Глава седьмая

I

Июль семнадцатого года для русских войск на Румынском фронте выдался неудачным – предпринятое наступление доблестно провалилось. Госпитали и передвижные лазареты были переполнены, не хватало перевязочных материалов и лекарств. Стояла жара – воспалялись даже незначительные раны, свирепствовали гангрена и дизентерия, похоронные команды выбивались из сил. А в природе все шло своим чередом. Выжженная земля зарастала бурьяном, в садах вызревали плоды, в полях наливались спелостью кукурузные початки. Погожие дни изводили жарой, а вечерами свежело, опускался туман, и травы покрывались обильной холодной росой.

Обескровленный бездарным наступлением, Новохоперский полк находился на отдыхе. Били вшей, резались в карты, хлестали молодое кислое вино. Со скуки и спьяну многие ударялись в политику, хотя понять что-либо было сложно. Поди-ка разберись, – командующий войсками генерал Щербачев монархист, Центральный исполнительный комитет Советов Румынского фронта, Черноморского флота и Одесской области (Румчерод) в руках эсеров, лозунги большевиков, оставшихся не у дел, слишком уж хороши, чтобы быть правдой, да и сам Ленин, поговаривают, немецкий шпион. Хотелось домой, к бабам. Падала дисциплина, росло недовольство, бродили агитаторы, подбивая солдат на самочинные собрания и митинги. Полковой адъютант Чижик, изрядно напившись в ресторации, едва не застрелил румына-дирижера, отказавшегося петь «Боже, царя храни», за что был бит подпоручиком Стрелковым, сочувствующим Временному правительству. Офицеры-монархисты в ответ устроили ему темную.

В роте Граевского царили скука и спокойствие. Фельдфебель Клюев был произведен за храбрость в прапорщики и переживал в душе, что так и не стал «вашим благородием». Страшила, получив по второй звездочке на погоны, крутил усы, ходил с довольным видом. Граевский был представлен к офицерскому Георгию четвертой степени – большая честь и для генерала, – но особой радости не испытывал. Это юнкером он мечтал о несбыточном – выслужить полный бант, все четыре креста, теперь поумнел. Как ни крути, в конечном счете все заканчивается пятым, деревянным. Впрочем, это если повезет, а то могут просто собаки сожрать.

О, он мог бы написать целую книгу о «прелестях» войны, об ее изнаночной, скрытой стороне, о темных закоулках человеческой души. Занятный получился бы опус. Этакое откровение Никиты Блаженного, окопный Апокалипсис. А впрочем, какой из него апостол, скорее наоборот. Может, и дисциплина-то в роте сносная, потому что солдаты инстинктивно угадывают в нем зверя более матерого, чем сами, боятся.

«Все вокруг держится на страхе. – Граевский сжал в пальцах камешек-блинок и с размаху пустил его по речной глади. – Раньше боялись Бога, царя и совести. – Он потянулся к портсигару, закурил толстую, настоящую асмоловскую папиросу. – Нынче же царя скинули, Бог далеко, и какая там совесть после четырех лет войны. А боятся теперь только силу. – Штабс-капитан криво усмехнулся, далеко выплюнул тягучую табачную слюну. – Эх, веселое настанет время, когда все это мужичье, озверевшее, научившееся убивать, потянется с фронта. Не слезами, кровью зальется кое-кто. Это ведь как собачья свора – только команду дай, будут рвать, не разбирая, до последнего вздоха».

Он лежал на берегу ленивой безымянной речушки, в которой отражалось высокое безоблачное небо. В полусотне саженей вниз по течению бойцы кавкорпуса купали лошадей. Слышался смех, конское ржание, играли в солнечных лучах водяные брызги. Рядом с Граевским вытянулся на траве прапорщик Паршин и, склонив к плечу взлохмаченную, рано поседевшую голову, молча катал во рту папироску. Он только вчера вечером прибыл в полк, вызвав целую бурю недоумения – чего ради вернулся? Чтобы снова оказаться на фронте, в Петербурге он перенес вторую операцию, отец за сумасшедшие деньги выписал ему из Англии протез особого устройства, но поначалу окружная врачебная комиссия прапорщика забраковала. Паршина это не остановило, он добился аудиенции у Керенского, только что ставшего министром-председателем Временного правительства, и, звеня крестами, твердо сказал: «У меня отняли левую руку, которой я сжимал гриф гитары, но осталась правая, в которой я могу держать штык-нож. Еще у меня есть зубы, которыми я готов рвать глотки врагам». Это имело успех. «Россия вас не забудет». Подслеповато сощурившись, Керенский надул мясистые щеки и отправил прапорщика в действующую армию.

Паршин привез в полк хорошего табаку, столичных новостей и был определен в первый батальон в распоряжение Граевского. Тот был несказанно рад третьему субалтерн-офицеру, но еще больше – хорошему куреву. И сейчас, лежа на травке, с наслаждением пускал кольцами дым. Неподалеку, у нагретого солнцем валуна, резались в карты граф Ухтомский, Полубояринов и новоиспеченный прапорщик Клюев, потихоньку осваивающийся в офицерской среде. Настроение у него было отвратительное. Будучи фельдфебелем, он вел всю канцелярскую и денежную отчетность и крепко держал роту в своих жилистых, многоопытных руках. А кто он теперь? Обыкновенный младший офицер, каждой бочке затычка. Да еще и карта не прет…

На противоположном берегу между деревьями мелькали полуголые фигуры в подштанниках и слышались молодецкие выкрики – это подпоручик Страшилин обучал желающих премудростям французской борьбы. Собрались почти все четыре взвода, в стороне, чтобы не уронить авторитета – не дай бог на лопатки положат! – держались только члены ротного комитета да агитатор из большевиков, еще с утра ратовавший за прекращение позорной империалистической войны. А впрочем, какой уж там авторитет!

Председателя, Мишку Дубровина, в июльское наступление пробрал такой понос, что портянки было не отстирать. А его правая рука, Витька Нилов, и вовсе бывший шпана с двуглавым орликом на груди, – за воровство у своих фельдфебель Клюев как-то бил его ружейным шомполом по голому заду. Насчет же агитатора было неясно. Большевики, они кто – воры или засранцы? Политика – дело темное.

– Так вот, ребятушки, профессиональная борьба – это вам не игра в бирюльки. – Огромный, с отрезанным наполовину ухом, подпоручик Страшилин выглядел устрашающе, солдаты окружили его кольцом, держались с уважением. – Никаких весовых категорий, разрешены даже такие приемы, как «двойной нильсон» и «макароны». Все решают ловкость и кураж, главное – не робеть. Помню, боролся в Марселе с одним французишкой, так тот, гад, перед схваткой натерся оливковым маслом, скользил в руках словно уж. Я долго думать не стал, взял его «на гриф»[1], да и положил «кладкой» – знайте наших. В другой раз, в Гамбурге, попался мне турок. Посмотришь – жуть. Огромный, волосатый, воняло от него за версту, видать, неделю перед схваткой не мылся. А оказался чистым «апостолом» – разложил я его на арене школьно, как бабу. Ну, ребятушки, давайте-ка от слов к делу. Сегодня покажу вам перевод из стойки в партер.

