Глава одиннадцатая

I

Смело, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет…

Песня Корниловского полка, впоследствии переделана красными.

– Извольте видеть, господа, положение – хуже некуда. – Кашлянув, генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев склонился над столом, карандаш в его пальцах ткнулся тупым концом в разложенную карту. – Сегодня утром в город отошел отряд капитана Чернова, красные наступают ему на пятки. Еще немного – и Ростов будет в кольце. Вот так-с.

Он пригладил кустистые белые брови, неспешно закурил. Все в нем выражало спокойную решимость победить или умереть.

– Да, неширокий остался коридор, прямо скажем. – Сузив темные, словно у жаворонка, глаза, генерал Лавр Корнилов поправил упавшую на лоб прядку волос и негромким, чуть заикающимся от волнения голосом произнес: – Полагаю дальнейшую оборону Ростова бессмысленной. И город не спасем, и зародыш армии погубим.

События последних месяцев обострили черты его калмыцкого, тронутого загаром лица, оно было бесстрастно и преисполнено истинного, идущего из глубины души мужества. Казалось, повстречайся ему сейчас смерть – плюнул бы костлявой в морду и глазом бы не моргнул.

– Промедление, господа, смерти подобно. – Генерал-лейтенант Деникин, среднего роста, с животиком и бородкой клинышком, протер пенсне пухлой, очень белой рукой и, вытащив портсигар, закурил, чего не позволял себе уже давно. – Ростов это еще не вся Россия. Сохранив же армию, сохраним надежду.

Душа его была соединением самых противоречивых качеств. Боевой начальник, награжденный орденом святого Георгия третьей и четвертой степеней, а также золотым оружием с бриллиантами, он всю молодость посвятил уходу за больной матерью и много лет состоял в трогательной переписке со своей будущей женой, предложение которой сделал, уже будучи генералом. В его характере странным образом уживались доброта и жестокость, не знающая удержу ярость соседствовала со всепрощением.

Военный совет был созван спешно, кроме Корнилова, Алексеева и Деникина присутствовали статный, с холеной бородкой красавец Эрдели, знающий себе цену умница Романовский и бывший председатель Войскового правительства Митрофан Богаевский, остро переживавший смерть атамана Каледина. Генералы курили молча, говорить что-либо не хотелось – не мальчишки, каждый понимал серьезность положения.

С северо-запада, отрезая Дон от Украины, двигался молокосос Саблин. Полукольцом к Ростову и Новочеркасску подходил палач Сиверс, из Новороссийска приближались отряды черноморских моряков, до одури нанюхавшихся крови и кокаина. Батюшка же Тихий Дон пока еще и не думал подыматься – станичники наивно полагали возможным договориться с советской властью, более того, одурманенные агитацией, многие из них сами ударились в революцию, становясь основной ударной силой красных. Казаки резали казаков, свои убивали своих. Атаман Донского войска Алексей Максимович Каледин, честный, мужественный человек, не желая участвовать в политических дрязгах, выпустил себе пулю в сердце. Смутные настали времена…

– Итак, надо отходить. – Корнилов сжал смуглые ладони в кулаки, глаза его зло блеснули. – Я, господа, Дон от Дона защищать не хочу.

– Другого, Лавр Георгиевич, не дано. – Престарелый, умудренный жизнью Алексеев кивнул, провел рукой по седым усам, вздохнул тяжело. – Отступление – это еще не конец. Занять, к примеру, Екатеринодар, отрезать от большевиков Кавказ, грозненскую и бакинскую нефть, восстановить отношения с союзниками – это для начала, а там видно будет. – Он поймал понимающий взгляд Деникина, кивнул и ему. – Да, да, Иван Антонович, все, черт побери, только начинается. Finis coronat opus[1].

Корнилов, отведя глаза от лица сухонького, убеленного сединами Алексеева, тоже посмотрел на Деникина, промолчал, думая о своем.

Судьбы этих трех людей были во многом схожи и тесно переплелись, чтобы остаться связанными до конца. Все они вышли из самых низов, испытывали глубокое отвращение к политике и, не имея ни состояний, ни поместий, были патриотами до глубины души. В начале войны Корнилов командовал Сорок восьмой пехотной дивизией, прозванной за доблесть Стальной. Бок о бок с ней сражалось другое знаменитое соединение – Четвертая стрелковая бригада. Ее называли Железной, она была известна на всю Россию. А командовал ею Антон Иванович Деникин.

Когда в сентябре семнадцатого года после неудачного августовского выступления были арестованы Корнилов, Лукомский и Романовский, генерал Алексеев дал согласие стать начальником штаба у Керенского, только чтобы спасти их от военно-революционного суда и немедленной, неизбежной расправы. Не смог, правда, уберечь от глумления пьяной солдатни Деникина, Маркова и Эрдели, оказавшихся в бердичевской тюрьме за открытую поддержку заговорщиков и осуждение действий Временного правительства.

Октябрьские события генерал Алексеев не принял со всей прямотой и искренностью старого солдата и, не желая признавать власть большевиков, в сопровождении ротмистра Шапрона отправился на Дон. Там, под прикрытием казачьих полков, пусть даже нейтральных, он надеялся создать ядро новой армии для спасения страны. Malo mori, quam foedari![1] Новочеркасск стал центром притяжения всего разумного, не тронутого бациллой революционного психоза, что еще оставалось в России.

Прибывали гимназисты, юнкера, интеллигенты-разночинцы призыва военного времени, немногочисленные уцелевшие в боях пятнадцатого года кадровые офицеры – все те, кто не мог мириться с господством восставшего хамья. Положение добровольцев на Дону вначале было тяжелым. Старое казачество, Круг, надеялось на согласие с советской властью и не хотело злить большевиков, предоставляя убежище «сборищу контрреволюционных элементов». Атаману Каледину удавалось сдерживать нападки только старинным дедовским законом – с Дона выдачи нет.

На исходе осени в Новочеркасск прибыли вырвавшиеся из тюрьмы Деникин, Марков и Романовский. К тому времени отряды Алексеева насчитывали уже более тысячи штыков, и, когда в конце ноября черноморская братва вместе с большевиками заняли Ростов, белая гвардия с боем освободила его, а с приездом в начале декабря Корнилова туда был перенесен центр организации Добровольческой армии. И вот настала пора уходить…

– Господа, слушайте приказ. – Лицо Корнилова стало мрачным, он поиграл желваками на скулах, глянул на начальника штаба Романовского.

– Приказываю сегодня по мере готовности выступить в направлении станицы Ольгинской. Заместителем в случае моей смерти назначаю генерала Антона Ивановича Деникина. Ну, с Богом, господа, за Русь святую.

Откинувшись на спинку стула, он положил ладони на седой затылок, глаза его затуманились. Корнилова недаром называли новым Суворовым, отступать было не в его привычках.

