1918 год начался для большевиков нелегко. Жизнь наглядно показала, что узурпация власти дело, в сущности, нехитрое по сравнению с построением социализма. А созидать общество будущего В. И. Ленин намеревался согласно плану, разработанному им же в труде «Государство и революция». Все строго, никаких шатаний, шаг вправо, шаг влево – расстрел. Никакой торговли, частной собственности, самостоятельности. Каждый просто работает по трудовой повинности где указано и сдает всю продукцию государству. Оно само распределяет продпайки и положенные промышленные товары. Все под контролем вооруженных пролетариев. Ядром же нового общества должна стать партия рабочего класса, ведомая марксистско-ленинской теорией. Вот так, без сантиментов и вихляний, с большевистской прямотой.
Только начинать строительство «социалистического рая» в восемнадцатом году было никак нельзя. Ленинский план предусматривал тоталитарную подчиненность, железную дисциплину, но, чтобы захватить власть, большевикам пришлось разрушить и разложить все государственные структуры. Не получая продукции из городов, деревня свернула поставки хлеба. Система снабжения рухнула. Транспорт оказался в руках многомиллионной массы демобилизованных и дезертиров. Заводы остановились, лишенные топлива и сырья, управление и хозяйственные связи были разрушены. Единственной реальной силой в городах являлись анархические массы солдатско-матросской вольницы, на штыках которой, собственно, большевики и пришли к власти. Почта, телеграф не работали, Совнарком передавал директивы только через Царскосельскую и корабельные радиостанции. В городах росло недовольство, страну захлестнула невиданная преступность. Да, положеньице! Взяв власть, большевики не смогли дать народу ничего – ни мира, ни хлеба, ни порядка. Все посулы оказались блефом, декреты – пустыми бумажонками.
Но вождь пролетариата не зря считался эрудитом, наверняка и Конфуция читал. «Дай недовольным пугало для битья, и они останутся довольны», – писал древний седобородый старец. Азия! Все верно, если народу нельзя дать хлеба, одежды и порядка, надо дать ему врага. За этим дело не стало. Одним из первых декретов ликвидировались сословия, и общество было поделено на новые касты – классы. Высший – пролетариат, низший – крестьянство, и «неприкасаемые», недочеловеки, «буржуи»: интеллигенция, чиновники, духовенство. Кто был ничем…
В своей статье «Как организовать соревнование» Ленин со всей доходчивостью поучал, как должно вести себя с недочеловеками. Можно, скажем, «заставить их чистить сортиры», «выдать желтый билет по отбытии карцера» или просто расстрелять «тунеядца и лакея буржуазии».
Однако кроме внутреннего врага нужен был и внешний. Самое милое дело – это война. Во-первых, какой спрос за голод, холод и разруху? Во-вторых, появляется реальная возможность очистить города от самых буйных элементов, отправить всю бандитствующую вольницу куда подальше, на борьбу с «контрреволюцией». Очаги же этой самой «контрреволюции» отыскались без труда – казачьи области, земли Центральной киевской Рады. Не Архангельск, не Мурманск, не Владивосток! Юг был землей обетованной нерезаных буржуев, где текли самогонные реки в сметанных берегах и резвились стада непуганых гимназисток.
Самые отчаянные головорезы потянулись из скучных, голодных городов на борьбу с «контрой». В авангарде шли матросские отряды, изрядно поднаторевшие на обысках и реквизициях, они состояли большей частью из уголовных элементов, которым нравилось «наводить форс» в морской форме. Ша, анархия – мать порядка!
Пятого января открылось Учредительное собрание. К этому событию большевики готовились тщательно и загодя. Еще двадцатого декабря Совнарком обязал комиссара по морским делам товарища Дыбенко сосредоточить в Петрограде десять тысяч военморов и приготовиться к решительным действиям. Напрасно Иосиф Сталин, вошедший в историю как величайший тиран всех времен и народов, призывал не разгонять Учредительное собрание, а лишь оттянуть его открытие – его никто не послушал. Еще и слюнтяем обозвали. Поделом – неужели не ясно, что в открытой политической борьбе РКП(б) наверняка потерпит полный крах? Так оно и вышло.
Большинство мест в Учредительном собрании получили эсеры. Значительного представительства добились меньшевики, а также кадеты, несмотря на официальный запрет их партии. Большевики же не набрали и пятой части от всего количества мандатов.
Ничего, цыплят по осени режут! Вождь пролетариата явился на первое заседание в состоянии жуткой экзальтации, вооруженный, в окружении вооруженной же до зубов матросни. Заседали тяжело. Предложенная большевиками «Декларация прав трудящихся и эксплуатируемого народа» с треском провалилась. Председателем собрания вместо Свердлова, упорно навязываемого сверху, был избран эсер Чернов. Ораторов большевиков освистали. Это было сокрушительное поражение. Надо было что-то делать, и Владимир Ильич прыгал, хохотал, выкрикивал издевательские реплики. Ему вторили коллеги по партии и входившие в коалиционный блок левые эсеры. Братишечки-военморы веселились по-своему, целились из винтовок в ораторов, матерясь, грозно клацали затворами.
Тем временем в поддержку Учредительного собрания двинулись многотысячные мирные демонстрации. Красные латышские стрелки и балтийские матросы встретили их ружейно-пулеметным огнем, в упор. Раненых и убитых никто не считал…
Вдоволь повеселившись, большевики, левые эсеры и другие сочувствующие им партии покинули Таврический дворец, оставив прочих делегатов наедине с разгоряченной, полупьяной братвой. Правда, недолго. В ночь на шестое января последовало распоряжение Ленина – всех выпускать, никого не впускать.
– Караул устал, очистить помещение, – рявкнул военмор Железняков, пару раз стрельнув в потолок, и депутатам не оставалось ничего другого, как поспешить из Таврического вон. Конечно, кое-кого из них убили на улице, двух видных общественных деятелей, Шингарева и Кокошкина, пьяные матросики закололи в Мариинской больнице, но большинству все же удалось подобру-поздорову убраться из Петрограда. То-то же, столицу им подавай! Катитесь восвояси!
Последние надежды на благоразумие большевиков рухнули, чахлый пустоцвет российской демократии был вырван с корнем. Macht geht vor Recht![1] Никаких иллюзий, граждане России, социализм будет построен!
Соломон Мазель велел шоферу остановиться на углу Невского и Мойки у особняка банкира Багрицкого.
– Подашь завтра утром. – Одетый в длинную шинель на беличьих хвостах и высокую каракулевую папаху, он вылез из «роллс-ройса» и с важным видом извлек массивные, яйцеобразной формы золотые часы: – Ровно в восемь. – Нажал на репетир, и крохотные куранты тоненько, по-комариному, пропищали: «Господи, помилуй».