Под восторженные крики зрителей Страшила принялся валять всех желающих – какой там ротный комитет, какая агитация!

– Здорово, Страшилин, сколько лет, сколько зим. – Помахивая прутиком, подошел штабс-капитан Кузьмицкий, пожал руки Паршину и Граевскому, потянул носом воздух: – Ого, никак довоенный, уж не асмоловский ли? – Закурив предложенную папироску, он жадно затянулся и вздохнул: – Хорошо тут у вас, спокойно. У меня же черт знает что творится, Содом и Гоморра. Все помешались на политике. Кто эсер, кто кадет, кто большевик. Митинги, собрания, тут уж до чего договорились, мол, господин штабс-капитан, мы вас весьма уважаем, погодите, придет наше время, скинем эту пузатую сволочь и выберем вас командиром полка. Каково?

Он скривил губы в усмешке, но она получилась вымученной, на его рябоватом лице была растерянность.

– Любят же у нас полковника Мартыненко. – Граевский равнодушно пожал плечами, зевнул. – Все эти разговоры недостойны звания офицера. Бред чудовищный какой-то. А что, кухня еще не приезжала?

Сам бы он в командиры полка не пошел ни за что – от военной службы его мутило.

– Отчего же бред? Говорят, новая революция уже не за горами. – Кузьмицкий оживился, в его узких калмыцких глазах зажглись огоньки. – Вот ты заявляешь, недостойно чести офицерского мундира, а ведь мы уже никому ничего не должны. То, во что верили, сгинуло, чертополохом поросло. Присяга Временному правительству ничего не значит, клясться на верность можно только единожды. Лично мне терять нечего – жалованье на руки шестьдесят пять рублей. В офицерское собрание надо отдать рубль, в библиотеку – полтинник, за перебелку приказов – два, за обеды, чай, сахар – тридцать. Шинель купить надо? Надо, еще пятьдесят рублей. А сапоги, фуражку, погоны, перчатки? Я посчитал как-то, в месяц остается свободных денег всего пятнадцать рублей. Да любой старший унтер в два раза богаче меня – у него жалованье тридцать пять рублей шестьдесят копеек, и казна обеспечивает его всем необходимым. А выслужиться до полковника обычным путем, ты ведь сам знаешь, может только один из сотни выпускников училища, так что бог с ним, выберут, возражать не стану.

– Да, занятно, а я и не считал никогда. – С брезгливым видом Граевский перевернулся на другой бок и, чтобы не слышать глуховатый голос Кузьмицкого, лениво спросил: – А что, Паршин, весело теперь в столице?

– Как в борделе, только визгу, пожалуй, побольше. – Прапорщик развлекался тем, что время от времени нажимал на потайную кнопку, и из протеза с жутким звуком выскакивал острый пятивершковый стилет из знаменитой бирмингемской стали. – Полицию теперь перекрестили в милицию, большевиков наконец выперли из особняка Кшесинской, а сама примадонна укатила из Петербурга куда подальше. Говорят, после того, как увидала на пассии Владимира Бланка свой соболий палантин.

– Бланк? Ульянов, что ли? – Граевскому хотелось есть, всем разговорам о столичной жизни он охотно предпочел бы манерку щей. – Слышал, в бытность свою адвокатом он вел шесть дел и все шесть проиграл. А кто же в пассиях у него?

– Да уж, верно, из революционерок. – Паршин усмехнулся и жутко щелкнул пружиной стилета. – Кстати, господа, о бабах. В июне месяце имел возможность наблюдать премилую картину – отправку в действующую армию женского «батальона смерти». Дело происходило на площади у Исаакиевского собора, народу собралась масса. Командиршу тут же произвели в прапорщики, Корнилов преподнес ей золотое оружие, и вот все эти дамочки строевым шагом под белым знаменем двинули на фронт. Между прочим, среди них имелись весьма аппетитные особы. А вообще порядку никакого – эсеры, кадеты, большевики, меньшевики, анархисты, черт бы их всех подрал. Даже жидовский Бунд выступает со своей программой. Митинги, демонстрации, пьяное хамье с красными бантами, все ждут Учредительного собрания, новой жизни им хочется. Грядет, господа, вакханалия, отец думает к весне фабрику закрывать, перенести производство в какую-нибудь цивилизованную страну, Италию например. А здесь у нас пока что смех, но вот увидите, скоро будут слезы. – Он замолчал, воткнул окурок в землю и горестно вздохнул: – Бедная Россия.

Судьба отечества беспокоила не только прапорщика Паршина. Шестого августа верховный главнокомандующий генерал Корнилов отдал распоряжение о сосредоточении в районе Невель-Великие Луки третьего конного корпуса и Туземной дивизии с тем, чтобы к началу осени стянуть их к Петрограду. Честный человек, фронтовик, испытавший горечь отступления и унижения плена, он не мог мириться с бездарностью правительства и, не ища лично для себя никакой выгоды, намеревался навести в стране порядок. Армейский. Восстановить дисциплинарную власть воинских начальников, ввести в узкие рамки деятельность комитетов и восстановить их ответственность перед законом, покончить с пораженческими настроениями и сражаться с внешним врагом до победного конца.

– Если возникнет на то необходимость, можете смело перевешать весь Петросовет, – напутствовал Корнилов командира третьего Кавкорпуса генерала Крымова. – Беды большой не случится.

Монгольское, с резкими носогубными складками и висячими усами лицо его было бесстрастно, душа полнилась решимостью спасти Россию от грядущей смуты.

Одновременно через Главный комитет офицерского союза началось формирование ударных батальонов, добровольцев было множество – бесхребетность Керенского и всеобщий разброд надоели всем хуже горькой редьки. В Новохоперском полку на призыв главнокомандующего первым откликнулся граф Ухтомский, уставший от пристального внимания своего не в меру деятельного ротного комитета. Вместе с ним уехали Полубояринов, батальонный капитан Фролов, большинство кадровых монархически настроенных офицеров. Даже полковник Мартыненко не стерпел, отправился на борьбу со скверной. Из роты Граевского не уехал никто. Снова начались тяжелые, затяжные бои, и штабс-капитан полагал постыдным оставлять в такое время действующую армию, а кроме того, ему было лень тащиться черт знает куда по этакой жаре. Глядя на него, остался и Страшила, прапорщику Клюеву на политику было наплевать, Паршин же с обстоятельностью маньяка резал австрийцам глотки и ничего другого не хотел.

