Книга вторая Суета

1. Вагон метрополитена

Вагон номер четыреста девятнадцать берлинского метрополитена, покрытый наполовину красным лаком, с мягкой красной кожаной обивкой, наполовину желтым лаком, с деревянными скамьями, был набит до отказа. Наступил час окончания занятий. Люди стояли, держась за ременные петли, прижатые друг к другу, притиснутые к коленям сидящих. Они толкали друг друга локтями, старались занимать как можно меньше места, бранились, извинялись. Кто-то сильно пахнувший дезинфекционными средствами сидел в углу, откинув назад забинтованную голову и полузакрыв глаза. Какая-то дама посасывала конфеты, вытаскивая их из пакетика, другая ежеминутно роняла на пол то сумочку, то один из своих многочисленных свертков. Какой-то человек в очках, несмотря на свою осторожность, все время беспомощно натыкался на соседей; кто-то ловким приемом обшаривал чей-то карман. Какая-то дама увлеченно красила губы. Две молодые девушки беспокоили публику своими теннисными ракетками, а человек в синей блузе — похожим на пилу инструментом, который, по мнению большинства, вовсе не полагалось брать с собою в вагон.

Весь этот человеческий груз, хихикая, споря, совершая сделки, флиртуя, распространяя запах духов, с тупым, потухшим взглядом цеплялся за ременные петли, в одинаковом механическом ритме следовал движениям мчавшегося поезда, шатался, покачивался при крутых поворотах, одинаковым движением век щурил глаза, когда поезд из освещенного электричеством туннеля вылетал наверх, в полосу ярких лучей вечернего июньского солнца.

Многие читали только что вышедшие иллюстрированные вечерние выпуски газет с разжигающими любопытство жирными заголовками. «Покушение на депутата Гейера» — гласил крупный заголовок в одной из газет. Другие газеты, наоборот, приводили это известие мелким шрифтом на второй странице, приберегая на первой странице место для «Злоупотреблений чиновников-социалистов».

Но, независимо от размеров заголовков и шрифта, читатель все же мог узнать, что ранним утром на одной из тихих улиц Мюнхена три каких-то субъекта напали на адвоката Гейера и избили его дубинками так, что он, окровавленный и в обморочном состоянии, остался лежать на земле. Нападавшие успели скрыться. Одна из газет выражала бурное возмущение тем, что в Мюнхене возможно такое нападение среди бела дня, и как на одну из причин одичания нравов указывала на явное потворство со стороны баварского правительства. Другая газета говорила лишь о «легком ранении» доктора Гейера и высказывала предположение, что все дело сводится к чьей-то личной мести. Каждый, утверждала газета, кто знаком с вызывающей манерой адвоката, которая недавно проявилась вновь на процессе Крюгера, если не одобрит, то, во всяком случае, поймет причину избиения.

Известие это было прочитано большинством пассажиров вагона номер четыреста девятнадцать берлинского метрополитена вечером 28 июня.

«Все дело в том, — подумал толстый пассажир, страдавший сильной одышкой, — что он чересчур лез вперед. Я с моим слабым сердцем не мог бы позволить себе подобные авантюры. Правда, эта штука создает рекламу. Но ценой таких треволнений, — нет, это слишком дорогое удовольствие!» Он вытер покрытое потом лицо, успокоил зашевелившуюся у его ног собаку и твердо решил впредь, как и до сих пор, держаться подальше от политических процессов.

«А все оттого это, — подумал высокий видный господин в охотничьем костюме и высоких сапогах, — что эти евреи сами во всем виноваты. Зачем они вмешиваются в наши дела, которые их вовсе не касаются?»

«Мюнхен, — подумал толстяк с массивной тростью, — акции пивоваренных заводов… Не повлияет ли эта история на их курс? Если они не поднимутся еще, мне так и не видать автомобиля!»

Двое молодых людей, которые, склонившись над газетой, вместе прочли напечатанное в ней известие, взглянули друг на друга взволнованно и мрачно и продолжали сидеть молча, с расстроенными лицами.

— Когда реакционная сволочь нападает на рабочего, — высоким, взволнованным голосом произнес плохо одетый молодой человек в очках, обращаясь к двум другим, — а происходит это чуть ли не ежедневно, — об этом не печатают таким крупным шрифтом!

Какой-то стройный юноша в полувоенной куртке враждебно поглядел на говорившего, спрашивая себя, не вмешаться ли ему в это дело, но, увидя, что в этом вагоне он вряд ли привлечет на свою сторону большинство, удовлетворился угрожающим взглядом.

«Опять эта бесконечная политика!» — подумал человек с застывшим на лице выражением мужественности, и с огромным перстнем на пальце и перевернул страницу газеты в поисках рецензии на вчерашнюю премьеру, где выступал его коллега.

— Я всегда это говорил, — взволнованной скороговоркой заявил господин еврейского типа, обращаясь к своей полной соседке. — Не нужно ездить летом на баварские курорты. Когда они почувствуют, что уменьшается число приезжих, то бросят выкидывать такие штуки!

— Если они будут выкидывать такие штуки, — с беспокойством шептала девушка в очках, — цены на масло полезут еще выше. Сейчас уже фунт стоит двадцать семь марок двадцать пфеннигов. Я и так уже весь конец недели не могу давать Эмилю на завтрак хлеб с маслом.

«Не послать ли телеграмму с выражением протеста, — размышлял бледный, вегетарианского типа господин в пенсне и с огромным портфелем, задевавшим всех своими углами. — Если я этого не сделаю, скажут: «Вы никогда ничего не делаете вовремя», — а если я это сделаю, а потом дело обернется иначе как-нибудь, бонзы будут брюзжать».

— Ну и времечко! — плакалась какая-то взволнованная дама, прочитав известие через плечо соседа.

— Кого казнили? — закричала ее полуглухая, дряхлая мамаша.

— Доктора Гейера.

— Это не тот ли министр, который устроил инфляцию? — кричала мать из противоположного конца вагона.

Кто-то попытался объяснить ей, в чем дело. Кто-то с возмущением требовал, чтобы перестали шуметь.

— Так, значит, это и есть министр! — с удовлетворением констатировала глухая.

На каждой остановке люди выходили из вагона, быстро направлялись к выходу, торопились к ужину, к женщине, к приятелю, в кино. Уже на ступеньках ведущей на улицу лестницы они успевали забыть о газетной заметке. Назойливый крик газетчика: «Покушение на депутата Гейера!» — звучал как нечто устарелое и скучное в ушах этих спешивших куда-то людей.

2. Несколько беглых замечаний о правосудии

Иоганна Крайн, следуя за экономкой Агнесой, вошла в спальню, где лежал больной адвокат Гейер. Тщетно стараясь смягчить свой визгливый голос, экономка плаксиво рассказывала, что с доктором Гейером нет никакого сладу. Всего только второй день, как он вернулся из больницы, а он уже не прочь был бы отослать сиделку, и сразу же приняться за работу. На сегодняшний вечер, несмотря на запрещение врача, он вызвал своего помощника, а на завтра — заведующего своей адвокатской конторой. С Иоганной, надо думать, он тоже собирается беседовать не о необходимой для больного диете.

Гейер, как только Иоганна вошла, отослал сиделку. Иоганна внимательно и приветливо глядела на худое, бледное лицо адвоката. Особенно четко выделялись теперь форма черепа, тонкий, заостренный нос, высокий лоб, глубоко впавшие виски. Голова была забинтована, щеки покрыты рыжеватым пушком, потускневшие голубые глаза казались больше обыкновенного. Не успела сиделка выйти, как он исхудалой рукой потянулся за очками, пользоваться которыми ему было сейчас запрещено. Как только он вооружился ими, то снова стал похож на прежнего энергичного и решительного человека.

О том, что произошло с ним, он говорил с подчеркнутым безразличием. Смеялся над бесконечными газетными пересудами. Покушение обошлось вполне благополучно. Сотрясение мозга уже почти прошло, рана над глазом не опасна. В худшем случае останется некоторая неподвижность бедренного сустава.

Сразу же, как упала температура и к нему вернулась способность ясно мыслить, он решил не принимать этой истории всерьез. Перебирая все отдельные моменты пережитого, он приходил к заключению, что держался хорошо. Услышав за собой в тишине безлюдной улицы быстрые шаги, он обернулся и в краткое, но для него длительное мгновение до нанесения удара уже знал, что сейчас будет, надо полагать, смертельно ранен. Он не ощутил тогда страха, не оказался трусом, сохранил спокойствие перед лицом опасности. Остался доволен собой.

Была, правда, во всем этом одна угнетавшая его подробность. Тогда, обернувшись, он увидел троих молодых людей. Он видел их всего только в течение доли секунды; к тому же тот, который интересовал его, укрывался за другими и нагнул голову. Все же адвокату почудилось, что он узнал его лицо, ветреное, наглое, насмешливое лицо с мелкими крысиными зубками. Быть может, это была лишь фантазия, бредовое представление. Мысли адвоката часто, как ни боролся он с собой, витали вокруг этого лица. Добиться большей уверенности в этом вопросе совсем нетрудно; достаточно было бы назвать следователю имя страхового агента фон Дельмайера. Но если ветреный страховой агент был причастен к этой истории, то не мог не знать о покушении еще кто-то другой. А узнавать такую новость доктор Гейер не желал. Он предпочитал оставаться в неведении.

В общем, он отнесся к покушению довольна спокойно. С такими неприятностями должен был считаться всякий, кто выступал во имя какой-нибудь идеи. Если бы не то лицо, он испытывал бы даже некоторое удовлетворение от своего мученичества. Но стоило ему вспомнить лицо, как начинали болеть раны и острый бурав медленно сверлил череп. Что-то жгло глаза под закрытыми веками, и он лежал беспомощный и разбитый.

Спокойная, уверенная, сидела Иоганна среди некрасивой фабричной мебели, которой без любви и внимания была обставлена эта спальня. Всякое кокетство было ей противно, а подчеркнутое безразличие, с которым Гейер рассказывал о случившемся, производило на нее впечатление рисовки. Поэтому она почти не вставляла замечаний и скоро перевела разговор на дело Крюгера, ради которого и пришла.

Мартин Крюгер после приговора категорически запротестовал против кассации. Иоганна сочла этот отказ просто театральным жестом, обидчивым протестом против удара судьбы: чем мне хуже, мол, — тем лучше! Но ей так и не удалось переубедить его. Фатализм Мартина, по-видимому, имел какие-то глубокие корни. Она надеялась, что ясные доводы адвоката произведут на него более сильнее впечатление, но за день до истечения срока подачи кассационной жалобы произошло нападение на Гейера. Его заместителю не удалось воздействовать на Крюгера. Сейчас срок был пропущен, и Мартина перевели в тюрьму Одельсберг.

Трезво и сухо изложил ей доктор Гейер положение вещей. О пересмотре дела, согласно параграфу триста пятьдесят девятому, речь может быть только в случае появления новых фактов или доказательств, могущих, в связи с приведенными ранее доказательствами, послужить основанием к оправданию обвиняемого. Ну, если б, например, можно было доказать, что шофер Ратценбергер дал ложную присягу. Он, доктор Гейер, разумеется, уже сделал попытку в этом направлении и подал соответствующее заявление. Но весьма мало вероятно, чтобы прокуратура возбудила дело против шофера, раз у нее хватает ума не возбуждать дела даже против нее, Иоганны Крайн. По-видимому, решено считать всю эту историю законченной. Хлопотать о помиловании в настоящее время почти что безнадежно. Едкие нападки внебаварской печати по поводу позорного приговора приносят в этом отношении больше вреда, чем пользы.

— Юридическим путем, таким образом, — резюмировал он свои доводы, — ничего для него сделать нельзя.

— Ну, а другим путем? — спросила Иоганна, направляя на него взгляд своих больших серых глаз и при этом медленно поворачиваясь к нему лицом.

Доктор Гейер снял очки, полузакрыв покрасневшие веки, откинулся на подушки. Он потратил слишком много сил. Чего ради, собственно говоря?

— Возможно, что вы могли бы воздействовать на правительство с помощью светских связей, — проговорил он наконец вяло.

В то время как Гейер произносил эти слова, Иоганна по странной случайности вспомнила полное лицо с подернутыми поволокой глазами и маленьким ртом, медлительный, осторожный голос. Она никак не могла вспомнить связанное с ним имя. Это был один из присяжных, тот самый, который вступился за нее, когда прокурор так дурацки приставал к ней. Иоганна взглянула на адвоката, утомленного, сильно исхудавшего, старого. Ясно было, что пора уходить. И все-таки она спросила его резким тоном:

— Скажите, доктор Гейер, как звали того господина, ну, того присяжного, который вступился за меня перед прокурором?

— Это некий коммерции советник Гессрейтер, — ответил адвокат.

— Думаете ли вы, что он мог бы что-нибудь сделать? — спросила Иоганна.

— Это не исключено, — сказал адвокат. — Я, правда, имел в виду других лиц.

— Кого, например? — спросила Иоганна.

В дверь постучались, — должно быть, экономка Агнеса напоминала о том, что пора уходить. Адвокат не без труда назвал Иоганне пять имен. Она аккуратно записала их и только после этого удалилась. Доктор Гейер заранее радовался посещению Иоганны. Теперь, после ее ухода, он лежал измученный. Приподнятая тонкая губа обнажала крепкие, желтые, сухие зубы. Его мучило воспоминание о том лице. Экономка Агнеса шепотом доказывала сиделке, что не следовало допускать к больному эту даму.

Перед домом на Штейнсдорфштрассе, где она жила, Иоганна застала Жака Тюверлена в его небольшом французском автомобиле. Она обещала ему сегодня поехать с ним в окрестности.

— Видите, — весело сказал он, — я был благоразумен и дал только два сигнала. Затем я догадался, что вас нет дома, и вел себя совсем тихо. Если бы я продолжал трубить, пожалуй, сбежалась бы вся улица. Поедем к Аммерзее, хотите? — предложил он.

Она согласилась, — это спокойное, лишенное особенных красот предместье привлекало ее.

Тюверлен ехал не слишком быстро, уверенно правя машиной. Из-под больших автомобильных очков его помятое лицо светилось своеобразной мудростью, он был в прекрасном настроении, говорил много, с большой откровенностью. За время их знакомства они встречались уже дважды, но, полная забот, Иоганна как-то мало внимания уделяла его теориям. Сегодня она слушала более внимательно.

— Юстиция, — говорил он, в то время как автомобиль, наискось перерезая ровную местность, направлялся к смутно очерченным горам, — юстиция в периоды политических волнений — это нечто вроде эпидемии, которой следует остерегаться. Одного поражает грипп, другого — юстиция. В Баварии эта эпидемия особенно зловредна. Господин Крюгер, страдая предрасположением, должен был принимать профилактические меры. Ему не повезло. Очень жаль, но для общества это особого интереса не представляет; трагедии здесь нет. — Да, но ведь все это он ей уже говорил. И он стал объяснять ей различные приемы управления машиной.

Ее удивляет, — возразила она через некоторое время, так как была медлительна и часто отвечала не сразу, — ее удивляет, что он все еще испытывает желание встречаться с ней. Ведь ее интересы почти исключительно сосредоточены на деле Крюгера.

Жак Тюверлен сбоку поглядел на нее.

— Это полное ее право, — спокойно заметил он, внимательно и изящно беря крутой поворот. — Ведь ее это занимает. Единственным оправданием человеческих действий является удовольствие, доставляемое действующему лицу его действием. Как только стоящий человек в какое-нибудь действие вкладывает элемент получаемого удовольствия, самое скучное дело становится интересным.

Его руки, правившие рулем, были сильны, покрыты веснушками и рыжеватыми волосками. Верхняя губа над крепкими зубами резко выступала вперед на странно обнаженном лице, слегка запавшие глаза над остро очерченным носом быстро перебегали с предмета на предмет, следили за дорогой, за пейзажем, за встречными, за сидевшей рядом с ним женщиной.

— Я люблю говорить начистоту, — объяснял он своим звонким и в то же время сдавленным голосом. — Слишком долго и сложно изыскивать хитроумные обходные пути. Это как-то не подходит к нашему времени. Прямота — быстрее и удобнее. Итак, я сразу же расскажу вам о том, что однажды в жизни сделал большую глупость. Именно тогда, когда принял германское подданство. Какая-то сентиментальная демонстрация в пользу побежденного! Ослиная глупость в квадрате! Но в общем Лига наций, повысившая доход с моей женевской гостиницы и курс моих швейцарских франков, дает мне возможность, не отказываясь от жизненных удобств, позволять себе говорить то, что есть. Мои писания пользуются у знатоков за границей почетом в такой же мере, в какой они непопулярны в Германии. Мне они доставляют удовольствие. Я пишу медленно, с трудом, но читаю свои произведения с наслаждением и нахожу их превосходными. Прибавьте к этому, что я слыву богатым, и мне поэтому хорошо платят. По-моему, жить очень приятно. Я предлагаю вам, Иоганна Крайн, соглашение на несентиментальной основе: я, Жак Тюверлен, начинаю интересоваться делом Крюгера, в которое вы вложили элемент своего удовольствия, а вы интересуетесь тем, что доставляет удовольствие мне.

Они пообедали в деревенском трактире. Им подали густой суп, большой сочный кусок телятины, грубо и бесхитростно приготовленной, картофельный салат. Озеро расстилалось перед ними, широкое и светлое; горы позади него были подернуты туманом. Было тихо и старые каштаны в саду трактира стояли недвижные. Иоганну удивило, с каким аппетитом ел худощавый Жак Тюверлен.

Затем они выехали на лодке в озеро. Он греб не напрягаясь и вскоре пустил лодку по воле волн. Затем они нежились на солнце. Тюверлен щурился. Он напоминал веселого, дерзкого мальчишку.

— Вы считаете меня бесстыдным за то, что я все выбалтываю? — спросил он.

Иоганна рассказала о своем посещении доктора Гейера. По мнению Жака Тюверлена, в мучениках всегда было что-то смешное. Физическое насилие в положении доктора Гейера принадлежало к риску его профессии. То, что мученики якобы приносят пользу делу, которому служат, — просто модное суеверие. Смерть человека — еще не доказательство его достоинств. Остров св.Елены еще не делает Наполеона. Тот, кто не достигает успеха, обычно аргументирует мученичеством. Унавозить дело кровью, конечно, верное средство, но это должна быть кровь противника. Справедливость — лишь одно из последствий успеха. Справедливое дело — всегда синоним успешного.

Все это объяснял писатель Тюверлен Иоганне Крайн в лодке на Аммерзее. Иоганна слушала его, подняв брови. Ее, как баварку, коробили его слова, ей был неприятен его циничный, деловой тон.

— А в деле Крюгера вы все же согласны помочь мне? — спросила она, когда он умолк.

— Разумеется, — лениво ответил он, лежа на дне лодки и беззастенчиво оглядывая ее с ног до головы.

3. Посещение тюрьмы

Ехать в тюрьму Одельсберг, расположенную в Нижней Баварии, было далеко и неудобно. Инженер Каспар Прекль предложил Иоганне отвезти ее туда. Автомобиль, предоставленный в его распоряжение правлением «Баварских автомобильных заводов», был снабжен хорошим двигателем, но не отличался удобством. Шел дождь, и было довольно холодно. Плохо выбритый, одетый в кожаную куртку и с такой же фуражкой на голове, в напряженной, неизящной позе сидел Каспар Прекль рядом с высокой, свежей девушкой и высказывал резкие взгляды, облеченные в грубоватую форму. Иоганна не знала, как себя держать с ним. То, что он говорил, было неожиданно, полно фанатизма, неглупо.

Молодой инженер, не имевший светского опыта, создал себе особую теорию, согласно которой, встречаясь с людьми, он обычно говорил только об их собственных делах, но никогда не говорил о своих, и тем менее об общих вопросах. Ведь люди обычно хорошо осведомлены о том, что относится к ним лично, и редко знают что-нибудь другое. Только таким путем от них можно почерпнуть интересные и полезные сведения. С Иоганной Крайн он поэтому говорил о женских делах — о браке, о женском труде, о моде. Он зло высмеивал институт брака, как глупое капиталистическое учреждение, издевался над представлением о том, что можно «владеть» другим человеком. Перешел к тому, как нелепо сейчас, после войны, пытаться сохранить фикцию «дамы». Разошелся, заговорил более тепло, убедительно, даже весело. Иоганна почувствовала, как исчезает стена, отделявшая их друг от друга. Но тут он затеял отчаянную ссору с возницей какой-то телеги, не услышавшим его сигнала и вовремя не свернувшим в сторону. Покраснел, начал кричать. Люди в телеге имели численный перевес и настроены были воинственно. Дело чуть не дошло до драки. Весь остальной путь Каспар Прекль был мрачен и молчалив.

Формальности, необходимые для впуска в тюрьму, длились бесконечно. «Вы родственница Крюгера?» — «Нет». Чиновник снова поглядел на вписанное в пропуск имя. «Ах, так…» Иоганна чуть не вспылила. Затем началось бесконечное стояние в холодной конторе и в мрачных коридорах, под любопытными взглядами писцов и надзирателей. Сквозь заделанное решеткой окно им удалось заглянуть во двор с шестью жалкими, замурованными деревьями. Наконец в приемную первым вызвали Каспара Прекля.

Иоганна ждала. Вернувшись, Каспар Прекль сказал, что не может дольше выносить эту обстановку и подождет ее у главных ворот. Он казался оживленным, менее мрачным, чем обычно.

Увидев Крюгера, Иоганна испугалась. Она ожидала найти его опустившимся. Испугало ее не то, что когда-то плотный, почти полный человек стоял теперь перед ней в болтавшемся на нем платье, с серым, обросшим щетиной лицом и лишенными блеска глазами, а то, что он так мирно улыбался. Жалобы она перенесла бы, с сетованиями справилась бы, но в этой спокойной улыбке на сером лице было что-то могильное. Это покорное приятие уничтожения человеком, которого она знала таким живым и бурным, заставило ее растеряться и умолкнуть.

Доктор Гейер рассказывал ей, что на второй день после перевода сюда с Крюгером случился припадок буйства, перешедший в сердечный приступ. Врач склонен был считать этот припадок симуляцией. Однако ввиду того, что за последнее время несколько случаев «симуляции», к удивлению врача, окончились смертью «симулянтов», Крюгера из предосторожности уложили в лазарет. Доктор Гейер установил, что и после выздоровления больного отношение к нему осталось бережным. У него сложилось такое впечатление, — говорил адвокат Иоганне, — что Крюгер так же беспомощно дивится своей судьбе, как животное, попавшее в неволю. Таким и рассчитывала она найти его. Теперь здесь, отделенный от нее решеткой, стоял серый, старый, опустившийся и совсем чужой человек со странной, умиротворенной улыбкой. С этим человеком она путешествовала? И не раз? С ним спала? Это тот самый человек, который из озорства заставил бургомистра того провинциального города произнести забавный тост? Тот самый, который в баре «Одеон» надавал пощечин какому-то господину с весьма представительной наружностью только за то, что непристойные замечания этого господина по адресу писателя Ведекинда подействовали ему на нервы?

Он очень рад ее приезду, — сказал человек за решеткой. О фактической стороне своей жизни он старался не говорить. Он не чувствует себя несчастным. По работе он не скучает. Все написанное им находит никуда не годной дрянью. Есть, в лучшем случае, лишь одно, о чем стоило бы писать. Об этом он говорил с Каспаром Преклем. Очень хорошо с ее стороны, что она борется за его освобождение. Он уверен, что она и Гейер выполнят все наилучшим образом. Извне его положение, вероятно, кажется хуже, чем здесь, среди этих стен. Его серое, вялое лицо сейчас, когда он произносил такие спокойные слова, не казалось ей похожим на лицо того человека, который прежде так страстно отстаивал свои положения. Он говорил туманно, миролюбиво, вежливо, бесцветно. Надзиратель не имел повода вмешиваться. Она обрадовалась, когда надзиратель наконец заявил, что время свидания истекло. Вялый человек с серым лицом протянул ей сквозь решетку руку, несколько раз поклонился. Только совсем под конец она заметила еще одну перемену: он был коротко острижен.

По длинным коридорам почти бегом устремилась она к выходу, к главным воротам. Это спокойствие было страшнее любого буйного припадка. Она заблудилась, и ей пришлось повернуть назад. Через окно она увидела залитый дождем двор и шесть жалких, замурованных в нем деревьев. Сторож в зверинце однажды уверял ее, что звери не чувствуют неволи. Бегая взад и вперед по клетке, они, десять тысяч раз пробежав расстояние в шесть метров, ощущают то же, что и покрыв расстояние в шестьдесят километров. Одна львица, произведшая на свет детеныша, целый день таскала его взад и вперед, очевидно желая унести его возможно дальше от берлоги, в которой он родился, и спасти от прожорливого отца. Зверь верил в пройденный путь и не замечал решетки.

Да, адвокат был прав: Мартин Крюгер, словно только что пойманный зверь, не отдавал себе отчета в своем положении.

Каспар Прекль весь был под впечатлением короткой беседы с Мартином. Его костлявое лицо с низко опускающимися на лоб волосами было крайне взволновано. По его мнению, Крюгер был на подъеме.

— Он преодолеет все это, — убежденно заметил Прекль. — Вы увидите, он все преодолеет.

Единственное, что, по мнению Крюгера, имело значение и о чем он говорил с Преклем, была картина «Иосиф и его братья». Иоганна заметила, что розыски картины, быть может, следовало бы поручить какому-нибудь детективному бюро. Но оказалось, что Крюгер категорически воспретил это.

Иоганна все время вспоминала о том, каким странным, коммерчески-деловым тоном Мартин говорил с ней о ее деятельности в его пользу. Она и адвокат «выполнят все наилучшим образом», — сказал он. А с Каспаром Преклем он вот говорил о картине «Иосиф и его братья».

На обратном пути Иоганна была молчаливее своего спутника. Прекль пытался объяснить ей, что в книгах Мартина хорошо и что дурно. То, что Мартин Крюгер называл их теперь «никуда не годной дрянью», было, конечно, преувеличением. Но было, пожалуй, неплохо, что он сейчас бранил свои работы.

— Он все это преодолеет! — с уверенностью повторил Прекль, в упор глядя на Иоганну своими глубоко запавшими, горящими глазами.

Когда Иоганна, распрощавшись с Каспаром Преклем, поднималась по лестнице в свою квартиру, перед ее глазами стояли три образа: серолицый, мирный, вялый человек за решеткой, горящие, глубоко запавшие глаза молодого инженера, шесть жалких, замурованных деревьев на тюремном дворе.

4. Пятый евангелист

Барон Андреас фон Рейндль, главный директор «Баварских автомобильных заводов», взглянув на часы, увидел, что уже почти половина одиннадцатого. В половине одиннадцатого он, согласно пометке на календаре, должен был принять своих директоров Отто и Шрейнера. Сейчас вспыхнет на телефонном аппарате сигнал, и секретарь доложит об их приходе. Г-н фон Рейндль не чувствовал большой охоты участвовать в предстоящем совещании. Технические подробности производства «Баварских автомобильных заводов» нисколько не интересовали его. Если он со своими служащими и говорил о них, то это было лишь простой формальностью, выполнением скучной обязанности.

Он порылся в куче писем и газетных вырезок, положенных секретарем на его декоративный письменный стол. Карие глаза без особого интереса скользнули по груде бумаг. Из всей массы он выбрал наконец ярко-зеленую обложку берлинского журнала. Белыми пухлыми пальцами раскрыл страницу с помеченной для него статьей под заглавием «Пятый евангелист». Он начинал, по-видимому, входить в моду у авторов фельетонов по экономическим вопросам. Печать проявляла интерес к его духовной жизни. Рейндль медленно читал, и его верхняя губа под густыми черными усами, морщась, выпукло выступала на мясистом лице.

«Господин фон Рейндль, — говорилось в статье, — генеральный директор «Баварских автомобильных заводов» и Акционерного общества дунайского пароходства, главный акционер пивоваренного завода «Капуцинербрауэрей» и газеты «Генеральанцейгер», совладелец целого ряда других предприятий, играющий руководящую роль среди баварских промышленников, несмотря на принадлежность к группировке партикуляристов, все же значительно отличается от обычного типа баварца. Сейчас ему около пятидесяти лет. В молодости он слыл тем, что в Мюнхене принято называть «фруктец», слыл блудным сыном. Он много путешествовал, проявляя при этом странные, необычные для баварца вкусы. Вернувшись в Баварию, господин фон Рейндль оказался вожаком немногих местных бонвиванов. Возможно, что с тех времен и укрепилось за ним прозвище «Пятый евангелист». Это прозвище, несмотря на его туманное значение, держится вот уже двадцать лет. Со своими блестящими черными волосами и пушистыми усами он как-то странно выделялся в мюнхенской обстановке, был молодым человеком с исключительно привлекательной внешностью, вероятно, унаследованной им от своей бабки Марианны фон Плачиотта, портрет которой король Людвиг I заказал для «Галереи красавиц» своей столицы. В то время он был предметом безграничного обожания мюнхенских дам, душой как мюнхенских празднеств и балов, устраиваемых верхушкой общества, так и гуляний в простонародных пивных погребках, одним из популярнейших людей в городе. Однако, невзирая на свое изящество, светские манеры, успех у женщин, этот отпрыск старинной, богатой и знатной семьи ни при дворе, ни в обществе, ни в «Купеческом клубе», ни в «Мужском клубе» никогда не пользовался действительными симпатиями».

Прочитав эти строки, барон фон Рейндль удивился. Никогда не замечал он того, что утверждал здесь автор фельетона, и никто не говорил ему об этом. Но теперь, уже немолодым человеком, яснее разбираясь в пережитом, он готов был признать правоту берлинского журналиста и улыбнулся, не без чувства какого-то острого удовлетворения.

«Характер и судьба Андреаса фон Рейндля, — читал он дальше, — резко изменились, когда, вследствие преждевременной смерти старика Рейндля, в руки сына перешло управление широко раскинувшейся сетью предприятий. С изумительной энергией он с этой минуты, не отказываясь в то же время от бурной личной жизни, окунулся в мир коммерческих дел. Уволил ряд старых служащих, своевременно учел выгоды, предоставляемые войной, и соответственно перестроился. Вопреки всем мюнхенским обычаям, завязал выгодные связи с тяжелой промышленностью Запада».

Вспыхнула сигнальная лампа телефонного аппарата. Рейндль не обратил на нее внимания. Поднявшись, грузный и массивный, зашагал он взад и вперед по комнате, не выпуская из пухлых бледных рук ярко-зеленого журнала. «Этот руководитель баварской промышленности, — читал он дальше, — мало что понимая в технике, острым чутьем сумел уловить, откуда дует ветер. Поставил на ноги первое германское общество воздушных сообщений, первый германский автомобильный завод. Когда во время войны главари промышленности производили между собой раздел Германии, Рейндлю была отведена в качестве «сферы влияния» Южная Германия. Однако господам с Рейна и Рура так и не удалось заставить этого деятельного человека ограничиться отведенной ему областью и отстранить его от других дел.

Он резко отличается от остальных представителей германской крупной промышленности. Подчас кажется, словно, он производит автомобили не для того, чтобы делать деньги, и не для того, чтобы делать автомобили, а просто потому, что самый процесс организации производства доставляет ему удовольствие. Ему доставляет удовольствие создавать эту гигантскую смесь из автомобилей, газетных издательств, пива, националистических боевых союзов, судовых линий, настроений народа, отелей. Он оказывал широкую материальную поддержку искусству, но считался при этом только со своими собственными взглядами и настроениями. Когда незадолго перед тем парламент из тупого упрямства вычеркнул из бюджета дотацию Мюнхенской картинной галерее, Рейндль сам дал нужную сумму. Это он облегчил государству приобретение вызвавшей серьезные споры картины «Иосиф и его братья». Многие мюнхенцы подозревают в нем сторонника сумасбродных идей. Дела, вера, увлечение любовью и предметами искусства — все это в жизни Пятого евангелиста сплетается вместе. Единственно ясными для наблюдателя движущими мотивами его действий были, наряду с пресловутой неуравновешенностью баварской натуры, любопытство, погоня за сильными ощущениями и сенсацией».

Окончив чтение, г-н фон Рейндль прошелся по комнате той легкой походкой, которая сохранилась у него с прежних лет и теперь уже не подходила к его слегка отяжелевшей фигуре. Он взглянул на картину «Похищение Европы», якобы принадлежавшую кисти Джорджоне[14], и она не понравилась ему. Даже и на знаменитый портрет своей матери работы Ленбаха[15] он поглядел недоброжелательно. Вся комната вдруг показалась ему похожей на зал музея, а не на кабинет. Какая нелепость! Он заглянул в узкое зеркало, нашел, что лицо его обрюзгло и имеет нездоровый вид. Бросил на стол ядовито-зеленый журнал и произнес скорее со скукой, чем с досадой: «Болван!» Снова вспыхнул сигнал телефонного аппарата. Он снял трубку. Секретарь спрашивал, может ли г-н фон Рейндль сейчас принять господ директоров. Фон Рейндль ответил неожиданно высоким для своего грузного тела голосом: «Нет». И добавил, что просит зайти к нему инженера Каспара Прекля.

Директора, конечно, будут злиться на него за то, что он отослал их и вызвал этого молодого хулигана. Действительно, глупо, что он, Рейндль, уделяет время этому парню, когда весь его день заполнен делами до отказа. Прекль, конечно, набьет ему оскомину всякими техническими подробностями. У него наверняка разработан новый план выпуска его дешевых серийных автомобилей и тому подобные глупости. Он, Рейндль, потратит двадцать драгоценных минут. Благоразумнее было бы за это время вбить кое-какие принципиальные установки в тупоумные головы своих директоров.

Каспар Прекль явился. Он был в своей поношенной кожаной куртке, небрит. Уселся в неизящной позе довольно далеко от Рейндля, на краешке роскошного кресла. Весь сжавшись, недоверчивым взглядом глубоко запавших глаз впился в своего шефа. Вытащил проекты, чертежи. Объяснял с увлечением, пользуясь в разговоре местным наречием. Скоро, увидев, что Рейндль плохо понимает, вышел из терпения, начал кричать. Все чаще и чаще вставлял в свою речь резкое, грубое: «Понятно?»

Как всегда, когда он имел дело с Пятым евангелистом, Прекль чувствовал, что ему как-то не по себе. Он отлично знал, что Рейндля не интересуют технические усовершенствования автомобильного завода. Удивительно было, что он принял именно его, а не директоров. Зачем его, Прекля, держали на этом предприятии? Почему, собственно, ему поручали разрабатывать все новые проекты, предоставляли возможность производить дорогостоящие опыты, раз их результаты все равно затем не применялись на практике? Он без конца возился со своим серийным автомобилем, который и в самом деле мог бы вытеснить с рынка американские машины. Должен ведь Рейндль понять, какие огромные возможности таились в этом проекте.

Ничего нельзя было прочитать на лице капиталиста, на этом бледном лице с резко выделяющимися густыми усами. Рейндль не понимал ни одного слова и ни одного слова не произносил. Но молодой инженер не хотел замечать, как безразличны были его объяснения этому грузному холеному человеку. Изо всех сил пытаясь завладеть своим шефом, он старался объяснить ему вещи, которых тот вовсе не желал знать.

Господин фон Рейндль между тем грустными карими глазами с интересом рассматривал дыру — справа, у самого плеча — на кожаной куртке Прекля. Он ясно помнил, что видел эту дыру на том же месте уже с полгода назад. Побриться этот малый тоже не счел нужным. Его манера начесывать волосы на лоб не лишена была некоторого наивного кокетства. Странно, почему этот Прекль нравится женщинам? Артистка Клере Гольц, женщина, обладающая пониманием и вкусом, прямо в восторге от него. При этом она не могла не заметить, какой у него запущенный вид. Она даже шутила по этому поводу. От парня пахло, как от солдата в походе. Грубый, ядовитый юмор Прекля как будто не должен нравиться женщинам. Его окружала явно революционная атмосфера. Очевидно, парень достигал успеха своими вульгарнейшими балладами. Когда он пел их звонким голосом, женщины просто теряли власть над собой. Рейндлю некоторые из них уже рассказывали об этом с подозрительным блеском в глазах. Собственно, он не прочь был бы пригласить как-нибудь Прекля, предложить ему спеть одну из своих баллад. Но ведь он, наверно, оборвет его, этот нахал.

Он все еще болтает о своем серийном автомобиле: сложный винегрет из сцепления и выхлопных газов. Должно быть, он сконструировал все это очень хитро. Он хитер. Наверно, он очень знающий инженер. Иначе остальные не ругали бы его так яростно. Хитрый парень, ловкач, голова! Головы — штука редкая в его родной Баварии. Но голова — трудно применяемая вещь в производстве. Все же он, Рейндль, коллекционирует головы. Пятый евангелист может позволить себе такую роскошь. Иногда ему даже удавалось из голов выколачивать прибыль.

Удивительно, что такой способный человек, как Прекль, не имеет ни малейшего представления о нем, Рейндле, и о его делах. Должно быть, он думает, что Рейндль действительно бог весть как интересуется его серийным автомобилем, всякими там сцеплениями и выхлопными газами. Все эти коммунисты с важностью разглагольствуют об «империализме», об «интернационализме капитала», а на практике такой вот парень наивно готов предполагать, что Рейндля интересует сцепление или выхлопные газы. Буду ли я выпускать серийные автомобили или нет, это, почтеннейший мой господин Прекль, зависит не от ваших конструкций, а от французского железного синдиката. Рабочая сила сейчас, во время инфляции, в Германии дешева, гораздо дешевле, чем вы можете себе представить, милейший! Теперь, как никогда, можно побить иностранную конкуренцию. Штука только в том, господин инженер, что выпуск вашей дешевой конструкции может осложнить отношения с американской автомобильной промышленностью. А решусь ли я осложнять эти отношения — это зависит от того, столкнутся ли с французами хозяева прирейнской и рурской промышленности. А ты вот, братец, пристаешь со своими хитроумными сцеплениями!

Каспар Прекль, по-прежнему стараясь в новых выражениях и ярких красках объяснить своему хозяину подробности проекта, вдруг задал себе вопрос — чего ради, собственно, он изощряется перед такой скотиной? Да и вообще, совершенная бессмыслица, что он остается в этой стране. Почему он не уезжает в Москву? Там ведь ему, несомненно, было бы много легче осуществить свой проект серийного автомобиля. Там нужны инженеры, нужны такие люди, как он, марксисты до мозга костей. Чего ради он старается убедить эту жирную свинью, вместо того чтобы плюнуть на все?