Уже под вечер, направляясь на Аксай, из Ростова вышли в степь бесконечные колонны беженцев. Медленно, из последних сил, тащились старики, солидные, хорошо одетые господа брели, цепляясь за повозки, городские дамы на высоких каблуках увязали в снегу, падали, но продолжали идти – людей гнал страх перед большевистским кошмаром. В этой необозримой ленте подвод, экипажей, продрогших, напуганных людей затерялись маленькие воинские колонны. Кое-где мелькали гимназические шинели со светлыми пуговицами, кое-где – зеленые, реалистов, но в общей массе преобладали солдатские и офицерские. Взводы вели полковники и капитаны, привыкшие командовать полками и батальонами. В рядах шли юнкера и офицеры, вплоть до штабных чинов, сам главнокомандующий, Лавр Корнилов, шагал пешком с солдатским вещмешком за плечами. Генерал Алексеев, седоусый, похожий на Рождественского деда, трясся в коляске с верхом, задумчиво курил, в ногах у него покоился чемодан с армейской казной.

В первом батальоне Офицерского полка шел рядовым поручик Сергей Полубояринов. Привычно, не теряя ноги, он месил размякший снег, отворачивая лицо от влажного, налетавшего с устья Дона порывистого ветра. Идти было тяжело. Дорога местами раскисала лужами, в сапоги забиралась сырость, подошвы, разъезжаясь, скользили по хлюпкой каше. Время от времени Полубояринов надрывно кашлял, хрипло отхаркивая мокроту, держался за саднящую грудь, но простуда занимала его мало – не до того.

В Доброармии он находился с начала ноября, приехал в Новочеркасск одним из первых, в твердой убежденности, что язву большевизма нужно выжигать без сожаления, добела раскаленным железом. И теперь, с трудом переставляя промокшие ноги, жалел только об одном – что приходится отступать.

В августе семнадцатого поручик вместе с однополчанами был откомандирован в Петроград в распоряжение Главного комитета Офицерского союза для нахождения в составе особого ударного батальона. Расселенные по частным квартирам, они должны были по команде взяться за оружие и поддержать войска генерала Крымова, направленные в столицу для наведения порядка. Однако всех, похоже, больше устраивал царивший хаос – и министра-председателя Керенского, с готовностью проститутки желавшего угодить и левым, и правым, и толпы разного сброда, заполонившего улицы города, и уж подавно большевиков, которые, пользуясь моментом, принялись вооружать свою красную гвардию. Попытка возрождения российской государственности провалилась, главковерх Корнилов угодил в тюрьму, а генерал Крымов выстрелил себе в сердце, но неудачно – его, блестящего кавалериста, талантливого командира, добили санитары в Николаевском госпитале.

Впрочем, ходили упорные слухи, что он был ранен кем-то из порученцев Керенского в ответ на пощечину министру-председателю. Ударный батальон распустили, однако возвращаться на фронт никто не спешил, сомнения закрадывались в души – а не послать ли к черту этого напыщенного слизняка, который, надувая щеки и близоруко щурясь, вопит с трибуны о патриотизме, России-матери и доблестной войне до победного конца? На кой нам аннексии и контрибуции, когда у самих как на вулкане? В столице бардак, митинги на каждом углу, пьяные дезертиры шатаются с оружием – не до европейских проблем…

Однополчане Полубояринова, полковник Мартыненко и капитан Фролов, ударились в какие-то дела, вокруг них стали крутиться сомнительные личности с настороженными взглядами, штабс-капитан Ухтомский все пытался продать свой дом на Большой Морской, но куда там, по нынешним временам денежки-то верней. Сам поручик сочинил наглейший рапорт об убытии по болезни и, плюнув на все, уехал к родителям в Лугу. Рыбачил, бродил с ружьецом, в подробностях узнал от отца, как погиб в феврале младший брат, – его, лейтенанта флота, матросики в Гельсингфорсе сварили заживо. В собственной каюте, засунув в разбитый иллюминатор шланг, подведенный к паровому котлу.

После того как товарищи взяли власть, Полубояринов ушел в запой, неделю пил, не переставая, и наверняка пропал бы по пьяному делу, если бы случайно не узнал, что в Питере, в лазарете на Барочной улице, собираются офицеры для отправки на Дон. Ни секунды не колеблясь, он поехал в столицу – хорошо хоть, шпалер не загнал! – и среди добровольцев, собравшихся к Алексееву, сразу заметил знакомого, большеусого подполковника с седым ежиком волос, Степана Артемьевича Злобина.

Помнится, в шестнадцатом году вместе пили спирт под вареную лосятину в землянке у иуды Кузьмицкого. Тесен мир! Выругались изумленно, обнялись и с тех пор уж не расставались, лучшими друзьями стали. Вот и сейчас подполковник шел в одном ряду с Полубояриновым, ввиду отсутствия фиксатуара кончики его пышных усов скорбно поникли. Да и настроение у Степана Артемьевича было под стать, невеселые мысли гнездились в его седой голове – без вести пропали жена и дочь. Надумали провести бархатный сезон в Ялте, и все, ни ответа ни привета с тех пор.

Быстро темнело, на ясном небе в окружении звезд высветлился початый блин луны. Ветер сделался пронизывающе-холодным, под ногами хрустели льдистые корочки на лужах – морозило. Бесконечная колонна беженцев гигантской серой змеей ползла через убийственную в своем однообразии заснеженную степь. Общая беда сразу сблизила всех, бессмысленными стали чины, звания, прежние заслуги. В одном строю шагали юнкера, шли гимназисты, сноровисто месили снег привычные к невзгодам офицеры.

Брел, тяжело дыша, князь Львов, озябший, жалкий, утративший державную осанку, запавшие глаза его горели злобой – эх, знать бы наперед, к чему приведут все эти игрища в демократию! Задыхаясь, хрипя застуженными бронхами, надрывно кашлял генерал Деникин, – в царившей суматохе он остался без вещей и был вынужден идти в пальто, подбитом ветром, и дырявых сапогах. Главнокомандующий Корнилов через силу переставлял маленькие, обутые в промокшие хромачи ноги и, глядя на колыхающиеся впереди стволы винтовок с примкнутыми штыками, на раскачивающиеся в такт шагам головы в фуражках, папахах, башлыках, с горечью тер влажные глаза:

– Лучшие люди, цвет России, и вынуждены уходить, на родине для них нет места. Ну, ничего, мы еще войдем в Первопрестольную под колокольный звон, всех, кого черт попутал, – нагайками, а скверну эту, большевиков, пусть народ судит, всем миром.

Еще он думал о своей карьере ученого-востоковеда, прерванной войной, вспоминал, как, едва оправившись от ран, совершил побег из австрийской крепости Нейгенбах. При мысли о жене, верной спутнице в жизненных бурях, на его потрескавшихся губах появилась чуть заметная улыбка.

Корнилов не знал, что ему больше никогда не суждено увидеть Москву. Не пройдет и пары месяцев, как он будет убит в бою, тело его большевики выкопают из могилы и без одежды подвесят на дереве. Изрубленное шашками и превращенное в бесформенную массу, оно будет привезено на бойню, обложено горящей соломой и растоптано ногами веселящихся пьяных комиссаров. Высшие чины советской власти специально приедут, чтобы сфотографироваться рядом с оскверненными останками первого военачальника России.