Было пять часов пополудни.
– Слушаюсь, товарищ Мазаев. – Взявшись за рычаг, шофер включил скорость, нажал на педаль газа. Двигатель отозвался пулеметным треском, и, изрыгнув облако бледно-сизого дыма, машина покатила прочь.
Снег хрустко заскрипел под резиновыми шинами, в воздухе поплыл жирный запах керосина, для экономии добавляемого в топливо.
– Смердит-то. – Шлема недовольно поводил широким, раздвоенным на конце носом, по привычке оглянулся и, убрав часы подальше, направился к парадному подъезду. – Мало мне вони расстрельного подвала. – Он был не в духе, устал – день выдался тяжелый. – Багун, открывай. – Зная, что звонок не работает, Мазель с силой стукнул кулаком, подождал, вслушиваясь, и, неожиданно рассвирепев, принялся яростно пинать дверь ногами, высаживать задом, вколачивать в мореный дуб обшарпанную рукоять нагана. Было жалко себя до слез – чертова работа, чертовы нервы, чертовы евреи! Ах, азохен вей, революцию им подавай! А у Шлемы Мазеля за нее спросили? Может, делать хипес ему приятнее, чем делать ту революцию, – не так вредно для здоровья, ночами кошмарики не снятся.
Эх, и почему же не послушал он Евзеля Мундля и не отчалил на «гастроль» в Стамбул! Не надо было ему бросать специальность. Может, не пришлось бы теперь пускать в расход всякую сволочь, так что на рабочем пальце мозоль и мальчики кровавые в глазах. Один еврей сказал за коммунизм, другой еврей поимел этих глупостей в виду, а в результате он, Шлема Мазель, обязан плющить мозжечки классовым врагам пролетариата. Как вам это нравится!
Хотя, как ни крути, Маркс – голова. И Ленин – тоже голова. Лихо замутили – всеобщее равенство! Всех за фраеров держат, первым делом, мол, экспроприация экспроприаторов, а кроить общак будем позже. Только что кому отломится с того, покрыто глубоким мраком. Уж не сплошной ли бледный вид и холодные ноги?
– Товарищ Мазаев! Семь футов вам под килем! – Дверь наконец открылась, и на пороге возник Багун, цветущий, кровь с молоком, с буржуйской гаваной в зубах. – И чтоб киль стоял, как бушприт!
На его широкоскулой, с коротким носом физиономии застыла едкая усмешечка – успел уже где-то набраться. А впрочем, ясно где – в доме винный погреб полным-полнехонек, был по крайней мере.
– Оглохли все, что ли, на морозе, дьяволы, держите. – Шлема зло хлопнул дверью и с облегчением скинул с плеча туго набитый вещмешок. Глаза его постепенно привыкали к полумраку, царившему в вестибюле, лампочки горели вполнакала, давая отвратительный красный свет. – Зотов где?
С Багуном Шлема разговаривал начальственным тоном, но, боже упаси, не через губу, человечно. Опасный он, стервец, даром что не комиссар, не следователь, не особоуполномоченный. Рядовой чекист, матрос, жопа в ракушках. Однако ж Дыбенко знает, вместе плавали на штрафной посудине «Двина», с Железняком стрелял пролетариев на Литейном и разгонял Учредительное собрание. У них еще тогда в Таврическом конфуз вышел – кто-то из своих спер у Ленина из кармана револьвер. Дыбенко, правда, тут же вмешался, наган нашли и вернули вождю. Одним словом, непростой человек Багун, ох, непростой. Спиной к нему не повернешься, ухо надо держать востро.
– Боже ж ты мой, так ведь, Сергей Петрович, не слыхать ни черта. – Пожав плечами, Багун выпустил струйку дыма и, покосившись на Мазеля, закашлялся. – Аврал двенадцатибалльный, братва шурует вовсю, грохочет, как в преисподней. – Он уткнул опухшие глаза в потолок, сотрясаемый тяжелыми ударами, почесал грудь под тельником. – А товарищ Зотов в буржуйском кубрике хозяйку колет. Нас не допускает, сам старается.
Едкая усмешечка так и не сходила с его лица.
– Ну и как, – Шлема потер замерзшие руки и отогнул меховой ворот шинели, – результаты есть?
– По женской части это вы у товарища Зотова поинтересуйтесь, а у нас пока полный штиль. – Багун шумно затянулся, с важным видом сплюнул и, бросив сигару на пол, принялся смачно растирать ее по мрамору. – Хоромы барские, построены на крови народной крепко. Пока пристенок долбили в кают-компании, кувалду извели. Полы не отодрать – ломы гнутся. Братва кровавым потом изошла, работа адова.
Усмешечка исчезла с его лица, зато Мазель усмехнулся, понял, что Багун пришвартовался здесь надолго. А что? Сплошное удовольствие – винища вволю, смачная горничная, тронутая буржуазным разложением. Это вам не гоп-стоп-патруль-облава со звенящими от мороза яйцами.
Обыск продолжался вот уже третий день со всей возможной тщательностью – вспарывалась мебель, поднимались полы, взламывались стены. Потому как хозяин дома, известный миллионщик Багрицкий, оказался контрой на редкость ушлой и матерой. Мало того, что успел перевести значительные суммы в Швейцарию, не прошел регистрацию и не обзавелся потребительской рабочей карточкой для ведения учета приходов и расходов, так первым делом кинулся на Морскую за разрешением на выезд. А получив отказ, собрался за кордон по льду Финского залива. И ведь ушел бы, гад, и бабу свою, урожденную буржуйку Граевскую, прихватил, если бы жена товарища Мазаева, Геся Янкелевна, не проявила революционную бдительность и не дала знать мужу, члену коллегии ВЧК, ну а уж тот-то маху не дал. Багрицкого арестовали.
За него взялся комиссар ЧК Павел Зотов, Багун со своими «альбатросами» взялись за кувалды, а сам товарищ Мазель прочно обосновался у законной супруги, с которой до этого виделся лишь урывками. Учитывая текущий момент, Геся не очень-то возражала: когда в доме обыск, не до сексуальной ориентации.
– Ладно, Багун, попутного ветра в зад. – Шлема вскинул на плечо вещмешок и, держась за перила, стал подниматься по скользким, загаженным ступеням. – Ишь, нахаркали, сволочи, шею можно свернуть.
На самом деле было не столько нахаркано, сколько темно. Братва повеселилась и пустила в расход китайских драконов, освещавших лестницу. Мрамор был густо усеян их зубами, осколками шишковатых носов и крошевом хрустальных фонарей.