К двадцать шестому августа брошенные на Петроград части эшелонировались на всем протяжении основных железных дорог – Ревель, Гатчина, Вырица, Чудово, Новгород, Псков, Луга. Царили суета и неразбериха, связь между отдельными подразделениями отсутствовала. Положение усугублялось еще и тем, что железнодорожные служащие, разложенные агитацией, стихийно чинили препятствия, разбирали пути, портили семафоры и стрелки. Порядка в стране хотелось не всем. Эшелоны в ожидании отправки часами простаивали на станциях, полуголодные кавалеристы толпами высыпали из вагонов и в поисках съестного пускались во все тяжкие – саранчой опустошали вокзальные рестораны, воровали у жителей, грабили продовольственные склады. Все смешалось – черкески, ярко-лампасные шаровары, куцые куртки драгун. Ржали лошади, гортанно кричали горцы, слышался яростный великорусский мат. Эшелоны стекались к Петрограду, копились на его подступах, быстрая, полноводная их река постепенно превращалась в болото.

Тридцатого августа, находясь в своей ставке в Могилеве, из телеграмм, полученных от Крымова, Корнилов понял, что попытка вооруженного переворота провалилась.

– Наша карта бита, – сказал он начальнику штаба генералу Лукомскому и, приблизившись к огромной, в полстены, карте, яростно потер маленькой сухой ладонью лоб. – Извольте видеть, как эшелонированы войска, уж эта железнодорожная сволочь постаралась. Вот так, через измену и головотяпство, и пропадет Россия.

Его косо разрезанные азиатские глаза были влажны, губы под жидкими усами дрожали.

Пока в ожидании созыва Учредительного собрания Временное правительство проявляло поразительную бездарность, а Корнилов с солдатской прямотой пытался навести в России порядок, большевики вместе с немцами последовательно разваливали страну изнутри. Еще в апреле в Петроград прибыл германский полковник Генрих фон Рупперт, доставивший в лагеря военнопленных, где содержались третий Кирасирский императора Вильгельма и Бранденбургский полки, секретные приказы. Немецким и австрийским солдатам предписывалось оказывать большевикам всемерную поддержку, а те, в свою очередь, должны были обеспечить их оружием, для чего намечался поход сторожевого корабля «Ястреб» в Фридрихсхафен. Штрафной матрос, вернее, солдат-пораженец Павел Дыбенко, возглавивший Центробалт, временами вырывался из объятий любвеобильной Коллонтай и активно готовил военморов к предстоящим классовым битвам[1]. Братишечки пили спирт, нюхали «беляшку» и для пробы сил глушили кувалдами офицеров. Эх ты, яблочко… Времени, чтобы сражаться с немцами, катастрофически не хватало.

Владимир Ильич Ленин был решителен и сосредоточен. «Мир – хижинам! Земля – крестьянам! Фабрики – рабочим!» – грассируя сильнее обычного, кричал он на митингах, и пьяная, уставшая от войны, беспорядков и неопределенности толпа ревела в ответ: «Ура! Вся власть Советам!»

«Да здравствует пролетарская революция!» – взывал, помахивая кепкой, вождь, и рабочие, коих в России не набиралось и трех процентов от всего населения, дружно соглашались: «Даешь гегемонам новую жизнь!»

Однако после пятого июля Владимир Ильич выступать перестал и ушел в подполье – Временное правительство все же проведало про германские деньги и отдало приказ о его аресте. Вот ведь незадача – в Кракове вождь пролетариата угодил в тюрьму как русский шпион, теперь как бы не попасть туда в качестве немецкого. Ленину пришлось прибегнуть к маскировке и на пару с Зиновьевым скрываться на чердаке сарая в курортном местечке Разлив под Сестрорецком. Лето было в самом разгаре. Одолевала жара, донимали злые сенные блохи, массу неприятностей причинял парик, который вождь пролетариата не снимал в целях конспирации. Наконец пребывание на чердаке сделалось невыносимым, и подпольщики перебрались на природу, в шалаш на сенокосном лугу. Времени попусту не тратили – вели полемику, беседовали о стратегии и тактике, поддерживали через активиста Шотмана живую связь с Центральным комитетом партии. И лишь одно огорчало Ленина – это позиция марксиста Зиновьева касательно вооруженного восстания. Недооценивал тот силу классовых антагонизмов, считал, что неэтично и безнравственно брать власть до открытия Учредительного собрания. Малодушие, вульгарный правый оппортунизм!

– Всякую такую нравственность, взятую из внеклассового понятия, мы отрицаем. Нравственно, батенька, то, что нужно и выгодно сегодня, – поправлял Зиновьева Владимир Ильич, порывисто взмахивая рукой. – Вся наша нравственность подчинена интересам классовой борьбы. А иначе может полагать только наймит, холуй, подонок, лакей, политическая проститутка.

Над белой пеной кашки бархатисто жужжали пчелы, в высоком небе нарезали круги быстрокрылые ласточки. Из закипавшего над костром котелка густо несло рыбным духом, вождь пролетариата помешивал варево ложкой, пробовал, добро щурился.

– Давайте-ка, батенька, обедать, ушица, по-моему, готова.

Взгляд его калмыцких глаз был усталым и мудрым. Они смотрели в светлое коммунистическое далеко.

II

– Изольда Павловна просили завтракать без них, недомогают. – Горничная подождала, пока генерал усядется, и склонилась к самовару, но Всеволод Назарович махнул рукой:

– Иди лучше к ней, Любаша, я сам.

Скользнув равнодушным взглядом по тарелкам с едой, он налил чаю покрепче, отхлебнул и, крякнув, поставил подстаканник на стол – аппетита не было. Тошно завтракать в одиночестве. В голову лезут ненужные мысли, на сердце становится безрадостно, – увы, все уже позади, все в прошлом. Старость. Быстро летит время, кажется, давно ли был корнетом, лихим, полным сил, и вот пожалуйте, к чему все пришло. Дряхлый генерал, прозябающий по настоянию врачей в деревне на свежем воздухе. Чертовы эскулапы! Генерал набил трубку, раскурил и, сразу закашлявшись, подошел к окну. И здесь увядание, правда пышное, «в багрец и золото одетые леса». Рябины-то сколько – к морозной зиме. Всеволод Назарович вернулся к столу, глотнул остывшего чаю. Хочешь не хочешь, а всему приходит конец. Хватит, пожил. Грех жаловаться, генерал, ордена святого Георгия четвертой степени и Станислава первой, с мечами, трех дочерей родил.

Вспомнив Галину, старшую, он сгорбился и смахнул с подусника мутную старческую слезу. Даже проститься не пришлось, зачумленные тела сожгли. А он-то радовался поначалу, что Сергей, ее муж, служит на юге, вдалеке от театра военных действий. От судьбы не уйдешь. Все погибли, и Сергей, и Галина, и внучка Настенька.

– А, это ты, – генерал погладил вспрыгнувшего на стул Кайзера и улыбнулся: – Завтракать пришел?