Не дано было знать Корнилову и того, что летом восемнадцатого на месте его гибели будет установлен простой деревянный крест, рядом с которым похоронят его жену, пережившую генерала только на полгода. В 1920 году после завоевания Кубани красные разорят и ее могилу.

Ничего этого Корнилов не знал. Стараясь не сбиться с ноги, он шел среди уставших, замерзших людей и едва заметно улыбался синими от холода губами. Скрипели колеса повозок, надрывно ржали лошади, пар вырывался из раскрытых ртов – в темноту, в студеную неизвестность уходили колонны добровольцев, горстка патриотов под выцветшим трехцветным флагом. Последняя надежда великой России.

II

В вагоне было холодно. Злющий ветер продувал теплушку насквозь, зато вместе с ним в щели пробивался и жухлый свет ненастного дня – карты можно было различать без труда. Играли в преферанс, в «американку», так, чтобы только убить время, – по копейке за вист. «Пулю» расписывали на обороте похабной carte postale[1] позаимствованным в комендатуре чернильным карандашом. Красотка на открытке задирала ноги, Граевский скучал, Паршин был в ударе, Страшила раз за разом пасовал – в карты ему определенно не везло.

Поезд двигался по нищему пути на Жлобин, Могилев, Витебск, позади оставались полустанки, телеграфные столбы, над редкими противоснежными щитами высились прилизанные ветром, затвердевшие сугробы. Рябила метель, морозило. Старенький паровоз «овечка» с грехом пополам тащил заезженные вагоны, высекая искры из рельсов, буксовал колесами на подъемах, истошно ревел балансиром. Корпус его дрожал от напряжения, подшипники грелись от частых оборотов и скверного масла. На заснеженных участках машинист так прибавлял пару, что вода фонтаном хлестала из трубы, чудом не рвались кривошипы, и помощник, шуруя топку, исходил на пот и матерную брань. Расея…

На вторые сутки поезд неожиданно вздрогнул и остановился.

– Ну, техника дошла, на всяку скороту окорот дает. – Спавший на тюках старик-спекулянт поднял голову и принялся шумно сморкаться на пол. – Тормоза, едри их в дышло.

В дороге он питался воблой и сухими лепешками с салом, а потому много пил и часто отлучался в угол вагона, где в полу была проломлена дыра.

– Тю, окорот! – Разбитная, с румянцем во всю щеку галичанка-мешочница мигом продрала глаза и приникла к щели в стене вагона. – Та який окорот, це ж банды, хай им бисов!

От добра, упрятанного за пазухой кожуха и под подолом плахты, она казалась непомерно толстой, словно ее забрала водянка.

Между тем снаружи со стороны паровоза кто-то закричал, раздались выстрелы, и на некоторое время все стихло, только вполголоса бормотал учитель физики, ехавший в Петроград воевать с безграмотностью:

– О, Шма-исроель! О, Шма-исроель!

Его интеллигентное, большеносое лицо покрылось смертельной бледностью, над верхней губой выступили капельки пота.

– Без драки, пожалуй, не обойдется. – Проснувшийся раньше всех Граевский оторвался от щели и потянул завязку вещмешка. – Если что, господа, лучше без шума.

Однако же он вытащил ручную гранату, ухмыляясь, сунул в карман:

– На всякий случай, лишней не будет.

Его одолевали раздражение и холодная злость, хотелось спать, а не вести военные действия. Страшила и Паршин, непроизвольно схватившись за наганы, молчали: экстренные остановки в ночи ничего хорошего не предвещают.

Скоро дверь теплушки отъехала в сторону, и в вагон хлынул молочный лунный свет – метель улеглась, небо было морозным и ясным. Поезд стоял на перегоне, всюду, куда ни кинь взгляд, белело ровное снежное покрывало, лишь справа степь резала стена густого соснового леса.

– Посвидченя! – В вагон ввалился гарный малоросс в опушенном по бортам полушубке с карманами на груди и смушковой лихо заломленной шапке с синим верхом, в руке он держал грязный, в табачных крошках, маузер. – Жидам нэ трэба!

– Документы! – Следом за ним в проеме возник низкорослый, коренастый мужичок в засаленном защитном кожухе и лохматой манчжурской папахе. – Которые жиды, офицера и комиссары, лучше выходите сами!

На щеке у него белел выпуклый, от уха до подбородка, шрам, один глаз все время дергался, подмаргивал без причины, что придавало ему вид веселый и бесшабашный.

– Жидюга? – Он внимательно посмотрел на учителя физики, подмигнул ему и выстрелом в упор разворотил трясущуюся кучерявую голову. – Жидюга!

Губы его растянулись в блаженной улыбке, обнажив редкий частокол гнилых осколков, в мутных глазах заплясали искорки торжества.

Стрельба в поезде раздавалась уже вовсю, из вагонов на полотно выбрасывали евреев, мертвых и не совсем. Снег вдоль рельсов покрылся красными пятнами, над ними курился пар.

– Ты хто? – Бандит уперся взглядом Граевскому в лицо и несильно ткнул его в грудь стволом маузера. – Гутарь швидче, нема часу.

От него за версту разило горилкой, цыбулей и чесночными, печенными на смальце коржами, едомыми обычно с соленым салом.

– Служивые мы, с фронта едем. – Умильно улыбаясь, Страшила завел знакомую волынку, хотя понял сразу, что одними разговорами тут не отделаешься. – Еле вырвались от проклятых большевиков, вот пожалуйте, ваша милость.

Подавая свою воинскую книжку, он встал поудобнее, поближе к маузеру, снова широко оскалился и выразительно глянул на своих, мол, готовьтесь, ребятушки, как бы не пришлось от слов переходить к делу.

– Москали чертовы! Геть с Украйны. – Даже не посмотрев, малоросс бросил документ Страшиле под ноги, плюнул и вполголоса позвал: – Эй, Мыкола, ты б побачил, що це такэ за служивые объявылысь.

Хриплый голос его был полон ненависти, спеси и горячего желания покуражиться.

– Служивые, говоришь? – Веселый бандит отодрал у мешочницы от чулка зашитую золотую десятирублевку и, бросив шукать под подолом, незамедлительно явился на зов. – Тю, да то ж белая кость. Даром, что ли, я германскую сломал, золотопогонную сволочь нутром чую. А ты, верно, «ваше высокоблагородие»? – Он безошибочно угадал в Граевском старшего офицера и носком подкованного чобота резко пнул его в пах, не заметив, однако, что попал в своевременно подставленное бедро. – Сымай штаны, сука, сподники твои проверим, шелковые чи ни?

Он пакостно заржал, другой тоже зашелся хохотом, Граевский же громко застонал, скорчился и, ткнувшись на колени, нащупал рукоять окопного кинжала – хорошо смеется тот, кто смеется последним.

– Сымай, говорю, курва. – Внезапно оборвав веселье, гнилозубый ухватил его за ворот, дернул, стараясь поставить на ноги, и в это время длинный, напоминающий шило, клинок глубоко вошел ему в глазницу.