Прожорливые губы пухлого человека, массивно и грустно сидящего против Прекля, внезапно раскрываются, как только инженер делает в своем докладе небольшую паузу, и шеф говорит:

— Послушайте, дорогой Прекль, вы мне когда-то рассказывали о своем друге Крюгере. Видались ли вы с ним с тех пор?

Каспар Прекль знает, что г-н фон Рейндль вовсе не специально для него говорит на верхнебаварском наречии, но и сегодня, как всегда, его еще больше, чем содержание вопроса, поражает в устах Рейндля диалект. Он глядит на грузного, словно замечтавшегося человека, сидящего перед ним. Затем вспоминает слова Иоганны Крайн — на днях она снова говорила ему, что, по ее сведениям, есть всего пять человек, из которых каждый в отдельности мог бы извлечь Мартина Крюгера из тюрьмы: кардинал и архиепископ города Мюнхена, министр юстиции Кленк, руководитель крестьянской партии и тайный правитель Баварии старик Бихлер, кронпринц Максимилиан и барон Рейндль. Он, Прекль, в свое время уже просил Рейндля вступиться за Крюгера. Безрезультатно. Ему совершенно неясно сейчас, к чему клонится этот вопрос. Из предосторожности он отвечает грубо:

— Не понимаю, какое отношение это имеет к моему серийному автомобилю?

Рейндль сам сейчас удивлен тем, что задал Преклю такой вопрос. Ведь он совершенно не интересуется делом Крюгера. Разве Крюгер когда-то не отпустил замечания о некоем «трехпфенниговом Медичи»? Конечно, он не предполагает мстить Крюгеру за его острóту, но с какой стати «трехпфенниговому Медичи» вызволять такого человека из беды?

Но именно так и бывает всегда, когда Рейндль встречается с этим молодым человеком. Его так и подмывает задеть какую-нибудь скользкую тему.

— Я мало что понимаю в выхлопных газах, дорогой Прекль, — примирительно говорит он после короткого молчания своим высоким елейным голосом. — Но я верю вам на слово, что ваши проекты прекрасны. Только поймите: разрешение вопроса о том, стоит ли сейчас расширять производство, зависит не только от качества ваших проектов. Что касается вашего друга, господина Крюгера, — продолжал он, — то, если не ошибаюсь, вы сами уже однажды говорили со мной о нем. Я тогда не мог ответить вам ничего определенного. Жаль, что мне как раз пришлось тогда уехать в Москву. С вашими товарищами, кстати сказать, совсем нельзя вести дела, дорогой мой. Для этого нужны слишком крепкие нервы. Уж очень они большие доктринеры и так по-мужицки хитры. Этим они несколько напоминают наших с вами земляков, дорогой мой.

Каспар Прекль своими глубоко запавшими пронизывающими глазами глядел в мечтательные глаза Рейндля. Он вдруг заметил, что у этого человека злой лоб, и, решил ничего не говорить в защиту Крюгера. Это все равно не принесло бы пользы. Он молчал, пока вдруг снова не раздался высокий, чрезвычайно любезный голос:

— Послушайте, дорогой Прекль, — не дадите ли вы мне прочесть несколько ваших баллад?

— Откуда вы знаете о них? — вспыхнув, с досадой спросил Прекль.

Выяснилось, что г-н фон Рейндль слышал о балладах Прекля от артистки Клере Гольц. Прекль ничего не ответил, попытался снова перевести разговор на технические вопросы, но господин фон Рейндль неожиданно властным тоном заявил, что у него больше нет времени. Даже для баллад господина Прекля, — вежливо добавил он. Каспар Прекль подумал, что так оно, вероятно, и есть на самом деле.

Он простился коротко и грубо. Он был отчасти недоволен собой: ему следовало использовать настроение Рейндля и согласно настойчивым советам своей подруги Анни добиться хотя бы каких-нибудь практических результатов — увеличения жалованья или чего-нибудь подобного. Но еще больше злил его сам Рейндль, его барская, невозмутимая, самоуверенная наглость. Все же он не мог скрыть от себя, что при всей искусственности Рейндля за его грустной маской толстяка скрывалось что-то интересное. Баварский выговор шефа тоже располагал Прекля в его пользу. Покидая неприятно декоративный кабинет, Прекль подумал, что в случае переворота он не без некоторого сожаления прикажет поставить Пятого евангелиста к стенке.

5. Fundamentum Regnorum[16]

Доктор Кленк и доктор Флаухер вместе возвращались с выставки летательных аппаратов. Флаухер спросил своего коллегу, министра юстиции, имеет ли он сведения о поведении Крюгера в тюрьме. Да, Кленк имел сведения. Заключенный Крюгер упорен. Заключенный Крюгер ведет себя вызывающе.

— Это похоже на него! — проворчал Флаухер. — Иного от этого чужака и ожидать нельзя было! В чем, желательно знать, это вызывающее поведение выражается?

— Крюгер улыбается, — пояснил Кленк.

Флаухер выразил удивление.

— Да, — продолжал Кленк. — Мне сообщают, что Крюгер вызывающе улыбается. Администрация неоднократно предостерегала его, но отучить от этой улыбки его не удалось. Они желали бы подвергнуть его наказанию.

— Это похоже на него! — снова проворчал министр просвещения Флаухер, потирая где-то между шеей и воротничком.

— Я лично, — заметил Кленк, — не очень-то доверяю проницательности моих подчиненных. Не думаю, что инкриминируемая ему улыбка сознательно вызывающая.

— Несомненно, вызывающая! — настаивал Флаухер.

— Это чересчур упрощенное объяснение, — сказал Кленк, глядя на Флаухера. — Я предложил не подвергать Крюгера взысканию за его улыбку.

— Вы заразились гнусным зудом гуманности! — возопил Флаухер, неодобрительно косясь на долговязого костлявого коллегу.

— Я думаю, мы его еще когда-нибудь помилуем, — сказал Кленк, с усмешкой в уголках глаз поглядывая на фыркавшего от злости Флаухера. — Когда-нибудь, — успокоительно добавил он, видя, что Флаухер готов вспылить. — Не сегодня и не завтра. Избавиться от него мы избавились, а ведь мы вовсе не мстительны.

С этими словами он высадил Флаухера, так как они подъехали к зданию министерства просвещения.

В приемной Кленка ожидал доктор Гейер. Адвокат опирался на палку. Он отрастил себе рыжеватую бороду. На бледном лице резко выступал его узкий нос. «Строит из себя мученика за правду», — подумал Кленк.

Кленк охотно сталкивался с ненавистным адвокатом. Гейер являлся раза три-четыре в году по таким делам, по которым министр других бы не принял. Такие беседы, по существу, практических результатов не давали. Тем не менее оба они с нетерпением ждали встречи.

На этот раз Гейер явился по делу заключенного Трибшенера. Механик, специалист по точным приборам, Гуго Трибшенер в юности, испытывая нужду, совершил какие-то преступления против собственности и в возрасте двадцати лет был приговорен к двум годам тюрьмы. Отбыв наказание, он принялся за работу, упорно стараясь восстановить свое положение. Он проявил себя как один из лучших часовых дел мастеров в своем округе. Вскоре у него в небольшим северогерманском городке, где он жил, оказалось четыре мастерских по ремонту часов. В другом городе он открыл также часовую мастерскую для своего отца, кормил мать и поддерживал всю семью. Но тут началась война, и часовщик Трибшенер, как и все подвергавшиеся наказанию по суду, был поставлен под надзор полиции. Постоянные явки к полицейскому комиссару, атмосфера преступности, полиция, с которой он сталкивался на всех путях своей жизни. Население в начале войны отличалось чрезвычайным пуританством. Люди рады были возможности унизить этого человека, чересчур быстро выбившегося на поверхность. Презрительное отношение общества. Коммерческий бойкот. Разорение. Перегоняемый органами надзора из одной местности в другую, оказавшись снова на дне, он как-то приобрел у приятеля, с которым впервые столкнулся во время явок в полицию, краденые серебряные ложки. Был пойман и снова предстал перед судом. Случилось это в маленьком прусском городке. Закон давал судьям право покарать виновного лишением свободы сроком от трех месяцев до десяти лет. К несчастью Трибшенера, в числе владельцев краденых ложек находились и лица судебного звания, которые и предстали на суде перед своими карающими преступление коллегами к качестве свидетелей. Кроме того, «зуд гуманности» был не в моде во время войны. Мерой наказания суд избрал десять лет тюрьмы.

Положение заключенных во время войны было не сладко. Пища и находившихся на воле была сокращена до минимума, тем более — в тюрьме. Зато и охрана также. Трибшенер был человек ловкий — ему удалось бежать. Однако в Гамбурге полиция напала на его след и после длительной погони по крышам арестовала его. Упав во время погони, он с переломом костей попал в госпиталь. Снова бежал и снова был арестован. Газеты полны были красочных рассказов о «герое взломов и побегов». Возмущенный гамбургский суд к десяти прусским добавил еще восемь гамбургских лет тюрьмы.

10 ноября 1918 года революция разбивает двери его тюрьмы. Трибшенер приобретает инструменты, необходимые часовщику, тщетно пытается бежать через закрытую голландскую границу. Его преследуют по всей Германии. Доведенный нуждой до отчаяния, он в эту эпоху послевоенного развала и беспорядка, когда тысячи безнаказанно делают то же самое, опять покупает какое-то краденое добро. На баварско-чешской границе он, этот знаменитый «герой взломов и побегов», попадает в руки баварских властей и приговаривается к относительно мягкому наказанию — дополнительным четырем годам тюрьмы.

Заработав в общей сложности двадцать два года тюрьмы, после бесконечных переводов из одного места заключения в другое и годичного пребывания в кандалах Трибшенер наконец попадает в вестфальский город Мюнстер. На этот раз счастье улыбается ему. Директору мюнстерской тюрьмы понравился спокойный и искусный заключенный. Он предоставляет ему лучшую работу. Вскоре обнаружились необычайные способности арестанта Трибшенера; он умеет пустить в ход такие часы, починить которые не берется ни один мастер во всей стране. Вскоре его камера становится наиболее популярной мастерской на сотни километров в окружности. Директор с удовольствием наблюдает за своим заключенным, вскоре разрешает ему без конвоя ходить в город, закупать материал, выполнять работы. Заключенный Трибшенер ходит по городу, не обращая внимания на многочисленные возможности бежать, связанный благодарностью директору. Подбирает материал, шлифует, сгибает пружинки, пригоняет колесики. Часы на башне мюнстерского собора четыреста лет назад были разрушены анабаптистами. Вот уже четыреста лет, как стрелки их неподвижны. Арестант Трибшенер, обывателям на радость, а специалистам на удивление, пускает их снова в ход.

Соборные часы города Мюнстера наделали много шуму. Этот шум проникает в печать. Печать широко разевает рот, расследует дело часовых дел мастера Трибшенера, плачется о его судьбе, восхваляет его искусство, требует его помилования. Пруссия объявляет его помилованным, Гамбург тоже.

Но предшественник Кленка не избавил человека, помилованного Пруссией и Гамбургом, от баварской кары, ибо он пожелал продемонстрировать силу баварской юстиции. Таким образом, помилование часовщика свелось к переводу из относительно приятной тюрьмы в Мюнстере в менее приятную тюрьму в Баварии. И вот теперь Гейер, в качестве баварского защитника Трибшенера, явился к Кленку, чтобы указать ему на единодушное мнение всей страны и просить министра отменить решение его предшественника.

Кленк был очень любезен с доктором Гейером. Предложил ему особенно удобное кресло, с подчеркнутым вниманием справился о его здоровье, спросил, не слишком ли мало он бережет себя, уже сейчас принимаясь за свои дела. Гейер, от досады еще больше бледнея, ответил, что преувеличенная радость многих, по-видимому, не вполне соответствует незначительности происшедшего с ним несчастья. Кленк в ответ своим могучим голосом заметил, что — да, злорадство сладостная вещь, и тут же спросил, разрешит ли ему господин депутат позавтракать в его присутствии. После чего он приказал дежурившему в приемной слуге принести ливерные сосиски и его любимое шерри. Адвокат довольно резко отказался принять участие в завтраке.

Что касается дела часовщика Трибшенера, то прежде всего министр юстиции высказал несколько общих замечаний, не без иронических выпадов по поводу теорий адвоката Гейера. Лично он, — сказал Кленк, — сожалеет, когда симпатичного самого по себе человека приходится из политико-юридических соображений держать в тюрьме. Впрочем, ведь тот баварский приговор довольно мягок. Кроме того, никто не может знать, пошло ли бы Трибшенеру на пользу пребывание на свободе. Абстрактные аргументы вроде приведенных Гейером суждений прессы, что здесь, мол, имеет место типичный случай, подлежащий помилованию, на него, Кленка, не производили сильного впечатления. Он дал распоряжение возможно лучше обращаться с Трибшенером. Ему лично, как он уже сказал, этот человек даже нравится. Он предполагает дать ему кое-какую работу. Починка часов мюнстерското собора — ловкая штука. Но и в одном из бывших вольных городов баварской Франконии есть башенные часы, остановившиеся еще во время Тридцатилетней войны. У него есть снимок с этих часов. Не желает ли доктор Гейер поглядеть на него? Вот Трибшенеру и будет дана возможность показать свое искусство.

Адвокат слушал молча, полный затаенного бешенства. Ему тоже пришлось видеть заключенного Трибшенера. Это был спокойный человек, худощавый, с густыми и такими светлыми волосами, что трудно было понять, белокурые они или седые. «Должно быть, седые», — подумал сейчас адвокат. Доктор Гейер понимал, что такое человечность и справедливость, но плохо понимал отдельного человека. Не было ничего невозможного в том, что Кленк прав, и это сознание наполняло адвоката бессильным бешенством. Он не ответил на самоуверенные речи Кленка, отстранившись от дальнейшего обсуждения вопроса почти невежливым пожатием плеч.

Кленк никак не реагировал на это и спокойно сидел, выжидая, нет ли у адвоката еще других дел к нему. И действительно, адвокат, с неимоверным усилием сжимая рукоятку палки и этим пытаясь удержать в покое нервно дергающиеся пальцы, вдруг неожиданно и как-то беспомощно спросил, имеет ли в настоящее время какие-нибудь шансы на успех просьба о помиловании доктора Крюгера? Кленк ответил задумчиво, очень вежливо, что он и сам уже задавал себе этот вопрос. Оппозиционная печать — он должен откровенно признаться, в этом господину адвокату — чрезвычайно осложнила его положение в отношении этого дела. Дело сейчас так раздуто, что он, Кленк, не желал бы предпринимать что-либо без согласия на то всего кабинета министров в целом. Этот огромный костлявый человек с самодовольными карими глазами на удлиненном, гладко отполированном лице глядел с добродушной насмешкой на тщедушного, изможденного адвоката, щеки которого от еле сдерживаемой ненависти покрылись лихорадочным румянцем.

Слуга подал пухлые серовато-белые сосиски и бутылку шерри. Министр юстиции заметил, что ему, как государственному чиновнику, сказать господину депутату больше нечего, но что он охотно продолжит эту беседу просто как человек с человеком. Он просит разрешения переодеться. В этой черной штуке он чувствует себя неуютно. И, скинув сюртук, он надел свою любимую суконную куртку. Затем, еще раз предложив адвокату попробовать сосиски, налил себе стакан душистого желтоватого вина, обстоятельно, не торопясь набил трубку. Итак, он читал превосходную статью господина Гейера в «Монатсхефте». Практической пользы мало от таких абстракций и теоретических построений. Все же на охоте, утром в ванне, во время дальних поездок на автомобиле он иногда пробует так, ради спорта, теоретически осмыслить вопросы, давно уже разрешенные его совестью и интуицией. Он высосал мясо из кожуры сосиски, вытер губы, медленно, с наслаждением отпил несколько глотков вина. Откровенно говоря, у него иногда бывает впечатление, что доктор Гейер своими ядовитыми формулировками метит в него, Кленка. Но эти выпады не попадают в цель. Он признает, что в его положении, живя в этой части нашей планеты, не всегда легко вынести правильное решение. Бавария — или всегерманский союз, государство — или право, право — или справедливость. Можно сказать: сколько букв, столько и проблем. Но для того чтобы разобраться в этих проблемах, ему ни к чему даже искать поддержки в католической философии права, единственной философии, которая в эту эпоху политики насилия имеет смелость не подчиняться безусловно грубой силе фактов.

Доктор Гейер, волнуясь и тяжело дыша, не мог больше усидеть на стуле. Поднявшись, он, опираясь на палку, заковылял по комнате, прислонился наконец в какой-то странной, неестественной позе к стене, словно приклеенный к ней. Не переставая есть и пить, министр продолжал спокойно и беззаботно излагать свои взгляды. Он, Кленк, с уверенностью естествоиспытателя знает: то, что он делает, полезно для Баварии. Это подходит стране, это хорошо, как хороши ее леса, хороши ее люди, ее электричество, ее кожаные штаны, ее картинные галереи, ее карнавалы и пиво. Это органическая, баварская справедливость. Право и этика, как утверждает некий северогерманский философ по имени Иммануил Кант[17], абсолютны и безусловны. А вот он, Отто Кленк из Мюнхена, убежден в том, что право и почва, право и климат, право и народность составляют единое и нераздельное целое. Не исключена возможность, — это он готов признать как человек, не как государственный чиновник, — что Крюгер вовсе не лжесвидетельствовал. Он вообще по многим соображениям считает сомнительным делом становиться на защиту присяги, и Крюгеру он вполне сочувствует. С точки зрения чистого правосудия, может быть, было бы правильно, если бы он, Кленк, пошел к Крюгеру и заявил ему: «Ты, Мартин Крюгер, вреден для Баварии, и я, к сожалению, принужден застрелить тебя». При существующем положении вещей он, Кленк, твердо убежден, что его баварская справедливость — лучшая, какую только можно было бы здесь применять. Он принимает на себя ответственность. Справедливость — основа государства. Но именно поэтому справедливость в каждой стране должна быть соткана из того же материала, что и сама эта страна. Он с полным убеждением и чистым сердцем представляет здесь юстицию своей страны. И в то время как доктор Гейер, отступая все дальше, почти вдавился в стену, министр закончил: пусть господин депутат не беспокоится. Он, Кленк, спит совершенно спокойно, в то время как доктор Крюгер и часовщик Трибшенер томятся за тюремными стенами.

Кленк так и сказал: «томятся»; он, причмокивая, ел сосиску, сидя верхом на стуле в своей суконной куртке, и его веселые карие глаза доброжелательно и фамильярно глядели в толстые стекла очков, из-за которых голубые и зоркие глаза адвоката следили за каждым движением министра. Гейер, прислушивавшийся к словам, грубо и самоуверенно вырывавшимся из плотных, жующих губ высшего представителя права в этой стране, почувствовал вдруг такое отвращение и стыд, что проглотил рвавшиеся из его уст фразы. Он заметил, что не чувствует еще себя достаточно здоровым для ведения философского спора, поблагодарил господина министра юстиции за полученные разъяснения, вышел, тяжело опираясь на палку. Кленк, уже не улыбаясь, отодвинул тарелку с остатками еды и принялся за свои бумаги.

6. Нужны законные основания

Некто Георг Дурнбахер обратился к Иоганне Крайн с просьбой произвести графологический анализ одного почерка. Иоганне этот господин показался несимпатичным. Она отказалась, сославшись на перегрузку работой. Г-н Дурнбахер настаивал. В конце концов Иоганна согласилась и составила характеристику. В осторожных выражениях она упомянула об отрицательных качествах, усмотренных ею из образца почерка, и определила писавшего как человека с чрезмерно изощренным воображением, склонного обманывать не только других, но и самого себя.

Как выяснилось затем, просьба о составлении характеристики исходила от правительственного советника Тухера. Пламенно преданный старому режиму и, следовательно, противник Крюгера и Иоганны Крайн, он и характеристику заказал не для того, чтобы действительно проанализировать свой почерк, а в целях проверки знаний Иоганны Крайн. Результат анализа, в вежливой форме характеризовавший крупного государственного чиновника как мошенника, убедил его в том, что так называемое искусство Иоганны не что иное, как шарлатанство. Советник счел необходимым возбудить против Иоганны дело о шарлатанстве. Статьи, соответствующей такому преступлению, в германском законодательстве не было. Тем не менее баварская полиция оставляла за собой право возбуждать преследование за поступки, обозначаемые этим термином. Таким образом, против Иоганны было возбуждено дело о шарлатанстве, и ей, впредь до решения суда, запрещено было заниматься графологической работой.

Когда Иоганна рассказала о случившемся доктору Гейеру, тот отнесся к ее рассказу вяло, без видимого интереса. Не раз во время беседы он снимал очки, щурился, закрывал глаза. Это дело, объяснил он, как и все относящееся к ней и Мартину Крюгеру, давно уже из области юстиции перешло в область политики. Поэтому для разрешения этих вопросов остаются лишь те пути светских связей, о которых он ей говорил. Впрочем, он не предполагает, что ее всерьез решили преследовать. Это только предостережение: ей хотят показать, что имеют против нее оружие на тот случай, если она не будет вести себя достаточно тихо. Если она будет хорохориться, то вместо пустякового дела о шарлатанстве могут возбудить дело о лжесвидетельстве. В области, на которую распространяется власть доктора Кленка, этого бессовестного насильника (лицо Гейера болезненно передернулось), все возможно.

— Остаются, следовательно, одни «светские связи», — задумчиво резюмировала Иоганна.

Она давно уже знала наизусть список из пяти имен, составленный для нее Гейером во время его болезни. Но люди из этого списка, их лица, знакомые ей по портретам, их жизнь, их среда — все это было недосягаемо для нее. Она даже не знала, как за это взяться. И только в памяти ее каждый раз снова и снова всплывало лицо присяжного Гессрейтера.

Доктор Гейер молчал. Он вновь, но на этот раз почти с досадой, почувствовал сходство между этой высокой девушкой и той, давно умершей.

— Да, — произнес он наконец, — светские связи. Довольно расплывчатый совет. Но другого дать вам не могу.

Иоганна злилась на доктора Гейера. Ей говорили, что лучшего адвоката для ее дела не найти. Но она находила его вялым, нерешительным. Она поднялась. Большая, крепкая, стояла она перед доктором Гейером, глядя на его слегка искаженное нервной гримасой лицо и рассказывая о препятствиях, которые ей чинят. Посылки Крюгеру возвращаются назад или передаются ему, когда содержимое их успевает испортиться. Разрешение видеть его она получает лишь с бесконечными трудностями. Каждый раз ее спрашивают, на каком основании она оказывает ему поддержку.

— Да, на каком основании? — хмуро улыбаясь, переспросил адвокат. — Быть может, просто по праву человеколюбия или вашей дружбы с Крюгером? Таких оснований для баварских властей недостаточно. Связь между мужчиной и женщиной, для того чтобы быть признанной властями, должна быть узаконена в отделе регистрации браков.

Иоганна закусила верхнюю губу. Тонкая насмешка адвоката задела ее. Его поза, жидкая рыжеватая борода, манера щурить глаза — все это раздражало ее.

— Я обвенчаюсь с ним, — сказала она наконец.

Помолчав, адвокат заметил, что для этого придется преодолеть ряд трудностей. Точных сведений о необходимых формальностях и о тех препятствиях, которые могут ей встретиться на пути, у него нет. Иоганна попросила его немедленно и с максимальной энергией предпринять все необходимое.

Оставшись один, Гейер откинулся на спинку стула. Красноватые веки его были опущены. Еще резче обозначилась неприятная улыбка, обнажив крепкие желтоватые зубы. Правда, он убедил самого себя в том, что все касавшееся Эриха раз и навсегда зачеркнуто. Ликвидировано. Но оно не было ликвидировано, и, возможно, было бы лучше, если бы он сказал следователю о том злосчастном лице, которое на какую-то долю секунды мелькнуло перед ним тогда, когда его ударили и он упал.

Адвокат доктор Гейер за последнее время изменился. Он меньше старался владеть своими нервами, давал волю своему раздраженному, полному иронии красноречию. Все заботы о пище, квартире, даже заботу о своих денежных делах он предоставил экономке Агнесе. Временами его охватывала страшная усталость. Тогда он сидел с потухшим взором, опустошенный. Но обычно такие приступы быстро проходили. Тогда он снова заговаривал о том, что следовало бы бросить практику, пожалуй, даже и парламентскую деятельность, и ограничиться впредь лишь литературной работой.

Последствия ли нападения так повлияли на доктора Гейера? Нет, ведь он и раньше знал, что его деятельность не безопасна, и ожидал даже худшего. То, что вызвало в нем такую перемену, должно быть, таилось глубже. Это было новое откровение, следствие внезапно брошенного взгляда.

Это был взгляд в доверчивые глаза доктора Кленка, взгляд на его мощный жующий рот. Взгляд в душу грубо обнаженного насилия, и он произвел на доктора Гейера потрясающее впечатление. После той беседы он надолго замкнулся в себе, и его бдительный взор погас. Он проверял, подводил итоги и убеждался, что строил на песке. Правда, он давно знал о таком положении вещей, произносил на эту тему речи, высказывал по этому поводу остроумные, глубокие мысли. Но видеть беззаконие собственными глазами ему пришлось теперь впервые. Теперь он понял: какое дело ему до Крюгера, какое дело ему до часовщика Трибшенера? Все триста случаев, приведенных в его книге «История беззаконий в Баварии», как бы четко, ясно и понятно даже для глупцов ни были они отпрепарированы, не имели никакого значения. Такими простыми средствами нельзя было подорвать «национальную юстицию» доктора Кленка.

Он, Зигберт Гейер, должен бороться тем же оружием, что и Кленк. Он тоже не будет больше интересоваться судьбой отдельной личности. Сентиментальностью было с его стороны стремление помочь отдельному человеку. Самому беззаконию попытается он нанести удар.

В глубине души он знал: поедет ли он в Берлин или даже в Москву во имя своих идей — символом насилия и беззакония для него лично навсегда останется один образ: маленькие самодовольные глазки на грубом красновато-смуглом лице, крепкий жующий рот и суконная куртка.

Адвокат весь съежился в своем неуютном кресле. Наконец усилием воли овладел собой. Кряхтя, достал связку бумаг; «История беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней. Случай № 237».

7. Господин Гессрейтер ужинает в Мюнхене

Иоганна Крайн стояла на трамвайной остановке в ожидании голубого вагона, который должен был отвезти ее в Швабинг, к г-ну Гессрейтеру. Был туманный и прохладный вечер. В витрине магазина она при свете дуговых фонарей увидела свое отражение: вопреки моде, почти не напудренное и совсем не накрашенное лицо.

Кто-то прошел мимо, поклонился вежливо, безучастно. Иоганна не могла вспомнить хорошенько имя. Это было лицо, какое в те времена часто отличало представителей господствующего класса, — умное, под широким лбом чуть-чуть сонные, осторожные глаза. Лицо человека, знавшего, как подвержены моде все суждения и эту эпоху, как они неустойчивы. Обладатели таких лиц, даже если считали дело Крюгера достойным жалости и гнева, отказывались тем не менее от гнева и жалости, ибо таких дел ведь слишком много. Иоганне это было известно, она знала свет и жизнь, но понять не могла. Потому что сама она, как ни будничным становилось горе, навлекаемое на людей юстицией, находившейся в те годы в полном подчинении у политики, ощущала его не менее остро. Возмущалась, все вновь и вновь вступала в бой.

Подошел нужный ей трамвай. Она уселась в уголок, машинально предъявила кондуктору билет, задумалась. Хотя Гессрейтер и не принадлежал непосредственно к тем пяти «могущественным», которые могли извлечь Мартина из тюремной камеры, все же он был подходящим для ее дела человеком. Разве, когда в минуты упадка духа она мысленно перебирала своих многочисленных знакомых, перед ней не всплывало всегда его лицо? То лицо, которое она увидела во время своих мучительных показаний в большом, переполненном зале суда. Удивленное лицо, даже несколько глупое от удивления. Но затем все же на этом лице раскрылся маленький плотоядный рот и оградил ее от грязного вопроса прокурора.

Да, она поступила правильно, позвонив ему по телефону и приняв без церемоний нерешительное приглашение поужинать у него. Сейчас, сидя в углу вагона, она испытывала некоторое волнение. Ужин у этого странного г-на Гессрейтера был для нее чем-то вроде дебюта, вступления на новый для нее путь. До сих пор, встречаясь с людьми, она говорила с ними на деловые, специальные темы или разговаривала просто ради удовольствия. Теперь она стояла перед необходимостью так вот, за здорово живешь, чего-то требовать от совершенно чужого человека. Рано привыкшая к самостоятельности, она не любила признаваться, что не может одна справиться с каким-нибудь делом. Неприятной штукой были эти самые светские связи. Как же они создавались? Как можно было не платить услугой за услугу? Она пускалась в путь с целью создания этих связей, словно в неведомую страну в погоне за приключениями.

Мартин Крюгер нередко говорил, что она дурно воспитана. Это было, пожалуй, правильно. Она вызвала в памяти беспорядочный уклад жизни в доме отца, у которого провела бóльшую часть юности. Скорее она, видит бог, воспитывала этого вспыльчивого, высокоодаренного человека, чем он ее. Занятый, вопреки здравому смыслу, воплощением в жизнь идей и планов, для которых время еще не назрело, он не находил досуга для таких второстепенных вещей, как хорошие манеры. А мать… Господи боже мой! Ленивая, интересующаяся только мещанскими сплетнями, она время от времени делала вдруг судорожные попытки привить Иоганне собственные, ею самою придуманные манеры, чтобы затем так же быстро отказаться от них. Второй, поздний брак ее матери с владельцем колбасной Ледерером, давший дочери повод к разрыву с ней, — послужил только на пользу Иоганне. С ужасом вспоминала она, как жила эта стареющая женщина, вспоминала ее вечные знакомства с бесчисленными любительницами сплетен, ее склоки, праздность, ее «дела», ее жалобы. Нет, многому у нее научиться нельзя было. О воспитании тут трудно было говорить.

Иоганна поглядела на ногти своей широкой, грубоватой руки. Ногти были не очень-то холеные. Однажды она предоставила с большой неохотой свои руки в распоряжение маникюрши. Ей было противно позволить постороннему человеку подрезать, подтачивать, красить ее ногти. Все же им не следовало быть такими грубыми и четырехугольными.

Она доехала до нужной ей остановки, прошла еще несколько минут пешком по плохо освещенным улицам. Но вот и дом г-на Гессрейтера, укрывшийся за каменной оградой и старыми каштанами на краю Английского сада. Низкое старомодное здание, должно быть построенное каким-нибудь придворным в конце восемнадцатого века. Слуга провел ее по запутанным коридорам. Подчеркнуто старомодный по своей архитектуре, дом в то же время был снабжен всеми современными удобствами. Своеобразное здание показалось Иоганне немного странным и в то же время приятным.

Господин Гессрейтер встретил гостью сердечно и многословно, крепко пожимая ей руки. В роли хозяина он казался еще представительнее и изящнее. Он подходил к своему дому, как рак к своей скорлупе. Этот человек с мясистым лицом, лукаво и томно глядя на нее карими глазами, сообщил, что у него есть для нее сюрприз. Но прежде всего нужно поужинать.

Он непринужденно болтал, вплетая в свою речь дурашливые, любезные шутки. Он говорил на том же диалекте, что и она, употреблял те же слова. Они хорошо понимали друг друга. Он рассказывал о своем керамическом заводе и о том, что не вполне удовлетворен им. Прекрасно было бы производить одни лишь предметы искусства. Но люди не хотят этого, не дают человеку проявить свою волю. Вообще слава Мюнхена как города искусств — сплошное надувательство. Как, например, они опять обезобразили Галерею полководцев! Он все время жаждал узнать, что скрывается за лесами, заслонявшими заднюю стену. Теперь все открылось: ее убрали отвратительными желтыми жестяными щитами, украшенными железными крестами, — на каждую «утраченную во время войны область» по щиту. А на щиты навесили пестрые венки. Словно мало им было изуродовать прекрасное строение важно выступающими львами и Памятником армии! Он добрый мюнхенец, но с этим варварством он не может согласиться. Сейчас, например, он носится с планом, — хотя в деловом отношении это никаких выгод не сулит, — организовать на своем заводе выпуск ряда очень оригинальных вещей работы молодого, никому еще не ведомого скульптора. В числе других — серию «Бой быков». Несколько позднее он в разговоре коснулся и процесса Крюгера. Оказалось, что во время процесса он уловил и тщательно запомнил ряд мелких, не замеченных ею черточек, которые теперь мог привести ей, словно демонстрируя их сквозь увеличительное стекло.

В конце ужина, составленного г-ном Гессрейтером с умением знатока, хозяина срочно вызвали к телефону, Он вернулся несколько смущенный. Одна милая и пользующаяся его большим уважением приятельница, как сообщил он Иоганне, предполагает еще сегодня приехать к нему с компанией друзей. Этой даме, проводящей сейчас бóльшую часть времени в своем поместье на берегу Штарнбергского озера, он обещал сюрприз — тот же самый, что и Иоганне. Зовут эту даму — г-жа фон Радольная. Он надеется, что фрейлейн Крайн ничего не будет иметь против этих новых гостей. Иоганна, не колеблясь, ответила, что охотно готова остаться. Она поглядела на г-на Гессрейтера, нашла, что наступило время подойти к цели, не стесняясь рассказала ему о своем намерении завязать и использовать светские связи. Г-н Гессрейтер, сразу увлекшись, замахал руками, словно загребая ими воздух. Светские связи? Замечательно! Для этого он самый подходящий человек! Он рад, что она пришла к нему. Очень удачно, что он сейчас может познакомить ее с г-жой фон Радольной. Дело Крюгере находится в таком положении, при котором можно всем сердцем и умом принять в нем участие. Оно, если можно так выразиться, из области политической игры перешло в область человеческую.

Он все еще рассуждал на эту тему, когда появилась г-жа фон Радольная со своей компанией. Пышная, спокойная, уверенная в себе, она словно заполнила собой комнату. Без сомнения, она всегда и всюду сразу оказывалась неоспоримым центром внимания. То, как она несколько холодно, не стесняясь, испытующе оглядела Иоганну, не показалось девушке обидным. Катарина со своей стороны, с удовольствием отметив впечатление, произведенное ею на Иоганну, осталась довольна и уселась около нее. Она знала, как тяжело было завоевать себе место в этом большом и опасном мире. Она вышла из низов, создала себе положение, чувствовала себя уверенно, но далось ей это нелегко, и до сих пор она всегда радовалась, если смелая женщина не давала сломить себя. Она, разумеется, всей душой и безоговорочно сочувствовала методам, применяемым господствующим классом. Однако, завоевав себе положение, она умела, сталкиваясь непосредственно с частным случаем, проявлять терпимость с такой же простотой и естественностью, с какой была нетерпима, когда дело касалось общих положений. С интересом и полным пониманием слушала она историю трудного детства Иоганны, ее разрыва с матерью, ее работы, связи с Мартином Крюгером. Обе женщины — широколицая, с решительными серыми глазами, и пышная, с медно-красными волосами и сытым, многоопытным взглядом, — казались такими дружными, так медлительно и уверенно обменивались произносимыми протяжно, по-баварски, словами, что склонный к оптимизму Гессрейтер уже не сомневался в конечном успехе Иоганны.

Постепенно, не упуская при этом ни одного слова г-жи фон Радольной, Иоганна присматривалась и к остальным гостям. Человек с добродушным, изрезанным жесткими складками лицом, походивший на крестьянина в смокинге, — это, значит и есть художник Грейдерер. Испещренная рубцами, мопсообразная физиономия писателя Маттеи была ей знакома по иллюстрированным журналам. Розовощекий господин в пенсне, с седеющей бородой, — конечно, доктор Пфистерер, также писатель, а старик, с азартом в чем-то убеждавший его, — тайный советник, профессор Каленеггер. Хотя и склонный иногда к другим выводам, Пфистерер слушал его внимательно, почти благоговейно. Чрезвычайно интересно было наблюдать, как тайный советник все законы естествознания сводил исключительна к истории города Мюнхена, с маниакальным упорством отказываясь признавать значение таких фактов, как самодурство коронованных особ, рост транспорта, изменения в области хозяйства. Семь основных биологических принципов установил он, семь основных типов, на свойствах которых он строил историю города Мюнхена. Иоганна вновь и вновь поглядывала в сторону сухощавого старика с огромным горбатым носом, с трудом извлекавшего из самой глубины горла закругленные, готовые к печати фразы.

Каленеггер как-то внезапно умолк. В комнате неожиданно стало совсем тихо. Среди общего молчания г-н Гессрейтер, заявив, что теперь он наконец покажет им обещанный сюрприз, повел сгорающих от любопытства гостей в небольшой, увешанный картинами кабинет и зажег там свет. На одной из ровных серых стен, среди немногих других картин, гости увидели автопортрет Анны-Элизабет Гайдер. Рассеянный и в то же время напряженный взгляд умершей девушки был устремлен в продуманно и красиво освещенную комнату, на картину, висевшую на противоположной стене, в сочных тонах изображавшую верхнебаварский крестьянский дом. Не слишком стройная шея была как-то трогательно-беспомощно вытянута. Груди и бедра расплывались в беловатом нежном тумане.

Охваченная двойственным чувством, стояла Иоганна перед портретом. Вот она, эта картина, причина стольких осложнений, всегда вызывавшая в ней неприязненное чувство. Спокойная, наивная и отталкивающая, висела она на стене. Стоявший около картины г-н Гессрейтер с добродушной и торжествующей улыбкой указывал на свое приобретение. Что, собственно, хотел доказать этот странный человек? Для чего он приобрел эту картину? Зачем он показывал ее сейчас? Иоганна переводила вопросительный взгляд с картины на г-на Гессрейтера и с г-на Гессрейтера опять на картину. Мысли ее заработали лихорадочно и поспешно, но она не могла прийти к определенному выводу. Долго молча стояла она перед портретом. Остальные гости тоже были смущены. Г-жа фон Радольная, подняв брови, глядела на вызвавшее столько шума и разговоров полотно. Она умела чувствовать искусство и отнюдь не была склонна безоговорочно подчиняться мнению газет. Но от портрета веяло чем-то неприличным, запретным — это было неоспоримо! У нее на такие вещи было безошибочное чутье. Несмотря на это, или, может быть, именно поэтому, картина представляла собой значительную ценность. Но следовало ли человеку с таким видным положением в мюнхенском обществе, как Пауль, именно сейчас приобретать такую картину? Это вызовет неудовольствие. Точно он специально хотел сказать: «а все-таки» или «именно поэтому!» Точка зрения, понятная ей, как баварке, но не вызывающая к ней сочувствия.

