РАЗГОВОР С УШЕДШИМ


Говорят, умершим дано жить только в памяти тех, кто остаётся на Земле. Слой же человеческой памяти со временем тает, и всё труднее становится умершему существовать в памяти живого; да и сами живые, приходит время, покидают этот мир. Что происходит тогда с духом ушедшего прежде, с его пожеланиями, обращёнными к этому миру?

Вада Минору.

Ты погиб на войне 25 июля 20 года Сева[97], о твоей смерти я узнал в конце того же года, пару лет назад. Из тех двадцати с лишним ребят, что до отправки в армию дважды в месяц собирались у меня дома, пал на войне ты один — все остальные, кроме Ивами, без вести пропавшего на Филиппинах, благополучно демобилизовались. С тех пор минуло два года — два года смятения и хаоса порушенной жизни, в которой каждый, как зверь, исступлённо бьётся за собственное спасение. Я не смог даже встретиться с твоими друзьями, вернувшимися с войны, и не нашлось у меня сил оплакать тебя, приютить у себя в душе.

Всего несколько дней назад в газетных объявлениях я обнаружил твоё имя, набранное крупным шрифтом среди авторов журнала "А", и, поражённый до глубины души, не поверил своим глазам. Как я и подумал, при столь редком твоём имени это не был однофамилец, речь шла о публикации дневников лицеиста, погибшего на фронте. Словно окликнутый с далёкого берега, я с нетерпением ожидал выхода журнала и, как только он появился, сразу же прочёл твои записи. Это были искренние юношеские откровения, выдержки из дневников и заметок со времени твоего поступления в декабре 18 года Сева в военно-морское подразделение Оотакэ и до гибели направляющим "человек-торпеды"[98] в июле 20 года. Опубликованные отрывки были невелики по объёму, но в них остро ощущалось твоё духовное восхождение: сомнения во время торжественных проводов на фронт с отрядом учащихся, их преодоление и, наконец, холодно-спокойный взгляд в лицо смерти. Порой ты смутно возникал перед моими глазами и улыбался. Той самой твоей улыбкой — помаргивая за стёклами очков, нервно подёргивая лицом…

Перед уходом в армию тебя переполняли неразрешённые вопросы. Когда после прощального сбора в моём доме все разъехались по родным краям, ты вдруг пришёл ко мне один. "Здесь рядом живёт дядя, я приглашён к нему, но ещё рано, и он пока не вернулся с работы, а мне хотелось бы с вами поговорить…" — так извинялся ты за свой визит.

По обычаю, вы, ученики Первого лицея, всегда ходили ко мне компанией, в одиночку ты пришёл тогда в первый и — больше того — в последний раз. Пришёл один, потому что решил поговорить о том, чего не мог сказать при всех на прощальном сборе. Как всегда нервно помаргивая, ты объяснял мне, что не только сама война вызывает у тебя сомнения — ты ещё не ощущаешь в себе и готовности к смерти. Чтоб обрести эту готовность, ты штудировал философские труды, особенно доктора Нисиды, но, как сказал сам же с горькой усмешкой, ничего не обрёл, а лишь испытал раздражение.

Я разделял твои чувства, но не мог сказать ничего, кроме сухих фраз: что при всех сомнениях, раз страна велит, надо отправляться на фронт, что отвага несомненно обретётся в битвах и что решимость принять смерть тоже родится сама, из твоих же поступков. А ещё я тогда всей душой предостерегал тебя: нельзя торопить смерть.

Помнишь ли? — ты спросил меня: "В чём же ценность для человека такой философии, если у неё нет ответа на столь насущные вопросы, естественно возникающие в душе перед лицом смерти? Может, причина в том, что японским философам не приходилось по-настоящему страдать от горестей человеческой жизни и они создавали свою науку, отстранясь от людских мук? А может, философия — наука, вообще не имеющая отношения к вопросам жизни и смерти, этакая гимнастика ума самодовольных философов?"

Вспоминаю, как, затрудняясь с ответом, я рассказал тебе о Бергсоне[99], с которым встречался в годы учёбы во Франции.