Поднявшись на третий этаж, Шлема прошел сквозь анфиладу комнат и без стука открыл дверь Гесиной спальни, служившей по нынешним временам и спальней, и столовой, и гостиной.
– Шолом алейхем, коза! Наше вам с кисточкой!
– А, любимый муж. – Геся по-турецки сидела у камина, в котором догорал шкаф мастера чернодеревщика Андре Шарля Буля, и без интереса листала третий том «Гигиенической энциклопедии для женщин». – А знаешь ли ты, что такое койтус интерраптус[1]?
Рядом с ней на ковре стояла ополовиненная бутылка коньяка, блюдечко с колотым сахаром и тарелка с жеребейками сала – странное сочетание, так ведь революция…
– Ай-яй-яй, коза, да ты никак уже на рогах. – Усмехнувшись, Мазель скинул шинель, швырнул на стул папаху и, оставшись в туго перепоясанном френче, принялся вытаскивать из вещмешка добычу – мороженого гуся, масло, шоколад, увесистый кусок ветчины, полено балыка. Словно фокусник, извлек из кармана лимон и самодовольно выпятил брюхо. – Все, что до нас принадлежит, коза, мы возьмем подходяще. С голоду не опухнем. Жрать давай.
– Когда твои чертовы матросы перестанут кайлом долбить? – Геся стряхнула с колен «Гигиеническую энциклопедию» и, с видимым отвращением поднявшись, стала собирать на стол. – Буревестники революции, а стучат, как дятлы.
На ее щеках горел пунцовый румянец, движения были порывисты и неверны. Время от времени она кидала на мужа убийственные взгляды, казалось, еще немного – и запустит в него чем-нибудь тяжелым.
– Что это еще за буржуазное блеяние, коза? Пускай себе долбят, усугубляют революционный процесс. – Мазель смачно, так что жир потек по подбородку, впился зубами в балык, утершись рукавом, развалился в кресле. – Будь довольна, что на твою половину положили с прибором.
– На нашу половину, законный ты мой, на нашу. – Геся брякнула об стол котелком с картошкой, швырнула сливочного масла. – Хорош хватать, жрать подано.
Ее ноздри свирепо раздувались, как у необъезженной кобылы, глаза сверкали яростью – она была явно не создана для семейной жизни.
Молча уселись за стол, выпили коньяку под карбонад с хреном. Разговор не ладился, в комнате повисла тишина, лишь мерзко пищала керосиновая лампа да звучно чавкал хозяин дома. Утолив первый голод, он, хитровато поглаживая козлиную бороду, извлек из кармана деревянную коробочку, открыл крышку. Внутри был белый порошок.
– Это тебе на сладкое, коза.
– С этого бы и начинал. – Сразу повеселев, Геся уселась поудобней, захватила на зубочистку кокаина и втянула сначала в одну ноздрю, потом, черпанув еще, в другую. По ее лицу расползлась глуповатая улыбка, глаза закрылись. Чувствуя, как сердце забилось в предвкушении блаженства, она откинулась на спинку кресла, глухо выдохнула:
– Алмазный кокс.
– Ну, вот и ладненько. – Без всяких там зубочисток, Шлема втянул в ноздри пару понюшек, помотал башкой. Рассмеявшись неизвестно чему, кинул в рот кусок сахара. Понюхал еще, снова безудержно заржал. Когда нос у него начал деревенеть, а голова сделалась непривычно ясной, он цепко схватил супругу за грудь и вспомнил про свой супружеский долг.
– Давай-ка, коза, почешем передок!
Разделись, легли в широкую, времен Наполеона Третьего кровать под балдахином, сплелись в объятьях. Пока Шлема, тяжело дыша, вихлял потным, давно не мытым телом, Геся весьма правдоподобно изображала страсть и молила Иегову, чтобы супруга хватило ненадолго. Чтобы не чувствовать его мокрых губ, не слышать смрадного дыханья, не ощущать тяжесть грузного, воняющего козлом тела. Чтобы побыстрей…
Кровать мерно колыхалась, Мазель хватал ртом воздух, Геся терпеливо доигрывала свою роль. Взбудораженная кокаином, она была вне себя от ярости, однако не показывала виду, только губы кривились в зловещей ухмылке – подождите же, мужички, отольются вам мои муки!
Изощренная фантазия рисовала ей картины отмщения – куда там ужасам Босха. А тем временем Шлема захрипел, судорожно дернулся и, отлепившись от супруги, пластом вытянулся на простыне!
– Чтобы мне так дальше жить, коза!
– Ну, ну. – Геся с ненавистью глянула через плечо на мужа и, соскочив с кровати, поставила греться воду – ей казалось, будто на нее вылили ушат помоев.
– Я ж говорю, второй такой задницы в Питере не сыщешь. – Шлема сыто мазнул глазами по ее пышным округлостям, поднялся с молодецким уханьем и, натянув просторные, с теплым начесом подштанники, сделался похож на гусака. Ступни у него были плоскими и мясистыми, лопатами, пальцы густо поросли черной шерстью. – Чегой-то в глотке сохнет. – Закурив довоенный «Моран», он достал из шифоньера бутылку и лихо шлепнул ладонью по донышку. Хватанул залпом полстакана, крякнул. – Дернешь, коза, мартель?
– В зад себе залей. – Геся с раздражением дернула плечом и, сняв с огня чайник, быстро понесла его в ванную. Вернулась за керосиновой лампой, в сердцах хлопнула дверью, – Господи, кто бы знал, как ей обрыдло мыться в тазу!
– Ну, как знаешь, коза. – Мазель снова налил, не отрываясь, выпил, зашуршал оберткой шоколада. – А мне лишним не будет. Работа психическая, нервы, как курок парабеллума, на взводе.
Сытому, пьяному, утешенному всем женским, ему страшно хотелось поговорить. В ожидании Геси он принялся нетерпеливо расхаживать по комнате, время от времени останавливаясь у большого, венецианской работы зеркала. Улыбался самому себе, подмигивал, похоже изображал борцовские позы. Неожиданно лампочки в люстре загорелись по-дореволюционному, непривычно ярко, мигнули пару раз и погасли. В комнате, освещенной лишь пламенем камина, повис багровый полумрак.
– А, черт подери! – Мазель оторвался от зеркала и, нюхнув кокаину прямо из коробки, сунул в рот кусок нуги. – Клейкая сволочь, можно собственные зубы сожрать. А это что еще такое? – Ему вдруг показалось, что в углу за шкафом кто-то есть.