Кот заурчал, потерся хитрой широкой мордой об его руку и, получив солидный шмат белуги, поволок добычу в угол – вкусно. Генерал посмотрел на его подрагивающий, пушистый, как у лисы, хвост, вздохнул. Да, дочери, дочери. Младшенькая, Варя, приезжала нынче летом на недельку. Вся в бриллиантах, задумчивая, чужая, что у нее на душе, один Бог ведает. Замужем скоро уж два года, а все не рожает. Но худо ли бедно, с ней все в порядке, а вот Ольга… До сих пор сидит в девках, занимается черт знает чем, кружки, литература.

Да, проглядели молодежь, дали слабину, и вот результат. В стране беспорядки, правительство бездеятельно, большевики во главе с Ульяновым ратуют за открытие фронта немцам. Чудовищно! Любезный друг князь Голицын пишет, что хорошо помнит мать это субъекта, в бытность ее при дворе. У нее был роман с цесаревичем Александром, и, когда она понесла от него, ее, по вполне понятным причинам, выдали замуж и отправили из столицы подальше. И вот эта дама так сумела воспитать родившегося сына, что, возмужав, он участвовал в покушении на собственного отца, теперь уже императора, и был казнен. Какова семейка!

Господи, что же будет с Россией? Генерал вдруг вспомнил, как давным-давно, еще полковником, он был направлен по долгу службы в Нижний Новгород. Дело не терпело промедления, трижды за ночь он менял лошадей, но, когда показалась серебряная лента Волги, сразу забыл про спешку и долго любовался открывшейся ему красотой. Стояло раннее летнее утро, солнце еще только встало. Недвижимый воздух был тих, и ни одна волна не играла на глади могучей реки, застывшей зеркалом в необъятной ширине своего лона. И над этим исполинским водным простором возвышалась громада берега, покрытого веселой зеленью садов, украшенного белокаменным стенами кремля, исчерченного замысловатой вязью крутых дорожек, что прихотливо сбегают вниз по утесу.

В лучах восходящего солнца все ярче разгорались золотые маковки церквей, кресты, остроконечные шпили на башнях, от зеркального блеска дворцовых окон было больно глазам. А на венце горы гордо высился собор, купола которого издалека казались отлитыми из чистейшего золота. Матушка Русь…

И все это великолепие прахом? У генерала в душе будто перевернулось что, на глазах выступили слезы, пальцы крепко, до боли, сжались в кулаки. Пора, пора натягивать вожжи, пропасть близка. Ведь чуть-чуть не получилось у Корнилова, потерял темп, жаль. Уж он бы навел порядок, всю эту хищную, неизвестно откуда взявшуюся свору революционеров нужно истреблять без пощады, гангренозные члены отсекают каленым железом.

Генерал выбил трубку в большую кадку с фикусом, листья которого для блеска были смазаны прованским маслом, и долго стоял у окна, глядя на клумбу с печальными, дрожащими на ветру хризантемами. Душа его полнилась дурными предчувствиями, во рту от выкуренной натощак трубки появился отвратительный вкус, будто всю ночь он сосал медный ключ. Хотелось напиться до чертиков и въехать со всего плеча в чью-нибудь хамскую морду – так, чтобы вдрызг.

– А, плевать. – Наконец, устав от собственных мыслей, генерал решительно подошел к буфетному шкапу, полки которого были уставлены бутылками и графинами с разноцветными наливками, и в задумчивости замер, размышляя, с чего бы начать. Но едва он взялся за баклагу венского стекла с настоянной на померанцах сорокоградусной, как в дверь постучали, и, скрипя половицами, в комнату вошел Филимон, степенный, поседевший на службе лакей.

– Барин, к вам Васька с конюшни просится. Что-то он не в себе, ревет белугой, морда вся в крови. Страшон.

Его круглая, с густыми бакенбардами и двойными брылями физиономия лоснилась, в прищуренных глазах застыла скука – эко дело, зареванный конюх с разбитой рожей, видывали и не такое.

– Страшон, говоришь? – Генерал закрыл дверцу шкапа, вздохнув, отошел к столу. – Пусть зайдет, посмотрим.

В конюхах у него уж лет пятнадцать ходил бывший однополчанин, отставной боец кавалерист Василий Сурчин, вместе воевали еще в русско-турецкую. Никто лучше него не умел обращаться с лошадьми, к уходу за ними он был приучен с детства. Спал Василий зимой и летом прямо в конюшне, в порожнем станке, и был не только конюхом, но и коновалом. Рыл в оврагах, на опушках леса целебные корни, рвал по весне разнолистные травы, яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, черностой – от порчи ног, знал множество способов, как лечить лошадиные хвори и недуги.

Жена его умерла при родах, оставив недоношенного мальчонку, и через него все в жизни Василия шло наперекосяк. Звали сына Митькой. Сызмальства он рос непутевым – ленивым, вороватым, увертливым, как уж. Крал по мелочам, учиться не хотел, рано начал выпивать – позорил отца. В пятнадцатом году, чтобы не попасть на фронт, он стал демонстративно распространять антивоенные листовки, за что и был сослан в Сибирь, в глубокий тыл. Месяц назад Митька вернулся в ореоле мученика и революционера и закуролесил пуще прежнего, пил, крал в соседних поместьях, притащил из города чернявую шалаву, наглую, крикливую, словно непокрытая гусыня. Василий терпел, молчал, но, видно, допекло.

– Ваше превосходительство, Всеволод Назарович. – Он боком протиснул в дверь широкоплечее костлявое тело, метнулся на середину комнаты и вдруг грузно, со всего маху, грохнулся на колени. По его щекам катились крупные слезы. – Как быть-то? Ведь сын он мне, даром что олахарь[1] и тигулевка[2] по нему плачет. Совсем с ним стало невмоготу, куражится, ворует, а сегодня поутру хотел Донца свести с конюшни – копыта тряпками обмотал, чтобы не стучали. Да заседлал его, шалыган[1], вашим седлом с узорным нагрудником. Хорошо, я проснулся, кричу ему: «Стой, чертов сын», а он мне кулачищем в сопатку, на отца родного руку поднял. Лахудра его тоже заерепенилась, ударилась в крик. Я – в ответ, он брыкнулся на землю, тут Мирон кучер подоспел, вдвоем мы его и шалаву евоную скрутили. Так что же мне, Всеволод Назарыч, порешить его? Сорную траву и с поля вон?

Костлявые плечи Василия вздрагивали, по седой клочковатой бороде катились слезы и мешались с кровью, сочившейся из разбитых губ.

– Седло мое боевое хотел взять? Ну-ка, пойдем.