Месяц назад я читал курс лекций в одном городке в районе Токая, вместе со мной с лекциями памяти Нисиды выступал один из его любимых учеников. В заключение курса мы устроили общее обсуждение, на которое в библиотечном павильоне старого храма у подножия гор собрались преимущественно лицеисты городка. Обращаясь в основном к молодому философу, ребята говорили о том, что среди хаоса проигранной войны им остро необходимо понять законы течения человеческой жизни и обрести в ней надежду, именно поэтому все они и увлеклись чтением философских трудов, особенно Нисидой. Но — утверждали они — его философия оставляет их поиски без ответа. Один за другим сыпались на молодого учёного вопросы: мы понимаем, говорили ребята, что философия требует определённой подготовки, но Нисида нам труден вовсе не из-за её недостатка — так, может, причина в том, что его философия чужда человеческим страданиям? А стиль изложения? Эти нагромождения понятий, недоступных простому человеку, — не оттого ли, что философия по сути своей есть умозрительное развлечение и никак не соприкасается с обычной человеческой жизнью?

— Но философия — не прикладная наука для немедленного применения на практике…

— Так мы же и ищем в ней ответы не на ординарные вопросы, а на проблему жизни и смерти!

— Их следует искать в религии…

— Вы сказали, что философию Нисиды не стыдно предложить всему миру, но если даже нам, японцам, как мы ни бьёмся над ней, она не даёт ничего, что помогло бы хоть в чём-то изменить ход жизни — лишь ощущение тренировки мозга и психики, — как может она быть применима в других странах?..

Вот тогда, слушая эту дискуссию, я вдруг и вспомнил твой последний визит ко мне.

Пожалуй, я вспомнил тогда о тебе впервые после твоей гибели. Шёл ноябрь, но лицеисты были в летней одежде (все в одинаковой, пошитой из ткани с "узором инея"), а по их лицам было заметно недоедание; сидели они чинно, серьёзно глядя на нас. Вы с друзьями были того же возраста, когда собирались в моём доме, но держались менее скованно. Меня взволновало, что эти молодые люди вступают в жизнь с той же тревогой и волнением, что и вы, уходя на смерть. Наверное, я потому и вспомнил тебя, и, хотя вопросы были обращены не ко мне, захотелось рассказать им о Бергсоне — рассказать так, как я в ту встречу говорил с тобой.

Я не такой уж знаток философии Бергсона. Просто в юные годы, будучи таким, как ты и твои друзья, я, вместе с "Исследованием добра" Нисиды, внимательно прочёл бергсоновскую "Творческую эволюцию", а в студенческие времена, занимаясь социальными воззрениями Сореля[100], немного углубился в вопрос об идейном влиянии на него Бергсона. Так вот однажды, в годы учения в Париже, мой коллега Лавасюр, занимавшийся со мной в одном семинаре, просто по случаю привёл меня в дом к этому философу.

Лавасюр был одним из учеников Бергсона, я же, по молодости лет бесцеремонный и самоуверенный, захотел встретиться с великим философом — стыдно сказать — из чистого любопытства.

Память об этом визите почти стёрлась, но до сих пор встаёт перед глазами тёплый образ: учёный слушает Лавасюра, и его лицо, спокойное, словно горное озеро, чуть озарено мягким светом лёгкой улыбки.

Разговор шёл о социологии Дюркгейма[101], которой занимались мы с Лавасюром, о том, каким образом при накоплении социальных феноменов возникает категория должного. Был осенний вечер, мы сидели в просторном кабинете философа, и вдруг совершенно неожиданно дверь распахнулась и в комнату скользнула молодая женщина. Она была красива, но поражала прозрачная бледность её лица. Женщина оставила без внимания молчаливый поклон вставшего Лавасюра, подошла к философу и, издав какие-то металлические звуки, стала показывать ему большие листы бумаги. Речь у неё была очень странная — скорее даже не речь, а бессвязные звуки, они исходили словно бы из верхней части головы, — и я чуть не подскочил от удивления.

Не проявляя ни малейшего волнения, философ принялся рассматривать листы. Их было несколько, на каждом многочисленные эскизы женских фигур. Бергсон внимательно просматривал лист за листом и не спеша комментировал, а женщина слушала, пристально глядя ему в лицо напряжённо-пронзительным взглядом, и энергично кивала головой. Лицо философа сияло, будто теперь на гладь горного озера пали лучи вечернего солнца, а в каждом слове его неторопливых замечаний крылась любовь.

Поражённый, я с трепетом смотрел на эту необычную пару. Суждения учёного были профессиональны, но он и подбадривал: вот здесь уже гораздо лучше, а вот здесь, посмотри-ка, наконец и удалось. В заключение он посоветовал женщине не терять настойчивости и отпустил её. Ошеломление моё было столь велико, что только в последний момент я обратил внимание на её белый халат.