Шлема привычно выхватил маузер, без звука дослал патрон и, подкравшись на цыпочках поближе, оторопел. У стены, держась руками за развороченный живот, стоял офицерик. Так, поговорили сегодня с ним по душам, и это что ж, выходит, не дострелили?
– Ах, ты так, сука? – Мазель прищурился и саданул в упор, раз, другой, третий. – Заполучи, контра недорезанная!
По комнате прокатились громовые раскаты, пули, раскрошив штукатурку, осами впились в кирпичную стену. У Шлемы зазвенело в ушах, зато чертов офицер сразу пропал, только пламя дрогнуло в камине да потянулся к потолку вонючий пороховой дым.
– Совсем спятил? – Одетая в теплый махровый халат, Геся вышла из ванной и, подождав, пока Мазель уберет маузер в кобуру, жахнула пустым чайником о стол. – Дерьмо красноперое! В подвале шпалером не намахался? – Она с презрением глянула на мужа, закурив, плеснула себе мартеля, выпила одним глотком. – Фрамугу открой, одна вонь от тебя.
– Ошибочка вышла, коза, померещилась одна чепуховина. – Мазель кисло улыбнулся, снова приложился к кокаину. – Работаем на износ, бдим перманентно. Нервы как струны на скрипке Паганини. Гидра контрреволюции тянет щупальца, а проверенных кадров – с гулькин нос. Одна интеллигенция кругом, в белых перчатках.
Он вдруг замолчал и, как бы осененный внезапной мыслью, звонко хлопнул себя ладонью по лбу:
– И чего это я раньше не допер? Двигай-ка, коза, к нам. А что, задатков у тебя имеется. Помнишь, как тогда, в Николаеве, пустила кровь Муське-бандерше, любо-дорого было посмотреть. А тот клиент в Одессе? Как ты его по кумполу-то бутылкой из-под шампанского, а? Опять же, Троцкий к тебе с полным уважением. А уж Феликс-то против точно не будет, он к бритым[1] неровно дышит. Первая любовь у него была из наших, дуба врезала в Швейцарии, прямо на его руках.
Мазель наслаждался собственным голосом, он казался ему звучным, раскатистым, необычайно красивого тембра, с металлическим оттенком.
– Фи, да у вас там, как на бойне, дерьмо, грязища и кругом одни скоты. – Геся в задумчивости выпустила дым кольцами, облизала пухлые губы. – Оно мне надо?
– Ты, коза, не рассекаешь генеральную линию партии. – Шлема многозначительно поднял вверх кривой указательный палец. – Новый мир будут ковать по примеру каторжанского барака. А там ведь как… – Он вдруг изумленно уставился в пламя камина, зажмурился, потряс башкой и, осторожно открыв глаза, вздохнул с облегчением. – Ой, мама, роди меня обратно, привидится же такая гадость… Так вот, на каторге, коза, антагонизмы вроде классовых. Заправляют всем «иваны» со своими «поддувалами», чуть что, сапожищем в морду, полотенце на шею или финку в бок. Ниже стоят «храпы», эти берут «нахрапом», и знаешь кого? Социально незрелый элемент, шпанку – мелкую шушеру, сиволапое жиганье. Так вот, коза, лучше ходить в поддувалах при власти, чем водить симпатию с «прасковьей федоровной», парашей, чтоб тебе знать. Эх, и почему я не послушался Евзеля Мундля!
Он потянулся было к бутылке, но качнулся, неуклюже махнул рукой и навзничь рухнул на кровать. Раздался громкий храп, рот Мазеля широко открылся, и по бороде сползла тягучая табачная слюна.
– Наконец-то заткнулся, – Геся брезгливо усмехнулась и некоторое время задумчиво смотрела на мужа, – жаль, что не с концами. – Затем надела туфли на босу ногу, набросила манто и, держа в одной руке лампу, а в другой бутылку мартеля, пошатываясь, вышла из комнаты.
В нетопленом доме было холодно, промозгло и темно. Маркизы, сорванные с окон, белели на паркете смятым саваном, со стен свисали клочьями шпалеры, люстры расплескались по полу россыпью хрустальных брызг. Пахло сыростью, дробленой штукатуркой и бедой. Все казалось умершим, потерянным, неживым. Впрочем, нет, не все – в комнате, где обосновались «альбатросы», жизнь кипела ключом. Раздавался звон стаканов, уморительные морские прибаутки и визгливый женский смех, скорее испуганный, чем веселый.
«Вот Зинка, задрыга, этой все равно, где и с кем, – Геся с минуту постояла у двери, вслушиваясь, – а впрочем, кто ее спрашивает, покроют при любом раскладе». Она гадливо усмехнулась и, обходя груды вывороченного паркета, двинулась через Балетную гостиную. Обстановка к танцам не располагала – зеркала чернели звездчатыми язвами, кресла были тщательно выпотрошены, а рояль напоминал загнанного зверя с выбитыми зубами клавиш. «Вот порезвились-то». Гесе вдруг тоже захотелось испытать восторг разрушения, с хамской вседозволенностью что-нибудь сломать, спалить, исковеркать.
Она совсем уж было собралась впечатать в стену мраморную Терпсихору, но, решив все же не шуметь, сдержалась, преодолела книжные завалы в библиотеке и тихонько поскреблась в комнату Варвары.
– Эй, ку-ку!
Ей никто не ответил, и, надавив на бронзовую ручку, Геся без церемоний вошла внутрь, поставила мартель и лампу на стол.
– Ты, Варька, сдурела? Пьяной матросни полный дом, а тебе и дверь не запереть?
В комнате царил страшный беспорядок. Одежда, белье, какие-то бумаги вперемешку валялись на полу, дверцы шкафа были распахнуты, выдвинутые ящики комода зияли пустотой. Стол ломился от еды и бутылок, воздух в комнате был тяжел, пахло потом, табаком и спермой.
– А что мне матросы-то?
Варвара лежала на смятых простынях, смотрела на остывающие угли в камине и курила. Из-под верблюжьего халата выглядывало круглое, в свежих ссадинах колено, рыжие волосы были растрепаны.
– Меня теперь сам комиссар топчет, я теперь с пролетарской начинкой. Четырежды за вечер осчастливил, а сейчас укатил Багрицкого ночником мордовать. Довольный, надо полагать.
Она вдруг зло рассмеялась и, рывком усевшись на кровати, с ненавистью уставилась на Гесю:
– Ну, что скажешь, сука? Тварь, иудина кровь! Тебе-то Багрицкий какое место прищемил? Дешевка, шкура продажная, родного брата в подвал «чрезвычайки», паскуда!
Она резко вскочила на ноги и неумело, по-детски, закатила Гесе пощечину, еще одну, еще, еще. Рот ее перекосился от бешенства, глаза сверкали, верблюжий халатик распахнулся на груди. Варвара была сильно пьяна.