Не успев еще ничего понять, второй бандит продолжал весело гоготать, хлопая себя по ляжкам, и не заметил, как им вплотную занялся Страшила. Это на первый взгляд подпоручик казался неповоротливым увальнем с плечами шириною в дверь, на самом же деле он обладал отличной реакцией и был необыкновенно быстр, никто в полку даже не пытался обогнать его в беге на пятьдесят саженей. Миг – и налетчик лишился маузера. Тут же взятый на «стальной зажим», он дернулся, захрипел и под хруст шейных позвонков превратился в безжизненную куклу.

– Владей, отец, все старухи твои будут. – Не отпуская мертвеца, Страшила бросил свой котелок дедку-спекулянту, нахлобучил до ушей шапку убитого и, презрительно хмыкнув, ослабил хватку. – Вот и погутарили по душам.

У него на душе было скверно – все никак не мог привыкнуть убивать людей.

Бездыханное тело осело в ногах и грузно рухнуло на земляную подсыпку, прямо на остывающие угли прогоревшего костра – прах к праху.

– О це детына! Що вин робыт! Це ж неописуэмо! – Зареванная мешочница, с опаской посматривая на Страшилу, вытерла рукавом нос и боком, боком потянулась к гнилозубому, лежащему в луже дымящейся крови. На ее пухлых губах застыла мстительная улыбка, маленькие суетливые глазки загорелись жадностью.

«Эта своего не упустит, дорвалась гиена до падали». Подавив желание съездить спекулянтке по морде, Граевский с отвращением отвернулся, глянул на офицеров:

– Уходим, быстро.

Спрыгнули на примятый снег, осмотревшись, двинули вдоль состава – неподалеку от его хвоста белый ковер был прошит путанной, уходящей в лес нитью тропы.

– Стый! Куды?

С площадки предпоследнего вагона их окликнули, тут же щелкнул взведенный курок, и, не став дожидаться, пока нажмут на собачку, Граевский выстрелил из-под руки на голос:

– Ходу, господа, ходу.

Мягко упало тело, раздались крики, и на полотно, потрясая наганом, спрыгнул высокий плечистый парубок:

– Тримай их! Панове, тримай их!

Схлопотав пулю между глаз, он затих, ткнулся в снег окровавленным лицом, а из теплушек уже вовсю повалила разномастная вольница – малахаи, папахи, кубанки, растоптанные валенки, смазные сапоги, обмотки поверх обшарпанных морских ботинок не по размеру. Крики, хай, ор, проклятья, витиеватый мат. Однако воевать – это не по вагонам шарить.

В самую гущу нападающих угодила ручная граната, уцелевшие залегли, а офицеры, отстреливаясь на бегу, благополучно добрались до леса и исчезли за поседевшими от инея соснами. Преследовать их не стали, себе дороже. Постреляли наобум по деревьям, поотшибали ломкие от мороза ветки да и вернулись по вагонам, отыгрываться на жидах – эти лимонки не швыряют.

– Да, не вышло по-тихому. – Запыхавшийся Граевский прислонился к смолистому, в коричневой чешуе стволу и, скинув вещмешок, стал снаряжать расстрелянные магазины. Замерзшие пальцы плохо слушались, железо липло к побелевшей коже.

Страшила вытащил добытый у бандита маузер, презрительно кривясь, осторожно отвел затвор.

– Ну, так и есть, патрон пошел наперекос. Без чистки и смазки шмалять не желает, дерьмо германское.

Он запихнул трофей подальше в мешок и принялся заряжать наган.

– Вот это вещь, совсем другое дело.

Паршин, тяжело дыша, задумчиво молчал, негнущиеся пальцы его ковырялись в рваной, опушенной овчиной дыре на боку – хорошо, что бекеша оказалась велика.

Перевели дух, перекурили и, чувствуя, что начинают замерзать, гуськом порысили по зимнему лесу. Осыпая снег, ветер шевелил сосновые лапы, на голубом ковре среди теней петляли заячьи следы, где-то неподалеку ухал мышкующий филин. Скоро тропа привела их к сторожке лесника, из трубы, несмотря на позднее время, курился кизяковый дым, низенькое занавешенное оконце светилось. Постучали.

– Не о чем брехать, идите своею дорогой!

Голос из-за двери был груб и насторожен, клацнул винтовочный затвор, и сразу глухо зарычала собака, с еле сдерживаемой злостью, по-звериному. Незваных гостей здесь не жаловали.

– Ну, как знаешь, хозяин. – Граевский на всякий случай сошел с крылечка, встал за бревенчатой стеной – получить винтовочную пулю через дверь ему не улыбалось. – А что, жилье-то есть здесь поблизости?

– Тропа в шлях упрется, по нему через версту местечко. – Голос лесника помягчел. – Уходите, отцы родные, Христом Богом прошу. Один черт, не пушшу, мне здесь еще жить.

В местечко пришли уже под утро. Заснеженная площадь, синагога, мрачные многоэтажные сараи, старинное еврейское кладбище с древними надписями на надгробьях, взывающими то к «Илии, сыну Анания, устам Иеговы», то к «Ананию, сыну Вольфа, принцу, похищенному у Торы на двадцатой весне», то к «Иосифу, сыну Абрама, припавшему сердцем к благодати Господней». Еще в местечке была пролетарская власть в лице председателя совета, низкорослого кучерявого еврея с длинным носом и огромным «смит-и-вессоном», прицепленным поверх матросской шинели. В ожидании завтрака он сидел в корчме, курил махорку, смешанную для экономии с вишневым листом, и что-то фальшиво напевал.

Страшила тут же спел ему свою песню – про геройских фронтовиков, ограбленных белобандитской сволочью, тряс пропусками из комендатуры и в голос убивался, что не уберег чайник с дарственной гравировкой от киевских товарищей. Душещипательная брехня крепко ухватила председателя за живое. «Именем революции» он приказал корчмарю накормить изголодавшихся бойцов, выдал им по паре солдатского белья, сухарей и, чтобы не мозолили глаза, определил на телегу к умирающей от кровотечения роженице. Ее отправляли в соседнее местечко, где была настоящая больница с доктором, там же неподалеку находился и железнодорожный полустанок.

Однако поездка не задалась. На полпути больная умерла, извозчик поворотил телегу, и офицерам пришлось отмерить с десяток верст по заснеженному зимнему шляху. Ночевали они на вокзале, у костра, в окружении мешочников, дезертиров и старых евреек в париках, всем кагалом отправляемых куда-то местечковыми комиссарами.

Поезд пришел под утро, однако все вагоны были заняты красногвардейцами, и устроиться удалось только на открытой площадке, у броневика, да и то лишь после того, как Граевский оделил часового своими наручными часами.

– Пользуйся, браток, трофейные.

– Гляди-ка, тикают, едрена мать. – Осклабившись, тот припал к подарку ухом и велел забираться под брезент, скрывавший боевую технику от посторонних глаз. – Лягайте, а то разводящий така сука.