Заговорил только Грейдерер. Он громко и грубовато-доброжелательно отозвался о картине. Старик Каленеггер безучастно сидел в своем кресле. Это не относилось к его специальности. Он сразу словно погас, казался бесконечно старым, почти древним. Равнодушное, лишенное настоящего понимания одобрение г-на Пфистерера не вылилось в слова. В конце концов умолк и художник Грейдерер. Около минуты длилось молчание. Слышно было только тяжелое дыхание обоих писателей. Все с каким-то любопытством искоса поглядывали на Иоганну Крайн, смутно ощущая, что в самом факте присутствия девушки в этом кабинете, перед этим портретом таится какая-то скользкая двусмысленность. С полного лица г-на Гессрейтера медленно исчезало выражение добродушной гордости. Его щеки обвисли, создавая впечатление беспомощности.

Внезапно среди царившей в комнате тишины раздался злобный, ворчливый голос доктора Маттеи. Все это черт знает какая пакость, — заявил он. Даже и противники, по его словам, не осмеливаются отрицать способность баварцев в области изобразительных искусств. Баварское барокко[18], баварское рококо[19], мюнхенская школа ваятелей, возглавляемая вейльгеймцем Крумпером[20]. Готика Йерга Гангхофера[21] или Мелескирхнера[22]. Братья Азам[23]. А также — разумеется! — классика эпохи Людвига I. Это законченно, прилично, исконно. А поверх всего этого теперь готовы насадить этакий вздор, этакую дрянь. Черт знает какая пакость!

Все чувствовали, что эти грубые слова вырываются прямо из глубины души доктора Маттеи. Все присутствовавшие баварцы понимали писателя, из уст которого они привыкли слышать только желчные выпады, понимали его любовь к их родному краю. После своей вспышки писатель Матчей с некоторым смущением, но злобно и упрямо уставился в пространство. Писатель Пфистерер покачал головой, успокоительно приговаривая: «Ну, ну». Г-н Гессрейтер в мучительной растерянности поглаживал выхоленные бакенбарды. Он подумал о предметах, производимых его керамическим заводом; о бородатых гномах и гигантских мухоморах, особенно охотно выпускаемых его мастерскими. Он натянуто улыбнулся, делая вид, что принимает злые слова доктора Маттеи за остроумную шутку.

Всем было приятно, когда в это тягостное мгновение в комнату вошел г-н Пфаундлер. Этот крупнейший представитель «увеселительной промышленности» был приглашен сюда г-жой фон Радольной. Он привез с собой также русскую даму, о которой уже несколько месяцев кричал на всех перекрестках. Пфаундлер представил ее гостям: Ольга Инсарова. И произнес это имя так, словно оно было известно на всем земном шаре. Дама оказалась просто худенькой, хрупкой женщиной с подвижным лицом, приятными, несколько искусственными движениями и скользящим взглядом слегка раскосых глаз. Доктор Маттеи сразу же обратил на нее свое благосклонное внимание, заявив, что живая танцовщица ему милей мертвой художницы, и все, вздохнув с облегчением, вернулись в библиотеку.

Иоганна с удивлением увидела, с какой безудержной жадностью доктор Маттеи завладел русской танцовщицей. Неуклюжему человеку с грубым, исполосованным шрамами лицом нелегко было противостоять гибкому юмору маленькой женщины, которая ловко ставила его в тупик и много смеялась, показывая влажные мелкие зубы. Миловидная молодая особа обнаруживала втрое больше остроумия, чем он, и безжалостно издевалась над своим собеседником.

— Ну, теперь Маттеи — конец! — добродушно констатировал Пфистерер.

Г-жа фон Радольная и Иоганна уже не разговаривали. Все наблюдали за беспомощными попытками доктора Маттеи парировать сыпавшиеся на него удары. Тот попытался увильнуть, перевести разговор в более привычную для него плоскость, неожиданно накинулся на Пфистерера, сделав резкий и убедительный выпад против розового оптимизма популярного писателя. Постарался задеть его за живое. Пфистерер, снискавший себе большую славу, никогда не мог понять, почему некоторые литераторы, чьи таланты он признавал всей душой, никак не хотели считаться с его солнечным миросозерцанием, и добродушного человека это мучило, кололо в самое сердце. Почему ему отказывали в праве нести в народ свои утверждающие жизнь рассказы, доставлять свет и радость всюду — от королевского дворца до избушки углекопа? Он старался понять своих противников, уяснить себе их точку зрения. Но прямота и честность были здесь не к месту. Грубость, с которой доктор Маттеи нападал на него, граничила с подлостью. Лицо Пфистерера налилось кровью. Крепкие, плотные, стояли друг против друга оба писателя, рыча, словно разъяренные звери. Инсарова улыбалась, с любопытством, чуть насмешливо, с мальчишеским озорством облизывала язычком уголки губ. Но Иоганна со свойственной ей ровной сдержанностью вступилась за Пфистерера, и он быстро овладел собой. Его возмущение превратилось в грусть. Энергично тряся золотистой кудрявой головой, протирая запотевшие стекла пенсне, он стал жаловаться на злобные, разрушительные инстинкты некоторых людей.

В то время как Маттеи снова обернулся к бойкой русской танцовщице и с явным удовольствием уставился на нее своими крохотными, злобными глазками, Пфистерер подсел к Иоганне Крайн. Эта крепкая, добрая баварская девушка походила на героев его книг — такая же жизнерадостная, сердечная. Иоганна тоже чувствовала себя с ним приятно. Реальная жизнь, конечно, была совсем иной, чем в его книгах, и без золотого обреза. Но Иоганне было понятно, что многие люди заполняли свой досуг такими книгами, что горы казались им такими же лакированными, а горцы — такими же суровыми и честными, какими они казались Пфистереру. Она и сама не раз с удовольствием читала романы Пфистерера. Несомненно, с ним считались, к нему благоволили при всех германских дворах. Он, наверно, мог быть ей полезен. Она заговорила с ним о деле Крюгера. Постаралась разъяснить ему, осторожно, по возможности все смягчая, что здесь имел место произвол, он, ничего не понимая, тряс своей большой золотокудрой головой. Он был поклонником старых, устойчивых форм; глубоко сожалел о революции. Слава богу, его родные баварцы были на правильном пути восстановления старого порядка. Немножко доброй воли — и все образуется к общему удовольствию. Тому, что она рассказывает о какой-то печальной судебной ошибке, он — пусть она не сердится — с трудом может поверить. Он был очень любезен, полон сочувствия, задумчиво покачивал лохматой головой. Не следует так вот сразу объявлять своего ближнего негодяем. Недоразумения. Ошибки. Он займется этим делом. Прежде всего обсудит эту историю с кронпринцем Максимилианом, с этим чудесным, великодушнейшим человеком.

Господин Пфаундлер рассказал, что кронпринц зимой проведет некоторое время в Гармиш-Партенкирхене. Все едут в Гармиш, Агитация, проведенная им, Пфаундлером, в пользу этого курорта, приносит плоды. Увеселительное заведение «Пудреница», которое он собирается там открыть, не оставляет желать лучшего. Художники — господин Грейдерер и молодой автор скульптурной серии «Бой быков» — превзошли самих себя. Изящество восемнадцатого века — и при этом уютно! Облицовочные плитки с керамического завода господина Гессрейтера — прямо изумительны! Впервые в Германии в «Пудренице» выступит Инсарова. Г-н Пфаундлер говорил тягуче, негромко, но мышиные глазки под шишковатым лбом поблескивали такой фанатической убежденностью, что это придавало особенную силу его словам. Назвав имя танцовщицы, он поклонился ей — слегка, небрежно, по-хозяйски беззастенчиво, отчего ее лицо мгновенно утратило свою озорную живость, побледнело и увяло. Да, — закончил Пфаундлер, — Гармиш в эту зиму будет европейским центром.

Иоганна подумала, что и в ее интересах, вероятно, было бы отправиться в Гармиш. Светский зимний курорт. До сих пор такие штуки были ей безразличны, пожалуй, даже противны. Она поглядела на свои четырехугольные, отнюдь не холеные ногти. Люди, занятые работой, люди с осмысленным существованием там не к месту. Кроме того, это стоит, должно быть, кучу денег, а она из-за запрещения заниматься своей работой и так скоро сядет на мель.

Гости стали прощаться. Когда Иоганна, в отличие от остальных, собралась идти пешком, г-н Гессрейтер настоял на том, чтобы проводить ее. Гордо шагал он рядом с ней. Она произвела впечатление, продвинула свое дело. Он рассматривал это как свой личный успех. Весь он, грузный, с плавными движениями, был воплощенной уверенностью в будущем. Иоганна насмешливо и скептически на девять десятых убавила его надежды, но, готовая удовлетвориться и одной десятой, весело шла рядом с ним. Его массивность казалась ей неплохой защитой.

Во время довольно долгого пути он, болтая о всевозможных посторонних вещах, перешел наконец, после бесконечных словесных маневров, к вопросу об идиотском запрещении, наложенном на ее профессию. Заметил, что это, должно быть, создает для нее материальные затруднения. Он полагает, что без особой надобности человек, очевидно, не станет анализировать мазню всякого там шута горохового. Вспомнив резкие и ясные фразы Жака Тюверлена и наслаждаясь медлительным и осторожным негодованием своего спутника, Иоганна, немного помолчав, ответила, что — да, покупать картины, как это делает г-н Гессрейтер, ей не по средствам. Затем, без видимой связи, добавила, что во время рассказа г-на Пфаундлера у нее мелькнула мысль о поездке зимой в Гармиш. Г-н Гессрейтер выразил бурное одобрение. Гармиш! Это чудесная мысль! Там она может в непринужденной обстановке завязать любые связи, все люди там приветливы и хорошо настроены. Разумеется, ей следует ехать в Гармиш. Пусть она своевременно сообщит ему, когда поедет. Для него будет страшным разочарованием, если она не позволит ему быть ей там полезным. Она может на него положиться: он выполнит все, что она доверит ему, наилучшим образом. При словах «выполнит наилучшим образом» Иоганна слегка вздрогнула, как вздрогнула и тогда, когда он в нужную минуту заговорил о деньгах. Они подошли к ее дверям, и он остановился, держа крепкую руку Иоганны с квадратными ногтями в своей пухлой холеной руке, дружелюбно и настойчиво глядя подернутыми поволокой глазами в ее широкое, простодушное лицо.

Укладываясь спать, Иоганна улыбалась. С улыбкой вспоминала старомодные, приятные манеры фабриканта Пауля Гессрейтера, пыталась изобразить, как он широко, словно загребая воздух, размахивает руками. Окончательно решила ехать в Гармиш. Заснула, улыбаясь.

8. Заметки на полях к делу Крюгера

Жак Тюверлен диктовал своей аккуратненькой, чистенькой секретарше очерк, посвященный делу Крюгера. Одетый в одноцветный свободный домашний костюм, он развинченной походкой прохаживался взад и вперед по комнате.

«Мартин Крюгер, — диктовал он, — не по душе правительству. У него взгляды, стоящие в противоречии с характером населения и с методами управления страной. Его взгляды на искусство также противоречат нравам и обычаям, милым сердцу консервативного горного племени, населяющего Баварскую возвышенность. То, что эти нравы и обычаи не соответствуют нравам и обычаям остальной Европы, что они основаны на условиях жизни далекого прошлого и потребностях мелких селений или отдельных дворов, патриархальны и поэтому нелогичны и нелепы, — не играет никакой роли. Тот факт, что — Крюгер в своей области претворял в действие взгляды, соответствующие более широким и быстрым темпам развития, в то время как кругом культивировались узкие и ограниченные взгляды и формы жизни, все это, разумеется, дает правительству этой косной страны право отделаться от человека с неудобными воззрениями, как от преступника».

Из громкоговорителя неслись пронзительные звуки какого-то танца. Приятельница Тюверлена по телефону упрекала его за то, что он заставил ее ждать в ресторане. Он действительно совершенно забыл о ней, но свалил всю вину на свою секретаршу, хотя та и была неповинна, так как Тюверлен ничего не сказал ей. Курьер издательства настойчиво требовал корректору. Он не соглашался уйти: ему было приказано не уходить, не получив гранок. Жак Тюверлен любил шум во время работы. Секретарша терпеливо ждала. Он продолжал диктовать:

«Лучший, более деловой суд назвал бы действительные причины, на основании которых человек признается общественно вредным и, следовательно, подлежащим устранению. Человек поместил в народной картинной галерее произведения искусства, которые данному народу неприятны; его следует устранить и ради устрашения других — покарать. Но почему, — и это ложится пятном на баварский суд, — почему карать его не за помещение в галерее хороших картин, а за мнимую связь с женщиной, за ложную присягу, им не принесенную? Почему министр юстиции не заявит прямо и решительно: „Ты нам вреден, ты нам неприятен, ты должен убраться, тебя нужно уничтожить или, по меньшей мере, изолировать”?»

Пришел портной примерить новый смокинг. Курьер издательства ждал. Громкоговоритель хрипел и запивался. Из магазина спортивных принадлежностей звонили, сообщая о получении новых лыж.

«Несомненно, — продолжал диктовать Тюверлен, в то время как портной, с помощью булавок и мела, орудовал вокруг его широких плеч и узких бедер, — на Крюгера падает гораздо бóльшая вина, чем на баварское правительство. Как человек образованный, он должен был знать, что совершает святотатство, приобретая для нынешней Баварии настоящие произведения искусства, Кроме того, ему следовало знать, что, согласно изречению одного истинного мудреца, умный человек поспешно удирает за границу, если его обвиняют в том, что он спрятал к себе в карман Луврский музей. Тем поспешнее следовало ему удрать, если баварский суд обвинил его в том, что несколько лет назад он спал с женщиной, а затем отрицал этот факт. Итак, Крюгера защищать ни к чему. Все же остается только удивляться до комизма хитроумным приемам баварских юристов. Даже если допустить, что нельзя было устранить Крюгера, основываясь на настоящих причинах недовольства им, то разве не было бы все же приличнее обвинить его в преступлении из той же области, что и совершенное им, то есть в нарушении обычаев? Но кто же возьмется всерьез утверждать, что обладать женщиной, а затем под присягой отрицать это — поступок, не вполне согласный с местными обычаями?»

Таковы были основные тезисы очерка, которые писатель Жак Тюверлен, прохаживаясь взад и вперед по комнате и давая мимикой указания совершенно отчаявшемуся портному, диктовал секретарше. Он отпустил курьера, заказал по телефону в магазине лыжи, сговорился с обиженной приятельницей о встрече и отправил тезисы своей статьи Иоганне Крайн.

Пробежав глазами эти тезисы, Иоганна потемнела от гнева. Она не подумала о том, что трезвый, деловой Тюверлен, случись с ним нечто подобное тому, что случилось с Крюгером, главную вину стал бы искать в самом себе. Она не поняла, что Тюверлен написал эту статью, чтобы уяснить самому себе свое сложное отношение к этому вопросу, чтобы оправдать себя перед ней и перед самим собой. Статья показалась ей просто циничным издевательством над той борьбой, которую она вела за правое дело. Накануне она обещала Тюверлену встретиться с ним на следующий день. Теперь она решила отказаться от этой встречи, раз навсегда порвать с ним. Но, уже сняв телефонную трубку, Иоганна перерешила: она объяснится с ним начистоту.

На следующее утро у нее была встреча с Гейером. Она рассказала ему о вечере у Гессрейтера, о знакомстве с г-жой фон Радольной, о своем намерении ехать в Гармиш.

— Хорошо, — сказал доктор Гейер. — Это очень хорошо. Светские связи, как я вам говорил. К людям нужно подходить, применяя их собственные средства. Грызться с ними не стоит, так как у них зубы более крепкие.

Иоганне показалось, что адвокат отделывается общими фразами, словно дело Крюгера перестало его интересовать. Он сидел, закрыв глаза под стеклами очков, Иоганна закусила верхнюю губу, обозлилась. Тюверлен, адвокат… Серьезно делом Крюгера, по-видимому, интересовались только нищие духом. И вдруг Гейер сказал:

— Министр юстиции имперского правительства Гейнродт зимой поедет на две недели отдыхать в Гармиш. Если я напишу ему, он примет вас.

Он старался захватить ей своим прежним сосредоточенным взглядом. Но она не дала себя обмануть: взгляд лишь скользнул по ней.

Вечером следующего дня она ужинала с Жаком Тюверленом в ресторане Пфаундлера. Тюверлена удивил ее гнев по поводу его статьи.

— Само собой разумеется, что я стараюсь помочь вам, но это не мешает мне говорить то, что есть. Ведь только полезно видеть все в совершенно ясном свете. Кстати, я недавно имел случай познакомиться с министром Кленком. Необычайно симпатичный человек.

— Он защищает самое неправое дело в мире! — проговорила побледневшими губами, гневно глядя на него, Иоганна.

— Ну и что же? — спросил Тюверлен. — Случается, что хорошие люди защищают неправое дело.

— Надоели мне ваши афоризмы! — резко оборвала его Иоганна, бросая на стол салфетку.

Ноздри ее тупого носа вздрагивали. Удивительно, какие тонкие подвижные ноздри могут быть у такого вот тупого носа. Эта женщина нравилась Тюверлену до чрезвычайности.

— Когда вы говорите, кажется, словно хватаешься за осколки стекла! — продолжала Иоганна. — Вы хуже баварских судов!

Она встала, не кончив есть. Жак Тюверлен также поднялся и спросил, когда он снова увидит ее.

— Я уезжаю на несколько недель в Гармиш, — сказала Иоганна.

— Какое удачное совпадение, — заметил Тюверлен. — Я также намеревался скоро поехать в Гармиш.

Он проводил ее до выхода из ресторана, потом вернулся к своему столу и кончил ужин.

9. Серо-коричневый жених

Над рабочим столом заключенного Мартина Крюгера висел стенной календарь; выше, над ним — распятие, примитивная фабричная подделка под некоторые среднегерманские изображения Распятого, относившиеся к пятнадцатому веку. За этим столом бóльшую часть дня сидел на табурете Мартин Крюгер, с серым лицом и руками, потрескавшимися от постоянного смывания с них клея. Нарезанная бумага, горшок с клеем, фальцовка, шаблон для сгибания дна. Заключенный Крюгер сидел так с утра до обеденного перерыва, затем до прогулки, затем до вечера. Он намазывал клей, вклеивал подкладку, сгибал дно, заканчивал кулек.

Поднимая глаза, он видел на высоте двух метров над каменным полом маленькое оконце, а за ним — пять вертикальных и два горизонтальных прута. Под окном на полке — несколько эмалированных сосудов: умывальный таз, мыльница, кувшин, кружка. Время от времени он вставал, прохаживался взад и вперед по тесному пространству камеры — четыре метра в длину, два в ширину. Два железных засова и очень крепкий замок запирали плотную дубовую дверь. Голые стены были окрашены в светло-зеленый цвет, вверху — выбелены. Он знал наизусть все малейшие полоски, оставленные кистью; следы двух вытащенных гвоздей были замазаны краской. Рядом с полкой, на картоне, оклеенном белой бумагой, было написано: «Мартин Крюгер, № 2478 по реестровой книге, 3 года». Кроме того, здесь была также помечена дата начала отбывания наказания и конечный срок его. Затем еще: «Учинение ложной присяги, 153». В углу стояла белая кадка для отправления естественных потребностей и, что совсем удивительно, висел градусник. Для письма — аспидная доска и грифель. В бумаге и чернилах ему пока было отказано.

Все вновь и вновь перелистывал он четыре брошюрки, висевшие в углу камеры на нитке, пропущенной через продырявленные углы: книжка о борьбе с туберкулезом и алкоголизмом, книжка о страховании на случай смерти и потери трудоспособности, вдвойне нелепая в период инфляции книжка «О способах сбережения» и брошюра в черной обложке «Правила для заключенных».

Давно уже знал он все, что запрещено. Знал, что во втором абзаце главы о дисциплинарных наказаниях выпала буква, а на вклеенном дополнении о прогрессивной шкале наказаний было большое бурое пятно. Он знал наизусть каждую букву, вместе с сеткой бумаги, на которой она была напечатана. Запрещалось выглядывать в окно, сноситься с другими заключенными путем разговора, переписки или знаков. Запрещалось меняться, принимать или раздавать подарки. Запрещалось разговаривать с надзирателями, петь, свистеть и вообще производить шум. За каждое нарушение правил грозили определенные кары: уменьшение пищевого пайка, лишение койки, заключение в железную клетку, темный карцер.

В дополнении приводились выдержки из министерских циркуляров, касавшихся «прогрессивной шкалы наказаний». При хорошем поведении заключенные через определенный промежуток времени могли быть переведены на «ступень вторую». На ступени второй разрешалось получать газету и даже разговаривать во время прогулки по двору.

Посетителей Мартину Крюгеру разрешено было принимать раз в три месяца. Допущение свидания с лицами, не состоявшими с ним в родстве, как, например, с Иоганной Крайн и Каспаром Преклем, нужно было считать проявлением особой снисходительности властей, и Крюгер с жадностью считая дни, отделявшие его от следующей встречи с Иоганной и Преклем. Свидание длилось пятнадцать минут. Между посетителями и заключенным была решетка.

Письма Крюгеру на ступени первой разрешалось получать и писать раз в два месяца, на ступени второй — раз в месяц. Все письма проходили цензуру. За недозволенные сообщения налагались строгие взыскания. Нередко заключенному сообщали лишь имя и адрес отправителя адресованного ему письма. Самое письмо, содержание которого оставалось арестованному неизвестным, подшивалось к делу.

Однажды Мартин Крюгер попросил разрешения явиться к директору тюрьмы. Он стоял в коридоре с другими заключенными, выстроившимися в два ряда. Надзиратель ощупал его, чтобы удостовериться, нет ли при нем каких-либо инструментов или холодного оружия. Крюгер вошел в кабинет директора и согласно правилам назвал свое имя и номер.

— Что вам угодно? — спросил директор, маленький подвижный человек в пенсне, с высохшим пронырливым лицом и щетинистыми усиками. Его звали Фертч. Он состоял в чине оберрегирунгсрата, получал содержание по двенадцатому разряду и находился в таком возрасте, что ему для завершения карьеры оставалось всего несколько лет. В течение этих немногих лет должен был решиться вопрос, добьется ли он чего-нибудь в жизни. Он мечтал получить чин министериальрата, получить оклад по тринадцатому, высшему, разряду и затем уйти на пенсию с производством в министериальдиректоры.

Об окладе министериальдиректора, персональном окладе, выходящем за пределы каких бы то ни было разрядов, он и мечтать не смел. Остаться же тем, чем он был, — остаться обер-регирунгсратом, — это представлялось ему концом всего, концом бесславным и безрадостным. Его жизнь прожита напрасно, если ему суждено остаться обер-регирунгсратом. Итак, он жаждал сделать карьеру, ждал с каждым днем все более нетерпеливо, высматривал возможность показать себя, вечно был настороже. Его губы постоянно шевелились, отдельные торчавшие вокруг них волоски вздрагивали, придавая его физиономии какое-то сходство с кроликом.

— Итак, что вам угодно? — спросил он.

Он был полон любопытства и в то же время недоверия, особенно по отношению к этому субъекту номер две тысячи четыреста семьдесят восемь, этому пресловутому Крюгеру. Мартин Крюгер желал получить разрешение на выписку книг.

— Вам, вероятно, недостаточно книг тюремной библиотеки? — спросил директор.

Губы, обросшие колючими волосками, вздрагивали, и вместе с ними вздрагивали волоски, торчавшие из маленького носа. Директор был хитер. Его «пансионеры» применяли множество уловок, это было в порядке вещей, но он все-таки оказывался всегда хитрее их. Посылка книг неоднократно служила предлогом для того, чтобы передать арестованному либо получить от него контрабандным путем какие-нибудь сообщения. Приходилось тщательно просматривать книги, чтобы убедиться, не скрыто ли в переплете и не спрятано ли между двумя склеенными страницами какое-нибудь письмо. Это, было весьма затруднительно.

— Нет ли у вас еще каких-либо желаний? — спросил Фертч.

Он любил едко и весело подшутить над своими «пансионерами».

— Есть, несколько, — ответил Крюгер.

— Скажите-ка, милый мой, — с подчеркнутым благодушием спросил Фертч, — вы не пробовали задать себе вопрос, в каком, собственно, качестве вы здесь находитесь: в качестве ли ученого литератора или отбывающего наказание арестанта?

Такая просьба со стороны заключенного ступени первой, по мнению Фертча, граничила с цинизмом. Он, Фертч, еще должен обдумать, не следует ли за такую наглость наложить взыскание. Отдает ли себе г-н Крюгер отчет, что в таком случае будет исключена всякая возможность сокращения наложенного на него по суду наказания?

Крюгер, несмотря на многократные замечания, вызывающе улыбаясь, поправил его:

— Я рассчитываю не на «сокращение наказания», милостивый государь. Я рассчитываю на оправдание и реабилитацию.

На эти непонятно дерзкие слова и особенно на это «милостивый государь» человек с кроличьей мордочкой не нашелся что ответить.

— Марш! — скомандовал он, глотая слюну.

Широкая, слегка сутулая серо-коричневая спина Крюгера медленно скрылась за дверью.

Удивительно, что после этого случая Крюгер не был наказан и даже, после посещения какого-то инспектирующего важного чиновника, был продвинут на ступень вторую. Казалось, действовали какие-то влияния, стремившиеся смягчить приводимое в исполнение наказание, но тут же они сталкивались с другими, более суровыми течениями. Ходили слухи, что министр юстиции не стремится к особо суровому содержанию заключенного, но зато желает этого — не имеющий, правда, к делу прямого касательства — министр просвещения доктор Флаухер. Директор тюрьмы Фертч внимательно ловил всякий намек, чтобы прислужиться к членам кабинета, словно собака, во время хозяйской трапезы следящая за движениями своего господина из опасения упустить могущий выпасть на ее долю кусочек.

На ступени второй Крюгеру разрешили во время ежедневной прогулки разговаривать с одним из товарищей по заключению. Ему стали довольно часто передавать письма или, во всяком случае, сообщали их содержание, пропуская лишь места, считавшиеся недозволенными. В таких случаях обер-регирунгсрат Фертч читал ему письма своим монотонным голосом, с ироническими подчеркиваниями, часто запинаясь, так как допуски нередко начинались посреди предложения, Однажды он прочел Крюгеру письмо инженера Прекля, Каспар Прекль писал: «Дорогой доктор Крюгер! В свободное время я работаю над статьей «Искусство и техника». Не падайте духом. Вам многое еще нужно поставить на свое место. Думаю, что моя статья понравится вам. Как только разрешат, я пошлю вам свою рукопись».

— Этому господину придется еще повременить, — благодушно вставил Фертч.

— «Я напал на след «Иосифа»… — На этом директор оборвал чтение. Остальное, по его мнению, явно пахла условным воровским жаргоном. В дураках Фертч не собирался оставаться. Мартин Крюгер поблагодарил, улыбаясь своей спокойной, вежливой, до самой глубины души раздражавшей директора улыбкой, и вышел из канцелярии менее вялой походкой, чем всегда.

Из тюремной библиотеки Крюгеру был выдан один из томов «Жизни животных» Брема. Он целиком погрузился в чтение этой книги. Трижды перечел ее от первого до последнего слова, прочел о странствиях леммингов, о воинственном духе и стадном инстинкте диких ослов, о простодушии слонов. Когда наступил срок возвращения книги, он так настойчиво стал просить, чтоб ее не отнимали, что ему оставили ее еще на неделю. В тот день, когда пришло письмо от Каспара Прекля, он читал о сурках, об отсеве и убийстве старых и больных животных, к которым прибегают здоровые перед тем, как переселиться в зимнее жилье. Он прочел о том, как они поддерживают свое тело жиром, а жилье укрепляют землей, камнями, глиной, травой и сеном и о том, как затем время холодов они проводят, лежа в похожем на смерть оцепенении, неподвижные и застывшие, выдыхая в тридцать раз меньше углекислого газа, чем летом, экономя таким образом в тридцать раз больше кислорода и ожидая а этом разумном состоянии самонаркоза наступления теплого периода.

Этой ночью Крюгеру приснилось, будто он, разленившись, отдыхая после трудной и удачно завершенной работы, сидит в одном из кожаных кресел в своем кабинете, небрежно проглядывая какой-то модный роман. Внезапно раздается телефонный звонок, и чей-то голос говорит: «Не правда ли, вы то лицо, которое интересуется библейской картиной некоего Ландгольцера?» — «Да», — поспешно отвечает Крюгер. «В таком случае я мог бы…» — продолжает голос, но тут связь прерывается. Крюгер немедленно звонит на телефонную станцию и спрашивает, откуда ему звонили, но там грубо набрасываются на него: если он еще раз позволит себе такую наглость, на него будет наложено тяжелое взыскание. Вслед за этим ему снова звонят. Слышится тот же голос, он произносит те же слова, — и на том же месте разговор прерывается. На этот раз Мартин Крюгер уже не решается позвонить на станцию. Он вспоминает, что у него нет проездного билета, и с беспокойством начинает рыться по всем карманам, но билета не обнаруживает. Он говорит себе, что его долг, несмотря ни на что, позвонить на станцию, но не решается это сделать. Ему звонят в третий раз, и снова на том же месте разговор прерывается.

Несколько дней спустя его снова вызвали в контору. Лицо маленького директора испещрялось тысячью саркастических складочек, волоски вокруг губ и те, что торчали из носа, вздрагивали, выражая иронию, когда он собрался читать письмо.

— Поздравляю вас, номер две тысячи четыреста семьдесят восемь, — произнес он в виде вступления. — Вам делают предложение!

Против обыкновения, он затем не назвал отправителя, а сразу же приступил к чтению: «Дорогой Мартин! Я считаю своевременным привести в исполнение наше давнишнее решение и путем брака узаконить наши отношения. Мой юрист объяснил мне, что для этого и в настоящих условиях не может встретиться препятствий». Человек с кроличьими усиками не мог удержаться, чтобы короткой иронической паузой не подчеркнуть слов «в настоящих условиях». «Я предприму все необходимые подготовительные шаги». Заключенный, с губ которого уже в самом начале чтения сбежала обычная вызывающая улыбка, заметно вздрогнул, услышав эти слова письма. «При ближайшем свидании, надеюсь, смогу сообщить тебе все в окончательной форме».

— Подписи мне читать вам, верно, ни к чему, номер две тысячи четыреста семьдесят восемь? — лукаво добавил директор. — Кстати сказать, эта дама права: у нас не раз заключались браки «в настоящих условиях». Поздравляю вас! Для вас получена также и посылка. Ввиду того, что вы теперь жених, я выдам вам ее, невзирая на некоторые сомнения, внушаемые мне вашим поведением.

Крюгер сильно дрожал. Слова с трудом вырывались из его горла.

— Благодарю, — сказал он. И добавил: — Нельзя ли мне взглянуть на письмо?

— Не думаете ли вы, что я подделал его? — с иронией спросил Фертч. — Вот оно! — И он швырнул Крюгеру письмо.

Оно было написано на машинке, походило на коммерческий документ и выглядело так же безразлично, сухо и неокрыленно, как и тот стиль, каким его писала Иоганна Крайн.

Плохие дни наступили затем для Мартина Крюгера. Голая камера наполнилась пестрыми картинами прошлого. Вот стоит перед ним Иоганна Крайн, сильная, со смелым лицом, крепкими ногами, потом появился яркий южный ландшафт, потом — большие белые листы его рукописей, покрывающиеся быстрыми буквами, от которых поднимался чуть едкий запах блистательной, не до конца честной работы. Все это принесло беспокойство в его камеру. Исчезли «Иосиф и его братья». Этот красочный туман тревожил его во сне, заставлял его руки дрожать, когда он клеил свои кульки.

В ближайший дозволенный для отправки письма срок Крюгер послал ответ Иоганне Крайн. Он благодарил ее. Он еще подумает хорошенько. Это определенно нехорошо для нее, а может быть, нехорошо и для него. «Ломака! — подумал директор, проверяя содержание письма. — Впрочем, возможно, что между ними все это заранее условлено. Ну, меня-то они все равно не проведут!»

10. Письмо в снегу

Иоганна лежала в снегу, наслаждаясь, ни о чем не думая, отдыхала. Согласно моде того времени она была одета по-мужски, в лыжный костюм с длинными шароварами. Иоганна собиралась отдохнуть лишь несколько минут. Она не отстегнула даже ремешков лыж: деревянные полозья их торчали под углом к распростертому на снегу, одетому в синее, телу.

Вот уже восемь дней, как она жила в Гармише. Г-н Пфаундлер был прав: этот курорт нынче стал местом встречи «большеголовых» всего света. Но из лиц, близких к кругу г-жи фон Радольной, от которых она ожидала особенно многого, не было еще никого. Необходимость ждать мало беспокоила ее. С детства она много жила в горах и радовалась возможности походить на лыжах.

Лежа в снегу, Иоганна почувствовала, что в кармане у нее что-то захрустело. Письмо, врученное ей как раз перед тем, как она села в поезд, поднимавшийся к Гохэку. Она, не читая, сунула в карман это письмо с печатью Одельсберга, почтовой станции тюрьмы, где сидел Крюгер. Удивительно, как это за все время она ни разу не вспомнила о нем.

Но теперь она прочтет письмо. Доносящийся до нее крик мешает ей. Это начинающие лыжники тренируются с инструктором. Вот она скатится в долину и там, а то и по пути, прочтет письмо. Она двинулась вперед по широкому свободному пространству. Встретился лесок. Его можно было объехать. Она закусила верхнюю губу, избрала более короткий и рискованный путь. С трудом пробралась сквозь деревья. Выбравшись из леса, снова, не снимая лыж, опустилась на снег. Теперь впереди оставалась лучшая часть пути — длинная, мягко спускающаяся дорога. Иоганна, улыбаясь, лежала в снегу и отдыхала, глубоко дыша в блаженной усталости. Вдруг она сделала над собой усилие, вся подобралась. Сейчас вот она прочтет письмо. Это, наверно, ответ на ее предложение обвенчаться.

Сунула руку в карман и не нащупала в нем письма. Стянула перчатку, снова порылась в кармане. Письма не было — она потеряла его. Неприятно было сознавать, что письмо Мартина Крюгера валяется где-то и снегу. Должно быть, она обронила его в лесу. Надо поискать. Возможно, что ей удастся найти его, вернувшись по своим же следам. Правда, солнце уже садится, скоро все окутает густой туман. Мартину Крюгеру не часто разрешается писать. Для него разрешение писать — целое событие.

Из леса показалась какая-то фигура. Мужчина, грузный, но нельзя сказать чтобы неизящный, в лыжном костюме кофейного цвета. Вот он подъехал ближе, остановился, глядя на нее подернутыми поволокой глазами; улыбаясь, стянул теплую, шерстяную, покрытую сосульками перчатку, протянул руку, сказал: «Здравствуйте».

Да, Пауль Гессрейтер приехал раньше, чем собирался. Вероятно, с его стороны было легкомыслием оставить без надзора свой керамический завод сейчас, в период инфляции, когда ежечасно нужно было следить за колебанием закупочных и продажных цен. Но это ему теперь совершенно безразлично. Раз она уже целую неделю здесь, то и он вовсе не намерен дольше терять время. В гостинице ему сказали, что она уехала в Гохэк. Он звонил туда по телефону и, не застав ее там, просто-напросто покатил вслед за ней в горы. Ну разве он не молодчина, что почуял, где она, и выбрал дорогу через лес?

Человек в кофейном костюме был весел, как мальчишка, и болтал без умолку. Так вот — в одном поезде с ним приехала целая компания: Пфаундлер, художник Грейдерер, а также и Рейндль — Пятый евангелист. Несимпатичный субъект, кстати сказать, препротивный! — кисло добавил он. Через несколько дней приедет и г-жа фон Радольная. Говорила ли уже Иоганна с министром юстиции Гейнродтом? Ну, это Гейер устроит, Иоганна как можно скорее должна сходить с ним в «Пудреницу» — это новое пфаундлеровское увеселительное заведение. Через два-три дня здесь прохода не будет от знакомых. В нынешнем году он только два раза ходил на лыжах. С этой дурацкой инфляцией решительно ничего не успеваешь. Доллар стоит уже сто девяносто три пятьдесят. Кстати, он недаром катил по ее следу: он кое-что нашел. Поставив одну лыжу ребром, он изящным жестом руки в заиндевевшей перчатке протянул ей письмо из Одельсберга.

Иоганна взяла письмо, поблагодарила. Вскрыла конверт. Прочла. Три бороздки прорезали ее лоб. Мрачно глядели ее серые глаза, когда она рвала письмо Мартина Крюгера. Сотни мелких лоскутков бумаги, разлетаясь, казались грязными и ненужными на широкой белой снеговой поверхности.

— Едем! — сказала Иоганна.

Позже, в ванне, смывая чувство тяжести от грубой теплой одежды, она обдумывала написанное Крюгером — разобрала все, фразу за фразой. Как он ломался, как он хотел, чтобы ему навязывали то, к чему он сам стремился! Она надеялась, что хоть в камере он бросит рисовку. А он пишет такое вот письмо! Теперь оно, разорванное на сотню мелких лоскутков, валяется в снегу.

Легко здесь, в удобной комнате гостиницы в Гармише, критиковать письмо, написанное в Одельсберге, где за окном шесть замурованных между стенами деревьев. Легко предъявлять требования человеку с серым лицом, когда сам имеешь возможность ухаживать за собой, хорошо питаться, радоваться солнцу и снегу.

Она сидела перед туалетным столиком, подтачивая, полируя ногти. Видно было, что они еще недавно были запущены, но скоро станут миндалевидными и будут отливать молочным блеском.