Третьего дня ее вместе с мужем арестовали и привезли в бывшее здание градоначальства на Гороховую[2], где разместилась Чрезвычайная комиссия. Двое суток Варвара провела в тесной камере для «благородных» – с тремя интеллигентами и одной переполненной парашей. Наконец сегодня утром ее вызвали на допрос, силой раздели и, поставив на колени, долго держали на каменном полу. Пока она тряслась от холода, комиссар ЧК Павел Зотов пристально рассматривал ее, молча курил и странно улыбался. В глазах его разгоралась страсть, на скулах катались желваки. Затем он разрешил ей одеться, без проволочек подписал пропуск и на прощание сделал комплимент:
– У вас на редкость красивые ноги. Надеюсь, и мозгов достаточно, чтобы понять, как помочь вашему мужу. Заеду к вам сегодня в два часа, поговорим подробней.
Зотов приехал. Привез выпивки, закуски, вел себя чинно и много говорил о неотвратимом, как победа революции, влечении полов. Грозился помочь Багрицкому, читал раннее из Блока и все ощупывал глазами рельефы Варвариной фигуры. Потом затащил ее в постель, четырежды добился своего и, пообещав вернуться, уехал на ночной допрос. После него остались вонь портянок, стол, заваленный съестным, и какой-то приторно-тягучий, гадостный осадок в душе.
– Ну что, легче стало? – Сделав вид, что ничего не случилось, Геся потерла щеки, бросила в камин дверцу очередного секретера и вернулась к столу. – Давай-ка лучше выпьем.
Толкнула Варвару на кровать, сунула стакан ей в руки, уселась рядом.
– Братец, братец, мой незабвенный братец. Бедный, несчастный, сидит в тюрьме. Жалко до слез.
Одним глотком она выпила коньяк и, не закусывая, вытерла губы тыльной стороной ладони. Шумно выдохнула, налила еще.
– А я, конечно, сука, дешевка, шкура. И кто вспомнит теперь, что ради братца эта шкура ложилась под Распутина, Симановича и прочую сволочь? Что это через ее лохматый сейф он сделался банкиром Багрицким? И как же любимый братец отблагодарил меня?
После коньяка и кокаина Геся сделалась чувствительной, на ее глаза навернулись слезы и редкими градинами покатились по красным как свекла щекам.
– Взял в дело? Дал денег, чтобы жить в Париже? Купил дом на взморье? Увы. – Она горестно вздохнула и, медленно повернув голову, почти коснулась губами щеки Варвары. – Он отнял у меня тебя. Но я пошла и на эту жертву ради брата. Я, падла, сволочь, иудина кровь, дешевка!
Геся залпом хватила коньяка и, пошарив взглядом по столу, отломила кусочек шоколада. Потом закурила «Фрину» и с видом оскорбленной добродетели надолго взяла паузу. В ее лице российская сцена потеряла вторую Комиссаржевскую. Варвара тоже молчала. Ярость ее выплеснулась в крике, в этих неловких пощечинах, на душе остались лишь усталость, чувство униженности и ощущение липкой, несмываемой грязи. Не было сил ни говорить, ни шевелиться, хотелось только сидеть вот так, с папироской, у камина и смотреть на пламя сквозь густую коньячную пелену.
– И теперь, когда братец, не оставив мне ни копейки, решил навсегда увезти тебя за кордон, что же мне оставалось делать? – Нарушив, наконец, молчание, Геся, всколыхнув табачный дым, подлила Варваре мартеля. – Я ведь без тебя, дорогая моя, жить не могу, – как увидела в первый раз, пропала, влюбилась без памяти.
Влажные глаза ее превратились в бездонные омуты, кривя опухшие губы, она горячо зашептала:
– Милая моя, ну зачем ты пачкаешься с этим комиссаром? Ну, уж если так надо, давай я Мазеля натравлю, он слово скажет, и Багрицкого отпустят. Все будет как ты хочешь, только не гони меня, дай побыть с тобой.
Ласково обняв Варвару, она тронула губами ее ухо, слегка прикусила мочку и повела горячим языком вниз, по шее, к впадине между грудей. Тело ее содрогалось от желания, дыхание сделалось прерывистым и хриплым, казалось, внутри нее проснулся огнедышащий вулкан. Уже не в силах совладать с собой, она резко бросила Варвару на спину, скользнула пальцами под сбившийся халат и, постанывая, шепча что-то ужасно непристойное, принялась целовать шелковистую кожу ее бедер.
Гесины губы касались самых запретных уголков, язык был быстр и умел. Это было торжество взбудораженной плоти, разгул животной, противоестественной похоти, бурный апофеоз безудержного вожделения. Потом раздался крик Варвары – долгий, полный упоения, страсти и неизведанного восторга. В постели сестра была неизмеримо лучше брата.
В то же самое время Багрицкий корчился на мокром полу в подвале «чрезвычайки» и, держась за отбитые почки, мучительно харкал кровью. Номера и девизы счетов он открыл еще на первом допросе, после того как его долго топтали сапогами, однако истязания не прекращались, и сейчас, больному, духовно сломленному, ему хотелось только одного – побыстрее умереть. Ждать ему оставалось недолго…
– Ну, базар-вокзал. – Граевский повернулся спиною к ветру и, ловко скрутив «козью ногу», вытащил из кармана коробок. – Хватай мешки, перрон отходит.
Чиркнул спичкой, и в воздухе повисла вонь зеленой, дерущей горло не хуже наждака, ядреной самогонной махры.
– Да, столпотворение вавилонское. – Страшила равнодушно пожал плечами и, нагнувшись, стал с озабоченным видом рассматривать сапог – тот давно просил каши. Его небритое, осунувшееся лицо выражало одно-единственное желание – найти дратву, шило и цыганскую иглу.
– Прямой бы наводкой, шрапнелью. – Паршин глубоко засунул руки в карманы и мрачно катал в зубах погасшую цигарку, его слезящиеся глаза недобро щурились. – А потом со штыками бы пройтись, частой цепью.
За последнее время он здорово сдал, голова полностью поседела, на высоком лбу выступила нервная экзема, жутко зудевшая и сочившаяся кровью.
– Да ладно тебе, Женя, пора уже начихать и забыть. – Граевский затянулся и, с отвращением бросив «козью ножку», втоптал ее в снег. – Давайте думать, как жить дальше. В какую сторону поедем?
Они стояли у разграбленного пакгауза и, отворачивая лица от ветра, смотрели на суету, царившую на полустанке. Старый вокзал и заснеженные перроны кишели взбудораженной солдатней, по путям с ревом мотался маневровый паровоз-кукушка, бились буфер о буфер вагоны. Слышался смех, призывы к новой жизни и ядреный трехэтажный мат.