— Дочь рада, ей наконец-то удалось решить свои давние трудности с этюдом, вот и пришла показать мне, — извинился перед нами философ и тут же с прежним спокойствием вернулся к теме беседы.

Я же утратил покой под впечатлением увиденного, а когда мы покинули дом Бергсона и Лавасюр рассказал, что женщина — единственная дочь философа, она глухонемая и занимается скульптурой, я был буквально потрясён.

По дороге домой мы с Лавасюром зашли передохнуть в кафе, куда он обычно захаживал по пути, и я всё старался объяснить другу свои чувства. Не помню, в какие слова были облечены мои объяснения, но говорил я о том, что философия Бергсона не может не нести след человеческого несчастья: единственная его дочь — глухонемая.

И ещё я говорил вот о чём. Сама по себе философия Бергсона достаточно сложна, но он стремится донести её до читателя на множестве интересных примеров из повседневности, и эта лёгкость стиля родилась, возможно, из чувства отцовской любви, из стремления быть понятым глухонемой дочерью, которая воспринимает речь только по губам.

Сейчас при воспоминании о своей юношеской пылкости мне впору сквозь землю провалиться, но, в сущности, и я, как эти лицеисты Токая, напуганный сложностью книг японских философов, полагал тогда, что философы, в отличие от нас, простых смертных, — это некие сверхчеловеки, блаженствующие в мире сплошных отвлечённых идей. Лавасюр слушал меня с улыбкой и под конец сказал:

— Философия трудна для понимания в силу своего изложения? Это бессмыслица. Она же изначально возникла из уличных бесед Сократа с молодыми простолюдинами!

Тогда меня раздражало, что я не могу объяснить Лавасюру свой ход мысли, но если вдуматься, несовпадение наших ощущений было, по всей видимости, неизбежным: ведь в Японии совсем не так, как во Франции, подходят к вопросам о сущности науки и о её отношениях с массами.

В общих чертах это выглядит так. Да, для японского учёного тоже "толпа — глухонемая дочь", но он, заключив это разумом, уже не стремится быть понятым ею. Он забывает, что в конечном счёте наука должна проникать в сознание глухонемой дочери и растить из неё взрослого самостоятельного человека; учёного захватывает сам механизм науки, и именно его он превращает в свой предмет. Не потому ли глухонемая дочь не взрослеет, а так и остаётся ребёнком-калекой? Хорошо помню: когда перед отправкой в армию ты в последний раз пришёл ко мне и начал тот разговор, я услышал в нём стенания глухонемой дочери, её гнев на высокомерность учёного, потому-то и рассказал о Бергсоне и, говоря о несчастье японцев, подразумевал глухонемыми нас с тобой. В ответ ты заморгал, как всегда нервно кривя лицо, а за стёклами очков показались слёзы. Я не понял тогда, что они значили. Не понимаю и сейчас.

Между тем по мере того, как с ходом войны всё горше становилась наша повседневность, я запоздало понял: несчастье не только в том, что сами мы глухонемые; ведь не один Нисида — толпу считали глухонемой все образованные люди Японии, и мы с тобой в том числе! Она отомстила нам за это, и её месть обернулась общим страшным несчастьем. Учёные и служители искусств, образованные люди самых разных сфер устранились от действительности, повернулись к ней спиной и, презрев обыденность, сочли достойным лишь предмет собственных занятий. И пока они с упоением тешили сами себя, глухонемой калекой стала не только толпа, — это понятно! — ею стали ещё и военные, и политики: все они постепенно перестали понимать речи образованных людей и начали относиться к ним как к чужестранцам. Вот откуда трагедия Японии, вот в чём несчастье японской интеллигенции, познавшей на себе мщение глухонемой дочери.

…Ах да, как-то раз — не накануне ли твоего рейда "человеком-торпедой"? — от тебя с запозданием пришла весточка, помеченная 30 мая 20 года.