За обедом тетка своим громким голосом сообщила ей о появившейся в американском журнале подробной статье, посвященной делу Крюгера. Г-жа Франциска Аметсридер была благоразумная женщина и крепко стояла в жизни на своих коротких энергичных ногах. Участие ее в борьбе Иоганны, правда, ограничивалось сочными афоризмами общего, поучительного характера. Все же она производила благоприятное впечатление своей представительной фигурой и ясным, смелым взглядом, когда, наклонив вперед огромную мужеподобную голову с коротко подстриженными черными волосами, сообщала какому-нибудь интервьюеру подробности дела Крюгера и Иоганны Крайн, перемешивая свою речь здравыми сентенциями и красочными характеристиками баварских политических деятелей и журналистов.

Теперь она желала побеседовать с Иоганной. Ограничиваясь общими местами, она заговорила о склонности света делать сопоставления морального порядка там, где они, в сущности, вовсе не к месту. Например, хотя бы между роскошной жизнью Иоганны в обстановке гармишской зимы и арестантскими буднями в Одельсберге.

Иоганна не мешала ей говорить, слушала довольно вежливо и без всякой досады. Она часто теперь беседовала с тетушкой Аметсридер, терпеливо вдаваясь во всякие мелкие подробности. Все же о своих приготовлениях к венчанию с Мартином Крюгером она не сказала тетке ни слова.

11. «Пудреница»

Директор Пфаундлер провел г-на Гессрейтера и фрейлейн Крайн по всем помещениям «Пудреницы», хвастая тем, с какой ловкостью использован каждый уголок, как хитро всюду устроены скрытые от глаз ниши, ложи, «укромные уголки», как он их называл. Ему немало пришлось повоевать с художниками — Грейдерером и автором серии «Бой быков», пока они не согласились устроить эти «укромные уголки» так, как он хотел. Они и против такого количества облицовочных плиток возражали, эти дурни. Хотели, чтобы все было изящно, нежно, как подобало для восемнадцатого века. «Прекрасно, — говорил им Пфаундлер, — разумеется, «Пудреница». Ясно! Но ведь главное в конце концов — это уют! Ну, а теперь, когда все готово, скажите-ка сами, сударь вы мой, разве эти господа художники не имели такого же основания быть довольными, как и хозяин предприятия? «Пудреница», восемнадцатый век — и в то же время уютно!» С старомодной грацией скользили ноги по желтоватым и голубым плиткам — изделиям гессрейтерского завода. Создавая настроение, манили гостей «укромные уголки». Тут у чопорной иностранной публики неизбежно должны были раскрыться сердца.

И сердца раскрывались. Все места были заняты. Казалось, все приезжающие в Гармиш проводят вечера в «Пудренице».

Сейчас здесь исполнялась тщательно подобранная эстрадная программа. Г-н Пфаундлер провел своих мюнхенских друзей на особенно удобные места, указал им «укромный уголок», из которого они могли, оставаясь почти незамеченными, видеть все. Иоганна сидела рядом с г-ном Гессрейтером, почти не разговаривая. Медленным взглядом обводила она разодетых людей, болтавших на самых разнообразных языках о всевозможных мелких, незначительных приятных вещах. Ее взимание особенно привлекла худощавая женщина с нервным, оливкового цвета лицом и орлиным носом. Очевидно, она знала многих из присутствовавших в зале, для многих у нее наготове были веселые замечания, она часто подносила к уху трубку своего настольного телефона, но на Иоганну не глядела. Иоганна между тем не сводила с нее глаз и однажды заметила, как женщина на мгновение, считая, что никто не наблюдает за ней, вдруг ужасно вся изменилась. Оживленное, умное лицо ее внезапно посерело, стало безнадежно усталым, похожим на лицо глубокой старухи. Эта худая дама, как объяснил господин Пфаундлер, была знаменитой чемпионкой по теннису Фенси де Лукка. Да, г-н Гессрейтер сразу узнал ее. Он видел однажды де Лукка во время игры. Изумительно, по его словам, это тренированное, напряженное тело в момент прыжка! Она, вот уже два года, чемпионка Италии. Но многие ждут, когда она уступит свое место; долго ей своего первенства не удержать. Телефон на столе Иоганны зазвонил. Ее приветствовал художник Грейдерер. Она не видела его. Он подробно объяснил ей, где расположен его столик. Да, там действительно сидел художник создавший «Распятие», среди шумной компании девиц легкого пошиба и, глядя на Иоганну, пил за ее здоровье. Он имел в смокинге очень странный вид. Добродушную, крепкую крестьянскую голову подпирал белый воротничок, руки как-то нелепо высовывались из белых манжет. Затем он по телефону сказал что-то Гессрейтеру. Иоганна видела, как подмигивают его хитрые глазки и как хохочут девицы легкого пошиба. Нет, ему успех не пошел впрок. Гессрейтер считал, что он явно опускается в кругу «зайчат», как Грейдерер называл своих дешевых девиц. Пфаундлер заметил, что придворный штат художника Грейдерера и его мамаши обходится недешево. Господин художник умеет набивать себе цену. Ему, Пфаундлеру, тоже пришлось выложить Грейдереру немалый куш. Но, во-первых, сейчас инфляция, а во-вторых, слава художника — это такая штука, которую он бы не принял в обеспечение долга. «Инфляция, впрочем, не будет тянуться до бесконечности», — туманно добавил он.

Над переносицей Иоганны обозначились три вертикальные бороздки. Разве сама она не жила здесь, в Гармише, не по средствам? С тех пор как она зарабатывала больше, чем на самое необходимое, она уж не рассчитывала боязливо расходов, но и не швыряла деньгами. Сейчас ей нужны были деньги, которые можно было бы тратить не считая. В то время как во всей остальной Германии гибли от голода, здесь, в Гармише, наслаждались излишеством и изобилием. Здесь жили главным образом иностранцы, которые благодаря инфляции могли, в сущности за гроши, купаться в роскоши. Никто не спрашивал о ценах. Только тетка Аметсридер мрачно покачивала своей огромной мужеподобной головой и в сильных выражениях предсказывала грядущую катастрофу. Что останется делать Иоганне, когда до конца будет исчерпан ее текущий счет в банке? Просить денег у Гессрейтера? Она сбоку поглядела на г-на Гессрейтера, который сидел рядом с ней, спокойный, веселый, медленно отбивая пальцами такт музыки. Очень трудно так вот, ни с того ни с сего, попросить у человека денег. Она еще никогда не пыталась это делать. Г-н Гессрейтер поглядел на Иоганну своими подернутыми поволокой глазами. Он указал ей на человека, изощрявшегося сейчас на эстраде. Это был своего рода музыкальный клоун. Он остроумно и зло искажал знакомые музыкальные мотивы. «Когда-то, — с насмешкой пояснил Пфаундлер, — этот человек был революционером в своей области. Его программой была автономия художника-исполнителя. Он утверждал, что для настоящего артиста оригинал — то есть в данном случае произведение композитора — лишь сырой материал, из которого он имеет право создать все, к чему он чувствует себя призванным. Его своеобразная, вызывавшая споры интерпретация классической музыки пользовалась огромным успехом у одних и вызывала бешеные нападки других. Затем он постепенно надоел публике. А теперь вот, — закончил Пфаундлер, — он стал артистом кабаре — и хорошо сделал!»

Не будучи очень музыкальной, Иоганна рассеянно прислушивалась к изощрениям человека на эстраде. Ей казалось, что на нее обращают больше внимания, чем в начале вечера. Она вскользь сказала об этом Гессрейтеру. Тот ответил, что давно уже наблюдает за художником Грейдерером и видит, как тот таскается от столика к столику, разнося по залу подробности истории Иоганны Крайн. Все чаще взгляды обращались к укромному уголку, где она сидела.

Снова зазвонил ее настольный телефон. Голос в трубке просил Иоганну взглянуть в сторону ложи Фенси де Лукка. Красивым жестом смуглая женщина подняла бокал. Ее лицо озарилось ярким, теплым светом. Так, на глазах всего зала, следившего за ее жестом внимательнее, чем за происходившим на сцене, Фенси де Лукка, не сводя с Иоганны своих темных мятежных глаз, выпила за ее здоровье. Иоганна вспыхнула от радости. Ее серые глаза засветились благодарностью к знаменитой итальянке, так подчеркнуто выражавшей сочувствие ей, никому не известной, и ее делу.

Но вот зал, впервые за весь вечер, погрузился во тьму. На эстраде появилась Инсарова. Это было первое выступление танцовщицы перед действительно требовательной публикой. Болтовня Пфаундлера должна была, разумеется, служить лишь рекламой. Он выкопал эту Инсарову в каком-то невзрачном кабачке в Берлине, в районе Фридрихштадт, где она подвизалась в качестве шансонетки. Сейчас он со страстным интересом проверял, оправдается ли его чутье, жадными мышиными глазками наблюдал за производимым ею впечатлением. Ее худощавое покорное тело без особых претензий на искусство скользило по эстраде, слегка раскосые глаза беспомощно, нагло и фамильярно ласкали зрителей. В обычно бесцеремонно-шумном зале стало тихо. Англосаксы сидели выпрямившись, один из них, собиравшийся набить трубку, отложил ее в сторону. Инсарова разыгрывала какую-то несложную пантомиму, сентиментально и бесстыдно, как показалось Иоганне, пожалуй, даже глуповато, во всяком случае, банально. Маленькая эстрада была теперь вся погружена в темноту. Прожектор выделял танцовщицу из мрака, выхватывая также небольшой сектор зрительного зала, в сторону которого актриса внезапно повернулась, танцуя. По залу пробежало беспокойство. Все глядели в сторону, освещенную прожектором. Там, выделенный из мрака снопом лучей, сидел слащавого вида молодой человек, безусловно не актер, один из их среды, из публики. Да, не могло быть сомнений — для него плясало это тоненькое, возбуждавшее желания существо там на эстраде, на него глядели ее влажные, слегка раскосые глаза, для него изгибалось ее покорное тело. Беспокойство возрастало. Слащавый юноша сидел все так же невозмутимо, потягивая свое питье. Неужели он не замечал глядевших на него из мрака завистливо-любопытных глаз? Худенькую женщину на эстраде охватывала все более страстная покорность, ее щеки западали, придавая лицу что-то детское, ее пляска с обнаженной, бесстыдной, зовущей мольбой тянулась к неподвижному человеку за столиком. В конце концов она без сознания упала на пол. Легкие вскрики женщин. Мужчины приподымаются, музыка умолкает. Занавес, однако, не опускается. После нескольких полных напряжения, волнующих мгновений женщина с улыбкой поднимается с пола, пляшет так же чувственно и бесстыдно, как в вначале, обнажая мелкие влажные зубы, кажется юной и хорошенькой; слегка раскосые глаза беспомощно, нагло и фамильярно ласкают зрителей. Еще несколько тактов, и она кончает. Молчание, затем отдельные свистки, затем — гром бешеных рукоплесканий.

— Рискованная штука! — говорит г-н Гессрейтер.

Пфаундлер с удовлетворением фыркает, прощается, улыбаясь. Он очень гордился своим чутьем. Если нюх, его главное дарование, обманывал Пфаундлера (что случалось очень редко), то это огорчало его больше, чем потеря денег. Сегодня пример Инсаровой доказал, что нюх у него тонкий.

Не успел он отойти, как г-н Гессрейтер неожиданно спросил:

— Правда ли, что вы выходите замуж за доктора Крюгера?

При этом он не глядит на Иоганну. Его темные глаза устремлены куда-то в зрительный зал, полные холеные руки играют стаканом. Иоганна не отвечает. Лучи света отражаются в ее блестящих ногтях. С непроницаемым видом глядит она в пространство. Г-н Гессрейтер не знает даже, слышала ли она его вопрос. Нет, это не так: он, конечно, знает, что она слышала. Знает также, что эта высокая девушка интересует его больше, чем он желал бы. Он не хочет себе в этом признаться. Он и не думает позволить проснуться в себе таким чувствам. Такой бонвиван, как он, занят совсем иными вещами, и, обращаясь к Иоганне, он отпускает циничное замечание по адресу одной из голых девиц, выступающих сейчас на пфаундлеровской эстраде.

Иоганна все с тем же непроницаемым лицом заявляет, что устала. Но в то время как г-н Гессрейтер, слегка задетый этими словами, предлагает проводить ее домой, подоспевший откуда-то Пфаундлер настаивает, чтобы они еще посмотрели игорные залы и прежде всего «интимный зал» во время игры. Он просит их, заклинает, пока наконец Иоганна не сдается.

В «интимном зале» г-н Гессрейтер быстро отыскал для себя и Иоганны хорошие места. Поставил большую сумму. Проиграл. При ближайшем удобном случае поставил снова. Сказал, глядя на руки банкомета:

— Итак, вы выходите за Крюгера. Странно.

Он продолжал играть задумчиво, меланхолически, сильно рискуя. Много проиграл. Предложил Иоганне принять участие в его игре. Иоганна сидела рядом, не испытывая интереса к игре, которой не понимала. Она думала о том, что это большие деньги, что на них можно было бы много недель прожить в Гармише. Вдруг за ее спиной оказалась Инсарова, поздоровалась с неожиданной сердечностью, горячо стала советовать Иоганне принять участие в игре Гессрейтера. Гессрейтер поставил сразу целую груду игральных марок, пробормотав, что это для Иоганны. Иоганна рассеянно глядела на лица игроков, на пухлые руки Гессрейтера, на нервный, выразительный профиль Инсаровой, наклонившейся к ней, сопровождавшей игру Гессрейтера восторженными восклицаниями и обнажавшей при этом мелкие влажные зубы.

Иоганна не следила за игрой. Ей казалось, что Гессрейтер в большом проигрыше. Внезапно он заявил, что теперь довольно — игра, по-видимому, ей наскучила. Он пододвинул к Иоганне большую пачку кредиток и марок, пояснив, что это ее доля. Иоганна взглянула на него, удивленная. Инсарова, резко побледнев, переводила взгляд с одного на другого. Куча денег, лежавшая перед Иоганной, представляла собой значительную сумму. Даже в том случае, если ей еще на месяцы будет запрещено заниматься своей профессией и как бы дорого ни обошлось пребывание в Гармише, ее текущий счет не так-то скоро будет исчерпан. Она взглянула на Гессрейтера. Тот стоял с подчеркнуто безразличным видом, держа остаток денег в руках. Его баки чуть-чуть вздрагивали. Он определенно нравился Иоганне, — он умел красиво давать деньги.

Затем он проводил ее до гостиницы. Идти было недалеко. Была ясная морозная ночь.

Инсарова, стоя у окна игорного зала, глядела им вслед. Она казалась осунувшейся, усталой. Около нее стоял Пфаундлер, в чем-то ее убеждая. Взгляд его крохотных мышиных глазок под шишковатым черепом неустанно скользил по ее худенькому телу.

Навстречу Иоганне и Гессрейтеру шел человек. Бесформенный в своей толстой шубе, он шел, не глядя по сторонам, один в эту светлую, снежную ночь, и походка его казалась неестественно легкой при его массивной фигуре.

— Пятый евангелист! — сердито прошептал г-н Гессрейтер. — Заваривает здесь какую-то подлую кашу с одним из рурских угольных божков!

При слабом свете Иоганна смутно разглядела над темно-коричневой шубой мясистое лицо, верхнюю губу, и густые, выпуклые черные усы. Г-н Гессрейтер неуверенно поднял руку к шляпе, как будто собираясь поклониться. Но прохожий не заметил его или не узнал, и г-н Гессрейтер воздержался от поклона.

Молча прошел он с Иоганной остаток пути.

— Итак, вы выходите замуж за Крюгера, — проговорил он наконец. — Странно, странно.

12. Живая стена Тамерлана

Иоганна Крайн в сопровождении адвоката Гейера отправилась к имперскому министру юстиции Гейнродту, ненадолго прибывшему в Гармиш для отдыха. Доктор Гейнродт остановился не в одном из больших, шикарных отелей Гармиша, а в недорогом и простом пансионе «Альпийская роза» в конце главной улицы, тянувшейся через оба сливающиеся вместе поселка — Гармиш и Партенкирхен.

Министр юстиции принял своих гостей в небольшом кафе, принадлежащем пансионату «Альпийская роза». Это был прокопченный табачным дымом зал с круглыми мраморными столиками и плюшевыми диванами вдоль стен, жарко отапливаемый большой изразцовой печью. По стенам тянулись гирлянды альпийских роз. Над ними в бесчисленном повторении плясали, ударяя себя по ляжкам, парни в зеленых шляпах и девушки в широких юбках и узких корсажах. За мраморными столиками сидели мелкие буржуа в нескладной зимней одежде — в шляпах, охотничьих куртках, крылатках, макая в кофе жирное пирожное. Доктор Гейнродт был приветливый господин в очках, с добродушной окладистой бородой. Он любил, когда поражались его сходством с известным индийским писателем Тагором. Он долго и мягко глядел своим гостям в глаза, помог Иоганне снять жакет, дружески похлопал Гейера по плечу. Затем они устроились за одним из круглых столиков в углу на бархатном диване; беседуя, пили кофе. Кругом сидели другие посетители, которые, стоило им только напрячь слух, могли слышать каждое слово.

Иоганна была молчалива, больше говорил адвокат доктор Гейер, а больше всех — министр юстиции. Он проявил себя человеком удивительно образованным, читал большинство книг доктора Крюгера, очень его ценил, бесконечно скорбел о его участи. Он вполне готов был допустить, что Мартин Крюгер невиновен. Но министр обладал широким кругозором и был склонен к обобщениям, в которых затем безнадежно увязал. Иоганна устала. Ее до тошноты раздражала эта бездейственная, всепонимающая кротость. Из тончайших и остроумных рассуждений министра она успела уловить лишь, что мыслимы случаи, когда по отношению к человеку во имя права приходится совершать несправедливость, что власть, опирающаяся на успех, сама создает право и что в конце концов порою бывает гораздо важнее сам факт существования какого-то спора, чем его исход.

В небольшом зале было нестерпимо жарко. Входили и выходили люди. Альпийские розы с девушками в широких юбках и парнями в зеленых шляпах вились вдоль стен. Звенели кофейные чашки. Седая кроткая борода министра поднималась и опускалась, его глаза, глаза доброго дядюшки, благожелательно останавливались на загорелом широком лице Иоганны, понимали и прощали неугомонного мученика Гейера, молчаливость и досаду Иоганны, медленное обслуживание гостей в маленькой кондитерской, всю жизнь этого свежего, роскошного зимнего курорта посреди обнищавшей части света.

Адвокат и министр вели оживленный остроумный спор по вопросам философии права. Беседа давно уже уклонилась в сторону от вопроса о докторе Крюгере. Просто два свободомыслящих юриста разыгрывали перед случайной зрительницей интересный турнир. Какая-то странная скованность охватывала Иоганну от этого рокового всепрощения кроткого старца, который с самыми добрыми намерениями гнуснейшие судебные решения топил в море многословного понимания, несправедливые, бесчеловечные приговоры укутывал в вату своей благожелательной философии.

Иоганна многого ждала от этой встречи с министром юстиции, о человеколюбии которого всюду говорили. Его присутствие здесь и послужило для нее одним из главных поводов поездки в Гармиш. И вот она сидит в этом жалко убранном душном зале, где после живительного свежего воздуха человека охватывает вялая лень и все начинает казаться мрачным и безнадежным. Какой-то старичок макает в кофе пирожное и говорит, другой человек, более молодой и нервный, занятый тысячью других вопросов, тоже говорит, а Мартин Крюгер в это время сидит в камере, — четыре метра в длину и два в ширину, — и его счастливейший час в течение дня — это час, проводимый среди шести замурованных деревьев.

Плечи Иоганны опустились. Чего ради сидит она здесь, с этими людьми? Чего ради сидит она в Гармише? Все совершенно бессмысленно. Смысл имело, быть может, уехать в деревню, работать в поле, родить ребенка. Министр настроился между тем на поэтический лад. Его монотонный, поучающий голос вещал:

— Диктатор Тамерлан в стену, окружавшую его владения, замуровывал живых людей. Стена правосудия достойна таких человеческих жертв!

Но вот адвокат Гейер перешел в решительное наступление. Он был в ударе. Его зоркие, настойчивые голубые глаза не отпускали собеседника, его голос, не слишком громкий (чтобы не привлечь внимания окружающих), звучал твердо и убедительно. Он говорил о бесчисленных мертвецах — жертвах мюнхенских судебных процессов, о расстрелянных и заточенных в тюрьмы, об осужденных за убийство, но убийства на самом деле не совершавших, и о бесчисленных убийцах, не привлекавшихся к ответу за убийство. Он не забыл и мелких подробностей. Не забыл о мебели, описанной у жены осужденного за какой-то нелепый проступок, — описанной на покрытие очень крупных судебных издержек за время затянувшегося процесса, которых она не могла уплатить. Не забыл и о расходах на казнь расстрелянного по обвинению в государственной измене, возмещения которых сейчас вторично требовали у матери расстрелянного — «уплатить в недельный срок во избежание продажи с торгов имущества».

Одурманенная болтовней старика и царившей в комнате жарой, Иоганна с трудом могла уследить за быстрыми словами адвоката. Странно: второстепенные подробности производили на нее большее впечатление, чем значительные факты. Чудовищно число бессмысленно убитых, с желтым лицом и продырявленной грудью, наспех закопанных ночью в лесу и неотомщенных. Страшны цифры расстрелянных, словно при охотничьей облаве, целыми партиями в каменоломне, брошенных в яму и посыпанных сверху известкой, и неотомщенных. Страшны были убитые, валявшиеся у стены казармы, послужившие мишенью десятку равнодушных ружейных дул, невинные, но убитые во имя права. Но она задыхалась от ярости при мысли о чиновничьей руке, предъявлявшей матери счет за пули, израсходованные на расстрел сына.

Министр, как ни порицал он приведенные факты, все же готов был понять и их. Под звуки маленького, оркестра, состоявшего из скрипки, цитры и гармоники, он и эти «судебные ошибки» влил в общее море понятия права. Необходимо соблюдать автономию судей; без нее нет твердого права. Все же он, Гейнродт, насколько это было возможно без нарушения основных принципов, всегда старался смягчать жестокость приговоров.

Но по делу Крюгера он ничего сделать не может. Формального повода к вмешательству налицо нет. По какому праву стал бы он вмешиваться в дела своего баварского коллеги? Иоганна стряхнула наконец охватившее ее оцепенение и с горячностью восстала против речей кроткого человеколюбивого старца, будто слоем песка прикрывавших всякий вопль страдания. Неужели, по его мнению, нет способа освободить невинного из стен одельсбергской тюрьмы? Неужели любой человек может быть отдан во власть самодурства всякого судебного чиновника?

Здесь — известный риск, на который общества, вступая в определенные общественно-договорные отношения, должно идти, — пояснил министр, отечески снисходительно принимая ее волнение и неподобающе резкий тон. По служебной линии, как им уже было сказано, он ничем в деле Крюгера помочь не может. Он советует обратиться к земледельцу доктору Бихлеру, чрезвычайно влиятельному лицу, умному, не обращающему внимания на вопросы престижа, человеколюбивому.

Министру подали пачку газет. Продолжая беседу, он не переставал коситься в их сторону. Кельнерша принесла счет. Адвокат Гейер долго, как коллега с коллегой, прощался с министром. Иоганна почувствовала в своей руке вялую руку старца. После этой беседы ей хотелось пройтись одной, подышать свежим морозным воздухом. Но доктор Гейер присоединился к ней. Прихрамывая, шел он рядом, уговаривая и убеждая полную сомнения и досады женщину в том, что у него лично осталось от беседы с министром благоприятное впечатление. Красивая, хорошо одетая женщина и прихрамывающий мужчина с выразительным утомленным лицом привлекали к себе взоры прохожих.

В зале гостиницы, где они пили чай, адвокат также привлекал внимание посетителей. Однако он не мог бы — он чувствовал это — конкурировать с изящными профессиональными танцорами, привлеченными Пфаундлером специально для вечернего чая. В те годы распространился обычай, согласно которому женщинам, любившим повеселиться в общественных местах, предоставлялись в распоряжение профессиональные танцоры. Здесь в гостинице, где жила Иоганна, было четверо таких господ. Один — венец, белокурый, несколько полный, но подвижный, с улыбкой на губах; другой — мужественное, резко очерченное лицо, стройная, подобранная фигура, монокль — северогерманец; третий — брюнет, невысокого роста, насмешливый и в то же время сентиментальный взгляд — румын; четвертый — худощавый, несколько развинченный, спокойный — норвежец. Эти четверо, таким образом, находились в распоряжении танцующих дам. Искусно и строго безлично проделывали они бурные движения модных в те годы негритянских танцев. Их кожа, волосы, ногти были выхолены, костюмы безукоризненны, — женщина в их объятиях производила выигрышное впечатление. Каждый танец учитывался и вписывался в подаваемый даме счет, наряду с пирожным и кофе.

Доктор Гейер силился вернуть себе в глазах Иоганны блеск, утраченный им, как ему казалось, после безуспешной беседы с министром. Прежде всего он дал ей ряд практических указаний, каким способом добиться встречи с этим могущественным нижнебаварским кротом, доктором Бихлером. Добраться до него можно было, только когда он путешествовал. А путешествовал слепой Бихлер часто; он любил делать «большую политику», рыл соединительные ходы к Парижу и Риму.

И тут адвокат доктор Гейер окунулся в такую область, где он в наиболее ярком свете мог показать свои способности. В то время как наемные танцоры изящно и бесстрастно изгибали свои тела, он принялся в тоне излюбленного им римского историка Тацита четко, со страстной логикой разбирать перед Иоганной структуру баварской политики. Бавария недаром согласилась на составленную Гуго Прейсом[24] конституцию Германии. Баварцы, правда, бранятся, ворчат, отплевываются по адресу этой конституции, но немногие, остающиеся в тени фактические правители Баварии, вроде экономического советника Бихлера, прекрасно знают, что эта конституция выгодна именно баварцам. Ибо они на практике истолковали конституцию так, что именно они превратились в основную движущую пружину имперского механизма. Они выдвигают кандидата на пост военного министра. С успехом комментируют конституцию так, что до происходящего в Баварии всей Германии нет дела, но что одновременно все происходящее во всей Германии требует санкции и утверждения Баварии. Отдают дань своей страсти к потасовкам, избивая членов международных комиссий, а счет для уплаты представляют общегерманскому правительству. Они отдают дань своей страсти к театральности, издеваясь над четко выраженными постановлениями общегерманского правительства и осыпая своих сторонников нелепыми званиями и титулами. Отдают дань своей ребяческой упорной страсти к самовластью и партикуляристскому развитию, отказываясь от проведения в жизнь общегерманских амнистий и создавая автономные «народные суды», служащие для устранения всех неугодных своему правительству лиц. Они ведут сепаратную внешнюю политику, заключают особые договоры с Римом и вынуждают общегерманское правительство выражать свое согласие. Строят свое лучшее сооружение — Музей техники — на средства всей страны, но подчеркивают, что оно создано Баварией, и в праздничные дни украшают его баварскими флагами, отказываясь вывешивать общегерманский флаг. Их унитаризм в экономике заключается в том, что они вымогают у общегерманского правительства гораздо большие денежные субсидии, чем составляет их доля участия в общегерманских расходах. Недаром поэтому человек, который вершит всеми делами, — а именно нижнебаварский крот, доктор Бихлер, — чувствует себя не только баварским, но и общегерманским диктатором.

Все это адвокат доктор Гейер четко и красноречиво, не отвлекаясь второстепенными вопросами, излагал Иоганне. Он сидел весь подобравшись. Его глаза из-под толстых стекол очков сосредоточенно глядели прямо вперед, обтянутые тонкой кожей руки лежали неподвижно. Иоганне, не особенно интересовавшейся государственными вопросами, невольно передалось то волнение, с которым адвокат деловито и в то же время страстно, горя холодным огнем, излагал перед нею свои мысли. Она задавала себе вопрос, почему же этот человек, сумевший заставить ее, баварку, посмотреть на свою страну его глазами, растрачивал свои большие силы на будничные мелочи, вместо того чтобы заниматься научными изысканиями и обнародовать их результаты. Она мысленно поставила рядом с адвокатом Гейером министра Гейнродта: оба годны лишь на то, чтобы видеть вещи такими, какие они есть, но оба не в состоянии претворять свои выводы в действие.

Господин Гейер умолк. Он помешивал ложечкой чай, слегка потел, протирал очки, сидел с несчастным видом, изредка оглядывая кого-нибудь из проходивших пронизывающим взглядом. Наемные танцоры вели, тащили, швыряли своих дам — дико и в то же время бесстрастно и корректно. Кто-то, пройдя по залу, приблизился к их столику. Молодой человек, прекрасно одетый, — очень белые зубы, худощавое лицо, насмешливое и легкомысленное. Легкий запах сена и кожи, неповторимый запах каких-то мужских духов разнесся вокруг, как только он подошел. Заметив молодого человека, доктор Гейер вздрогнул, нервно замигал. Руки его заходили ходуном. Молодой человек нагло-фамильярно, слегка насмешливо кивнул адвокату и, устремив светлые дерзкие глаза на Иоганну, склонился перед ней. Адвокат сделал над собой усилие, постарался сохранить внешнее спокойствие, не глядел на юношу, глядел только на Иоганну. А она, — да, она, Иоганна Крайн, для которой он только что рассыпал столько искусства и остроумия, — поднялась, чтобы пойти танцевать с чужим, совершенно чужим, пахнувшим сеном и кожей, легкомысленным, подозрительного вида господином. Ведь она не могла знать, что это был Эрих Борнгаак, его сын.

Лишь тогда, когда она уже отошла от столика, чтобы дать этому мальчику возможность тащить, швырять и вести ее по залу, доктор Гейер поддался сдерживаемому до сих пор с таким трудом порыву бурного волнения. Что делал мальчик здесь, в Гармише? Был лыжным тренером? Обделывал какие-нибудь спекулятивные, связанные с инфляцией дела? Занимался извлечением выгод из отношений с дамами, жаждущими сильных ощущений и обладающими солидными чековыми книжками? Он очень давно не видел Эриха. Мальчик появлялся через неопределенные промежутки времени, а затем снова исчезал. Когда танец кончится, Эрих, наверно, вернется к его столику. Тогда он спросит его. Или так просто поговорит с ним о каких-нибудь пустячках. Сейчас Эрих ограничился только молчаливым поклоном, доктор Гейер не слышал его голоса. Вернувшись к столу, он, наверно, раскроет свои красные губы, и доктор Гейер услышит его голос. Иначе опять могут пройти годы.

Глупости! Довольно. Кончено. Он сегодня же вечерним поездом выедет обратно в Мюнхен. Но не следует ли ему посоветовать Иоганне остерегаться своего кавалера? Глупости. Предлог. Разве он — опекун этой решительной девушки? Она лучше его во всем разбирается. Он не стал дожидаться возвращения Иоганны. С трудом поднялся. Видно было, что несгибающаяся нога сильно затрудняет его движения. Он сегодня выедет вечерним поездом в Мюнхен. Он прошел через зал, прихрамывая, усиленно мигая, и лицо его уже не казалось таким выразительным. Скрылся за дверцей лифта.

Молодой человек, проводив Иоганну к столику и заметив отсутствие адвоката, улыбнулся очень красными губами — многоопытно, пренебрежительно. Мгновение помешкал, решая: не подсесть ли ему к Иоганне. Без стеснения оглядел ее светлыми дерзкими глазами. Поклонился наконец несколько небрежно, сказал, что поселок невелик и встретиться, наверно, им еще придется. Удалился, оставив после себя странный аромат сена и кожи.

Иоганна сидела еще некоторое время одна за своим столиком, слегка возбужденная танцем. Видела среди сплетения альпийских роз пляску людей в зеленых шляпах, между ними какие-то желтые лица, — вероятно, мертвецов, а позади всех — министр юстиции Гейнродт, часто, изысканно кланяясь, предъявлял счета осиротевшим родственникам.

13. Смерть и преображение шофера Ратценбергера

Ресторан «Серенький козлик», в котором шофер Ратценбергер и его единомышленники имели свой «стол завсегдатаев», носивший название «Здесь всего вдоволь», помещался в переулке на окраине старого города. За столом Франца-Ксавера Ратценбергера постоянно встречалось человек двенадцать мужчин — монтеры, извозчики, некий булочник, а также владелец маленькой типографии. Пили много пива, ели рубленое легкое под кислым соусом, картофельный салат, телятину, рассуждали о городских делах и делах государственных: об отцах города, о трамваях, о приезжих, о революции, о духовенстве, о монархии, о боге, о Ленине и о погоде. Завсегдатаи, собиравшиеся за этим столом, составляли неизменное ядро посетителей ресторана; если бы не они — хозяину пришлось бы, пожалуй, закрыть свое заведение, существовавшее свыше семидесяти лет.

Владелец типографии Гшвендтнер в последнее время часто приводил с собою двух братьев — боксера Алоиса Кутцнера и его брата, монтера Руперта Кутцнера. Алоис, тяжеловесный, неуклюжий, тупой, боксер старой школы, сидел облокотившись на стол, слушал, часто вздыхал, ворчал что-то себе под нос, пыхтел, был неразговорчив. Тем большее красноречие проявлял его брат, монтер, в настоящее время безработный. Его звонкий, иногда почти истерический голос звучал так, словно он декламировал. Слова легко, без труда слетали с его широких бледных губ. Свою речь он сопровождал выразительными жестами, которые, по-видимому, перенял от сельских проповедников. Его охотно слушали. У него на все была своя точка зрения, с которой все государственные вопросы разрешались удивительно просто: во всех невзгодах, по его мнению, виновны были Иуда и Рим. Как легочные бациллы разрушают здоровое легкое, так и германский народ разрушается международным еврейским финансовым капиталом. И все пойдет хорошо и наступит полное благоденствие, как только выкурят этих паразитов. Когда монтер Кутцнер умолкал, его бледные губы с торчащими над ними крошечными темными усиками и напомаженные, разделенные пробором волосы на почти лишенной затылка голове придавали его лицу какую-то маскообразную, мертвую пустоту. Но стоило ему открыть рот, как все его лицо начинало подергиваться в какой-то странной, почти истерической подвижности. Горбатый нос внушительно поднимался и опускался, и его обладатель умел возбудить среди сидевших за столом завсегдатаев энергию и оживление.

Слухи о красноречивом Руперте Кутцнере, придумавшем до гениальности простые средства очистить и оздоровить общественную жизнь, скоро облетели весь город. Слушать его речи приходили все новые и новые люди. Владелец типографии начал выпускать небольшую газетку, выражавшую взгляды Руперта Кутцнера. Правда, его идеи в напечатанном виде производили в достаточной мере жалкое впечатление. Все же газета помогла лучше запечатлеть в памяти слова энергично размахивающего руками оратора. В ресторан «Серенький козлик» притекало все больше и больше народу. Хозяин ресторана, владелец типографии, боксер и два шофера основали партию «Истинные германцы», во главе которой стал Руперт Кутцнер, называвший себя теперь уже не монтером, а политическим писателем.

Франц-Ксавер Ратценбергер по-прежнему занимал свое место за столом завсегдатаев «Здесь всего вдоволь». Вначале он был недоволен все возраставшим в ресторане оживлением. Но, будучи, как и большинство жителей Баварской возвышенности, любителем всего театрального, всякого озорства и веселья, он постепенно привык к новым условиям, и в конце концов они стали даже доставлять ему удовольствие. Простые, легко доступные идеи Руперта Кутцнера были ему по душе. Кроме того, близость с Рупертом Кутцнером вновь усилила уважение, приобретенное Ратценбергером в известных кругах благодаря его выступлению в качестве главного свидетеля на процессе, носившем определенную политическую окраску. Кутцнер постоянно выставлял его мучеником, подвергшимся в связи со своими показаниями гнусным нападкам и подозрениям противников.

Стол завсегдатаев «Здесь всего вдоволь» принимал, таким образом, горячее участие в спорах, возбуждаемых красноречием Руперта Кутцнера. Трезвость марксистских идей, если они вообще слыхали о них, отталкивала этих мелких буржуа, программа же Руперта Кутцнера удовлетворяла их потребность в романтике. Всюду мерещились им тайные союзы и заговоры: стоило понизиться тарифу таксомоторов — и они уже видели в этом руку франкмасонов, евреев, иезуитов.

Нечему поэтому удивляться, если за столом «Здесь всего вдоволь» горячо обсуждались всевозможные романтические вопросы. Есть ли, например, подробные указания о способах, коими евреи завладели миром? Жив ли еще баварский король Людвиг II, который, по утверждению жаждавших власти родственников, в припадке душевной болезни бросился в Штарнбергское озеро, что, однако, отнюдь не достоверно? Действительно ли евреи вместе с папой римским заварили кашу мировой войны?

Эти вопросы каждый раз снова подвергались широкому обсуждению. Приводились красочные подробности и точные цифровые данные о состоянии евреев, занимавших видное положение в финансовом мире. Основой этих цифровых данных служили не заключения научного характера, не сведения, почерпнутые из бухгалтерских книг или налоговых данных, а просто чувства. В душе шофера Ратценбергера, например, представление о еврейских богатствах запечатлелось с особой силой с тех пор, как он в иллюстрированном журнале увидел снимок с надгробного памятника некоего Ротшильда, известного еврея-финансиста. Княжески пышный памятник послужил для него олицетворением роскошной жизни этих людей и стал вечным источником зависти.