В драном полушубке, валенках и треухе со звездой он был похож на огородное пугало.

Стояли долго. Паровоз брал воду, кочегар чистил топку, дымовую коробку и прочее огневое хозяйство, офицеры кутались в брезент и привыкали к запаху резины, спиртово-керосиновой смеси и горелого моторного масла – броневичок был подбитый. Наконец тронулись. Вонь ослабла, однако стало жутко холодно. Ветер парусил накидку, забираясь под одежду, продувал до костей. Ни огня развести, ни движением согреться, ни спиртиком – кончился. Когда стемнело и часовой куда-то исчез, Граевский поднялся, открыл на ощупь дверь бронемашины.

– Бон вояж, господа.

Говорил он с трудом, лицо одеревенело, превратилось в неподвижную маску.

Путешествовать в тесной стальной коробке было и впрямь куда приятней, чем на открытой платформе. Нашли чью-то заскорузлую шинель, устроились с комфортом. Так и ехали двое суток – мерзли, вздрагивали во сне, грызли местечковые сухари, а на душе копилась злоба, мутная, требующая выхода, словно весенний паводок. Вот ведь, просрали империю, и спросить не с кого!

На третьи сутки утром проехали станцию Дно.

– Родные пенаты? – Заметив, что Граевскому не оторваться от прорехи в брезенте, Страшила похлопал его по плечу: – Что, почуял дым отечества?

В дороге он отморозил раненое ухо и теперь прикрывал его ладонью – шапка причиняла невыносимую боль.

– Да, Петя, дым отечества нам сладок и приятен, хотя отечества уж нет. – Граевский высморкался и принялся вертеть «собачью ногу». – Не составите, господа, компанию? Года три, как у дядюшки не был, мимо проехать совесть не позволяет. Ну же, соглашайтесь, генерал милейший человек, будет чрезвычайно рад. Ненадолго, господа, так, проведать стариков, тетушкиных наливок попробовать.

Собственно, речь предназначалась Паршину, ответ Страшилы был известен.

– Времена нынче трудные, от общества отрываться не резон, ведь правда, Женя?

– Да, пожалуй. – Паршин вздохнул. Ехать домой в одиночку действительно было неразумно.

III

На станцию Дубки поезд прибыл под вечер. Граевский первым выбрался из-под брезента, спрыгнул на перрон, и сердце его учащенно забилось – воздух, словно в детстве, отдавал углем, жженой нефтью и тем волнующим запахом чего-то несбыточного и манящего, какой бывает только на железной дороге.

Серый, с зубчатыми башнями вокзал по-прежнему напоминал старинный замок, но стены его теперь щерились провалами окон, да кто-то подстрелил круглые часы над входом, и время для них остановилось. Все так же жалась к Богу церквуха в слободе, знакомо тянулись в небо курчавые дымы, только вот на рынке было непривычно пусто. С оглядкой торговали с рук закутанные бабы, промеж закрытых лавок бродил расхристанный цыган.

– Тихо, Женя, не падай. – Граевский поддержал неловко спрыгнувшего Паршина, щурясь, вытянул из кармана кисет. – Сейчас, только закурю.

Красные лучи закатного солнца били ему прямо в лицо, наверное, поэтому на глаза наворачивались слезы. Подумать только, ведь не прошло и трех лет, как он вот так же стоял на этом перроне, а Варвара крепко обнимала его и на виду у всех целовала нежными, пахнущими малиной губами. Был теплый июльский вечер, в воздухе роилась мошкара, легкий ветерок шевелил листья винограда, овивавшего вокзальные колонны. В ожидании поезда они болтали ни о чем, курили, ели из корзинки купленную по дороге малину.

Солнце, уходя за горизонт, золотило Варваре волосы, тысячами брызг дробилось в яхонтах сережек, аромат духов горчил, словно так и не произнесенные слова прощания. Кажется, вечность пролетела с тех пор, все осталось в той далекой, нереальной жизни, воспоминания о которой призрачны, словно сон. А может, он просто надрался до бесчувствия и все привиделось ему в коньячном расслаблении – лунная дорожка на воде, дымчатые всполохи сирени, ласковые руки, обнимавшие его шею? Эротические фантазюшки – благодатный посев на тучной ниве рукоблюдия. Фантазюшки?

Граевскому вдруг захотелось броситься через пути, промчаться по привокзальным улицам и мимо вековых стволов, сквозь величавую дубраву бежать к замерзшему озеру, где на островке в окружении сосен дремлет старая ветвистая береза. Прижаться к ней щекой, дотронуться до почерневшей, почти уже неразличимой надписи «Н + В = Л».

– А что стоим-то на морозе, господа? Не нагулялись? – Страшила, разгоняя кровь, мощно взмахнул руками, стукнул кулаком о ладонь. – Сейчас первое дело спиртику, да и поесть в тепле не помешает. Пока доберемся до тетушкиных наливок-то. – Он подмигнул Граевскому и, окинув платформу наметанным глазом, радостно оскалился: – Ага! Мелкобуржуазную стихию еще не дорезали!

У мордастой бойкоголосой тетки они купили мутного самогона, рассовали по карманам хлеб, сало, вяленых лещей и, подгоняемые холодом, спешно направились к зданию вокзала. Правда, в залах его было не намного теплее, чем на улице. Сквозь разбитые окна наметало снег, он копился белыми холмиками и не таял, ветер, свирепея, громыхал кровельным железом, жутко завывал в щелях прохудившейся крыши. На мозаичном полу горели костерки, вокруг теснились нищие, оборванные люди, многие были будто не в себе или пьяны до совершенно скотского состояния.

Люди эти не ждали поезда – дальше ехать им было некуда, паровоз их жизни прибыл на конечную станцию. Кто это сказал, что homo res sacra[1]?

В зале ожидания первого класса офицеры, не присаживаясь, хватанули из горлышка огненного первача, на весу порезав хлеб и сало, стали есть. Граевский пил сивуху, ломал вдоль хребта икряного, жирного леща, а сам все посматривал на стену, где сохранились старинные, еще довоенного выпуска объявления-рекламы:

«Паровые молотилки „Мак-Кормик“»

«Колбасная „Диц“»

«Волжское пароходство „Самолет“»

«Несравненная „Рябина на коньяке“ господина Шустова»

«Лодочные моторы „Иохим и К“»

«Дивные велосипеды „Пежо“»

Края плакатов были оборваны, глянцевая бумага пожелтела и пошла морщинами – время. Да, чертово безжалостное время! Помнится, мальчишкой он мечтал вот о таком велосипеде – на дутых шинах, с клаксоном и свободным ходом, и, когда дядюшка купил ему это чудо, часами колесил по окрестностям, посадив хохочущую Варварку на багажник. На ней еще был такой смешной матросский костюмчик с пуговками. Как же давно это было, еще в прошлом веке… Граевский снова приложился к первачу, сморщился и внезапно, ощутив на себе чей-то взгляд, резко повернул голову.