В ту пору бедствия войны закинули меня в эвакуацию на плоскогорье Синею. В опубликованных ныне твоих дневниках есть замечательные строки, написанные почти тогда же, 1 июня. В них величественно звучит готовность с холодным спокойствием идти на смерть. Как же ты вырос за те полтора года после мобилизации! Я и сейчас всячески пытаюсь представить тебя таким. Но что меня особенно волнует, так это мысль о том, что в самый канун решающего шага навстречу смерти ты вспомнил обо мне. Ведь после отъезда от тебя была лишь в 19 году открытка с весенним пейзажем Камакура, а в ней ты просто сообщал, что в воскресенье ездил туда любоваться сакурой и из-за своей близорукости отказался от самолёта и отправился пароходом.

Я тоже не писал тебе. Впрочем, в то время я не писал никому.

Дело в том, что после битвы за Соломоновы острова меня вызвали в военно-морское министерство и предложили провести год в военном флоте. Сославшись на здоровье, я отказался и впал в немилость, а потому боялся доставить людям неприятности своими письмами. Возможно, ничего такого и не случилось бы, но тогда из-за тяжёлой ситуации на фронте многое воспринималось болезненно. Так вот, ничего не зная обо мне, ты в самые последние мгновения словно ощупью отыскал меня вдали и прислал свои пожелания.


"Учитель! Надеюсь, что Вы пребываете в полном здравии. Долгих Вам лет жизни и успешной работы. Лишь об этом мои молитвы.

С самыми тёплыми чувствами к Вам,

Минору".


Я не знал, что ты выйдешь в бой "человеком-торпедой", но эти строки сразили меня. По моим дневникам, твоё письмо пришло 27 июня — слова прощанья навеки, слова завещания, словно ты уже пал в битве, — и в нашем доме вознеслась молчаливая молитва. Ещё в моих записях сказано, что я в то время тайно подозревал у себя туберкулёз кишечника (меня без конца мучил понос) и уж никак не думал о долгих годах жизни.

После трагических событий 25 мая[102] мы эвакуировались в горы. Продовольственный паёк был скудный, рыба и овощи в него не входили, и, спасаясь от голодной смерти, мы собирали дикие травы, а они вызывали жестокое расстройство желудка.

На новом месте мы сразу же принялись осваивать землю, но овощи на плоскогорье вызревают поздно, а из здешних крестьян никто не откликнулся на наши просьбы поделиться чем-нибудь съестным. Про чёрный рынок мы ещё не знали, так что добывали себе пропитание, собирая молодые побеги жимолости, осота — всего, что годилось в пищу, а поскольку обычно малолюдные деревни вдруг в одночасье оказались забиты беженцами, съедобная растительность на окрестных склонах быстро исчезла.

В семействе моём, как тебе известно, нас шестеро, а кроме того, с нами жил и твой однокашник К. Он был освобождён от военной службы по болезни и каким-то образом попал в трудовой отряд на лесозаготовку Саку у подножия той самой горы, где наша деревня. Так что нас было семь человек, да к тому же у детей всегда хороший аппетит, и вот, чтоб хотя бы создать у них иллюзию сытости и прекратить бесконечные просьбы дать что-нибудь поесть, я находил привязанных на лугу соседских коз, высматривал, что они щиплют, и приносил эти травы домой. Раз козы едят, значит, травы не ядовитые и, хотя пахнут пренеприятно, для человека тоже съедобные. Моему животу это не шло впрок, всё проскакивало насквозь, а для детей даже заячья трава лучше пустого желудка. Поноса у них не было, а моя третья, кареглазая дочурка, всерьёз беспокоилась: вот едим одну траву, а вдруг ушки, как у зайца, вырастут?

Такого рода невзгоды переносить было нетрудно, вокруг все приезжие были в таком же положении, но недели за две до твоего письма в нашей деревне произошло неприятное событие.

Ты ведь не знаешь про мой дом в горах? Так вот, в нескольких километрах от всемирно известного курорта К., в ущелье, есть горячие источники Н. Возле них единственная гостиница — скромная, но по-домашнему уютная, как раз для любителей купаний, а вокруг сотни две летних домиков. Раньше хозяева с семьями приезжали в них только на лето, но с осени 19 года люди стали эвакуироваться из городов, так что теперь нередко в этих домиках кое-где постоянно жили и по две семьи вместе.

Мой дом стоял на невысокой горе перед гостиницей. Лесозаготовка, куда отправили на работы К., принадлежала хозяину этой гостиницы, до неё было не больше трёхсот метров.