Надгробными памятниками Ратценбергер по особым, личным причинам вообще чрезвычайно интересовался. Дело в том, что его старшая сестра, умершая в девичестве, большую часть оставшегося после нее наследства предназначила на сооружение на ее могиле медного ангела солидных размеров. Материальные обстоятельства обширной семьи Ратценбергеров впоследствии сложились весьма неважно. Оставшиеся в живых пятеро, братья и сестры Ратценбергера, изрядно голодали во время войны и в начале инфляции. Семья одного из братьев, Людвига Ратценбергера, численностью в семь человек — мужчины, женщины, дети, — ютилась в одной комнате. Между разными ветвями семьи создались враждебные отношения. Братья и сестры следили друг за другом, стремясь захватить деньги, которые можно было выручить за медного ангела. Ангел был средних размеров, а пожалуй, даже очень большой ангел. Он в печали склонил большущую пальмовую ветвь и одет был в широкое, ниспадавшее пышными складками платье, содержавшее много меди. Ангелу, когда государство ощущало недостаток в меди, по закону надлежало превратиться в пушку. Однако, благодаря ли случайности или, как полагали родичи шофера, благодаря связям Франца-Ксавера с местной полицией, ангел при всеобщей сдаче меди как-то уцелел. Права собственности по отношению к нему были довольно неопределенны. Но зато вполне определенна была совершенная кем-то (подозрения падали на Людвига, сына Франца-Ксавера) попытка стащить надгробный памятник, и попытка эта не увенчалась успехом лишь из-за тяжести ангела. Долго следили друг за другом семьи Ратценбергеров, выставляли на кладбище постоянные сторожевые посты. Какой-то практичный человек посоветовал продать ангела и поделить деньги. Но так как девица, над останками которой склонился этот ангел, оставила по себе дурную память и так как (что еще важнее) формы раздела трудно было установить, то отказались и от такого решения этого вопроса. В связи с этой семейной распрей, в которой Франц-Ксавер Ратценбергер принимал горячее участие, однажды даже ранив одного из своих братьев в голову, — о чем упоминалось и на процессе Крюгера, — шофер проявлял особый интерес к надгробным памятникам, и мавзолей того Ротшильда запечатлелся в его душе, словно грандиозный символ завидной мощи.

В городе Мюнхене в те годы жило несколько евреев, носивших фамилию Ротшильд. Шофер Ратценбергер, как и все жители Баварской возвышенности склонный к романтизму, в своем воображении привел этих Ротшильдов в связь с гордым надгробным памятником. С особой горячностью он утверждал, что одним из членов семьи магнатов Ротшильдов является владелец небольшого шляпного магазина в центре Мюнхена. В ответ на указание, что вряд ли такой богатый человек будет заниматься примериванием шляп на головы покупателей, шофер Ратценбергер, разрезая по всем правилам искусства редьку на ломтики, заявил, что именно это и подозрительно и что в этом как раз проявляется злокозненная хитрость всей этой сволочи. Но приятели продолжали выражать сомнения. Шофер Ратценбергер пришел в ярость, отшвырнул редьку, соль и нож и предложил своим друзьям немедленно выбить окна в магазине того распроклятого Ротшильда, а его самого исколотить. Предложение было встречено довольно холодно, а булочник даже решился выступить в защиту владельца шляпного магазина, которому в течение нескольких лет поставлял хлеб: этот Ротшильд, по его словам, был вполне приличный человек, и маловероятно, чтобы это он устроил войну. Шофера Ратценбергера охватил приступ тихой ярости. Он взглянул на булочника. Затем отпил пива.

— Смерть Ротшильду! — произнес он, обтирая с усов пивную пену и со злобой глядя на булочника. Он, Ратценбергер, наверняка знает, что Ротшильд принадлежит к тайному союзу. Он однажды в своей машине возил этого Ротшильда вместе с каким-то галицийским раввином. Разговор между ними не оставлял никаких сомнений. Сказав это, он отпил пива.

Столь явная ложь вывела из себя обычно тихого булочника. Это был худощавый, унылого вида человек с грушеподобным шишковатым черепом и зобастой, как это часто встречается в Баварии, шеей. Он отпил пива. Затем спокойно проговорил:

— Собака ты, лжесвидетель подлый!

Шофер Ратценбергер, собиравшийся опустить на стол кружку, замедлил свое движение. Его рот несколько мгновений оставался раскрытым, щеки порозовели, как у ребенка. Он поднял голову.

— А ну-ка, повтори еще! — сказал он.

Теперь все стихли. Дело в том, что все здесь знали, почему Ратценбергера обозвали «подлым лжесвидетелем». Однажды вечером, — было это через несколько месяцев после процесса Крюгера, а именно в день «поминовения усопших», когда братья и сестры Ратценбергер не могли сговориться относительно доли участия в расходах на фонарики и бумажные цветы для украшения медного ангела и распря между ними разгорелась с новой силой, — в ресторан «Серенький козлик» явился один из братьев Франца-Ксавера. Началась брань, посыпался град отборнейших ругательств, и в пылу ссоры брат обозвал Франца-Ксавера подлым лгуном. Его показания насчет Крюгера, — кричал он, — тоже ложны, и сам он ему, своему брату, в этом признался, да еще хвастался этим. Человек пять присутствовало при этом происшествии, среди них и булочник. Они ясно слышали слова брата, тот свое заявление повторил неоднократно и в разных вариациях: то с шипящей угрозой, то злобно крича, но в общем совершенно недвусмысленно. Да и Франц-Ксавер особенно не оспаривал слов брата. Он только огрызался: «Что? Что я такое? Лгун?» Свидетели ограничились ничего не значащими восклицаниями и поглядыванием друг на друга. Ведь шофер Ратценбергер свои показания давал во имя поддержания порядка и нравственности. Не полагалось относительно этих показаний иметь свое собственное мнение, измеряя их обычной меркой. Все же слова брата шофера глубоко запечатлелись в памяти свидетелей, и они сейчас понимали, на что булочник намекает, обзывая «подлым лжесвидетелем» мученика, бесстрашно дававшего свои показания.

Итак, все молча и напряженно уставились на худого и унылого булочника и порозовевшего шофера, который, произнеся: «А ну-ка, повтори еще», — замер в ожидании, приподняв и выставив вперед голову.

Булочник ответил спокойно, упрямо и уныло:

— И повторю: собака ты, лжесвидетель подлый! — после чего шофер не спеша — как при замедленной киносъемке — встал и поднял пивную кружку, чтобы разбить ее о голову противника. Противник тоже поднял кружку и опустил ее, так же неторопливо, но с достаточной силой, и притом первым, на голову Франца-Ксавера.

В то время как шофер валился наземь, быстро и с удивительной ясностью промелькнула перед ним вся прожитая им жизнь. Как он с визгом, окровавленный и грязный, с другими мальчишками играл в цветные камешки и, играя, обманывал их. Как в школе после неудовлетворительного ответа, спасаясь от розог, приносил господину учителю пиво с меньшим количеством пены, чем остальные. Как он, будучи уже механиком, из-за недобросовестности, склочничества и лени терял одно место за другим. Как связался с Кресченцией и наградил ее ребенком, как влил своему сынишке Людвигу первый глоток пива. Как он вынужден был пойти воевать, вначале болтался в тылу по польским кабакам и публичным домам, много раз при помощи хитроумной подмены приказов отправляя на смерть товарищей, пока в конце концов все же не оказался засыпанным землей в разбитом снарядами окопе. Как лежал в лазарете, используя свое право на ничегонеделание, и это время было, пожалуй, самой счастливой полосой а его жизни: пива, хоть и жидковатого, было вдоволь, женщины стоили недорого. Как он на деньги невесты купил машину, а потом колотил жену, орал по всякому поводу. Как он не раз мчался в роскошных чужих машинах со своим мальчиком Людвигом сквозь окутанный ночным мраком Форстенридовский парк, вспугивая стада кабанов «королевской охоты». Как отомстил автомобилисту, прорезав шину. Как на Изаре, с криком: «Прощай, чудный край!» — соскочил с парома. Из-за медного ангела передрался с родными. Как подстроил дело с Крюгером, оказав большую услугу отечеству. Как он, окруженный уважением, полезный член общества, сиживал в «Сереньком козлике» за столом завсегдатаев. Все это вновь пережил шофер, в то время как кости раздробленного черепа врезались ему в мозг. Приятно было все это еще раз пережить: хорошая была жизнь; он с удовольствием прожил бы ее и в третий и в четвертый раз. Но ему ничего не оставалось, как свалиться тяжелым своим туловищем вперед, похрипеть немного и скончаться.

Увидев Ратценбергера лежащим между кружкой пива и приготовленной, но несъеденной редькой, остальные почувствовали себя подавленными. Булочник, правда, ограничился словами: «Получил теперь свое, глупый баран!» Общее озлобление тут же сосредоточилось на шапочнике Ротшильде, послужившем причиной смерти заслуженного шофера.

Похороны Ратценбергера были обставлены с большой пышностью. Это был человек, не побоявшийся сказать правду и за это подвергшийся преследованиям со стороны «чужаков» и красных. Но он, не смущаясь, исполнил свой долг, был олицетворением настоящего немца. «Истинные германцы» устроили траурный парад, и Руперт Кутцнер произнес пламенную речь. Молча, с замкнутым выражением на красивом лице, слушал юный Людвиг Ратценбергер речи, произносимые в честь его отца. Вот они добились своего — укокошили его отца, эти враги проклятые — Иуда и Рим! Но живет на свете он, Людвиг, и он им еще покажет! «Истинные германцы» заказали надгробный памятник для могилы Ратценбергера, да такой эффектный, что лучшего не мог бы пожелать и сам усопший. Барельеф изображал катящееся колесо — намек на профессию покойного — и на колесе человека, поднявшего для клятвы руку, — намек на его мужественный поступок.

Следствие по отношению к булочнику было проведено быстро и поверхностно. Ведь случай был ясный: ссора разыгралась из-за еврея Ротшильда. Булочник защищал еврея. Шофер, естественным образом раздраженный травлей, которой он подвергался, вспылил. Потасовки были не редкостью в баварских кабачках. Булочник был достаточно умен, чтобы не распространяться о подробностях. Он повторял со спокойным, печальным выражением лица: «Да, вот бывает, бывает…» Стоял, понурив в тупой задумчивости шишковатую грушеобразную голову. Был приговорен к небольшому наказанию.

Но хотя на открытом заседании суда об этом и не было сказано ни словечка, все же слухи о настоящей причине гибели Ратценбергера поползли по предместьям Гизингу и Гайдгаузену, и заставить их утихнуть, несмотря на возведение покойного шофера в сан мученика, оказалось невозможным. Они достигли также и ушей вдовы Кресченции Ратценбергер. Грубая ругань поднималась между нею и юным Людвигом Ратценбергером, решительно захватившим в свои руки власть в доме, не выносившим ханжеских ухваток матери и свято чтившим память отца. Он гневно заявлял, что слухи о лжесвидетельстве отца объясняются гнусными происками политических противников. Его дикий повелительный крик в конце концов заставлял бедную женщину умолкнуть. Но она знала то, что знала. Ведь ей усопший признавался в том же, в чем признавался своему брату. И вдова в его смерти видела кару и знак свыше. Она была набожна, любила покойного мужа и не могла удовлетвориться заупокойными богослужениями. Ее грызла мысль о том, что он сидит в чистилище, а может, и еще где-нибудь похуже. Однажды, под влиянием виденного кинофильма, она просила его публично покаяться в том зле, которое он причинил Мартину Крюгеру. Но вместо ответа он только дал ей оплеуху. Теперь он был мертв, она простила ему побои и вся была преисполнена заботой о его душе. Она обратилась за советом к духовнику. Неприятно удивленный священнослужитель посоветовал ей молиться и служить панихиды. Но это не удовлетворяло ее. Часто она проводила ночи без сна, размышляя о том, как ей помочь покойному.

14. Несколько исторических справок

Население земного шара составляло в те годы 1800 миллионов человек, из них белокожих около 700 миллионов. Культура белых считалась лучше других. Европу принято было считать лучшей частью света. Происходил медленный сдвиг центра тяжести в сторону Америки, где жило около одной пятой всех белых людей.

Белые создали между собой разного рода границы, часто искусственные. Они говорили на разных языках. Группы в несколько миллионов человек имели каждая свое особое наречие, непонятное другим. Они искусственно усиливали противоречия между отдельными индивидуумами и группами и по всяким поводам воевали друг с другом. Правда, среди них начинало распространяться сознание, что убивать людей не следует. Все же многими владела примитивная страсть к убийству себе подобных. Воевали, например, по причинам национального характера, то есть потому, что родились в разных местах земной поверхности. Приводили в действие групповой аффект, объявляли добродетелью считать неполноценными людей, родившихся за пределами установленных властями территориальных границ, и стрелять в них в указанное властями время. Такие и им подобные добродетели, с малых лет прививаемые детям, объединяли в понятии «патриотизм». Другим поводом к войне служили у белых моменты социологические. В этой борьбе играли роль такие понятия, как «прибавочная стоимость», «эксплуатация», «класс», «пролетарии», «буржуа». Но и здесь разграничение было произвольным, для вождей партий было не просто установить, какие качества определяют принадлежность их носителя к числу сторонников или противников их группы.

Образ жизни той эпохи не отличался гигиеничностью. Люди жили, тесно сжатые вместе в гигантских домах из камня и железа, плохо проветриваемых, почти лишенных зелени, безобразно сгрудившихся. В Северной Америке 25,9 процента людей жило в городах с населением, превышающим 100000 жителей, в Европе — 13,7 процента, в Германии — 26,5, а в Англии — 39,2 процента. Вдыхали дым сушеной, медленно тлеющей травы, носившей название «табак», отравляя воздух себе и окружающим. В большом количестве поедали мясо убитых животных. Но употребление в пищу человеческого мяса вывелось даже у белых. Потребление алкоголя было в Америке запрещено, но запрещение это всеми обходилось, так что в рождественскую ночь одного из этих годов в одном лишь Нью-Йорке двадцать три человека умерло от потребления суррогатов спиртных напитков.

В Европе в то время насчитывалось 463 миллиона жителей. 63 миллиона падало на Германию, на страны с населением, говорящим по-немецки, — 72 миллиона, на Баварию — 7. Городов с миллионным населением, говорящим на немецком языке, было четыре: Берлин, Вена, только что создавшийся центральный город Рурской области и Гамбург. В Баварии — ни одного. Городов с населением свыше 100000 насчитывалось в Германии 46, в Баварии — 3. На каждую тысячу жителей приходилось в Германии 652,1 протестантов, 330,6 католиков, 9,2 лиц иудейского вероисповедания. В Баварии жило 2 миллиона лютеран, 5 миллионов католиков, 55000 лиц иудейского вероисповедания. В год, когда разбиралось дело Крюгера, в Германии умерло 379920 человек, из них покончило с собой — 14352. Таким образом, из каждых 100 умерших 4 кончили жизнь самоубийством.

Доходами с сельского хозяйства в Германии тех лет существовало 14373000 работоспособных с семьями, 25781000 человек — доходами от ремесел и промышленности. В Германии доходами от ремесел и промышленности существовало 41,4 процента работоспособного населения, от сельского хозяйства — 30,5 процента. В Баварии же 43,8 процента жило доходами от сельского хозяйства, а от промышленности всего 33,7 процента. Привести сколько-нибудь осмысленные цифры заработной платы тех лет крайне затруднительно, так как, благодаря хитроумной афере, называвшейся инфляцией и состоявшей в чрезмерном выпуске банкнот, ценность и покупательная способность немецких денег с каждым днем понижалась, отчего большая часть населения при номинально возраставшей заработной плате вела жизнь, полную голода и лишений. Из общего состава населения Германии, по самым скромным подсчетам, 64,2 процента, соответственно своему жизненному уровню, могли быть причислены к так называемому пролетариату. Однако сами причисляли себя к этой группе, если судить по результатам голосований, всего 43,6 процента; в Баварии — 29,1 процента.

667884 немца были заняты работой на почте и железных дорогах; в гостиницах, ресторанах и питейных заведениях — 650897 человек. Рыбаков было 24805, врачей — 40150, писателей — 8257, повивальных бабок — 15043. В Берлине были официально зарегистрированы 13502 профессиональные проститутки.

Германские железные дороги перевезли в тот год 2381 миллион человек. Общее число легковых автомобилей составляло 88000. Воздушными путями сообщения воспользовалась 21000 человек. В те времена на всем земном шаре начинали придавать значение техническому мастерству, а также усилению и усовершенствованию способов сообщения. Но транспорт организовывался в соответствии с интересами военной касты и желаниями отдельных заинтересованных лиц, владельцев больших капиталов. Из 11669 существовавших на земном шаре летательных аппаратов — 874 служили для пассажирского сообщения, 1126 — для обучения пилотов, 9669 были военными машинами.

В большом почете были телесные упражнения. Их главной целью было установление рекордов. Каждую физическую способность старались специализировать. Особый интерес привлекал бокс, упражнение, при котором чрезмерно тренированные мужчины, руководствуясь особыми правилами, избивали друг друга. Популярны были также так называемые шестидневные гонки — состязания, во время которых отдельные лица шесть дней подряд на довольно примитивных машинах, движимых силой ног, отмеряли на арене возможно большие расстояния. Эти профессиональные спортсмены недолго могли пользоваться силой своих рук и ног. Чрезмерно развитая сила пожирала самое себя: они преждевременно старились и умирали.

Образование того времени шло по пути идеалов эпохи Возрождения, основываясь на греческой и латинской литературе в трактовке гуманистов. О мудрости Востока, которая нашла свое выражение в книгах и произведениях искусства, в истории и формах жизни, среди белокожих было известно лишь нескольким сотням ученых исследователей. Официальная этика нецветных народов основывалась на воззрениях, изложенных евреями в их древних классических книгах. Комментировалась, а иногда и видоизменялась эта этика в зависимости от военных, хозяйственных, национальных потребностей данного правительства. Большая часть учебного материала, преподносимого детям в школах, была неприменима в практической жизни. События прошлых лет регистрировались на основании каких-то малопонятных принципов, в соответствии с датами рождения или вступления на престол князей и тому подобных фактов. Зависимость событий от экономических факторов в школах тщательно скрывалась. В отличие от этого, создавшееся новое, революционное течение старалось все происходящее на земле каталогизировать соответственно социологическим и хозяйственным понятиям. Таким образом, сторонники этого течения все свое мировоззрение строили на социологических или экономических моментах. На одной шестой части поверхности земли даже создавали государство на основе учения социологов Маркса и Ленина, а именно СССР, Союз Советских Социалистических Республик, обычно называемый Россией.

Одним из существенных средств познания для лучших умов того времени служил хитроумный метод, придуманный венцем Зигмундом Фрейдом, — так называемый психоанализ. Другими понятиями, при помощи которых пытались, с точки зрения познания вселенной, осветить явления жизни, были понятия относительности, научная база для которого была создана германским профессором по фамилии Эйнштейн, затем понятие расы, основанное на чувстве и менявшееся в зависимости от колеблющихся групповых аффектов, и прежде всего, — понятия нормирования и типизации. Ввиду того что применение этих последних понятий к вопросам хозяйства и промышленности оказалось довольно удачным, стали делать попытки применения их во всех областях практического мышления. Обосновать эти понятия пытались даже при помощи фотографии. Некто Фрэнсис Гальтон сфотографировал «лицо времени». Он изготовил десять по возможности одинаково ориентированных фотографических портретов своих современников, совершенно одинакового размера, затем по этим десяти отдельным снимкам изготовил новый негатив, получив таким образом «средний портрет», запечатлевший характерные черты нормального типа. Американский исследователь Бодвич при соответственно укороченной экспозиции снимал целый ряд объектов — один поверх другого на одну пластинку. Таким образом, усиливались черты общие, сглаживались индивидуальные. С документальной точностью обрисовывался нормализованный тип человека того времени. Полученное таким путем «среднее лицо» было, по господствовавшим в те времена взглядам, красивее, чем лицо индивидуальное.

Если среди белых еще совсем недавно принято было все вопросы пола считать центром душевной жизни человека, то теперь в центре всего начали ставить факторы социологические, экономические и политические, отодвигая сексуальные моменты в сторону. Законодательство защищало и поддерживало моногамию, ставило в исключительное положение и подвергало презрению проституцию, затрудняло принятие противозачаточных мер, запрещало изгнание плода, создавало непонятные мероприятия по содержанию внебрачных детей, карало за нарушение супружеской верности. На практике в то же время широкие слои населения, при молчаливом попустительстве правительств, принимали меры к сокращению деторождения, прибегая к противозачаточным средствам или изгоняя нежеланный плод. На практике среди белых существовали также величайшая половая анархия и разврат. Нигде между законом и жизнью не было такого разрыва, как в этой области. Все сочинители комедий в те времена черпали свой материал из противоречий между естественным влечением и существующими обычаями — с одной стороны, и законодательством и официальной моралью — с другой.

Формы жизни были неопределенны и неустойчивы. Специальная комиссия одного американского института прикладной психологии установила, что на 1000 человек, возможно более однородных по своему классовому составу, приходится: в Китае 4 невежливых, в Скандинавии — 88, в Англии — 124, в Америке — 204, в Германии — 412, в Баварии — 632.

Что касается политики белых, то страны с низким числом неграмотных предпочитали демократические формы правления, страны же с высоким числом неграмотных — диктатуру. В демократически управлявшейся Германии приверженцы феодального понятия власти — правые партии — численностью несколько превосходили сторонников государственного уклада с более подчеркнутым социальным характером — партии левые. Малоимущие в материальном отношении входили в большинстве случаев в левые партии, малоимущие умственно — в правые. Из немецких писателей, стяжавших себе известность и вне пределов господства немецкого языка, 27 придерживались левого направления и 1 — правого. При выборах в рейхстаг в верхнебаварско-швабском избирательном округе на долю левых партий пало 19,2 процента поданных голосов, в Берлине — 61,7. Подписчиками правых газет из 100 мюнхенских студентов состояло 57, из 100 мюнхенских офицеров — 91, из 100 гамбургских рабочих — 2, из 100 зарегистрированных проституток Берлина — 37. Подписчиками левых газет из 100 мюнхенских студентов состояло 19, из 100 мюнхенских офицеров — 2, из 100 гамбургских рабочих — 52, из 100 зарегистрированных проституток Берлина — 5.

Идиотов и кретинов от рождения в Германии было 36461, из них в Баварии — 11209. Расходы германского государства на военные нужды составляли 338 миллионов золотых марок, на литературу — 3000 марок, на борьбу с венерическими заболеваниями — 189000 марок.

Правосудие Германии тех лет мало было связано с практической жизнью и совсем не было связано с мировоззрением эпохи. Оно базировалось частью на правовых нормах, изложенных четырнадцать веков назад в кодексе римлян, частью же на нравственных принципах, две тысячи лет назад запечатленных в канонических книгах иудеев. Кроме законов государственных, силу имели еще 257432 полицейских циркуляра, частично изданных в шестнадцатом веке, незнание которых грозило карой каждому, находившемуся на германской территории.

В тот год в Германии числился 9361 судья, из них в Баварии — 1427. Во всей Германии за ложную присягу осуждены были 1251 человек, за преступления против нравственности — 3439 человек, за нанесение опасных для жизни ранений — 24971, за искусственное изгнание плода — 3677 человек. Процент приговоров за разного рода насилия в Баварии был выше, чем во всей остальной Германии. Что касается отбывания наказания, то здесь больше внимания уделялось душам заключенных, чем их бренной плоти. При 1732 исправительных заведениях и тюрьмах Германии было занято больше священников, чем врачей. На государственной службе при тюрьмах состояло священников 125, врачей — 36.

Все страны бледнокожих, особенно же Соединенные Штаты Америки, тщательно собирали статистические данные об этих и всевозможных других вещах, издавая составленные ими сводки в виде объемистых ежегодников, но не делая из них каких-либо практических выводов.

Таковы были белые люди, которых земной шар в те годы кружил в пространстве и которые составляли две пятых его человеческого населения.

15. Комик Гирль и его народ

Большой зал «Минервы» — простонародного варьете вблизи главного вокзала — был переполнен: выступавший сегодня после длительного перерыва комик Бальтазар Гирль пользовался широкой популярностью. Слушатели состояли главным образом из мелких буржуа, людей среднего достатка, «тричетвертилитровых рантье», как их называли, так как их средств не хватало на целый литр пива. Они сидели в резком свете строгого зала, разукрашенного фресками патриотического и мифологического содержания, курили сигары или трубки, в антрактах наслаждались звуками большого духового оркестра. Во время действия они закусывали. Этот один вечер должен был вознаградить их за целую неделю лишений. И вот они ели сосиски разных сортов: белые, без кожи, сочные, туго набитые в оболочку, коричневато-красные, тонкие и толстые. Ели также телятину, приготовленную просто, без кулинарных ухищрений, жареные почки, антрекот с картофельным салатом. Ели огромные клецки, приготовленные из муки и печенки, жареные телячьи ножки, крендели, редьку. Из женщин многие пили кофе, макая в него «хворост» самых разных видов: трубчатый, с раздутыми краями, паровой, толстый, сочащийся жиром. Все это подавалось в посуде производства «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын», в большинстве случаев с излюбленным голубым узором — горчанка и эдельвейс. Зал был полон дыма, ровного медлительного шума, запаха пива, пота, людей. Пожилые бюргеры сидели уютно и удобно, любовные парочки устроились свободно, без стеснения, и блаженствовали. В большом числе в эту массу мелких буржуа были вкраплены крупные чиновники и другие «большеголовые»: дело в том, что комик Бальтазар Гирль упрямо ограничивал свои выступления простонародными увеселительными заведениями.

Иоганна Крайн, сидя с Гессрейтером и адвокатом доктором Гейером за одним из столиков, покрытых красными в шашечку скатертями, чувствовала себя приятно. От пребывания в Гармише у нее остались неплохие воспоминания, и оно, вероятно, было полезно для ее дела. Но все же было приятно сейчас сидеть здесь, в Мюнхене, есть грубовато приготовленный шницель, ощущать стесняющее соседство трех толстых, болтающих, курящих, подкрепляющихся бюргеров, перед тем как завтра рано утром выехать в Одельсберг и там в три часа дня приобрести право впредь именоваться «г-жа Иоганна Крюгер».

Узнав из газет о позорной смерти шофера Ратценбергера, она не ощутила ни злорадства, ни облегчения. Это известие она восприняла скорее как знамение. Пребывание в Гармише, — даже если считать, что оно было полезно для дела Крюгера, — пустая жизнь зимнего курорта, преувеличенный интерес к спорту, значение, придаваемое платью, отели, «Пудреница», г-н Гессрейтер, молодой и легкомысленный Эрих Борнгаак — все это наполняло ее постоянно возрастающей нервной тоской.

Прочитав заметку о смерти своего противника, свидетеля Ратценбергера, она с удвоенной энергией принялась за приготовления к венчанию с Крюгером, поспешно, к большому удивлению тетки Аметсридер, выехала в Мюнхен. Пауль Гессрейтер, несмотря на ее протесты, настоял на том, чтобы сопровождать ее. И вот она сидела здесь, собираясь послушать комика Гирля. Провести весь вечер в ожидании, ничем не отвлекаясь, было бы чересчур тяжело. Завтра она выйдет замуж за Мартина Крюгера.

За эти два дня, проведенные в Мюнхене, она узнала, что дело по обвинению ее в шарлатанстве приостановлено. Власти, должно быть, никогда особенно серьезно не относились к этому делу, но Иоганне это их отступление показалось знаменательным. Дело Крюгера представлялось здесь иным, чем в беззаботной атмосфере Гармиша. Здесь оно не казалось уже предметом политической игры или делом упрямства и спорта. Скорее было в нем нечто, таившее в себе какие-то требования, давление, что-то гложущее и не ослабевавшее ни на минуту. Жаль, что здесь не было Жака Тюверлена: сегодня ей были бы по душе его резкость и тонкое остроумие.

Она окинула взглядом лица окружающих — тупые, спокойные лица. В сущности — добродушные. Казалось, легко можно было бы вырвать из их лап невинного Крюгера. Но она лучше знала этих людей, — недаром принадлежала сама к их племени. Она знала, какое упрямство они способны были иногда проявить. Непонятно нечему, их охватывало вдруг раздражение, и тогда уже ничто не могло поколебать их бессмысленное, звериное упорство.

На эстраде появился комик Бальтазар Гирль. Позади виднелся потрепанный бархатный занавес, красный с золотом, аляповатый и неимоверно грязный. Перед этим занавесом сидело несколько музыкантов из оркестра, и среди них — долговязый, тощий, грустный комик Бальтазар Гирль, грубо загримированный, с нелепо белым, похожим на огурец носом и красными клоунскими пятнами на щеках; он, словно муха, прилип к своему жалкому стулу. Худые икры, вылезавшие из несуразно больших сапог, он искусно обвил вокруг ножек стула. Изображалась репетиция оркестра. Комик Гирль сначала играл на скрипке, но ввиду отсутствия товарища, играющего на барабане, он взялся исполнять и его партию. Это сложно. Вся жизнь — сложная штука. Бесхитростного, миролюбивого человека всюду подстерегают проклятые козни, которые нужно разрушать. Вот, например, у дирижера сползает на сторону галстук — нужно ведь обратить его внимание на это. Это трудно сделать во время игры. Можно было, правда, быстро и убедительно ткнуть разок-другой смычком в направлении галстука. Однако дирижер не понимал этих знаков. Приходилось приостановить игру. Но тут сбивался весь оркестр. Нужно было начать сначала. А тут опять сползал галстук. Вообще немыслимо было людям понять друг друга. Простейшие вещи становились загадочными. Речевых средств не хватало, а тут еще приходилось играть на двух инструментах. Не хватало рук, не хватало ног, не хватало языка. Трудно было жить на этом свете. Оставалось только с тихим упрямством заниматься своими печальными делами. Имеешь вполне правильные мысли и представления, а другие не понимают тебя или не желают понять.

Пришла, например, на ум мысль о велосипедисте. И вот в самом деле мимо несется велосипедист. Разве не удивительно? Но остальные не желали считать это чем-то удивительным. Да, — заявляли они, — если бы, дорогой ты мой, тебе пришла бы, к примеру, в голову мысль о самолете и как раз мимо пронесся бы самолет — вот это уж, пожалуй, было бы в самом деле удивительно. Но, господа мои почтенные, появился ведь не самолет, а просто-напросто велосипедист. А тут еще музыкальные инструменты — хотя бы литавры, которые именно тогда, когда займешься скрипкой, требуют обслуживания, или человек на эстраде, который должен все время бить в барабан и требовать совета и указаний, или еще сбивающийся на сторону галстук дирижера, которому нельзя было позволить сбиваться, мысли, которые нужно было привести в порядок, молча, без надежды добиться понимания, упорно, упрямо. Задача с велосипедистом, с которой никак не развязаться. Ведь это был так-таки не самолет, это был велосипедист. А теперь началось какое-то безумие. Оркестр стал играть увертюру к «Поэту и крестьянину». Темп был бешеный, и музыканты все сразу же сбились. Но он, Гирль, человек добросовестный. Погрузив в страницы нот свой белый, похожий на огурец, оседланный очками нос, он попадал в бурный поток, барахтался изо всех сил и в этом потоке тонул. Остальные перегоняли его, бешено неслись мимо. Он не сдавался — трудился, зарабатывая себе на хлеб, трудился за троих, и это был так-таки не самолет, это был велосипедист. А галстук опять сползал на сторону. Дикая штука! Убийственно серьезный, сухой, полный безнадежного отчаяния, замотав икры вокруг ножек стула, он с печальным и тихим упрямством, добросовестно трудился. Зрители кричали, вопили, бесновались от хохота, валились со стульев, задыхаясь, захлебываясь пивом и давясь едой.

Странно, как перед простодушной убедительностью этого зрелища стирались все грани между зрителями. Сглаживались их индивидуальные заботы и индивидуальные радости. Иоганна не думала уже о Мартине Крюгере, не думал Гессрейтер об аляповатых длиннобородых гномах и гигантских мухоморах своей фабрики, не думал и министр Кленк о предполагаемых в ближайшее время значительных изменениях в подведомственном ему личном составе, не думал и тайный советник Каленеггер о все учащающихся яростных нападках на его теории относительно слонов в зоологической коллекции. Точно так же как их головы в равномерном движении следовали за каждым движением актера, так и сердца их с одинаковым злорадством реагировали на бесплодные усилия хмурого человека на эстраде. Да, все многообразные интересы тысячи людей в этом переполненном зале тонули в общем шумном восторге, вызываемом неудачами раскрашенного шута, с хмурым усердием напрягавшего все свои силы.

Один только доктор Гейер сохранял способность к критике. Раздосадованный, полный пренебрежения, сидел он за столиком, время от времени постукивая о пол изящной палкой, нервно краснел, находил всю эту штуку удивительно глупой, вполне подходящей к умственной неполноценности народа, среди которого злая судьба назначила ему родиться. Его пронизывающий взгляд из-за толстых стекол, очков переходил с невзрачного человека на эстраде к министру Кленку, который сидел, — неуклюжий, в суконной охотничьей куртке и с трубкой в зубах, — извлекая из своей широкой груди целые потоки оглушительного хохота. Взгляд доктора Гейера и его мысли уже не возвращались к эстраде. Они оставались прикованными к смеющемуся человеку в зрительном зале. Партия предлагала доктору Гейеру мандат депутата рейхстага; он проявлял чрезмерную, доставлявшую неудобства деятельность, от него хотели избавиться. Да и его самого привлекал оживленный город Берлин. Но трудно было покинуть Мюнхен, оторваться от наслаждавшегося победой врага.

Подумать только! Враг еще издевается над ним. Поклонился, посмел поклониться, приподнял стакан и выпил за его здоровье. И древний Каленеггер с тупым, бессмысленным взглядом последовал примеру министра, отлил, поклонился.

Публика, стеснившись в душном зале, наслаждалась второй сценой, разыгрываемой комиком Гирлем. Это было изображение пожара и прибывших для тушения пожарных. Пожарные все вновь и вновь забывают о том, что происходит пожар. Они увлечены разговором о вещах, кажущихся гораздо более важными, — установлением степени родства: есть ли Губер, о котором говорит один из них и дочь которого учится играть на рояле, именно тот Губер, о котором говорит другой. Владелец горящего дома тоже интересуется такими вопросами. Серьезно обсуждаются и тут же демонстрируются качества одного из насосов, в то время как рядом с этим превосходным, но именно из-за демонстрирования не приводимым в действие насосом рушится горящий дом. Зал дрожал от восторга и веселья, министр хохотал своим громовым хохотом, Иоганна и Гессрейтер веселились. Тайный советник Каленеггер, сидя за одним столиком с министром и какими-то неизвестными ему горожанами, в закругленных, готовых к печати фразах разъяснял антропологическую основу юмора баварского комика. Он говорил о галечном человеке[25], издавна жившем в галечном треугольнике между Швабингом и Зендлингом, о лессовом человеке на востоке и западе, и альпийском человеке на юге, о торфяном человеке на севере, в районе Дахау. Точно так же как в Мюнхене существует лессовая флора, существует и мюнхенский лессовый человек, характер которого определяется почвой. И выражением такого лессового человека является комик Бальтазар Гирль. Мюнхенские обыватели спокойно слушали объяснения Каленеггера, считая их учеными и хитроумными, ограничиваясь время от времени восклицаниями, вроде: «Да, да, соседушка!»

Оркестр заиграл бравурный заключительный марш. Г-н Гессрейтер проводил Иоганну домой на Штейнсдорфштрассе. Он почти не разговаривал. Чуть ли не до последней минуты он надеялся, что Иоганна откажется от своего намерения обвенчаться с Крюгером. Он не считал себя особенным знатоком людей, но все же отлично видел, что ее решение продиктовано не чувством внутренней близости к Крюгеру, а просто упрямством, чем-то вроде: «А вот пусть будет так!» Поговорить с Иоганной об этом прямо он не решался. Свое отношение к этому вопросу он мог выразить лишь скверным настроением, передавшимся и ей. От его предложения отвезти ее в Одельсберг в своем автомобиле Иоганна отказалась весьма решительно.

Просто отвратительно, как все осторожно скользят по поверхности, когда речь заходит о ее отношениях с Крюгером. Проклятая скромность! Хорошо было бы, если бы вместо расплывчатого, склонного к утешениям Гессрейтера рядом с ней сидел здесь развязный, резкий Тюверлен. Она не видела его с тех пор, как, возмущенная его циничными афоризмами, встала тогда в ресторане из-за стола. Он, наверно, не стал бы деликатно скрывать свое мнение по поводу ее намерения. Никто не привел ни одного сколько-нибудь конкретного довода против ее предполагаемого брака. Хоть бы этот, Гессрейтер высказал в конце концов что-нибудь конкретное.

Но г-н Гессрейтер сидел рядом с ней, томный, занятый своими мыслями, и проделывал тростью из слоновой кости какие-то странные загребающие движения, словно помешивая ею кашу. Машина как раз проезжала мимо Галереи полководцев, и, хотя ее почти и не было видно в темноте, г-н Гессрейтер бросил на красовавшиеся там чудовища полный ненависти взгляд. Не из-за его ли керамического завода Иоганна относилась к нему как к чему-то неполноценному? Не из-за производившегося ли там безвкусного хлама? Но ведь тут можно было подыскать много оправданий. Он с толком собирал настоящие произведения искусства, не терпел у себя в доме ни одной вещи своего собственного производства. И он сам и весь свет одобряли его образ жизни. Неужели следовало уступить дело другому? Иоганна была благоразумная девушка; разумеется, она должна была понять его точку зрения. Он взвешивал в душе: показать ли ей свою фабрику, своих рабочих, свои машины? Разве есть у него основания стыдиться? У него даже есть основания гордиться. Он не скроет от нее ни длиннобородых гномов, ни гигантских мухоморов, но зато покажет ей и серию «Бой быков». Он был человек, способный нести ответственность за то, что делал. Приняв окончательное решение, он пригладил бачки, повеселел, стал разговорчивее.

Комик Бальтазар Гирль в своей уборной снимал с себя грим. Хмурый, сидя на грубой деревянной табуретке, он при помощи вазелина удалил с носа белую клейкую массу, со щек — ядовито-алый румянец. При этом он тихонько ворчал себе под нос, жалуясь, что пиво недостаточно теплое: он страдал желудком и мог пить пиво только подогретым. Его подруга, изображавшая брандмейстера, решительного вида особа, все еще одетая в форму пожарного, старалась успокоить его. С ним было трудно: он всегда был чем-нибудь угнетен. Она уверяла его, что пиво имеет как раз предписанную температуру. Но он маловразумительно ворчал что-то о глупых бабах, которые всегда хотят оставить за собой последнее слово. Ему, конечно, сказали о том, какая изысканная публика собралась сегодня, и он, при всем своем напускном безразличии, зорко следил за производимым впечатлением и бесился, когда мельчайшая частица его остроумия пропадала впустую. Сейчас он ругался по адресу этих баранов, восхищавшихся им. Что ему с того? Неужели они думают, что его забавляют собственные шутки? Черта с два! Он был полон своим родным Мюнхеном. Он тосковал по большой комедии, в которой мог бы отразить себя, свой Мюнхен и весь мир. Но этого они не могли понять, эти болваны, эти идиоты пустоголовые!