В передней генерал надел поддевку синего сукна, картуз и, сдернув со стены ременный арапник, направился к конюшне. Под подошвами его высоких, кавалерийского кроя сапог хрустко шуршал песок, по сторонам дорожки ветер шелестел опавшей листвой. Конюх еле поспевал следом, всхлипывая на ходу, вытирал рукавом разбитое лицо, часто сморкался. Скоро аллейка привела к огороже, за которой стояли дворовые постройки – людская, баня, амбар, птичник.

– Сюда, Всеволод Назарович. – Суржин отворил скрипучую дверь и повел генерала в самый конец рубленой просторной конюшни, откуда слышалась грязная брань вперемежку с бабьим визгом.

В скудном свете, пробивающемся сквозь оконца над станками, генерал увидел связанного по рукам и ногам тщедушного мужичонку со злым, оскаленным лицом – сына Сурчина Митьку. Он бревном лежал на попонах, неистово матерясь, и грозил повыдергать всем ноги. Рядом растянулась рослая, полнотелая девка, юбка ее задралась, обнажив рыхлые, белеющие в полутьме ляжки. Пронзительно взвизгивая, она сучила толстыми ногами, норовя лягнуть кучера Мирона, и отчаянно – куда там мужику, – непотребно ругалась. Тот стоял с вилами наперевес и свирепо, с ненавистью посматривал на Митьку – его собственный сын погиб в шестнадцатом году во время переправы через Прут.

При появлении генерала ругань сразу же стихла, в наступившей тишине стало слышно, как в своих станках мокро хрустели сеном лошади.

– Развяжи ее. – Всеволод Назарович подождал, пока Мирон распутает узлы на руках у девки, и сунул ей три рубля: – В город езжай, чтобы здесь тебя не видел. Увижу – пожалеешь. Пшла.

Он сухо, словно выстрелил, щелкнул арапником и, едва затихли суетливые шалавьи шаги, повернулся к связанному:

– Отчего воруешь?

– Имею право. – Нехорошо ухмыляясь, Митька повысил голос и, наглея от собственного крика, вдруг затрясся от злобы, заскрежетал зубами. – Жестоко пострадал от царизма, а вы тут все эксплуататоры, насосались народной крови, лопаетесь от жира. Ну, ничего, революция грянет, будет и на нашей улице праздник, узнаете…

– Молчать. – Генерал щелкнул кнутом, голос был страшен. Так он кричал во время боя под Плевной, после которого досрочно стал ротмистром, а Василий Сурчин получил Георгиевскую медаль. – Мирон, снимай с него штаны, – сказал он уже спокойно, и только кучер с радостной готовностью заголил Митьке тощий, неказистый зад, принялся хлестать кнутом по живому. – Не воруй, не позорь отца, не бегай от службы, сукин сын!

Свистел арапник, смачно полосуя вздрагивающую плоть, истошно, матерной скороговоркой, ругался Митька. После третьего удара, когда брызнула кровь, он замолчал, охнул и внезапно заскулил, как-то по-бабьи, в голос:

– Прости, пощади, дяденька, не со зла я, от глупости, ох, больно, мочи нет!

Его тщедушное тело вихлялось из стороны в сторону, голова мелко тряслась – смотреть на него было противно и жалко.

– Мокрица. – Сплюнув, генерал отшвырнул арапник и глухо сказал кучеру: – Отвезешь мерзавца в привокзальную слободу, чтобы духу его здесь не было.

Потом он повернулся к стоящему столбом Сурчину, тронул его за плечо:

– Пошли, Василий.

Щурясь после полумрака конюшни от солнечных лучей, они двинулись по дорожке к дому, не раздеваясь, прошли в столовую. Генерал до краев наполнил стакан померанцевой, протянул Сурчину:

– Пей.

Налил и себе и, одним глотком осушив лафитник, со всего маху ударил картузом об стол:

– Просрали мы Россию, брат, проворонили империю! Давай, шагом марш!

Едва ошарашенный Сурчин вышел, Всеволод Назарович налил себе еще, выпил и, чувствуя, что стремительно пьянеет, опустился в кресло. В голове завертелись огненные колеса, мир укрыла мутная пелена, и генерал перенесся в прошлое. Снилась ему Изольда, молодая, красивая, в черном кружевном платье с обнаженными плечами и белокурыми локонами, собранными в высокой бальной прическе. Держа в руке алую розу, она загадочно улыбалась.

III

– Все, приехали. – Геся Багрицкая-Мазель остановила пролетку на Невском напротив Пассажа. По-царски расплатилась с лихачом и, нарядная, за версту благоухающая «Лориганом»[1], не спеша, двинулась по Садовой. Ей хотелось пройтись пешком.

Стоял погожий осенний день. На карнизах ворковали сытые, разъевшиеся голуби, сонные ваньки, сгорбившись на козлах, терпеливо поджидали седоков, в толпе мелькали картузы, дамские шляпки, котелки, грязно-серые солдатские папахи с расстегнутыми отворотами. Марьяжили клиентов дешевые «клюшки», ужами вились какие-то личности с цепким взглядом бегающих глаз и быстрыми движениями ловких рук. В прежние времена шастали бы они недолго – до первого городового.

– Асмоловские папиросы крученые, асмоловские папиросы!

– А вот «Голубка», пять копеек десяток!

– Кошелечки-кошельки отличные, к золоту привычные!

– Пожалуйста, первосортный табачок фабрики господ Поповых!

Вокруг Багрицкой волновалась толпа проворных, в белых фартуках, с лотками на плечах уличных разносчиков. Встречные дамы завистливо мерили глазами ее манто от мадам де Лантье, мужчины не скрывали восторженно-плотоядных взглядов, только Гесю они совершено не трогали. Все, больше с этими двуногими скотами никаких дел. Хватит.

Единственный мужчина, которого она вспоминала с нежностью, был отец. Он гладил Гесю по голове большой теплой рукой, покупал ей леденцы «Ландрин» и смешно рассказывал веселые мансы. Но однажды в дом вломились пьяные, дико орущие мужики и убили его, а ее, задыхающуюся от страха и боли, грубо изнасиловали. На всю жизнь в память ей врезались их торжествующих смех, чесночный смрад вонявших пастей и тяжесть взопревших, давно не мытых тел.

Гэвэл гаволим! Канторы протяжно пропели «Эль молей рахим» над могилой отца, и, чтобы как-то жить, мать, спасибо дяде Гершу, устроилась сиделицей в винную лавку. Геся ей помогала во всем – расставляла по полкам сотни шкаликов, «мерзавчиков», «полумерзавчиков», которые привозили со склада в корзинах, разделенных на гнезда, вытирала пыль, мыла полы и каждодневно убеждалась в скотской сущности мужского пола. Прилавок не случайно был отгорожен частой железной решеткой, – за ней, словно звери в клетке, толпились расхристанные, готовые на все ради двухсотки водки пьяные завсегдатаи. Так бы и придушила их всех.