Так вот, съехавшиеся сюда люди хоть и мучились с пропитанием, но по крайней мере одно почитали за счастье — возможность каждый день принимать ванны на источниках. Этого всегда ждали с нетерпением, и вдруг в один прекрасный день купанье до полудня было запрещено. Хозяин объяснил свой запрет тем, что накануне вечером в гостинице поселился господин маркиз К., и пока господин маркиз живёт здесь, неизвестно, когда господину маркизу захочется воспользоваться источниками. В разъяснениях хозяина явно сквозило горделивое самодовольство: как же, у него в гостинице живёт сам маркиз!

Хозяина, пожалуй, можно было понять. Ещё бы! Ведь прежде чем премьер-министром стал Тодзё, этот пост в правительстве неоднократно занимал тот самый маркиз К. Обладатель высокого наследного титула, он пользовался огромным доверием Императора, а народ взирал на него как на надежду Японии. И вот столь важное лицо поселилось в гостинице, о которой (разумеется, незаслуженно) распускают сплетни, будто и убогая она, и матрасы в ней завшивлены! Переполох поднялся такой, как если бы журавль опустился где-нибудь на свалке.

Мы, правда, недоумевали, чего ради маркиз, обладая собственной роскошной виллой в городе К., в четырёх километрах отсюда, тем не менее регулярно, раз в несколько дней, наведывается в эту невзрачную гостиницу, а нам из-за него запрещают купанье.

Впрочем, тайной это долго оставаться не могло. Дело в том, что многие из местных домовладельцев когда-то купили здесь землю, исключительно уступая настойчивости хозяина гостиницы, у которого дела в ту пору шли неважно и он распродавал участки через родню и знакомых. Теперь, в конце войны, эти люди съехались сюда в эвакуацию и, памятуя о прошлом, одолевали хозяина своими многочисленными проблемами, вплоть до еды и топлива. Между тем сам он за это время прилично нажился на своей лесозаготовке на разных спекуляциях и усердно демонстрировал, сколь обременительны для него подобные хлопоты. Недовольные таким отношением, жители домиков при каждом удобном случае высказывали свои претензии. И вот однажды хозяин гостиницы, исполненный самодовольства и тщеславия, раскрыл секрет:

— Времена настали другие, у меня теперь по просьбе маркиза К. живёт здесь его любовница.

И ещё присовокупил, что "коли дошло до того, что люди из магнатов Ивасаки готовы терпеть гостиничную комнатёнку в шесть дзё и еду проще той, чем они прежде своих собак потчевали, то простым-то людям следует довольствоваться уж тем хотя бы, что они живы". Слух о том, что на источниках поселилась любовница маркиза К., разнёсся среди эвакуированных со скоростью гнева.

Самой лучшей комнатой гостиницы завладела высокая молодая красавица в тёмных очках.

Всем сразу стало понятно: это и есть любовница маркиза. Сам он переселился из Токио в город К. на свою виллу и оттуда наезжал к любовнице; тогда источники полностью предоставлялись в его распоряжение, а множество людей лишалось купанья. Это вызвало всеобщее недовольство. Особенно переживали те, кто хлебнул горя, потерял сына или мужа, — эти люди были готовы считать маркиза виновником войны и, принуждённые собственными глазами лицезреть его недостойное поведение, едва сдерживались, чтоб не высказать свой гнев прямо ему в лицо.

Поскольку известно было, что маркиз примечательно высокого роста, некоторые грозились разоблачить его инкогнито, но все эти разговоры велись потихоньку, только между собой. Ведь скажешь громко — того гляди, арестуют, обвинят ни за что в пораженческих настроениях.

Любовница маркиза выходила на прогулки. Иногда она стояла у себя на втором этаже, опершись на перила веранды. Часто с нею вместе появлялся высокий господин, именовавшийся секретарём маркиза, но вокруг сплетничали, не маркиз ли это собственной персоной.

От гостиничных кухарок шли сообщения: "Сегодня у маркиза на завтрак был кофе с гренками", "Любовница обожает шоколад", "На ужин подавали бифштексы"… Ежедневные меню мгновенно становились известны и особенно шумно обсуждались в женской купальне. Мои дочери, как и все остальные, придя с источников, без стеснения пересказывали постыдные подробности: содержанка маркиза сегодня ела то-то и то-то. Детям, которые, как зайцы, набивали себе животы дикой травой, все эти отбивные, шоколад, гренки представлялись, наверное, райским угощением. Поговаривали также, что всем этим чудесным многообразием обеспечивает особо важных жителей особняков города К. сам начальник полицейского управления.