Угрюмый со впалыми щеками и скучающим лицом, высохший, в болтавшихся, как на вешалке, длинных подштанниках, стоял он посреди комнаты, жалкий, прищурясь глядел на свою подругу, пил и не переставая тихо бранился. Наконец (несмотря на большой заработок, он был скуп и не позволял себе роскоши взять такси) подруга повела его к трамвайной остановке. На площадке вагона он прижался к подруге от страха перед возможностью прикосновения чужих людей.

16. Свадьба в Одельсберге

На этот раз Иоганна поехала в одельсбергскую тюрьму по железной дороге. Поездка была сопряжена со многими неудобствами. Дважды пришлось пересаживаться. Вагоны в этих медленно ползущих, переполненных поездах были старые и грязные. Инженер Каспар Прекль, так же как и г-н Гессрейтер, предлагал отвезти ее в Одельсберг в автомобиле. Но в глубине души Иоганна, несмотря на неудобства, связанные с поездкой по железной дороге, была рада, что погода помешала поездке в автомобиле. Ей было, пожалуй, даже приятно, что тюремное начальство не допустило Каспара Прекля в качестве свидетеля при венчании. При своем настроении она не испытывала желания быть в обществе этого резкого, одержимого своими идеями и отличавшегося дурными манерами человека. Зато она оказалась незащищенной от назойливости репортеров. Не сумев выманить у нее какие-либо замечания, которые они могли бы использовать, они стали досаждать ей тем, что дерзко глазели на нее, громко обменивались замечаниями на ее счет и щелкали своими фотоаппаратами.

Вот наконец и пустынная дорога, ведущая к тюрьме. Плоский, скучный ландшафт, напоминающий ненакрытый стол. Обнаженный, одинокий куб тюрьмы, равномерно продырявленный крохотными оконцами, еще сильнее подчеркивающими высоту стен. Огромные безобразные ворота, караул, помещение, в котором проверяют документы, длинные, пахнущие плесенью коридоры. Вид во двор с шестью замурованными деревьями.

Иоганну провели в кабинет директора. Кроличья физиономия обер-регирунгсрата Фертча была преисполнена важности, усики торопливо шевелились, следуя быстрому движению губ, торчавшие из носу волоски вздрагивали. Все лицо находилось в суетливом движении. Он упорно размышлял над тем, что скрывалось за этим браком, какие хитроумные мотивы таились за первоначальным отказом и всем ломанием, рисовкой и фокусами заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Но он так и не мог ни до чего додуматься. Где-то в этой истории — это директор Фертч чуял ясно — должна была таиться возможность выудить какую-то пользу для его, Фертча, карьеры. Эта свадьба, во всяком случае, пахла сенсацией. Он охотно использует ее. Он решил держаться просто, благодушно. Приготовил также несколько острот, которые при случае могли попасть в печать.

— Значит, вот как! — сказал он Иоганне с быстро скользнувшей и обнажившей испорченные зубы улыбкой.

В комнате находились еще полный, все время конфузившийся человек в длиннополом сюртуке и с толстой часовой цепочкой на животе — бургомистр близлежащего торгового местечка, который должен был официально оформить регистрацию брака, — и учитель, приглашенный для занесения записи в книгу. Приехавшие вместе с Иоганной репортеры стояли вдоль стен. Иоганна сердито переводила взгляд с одного на другого, медленно поворачиваясь к ним лицом.

— Могу я до венчания повидаться с Крюгером? — сухо и деловито спросила она.

— К сожалению, это не разрешается, — ответил директор. — Мы и так пошли на всевозможные поблажки. При подобном же случае другому арестованному после венчания было разрешено получасовое свидание, вам же я разрешил свидание в течение часа. Думаю, что вы вполне успеете наговориться!

Иоганна ничего не ответила, и в маленькой комнатке стало совсем тихо. На стенах висели докторский диплом директора, фотография, изображавшая его офицером, и портрет фельдмаршала Гинденбурга. В стороне, держа фуражки в руках, стояло несколько тюремных служащих. После долгих переговоров Крюгеру было разрешено пригласить в качестве свидетеля при венчании арестанта Леонгарда Ренкмайера, его товарища по прогулкам между шести деревьев. Вторым свидетелем должен был быть надзиратель, человек с квадратным спокойным и не жестоким лицом. Он подошел к Иоганне, представился, дружелюбно протянул ей руку.

— Я думаю, пора начинать, — сказал бургомистр и, несмотря на то что на стене висели часы, поглядел на свои грубые карманные.

— Да, — ответил директор. — Введите… — он сделал паузу, — жениха.

Репортеры осклабились. В комнате сразу стало шумно.

— Не робейте! — совсем неожиданно и так, чтобы не слышали остальные, шепнул Иоганне надзиратель, исполнявший обязанности свидетеля.

В комнату ввели Мартина Крюгера и Леонгарда Ренкмайера. Крюгеру для такого случая разрешили снять арестантское платье. При поступлении в одельсбергскую тюрьму он был одет в серый летний костюм. Он и сейчас был в этом костюме. Но он очень похудел и теперь, зимой, в стенах Одельсберга, производил какое-то странное впечатление в этом изящном прошлогоднем сером костюме. Ренкмайер был в серо-коричневом арестантском платье. Выпуклыми светлыми глазами поспешно оглядел он собравшихся, отвесил несколько быстрых поклонов, был чрезвычайно возбужден. Этот человек, любивший поговорить, жаждавший показать себя, сразу почуял сенсацию: инстинкт подсказал ему, что стоявшие вдоль стен господа — журналисты. Это был для него знаменательный день. Каждое движение, каждый взгляд в эти короткие мгновения были драгоценным добром, которым потом в долгие серые месяцы будет питаться этот общительный человек.

— Прошу, господин бургомистр, — произнес директор.

— Да, да, — ответил толстый бургомистр, слегка одергивая длинный черный сюртук. Учитель, смахнув капли пота с верхней губы, обстоятельно раскрыл огромную книгу. Бургомистр осведомился о согласии брачащихся. Мартин Крюгер оглянулся кругом, увидел директора, надзирателей, Леонгарда Ренкмайера, выстроившихся вдоль стен репортеров; внимательно поглядел на Иоганну, заметил, что она очень загорела; затем он произнес: «Да!» Иоганна ясно и четко также ответила: «Да», — и закусила верхнюю губу. Учитель вежливо попросил брачащихся и свидетелей внести свои подписи в большую книгу.

— Пожалуйста, только не вашу девичью фамилию, а фамилию вашего супруга, — сказал он Иоганне. Репортеры при слове «супруг» захихикали. Быстрым почерком без утолщений изобразил свою изящную подпись Леонгард Ренкмайер, наслаждаясь сладостным чувством, что все глядят на него, что газеты будут рассказывать об этом его действии.

Иоганна Крайн-Крюгер, вдыхая спертый воздух, наполнявший тесную комнату, стоя в кругу надзирателей, державших в руках фуражки, рядом с директором и бургомистром, машинально, лишь бы отвлечься, следила за вырисовывавшимися на бумаге линиями подписей — неровными, широкими, тонко выведенными буквами Ренкмайера, сжатыми, неуклюжими, жирными линиями почерка надзирателя. И в то же время она избегала взглянуть на подпись Мартина.

Теперь все обступили новобрачных. Их поздравляли, пожимали им руки. Мартин Крюгер принимал все это спокойно, любезно. Репортеры при всем желании не могли уловить в его поведении ни упрямства, ни проявления отчаяния, ни чего-нибудь еще такого, что могло бы пригодиться для газетной заметки. Зато Леонгард Ренкмайер немедленно попытался завязать с ними разговор. Однако после первых же его слов директор вмешался вежливо и решительно, и праздник Леонгарда Ренкмайера на этом кончился.

Мартина Крюгера и его жену увели в приемную, где Крюгеру разрешено было еще в течение часа побеседовать с женой в присутствии надзирателя. Один из репортеров спросил директора, не будет ли Крюгеру дана возможность осуществить только что заключенный брак. Обер-регирунгсрат Фертч с нетерпением ждал, чтобы Мартин или Иоганна обратились к нему с соответствующей просьбой, и был разочарован, что этого не случилось. Он на этот случай специально придумал несколько остроумных возражений. Теперь, быстро-быстро поднимая и опуская свою кроличью губу, он поспешил выложить любовно подготовленные шуточки хотя бы репортерам.

Разговор Иоганны с Мартином Крюгером тянулся вяло и часто прерывался. Благожелательно настроенный надзиратель старался не слушать, но время уходило, а они не умели использовать его. Они почти не говорили ни о чем личном. Иоганне было стыдно, что она так холодна. Но что могла она сказать этому человеку, сидевшему напротив и глядевшему на нее, словно взрослый на ребенка, с мудрой приветливой улыбкой? Как, собственно говоря, она должна была вести себя с ним?

— Как ты загорела, Иоганна, — дружески, несомненно без всякого укора, скорее даже весело произнес Крюгер. Но ей в ее смущении показалось, что она улавливает какую-то нотку упрека. В конце концов она принялась передавать ему теорию Каспара Прекля о влиянии фильма, подвижного изображения, на живопись и о том, что восприятие подвижного изображения должно в корне изменить восприятие зрителем неподвижной картины. Мартин как-то без связи с предыдущим заметил, что единственное, чего ему действительно недостает, — это возможности увидеть некоторые фильмы. Ему хотелось бы посмотреть зоологические фильмы. Он рассказал ей о своем увлечении «Жизнью животных» Брема. Рассказал о леммингах, этой кургузой, короткохвостой породе полевых мышей с маленькими, скрытыми в шерсти ушами и семенящим бегом. Об их загадочных странствиях, когда они, чудовищными стадами, словно свалившись с неба, появляются в городах северной равнины, и ни реки, ни озера, ни даже море не в состоянии приостановить их дальнейшее вторжение. Эти вызывавшие столько разговоров, возникавшие по неразгаданным причинам роковые странствия, все участники которых погибали под влиянием неблагоприятной погоды или чумы, уничтожались волками, лисицами, хорьками, куницами, собаками или совами, — очень занимали его. По мнению Брема, — добавил он с легкой усмешкой, — несомненно, неправильно считать, что причины этих «переселений народов» заключаются в недостатке пищи и носят экономический характер. Затем он тоном легкого превосходства заговорил о теории Каспара Прекля. Надзиратель, начавший наконец прислушиваться, был поражен тем, что муж в такой обстановке разговаривает с женой о подобных вещах.

Мартин рассказал ей еще о своем намерении написать большую книгу о картине «Иосиф и его братья». Оттолкнувшись от этой картины, он собирался развить свои взгляды на значение, которое в наш век может иметь искусство. Он рассказал ей также о том, что у него недавно явилась одна совершенно новая идея, такая новая и значительная, что она с трудом могла бы сейчас встретить понимание. Все же ему очень хотелось высказать эту мысль, хотелось бросить ее, как бросают в море запечатанную в бутылку записку, чтобы она достигла какого-то человека будущего. Но именно тогда, когда ему пришла эта мысль, он как раз в виде наказания был лишен права писать. У него не было бумаги, и он не мог записать свою мысль. Между тем она была органически связана со своей словесной формулировкой, как улитка со своей раковиной, и умирала, как эта улитка, лишенная раковины. Он чувствовал, как его идея постепенно меркнет. Она была ему ясна, а теперь ее уж нет, и он не скоро снова найдет ее. Он рассказывал ей это приветливо, без гнева и сожаления, рассказывал с такой поверхностной, бесплотной ласковостью, что Иоганне становилось холодно. Надзиратель стоял около них, недоумевая.

Иоганна была рада, когда кончился час свидания и она могла распрощаться. Она удалялась по коридору быстро, все ускоряя шаг, в конце концов чуть не бегом. Очутившись на улице, вновь увидев этот плоский ландшафт, она глубоко, с благодарностью вдохнула холодный воздух и, освобожденная, почти весело зашагала сквозь какую-то смесь дождя и грязного снега по дороге к вокзалу.

17. Священный ларец Каэтана Лехнера

Антиквар Каэтан Лехнер, присяжный заседатель в процессе Крюгера, ехал в голубом трамвайном вагона из центра города к себе домой, на Унтерангер. Пятидесятипятилетний мужчина — полный, с круглой головой, белокурыми баками, зобастый — досадливо хмурился, громко сморкался в свой пестрый, в синюю шашечку платок, ворчал себе под нос, ругая подлый холодище, пытался движением согреть упрятанные в шерстяные перчатки руки и обутые в резиновые высокие сапоги ноги. На нем было коричневое пальто и долгополый черный сюртук из толстого сукна, уже много лет служивший ему для всех торжественных случаев жизни. Ведь он возвращался домой с очень важного делового свидания, к тому же еще свидания с иностранцем, с голландцем. Он долго колебался, не надеть ли ему цилиндр. Но цилиндр показался ему чересчур торжественным, и он удовлетворился будничной зеленовато-серой шляпой, украшенной сзади, по местному обычаю, кисточкой из шерсти дикой козы.

Добравшись до Унтерангера, он увидел, что никого из детей нет дома. Он заменил мокрые резиновые сапоги туфлями и торжественный сюртук — вязаным жилетом. Анни, конечно, путается где-нибудь со своим «чужаком», с господином инженером, этим самым Преклем. А Бени, наверное, торчит на каком-нибудь заседаний своего дурацкого заводского комитета. «Собака красная! Собака!» — ворчал Лехнер, пододвигая ближе к печке глубокое, им самим реставрированное кресло. Он был вдовцом, чувствовал потребность излить свою душу. Особенно сегодня, после беседы с голландцем. И вот приходится сидеть в одиночестве. Ясное дело — растишь детей, а вот когда хочется разок поговорить, ни одного из них нет на месте.

Дело с голландцем, священный ларец, «комодик», полмиллиона. Чушь. Конечно. Он не хочет больше об этом думать. Пусть его оставят в покое. Чтоб отделаться от этих глупых мыслей, Лехнер постарался ясно представить себе лица детей. Собственно говоря, Бени быстро опять выбился на дорогу. Вся эта история, конечно, была просто мальчишеством, юношеским заблуждением, как совершенно верно заметил духовный отец. Ведь в конце концов все дело в том, чти Бени хотелось учиться играть на рояле. Иначе этот сопляк никогда не стал бы связываться с «Красной семеркой». Он по характеру вовсе не «политик». Его показания были, конечно, правдивы: в списки этого коммунистического кружка, он попал потому, что в задней комнате «Гундскугеля», где собиралась эта «Красная семерка», был рояль. О покушении на взрыв, за которое потом чрезвычайный суд приговорил всех членов организации к тюремному заключению, Бени, разумеется, и понятия не имел. Он как будто теперь снова начинает входить в колею, после того как ему, по ходатайству его преосвященства, сократили срок заключения больше чем вдвое. У него даже и служба хорошая есть на «Автомобильных заводах», и лекции он слушает в Высшей технической школе. Сломить его тюрьмой им не удалось. А вот все-таки довели мальчишку до того, что он теперь настоящим большевиком сделался, паршивец такой.

Анни тоже ничего себе зарабатывает. Аккуратненькая она такая, хорошая девочка. То, что она с кавалером гуляет, так это уж так в здешних краях принято, на это сетовать не приходится. Только что кавалер — вот этот самый «чужак» Каспар Прекль, вот это обидно. Просто свинство.

Каэтан Лехнер встал и, шаркая ногами, заходил взад и вперед по комнате. На стенах висели снимки, сделанные им в молодости, — снимки с разных кресел, столов, с ярко освещенной зеркальной галереи, с часовой цепочки, украшенной многочисленными брелоками. Каждая деталь была любовно выделена. Против воли г-н Каэтан Лехнер снова вспоминал о деле. «Голландец, паршивый этакий», — проворчал он себе под нос.

Ибо на сей раз — он знал это — дело шло всерьез. Если он теперь не продаст ларца, то уж никогда не сделает этого. Тогда, значит, Роза, покойница-то, не права была, и он, Каэтан Лехнер, просто тряпка. И правы тогда дети, которые хоть и не смеются, но строят недоверчивые, замкнутые физиономии, если он уверяет, что еще когда-нибудь выбьется в люди. Если он и на этот раз не продаст ларца, то никогда не будет принадлежать ему дом, тот желтоватый дом на Барерштрассе, давно желанный дом.

В общем, если он даже и не продаст «комодика», дела идут не так уж плохо. Он подмазывает гостиничных портье, и богатые приезжие, которых они посылают, потом не жалеют о дальнем пути до Унтерангера. Теперь, во время инфляции, в город нахлынула масса иностранцев. А он, Каэтан Лехнер, — хитрец: он запрашивает с них неслыханные цены. Но судьба, Каэтан Лехнер, еще хитрее, и хоть ты за одни сутки повышаешь цены втрое, полученные тобой деньги за этот же срок успевают обесцениться в четыре раза.

Каэтан Лехнер фыркнул носом, высморкался, приложил руки к печке, подкинул дров, хотя ему и без того было жарко. Да, иностранцы платят хорошо, но он любит свои вещи и неохотно расстается с ними. Сколько труда, утомительной беготни, пота стоили ему они! Он рыщет за ними по ярмаркам, по специальным базарам старых вещей. Заглядывает в квартиры бюргеров и окрестных крестьян. У него есть некоторые вещи — мебель, кресла, столы, стулья, горки, комоды, — он просто сросся с ними. Некоторые из них, казавшиеся безнадежно поломанными, он чинил, любовно и тщательно, как хороший хирург — безнадежного пациента, на которого уже почти что махнули рукой. А тут вот приходят эти идиотские иностранцы и соблазняют все возрастающими ценами. Итак, теперь за ночь, за какие-нибудь двенадцать часов он должен решить — расстаться ли со своей любимой вещью, с «комодиком», который он не согласился уступить даже художнику Ленбаху.

Каэтан Лехнер тяжело дышит в слишком сильно натопленной комнате. Сердце его не очень надежно: это большое, жирное сердце, расширенное от поглощаемого пива, ослабленное неприятностями, причиняемыми детьми и попытками все-таки выбиться в люди. Да и зоб — тоже не большое удовольствие. Каэтан Лехнер сидит, перегнувшись вперед, сопя, положив руки на колени, и вдруг резким движением хватает коричневое пальто, накидывает его на плечи и быстрым, неловким шагом направляется из теплой комнаты в холодную лавку.

Вот он стоит, ларец. Это хороший ларец, действительно красивая вещь, подобной которой не найти. И был он — но этого антиквар Лехнер не знал — сделан когда-то в Сицилии, где в ту пору было сильно влияние сарацинов, норманскими мастерами. Затем он был куплен германским королем Карлом IV, Карлом Люксембург-Богемским, для реликвий какого-то святого, потому что этот король очень любил реликвии. Позже «комодик» стоял в церкви в Богемии. В нем хранились какие-то обломки костей и железные щипцы. Эти кости, по уверению продавца, в то время, когда на них еще было мясо, принадлежали поименованному в календаре святому, которому язычники переломали их за то, что святой соблюдал свою веру, а железными щипцами они выдирали у него из тела клочья мяса. В день этого святого его останки показывали народу. Их почитали, к ним прикладывались, они творили чудеса. Когда началось восстание гуситов, священнослужители с ларцом бежали на запад. Щипцы затерялись, кости рассыпались и рассеялись по ветру. Священный ларец прошел через много рук. Это был искусно сделанный ларец, не бросавшийся в глаза. Благородная работа — львиные лапы из бронзы, врезанные в дерево, отливавший матовым блеском металл. В семнадцатом веке этот ларец приобрел, не ведая его родословной, в числе многих других предметов неизвестного происхождения, еврей по имени Мендель Гирш. Когда ларец был опознан как предмет церковной утвари, еврея посадили в тюрьму, подвергли пыткам, сожгли за осквернение христианских святынь. За обладание его наследством боролись церковные власти и курфюрст. В конце концов пришли к добровольному соглашению, что ларец остается за светской властью. Курфюрст Карл-Теодор подарил его одной из своих любовниц, танцовщице Грациэлле, хранившей в нем свои драгоценности. Когда она впала в немилость и обеднела, ларец приобрел придворный кондитер Плейхенэдер. Его наследники продали ларец. Вместе со всяким хламом он попал к старьевщикам на мюнхенскую ярмарку старых вещей, где его двадцать два года назад высмотрел и купил антиквар Каэтан Лехнер.

И вот ларец стоял теперь в антикварной лавке Каэтана Лехнера на Унтерангере. Кругом была нагромождена старая мебель, канделябры, изображения мадонны, деревенские украшения, оленьи рога, огромные рамы от картин, старинные, покрытые красками холсты, гигантские ботфорты. Но Каэтан Лехнер не видел этих вещей. Его водянисто-голубые глаза беспомощно, страдальчески, влюбленно, и все же уже готовые к предательству, глядели на ларец. Тут ничего не поделаешь: проклятый голландец не отставал, хоть сдохни, не отставал! Каэтан Лехнер запросил такую бессовестную цену, что самому страшно стало. Полмиллиона марок. Но ничего не помогло: голландец все же согласился. Возможно, что голландец подсчитал, что полмиллиона марок, при переводе на голландскую валюту, составит ведь всего пять тысяч гульденов. А Каэтан Лехнер, когда он услышал утвердительный ответ голландца, онемел. Вытирая со лба пот, он промычал непонятные слова на баварском диалекте, пока наконец, выведенный из терпения голландец не заявил ему недвусмысленно: либо г-н Лехнер завтра не позже десяти часов доставит ему в гостиницу ларец, либо сделка не состоится.

Ночная тишина и холод царили в лавке антиквара. Каэтан Лехнер не замечал этого. Он зажег все электрические лампочки, так, чтобы ларец был хорошо освещен, тщательно вытер красные потрескавшиеся руки, нежно погладил ларец. Полмиллиона — большие деньги. Но и ларец — хорошая штука. Собственно говоря, ларец был безмолвным свидетелем всей жизни Каэтана Лехнера. Он вспомнил о том, как собирался когда-то заниматься искусством, фотографией. Его честолюбие не удовлетворялось фотографированием чего-то крупного — мебели, человеческих лиц. Нет, интересно было именно запечатлеть мелочи — пивную кружку, коллекцию жуков, «хлам с душой», как назвал это однажды художник Ленбах — вот в этом таилась его сокровенная мечта. С такими вещами он возился и не находил себе покоя, пока не добивался того, чтобы все мельчайшие, действовавшие на Настроение особенности Предмета выступили в настоящем свете и запечатлелись в памяти зрителя. И в том, что не на этом искусстве построил он свою жизнь, в том, что он отказался от него, был виновен ларец.

Он разыскал его примерно через полгода после первой встречи с Розой Гюбер. Роза была молчаливая, набожная девушка, католичка с непоколебимо твердыми взглядами на жизнь. Настоящая, хорошая женщина. Каждое произнесенное ею слово попадало в точку. Вместе с нею создать свой домашний очаг — вот цель, которую с первого дня поставил себе Каэтан Лехнер. Сопротивление Розы, решившей выйти замуж лишь за человека с твердым положением, только разжигало его мужицко-баварское упорство. Она гуляла с ним, без сомнения любила его. С мягкой грустью вспомнил он чудесные утренние часы в «Китайской башне», своеобразном ресторанчике в Английском саду. Как он там кружил в танце свою Розу в толпе всякого непритязательного мелкого люда — служанок, кучеров, портных, сторожей, почтальонов, которые ранним утром, до того как отправиться к обедне, плясали здесь среди зелени под звуки духового оркестра. Роза охотно делила с ним подобные развлечения, но замуж выйти не соглашалась. Так обстояли дела к тому времени, когда Лехнер случайно на одной из ярмарок среди всякого ненужного хлама увидел ларец. Сердце у Лехнера тогда еще было здоровое и крепкое, и все же нелегко было ему скрыть от продававшей ларец старьевщицы охвативший его восторг. Но вот, когда «комодик» оказался у него в комнате, стал его собственностью, когда пришел еврей-антиквар и предложил ему за него восемьсот марок, тогда только у Розы раскрылись глаза на то, что он, Каэтан Лехнер, собой представляет. Она пошла за него, вложила все свои сбережения в его лавку на Унтерангере.

Часто с тех пор являлся у Лехнера соблазн продать ларец, но он противился, считая, что эта вещь приносит ему счастье. Менялись стоявшие вокруг него статуи мадонны, чепцы, сундуки, кресла, доспехи и мундиры, но прекрасный, на радость знатокам, красовался в лавке старинный ларец. Но вот Роза умерла. Пожалуй, — нередко думал он теперь, — хорошо, что она умерла, и ей не пришлось пережить этих последних лет — гнусную жратву и еще более гнусное пиво военного времени, дурацкую связь Анни с «чужаком» и особенно историю с мальчуганом.

Это было величайшее свинство. Когда Лехнер вспоминал о травле, которой тогда подвергли мальчишку, перед его глазами тускнела металлическая отделка ларца, словно грязью покрывалось благородное его дерево. Каэтан Лехнер был консерватором, стоял за покой и порядок, но ему все же было ясно, как божий день, что обвинение против «семерки» выдвинули только потому, что правительству нужен был материал, подтверждавший необходимость сохранения «гражданской обороны». Ради этого нужно было превратить его Бени в каторжника. Каэтан не был чрезмерно горячим католиком и при жизни жены только ради нее и ходил в церковь. «Эй, старушка, не дури!» — извлекал он из своего зобастого горла припев добродушной народной песенки, когда Роза чересчур далеко заходила со своей набожностью, и при этом он весело подталкивал жену в зад. После приговора, вынесенного сыну, несмотря на то что освободить его из тюрьмы помог духовный отец, религиозные чувства Каэтана окончательно увяли. Нет, на бога полагаться нельзя было, а духовный отец не умел посоветовать ему, как вести дела: продать ли «комодик» или нет. Полмиллиона — большие деньги. Если ему не повезло с детьми, то хоть желтоватый дом господь бог должен ему подарить. От этого дома он не может отказаться, он должен его получить. Ведь выбиться в люди нужно. Если это и теперь не удастся, ну, это уж будет безобразие. Старик чуть ли не с угрозой поднял взор к огромному деревенскому распятию, висевшему рядом с ларцом. Он, Лехнер, должен стать домовладельцем. Хозяином именно того желанного желтоватого дома на Барерштрассе. Пернрейтер, нынешний владелец, — бесстыжий скряга, но перед цифрой в полмиллиона он не устоит. До того как отправиться к голландцу, Лехнер сегодня еще раз ходил полюбоваться домом. Постоял около него, простукал стены, ощупал старинную бронзовую надпись на воротах. Поднялся по лесенке, поглаживая перила, просмотрел дощечки с фамилиями жильцов — четыре фарфоровые, две эмалированные, две медные — внимательно, как осматривал когда-то предметы, которые собирался фотографировать.

Старик, стоявший среди ночи перед ларцом в туфлях и коричневом пальто, ощутил острый холод лавки. Тем не менее он все еще не решался потушить свет. Так он стоял, почесывая рыжеватые бакенбарды, и его голубые глаза, которые он никак не мог отвести от ларца, сердито поблескивали. Да, завтра вечером он вот так же будет стоять здесь, в своей лавке на Унтерангере, но «комодика» здесь уже не будет. Неприятная мысль. Домов на свете много. Пятьдесят две тысячи домов было в одном Мюнхене. А «комодик» был только один. Второго такого нет. «Голландец паршивый, черт собачий!» — выругался он, тяжело вздыхая, и направился в теплую комнату.

И вот он снова сидит в глубоком кресле, еще и еще раз взвешивает все доводы за и против продажи. Мало радости, если он сейчас продаст «комодик». Но если он его не продаст, то также радости мало. Он подумал: «Да, да, решение тяжелое, и времени немного». Утром рано он должен пойти к голландцу — или отказаться от мечты о желтоватом доме. Он подумал также, что утро вечера мудренее, что второго такого случая не представится, и о том, что он уже не юноша. А также о том, что копейка рубль бережет. Мысленно он уже видел себя в черном сюртуке, представляющимся жильцам своего дома в качестве его нового владельца. Затем — как он сообщает о покупке дома своим приятелям по «Клубу любителей игры в кегли». Они станут насмехаться над ним, но сами будут злиться, а он пустит им пыль в глаза, и они будут лопаться от зависти.

Антиквар Каэтан Лехнер поднялся с кресла, кряхтя оделся. Вот тебе и радости отцовства! Человеку, когда у него есть желание поговорить, приходится зимой, на ночь глядя, идти из дому. Он отправился в свой «Клуб любителей игры в кегли» с твердым намерением умолчать перед приятелями о своих планах относительно «комодика» и покупки дома. Если он скажет им, они будут дразнить его.

Затем он все же сказал, и его дразнили.

В этот вечер он выпил довольно много и на обратном пути ругательски ругал своего сына Бени, паршивца этакого, красную собаку. Войдя в переднюю своей квартиры, он услышал ровное дыхание спящего Бени. Не зажигая света, он, хотя и сильно был под хмельком, стащил с себя высокие резиновые сапоги, чтобы не разбудить парня, и осторожно пробрался к себе в кровать. Уже засыпая, он извлекал из своего зобастого горла тихие звуки старинной полузабытой песни: «Эй, старушка, не дури!»

18. Керамический завод

Возвратясь в Мюнхен после оформления брака с Мартином Крюгером, Иоганна попыталась заняться своей работой. В Гармише она время от времени испытывала острое желание вновь сидеть перед своим аппаратом и ждать со страхом и напряженным интересом того мгновения, когда в линиях почерка вдруг откроется ей характер писавшего. Но сейчас, сидя в привычной комнате перед своим письменным столом, она находила все скучным и бессмысленным. Ей вспомнился раздражающий голос Гейера, когда он спросил ее: «Да, на каком основании?» Вспомнилось, как ее злило, что он щурил глаза, и как она быстро ответила ему: «Я обвенчаюсь с ним». Она старалась представить себе лица Жака Тюверлена, тетки Аметсридер, знакомых из Палас-отеля в Гармише, когда они узнают из газет о ее браке. «Кажется, я сделала глупость!» — повторила она несколько раз, и над переносицей у нее прорезались три вертикальные складки. «Кажется, я сделала чертовскую глупость!» — сказала она наконец, против своего обыкновения, вслух.

В последующие два дня она отказалась от нескольких заказов — собственно, без всякой причины — и без особого увлечения занялась теоретическими вопросами. Удивительно кстати пришлось вторичное приглашение г-на Гессрейтера осмотреть его завод.

«Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» была расположена в одном из предместий города. Большое, безобразное строение красного цвета. Г-н Гессрейтер провел Иоганну по чертежным залам, конторским помещениям, машинным отделениям, мастерским. На его заводе работали преимущественно девушки, изможденные, пятнадцати– и семнадцатилетние. Весь огромный корпус был пропитан каким-то кисловатым запахом. В мастерских этот запах сгущался до такой удушливой остроты, что Иоганна невольно задавала себе вопрос, как могут рабочие вообще когда-либо избавиться от этого запаха, вывести его из одежды и волос. Во время обхода г-н Гессрейтер говорил не умолкая, острил. Несмотря на жару, он не скинул шубы. Рабочие любили его. Он говорил с ними на местном наречии, болтал всякий вздор. Они охотно позволяли ему отрывать их от работы, относились к нему благодушно. Зато в конторе приход его был встречен без особого удовольствия: здесь, когда владелец и его гостья собрались уходить, служащие вздохнули с таким облегчением, что это могло показаться даже невежливым.

Под конец г-н Гессрейтер показал Иоганне склады. Тут были нагромождены художественные изделия, предназначавшиеся для отправки за границу: девушки с кружками, черпающие воду из источника; олени и дикие козы; карлики с длиннейшими бородами; трилистники чудовищных размеров с сидящими на них нагими, стыдливыми девственницами с крылышками за спиной, как у стрекоз; аисты, в натуральную величину, перед пещерами, которые должны были служить цветочными горшками; гигантские мухоморы с красными, испещренными белыми пятнами, шапками. Каждый сюжет в сотнях, в тысячах экземпляров. Чудовищная коллекция, распространявшая кисловатый запах. Иоганна глядела вокруг с каким-то неприятным ощущением. Вид этих предметов и терпкий запах сдавили ей горло. Чувство тошноты ползло от желудка кверху. Г-н Гессрейтер продолжал без умолку болтать, смеялся надо всем, расписывал ей, как все эти штуки будут выглядеть в квартире какого-нибудь провинциала или среди разноцветных стеклянных шаров в саду американского фермера. Тростью с набалдашником из слоновой кости он указывал то на один, то на другой предмет. Замечания его были полны юмора. Даже и Мартин Крюгер не мог бы в более ярких красках издеваться над этой выставкой.

После осмотра завода Иоганна собралась домой, но Гессрейтер воспротивился этому. Он хотел во что бы то ни стало показать ей еще ряд смелых проектов, сделанных молодым художником, в особенности серию «Бой быков». «Производство таких вещей технически осуществить не просто, — объяснил он. — Прибылей от этого, во всяком случае, ждать не приходится». Гессрейтер увлекся, объясняя, что ему особенно нравится в этих проектах. Он твердо решил, по его словам, выдвинуть молодого скульптора. Иоганна оставалась молчаливой и на обратном пути произнесла лишь несколько общих, ничего не значащих фраз. Она не могла заставить себя отнестись к виденному ею гигантскому зданию с его захватывающей дыхание атмосферой и лживой скульптурой с той веселой беззаботностью, которой был полон г-н Гессрейтер. Вероятно, у нее не хватало на это юмора. Следы кисловатого запаха его завода пристали и к самому г-ну Гессрейтеру.

Она обрадовалась, когда по возвращении домой нашла у себя телеграмму доктора Пфистерера, извещавшего ее о том, что кронпринца Максимилиана ожидают в ближайшие дни в Гармише. Он советовал ей не упускать такого благоприятного случая. В тот же день она выехала в Гармиш. Вечером у нее произошло краткое, но резкое объяснение с теткой Аметсридер, узнавшей из газет о ее браке. Она пообедала одна у себя в комнате.

На следующее утро она на катке (Иоганна любила, хотя и не очень хорошо умела, кататься на коньках) встретилась с Жаком Тюверленом. «Алло!» — крикнул он, делая вид, словно никогда не было памятного вечера в ресторане Пфаундлера, когда она, в гневе встав из-за стола, вышла и оставила его одного. Тюверлен как ни в чем не бывало пригласил ее позавтракать вместе с ним. Иоганна, также ни единым словом не упоминая о том вечере, приняла приглашение. Весело сидела она около него. Он глядел на нее, лукаво щуря свои почти лишенные ресниц глаза. В маленьком буфете при катке в Гармише они дружно завершили ту трапезу, которую начали еще в Мюнхене.

Быть может, у Гессрейтера и были свои преимущества, но в нем было что-то непрозрачное, мутное, отчего она чувствовала потребность защититься; к тому же еще эти отвратительные воспоминания о кисловатом запахе его завода. Здесь же, глядя на голое, забавное лицо Тюверлена, на его худощавое, лишенное жира тело, его костлявые, покрытые рыжеватым пухом руки, она обретала возможность говорить свободно. Тут перед ней был настоящий, «проветренный» человек, с которым можно было говорить без утайки. Приятно было после такого долгого перерыва снова быть с ним вместе. Она чувствовала, что они подходят друг другу.

Ему приходится возиться со всякими мелкими неприятностями, — рассказывал он, продолжая с аппетитом есть и весело щурясь на солнце. — Между ним и его братом идет спор по поводу размера его доли в доставшемся им по наследству отеле в Женеве. Брат явно надувает его. Ему, должно быть, впредь не придется жить так независимо в финансовом отношении, как до сих пор. Но, по-видимому, это не особенно беспокоило его. Пока что он устроился в небольшом домике в лесу, на горе. Он нередко спускался вниз на лыжах, также и по вечерам, во фраке или смокинге, перекинув за плечи лакированные туфли. Он рассказывал все это своим звонким, чуть сдавленным голосом, наслаждаясь стоявшей перед ним рюмкой вермута. Тепло и радостно глядели на него серые решительные глаза Иоганны. Она очень нравилась ему, и он сказал ей об этом.

Писатель Тюверлен занялся усиленной тренировкой на учебном лугу у Гохэка. Он крепко стоял на лыжах и бегал на них хорошо, но как попало. Теперь же он старался приобрести известный стиль, усвоить преимущества «арльбергской школы», с которой до сих пор не был знаком. С увлечением, терпеливо, весело дискутировал он с преподавателем лыжного бега. Его сдавленный смех часто разносился по снежному полю. Никто не смеялся веселее над своими падениями, чем он сам.

Иоганна была в хорошем расположении духа, Одельсберг остался позади. Позади и давящий, тяжелый Мартин Крюгер и фанатик Гейер. Сумрачный, непостижимый г-н Гессрейтер при встрече поглядывал на нее, и в его глазах с поволокой она читала упрек: у нее почти не оставалось для него времени. Она совершала прогулки на лыжах с Жаком Тюверленом, ходила с ним в «Пудреницу», бывала у него в его домике на опушке леса, часто. К неудовольствию тетки Аметсридер, вместе с ним обедала в гостинице, где жила. Они беседовали долго и откровенно. Но о деле Крюгера Иоганна не говорила. О том, что она обвенчалась с Крюгером, она также не упоминала; она не знала, читал ли он об этом.

19. Давид играет перед царем Саулом

Инженер Каспар Прекль, небритый и злой, в совершенно не подходящей для этой погоды обуви, шагал по главной улице зимнего курорта Гармиш-Партенкирхен, покрытой смесью из грязи, снега и дождевой воды. Газеты не преувеличивали: это местечко, средоточие лени и роскоши среди окружающей всеобщей нужды, не могло не вызывать раздражения. Прекль приехал сюда после полудня. Поездка по размокшим, скользким дорогам, покрытым тающим снегом, была сопряжена с затруднениями. В пути у него произошла какая-то нелепая мелкая поломка, которую пришлось устранять в Вейльгейме, где он отчаянно поругался с механиком. Если бы не баварское наречие, несколько смягчившее вейльгеймца, он проучил бы этого мрачного и странного человека с худым, не баварского типа лицом.