А потом зацвели каштаны, и Гесю выдали замуж за хозяина антикварной лавки Хайма Соломона. Подобно царю Давиду он возжелал, чтобы на старости лет его согревала по ночам молодая прекрасная дева. Правда, познав полудюжину пьяных мужиков, Геся оказалась поискушенней непорочной Ависаги Сунамитянки[1], да и сам Хайм Соломон, не в пример владыке Израиля, изводил ее своей мерзкой похотью до крайности, пока не помер. А во искупление своих грехов завещал все деньги и имущество синагоге.

Пришлось Гесе вскоре выходить замуж за Соломона Мазеля – грубияна, картежника и громилу. Он был высок, широкоплеч и брюхат, носил в тон рыжим пиджакам бархатные малиновые жилеты, а когда бывали перебои с деньгами, бойко приторговывал Гесиными прелестями. Наконец случилось то, что должно было случиться. Шлема Мазель основательно влип и был отправлен по этапу в якутский каторжный острог. Гесе же не оставалось ничего другого, как трудиться двухрублевой шмарой, пока братец не выписал ее в Петербург и не подложил под святого старца. И после всего этого кто может сказать, что мужчины не двуногие скоты!

Геся прошла вдоль чугунной решетки Ассигнационного банка, не спеша миновала фасад Пажеского корпуса, путь ее лежал к Покровской церкви. Нет, она не собиралась молиться или исповедоваться на скамейке, в скверике у храма, у нее было назначено рандеву с княгиней Озеровой, особой чувственной, развратной и весьма падкой на сомнительные удовольствия. Муж ее, известный петербургский бугр, открыто жил со своим адъютантом и не раз предлагал супруге завести любовника на свой вкус. Однако вкус княгини оказался несколько отличен от общепринятого.

Познакомилась Геся с ней прошлым летом на майоренгофском пляже под Ригой. Погода стояла жаркая, и отдыхающие активно принимали морские ванны. По всему берегу из воды торчали плетеные корзины-купальни, оборудованные специальными колесиками. Служащие пляжа вывозили в них одетых в полосатые костюмы-джерси дам на глубину. Волей случая Багрицкая и княгиня Озерова заняли соседние купальни, познакомились, разговорились, а потом стали на пару весело проводить время. Ах, славное выдалось лето! В Петербурге они встречались редко, но, как говорится, метко – княгинюшка обычно привозила для компании какую-нибудь хорошенькую горничную, ехали в «Бристоль» или «Варшавскую», ужинали с шампанским, нюхали кокаин, засыпали втроем в одной постельке.

«Что-то рановато я сегодня. – Геся глянула на золотые часы-браслетку и, чтобы потянуть время, остановилась у витрины с дамскими платьями. – К тому же Озерова не очень-то пунктуальна».

– Выгуливаешься? А я тебя сразу узнал, второго такого зада в Петербурге не сыщешь. – Кто-то взял ее за локоток и раскатился странно знакомым дребезжащим смешком. – Ну, здорово, коза, с кем живешь?

– Пошел вон! – Краснея от ярости, Багрицкая рывком освободила руку, повернулась к наглецу, и лицо ее удивленно вытянулось. – Ты? Шлема?

Перед ней стоял ее законный муж Соломон Мазель, он широко улыбался, пуская солнечных зайчиков многочисленными фиксами. Правда, это был уже не тот шмаровоз Шлема, каким она его помнила. Соломон Мазель здорово изменился: он отпустил бородку клинышком, носил пенсне и был одет в хорошее драповое пальто с мерлушковым воротником.

– Запомни, коза, на всю свою оставшуюся жизнь, меня зовут теперь Сергей Петрович, Сергей Петрович Мазаев. – Он щелкнул крышкой портсигара и ловко закурил. – Конспирация.

Массивная серебряная папиросница хрустально вызвонила царский гимн.

– Ну и почем же ты нынче бегаешь, Сергей Петрович? – Гесе стало смешно и занятно – ишь ты, как запел. – Важный стал, на бобра машешь.

Она криво усмехнулась и потрепала его по гладко выбритой щеке. Глаза Соломону Мазелю резануло блеском драгоценных камней – вот так, знай наших.

– С прошлым покончено навсегда. – Далеко выплюнув недокуренную папиросу, он завороженно проводил взглядом бесценную Гесину руку, вздохнул. – Мое призвание революция. По убеждениям я ортодоксальный анархомарксист с левым уклоном, однако вопросы временной стратегии заставляют меня держаться большевиков. Читала Бакунина? Или, может, Кропоткина?

Щеки его загорелись румянцем, в углах толстогубого рта появился белый налет.

– Я, милый, Библию на ночь читаю, чтоб ты мне не приснился. Значит, марксист? – Геся вдруг зло рассмеялась. – А помнишь, как ты меня продул в буру Абрашке Рыжему, как тот устроил мне бенефис, пустил, скотина безрогая, по кругу? Не забыл, ты, с левым уклоном?

– Не поминай прошлого, коза, можно зрения лишиться. Пойми, бытие определяет сознание. – Соломон Мазель состроил скорбную мину: – Проклятый царизм с его язвами и классовыми антагонизмами растлевал мое самосознание, толкал к стихийному антисоциальному протесту. Зато теперь я готов для борьбы. Революция – это порыв, вихрь, стихия, умопомрачительный экстаз бунтующей души. Это лучше спирта с кокаином.

Он снова закурил, торопливо затянулся и ткнулся бородой в Гесино ухо:

– У тебя есть душа, коза? Если есть, приходи завтра на митинг, покажу тебе подъем восставших масс в нарастающей революционной динамике. Буря, скоро грянет буря, буревестник, как его, молнии подобный… Буря мглою небо кроет… Знаешь, кто написал?

От него остро пахло «Шипром», потом и табачным дымом.

– Надо знать, коза. Это Горький сочинил, из бурлаков. Человек пешком всю Россию исходил, а тебе даже лень на митинг прийти, отдаться во власть революционного порыва.

Выплюнув папиросу, Мазель взял Гесю за руку, с нежностью ощупал взглядом бриллианты, потом посмотрел ей в лицо.

– Знаешь, коза, это знак судьбы, после стольких лет разлуки случайная встреча. Это рок, фатум, предначертание свыше. Ну что, придешь? – Его всегда мокрые, вывороченные губы выжидательно растянулись в улыбке, бесстыжие глаза по-прежнему были глазами Шлемы-шмаровоза, а тот как-никак с женщинами обращаться умел.

– Ничего не обещаю. – Багрицкая выдернула пальцы из потной ладони Мазеля, незаметно вытерла их об юбку. – А где?

– В Народном доме, завтра в три пополудни. – Соломон порывисто обнял Гесю, тронул губами ее ухо. – Буду ждать у входа. Я тебе чрезвычайно рад.

Элегантным жестом приподнял шляпу и как-то задом, задом мгновенно затерялся в толпе.