Стоит ли говорить, как негодовал твой однокашник К., каждый день отправлявшийся из моего дома на лесозаготовку! Но и ему не оставалось ничего иного, кроме как схоронить гнев в душе да утирать слёзы. Мысли о друзьях, ежеминутно гибнущих на фронте, заставляли К. стыдиться собственного малодушия, но и у него не было возможности поступить по-иному.

В то время мы с К. были мобилизованы в отряд трудового служения отечеству для работ в Миёте, за пару остановок от нас по железной дороге. В пять утра, захватив из дому мотыги, мы отправлялись на станцию, самым ранним поездом добирались до Миёты, а там, ещё в двух-трёх километрах, нас ждала работа: под надзором военных мы прорубали тоннели в горах. Набирали сюда людей по соседним деревням: ежедневно сотни мужчин и женщин с мотыгами, корзинами и коромыслами с помощью этих чуть ли не первобытных орудий вгрызались в неподатливую горную породу, прокладывая жалкое подобие тоннелей. Считалось, что это нужно армии для последней победы.

Попробуй представить себе, сколь мучительна была для меня такая работа! Измождённый постоянным поносом, я выматывался за один только путь от станции — по горам, с мотыгой на плече. Когда же доходило до дела, у меня уже не было сил даже таскать корзины с землёй.

Крестьянки из окрестных деревень, всё женщины семейные, были полны энтузиазма, словно каждый шаг в глубь гор приближал победу Японии, и трудились они так легко, что любо-дорого было смотреть. Нас с К. они считали обузой, лентяями, привыкшими, как и все мужчины, к безделью, а потому клеймили "изменниками народа", бранились, что самолюбия у нас нет, и доносили десятнику.

Мы не лентяйничали, мы всего лишь не обладали их физической выносливостью. Время от времени, не в силах дождаться команды "отдыхать!", которую по-военному отдавал десятник, мы опускали на землю коромысла, мотыги и смотрели в небо. Порой, чтоб сберечь силы, нам приходилось просто делать вид, что мы вырубаем породу. Пустые желудки и непосильный труд изматывали настолько, что при долгожданной команде мы падали, где стояли, и тут же погружались в забытьё.

В таких условиях человек, как видно, превращается в примитивное животное. Наблюдая краем глаза, как крестьянки во время обеда открывают свои коробочки, полные белого риса, видя издали большущие рисовые колобки, завёрнутые в морскую капусту, я думал исключительно о низменном: съесть бы хоть один такой колобок, и желудок дал бы мне силы… Что до нашего обеда, он состоял обычно из пары варёных картофелин (остатки посевного) или из двух ломтиков парового хлеба, в котором изрядную долю составляла трава.

Выжить в таких условиях было невозможно. Иногда я позволял себе передохнуть и не выходил на работы, но пугали, что таким "изменникам народа" прекратят выдачу пайков. Продлись это чуть дольше, я б, наверное, свалился окончательно, но месяца через полтора меня отпустили. Впрочем, произошло это потому, что нас уже поджидали другие испытания.

Дела на фронте шли плохо, и обосновавшиеся в городе К. лица из так называемого "правящего класса" прозорливо сочли, что здешние места не избежат налётов авиации, а противник высадится на острова и будет продвигаться вперёд, поэтому необходимо принимать меры. В городе началась сумятица: кто-то бросился в глубь Синею на поиски нового пристанища, тут и там рылись бомбоубежища, а люди из "правящего класса", заручившись письменным разрешением губернатора, отправляли своё имущество грузовиками. Наша жизнь тоже утратила своё спокойное течение.

Хозяин гостиницы собрал эвакуированных и распорядился, чтоб в каждом доме было оборудовано укрытие и приготовлены вёдра и прочий инвентарь для тушения огня.

Всё то же самое несколько лет подряд нас уже заставляли проделывать в Токио, и наш горький опыт свидетельствовал о том, что подобные приготовления лишены всякого смысла, поэтому мы предложили подумать о других мерах. Ответом было жёсткое распоряжение: других вариантов нет, выполняйте, что велено. Нарушители считаются изменниками народа, каждый дом подлежит инспекции. На почётном месте при этом восседал один из местных жителей, отставной генерал сухопутных войск, облачённый в гражданскую униформу.