Эта поездка была вообще непростительной глупостью с его стороны. Директор «Баварских автомобильных заводов» Отто с довольно кислым выражением лица сообщил ему, что барон Рейндль желает поговорить с ним и просит его как-нибудь приехать в Гармиш, в Палас-отель, где он предполагает пробыть дней восемь — десять. Так неужели он, Прекль, должен был скакать сюда, словно собака по первому зову хозяина или словно какой-нибудь подхалим? Мрачный, своей небрежной одеждой вызывая удивление встречных, шагал Прекль в этот ранний вечерний час по улице нарядного курорта. Снег и дуговые электрические фонари создавали какое-то неприятное освещение. Из кафе и ресторанов доносились звуки джаз-банда: было время «чая и танцев». Слуги Палас-отеля — рассыльные мальчишки и портье — с насмешкой и любопытством уставились на подозрительного субъекта в разорванной пропотевшей кожаной куртке, спрашивавшего барона Рейндля.

Однако барон Рейндль был дома и — кто бы подумал! — тотчас же принял посетителя. У него в Гармише, — любезно, почти дружески объяснил он молодому инженеру, — происходят совещания с некоторыми французскими и американскими промышленниками. Сейчас есть некоторые шансы на то, что он возьмется за выпуск преклевских серийных автомобилей. Пятый евангелист расхаживал по комнате, высокий, полный, в фиолетовом халате, в домашних туфлях без каблуков. Огромная голова с блестящей черной шевелюрой поднималась над тяжелой фиолетовой массой. В комнате было очень тепло. Г-н фон Рейндль предложил Преклю снять кожаную куртку. Позвонил, приказал подать чай. Улегся на диван так, что между ним и инженером оказался маленький, изящный столик. Натянуто и неловко сидел Прекль против огромного, массивного человека, лежавшего на диване.

Слушая быструю, грубоватую, полную технических подробностей речь Прекля, Рейндль помешивал ложечкой чай, в ответ на вызывающее преклевское «понятно?» лениво кивал головой, перелистывал какую-то толстую книгу, разглядывал свои снаружи узкие, а с внутренней стороны мясистые руки, крошил печенье, ни в малой мере не стараясь скрыть свою рассеянность. Прекль с возмущением отметил этот недостаток внимания со стороны своего хозяина.

— Вы намерены слушать меня или читать? — резко спросил он наконец.

— Я намерен пить чай, — вежливо ответил Рейндль, не откладывая книги.

Он позвонил и приказал вошедшей горничной потушить часть ламп, так как в комнате чересчур светло. То, что этому человеку было лень сделать самому даже такую мелочь, возмутило Прекля. Он помолчал. Рейндль отпил несколько глотков очень сладкого чая, в то время как Прекль, хоть и не успел еще отогреться с дороги, не прикасался к своей чашке. Затем Пятый евангелист спросил неожиданно, с большим оживлением:

— Скажите, вы не согласились бы спеть мне кое-что из ваших баллад?

Прекль почему-то не вспылил. Он не сказал в ответ на это что-либо вроде: «Вы меня ради этого так срочно вызвали?» Ему даже показалось, что он только и ждал этого вопроса, и он для того лишь и приехал в Гармиш, чтобы спеть Пятому евангелисту свои баллады.

Он заметил поэтому:

— Это не удастся. Для этого необходимо иметь под рукой банджо или что-либо подобное.

— Ну, это мелочь! — с оживлением воскликнул г-н фон Рейндль. И сейчас же отдал соответствующее распоряжение.

Через десять минут инструмент был доставлен, и эти десять минут оба просидели молча, с нетерпением выжидая, что произойдет дальше.

Взяв в руки банджо, Прекль подошел к дверям и включил все лампы. Затем, став посреди комнаты, резким, некрасивым голосом, под дребезжащие звуки инструмента, принялся чрезмерно громко, на неприкрашенном народном диалекте декламировать свои баллады. Содержанием этих баллад были будничные переживания маленьких людей, будничные переживания на фоне большого города, никогда еще до сих пор не изображавшиеся так тонко и зло, напоенные дерзостью, беззаботные и в то же время полные настроения, никогда в таком виде не слыханные. Фиолетовый человек лежал на диване, внимательно следя за каждой фразой, то выпячивая верхнюю губу с блестящими черными усами, то расслабляя мускулы мясистого лица, выражавшего смесь возмущения, насмешки, уважения, досады и удовольствия. Инженер Прекль не сводил с него глаз, швырял ему прямо в его холеное, пухлое лицо свои грубые, простонародные стихи. Затем, вытащив на середину комнаты один из нелепых золоченых стульев, он уселся на нем дерзко, немного по-мальчишески, под ярким светом ламп, так, что ясно и резко выступил каждый кустик щетины на небритом худом лице. Резиновые подметки поношенных коричневых ботинок пачкали уличной грязью роскошный ковер, фиолетовый человек слушал неподвижно, и только мускулы его лица то напрягались, то снова расслаблялись. Выпуклые глаза его уставились на Прекля, на его худую шею с выступающим кадыком, вытягивавшуюся над мягким цветным воротничком.

Стук в дверь. Г-н фон Рейндль не ответил. Каспар Прекль, не смущаясь, продолжал выкрикивать свои стихи. Вдруг совершенно неожиданно, прямо посреди строфы, фиолетовый человек произнес, не двигаясь с места, тихо, но очень четко:

— Убавьте, пожалуйста, свет!

Инженер Прекль сразу оборвал чтение, но продолжал сидеть на месте.

— Позвоните вашей горничной.

— Благодарю, — ответил г-н фон Рейндль.

— Что ж, вы предполагаете начать выпускать мои серийные автомобили? — спросил после короткого молчания Каспар Прекль.

— Думаю, что нет, — ответил г-н фон Рейндль очень любезным тоном, полуприподнявшись и с легкой улыбкой глядя на инженера Прекля.

— Прошу вас уволить меня, — сказал Каспар Прекль.

— Вы уволены, — ответил Пятый евангелист. — Но ведь вы не притронулись к чаю, — добавил он с упреком. — Надеюсь, вы отужинаете со мной?

— Думаю, что нет, — произнес Каспар Прекль, Он бережно поставил в угол инструмент.

— Где моя куртка? — спросил он.

Г-н фон Рейндль позвонил. Прислуга сообщила, что куртка господина инженера находится в вестибюле.

Г-н фон Рейндль встал, с обычной для него искусственной живостью подошел к шкафу, вынул большую книгу в кожаном переплете. Это было роскошное издание сонетов Шекспира.

— Разрешите преподнести вам это, — сказал он, обращаясь к инженеру.

Каспар Прекль рассеянно взял в руки большую книгу.

— Вы издавали ваши баллады? — спросил г-н фон Рейндль.

— Да, — ответил Прекль, — в двадцати экземплярах.

— Могу ли я получить экземпляр? — спросил г-н фон Рейндль. — Я предлагаю вам за него сто английских фунтов.

Сто английских фунтов стоили в тот день в Германии 107068 марок. В Мюнхене каравай хлеба стоил 8 марок, фунт какао — 24 марки, хорошая суконная куртка — 350 марок, простой костюм — 375–725 марок. Дамское пальто можно было приобрести уже за 190 марок. За 100 английских фунтов можно было купить дом. Лежа неподвижно на диване, фиолетовый человек глядел на инженера своими карими непонятными глазами, ждал ответа. Но Каспар Прекль ничего не ответил.

Расставшись с Рейндлем, Прекль, раздосадованный, уселся в вестибюле отеля. Охотнее всего он в эту же ночь уехал бы назад, в Мюнхен. Но дороги начинали покрываться неблагоприятным для автомобиля ледком. И вот он должен был, так как у него с собой было мало денег, сидеть в этом до отвращения роскошном отеле, потому что его пребывание здесь оплачивалось за счет Рейндля. Он был болваном из болванов, что отказался от службы. Его подруга Анни ужаснется, узнав об этой глупости. Автомобиль тоже придется, уходя, вернуть заводу. Он должен был по крайней мере принять предложенные сто фунтов. Ну что ж, он просто пошлет Рейндлю оттиск баллад, а взамен ста фунтов оставит себе машину, на которой сейчас ездит. Он злился, глядя на проходивших через вестибюль полуобнаженных женщин с навешанными на них драгоценностями, которых хватило бы на пропитание целой семьи. Глубоко запавшими глазами он хмуро глядел на мужчин, одетых, как полагалось представителям господствующих слоев населения, в черные вечерние костюмы. Грудь и шея этих мужчин были стеснены неудобными накрахмаленными белоснежными рубашками и воротничками. У него мелькнула мысль зайти к Иоганне Крайн. Но он, не замеченный, увидел ее, когда она проходила мимо, опираясь на руку одного из таких черно-белых субъектов, так же, как все эти важные дамы, напудренная и одетая в вечернее платье, — и отказался от мысли поговорить с ней.

Прекль поужинал в боковом помещении, рассчитанном на местных жителей и представлявшем собою что-то вроде пивнушки. Там ему пришлось поскандалить, так как никто не хотел верить, что за него платит барон Рейндль, после этого к нему вернулось хорошее настроение, и он забрел в какое-то кафе, где, дымя трубкой, принялся за чтение газет. Потребовал, чтобы ему принесли «Роте фане», резко оппозиционную берлинскую газету. К его удивлению, газету эту здесь получали, однако, как заявил кельнер, сейчас ее читает вон тот господин в углу. Каспар Прекль увидел, что господин этот читает какую-то другую газету, но около него высится целая кипа газет. Прекль подошел к нему и спросил, свободна ли «Роте фане».

— Нет, — ответил господин высоким, сдавленным голосом.

— Когда же она освободится? — спросил Прекль.

Господин поглядел на него прищурившись.

— Может быть, через час, а может быть, через два, — весело ответил он.

Каспар Прекль взглянул на говорившего. Увидел резко очерченную рыжевато-белокурую голову, лишенное растительности помятое лицо, широкие плечи и крепкое тело. Каспар Прекль был крайне раздражен и чувствовал потребность в разрядке. Не обращая внимания на явную опасность, он разыскал в груде наваленных на столе газет «Роте фане». Господин схватил палку, к которой была прикреплена газета, с другого конца, Каспар Прекль, крепко держа захваченный им конец, поднял руку.

— Бросьте, — своим сдавленным голосом весело произнес господин, внимательно следя при этом за каждым движением Прекля. — Если вы незнакомы с приемами джиу-джитсу, — ваше дело безнадежно.

Глядя на господина, Каспар Прекль не мог не согласиться в душе с этими словами.

— Да, кстати, зачем вам «Роте фане»? — продолжал незнакомец. — Если вы действительно серьезно интересуетесь политическими вопросами, то можете сесть за этот стол и здесь читать газету.

Каспару Преклю жизнерадостный господин понравился, и он подсел к нему. Господин вежливо подал ему «Роте фане», прищурясь, поглядел, что именно Прекль читает, и увидел, что это была статья о роли художественных музеев в большевистском государстве.

— Не находите ли вы, — спросил господин, — что этот субъект пишет чепуху?

— Боюсь, — холодно ответил Прекль, — что едва ли найдется десяток людей, способных сказать по этому поводу что-нибудь дельное; это еще не исследованная область.

— Я потратил год, — оживленно, своим сдавленным голосом проскрипел собеседник, — чтобы прийти к заключению, что марксизм имеет в моих глазах смысл, а затем еще год, чтобы прийти к выводу, что он в моих глазах смысла не имеет.

Каспар Прекль мельком взглянул на него своими глубоко запавшими глазами и снова уткнулся в «Роте фане».

— Трудность для меня заключается в том, — продолжал Тюверлен, — что я стою между классами. Ведь я — писатель.

— Дадите вы мне спокойно читать? — мрачно, но тихо спросил Каспар Прекль.

— В настоящее время, — весело продолжал скрипеть господин, — я придерживаюсь того мнения, что самым ясным мотивом моих действий служит забава. Чистая забава, понимаете? Существует знаменитая апология забавы в одном из драматических произведений древности. Забава там понимается примерно как перечеркивание цивилизующего разума естественным влечением. Была эта пьеса написана человеком по имени Еврипид, и называется она «Вакханки». Она случайно не знакома вам?

— Нет, не знакома, — ответил Прекль, откладывая газету в сторону, — но я готов согласиться с вами, что эта статья — крайне неудачна. — Он внимательно поглядел на своего соседа по столу. — Да, что это вы сейчас за чепуху тут болтали о забаве и социологии?

Так писатель Жак Тюверлен и инженер Каспар Прекль начали оживленный разговор о марксизме.

— Вы самый нелогичный человек, какого мне когда-либо приходилось встречать, — произнес в конце концов Тюверлен. Он заказал много крепких напитков и пил с явным наслаждением. Прекль, против своего обыкновения, поддержал компанию. Оба говорили очень громко — Прекль своим резким, крикливым голосом, Тюверлен своим сдавленным, — так что остальные посетители — кто с удовольствием, кто неодобрительно — поглядывали на них. Время от времени Прекль с силой ударял переплетенным в кожу томом шекспировских сонетов, подарком капиталиста Рейндля, по мраморной доске стола.

Они говорили о материалистическом понимании истории, о буржуазной и пролетарской идеологии, о паразитарном существовании художников в современном обществе, о начинающемся переселении народов, о смеси европейской цивилизации и азиатской культуры, об источниках ошибок системы мышления, построенной на одной лишь социологической основе. Спорили горячо, с увлечением. Много пили при этом, и изредка один из них даже выслушивал возражения другого. В конце концов Тюверлен потребовал, чтобы ему принесли открытку, и на мокром липком столике кафе «Верденфельз» Жак Тюверлен, временно проживающий в Гармиш-Партенкирхене, написал господину Жаку Тюверлену, временно проживающему в Гармиш-Партенкирхене, в Палас-отеле, открытку следующего содержания: «Дорогой господин Жак Тюверлен, не забывайте, что Вы не нуждаетесь в чьей-либо поддержке и потому не обязаны обладать классовым сознанием. Не забывайте никогда, что Вы существуете лишь для того, чтобы найти выражение своему собственному я, и только своему я. Искренне уважающий Вас, Ваш преданный друг Жак Тюверлен». Когда кафе закрылось, выяснилось, что оба они проживают в одной и той же гостинице. Дело в том, что Тюверлену в конце концов показалось неудобным из домика в горах, где он жил вначале, пробираться ежедневно по снегу вниз, в Гармиш, и вечером снова возвращаться наверх. Он пригласил Прекля зайти еще к нему посидеть. Вдыхая холодный ночной воздух, прошли они короткий путь до гостиницы. Дойдя до места, Тюверлен должен был пройти часть пути обратно: оказалось, что он забыл опустить открытку. Сидя в комнате Жака Тюверлена, они долго еще спорили, пока соседи со все возрастающей энергией не стали выражать возмущения по поводу поднятого ими крика. Собеседники осыпали друг друга бранью и не могли ни до чего договориться. Расставаясь с Тюверленом, Прекль, до этого предполагавший рано утром выехать в Мюнхен, решил остаться до вечера в Гармише и условился встретиться с писателем еще раз, чтобы продолжить беседу.

20. И все же: ничто не гнило в государстве Баварском

Иозеф Пфистерер, писатель, житель Мюнхена, временно пребывавший в Гармише, пятидесяти четырех лет от роду, католик, автор двадцати трех увесистых романов, четырех театральных пьес и тридцати восьми среднего размера новелл, послав Иоганне телеграмму о предстоящем приезде кронпринца Максимилиана, надеялся, что теперь ему, Пфистереру, в Гармише удастся проводить много времени в ее обществе. Между тем он везде встречал ее в сопровождении этого пошляка Жака Тюверлена. Доктор Пфистерер охотно признавал достоинства других людей, но Тюверлен был ему просто противен. Вспыльчивый баварец, глядя на голое, помятое лицо швейцарца, приходил в раздражение. Присутствие этого субъекта отравляло ему удовольствие от встреч с Иоганной.

Но и другие причины подтачивали основы его принципиального оптимизма. Дело в том, что процесс Крюгера, при ближайшем изучении, начинал казаться все более сомнительным. Трудно было не видеть в нем сознательного искажения самого понятия права. Пфистерер верил в свой народ, верил в своих баварцев. Ему просто больно было усомниться в беспристрастии симпатичного ландесгерихтсдиректора Гартля. А Кленк, стоящий незыблемо, словно дуб, неужто он действительно просто наглый преступник, способный засадить в тюрьму человека с большими заслугами только за то, что тот не соглашается с его программой? Невероятно, и все же приходилось верить. Он не мог отделаться от этой мысли, склонял непокорную шею, словно желая своей поросшей густыми кудрями головой оттолкнуть нечто невидимое. У него и раньше было не совсем благополучно с сердцем, теперь же он все чаще страдал одышкой, мир омрачился для него.

Неизменно происходили у него резкие стычки с доктором Маттеи. Неуклюжий человек в пенсне, с исполосованным шрамами, злым мопсообразным лицом чувствовал себя и Гармише неуютно. Он тосковал по своему дому на Тегернзее, по своей охоте, своим собакам, оленьим рогам, по своим трубкам, своему лесничему, по своим медлительным, хитрым крестьянам. Но Инсарова не отпускала его. Он учился когда-то медицине, придерживался в отношении женщин крайне материалистических взглядов, основанных на самой примитивной физиологии, отпускал сочные остроты при упоминании о какой-либо эротической связи. Хрупкая русская танцовщица поглядывала на него своими раскосыми глазами, облизывала кончиком языка уголки губ, говорила что-нибудь весьма утонченное, от чего баварец отмахивался, как от самой низкопробной и аффектированной фельетонной остроты. И… не уезжал. Издеваясь над самим собой, он посылал танцовщице шоколад, цветы, фрукты. Был зол на весь свет, ругал Пфаундлера последними словами, устраивал ему безобразные сцены за то, что тот недостаточно выдвигает Инсарову.

Обычно миролюбивый Пфистерер теперь прямо-таки искал поводов для столкновений с Маттеи. Каждый из них обливал грязью образ жизни соперника, его творчество, его успех, его тело и душу. Остроты доктора Маттеи были крепче и грубее, но и Пфистерер знал, где самое чувствительное место противника. Кругом предлагают пари, — рассказывал он своему врагу, — что он, Маттеи, не добьется от Инсаровой желаемого; но хотя очень многие добивались у этой русской танцовщицы желаемого, все же никто не соглашался держать против. Доктор Маттеи выпивал свое пиво, выпускал в лицо собеседника дым сигары, говорил, что, если даже Крюгер и выйдет из тюрьмы, Пфистереру не попасть в кровать к Иоганне Крайн. Оба стареющих полнокровных человека сидели друг против друга, пыхтя и склоняя головы, словно собираясь боднуть.

Сердце Пфистерера жгла эта мысль: неужели могут думать, что он добивается справедливости по отношению к Крюгеру ради женщины? Он сидел за своей рукописью. Обычно слова лились у него прямо из сердца. Он радовался, когда эпизоды увлекательно и тонко сплетались друг с другом. Но сегодня события как-то не подчинялись ему, они были жестки и не укладывались в рамки сюжета. Не удавалось сдунуть каверзные затруднения, как пылинку. Судьбу белокурой деревенской девушки Брони, попавшей в город, претерпевшей здесь ряд злоключений, но в конце концов встретившейся с художником, оценившим в ней исключительный талант и женившимся на ней, — эту вот судьбу он не мог закруглить, оформить с обычной для него радостной легкостью и убежденностью. Широкое смуглое лицо Иоганны с тремя складками над коротким тупым носом и серыми гневными глазами становилось между ним и созданными им образами. Нет, к сожалению, он делом Крюгера интересуется не из-за женщины. Ему было бы легче, если б нечто неладное происходило в нем самом. В этом можно было бы покаяться, положить этому предел. Но что-то неладное творилось с его родной страной. Сомнения, впервые возникшие в нем, когда его честные баварцы устроили вдруг революцию, теперь сильнее впивались в душу. Неправда царила на земле, неправда царила в его родной Баварии. Она выпирала наружу, она не стыдилась света солнца, как выразился кто-то. Слышен был вопль ее, но неправду не заставляли замолчать. Нет, он должен был вступить с этим в борьбу.

Аппетит его убывал, одышка усиливалась. Он ходил мрачный и озабоченный, резко обрывал свою приветливую, покладистую жену, так что полная, кругленькая дама совершенно терялась.

Все они, пребывавшие теперь опять в Гармише, — он, Маттеи, Гессрейтер, — были злы на Тюверлена. Его неустойчивость, несерьезность, дешевая терпимость, способность легко отступить от высказанного положения, если оно оказывалось неприемлемым для собеседника, его небрежное изящество — все это раздражало баварцев. Это просто блоха, — говорили они, — не имеет веса и скачет. Гессрейтер был обижен неудачей, постигшей его опыт с осмотром керамического завода. Он замкнулся в себе, отмалчивался, дулся на Иоганну за явное предпочтение, оказываемое ею Тюверлену: она была просто неблагодарной.

Он снова ближе сошелся с г-жой Радольной, выглядевшей очень эффектно на фоне гармишской зимы. Видная и красивая в своем лыжном костюме, тренировалась она на спортивных площадках, простая и уверенная в себе, оживленная и порозовевшая от пронизанного солнцем морозного воздуха. По вечерам, во время танцев в залах больших местных отелей, она оказывалась неоспоримым центром всеобщего внимания. Немало лучей из ореола претендента на престол, охотно проводившего время в ее обществе, падало и на нее. Она была очень умна и сейчас, как и прежде, покровительствовала Иоганне Крайн. Обе женщины встречались ежедневно. Контрасты в их внешности подчеркивали прелесть обеих — спокойную, пышную, медноцветную красоту Катарины и полную свежести и решительности красоту Иоганны.

Прошло больше недели, пока доктору Пфистереру и г-же Радольной удалось добиться, чтобы кронпринц Максимилиан принял Иоганну. В сопровождении Пфистерера отправилась она на виллу, где жил Максимилиан. Больших надежд Иоганна не питала. Тем приятнее была она удивлена простым и сердечным сочувствием, выраженным ей со стороны кронпринца. Они сидели все вместе, эти трое коренных баварцев, — принц, женщина и писатель, и, изъясняясь на одном и том же местном наречии, советовались о том, как помочь человеку, который одному из них был близок, выпутаться из — увы! — чрезвычайно сложного положения. У доктора Пфистерера сердце ширилось при взгляде на этих земляков — смелую женщину и княжески благожелательного мужчину. Таяли его опасения, легче дышала грудь. Революция была тяжкой полосой, но теперь, глядя на обоих этих людей, Пфистерер верил, что все снова пойдет хорошо. Он чувствовал, что завтра сумеет привести судьбу белокурой и жизнерадостной Брони к благополучному концу.

Когда, откланявшись, они возвращались домой, Иоганна сияла не менее Пфистерера. Она горела желанием рассказать Тюверлену об этой встрече, явно сулившей успех. Все еще ни слова не обронила она при нем о Мартине Крюгере, о своих планах, переписке, хлопотах, о разговоре с министром Гейнродтом; даже о браке своем с Мартином Крюгером она не сказала ему ни слова. Было вполне возможно, что Тюверлен ничего не знал об этом. Быть может, она молчала потому, что сама себе казалась немного смешной со своими безуспешными судорожными попытками спасти Крюгера? Разве не вела она эту борьбу совсем по-дилетантски? Говорить с Тюверленом об этом деле она, во всяком случае, собиралась лишь тогда, когда сможет сообщить ему что-нибудь определенное, открывающее какие-нибудь перспективы. Сейчас, после беседы с принцем, ее дело потеряло несколько смешную романтическую окраску, которую Тюверлен, — пожалуй, справедливо, — отмечал. Теперь у нее под ногами была твердая почва. Теперь для нее будет наслаждением объясниться с швейцарцем начистоту по вопросу о Мартине Крюгере.

Она не признавалась себе в том, что и другие причины удерживали ее до сих пор от этого объяснения. Мартин Крюгер был не первым мужчиной в жизни Иоганны. Жак Тюверлен нравился ей. Когда она видела его широкие плечи, его узкие бедра, сильные, покрытые легким пушком руки, его умное, скептическое, светлевшее при взгляде на нее лицо, — единственным сдерживающим началом была для нее мысль о Мартине Крюгере. Во время танцев, когда она ощущала прикосновение тела Тюверлена, здороваясь и прощаясь, когда он задерживал ее руку в своей, она чувствовала, что ей мешает мысль о человеке за решеткой. Она знала, что самому Мартину Крюгеру понятие физиологической верности показалось бы неважным, пожалуй смешным, но образ человека, сидевшего в Одельсберге, как-то нестерпимо мучительно проникал во всякую попытку более интимного общения с Тюверленом.

После того как она хоть чего-то добилась для Мартина, ей стало казаться, что она уплатила какой-то долг. До сих пор, когда она бывала с Тюверленом, она чувствовала себя как должник, швыряющий деньги третьему лицу, в то время как кредитор его погибает в нужде. Сейчас мысль о человеке среди замурованных деревьев не служила больше для нее тормозом.

Вернувшись домой после встречи с кронпринцем, она сейчас же отделалась от Пфистерера, постаралась избежать встречи с теткой Аметсридер. Бросилась искать Тюверлена. Искала его в гостинице, на спортивной площадке. Чем дольше ей не удавалось найти его, тем настойчивее становилось ее желание выяснить с ним до конца вопрос о Крюгере. Ее венчание с ним было глупостью; но это была необходимая глупость, благодаря которой достигалась большая свобода. Все это она должна была объяснить Тюверлену. Куда же он провалился? На катке его не было, не было и в маленьком кафе «Верденфельз», где он обычно читал газеты. Кто-то сказал ей, что будто бы видел Тюверлена еще с каким-то господином на шоссе, которое вело за пределы местечка. Иоганна направилась на шоссе, встретила знакомых, не стесняясь отделалась от них. Дошла до окраины Гармиша и вошла, наконец, в кондитерскую «Альпийская роза». Среди ползучих стеблей альпийских роз, на фоне деревенского танца парней в зеленых шляпах и девушек в пышных юбках, сидела она за чашкой жидкого шоколада и ждала Тюверлена.

21. Роль писателя

А в это время писатель Жак Тюверлен шагал по шоссе плечо к плечу с инженером Каспаром Преклем на расстоянии примерно часа ходьбы от кондитерской «Альпийская роза». Они горячо спорили на ходу, почти не удостаивая вниманием прославленный зимний пейзаж, время от времени скользя и падая на гладком подмерзшем снегу. Жак Тюверлен — в шароварах, опускавшихся ниже колен и оставлявших открытыми икры, в прошитых тройным швом, защищавших от воды и снега, подбитых гвоздями ботинках, Прекль — в длинных брюках навыпуск, в ботинках на резиновых подметках, не очень-то подходивших для горной зимы. Голоса обоих мужчин — звонкий, крикливый голос Прекля и небрежный, сдавленный — Тюверлена — разносились по морозному воздуху, прерывались, когда один из них падал, и сейчас же раздавались вновь, так как оба были увлечены беседой.

Инженер Прекль повелительно требовал от Тюверлена, чтобы он либо создавал активизирующую, политически насыщенную революционную литературу, либо вообще ничего не писал. Неужели в момент величайшей перестройки всего мира имело смысл фиксировать жалкие, мелкие чувствованьица отмирающего общества? Творить санаторную, курортную поэзию, в то время как земной шар раздирала классовая борьба? Если когда-нибудь спросится: «Что же ты делал в это время?» — что тогда придется ответить? Изысканные, пахнущие старомодными духами эротические безделки, модные игрушки, никому не нужные через какие-нибудь десять лет? Окажется, что человек не уловил смысла эпохи, что в то время, когда мир пылал в огне, он занимался изучением душевных переживаний домашних зверьков… Литература, если она хочет жить и дальше, должна надувать свои паруса ветром эпохи. Иначе она просто перестанет жить. Писатель должен создавать документы своей эпохи. В этом его роль. Иначе его существование не имеет смысла.

Такие положения выдвигал инженер Каспар Прекль, шагая в своей пропотевшей, не по сезону легкой кожаной куртке, бок о бок с писателем Жаком Тюверленом, по шоссе, ведущему от Гармиш-Партенкирхена к югу. Прекль усиливал атаку, выкрикивал свои требования прямо в лицо собеседнику, время от времени спасаясь от встречных или обгонявших их санок прыжком в грязные придорожные сугробы.

Тюверлен слушал его внимательно, не мешал договаривать до конца, дважды даже пропустил небольшие паузы, не использовав их для возражения. Лишь когда Прекль кончил, Тюверлен осторожно начал говорить. Итак, его собеседник видит роль писателя в том, что тот должен создавать документы, отражающие эпоху, накоплять и сохранять существенное, имеющее значение для истории. Но где его собеседник берет свои мерила? Он лично, например, не так нескромен, чтобы считать единственно правильными свои взгляды на исторический процесс. Но еще менее правильными кажутся ему взгляды собеседника. Ведь последний так одержим своим пониманием исторического процесса, что не допускает и мысли, чтобы кто-либо мог иначе расценивать основные факторы истории. Ему, Тюверлену, например, столкновение старой азиатской культуры с молодой варварской культурой Европы и начавшееся под влиянием более удобных способов передвижения новое переселение народов со всеми сопутствующими ему явлениями кажутся гораздо более важными, чем социологическое расслоение и перестройка Европы. Он вынужден настойчиво предложить своему собеседнику разочек попытаться расценить текущее десятилетие не под излюбленным им экономическим углом зрения, а именно под этим новым углом зрения переселения народов и смешения культур. Он настоятельно рекомендует ему творить, становясь именно на эту и только на эту точку зрения.

Все это он произнес своим сдавленным, немного смешным голосом, но не без решимости. Он считал нужным еще добавить, так как его собеседник, несомненно, резко отвергнет такой совет, то и он решительно отрицает за кем-либо право навязывать ему мировоззрение, из которого он черпает свои образы. Его мировоззрение не обязательно ни для кого другого. Но для него самого оно обязательно. И дерзостью было бы оспаривать его право на собственное мировоззрение. Он, во всяком случае, не имеет дерзости считать свое понимание основных движущих моментов эпохи обязательным и для других. Такие претензии он предоставляет людям, обладающим властью, политикам, священникам и дуракам.

Все это Тюверлен считал нужным добавить, но сделать это ему не удалось. Они дошли уже до самой окраины местечка, дорога здесь суживалась, и на них, звеня колокольчиком, с такой быстротой налетели санки, что Тюверлен едва успел отскочить в сторону, а Каспар Прекль оказался втиснутым во входную дверь дома на противоположной стороне дороги. Когда они снова очутились рядом, Прекль уже не мог больше владеть собой. Он не мог дослушать до конца всю эту явную ерунду, должен был немедленно разбить всю эту наглую бессмыслицу. Вряд ли, — начал он насмешливо, — он, Прекль, чего-нибудь достигнет, следуя любезному предложению своего собеседника и руководствуясь в своей работе релятивистской, эстетизирующей точкой зрения последнего. Дело в том, что он, — да разрешит ему это его собеседник, — занимается конструированием автомобилей. И ни черта ему здесь не поможет, если он свою работу будет строить, ориентируясь на столкновении китайской и англосаксонской культур. Кстати, его имя — Прекль, Каспар Прекль, и работает он, — но останется там уже недолго, — на «Баварских автомобильных заводах»? А его имя — Тюверлен, — сдавленным голосом сообщил собеседник.

— Вот как? — произнес более сдержанно, почти вежливо Каспар Прекль, так как имя было ему знакомо. — Никто не требует, — сразу же резко продолжал он, — чтобы он, Прекль, или господин Тюверлен заняли определенную позицию по отношению к азиатско-европейской проблеме. Ни он, ни Тюверлен, находясь на своих местах, не могут тут ни помочь, ни чему-либо помешать. А вот другая установка, установка экономическая, может для них обоих быть плодотворной. Он, Прекль, например, исходя из этого положения, нашел конструкцию автомобиля, доступного маленькому человеку. И Тюверлен также — иначе он себе этого и представить не может, — став на марксистскую точку зрения, мог бы работать с большей свободой, разумнее и легче. Столкновение Европы и Азии — это тема для послеобеденного эстетского чая. Другая борьба, борьба экономическая, актуальная для каждого, ежечасно и всюду окружает их. Все люди расщеплены на два класса, борющихся друг против друга. Идет гражданская война. Эта гражданская война — естественная тема для писателя Тюверлена, и не к чему от нее трусливо прятаться. Он не может углубляться в созерцание китайского фарфора, когда кругом трещат пулеметы. «Здесь Родос, здесь прыгайте!» — требовал он. И в то время как проезжавший мимо извозчик, глядя на него, удивленно покачивал головой и ворчал про себя: «Вот осел несчастный!» — он еще несколько раз повторил своим резким голосом: «Здесь Родос, здесь прыгайте!»

Тюверлен многое мог бы возразить по этому поводу. Мог бы сказать, что он по природе человек не воинственный — свойство, общее у него примерно с четырьмястами миллионами азиатов, — что экономические вопросы внутренне менее остро затрагивают его; чем так важно именуемые вопросы идеологической надстройки, и что он и не думает здесь прыгать. Но вдруг он заметил, что Каспар Прекль перестал его слушать. Лицо молодого инженера внезапно исказила гримаса. С острой ненавистью уставился он на мчавшиеся ему навстречу санки, в которых сидел грузный, закутанный в тяжелую шубу человек с блестящими черными усами, вежливо склонивший покрытую меховой шапкой голову в сторону молодого инженера. Не отвечая на поклон, Прекль в упор, все с тем же выражением ненависти, глядел на грузного господина. Затем, когда сани проехали мимо, он обратился к Тюверлену и угрюмо заявил, что ему нужно вернуться. В такую дрянную погоду и днем нелегко добраться на автомобиле до Мюнхена, и ему пора ехать.

На обратном пути в гостиницу он сыпал едкими, циничными замечаниями по адресу попадавшихся навстречу нарядных женщин, по-модному одетых в элегантные спортивные костюмы.

— «Презренный край, порочная долина!» — продекламировал он с тем же выражением мрачного цинизма на лице, и Тюверлен не мог решить, строка ли это из сонетов Шекспира, роскошное издание которых накануне носил при себе инженер, или же из другого любимого Преклем лирика.

Прекль выкатил из гаража свой автомобиль. Машина, и так уже достаточно неказистая на вид, сейчас еще была забрызгана грязью, так как Прекль не распорядился, чтобы ее вымыли. Он поднялся наверх к себе в комнату и принес свои вещи, завернутые в газету: гребенку, губку, зубную щетку. Кроме того, еще роскошное издание сонетов Шекспира, Тюверлен ожидал, что молодой инженер, который очень заинтересовал его, условится с ним о новой встрече в Мюнхене, но Прекль молчал, углубленный в себя. Заводя машину, он старался ответить самому себе на вопрос, к чему, собственно, он приехал в Гармиш. Свой проект выпуска серийных автомобилей он не продвинул ни на шаг. Даже с Иоганной не пришлось ему поговорить. Он был идиотом из идиотов, что не взял предложенных Рейндлем ста фунтов. Анни с полным правом будет бранить его. Выходило так, что он прикатил в Гармиш специально для того, чтобы пропеть некоему господину фон Рейндлю свои баллады. Домой он привезет известие о своем увольнении и сонеты Шекспира.

Прошло довольно много времени, пока удалось завести на таком холоде мотор. Жак Тюверлен стоял около автомобиля в своих широких коротких штанах, небрежный, изящный и высказывал замечания, полные знания дела: ему не раз приходилось ездить по зимним дорогам.

Наконец мотор заработал. Отъезжая, Каспар Прекль вдруг резко, поучительным тоном заметил, что и учение Будды, кстати сказать, не что иное, как примитивный, научно еще недостаточно обоснованный марксизм.

В прекрасном настроении, возбужденный спором, Тюверлен той же дорогой пошел назад и увидел в кондитерской «Альпийская роза» сидящую за столиком Иоганну Крайн. Обрадовался возможности с ней, понимающей собеседницей, продолжить спор, не законченный с Преклем. Он вошел в кондитерскую. Своей раскачивающейся походкой приблизился к высокой цветущей девушке в сером костюме и распахнутой серой меховой куртке, которая перелистывала иллюстрированный журнал.

Иоганна сидела так уже больше часа под сенью ползучих альпийских роз, среди поглощавших сбитые сливки обывателей. Шоколад, от которого она время от времени отпивала глоток, был невкусен. Все же на дне ее чашки уже показался излюбленный узор завода «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» — горчанка и эдельвейс. Машинально разглядывая линии знакомого рисунка, сызнова перелистывая страницы скучных иллюстрированных изданий, Иоганна ждала. Полная до краев своим успехом у кронпринца, она сразу же, как только вошел Тюверлен, принялась с увлечением рассказывать. Он рассеянно слушал, поддакивал, отпустил несколько мягко-пренебрежительных замечаний по адресу претендента на престол, — был весь поглощен своей беседой с Каспаром Преклем. Увидав ее, сидящую за столиком, красивую, высокую, цветущую, он ощутил острую потребность высказать ей свои мысли, излить весь протест, пробужденный в нем неудержимым натиском его молодого собеседника.

— Понимаете вы этого парня? — сказал он. — Жизненной энергии в нем во сто раз больше, чем во всех здесь кругом, а он всем своим страстным умом упирается в одну точку. Если бы медик, скажем, или юрист какой-нибудь потребовали от него, чтобы он расценивал мир исключительно с медицинской или юридической точки зрения, этот малый, наверно, просто дал бы им по физиономии. А вот если требует этого экономист, он соглашается. Он не хочет понять, что мировоззрение начинается только за пределами класса. Разве не чудеснейшее ощущение глядеть со стороны на заключенных в узкие рамки модного сейчас понятия классов? А между тем этот парень, вероятно, и не нуждаясь в этих рамках, сам себя в них втискивает.

Иоганна с трудом глотнула.

— Личное вмешательство принца — несомненно, только вопрос времени, — сказала она. — У меня по этому делу было по крайней мере два десятка деловых свиданий, из которых, кроме болтовни, ничего не вышло. Теперь я, наконец, начинаю ощущать почву под ногами. Понимаете, Тюверлен, как это важно для меня?