Испуганно ржали лошади, где-то наяривала двухрядка, вороны с громким карканьем гребли и клевали дымящиеся яблоки навоза. Морозный воздух гудел от хода кривошипов, пахло углем, жженой нефтью, паровозной смазкой и человеческими фекалиями.
В самом конце платформы, у бака с кипятком, толпа кольцом обступила оратора, бойкого братишечку с надписью «Не подходи» на крошечной бескозырке. Он гнул клешнястые ладони в кулаки, лихо тряс желтой кобурой-раскладкой, рвал тельник на татуированной груди, – с каких морских просторов занесло его в Восточные Карпаты? Было много пьяных, расхристанных, ошалевших от свободы и спирта – кто был ничем, тот станет всем, даешь мировую революцию!
Одни только казаки из сводного пластунского полка вели себя достойно, с невозмутимым спокойствием людей, знающих себе цену. Сидели по теплушкам, у чадивших костерков, разложенных прямо в вагонах, на земляной подсыпке, курили не спеша, затягивали хором, как в старину, казачьи с подголосками:
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу…
В большинстве своем старообрядцы, уроженцы станиц Усть-Хоперской, Глазуновской и Кумыженской, они крепко держались за веру, стоять за Бога, царя и отечество отцы их учили сызмальства. Всемирная революция была им нужна, как собаке боковой карман. Ехали пластуны с войны и знать не знали ни о Янкеле[1] Свердлове, ни о грядущем расказачивании, пели себе старинные песни:
А из года в год степь донская наша матушка
За пречистую мать Богородицу,
да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит,
в бой звала со супостатами…
Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских ленточках. Цвет России, соль земли ее…
– А что думать-то? К Каледину лично мне не резон, я домой. – Паршин яростно почесал лоб, посмотрел на пальцы и, брезгливо скривившись, вытер их о полу шинели. – Чтобы резать товарищам глотки, не обязательно тащиться в Новочеркасск, на мой век их и в Петербурге хватит.
Искусанные губы его ухмылялись, взгляд серых глаз был тверд, они светились мрачной, безумной решительностью.
– Понятно. – Граевский шмыгнул носом и оглянулся на Страшилу, пытавшегося закрепить подошву при помощи обрывка проволоки. – Ты, Петя, что скажешь?
– Не держится ни черта. – Подпоручик удрученно выпятил губу, вздохнул. – Я как все. Что в Петербург, что на Дон, разницы нет.
Он в сердцах отбросил проволочную петлю и с видом философа античности принялся созерцать свой хромовый, на одну портянку, сапог – и что же с ним, стервецом, делать?
– Ну что ж, значит, берем курс на Петербург. – Граевский облегченно вздохнул – у него будто камень с души свалился, очень уж не хотелось ехать на Дон под знамена Каледина.
Все, устал от войны, надоело убивать людей. Кроме того, еще в ноябре дядюшка перестал отвечать на письма, и хотя Граевский успокаивал себя, мол, вселенский бардак, революционный хаос, российское разгильдяйство, тревога тупой иглой засела в сердце – по нынешним временам жизнь человека не стоит и полушки.
Однако же главное, что толкало его в Петербург, было желание увидеть Варвару. Понимал, конечно, что глупость, не раз ругал себя слюнтяем и тряпкой, но ничего не мог поделать – словно магнитом тянуло к злодейке. Ни самолюбие, ни уязвленная мужская гордость были не в силах стереть из памяти ее образ. Как тут не согласиться с древними – любовь это помрачение ума, сердечный жар, душевная болезнь…
– В Петербург, так в Петербург. – Кивнув, Страшила оторвал глаза от сапога и вытащил завернутый в бумажку кусочек сахара. Сдул табачные крошки, примерился и ловко расколол его на три части. – Берите, господа, подсластитесь. Чаю все равно не предвидится.
Ему в самом деле было глубоко плевать, куда ехать, главное – чтобы компания.
Они вырвались с полустанка лишь на третьи сутки, выстояв всю ночь на перроне и с трудом погрузившись на киевский поезд. Ехали нескучно – разместились втроем в вагонном сортире, с хрустом жевали замерзший хлеб, грели руки у свечного огарка. Воду брали из паровозного тендера, на остановках били в морду желающим влезть в окно, спали по очереди, сидя на толчке.
По вагону, колыхая махорочный туман, гуляли сквозняки, колеса одуряюще стучали на стыках, слышались храп и пьяные голоса. От холода, тесноты и вони мысли были куцыми, путанными, разговаривать не хотелось, казалось, вояж никогда не закончится.
Поезд между тем пересек румынскую границу, простояв сутки в Черновицах, переехал Южный Буг и огромной, многочленной гусеницей медленно полз по направлению к Киеву. За разбитым окном сортира проплывали голые, обсаженные гнездами деревья, избы, крытые соломой, покосившийся штакетник палисадов. По старинному наезженному шляху, наискось проложенному в степи, тянулись вереницами возы, дюжие мужики в тулупах скалились на поезд и, крутя вожжами, понукали смирных, залохмативших к морозам лошадей. Мать Россия, ни начала, ни конца, ни края…
Пока стояли в Фастове, по составу пополз слух, будто бы большевики двадцатью эшелонами наступают на Киев, уже вырезали пол-Чернигова, и вода в Десне стала красной, как сок бурака. А главнокомандующими над ними стоят двое, Валленштейн из жидов и Муравьев, нашенский, коренной.
– Вот и ладно, приедем – подсобим. – Солдатня воодушевилась, по вагонами покатились стихийные митинги. – Пора, пора хохлацких буржуев взять за глотку. А то, пока мы в окопах гнили, они там на хлебах, яйцах и сале совсем жиром заплыли.
На самом же деле все обстояло несколько иначе – слухи они и есть слухи. У большевиков под штыками стояло всего восемь тысяч бойцов, командир у них был один – Валленштейн, перекрестившийся в Муравьева, а Чернигов почти совсем не пострадал и отделался «контрибуцией» в пятьдесят тысяч рублей. Покарал же пролетарский суд буржуев в провинциальном Глухове, их там вырезали под корень, не пощадили даже «контрреволюционное семя». Мальчишек-гимназистов кончали прямо за партами. Классовая борьба, как говорил товарищ Ленин, компромиссов не терпит.