«Вот тебе и Шлема-марксист». Геся машинально потерла ладонью ухо и, посмотрев на часы, поспешила на рандеву – княгиня ждать не привыкла, непременно окрысится. Так оно и вышло. Их светлость скучала в сквере в обществе двух хорошеньких, годящихся ей в дочери девиц, надув губы и свирепо сверкая по сторонам глазами цвета морской волны. Моложавая сорокапятилетняя блондинка с немного вздернутым, говорящим о легкомыслии носом, она все еще блистала в обществе изяществом своих форм и в более тесных кругах носила прозвище Облизуха.

– Миль пардон. – Геся с ходу нежно чмокнула ее в щеку, и княгиня сменила гнев на милость:

– Ладно уж, не подлизывайся. Все равно будешь сегодня наказана. Уж я постараюсь.

Она поцеловала Багрицкую в губы, поднялась и кивнула девчонкам. Наняли лихача, заехали в аптеку за кокаином и под шелест дутых шин резво покатили в «Варшавскую» – кутить так кутить.

Следующим днем Геся проснулась поздно, когда солнце уже вовсю светило в окна номера. Убрав со своей груди руку Озеровой, она перевалилась через обнявшихся девчонок и опустила ноги на вытертый гостиничный ковер. В голове звенело, носоглотка после кокаина превратилась в пустыню, а ягодицы жгло словно огнем – княгинюшка постаралась, связала ее и выдрала как сидорову козу. Ох уж эти садистские наслаждения!

Нажав ручку сифона, Геся нацедила сельтерской, с животным каким-то наслаждением напилась и побрела в туалетную комнату. Нет, только полные дуры лакают шампанское под «беляшку»! После прохладной ванны и растирания махровым полотенцем проклятая тьма перед глазами рассеялась, и, запахнувшись в полосатый шелковый халат, Багрицкая звонком вызвала полового.

– Неси-ка, голубчик, осетрины с хреном, огурцов, да чтоб в рассоле. Самовар поставь, чай завари непременно цветочный. – Помолчала, вздохнула тяжело. – И полудюжину «Вдовы», и к ней зернистой со льда.

– Слушаю-с. – Половой, привычный ко всему кудрявый парень, покосился на ширму, из-за которой слышался игривый женский смех, и, глазом не моргнув, выскользнул из номера.

– Солнце мое, как твое седалище? – Скрипнула кровать, и, широко зевая, княгиня Озерова направилась в туалетную комнату. – Сейчас я вернусь и омою твои раны шампанским.

Чертова сука!

Скоро в дверь постучали, и в номер, скользя мягкими подошвами, вбежал половой с подносом.

– Прошу-с.

Привычно накрыл на стол, вытянулся и, изрядно получив на чай, склонил кудрявую башку:

– Гранд мерси-с.

– Хорошенький какой, на девку похож. – Из туалетной комнаты показалась княгиня, она опустилась в плюшевое кресло и, кривясь, налила себе сельтерской. – Эй, вы, засранки, я, что ли, должна шампанское открывать?

Ноздри ее свирепо раздувались, в пьяных глазах застыла муть. Визг на кровати сразу стих, девчонки нагишом выскочили из-за ширмы и принялись хлопотать у стола. Одна была цыганистой, смуглолицей, другая – худенькой, рыжеватой, с очень белой, веснушчатой кожей и несоразмерно большой грудью.

Похмелились, закусили икрой, добавили еще на старые дрожжи, и жизнь начала казаться не такой уж скверной штукой. Повторили, взялись за осетрину, захрустели нежинскими огурчиками, стали пить чай. Потом княгиня принялась омывать Багрицкой раны и, чтоб добро не пропадало, взахлеб слизывала шампанское с Гесиных ягодиц. Девчонки на пару помогали.

Наконец квартет распался.

– Однако. – Их сиятельство взглянула на часы и стала надевать кружевное, густо надушенное белье. – Пора к семье, к детям. И вы, маленькие потаскухи, пошевеливайтесь. – Она строго посмотрела на девиц и как-то странно усмехнулась: – Настоятельница, верно, уже волнуется, так что поспешайте, не огорчайте мамочку. И помолитесь как следует за грехи наши.

Молоденьких девиц посимпатичней княгиня обычно ангажировала в Сурско-Иоаннобогословском женском монастыре за хорошую плату. Оставались довольны все – игуменья Пелагея, истомленные Христовы невесты и сама княгинюшка.

Было уже начало третьего, когда, распрощавшись с подружками, Геся повернула с Измайловского на Обводный и, не спеша, пошла вдоль чугунного ограждения набережной. Голова ее сладко кружилась, тротуар казался палубой сказочного корабля, плывущего по волнам счастья – вверх-вниз, вверх-вниз. На душе царила благостная пустота – никаких желаний. Не хотелось ни еды, ни питья, ни плотской беспокойной суеты, пьяные мысли лениво путались и были невесомы, как кокаиновый порошок.

Прислонившись к перилам ограждения, Геся закурила контрабандную сигаретку и бесцельно остановила взор на мутной воде канала – ехать домой не хотелось. Надоевшая Зинка, скучная Варька – фи! Внезапно из глубин ее памяти, словно пузырьки шампанского, всплыли впечатления вчерашнего дня, она вспомнила едкий запах «Шипра», исходящий от бороды Шлемы Мазеля, странную метаморфозу, приключившуюся с ним, и, особо не раздумывая, махнула рукой:

– Извозчик!

Остановился истрепанный ванька – обветренное лицо, грязный синий халат, тощая лошаденка с провислой спиной, однако Геся отважно забралась в пролетку и, усевшись на потертое сиденье, скомандовала:

– К Таврическому давай.

Пока тряслись по торцовым мостовым, она стащила с пальцев перстни, сняла брильянтовые серьги и спрятала все в сумочку – где революция, там толпа, а где толпа, там ворье. Житейский опыт ее не подвел. Неизвестно как с ворьем, а народу у Таврического хватало. Людские ручейки сливались в реки, бурлили и шумными потоками двигались к входу в многострадальный дворец. Чего только не случалось на его веку – он был обителью сильных мира сего и кавалерийской казармой, под его сводами ржали лошади и матерно ругались депутаты Государственной думы. Нынче же от топота сапог, от яростных революционных криков качались люстры и были готовы рухнуть все тридцать шесть ионических колонн Екатерининского зала.

«Хорошо, что цацки сняла, – Геся слезла с пролетки и с тяжелым сердцем окунулась в толпу, – как пить дать, манто порежут». Людской водоворот подхватил ее, закружил и выбросил прямо в цепкие руки Соломона Мазеля – он стоял у самого входа в компании крепких балтийских военморов, сдвинувших на затылки бескозырки с георгиевскими лентами.

– Лево руля, малый ход. – Они катали желваки под чугунными скулами и, проявляя классовую бдительность, пронзали взглядами идущих на митинг. – Эй ты, контра в ботах, отчаливай, катись отсель колбаской по Малой Спасской.