На него смотрел исподлобья донельзя оборванный старик-нищий в жалком подобии армяка. Он сидел, словно неживой, подобрав под себя ноги, бессильно привалившись к стене. В тусклых отблесках костра лицо его казалось посмертной маской, бесформенным пятном чернела скважина раззявленного рта.

«Постой-ка, постой». Граевский непроизвольно сделал шаг, вгляделся и с трудом узнал в нищем оборванце дядюшкиного управляющего, некогда статного, степенного мужика с густыми аракчеевскими бакенбардами. Как же звали его? Вроде Филимоном, ну да, точно, Филимоном, у него еще дочка ходила в горничных у тетушки, очень даже недурная блондинка.

– Простите, господа. – Ужасное предчувствие охватило Граевского, на ходу вытирая губы, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег, он подошел к нищему. – Филимон, ты? Что с генералом?

– Здравствуй, барин! И я тебя сразу признал, обхудал только ты, с лица спал. – Нищий говорил с трудом, шепелявя, язык плохо слушался его. – Ох, барин…

Он вдруг перекрестился, и по грязной корке его лица покатились слезы.

– А Всеволода Назаровича убили. И его, и Изольду Павловну. Еще в октябре. Выблядок конюха нашего, Митька Сурчин, со слободской шелупенью. Из наганов положили и с балкона, прямо на клумбу. А котика-то генеральского за хвост и об стену, ржали, словно жеребцы. Благодарствую, господин хороший. – Нищий поднял глаза на подошедшего Страшилу и, жадно посмотрев на сало, взял кусок хлеба, стал перетирать его воспаленными деснами. – Только жевать-то вот нечем, зубы-то мне все того, Митька, сука, лично каблуками старался.

Филимон всхлипнул, глянул на окаменевшего Граевского, затем на бутылку с остатками первача.

– Винца бы мне, барин. Горит все внутри.

Он с животным стоном, двигая кадыком, приложился к горлышку, поперхнулся, закашлялся, и в бесцветном голосе его послышалась злоба.

– А как убили генерала-то с Изольдой Павловной, Митька за отца своего взялся. Ты, говорит, папаша, скрытая контра и получи за это пролетарскую кару, полторы тыщи шомполов. И своего родителя кровного насмерть запорол. До самого хребта просекли.

Филимон умолк, снова отхлебнул самогона. Глаза его осоловели, нижняя губа безвольно отвисла, по подбородку потянулись слюни.

– Погоди, погоди, не спи. – Паршин нагнулся и нетерпеливо тронул его за плечо: – Дальше-то что?

Он слушал старика внимательно, время от времени по его лицу пробегала судорога.

– А что дальше, господин хороший? – Дернув кудлатой головой, Филимон разлепил веки и мутно посмотрел Паршину в лицо. – Дальше нет ничего, темень одна. Как настала ночь, я Всеволода Назаровича с барыней схоронил, у беседки, и кота, прости Господи, им в могилу положил, уж больно генерал его любил. А на другой день Митька прознал об этом и ну со своими крушить мне ребра, зубы все выбили, спину изломали. Теперь и жизнь-то в тягость, под себя хожу. Спасибо еще, кучер Мирон сюда привез, на кормление, побираться. А Митька, сука, нынче в уполномоченных ходит, в генеральском доме ячейку устроили, каждый вечер пьют-гуляют, с бабами. Тех еще шалав набрали, слободских, таскаются с ними по усадьбам, добро телегами вывозят. Говорят, коммуния.

– А что, отец, много народу у них в ячейке ночует? – Страшила собрал, сколько было, еды, протянул нищему, но тот не взял, перекрестился:

– Спаси Христос, добрый человек, только не в коня корм. Ты себя обделяешь, а мне все одно, в прок не идет, да и отымут, свои же, народ нынче жалости не знает. Бутылочку только вот оставь, одна радость – освинеть, себя не помнить. А совдеповских этих с дюжину наберется, к ночи перепьются всей ячейкой, с комиссаршами.

Филимон вдруг будто подавился чем-то, застонал и громко, навзрыд, заплакал.

– Может, помнишь, барин, Любашу, дочку-то мою? Ссильничали ее, целой ватагой, изголялись всю ночь, а наутро села она в лодочку, переплыла озерцо да и повесилась на березке. Знаешь, высокая такая, на стволе еще вырезано что-то. Жених ведь был у нее, не снесла сраму.

Всем телом сотрясаясь от рыданий, Филимон говорил что-то еще, но Граевский не слышал. Кровь бросилась ему в голову, его охватила темная, безудержная ярость, захотелось вывернуть наружу все темное, что было в душе, и зубами рвать человеческие глотки. Он закричал, рванулся через зал, но, справившись с собой, остановился у дверей и, рассыпая махорку, принялся вертеть «собачью ногу». Прикурить удалось только с третьей спички.

– Бывай, отец. – Не спуская с Граевского глаз, Страшила подождал, пока старик допьет сивуху, тяжело вздохнул и тронул Паршина за рукав: – Пошли, Женя.

Он как-то сразу постарел, обычно добродушное лицо его сделалось свирепым и злым, пухлогубый рот подобрался в страшную, косую черточку.

– На. – Паршин все же сунул нищему горбушку и, ссутулившись, поплелся следом за Страшилой, в его глазах блестели слезы неутоленной ярости. Он не стал спрашивать, какой из себя этот Митька Сурчин, – всех подряд, под корень, пусть на том свете разбирают, кто есть кто.

– Дай-ка присмолить, командир. – Они свернули «козьи ножки» и, покурив в молчании, медленно вышли на привокзальную площадь. Солнце уже скрылось за коньками крыш, небо стремительно наливалось чернотой, сквозь которую проглядывали луна и россыпь неярких звезд.

– Так, говоришь, верст десять до имения? – Страшила чиркнул спичкой и поднес огонек к циферблату часов. – Время есть, может, погреем душу на дорожку, вы как, господа?

Господа не возражали. В хитросплетении слободских улиц они отыскали занюханный кабак, устроившись в углу, спросили чаю, водки и чего-нибудь горячего поесть. Заведение, как видно, знавало и лучшие времена. Мебель была добротной, мореного дуба, у среднего стола высился массивный шкап со множеством полок, на которых когда-то красовались ряды разноцветных бутылок и графинов, на стене тускло отсвечивал огромный, в сажень, медный таз, в каких прежде среди колотого льда трепетала живая стерлядь.

Увы, все преходяще. Вместо полудюжины пар цветочного чаю, графинчика листовки и суточных щей с подовыми пирогами, жареного поросенка с кашей и перчистой московской селянки с осетриной какая-то молодуха в засаленном фартуке подала жидкий «капорский» взвар из медуницы и кипрея, бутыль сивухи и картошку с толченым салом, залитую простоквашей. Однако же в заведении было тепло, никто не шмалял из маузера, и офицеры, согревшись, сидели за столом до самого закрытия. Большей частью молчали, говорить не хотелось.

Когда они вышли на улицу, было уже за полночь. На слободой висела тишина, только где-то брехала пустолайка да со стороны вокзала слышались гудки маневровой кукушки.