Был уже вечер, когда наконец прибыли в Киев. За окнами потянулись вокзальные бараки, грязный, год уж как не убиравшийся перрон, толпы озлобленных, замерзших людей. Заскрипели тормоза, поезд, дернувшись, встал, и, судя по всему, надолго – состав загнали в «отстойник», на запасные пути, паровоз, прощально заревев, покатил в депо.
– Сука, сцепной! За ноги повесим!
Солдатня серой безликой массой вывалилась из вагонов и, страшно матерясь, пытаясь согреться на ходу, растворилась в лабиринте привокзальных улиц. Всем было ясно, что застряли намертво.
Киев встречал непрошеных гостей непогодой. Падал мокрый, противный снег, шквальный ветер гудел в проводах, облеплял белой кашей деревья Мариинского парка, купола собора Софии, памятник Богдану Хмельницкому, величаво указующий вдаль державной булавой. Тучи, казалось, опустились на землю, мгла поглотила даже белый электрический крест в руках исполинского Владимира. Было слякотно, холодно и промозгло. В такой вечер хорошо сидеть у камина, макая бисквиты в портвейн, и вести приятную беседу, а не шататься на ночь глядя с голодным брюхом по улицам чужого города.
– Да, Днепр чуден лишь при тихой погоде. – Граевский спрыгнул с вагонной подножки и, ежась, поднял воротник шинели. – Думаю, глоток-другой спирта нам не повредит.
– И пулярка с трюфелями. – Страшила, разминая ноги, пару раз присел, звонко стукнул кулачищем о ладонь. – А еще хорошо принять ванну, чтоб все вши в пене захлебнулись.
Паршин зябко передернул плечами, закурил и снисходительно усмехнулся:
– Ты, Петя, одичал в окопах, забыл, что такое цивилизация. Товарищи сюда еще носа не совали, значит, пожрать и выпить найдется. Были б только деньги, а это не вопрос.
Он сплюнул и с многозначительным видом похлопал себя по сапогу, за голенищем которого прела пачка думских ассигнаций – отец каждый месяц присылал ему по тысяче рублей на расходы.
– Цивилизация, говоришь? – Страшила оглядел свой сапог, донельзя рваный, обвязанный, чтобы не потерять подошву, веревкой, и набросил на плечи вещмешок. – Посмотрим!
Он был не в настроении, хмурился, угрюмо катал на скулах желваки – последние сутки прошли без пищи.
Невесело было на киевских улицах в тот зимний вечер. Лавки, конфексионы закрывались рано, многие витрины и вовсе были заколочены. Из-за дверей трактиров и кабаков не доносилось криков «Хай живе!», призывного звона бокалов и истомно-чувственных звуков танго – не гулялось что-то сегодня. Да и кому гулять?
Ясновельможный пан Петлюра, радевший за «самостийну неньку Украйну», подался от греха в Житомир. Вместе с ним сбежало и «вильно козатцво», грозившееся порубать всех комиссаров, жидов и москалей. Офицеры, не ушедшие ни на Дон, ни к Петлюре, держались нейтрально и тихо, словно мыши, сидели по домам. Скучно стало в Киеве – ни бойких маклеров в синих шевиотовых костюмах, ни загадочных красавиц, кутающихся в меха, ни гарных хлопцев в алых свитках, смушковых шапках и широких, словно море, шароварах с мотней, метущей по земле. Над городом набухшей тучей нависла неопределенность.
В Липках, фешенебельном районе каменных особняков, царила тихая паника, рядовые обыватели забились по квартирам, с прилавков сразу исчезли спички, мука и соль. Мирные, в отличие от Валленштейна, евреи прятали барахло и готовились к худшему – по Украине уже вовсю шли погромы. Одни только воры с Крещатика, городская рвань и шпана с Подола ждали красных с нетерпением – надеялись снять сливки во время суматохи. Обреченный город тихо дожидался своей участи. А с неба все валил мокрый снег, одевая в саван улицы, бульвары и дома, еще хранящие величие минувших столетий.
– Господа офицеры, прошу. – Довольно ухмыльнувшись, Паршин завернул к первому же попавшемуся заведению, открыл тугую дверь и решительно шагнул под вывеску, на которой значилось: «Отель „Пассаж“. Все удовольствия». Это были номера средней руки с девочками – гостиница, веселый дом и ресторация. В вестибюле скучал мордоворот в вышитой петухами безрукавке, в зале царило уныние, посетителей было раз, два и обчелся.
Офицеры скинули вещмешки, не раздеваясь, уселись за стол, и сейчас же перед ними, словно черт из табакерки, вывернулся бойкий еврейчик в шевровых лаковых штиблетах, полосатом пиджаке и галстуке-бабочке:
– Бонжур, гости дорогие! Чем буду потчевать? У нас сегодня умопомрачительная рыба-фиш, смачная морковочка цимес, восхитительные гусиные шейки гелтеле. А какой у нас сегодня кугель с изюмом, о, если бы вы только знали, какой у нас сегодня кугель с изюмом! Ну, вы ж таки скоро узнаете, какой у нас сегодня кугель с изюмом! А на десерт, пане господа, у нас такая клубника – пальчики оближете, здесь-таки порядочное заведение, наши девочки…
– Поесть, все что есть, коньяку самого лучшего, горячей воды помыться. – Паршин нетерпеливо прервал его и широким жестом бросил на стол пять сторублевок – бешеные деньги, жеребца можно купить. – Насчет мамзелек потом. – Ухмыльнулся, скрестил руки на груди и самодовольно глянул по сторонам. У него, оказывается, была склонность к театральным эффектам.
– Слушайте, Хайм, не морочьте людям голову. – Из-за портьеры тут же появилась волоокая, в синем бархатном платье матрона и, сверкнув бриллиантами перстней, ловко, словно фокусник, сгребла деньги со скатерти. – Лучше-ка закрутите граммофон. Приятного вечера, господа! И прошу вас, вы ж все-таки разденьтесь, здесь-таки порядочное место – не упрут.
С интересом взглянув на Страшилу, она заманчиво улыбнулась ему, сделала глазки и, качнув пышными бедрами, исчезла за портьерой.
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он.
Бойкий Хайм в полосатом пиджаке завел пластинку со старинной каторжанской и порысил на кухню, клятвенно заверив:
– Будьте покойны-с, исполним все-с в лучшем виде-с.
Скоро офицеры уже занимались еврейской щукой, сдабривая каждый кусок русской ядреной горчицей. Затем настала очередь рубленной с луком и политой маслом печенки, огненного супа из жирной курицы, сваренного с кореньями и тмином, жареного карпа в кисло-сладком соусе с красным хреном и отварным картофелем, тающей во рту тушенной на меду моркови – все необыкновенно вкусное, приготовленное с большим количеством сахара и перца. Ели медленно, не торопясь, без лишних разговоров – наголодавшись, наслаждались пищей, уютом и теплом.