– Молодец, что пришла. – Соломон Мазель крепко, по-мужски, пожал Гесе руку, удивленно хмыкнув, посмотрел на ее пальцы. – Ты попала в самую пику революционного подъема, чтоб мне так жить.

С ним опять приключилась удивительная метаморфоза – пенсне исчезло с его одутловатого, лоснящегося лица, теперь он был одет в хорошие хромовые сапоги, клетчатые галифе с кожей на заду и штурмовую куртку, туго перетянутую крест-накрест офицерскими ремнями. Его коротко стриженную, чтобы не курчавились волосы, голову покрывала лихо измятая солдатская фуражка.

– Товарищ Багун, если что, я в президиуме. – Он многозначительно кивнул коренастому балтийцу с красным бантом на бушлате и, придерживая Гесю за локоть, повел ее во дворец. Его сапоги музыкально скрипели. Матросы, глядя парочке вслед, сально ощерили в ухмылке прокуренные зубы – какая баба!

Белоколонный зал был набит до отказу. Люди занимали не только кресла, но и все проходы, стояли на ступенях и толпились под хорами, также переполненными.

– Дорогу, товарищи, дорогу. – Соломон Мазель с трудом пробился к возвышению, устроенному позади президиума, и подтолкнул спутницу к длинной, идущей полукругом скамье. – Товарищи, подвиньтесь, дайте место депутату от революционных женщин.

Голос его был отрывист, в нем слышались властные, металлические нотки.

Народ без разговоров потеснился, и, крепко прижимая к груди сумочку, Геся опустилась на жесткое, отполированное задами дерево. Сам Мазель устроился за столом президиума, за которым, положив локти на кумачовую скатерть, уже сидели трое мужчин с выражением решительности на лицах. Они переговаривались вполголоса и посматривали на возбужденную толпу, словно погонщики на табун необъезженных лошадей, глаза их сверкали энергией и мыслью.

«Черта ли собачьего мне здесь надо». Зажатая с обеих сторон крепкими плечами, Геся испытывала неудобство и разочарование. От множества взглядов, устремленных в ее сторону, от духоты и тяжелого запаха, стоявшего в зале, ей было не по себе, хотелось на свежий воздух. Наконец, устав от ожидания, людское море разразилось криками, шумно заволновалось, и, безошибочно почувствовав момент, на трибуну поднялся взлохмаченный бородатый человек в пенсне.

– Товарищи и братья, – кривя губы, начал он, толпа содрогнулась, замерла и, сразу превратившись в послушную аудиторию, с затаенным дыханием стала внимать оратору. Он был опытен: тонко угадывая настроение масс, он то оглушительно ревел, то снижал голос до шепота, то рубил спертый воздух сжатой в кулак рукой. Казалось, в ней он держит невидимые нити, управляющие людскими душами. Это был какой-то сеанс массового гипноза, шаманское действо, коллективная истерия. Настроение толпы граничило с экстазом, объятые восторгом люди в упоении слушали оратора, на лицах их блуждали блаженные улыбки, они повторяли хором:

– Миру мир! Равенство! Братство!

Багрицкая уже не замечала ни тесноты, ни смрадного дыхания соседа, сидевшего с полуоткрытым ртом. Она не отрываясь смотрела на трибуну, и перед ней распахивались двери в обитель справедливости, которую воздвигнут на костях врагов свободы и революции. К концу выступления она уже любила оратора, бойкого, чрезвычайно уверенного в себе еврея, походившего ухватками на удачливого местечкового фактора[1].

– Так отдадим всю кровь до последней капли за наше святое дело! – проревел он в заключение своей речи и потряс волосатым кулаком. Лицо его блестело от пота.

– Клянемся! – оглушительно поддержала его толпа и, взметнув в воздух тысячи рук, в едином порыве поднялась на ноги. – Долой министров-капиталистов, вся власть Советам!

Вот так табун мирно пасущихся лошадей вдруг срывается с места вслед за вожаком и, очертя голову, всхрапывая и роняя пену с взмыленных морд, мчится за ним в неизведанные просторы степей.

– Кто это был? – спросила Геся у Мазеля после митинга. – Ленин?

Ее щеки раскраснелись, глаза с неестественно расширенными, словно от кокаина, зрачками возбужденно блестели.

– Куда ему. – Соломон брезгливо смотрел на быстро таявшую толпу, над которой облаком клубился махорочный дым. – Это Лев Давыдович Троцкий, рупор свободы. Сейчас он освободится, если хочешь, я тебя познакомлю. – Он сунул в рот папироску, усмехнулся одними губами. – Обожает революцию и красивых женщин.

– Кто ж их не любит. – Геся тоже закурила. Голова ее все еще сладко кружилась.

Пока Троцкий поднимал настрой политически активных масс, Владимир Ильич Ленин тоже времени даром не терял, – выбравшись из подполья, он готовил почву для вооруженного восстания. Всю жизнь ему катастрофически не везло – слабое здоровье, отталкивающая внешность, дурное стечение обстоятельств. Будучи образчиком неудачливости, трагической неудовлетворенности и душевного одиночества, он провел в эмиграции больше десяти лет и, пребывая к концу войны в твердой убежденности, что революции в России не будет, уже собрался перебираться на житье в Америку. И вдруг нежданно-негаданно грянули февральские события с их неразберихой и нерасторопностью Временного правительства.

Сама судьба давала Ленину возможность воплотить в жизнь накопившиеся неуемные амбиции, и он окунулся в борьбу за власть со всей страстностью своей талантливой, глубоко ущемленной натуры. Ситуация сложилась хоть и революционная, но далеко не простая. Бесхребетники Каменев и Зиновьев категорически возражали против вооруженного восстания, контрреволюционеры, прочно окопавшиеся в Петросовете, ратовали за созыв Учредительного собрания. Однако дело двигалось – сторожевой корабль «Ястреб» ушел в Фридрихсхафен за оружием для немецко-австрийских «интернационалистов», успешно шла вербовка китайских добровольцев-наемников. И наконец-то удалось сторговаться с офицерами латышских полков, господа Вацетис, Петерс и Берзинь хорошо знали себе цену.

Солдатские массы стараниями агитаторов с нетерпением ждали перемен, ну а уж Центробалт во главе с военмором Дыбенко готов был подняться по первому зову партии. После учиненной в феврале бойни у братишечек другого пути, как в революцию, просто не оставалось.

Заканчивался октябрь месяц. Порывистый ветер надрывно гудел в проводах, парусил частую сетку дождя и, разводя волну на Неве, теребил парик загримированного Ленина. Вождь пролетариата отворачивал лицо, щурился, но упрямо шел сквозь непогоду. Владимир Ильич направлялся в Смольный, в потайном нагрудном кармане он нес воззвание к членам ЦК. Пришло время действовать, промедление было смерти подобно.

Загрузка...