Вдобавок ко всему деревня наша располагалась в местах, где растёт лиственница, поэтому в случае бомбардировок в горах даже осенью легко могли вспыхнуть лесные пожары. Полагая, что воображению городских жителей недоступны последствия такого рода бедствий, нам всячески расписали эти ужасы и сурово предупредили, что деревья в радиусе десяти кэн[103] от дома должны быть безотлагательно вырублены.

Вокруг роились слухи. Говорили, что дама, любовница маркиза К., уже отправилась вместе с ним под охраной на новое безопасное место, что в Мацусиро (на Синею) сооружено подземное помещение для ставки Главнокомандующего, куда уже переехала императорская чета, а мать-императрица, живущая сейчас в городе К., тоже готовится к переезду. В моём же семействе царила растерянность, поскольку при всём желании мы никак не могли убрать лиственницы вокруг дома: у нас просто не было пилы. Кончилось всё тем, что с лесозаготовки приехали рабочие, быстренько повалили огромные полувековые деревья и увезли. Куда дели древесину, мне, её владельцу, так и осталось неизвестным; нас только пугали, что в случае бомбёжки всё плоскогорье превратится в море огня. Мы принялись было рыть во дворе укрытие, но осыпающаяся вулканическая порода делала его крайне ненадёжным, и в конце концов мои домашние, не выдержав, предложили: раз всё равно умирать, давайте вернёмся в Токио.

Я тоже раздумывал: не забрать ли всех пятерых на прежнее пепелище? Там у меня сохранилось известное тебе маленькое книгохранилище. Мой приятель Ода вот так же переселился из района Канда: построил себе землянку на месте бомбёжки. Пол и потолок в моём хранилище из бетона, на площади примерно в шесть дзё семья из шести человек вполне могла бы приютиться. И дело не в том, что развалины бомбить уже не будут, — нами овладела мысль бежать от этих людей, которые, словно псы, с воем кружили здесь в горах вокруг нашего дома. Там же, посреди выжженной земли, в тесном единении с родными тебе людьми уже не страшен ни голод, ни приход войск. Мы приняли решение больше не метаться, а смиренно вручить себя судьбе.

…Почему я так пространно рассказываю тебе об этом? Да просто хочу сказать: беды, которые нам пришлось изведать, — не от войны. Они — от убогости человеческого в нас, японцах.

Этих бед можно было избежать только объединившись. Проходя через все страдания, я неизменно помнил о той глухонемой девушке.

Дело не в одном докторе Нисиде. В Японии было много блестящих учёных, мыслителей, людей искусства, чьи устремления были прекрасны. Но они творили для "своих", на языке, доступном лишь узкому кругу, а всё прочие были для них не более чем глухонемые. Так как же могла нация подняться духовно! Вот в чём предательство японской интеллигенции, вот что возмущало меня в день последней встречи с тобой.

Впрочем, свои беды я принимал смиренно, как возмездие глухонемой дочери, сознавая, что и сам принадлежу к этим предателям. Да и не только я — будь ты жив, я б и тебя отнёс к их числу. Рассказывая лицеистам Токая про Бергсона, я говорил о глухонемой дочери, объединяя с Нисидой и моих слушателей. Они с умным видом заняты поисками высоких идей, при этом высокомерно относясь к простым людям, к примеру, дома не говорят с матерью или сёстрами на том же языке, что с приятелями-единомышленниками. Ты, наверное, согласишься с этим, припомнив себя в их годы.

Отсутствие общего языка в конце концов оборачивается отсутствием общих понятий, источником фарса-трагедии, где все мы разноязыки в собственной стране. Кстати, хочу рассказать тебе о заседаниях Дальневосточного трибунала[104]. Там обнаружилось нечто презабавное: оказывается, в Японии армия, флот, дипломаты, императорское окружение просто не понимали друг друга — ведь каждый изъяснялся на своём собственном языке, каждый был для прочих глухонемым. И получается: никто не хотел войны, но не нашлось общепонятных ясных слов, вот все и тщились разгадать в речах друг друга подлинную суть, а между тем страна оказалась ввергнутой в безрассудную схватку, и тут уж все потеряли головы — поди разберись, кто виноват… Какая нелепица! Нет сомнений, что народ был сыт по горло Тихоокеанской кампанией[105], и говори японцы на общем языке, войны можно было бы избежать.