– Холодает. – Страшила помочился на забор, застегнув штаны, повернулся к Граевскому: – Надо двигать, пока дойдем, будет в самый раз. Споем товарищам колыбельную.

В самый раз – это часам к четырем, когда караульным больше всего на свете хочется спать. Сонное время, моряки называют его «собачьей вахтой».

Они вышли из поселка, перебрались по мостку через безымянную речушку и по заснеженной аллее углубились в сонную столетнюю дубраву. Стояла тишина, морозный воздух благоухал антоновкой, деревья высились торжественно и величаво – все бы чудно, если б не мороз, темень и чувство нетерпения, рожденное дикой, подкатывающей к горлу злобой. Отмахав с десяток верст, офицеры наконец вышли к озеру, и Граевский стиснул зубы словно от боли – искореженные лодки зимовали во льду, сарай для весел сгорел, и пепелище было укрыто пушистым холодным саваном. Лет двадцать, поди, стоял, теперь вот помешал кому-то…

– Три сорок пять, уложились в аккурат, ребятушки. – Страшила закурил и, затянувшись, передал самокрутку Паршину: – Да, не мучайся ты, Женя, оставишь мне.

Вертеть цигарку на морозе одной рукой удовольствие еще то.

Они перевели дух, перекурили и, крадучись, от дерева к дереву, стали подбираться к усадьбе. Дом спал, окна его были темны и безжизненны, только через стекла входных дверей пробивалось тусклое мерцающее свечение.

– Внизу, как пить дать, караульный, хорошо, если спит, стервец. – Последним добежав до огромного, нависающего над крышей дуба, Страшила машинально проверил ухо, выругался. – Зараза, отрезать его, к черту, до конца. Командир, как действовать будем, по-тихому или со скандалом? По мне, так лучше со скандалом.

Его изводило раненое ухо, оно чудовищно распухло и саднило так, будто в него медленно втыкали тысячи тупых игл. Как все здоровые люди, Страшила терпеть не мог болячек, и чувство собственной неполноценности крайне угнетало его. Все эта чертова железная дорога, в последний раз уж слишком жесткий вагон попался…

– Действовать, Петя, будем по обстановке, а уж о входной двери я позабочусь. – Голос Граевского дрогнул. – На втором этаже в окне шпингалеты на честном слове держатся. Открыть – делать нечего.

Он не стал говорить, что сам же и постарался, после того как Варвара, обидевшись на что-то, закрылась в комнате и полночи изводила его холодной неприступностью. Оторвал и для вида поставил на место от руки, чтобы никаких больше затворничеств. Тогда не пригодилось.

Крадучись, офицеры прошли вдоль стены и остановились у веранды.

– Женя, подержи. – Граевский сбросил вещмешок, скинул полушубок на руки Паршину и повернулся к Страшиле: – Петя, сделай-ка ступеньку.

С его помощью он забрался на крышу и, увязая в снегу, двинулся к хорошо знакомому окну под широким железным козырьком. Господи, как же давно он, влюбленный и шалый, крался вот так же ночною порой, и не было у него на сердце ни злости, ни ненависти, ни леденящего разум безразличия к человеческой жизни. Только любовь. Pac'e gioja. С неба, иссеченного кнутами молний, низвергалась потоками вода, дождь стучал по песку дорожек, по листве дубов, по живому благоуханному ковру цветников и клумб. Идти было тяжелее, чем сейчас, ноги разъезжались на покатой крыше, но он не обращал внимания на такие пустяки – его ждала Варвара, загадочная и желанная.

Будущее казалось полным любви и счастья, он подставлял лицо звенящим струям, и голова его шла кругом от пьяного аромата сирени. Где вы, лютики-цветочки? Кругом один только мертвый, холодный снег. Граевский проглотил вязкий комок и почувствовал, как его переполняет ярость, холодная и беспощадная, словно во время штыковой атаки. Он подошел к Варвариному окну, прислушался и осторожно подал рамы на себя. Шпингалеты послушно отошли, и, распахнув окно, Граевский мягко, по-кошачьи, спрыгнул в комнату. В нос шибануло табаком, перегаром, теплой вонью неопрятного жилья.

Спертый воздух сотрясался от храпа – мощного, раскатистого, на два голоса. В углу, на Варвариной кровати, спали мужчина и женщина, ее нога, свесившись до пола, молочно белела в темноте. Похолодев от ненависти, Граевский вытащил кинжал, острейший золингеновский клинок, добытый в штыковом бою, и, взяв его поудобней, подошел ближе. Женщина лежала на спине, положив голову мужчине на грудь, на ее сером, оплывшем лице выделялся крупный, картофелиной, нос, из провала раззявленного рта несло прогорклым сивушным перегаром.

Баюшки-баю, – примерившись, Граевский дважды чирканул клинком, и храп мгновенно смолк, превратившись в булькающие, захлебывающиеся звуки. Haec fas ut felix vivas[1]. Обтерев клинок об одеяло, Граевский вышел в коридор и по стенке, на ощупь, двинулся по коридору – путь был хорошо знаком.

Он мягко переставлял удобно обутые ноги, внимательно вслушивался в темноту, а сам не переставал удивляться собственному спокойствию – сегодня ему второй раз в жизни пришлось убить женщину. Впрочем, разве это женщина? Самка из стаи падальщиков. Хищных, опасных и кровожадных. Таких нужно уничтожать сразу, со спокойным сердцем. Пока не вцепились в глотку…

Скоро он очутился на лестничной площадке и, стараясь не дышать, осторожно глянул вниз. Вестибюль был освещен жирным пламенем керосиновой лампы. Под чучелом медведя в дядюшкином кресле устроился товарищ в армяке и, до ушей подняв лохматый ворот, звучно предавался дреме. У его ног задирал тупое рыло пулемет, пол был усеян окурками, стрелянными гильзами и трухой – кто-то распорол топтыгину брюхо.

Товарищ оказался рыжеусым и большеротым. Так и не проснувшись, он словил клинок глубоко под ухо, дернулся и беззвучно завалился на бок.

«Караульщик хренов». Граевский с отвращением посмотрел на труп, перевел взгляд на резные, в виде драконов, подлокотники и с внезапной яростью, одним рывком, вышвырнул убитого к когтистым лапам топтыгина. Ему вдруг вспомнилось, как дядюшка, сидя в этом кресле, качал его на коленях и негромко напевал в самое ухо:

Никитке стукнуло шесть лет,

И скоро будет он кадет.

Кавалеристом он родился,

В бою жестоком он крещен.

Гип-гип, гип-гип ура!

Не мешкая более, Граевский клацнул тугим засовом, коротко позвал:

– Эй, гвардейцы!

– На взводе. – Офицеры быстро вошли, грея дыханием пальцы, огляделись. Заметив труп, Страшила помрачнел, внутренне подобрался, Паршин же с усмешкой выщелкнул стилет, от вида крови его зрачки расплылись во весь глаз, словно у хищника на охоте.