Хайм с бабочкой стоял в стороне и жестами отдавал приказы половым – живым, разбитным малым, ряженным под «добрых молодцев» – в поддевках и сафьяновых сапожках. Его обрюзгшее, с порочными морщинами лицо выражало вежливое равнодушие, умные глаза смотрели на офицеров с жалостью.
Эх, азохен вей, какими же надо быть кретинами, чтобы дать себя загнать на фронт, четыре года гнить в окопах, а потом вот так, во вшах и драных сапогах, с голодным брюхом, лезть из одного дерьма в другое. Н-да, плохо, коли нелады с головой! Черту оседлости они завели, евреи им, видите ли, помешали! Искали бы врага в других местах, глядишь, не блевали бы теперь кровью по чекистским подвалам!
Наконец еврейское меню иссякло, разгонная бутылочка «Камю» опустела, и очередь дошла до скворчащей, жаренной на сале яичницы. Офицеры оторвались от еды и, решив передохнуть, закурили «Звезду», паршивые, в общем-то, папиросы, на которые в довоенное время и не глянул бы никто. Увы, все изменчиво в этом мире!
– Да, цивилизация. – Страшила вдруг заметил, что из-под обшлага у него выползла вошь. Кривясь от отвращения, он с треском раздавил ее, вздохнул, вытер пальцы о скатерть и оглянулся на Хайма: – А что, любезный, вода еще не нагрелась?
– Сию минуту-с, – тот сделал шаг вперед, шаркнул кривенькой, добротно обутой ногой, – закипает-с.
Как все-таки хорошо, что единственный его сынок Венечка откупился тогда от фронта и теперь, сидя в далекой Аргентине, спокойно зарабатывает свой кусок хлеба с маслом. Над ним не каплет. Где хорошо, там и родина.
Офицеры успели докурить, выпить коньяка, закусить и только налили по второй, как их позвали в номера мыться. Каждому досталось по ведру кипятка, большому куску довоенного «мраморного» мыла «Ралле и К°» и сколько душа пожелает холодной воды, тонкой струйкой вытекающей из крана. Это было сказочное богатство из несбыточного сна. Когда сопреют подштанники, пещера Али-Бабы – это тьфу по сравнению с туалетной комнатой при гостиничном номере. О, внеземной восторг, райское наслаждение, исполнение заветных желаний!
Офицеры неспешно вымылись – не так чтобы начисто, но до полной победы над вшами. Побрились, надели свежее белье, намотали чистые портянки и наконец-то почувствовали себя людьми. Теперь можно было вернуться к столу, прикончить под закуску коньячок, навалиться на яичницу с салом, покурить, откупорить еще бутылку, съесть галушек со сметаной и медом, а потом – спать, спать, спать, чтобы ни храпа, ни вони, ни надоедливого колесного стука. Спать.
Однако тихо, без эксцессов, пасть в объятия Морфея офицерам не пришлось: в зале их ждал обещанный десерт – с полдюжины скучающих доступных женщин. Привычно закинув ногу на ногу, так, чтобы выглядывали кружева, они сидели вдоль зеркальной стенки и с отвращением следили, как лысый коммерсант, местный постоялец, убирает жареную курицу – причмокивая, обсасывая жирные пальцы, в одиночку. Хоть бы за столик кого позвал, жила!
Хайм оказался прав насчет клубники – девочки были что надо. Пара пышногрудых, розовощеких красавиц, недоучившаяся, попавшая в беду рыжая гимназисточка, бойкоголосая дивчина с соболиными бровями и актриска варьете – черноволосая, худенькая, похожая на хищного зверька, крутобедрая, с трогательной детской улыбкой, роскошная местечковая еврейка. В ее близоруко прищуренных глазах светились равнодушие, расчет и тщательно скрываемый страх – не пасть еще ниже, на самое дно зловонной человеческой клоаки.
– Пойдем-ка, милая. – Граевскому было все равно, и он, не выбирая, повел к себе в номер пышногрудую курносую дивчину, оказавшуюся говорливой, глупенькой и простоватой.
– А вы меня, пан офицер, на время чи на ночь? – Выпив коньяку, она раскраснелась, распустила косу и, наивно полагая, что это должно быть приятно, уселась клиенту на колени. – Экий вы гарный, ох, и справлю же я вам, пан офицер, удовольствие, довольны будете. Завсегда уси довольны. Тю, вы ж не думайте, у мени заразы нема, вчера только доктор бачил. Может, знаете, Исаак Абрамыч, с Елисаветинской? Он добрый, за чистку всего сотню карбованцев берет. Ох, коньяк-то хорош! В грудях так и пышет жаром! Спытайте, пан офицер, какие горячие!
– Да, ровно печка. – Скучая, Граевский равнодушно взял ее, не спеша, монотонно, словно механическую заводную куклу, застонал, не разжимая зубов, от накатившего наслаждения и стал стремительно проваливаться в сон, уже не слыша пронзительных женских взвизгов. Привиделось ему, будто он снова едет в вагонном сортире – холод, вонь, выматывающий стук колес…
Паршин остановил свой выбор на рыжей гимназистке, худенькой, интеллигентной, с мечтательным выражением больших печальных глаз. Будучи натурой опытной, она легко почувствовала, что клиента можно взять на жалость, и, пустив слезу, принялась живописать историю своего грехопадения. Поместье сожгли, родителей убили, над ней, совсем еще девочкой, надругалось сборище пьяных мужиков. Аборт с осложнениями, смертельная тоска, нежелание жить. Теперь – грубость клиентов, незавидная судьба проститутки, никаких перспектив. Хоть в петлю лезь.
Паршин был тронут до слез, подарил гимназистке тысячерублевую ассигнацию и в постели обращался с ней нежно, словно с новобрачной. Парадокс природы – все жестокие люди весьма сентиментальны.
Страшиле особо выбирать не пришлось – его самого уже давно выбрали. С чарующей улыбкой хозяйка заведения прижалась к нему глубоким декольте и с загадочным видом чуть ли не силой увела к себе. Казалось, она собиралась дать ему что-то особенное, чего еще не удостаивался ни один мужчина на свете. Впрочем, Страшила не очень-то возражал – такое внимание всегда приятно. До самого утра из хозяйских покоев доносились скрип кровати и сладостные крики волоокой матроны – в чем в чем, а уж в мужчинах-то она разбиралась…
Над Киевом повисла ночь, сплошной стеной шел мокрый снег. А где-то за белесой пеленой, пронзая непогоду буравами прожекторов, тащились эшелоны Муравьева. Они были уже совсем близко.