После поражения мы, кажется, поняли свою ошибку. Ты и представить себе не можешь, сколь тяжела наша нынешняя жизнь, но я принимаю её как должное, ибо сам один из тех, кого постигло возмездие глухонемой дочери, и теперь обязан растить из неё самостоятельного человека. У нас было принято пренебрежительно считать чужих глухонемыми, и теперь, после проигранной войны, нечего сетовать на непонимание, вражду и неразбериху среди себе подобных.

После поражения в войне у нас вошло в моду слово "демократия", но меня тревожит, что, если глухонемые не научатся говорить — и притом на общем языке, — эта самая демократия тоже окажется одним из тех лозунгов, которыми мы насытились в военное время.

Твоё поколение уже показало себя в литературе. Есть прекрасные писатели, но пишут они тоже для узкого круга. Простые читатели — какие-нибудь Мии-тян, Хаа-тян, Таро-кун — для них всё также глухонемые.

В том письме, которое стало твоим завещанием перед смертельной атакой, ты желал мне долгих лет жизни и успешной работы. Под успешной работой я понимаю высокое литературное творчество на языке, доступном глухонемой дочери. Многое из твоих записей не вошло в публикацию журнала "А", и я слышал, что твои друзья хотят издать их отдельной книгой. Есть твои письма родителям, есть дневниковые заметки, и не всё там, наверное, написано языком равных, но они, несомненно, взволнуют читателей, наделят их частицей твоего духа и дадут тебе новую жизнь в их сердцах. Да и сам я, когда-то пренебрегавший глухонемыми, надеюсь найти в себе силы создать нечто достойное.

Ах да, совсем забыл. 9 октября 19 года ты написал: "Последнее время я стал во сне видеть женщин. На базах в Оотакэ и в Будзане мне снились только еда да родной дом. Теперь же тело и дух мой свободны, и ко мне понемногу вернулось мужское начало".

Это единственное у тебя упоминание о женщинах, и за долгие годы наших отношений ученика и учителя ты тоже один-единственный раз заговорил со мной об этом.

На прощальном сборе все по очереди называли, с кем хотели бы встретиться перед уходом в армию, и словно в шутку заинтересовались женщинами-писательницами. Я назвал тогда Уно Тиё, у неё как раз накануне вышел прекрасный рассказ: письмо любящей жены к ушедшему на фронт мужу. Я полагал, что образ этой прелестной, словно цветок, женщины станет для вас ярким воспоминанием. Ещё я назвал Ногами Яэко — мне хотелось, чтобы, встретившись с ней, вы осознали, что чувствует, как понимает вас женщина-мать. Мне верилось, что обе они оставят глубокий след в вашей памяти и одарят своим теплом, когда там, на полях кровопролитных битв, вас посетят мысли о далёкой родине.

В тот вечер я не писал никому рекомендательных писем. Каждый из вас тогда мог смело стучаться в любую дверь, и мне казалось, что к одной из писательниц ты непременно зайдёшь. Но, придя потом ко мне один, ты всё же попросил такое письмо для Уно Тиё: "Без него неудобно нанести визит даме".

Я с готовностью согласился, но начался тот разговор… Я вспомнил о Бергсоне, потом ты, охваченный неясным мне порывом, заплакал и — то ли от смущения, то ли спохватившись, что опаздываешь на ужин к дяде, — торопливо засобирался и ушёл. Сходил ли ты к госпоже Уно без письма? На следующий день я вспомнил, что не дал тебе его, и страшно расстроился оттого, что теперь уже ничего не поправишь. Домашние наивно утешали меня: вот он вернётся с войны, и ты сам сходишь с ним к Уно. Кто мог подумать, что ты погибнешь?

Вот и сегодня, дочитав твои записи до 9 октября, я со стыдом вспомнил об этом и мучился раскаянием…

Нет, до чего чудовищное, дьявольское изобретение — "человек-торпеда"! Его воплотили в реальность наши же глухонемые, а ты, пройдя столь тяжкий путь душевных мучений, отправился навстречу смерти, исполненный, словно божество, благородно-возвышенного духа.

Твои дневники обнажают эту трагедию. Они предостерегают нас: если мы вновь позволим себе высокомерно отвернуться от глухонемых, то кто-то из них непременно создаст новую "человек-торпеду", и мы — возвышенно-благородные души! — сами же окажемся в ней и понесёмся навстречу смерти.

1948 г.


Shisha tono taiwa

Т.Розанова, перевод на русский язык, 2002

Загрузка...