Нищий на вокзале несколько ошибся: в доме ночевало дюжины две перепившихся мужиков и баб, видимо, членов в ячейке прибыло. Вырезали всех, без разбора. Потом Граевский ходил по вымершему дому, смотрел на горки с выбитыми стеклами, где держала свои наливки тетушка, на проткнутый штыками фотографический портрет с державной вязью «Николай», на дядюшкину библиотеку, пущенную на цигарки и по нужде.

Смотрел, тер покрасневшие глаза, скрипел зубами. Он не испытывал ни угрызений совести, ни раскаяния – бешеным собакам никакой пощады. Killing is no murder[1].

Тем временем Страшила с Паршиным занимались вопросами практического свойства. Помимо самогона, в ячейке в изобилии водились водка, шустовский, с колоколом, коньячок, шипучее игристое «Абрау», и закусывали товарищи всю эту благодать не гнилой селедкой, а балыком, тушенкой, копченостями и прочими буржуйскими разносолами.

В гостиной возвышалась баррикада из ящиков с консервами, громоздились мешки с сахаром и мукой, на рояле лежали конусные, завернутые в синюю бумагу сахарные головы. В углу были свалены горой полушубки, бекеши, манто, у камина, укрытые ковром, чтобы воняло поменьше, стояли трехведерные бидоны с керосином.

– Да… – Не находя больше слов, Граевский глянул на все это изобилие и, подняв повыше лампу, подошел к портрету тетушки до замужества. Красота баронессы фон Штерн не оставила товарищей равнодушными – в углу девичьего рта красовался хабарик, декольте было захаркано и дополнено смачными анатомическими подробностями. На плече синела надпись: «Двухстволовая Нюська, любившая вдосталь». Портрету дядюшки в парадной форме при орденах и бриллиантовом георгиевском оружии тоже досталось – рама была изрублена шашками, холст посечен в капусту.

– Командир, есть готовность. – Устроившись на ворохе мехов, Страшила глубоко затянулся, выпустил струйку душистого, явно не махорочного дыма. – Папироску не желаешь? Довоенная.

Они с Паршиным уже набили вещмешки, наполнили коньяком фляги и теперь отдыхали, покуривая папироски, реквизированные покойными товарищами. Похоже, их также не терзали угрызения совести.

– Довоенная – это хорошо, – Граевский ухватил бидон с керосином и, царапая паркет, поволок его из гостиной, – довоенная – это замечательно.

Скоро он вернулся за другим, ненадолго исчез и снова появился, чтобы взять следующий. Когда в гостиной бидонов не осталось, он закурил и зло усмехнулся:

– Supremum vale[1], господа, sic volo[2].

Страшила, будучи не силен в латыни, пожал плечами, Паршин же оскалился, в глазах его снова загорелась жажда разрушения:

– Cum deo[1], командир.

Они набросили лямки вещмешков и молча двинулись сквозь анфиладу комнат. Воздух в доме был насыщен жирной керосиновой вонью. Маслянистая жидкость, стекая со стен, собиралась лужицами на паркете, затекая в мельчайшие щели, пропитывала ковры, занавески, обои, густо парила. Это был запах обреченности.

– Идите, господа, я сейчас. – В вестибюле Граевский задержался, непроизвольно глянул по сторонам. В тусклом свете лампы-молнии лестница напоминала водопад, низвергавшийся откуда-то из мрака, маркизы невиданными бабочками сидели на окнах, а топтыгин, казалось, презрительно скалился, ухмылялся язвительно: «Стыдно, господин капитан, сопли разводишь, как беременная гимназистка. Давай, кончай, что ли». Стеклянные глаза его холодно блестели.

Граевский чиркнул спичкой, бросил ее в ощутимо плотную, пропитанную керосином темноту и, не оборачиваясь, пошел прочь. Уже в дверях он заметил, как заиграли на стеклах отсветы чадного, тягучего пламени.

– Ну и куда мы теперь? – Паршин сморщился от керосиновой гари, поправил тяжелый вещмешок. – Лично я без задних ног.

– Главное, Женя, чтобы задница осталась. – Граевский попытался улыбнуться, но не смог, оскалился вроде набитого трухой медведя. – На конюшне должно быть восемь лошадей, ну не пустили же товарищи их всех на колбасу. Экспроприированное на чем-то возить ведь надо.

Сонным парком они двинулись к конюшне. Когда прошли беседку, Граевский вдруг остановился и, не сдержав сухого, рвущегося из души рыданья, привалился к столетнему дубу.

Где, под каким сугробом спят люди, заменившие ему отца и мать? Необмытые, похороненные без гробов, в общей безымянной могиле. За что же их так – за дядюшкину доблесть или за тетушкину доброту? Каждому воздастся по делам его! Какой бред – если уж на этом свете нет справедливости, на том и подавно, создано-то все, говорят, по образу и подобию… «Дерьмо». Вытерев злые слезы, Граевский догнал своих, и до конюшни шли в молчании, только снег скрипел под усталыми ногами.

Дальше все произошло как-то буднично, с холодным равнодушием к человеческой жизни. Ножом они подняли крюк, державший ворота изнутри, убили караульного, кемарившего на ларе с овсом, и, выломав дверь чулана-амуничника, принялись седлать лошадей. Паршин больше смотрел – он и обеими-то руками никогда не держался за поводья.

– Орлик, Орлик. – Граевский потянулся к серому, с белой вызвездью на лбу, жеребцу, но тот не признал его и, нервно всхрапывая, едва не приласкал копытами в грудь – учуял, видимо, хищную суть человеческую. Пришлось седлать смирную светло-рыжую кобылу, невозмутимо хрустевшую в станке слежалым сеном.

Граевский быстренько взнуздал ее, наложил потник, седло, хлопнул хитрое животное по брюху, чтобы выдохнуло воздух, и принялся затягивать подпруги. Управившись первым, он подошел к Страшиле, у которого не ладилось с сивым, в гречку, мерином.

– Петя, сбоку заводи удила, сбоку, едрена мать!

Наконец, вывели лошадей из конюшни, с грехом пополам усевшись по седлам, тронулись торопким шагом. Быстрее не получалось – Паршин был кавалерист еще тот. Он понятия не имел ни о шенкелях, ни о работе поводьями и сидел в седле неловко, завалясь, словно собака на заборе. Время от времени, чтобы не упасть, он судорожно хватался за переднюю луку, злобно матерился сквозь зубы, переживая, что товарищам в тягость, хотя его никто не торопил – тише едешь, дальше будешь.

Лошади неторопливо месили копытами снег, круглая луна потихоньку бледнела, словно растворялась в выцветающем небе, быстро линяло блеклое звездное просо. Когда, обогнув озеро, выехали на дорогу, Граевский не выдержал и оглянулся. Над вершинами деревьев полыхало гигантское, в полнеба, зарево, вся усадьба была в огне.

Вздрогнув, Граевский сильно, до крови, прикусил губу, лицо его исказила судорога – прежняя жизнь сгорала в жадном, беспощадном пламени. Стлался над землей жирный, пропитанный трупным смрадом, зловонный дым.

Загрузка...