— Знаете, — проговорил Тюверлен, раскачивая бокал с вермутом, в котором звенели льдинки, — если бы это был малоспособный человек — ну, все было бы понятно. Но ведь я верхним чутьем знаю, что этот сопляк высоко одарен. И вот нате же, этот осел цепляется за полы своей удобной теории! Я, кажется, не склонен к нервозности, но, знаете, Иоганна, эта история меня просто волнует. Он не желает, — говорит он, — сидеть на подпиленном суку буржуазного общества. А с меня, — сказал я ему, — с меня достаточно, если какой-нибудь человек, какое-нибудь событие или идея обостряют мое жизнеощущение. Я тогда передаю это впечатление дальше. Но он называет такие отношение к жизни «буржуазной ленью». Он-де не позволяет себе так легко подходить к разрешению вопроса. Он считает необходимым сначала проверить, способна ли почва выдержать тяжесть будущего. Молокосос!

Иоганна страшно радовалась встрече с Тюверленом. Несколько часов ждала его. Собственно говоря, она с самого приезда в Гармиш ждала случая поговорить с Тюверленом о Мартине Крюгере, о том, что она сделала и что было — она сама этого точно не знала — героизмом или упрямством, глупостью или порядочностью. Неужели он ничего не замечал? Ведь он смотрел на нее, говорил с ней, глядя ей прямо в лицо. Неужели он не замечал, что она предлагает ему себя? Что она бросилась бы ему на шею, если бы он только этого пожелал? Неужели он был так глуп, что ничего не видел?

Да, он был так глуп, потому что был писателем. Все возражения, которые он мог пустить в ход во время спора с Преклем, потому ли, что они тогда не пришли ему в голову, или потому, что он не мог их сразу сформулировать, или потому, что второстепенное выдвинулось тогда на место более важного, — все эти возражения он сейчас в четких и резких формулировках выбрасывал перед умолкнувшей, замкнувшейся в себе, обиженной Иоганной. Он находил удачные обороты, с каждой минутой становился оживленнее, веселее. Перешел к своим планам. Рассказал ей о своей книге «Маркс и Дизраэли»[26], резкой и, вероятно, весьма несправедливой, которую он в ближайшее время собирался выпустить. Он изобразил этих двух людей, живших в одну и ту же эпоху, в одном и том же городе[27], переживших одни и те же события. Изобразил развертывавшиеся вокруг них исторические события по возможности беспристрастно и сухо, а затем показал, как они совершенно различно отражаются в мозгу обоих. А сейчас он набрасывал план большой радиопьесы «Страшный суд». Некий суд, подобие Страшного суда, расследует факты из жизни так называемых знаменитых людей. Начинается спор между отдельными личностями, принадлежавшими к одной и той же эпохе, разница в возрасте которых определяется разницей их склада, так что один может быть старше другого на тридцать тысяч лет. Ни один не может ничего доказать, каждый уверен в своей правоте, каждый по-своему прав. А затем оказывается, что перед этим «Страшным судом» правота каждого в отдельности все же не доказана.

Об этой радиопьесе Тюверлен рассказывал с силой и оживлением, отнюдь не скептически и спокойно, вплетая сюда же множество резких выпадов по адресу инженера Прекля, которого, впрочем, тут же называл единственным «индивидуумом с человеческим лицом», встреченным им на этом зимнем курорте. Но все это ему пришлось рассказывать весьма мрачной слушательнице. Иоганна не проявляла интереса к его работе, о которой в другое время слушала бы с увлечением. Она глядела на его волосатые руки и находила их безобразными, глядела на его подвижное помятое лицо и находила его похожим на клоунскую рожу.

Она старалась проникнуть в его душу. Мужчина способен свое творчество, свое дело четко отделять от своего отношения к женщине, способен на то время, когда творческий процесс захватывает его, забыть женщину. Она давно поняла это. Но сознание Иоганны не могло помешать тому, что верхняя губа ее поджималась, а серые глаза наполнялись гневом. Какое безобразие, что она настолько не умеет скрывать свои чувства!

Она была зла на этого человека, не проявлявшего никакого участия ни к ней, ни к ее успеху. Она была зла на себя за то, что для нее так важно участие именно этого человека. Она была зла на него и на себя за то, что они сидели здесь оба друг против друга, замкнутые каждый в самом себе.

Она увидела г-на Гессрейтера, входившего вместе с г-ном Пфаундлером в кондитерскую «Альпийская роза». Раздраженная, сердитая, она как-то нелепо бросила Тюверлену: «Простите, я мало понимаю в этих вещах» — и, поднявшись, отошла к Гессрейтеру. Тот уже слышал от Пфистерера об успехе у кронпринца, искал Иоганну по всему местечку и сейчас встретил ее многословными поздравлениями. Он был очень польщен тем, что она бросила Тюверлена, и окружил ее атмосферой внимания, поклонения, тепла — всем тем, в чем отказал ей Тюверлен. И она забыла о керамическом заводе с его гномами и мухоморами, перестала ощущать кисловатый запах, исходящий от г-на Гессрейтера.

Тюверлен, когда она так неожиданно покинула его, сначала был озадачен. Ах, верно, она рассказывала ему об этом болване, к которому обращалась, а он, очевидно, не слушал с подобающим интересом. Он мог бы несколько внимательнее отнестись к ней. На нее приятно было смотреть, она нравилась ему; все в ней нравилось ему, даже ее гнев, хотя он и был, вероятно, нелепым. Но разве не бросила она его уже раз вот так — одного за столиком? Он улыбнулся, забыл о ней. Он разгорячился во время спора и сейчас не был один: он был с своими мыслями и планами.

Господин Пфаундлер заметил человека, углубленного в работу. Он давно уже носился с проектом поставить в Мюнхене грандиозное обозрение, такое, какие пользовались эти годы повсеместным успехом. С точки зрения деловой это не имело никакого смысла: Мюнхен не был мировым центром, он был даже не очень большим городом. Но, с другой стороны, старинные художественные традиции, пресловутая склонность к изобразительному искусству. Черт знает как ловко было бы именно здесь облагородить обозрение, которое завладело подмостками во всем мире. Он много зарабатывал на все усиливавшейся инфляции и уже несколько месяцев колебался, вложить ли ему деньги в такое вот облагороженное обозрение или в фильм, изображающий страсти господин. Сейчас, увидев сидящего за столиком Тюверлена, он вдруг принял решение. У него было хорошее чутье. Он с первого взгляда определил, что Тюверлен — самый подходящий для него человек. Этот интернациональный разболтанный субъект — как раз такой тип, какой нужен для обозрения: он трезво глядит на вещи и в то же время способен на выдумку. Г-н Пфаундлер подошел к нему, попросил разрешения присесть, заказал и для себя рюмку вермута. Заговорил с начиненным планами Тюверленом о проекте постановки обозрения. Что ж, Тюверлен, весь во власти мучительного и сладостного процесса творчества, готов был согласиться на предложение г-на Пфаундлера. У него давно уже была в запасе идея обозрения, а у этого Пфаундлера достаточно предприимчивости. Он спросил г-на Пфаундлера, может ли обозрение носить политический характер. Тот осторожно ответил, что оно может иметь и политический оттенок. В меру, разумеется, в меру, в самом общем виде. Улыбающийся Тюверлен набросал план обозрения, построенного по схеме одной из пьес Аристофана. Он был еще под впечатлением разговора с Преклем. Центральной фигурой обозрения он предлагал сделать местного комика Бальтазара Гирля. Г-н Пфаундлер выразил восторженное согласие: он, Пфаундлер, Бальтазар Гирль и умница Тюверлен — да это просто с ума сойти, что за обозрение получится! Таким обозрением можно и берлинцам нос утереть! Тюверлен предлагал нечто вроде «Касперля[28] в классовой борьбе». Но это было не по душе г-ну Пфаундлеру. Он имел в виду что-нибудь вроде «Выше некуда!» — что особенно должно было относиться к женским костюмам. Но он был человеком опытным: с художниками следовало обращаться осторожно. Он предложил поэтому поставить обозрение под двойным названием: «Касперль в классовой борьбе, или Выше некуда!» — надеясь, что при его настойчивости и напористости ему постепенно удастся вытеснить мотив «Касперля в классовой борьбе». Он заказал вторую рюмку вермута, третью, но не для себя. Он пытался перевести Тюверлена на рельсы своих пожеланий. Тюверлен, видевший его насквозь, уступчиво замешивал эти пожелания в свое тесто. Он вышел из кондитерской «Альпийская роза» в обществе предпринимателя Пфаундлера, с твердой решимостью написать текст обозрения.

Иоганна, все время с необычайной серьезностью и теплотой беседовавшая с Гессрейтером, к великой радости последнего, поглядев вслед уходившим, вновь стала молчалива.

22. Шофер Ратценбергер в чистилище

В эти зимние дни, в то время как курс доллара на берлинской бирже поднимался со 186,75 до 220 марок, широко разбегавшимися кругами стали распространяться слухи о признании покойного шофера Ратценбергера в том, что он на процессе Мартина Крюгера давал ложные показания. Дело в том, что умерший шофер, невзирая на предполагавшийся на его могиле роскошный памятник, никак не мог найти себе покоя. Все чаще являлся несчастный своей вдове Кресченции. Кресченция Ратценбергер была родом из сельской местности, ей не раз приходилось слушать полные ярких образов проповеди о чистилище, видеть картинки, на которых наглядно были изображены поджариваемые в пламени грешники. Но не в духе такой картинки, с опаленными волосами, ресницами и усами, с шипящим жиром и пузырями на розовой коже, являлся ей покойный Франц-Ксавер. Нет, он являлся ей в гораздо более жутком виде — окруженный пламенем, но невредимый, всегда с одинаково страдальчески простертыми к ней розовато-восковыми руками. И тихим, стеклянным, неестественным голодом он скулил и плакал о том, что принес тогда ложную присягу и придется ему теперь до тех пор мучиться в огне и серном дыму, пока не будут опровергнуты его ложные показания.

Вдова Кресченция лежала, обливаясь потом, в тяжкой сердечной тоске. Кому могла доверить она свое горе? Ее четырнадцатилетняя дочь Кати была добродушна, кротка, часто смеялась. Она блаженствовала, когда ее подводили к воде, часами с идиотской улыбкой могла смотреть на зеленоватый Изар, в волны которого однажды, воскликнув: «Прощай, чудный край!» — прыгнул ее отец. Но у нее в голове не все было в порядке, она была придурковата и ни в коем случае не подходила для того, чтобы слухом и сердцем своим воспринять душевные муки вдовы Кресченции. Мальчишка Людвиг тоже не способен был понять страдания матери. Он стал теперь большим барином. Руперт Кутцнер, вождь «истинных германцев», которому его с каждым днем все больше богатевшая партия предоставила теперь в распоряжение автомобиль, сделал стройного благообразного юношу своим шофером. И вот мальчуган восседал теперь за рулем, когда серая машина, которую знал весь город, стояла у подъезда в ожидании Руперта Кутцнера. Отсвет славы его шефа, этого великого человека, падал и на Людвига. Неподвижный под взглядами толпы, сидел он, согретый сознанием своей значительности и значительности своего вождя. Он жил, правда, еще с матерью в одном доме, но, когда она робко начинала говорить с ним о своем горе, Людвиг, веруя в священную миссию и героическое мученичество отца, резко, в грубых выражениях обрушивался на нее. Козни врагов и гнусная клевета евреев и иезуитов, — кричал он, — совсем свели ее с ума. Ее видения он коротко и ясно называл дурацкими бреднями. Духовный отец тоже говорил нечто подобное, но, как человек образованный, вместо простонародного «бредни», употреблял научное слово «галлюцинации». Он упрекал мать Людвига в гордыне за то, что она считала себя достойной иметь видения, спрашивал, не считает ли она себя умнее его, и в заключение, резко обрывая, заявлял, что вполне достаточно заупокойных богослужений.

Но духовный отец ошибался. Заупокойных богослужений было недостаточно. Шофер Ратценбергер в чистилище не находил себе покоя. Жуткий и страшный, являлся он все чаще, окруженный пламенем, невредимый, словно розовая восковая кукла, и неестественным, стеклянным голосом повторял все то же, обзывая свою вдову дурой, и, как часто случалось и при жизни, грубо толкал ее кулаком в зад.

А признание его разбегалось кругами. Ресторан «Гайсгартен» посещал некий Зельхмайер, ученик наборщика из типографии Гшвендтнера, спокойный, задумчивый юноша. Управляющий типографией терпеть его не мог, придирался к нему и даже бил. Зельхмайер перенес свою неприязнь к управляющему на кутцнеровскую газету, которую ему приходилось набирать. Смотрел на нее все более критически, и когда его, наконец, выкинули из типографии Гшвендтнера, он перебрался в «Гундскугель», где, как и прежде, собиралась «Красная семерка». Дело в том, что «Красная семерка» снова воскресла под другим именем. Она росла и процветала. Царившие кругом вызванные инфляцией нужда и безработица, несмотря на кровавую расправу после разгрома Баварской советской республики и на принимаемые правительством меры, все вновь пополняли ряды коммунистов. Большим уважением в «Красной семерке» пользовался, хотя никаких официальных функций там не выполнял, электромонтер Бенно Лехнер, служащий «Баварских автомобильных заводов». Красивый молодой человек со здоровым загорелым лицом и щегольскими короткими усами никогда не кричал и не грозил — не то, что другие. Ему только чти минуло двадцать лет, он был верхнебаварец и все же был всегда сдержан, рассудителен, серьезен. Проклятая история с его игрой на рояле в «Красной семерке» и заключением в исправительную тюрьму, которым тогда наградил его чрезвычайный суд, не сделала его человеком, озлобленным на весь мир. Он многое передумал в стенах тюрьмы, многое перечитал; стал серьезен, осмотрителен. Если за одно желание учиться игре на рояле он мог попасть в тюрьму, то виноваты в этом были не отдельные люди: причиной был весь существующий ныне социальный строй. Браниться, стучать кулаком по столу — такими мерами ничего не изменишь. Он редко раскрывал рот в «Гундскугеле», зато, когда он говорил, остальные прислушивались к его словам. Многие указывали, что наиболее осмысленные выступления коммунистов в Мюнхене происходили по инициативе молодого Бенно Лехнера.

К нему с безграничной преданностью привязался и типографский ученик Зельхмайер. Ему же рассказал он о том, что в «Гайсгартене» шепотом говорят о лжесвидетельстве шофера Ратценбергера. Бенно Лехнер внимательно выслушал его. Он дружил с Каспаром Преклем, знал, что такое тюрьма, и обрадовался возможности помочь Мартину Крюгеру, другу Каспара Прекля. Вместе с товарищем Зельхмайером он отправился к вдове Кресченции Ратценбергер.

Покойный Франц-Ксавер побудил этих людей прийти к вдове Кресченции и подтвердить, что его показания на суде были ложны. При этом новом знамении вдова ощутила священный трепет, с облегчением вздохнула, вновь обрела силу бороться с навалившеюся на нее тяжестью. Молодому Лехнеру не пришлось потратить много слов, чтобы убедить ее в том, что сейчас по вине шофера Ратценбергера в тюрьме томится невиновный человек и что она во имя правды обязана помочь живому. Вдова Кресченция тут же, часто всхлипывая, заявила, что господа совершенно правы: покойный ей также признавался, что тогда на процессе давал ложные показания. К сожалению, как раз в этот момент, раньше, чем удалось добиться от вдовы каких-либо письменных подтверждений, подоспел молодой Людвиг Ратценбергер. Начались крики и потасовка, во время которой Людвиг Ратценбергер откусил коммунисту Зельхмайеру мочку уха.

А весть о признании шофера Ратценбергера разбегалась кругами. Перейдя от вдовы Кресченции к товарищам Зельхмайеру и Лехнеру, она достигла ушей Каспара Прекля. Препроводив в больницу Зельхмайера, Бенно Лехнер сразу же довел обо всем до сведения своего друга, инженера Прекля. Затем инженер вместе с Бенно Лехнером поспешил сообщить о признании Ратценбергера адвокату доктору Гейеру.

Доктор Гейер отнесся к известию скептически. Усиленно мигая, он своим звонким, неприятным, срывающимся голосом стал объяснять, что добиться возобновления процесса — вещь и вообще-то всегда очень и очень сложная, а в данном случае почти безнадежная. Вопрос о принятии предложения о возобновлении процесса, согласно 367 «Порядка уголовного судопроизводства», разрешается тем самым судом, приговор которого в силу этого предложения подвергается сомнению. Следовательно, в данном случае — тем самым баварским судом, который осудил Крюгера. Нужно доказать, что свидетель Ратценбергер, подтверждая под присягой свои показания, допустил с заранее обдуманным намерением или вследствие небрежности нарушение закона о присяге. Обычно же суды признают факт лжесвидетельства лишь тогда, когда оно подтверждено осуждением сомнительного свидетеля. Свидетель Ратценбергер, к сожалению, умер, не дождавшись привлечения его к суду. Неужели г-да Прекль и Зельхмайер полагают, что г-н ландесгерихтсдиректор Гартль, даже в случае письменного клятвенного подтверждения вдовой Ратценбергер своего показания, признает его действительно законным поводом? Во всяком случае, пройдет очень продолжительное время, пока удастся собрать материал, могущий достаточно прочно с юридической точки зрения подкрепить требование о возобновлении дела. Гейер предоставлял Каспару Преклю решить вопрос о том, следует ли немедленно сообщить о случившемся Мартину Крюгеру и Иоганне.

Людвиг Ратценбергер после драки с обоими коммунистами окончательно покинул квартиру матери. Вдова Кресченция осталась одна со своей придурковатой дочерью, находя все же некоторое утешение в посещениях покойного, который являлся, правда, все еще в кольце огня, но уже не скуля и умоляя, а чуть ли не улыбаясь. Она не решалась еще письменно подтвердить свое устное показание, но и не отказывалась от этого окончательно, успокаивала, обещая сделать это в будущем.

А признание покойного Ратценбергера между тем разбегалось кругами. Каспар Прекль поехал в Одельсберг.

Обращение, применявшееся по распоряжению оберрегирунгсрата Фертча к заключенному Крюгеру, за это время несколько раз резко менялось. Ему без объяснения причин время от времени вдруг оказывали послабления, которых его затем так же неожиданно лишали. Вызывались эти изменения колебаниями политического курса. Руководящая клерикальная партия страны считала по определенным мотивам нужным заключить союз с националистическими партиями. Заигрывали — особенно министр Флаухер — с шовинистической партией монтера, ныне политического писателя, Руперта Кутцнера — с «истинными германцами». Ввиду того, однако, что вожди этой партии, в большинстве весьма молодые люди, были склонны к дерзости и пытались захватить всю руку, как только им протягивали один палец, руководящие лица — и особенно министр Кленк — считали необходимым время от времени проявлять по отношению к ним некоторый холодок. Директор тюрьмы, обер-регирунгсрат Фертч, напряженно прислушивался к каждому дуновению ветерка, доносившемуся из кабинета министров, и всякое колебание ощутительно отзывалось на содержании заключенного Крюгера. Мельчайший оттенок в настроении кабинета отражался на качестве пищи, количестве часов сна, разрешении и запрещении пребывания на воздухе, приеме посетителей, пользовании письменными принадлежностями.

Продержав его некоторое время вдвоем с Леонгардом Ренкмайером, Фертч внезапно снова перевел Крюгера в одиночную камеру. Это была та самая хорошо памятная ему камера — белая кадка для естественных надобностей, брошюра с правилами борьбы с туберкулезом, коричневое пятно во вклеенном «Дополнении к прогрессивной шкале наказаний». В самом низу стены, в углу, какой-то заключенный, помещавшийся за это время в камере, начертил крохотный похабный рисунок, в противоположном углу — строчку из молитвы.

Мартин Крюгер внимательно, так как времени у него было достаточно, разглядывал то самое распятие — примитивную фабричную подделку под некоторые средневековые изображения Распятого, относившиеся к пятнадцатому веку. Он сравнивал его с «Распятием» художника Грейдерера, улыбался. Приятно было видеть здесь перед собой фабричное изделие, а не картину художника Грейдерера. Он садился на табуретку, затем с полчаса шагал взад и вперед по камере. Ему — поблажка или наказание? — не давали работы. Мысли его тянулись медленно, равномерно, не бунтуя, успокоенные.

Когда ему вернули его рукописи, он почувствовал себя совершенно счастливым. Ему давно ужа не нужна была репродукция картины «Иосиф и его братья». Он восстановил для себя самые мельчайшие ее детали. Только лица одного из братьев не хватало ему; оно запечатлелось у него в памяти — добродушное, испуганное и в то же время упрямое, — но все же не воспроизводилось с полной ясностью. Он охотно повидал бы картину, еще охотнее — художника. Но он и так был доволен и не скучал по ночным телефонным звонкам. Он знал, что если есть хоть какая-нибудь возможность напасть на след художника, это будет сделано инженером Каспаром Преклем. Давно уже эта картина стала для Мартина Крюгера чем-то большим, чем просто произведение искусства. Спокойствие, примиренность со своей судьбой пришли к нему под влиянием яркого представления о картине.

Прекрасно было иметь возможность писать вот так, как сейчас. Никто не ожидал, ни для кого не было важно, чтобы он писал. Важно это было только для него самого. Часто он писал одно только предложение за целый день работы. Прекрасно было иметь время. Не запечатлевать на бумаге ничего, что бы не было убеждением, мыслью, живой жизнью. Отгонять образы, не проникающие за черту, где начинаются мысли. Человек сидел на табуретке — в серо-коричневой одежде, коротко остриженный, окруженный картинами, образами, мыслями. Бродил среди стен, снега и шести деревьев. Видел высохшее, жадно принюхивающееся лицо директора. Слушал торопливо скачущие слова болтливого Ренкмайера. Ел. Писал.

О, эти тихие, тихие часы в камере, когда не было ничего, кроме покоя, насыщенного зарождающимися мыслями, которым он мог дать вызреть, не торопясь никуда, в лукавой тиши, чудесной для созерцания и рождения образов. Он сидел так, расслабив тело, расслабив мозг, сидел, исполненный покоя и готовности.

Каспар Прекль внес бурю в эту умиротворенность, ибо то, что он, постоянно прерываемый надзирателем и вынужденный ограничиваться намеками, рассказал о признании шофера Ратценбергера, снова разбило стены камеры, перебросило человека в серо-коричневой одежде назад, в то время, когда он занимался изучением Алонсо Кано из Кадикса, изящного портретиста семнадцатого века. Потрясло его до самой глубины. До сих пор на все попытки освободить его, о которых рассказывали ему Гейер, Прекль, Иоганна, он отвечал кроткой и какой-то далекой улыбкой. Их слова соскальзывали с него, как вода с клеенчатого плаща. Это известие внезапно разорвало толстый слой ваты, которым он себя окутал. Снова встала перед ним жизнь — путешествия, картины, море, солнце, женщины, успех, танцевальные залы, прекрасные здания, театр, книги. Инженер Прекль, возлагавший большие надежды на сосредоточенную замкнутость Крюгера и ожидавший, что, освободившись от своего чересчур легкого отношения к жизни и работе, Крюгер создаст себе собственное, твердое, беспощадное мировоззрение, — испугался глубокого, не находящего выражения в словах, волнения Крюгера. Нет, Крюгер еще не переродился, иначе этот чисто внешний шанс не мог бы так неимоверно потрясти его. И без того стесненный присутствием надзирателя, Каспар Прекль перевел разговор на другое, заговорил об усилиях, сделанных им, чтобы разыскать картину художника Ландгольцера «Иосиф и его братья». Фамилия художника, как оказалось, была вовсе не Ландгольцер, он только прикрывался чужим именем. Настоящее его имя — Фриц-Ойген Брендель. Он инженер. На след этого инженера Бренделя Каспару Преклю теперь удалось напасть. Прекль был уверен, что разыщет его.

В другое время это известие взволновало бы Мартина Крюгера до самой глубины души, сегодня оно не вызвало в нем никакого интереса. Он был охвачен глубоким, затруднявшим дыхание волнением, так что Прекль пожалел о том, что сообщил ему о признании шофера. Исчезла без следа умиротворенность последних недель. Крюгер не мог усидеть на месте, рукопись его стала ему безразлична. Он бегал взад и вперед, то снимал, то вновь натягивал серо-коричневую тюремную куртку. Он думал об Иоганне Крайн, был безмерно возмущен тем, что она забавляется в Гармише, в то время как он сидит здесь. Пища казалась ему невкусной; в нем вызывал отвращение привкус соды, которую примешивали к ней, чтобы ослабить эротические настроения заключенных. Сильное физическое влечение к Иоганне охватило его. Он видел ее обнаженной, ощущал прикосновение ее крепких грубоватых детских ладоней. Он кусал свои руки, испытывал отвращение к своему телу, к своему опустившемуся виду, к своему запаху. У него стало прежнее безудержно властное лицо. Затем оно внезапно смешно и жалко исказилось, превратившись в вялую маску беспомощного старика. Он начал писать Иоганне письмо, полное сладострастия, горечи, нежности, оскорблений. Он сидел на полу, грыз ногти, проклинал шофера Ратценбергера и инженера Прекля. Этот день был самым нестерпимым из всех проведенных им в заключении. Он разорвал письмо к Иоганне Крайн: цензура директора ни за что не пропустила бы его. Он подсчитывал, сколько еще времени ему придется просидеть здесь. Оставалось еще много месяцев, очень много недель, бесконечно много дней. Он не спал в эту ночь. Он сочинял письмо Иоганне.

На следующий день он в течение нескольких часов обрабатывал текст письма, стараясь сделать его таким, чтобы оно проскочило через цензуру директора. Оберрегирунгсрат Фертч наслаждался, читая это необыкновенное письмо; его кроличья мордочка усиленно дергалась. Он прочел письмо несколько раз, постарался запомнить отдельные места, чтобы щегольнуть ими в обществе особо уважаемых граждан соседнего местечка, с которыми дважды в неделю он обычно встречался за одним и тем же столиком в ресторане. Затем он сделал на письме пометку о том, что оно «не допущено к отправке», и приложил его к делу.

23. Ночные бродяги

Господин Пфаундлер, несмотря на свое желание сделать «Пудреницу» увеселительным заведением более светским и привлекательным для космополитической публики, в определенные дни считал необходимым придавать ей характерно баварскую окраску. Как известно, только в Мюнхене можно было изготовлять пиво, — это зависело от состава местного воздуха и воды; точно так же только в Мюнхене — и это зависело от характера его жителей — можно было устраивать празднества без натянутости и кривляния, создавать настроение, настоящее веселье. Такие непритязательные, грубовато-простые маскарады Пфаундлер устраивал довольно часто. В отношении костюмов каждый раз объявлялся новый лозунг, ни для кого, впрочем, не обязательный, так что никто не был связан и всем все было дозволено.

Идея этих небольших балов имела успех. Приезжие иностранцы принимали в них восторженное участие. Для оформления таких балов г-н Пфаундлер привлекал художника Грейдерера и создателя серий «Бой быков», которые и разрешали возложенную на них задачу с большим усердием и вкусом. Г-н Пфаундлер не жалел денег, — эти вечера были его любимым детищем. Специально ради них он выписывал из Мюнхена мелких художников, художественных ремесленников, всякую «скотину» — молодых людей, умевших веселиться с соблюдением приличий. Привозил их на свой счет в Гармиш, предоставлял им полное содержание.

На этот раз вечер был устроен под лозунгом «Ночные бродяги». Удачный лозунг; кто и что только не бродит по ночам? Кто не хотел особенно напрягать воображение, мог, следуя излюбленной моде тех лет, явиться просто в пижаме.

Черт возьми, что только сделали господа художники с «Пудреницей»! Куда девался весь восемнадцатый век, благородная плиточная облицовка, весь налет светской изысканности!

Сегодня под искусно нарисованным, усыпанным звездами небом с зелеными и красными фонариками виднелась астрологическая лаборатория; жуткий бесовский шабаш, с дикими чертенятами, с полными наивного бесстыдства аппетитными ведьмами; пламя чистилища из развевавшихся желтых и красных бумажных змей, внушавшее трепет и страх. Здесь была и преисподняя, и река Стикс с искусно покачивающимся челном (переправа: для местных жителей — двадцать марок, для иностранцев — десять центов). «Интимный зал» был превращен в лунный ландшафт, грандиозно пустынный, гротескный и романтичный, украшенный плакатами с сочными баварскими поговорками. При желании дешево и приятно отдохнуть от всех этих страхов можно было пройти в «пивную», особенно любовно отделанную художником Грейдерером, Полотнища, разрисованные сине-белыми ромбами баварского герба, образовывали уютный шатер. Здесь было много зелени, развевающихся флажков, забавных рисунков, благодушно-жизнерадостных изречений, веселивших душу.

Через час после начала «Пудреница» заполнилась до последнего укромного уголка. Картина была недурная. Не обошлось и без некоторой дозы извращенности, которую г-н Пфаундлер охотно примешивал для «знатоков». Черное, закрытое, с длинным шлейфом платье, плотно облегавшее хрупкое покорное тело Инсаровой, даже и самому суровому наблюдателю не могло бы показаться неприличным, а между тем действовало так, что мышиные глазки под шишковатым черепом самого Пфаундлера, хоть он и успел до тонкости изучить свою танцовщицу и все ее «штучки», загорелись похотливым восторгом. Манера, с которой фон Дельмайер и его друг демонстрировали свои костюмы «дам сомнительного поведения», также производила особое впечатление именно благодаря своей дерзкой скромности.

Но таких костюмов было немного. Основным тоном была грубоватая, безобидная веселость, баварская жизнерадостность.

Хотя, казалось, желание г-на Пфаундлера было удовлетворено полностью, он все же проявлял нервозность и странную даже для него, грубость, особенно по отношению к своим любимцам. Ну, хотя бы по отношению к г-ну Друкзейсу, изобретателю шумовых инструментов и забавных игрушек, создавшему в своей области прямо эпохальные новшества, например, катушки клозетной бумаги, начинавшие при отрывании листков играть популярные мелодии: «Будь верен и честен» и «В прохладном гроте». Г-н Пфаундлер и представить себе не мог, чтобы на серьезно организованном и претендующем на высокое качество балу можно было обойтись без г-на Друкзейса, и поэтому предложил ему сконструировать для бала «ночных бродяг» несколько особенно остроумных, неожиданно производящих музыку предметов. Несмотря на это, он грубо оборвал заслуженного изобретателя, когда тот позволил себе задать ему какой-то вполне невинный вопрос.

Настроение г-на Пфаундлера было испорчено отсутствием одного лица на этом балу, где собралось столько людей самого изысканного общества. Он зашел так далеко, что написал, хотя писать для него было тяжелым делом, собственноручное приглашение этому лицу. Тем не менее Пятый евангелист не явился в прошлый раз, не счел нужным явиться и на этот вечер. Г-н Пфаундлер чувствовал себя оскорбленным. Он грубо набросился на изобретателя Друкзейса, затем выругался по поводу того, что до сих пор нет этого растяпы Гессрейтера и толстухи Радольной. Вся эта публика, которая весь век без дела сидит на собственном заду, всегда оказывается наименее аккуратной.

Когда же оба они со значительным опозданием все же явились, выяснилось, что для опоздания у них были вполне уважительные причины: они надеялись, что им удастся привезти с собой кронпринца Максимилиана. Но принцу в последнюю минуту пришлось неожиданно отбыть. «Политическое положение», — объяснил г-н Гессрейтер медлительно, туманно и не вполне вразумительно. Насколько г-н Пфаундлер мог понять, вожди левых партий на тайном совещании решили добиваться плебисцита по вопросу о лишении бывших владетельных князей их имущественных прав, и принц после продолжительных телефонных переговоров с графом Ротенкампом и землевладельцем Бихлером поздно вечером спешно отбыл в Мюнхен.

Господин Пфаундлер проводил г-на Гессрейтера и его подругу к приготовленному для них столику. Он внимательно оглядел г-жу фон Радольную. Не пользовалась ли она рентой, которая подходила под понятие имущества, подлежащего конфискации? Не была ли она одной из тех, кому непосредственно угрожало постановление левых партий? Но она была невозмутима. Она сидела за столиком, спокойная, царственная, окруженная уважением, с медно-красными волосами, высоко зачесанными над широким лбом, с полными обнаженными руками, роскошная в своем черном платье, варварски усыпанном огромными драгоценными камнями. Она изображала сегодня какую-то дальневосточную богиню ночи. Принимала участие в разговоре, спокойно, любезно отвечая на многочисленные приветствия из шумного, наполненного весельем зала.

В душе она была охвачена паникой. Закон о конфискации… Революцию она пережила спокойно, втайне посмеиваясь над глупыми бунтовщиками, довольствовавшимися переменой ярлычка и не думавшими — идиоты они этакие! — покушаться на действительную власть, на собственность. А теперь вдруг, после такого долгого промежутка времени, им все же пришло это в голову. Неужели это было возможно? Неужели они посмеют? Всерьез покушаться на собственность, на священное право собственности? В Германии!.. В Баварии!.. Один факт возникновения такой мысли был бесстыдством, бесстыдством, переходящим всякую меру. С царственным видом, грузная в обилии своей плоти, восседала она за столиком, отвечала на почтительные поклоны, спокойно шутила, но в душе была опустошена, беспомощна. Не угадал ли уже кто-нибудь перемену? Не пошли ли уже разговоры? Она знала свет: все покидали того, кого покидал успех. Она находила это вполне естественным.

Она оглядела г-на Гессрейтера, сидевшего рядом с ней. Он был весь в черном. На нем были черные атласные штаны до колен, длинные черные чулки, черная куртка, доверху закрывавшая шею, застегнутая огромной жемчужиной. По его словам, он изображал ночь и старался походить на одного из героев умершего сто лет назад немецкого писателя Э.Т.А.Гофмана, которого очень ценил. Он походил на слегка разжиревшее изысканное привидение. Гессрейтер не мог скрыть своего беспокойства. Она знала его, знала, что причиной этому не гнусное политическое выступление этих болванов. Он искал кого-то, кого не видел здесь. Она обычно была спокойной женщиной и охотно прощала ему всякие мелкие грешки, — сегодня она ощущала досаду. Подло было с его стороны нервничать не по поводу закона о конфискации, а из-за Иоганны Крайн. Она сидела спокойная, в блеске своего идолоподобного наряда. Обдуманно медлительно, в то время как взоры окружающих были обращены на нее, высвободила она из медно-красных волос какое-то мешавшее ей украшение, обратила свое красивое лицо с ярко очерченным ртом и широким носом к доктору Пфистереру. Костюм Пфистерера был несложен: поверх старомодного фрака он накинул венецианский плащ и с трогательным усилием старался приспособить к этой церемониальной одежде свое нескладное тело, привыкшее к суконной куртке и негнущимся кожаным штанам.

— Видели ли вы, кстати, Иоганну Крайн? — спросила его г-жа фон Радольная. — Вы не знаете, явится ли она сегодня?

Все были озадачены. Г-жа фон Радольная и Иоганна были дружны. Если кто-нибудь мог быть осведомлен о планах Иоганны, то прежде всего — г-жа фон Радольная. Г-н Гессрейтер, кроме того, знал, что она говорила с Иоганной об ее костюме. Что же скрывалось за этим язвительным вопросом?

Пфистерер сначала удивленно промолчал, скользнув по г-же фон Радольной непонимающим и тревожным взглядом.

— Ведь вы, кажется, очень дружны с госпожой Крюгер? — нисколько не смущаясь, продолжала г-жа фон Радольная своим звучным голосом.

— А вы разве не дружны с ней? — спросил наконец Пфистерер, и это прозвучало как-то глуповато. — Если не ошибаюсь, мы все дружески относимся к ней, — продолжал он, с вызывающим видом оглядываясь кругом.

Катарина все с той же ровной, спокойной улыбкой заметила, что недавно в американской газете натолкнулась на резкую статейку по адресу Иоганны, которая-де весело проводит время на зимних курортах, в то время как муж ее сидит в тюрьме.

— Я полагаю, — благодушно добавила г-жа фон Радольная, — что такого рода нападки и помешали Иоганне явиться на сегодняшний вечер.

Господин Гессрейтер сидел, испытывая нараставшую досаду. Чего добивалась Катарина? Диалог с ничего не подозревавшим Пфистерером мог иметь только одну цель: показать и ему и другим, что она отстраняется от Иоганны. Должно быть, ее поведение было связано с этим дурацким «политическим положением». Если у Катарины и были основания отказаться от дальнейшей защиты интересов Иоганны, то зачем же она подчеркивала это в такой бестактной форме? В общем, это не было похоже на нее. Неужели она делала это ему назло? Он отпил большой глоток вина.

— Вы, должно быть, забыли, Катарина, — произнес он наконец, не глядя на нее и с некоторой торжественностью, — ведь госпожа Крюгер определенно сказала вам, что будет сегодня. Я пойду погляжу, здесь ли она, — закончил он чуть охрипшим голосом, глядя на Катарину подернутыми поволокой глазами. С некоторым трупом поднялся, отошел.

Нет, в огромном главном зале со звездным небом, с красными и зелеными лунами Иоганны определенно не было. Г-н Гессрейтер внимательно заглядывал в многочисленные ложи и «укромные уголки». В черном костюме ночи, с тростью из слоновой кости, между танцующими осторожно, с тяжеловатым изяществом лавировал слегка ожиревший призрак, озабоченный и хмурый. Впервые за долгие годы их близости он не на шутку сердился на Катарину. Такой сознательной, направленной в определенную цель злобы он никогда не замечал в ней. Он тосковал по Иоганне, испытывал такое чувство, словно обязан был что-то загладить по отношению к ней.

Рассеянно отвечал он на многочисленные приветствия, на шутливые замечания по поводу его костюма. Обменивался машинально, с привычной условной сердечностью, рукопожатиями, не переставая искать. Он искал ее на «шабаше», в «чистилище». В «преисподней» кто-то ударил его по плечу — какой-то мужиковатый субъект, полуобнаженный, украшенный цветами, с губной гармоникой, в фантастическом венке на мужицком черепе, державший в руках палку от метлы, оканчивавшуюся еловой шишкой, окруженный сильно обнаженными девицами легкого пошиба.

— Мое почтение! — произнес этот субъект.

Это был художник Грейдерер. Он был, по его словам, Орфеем, Орфеем в аду. Окружавшие его девицы из предместья, «зайчата», на этот вечер превратились в нимф. Художник Грейдерер заявил, что чувствует себя удивительно хорошо. Он сыграл несколько тактов на губной гармонике и похлопал, чтобы подчеркнуть дионисовский стиль, палкой от метлы, которую называл «тирсом», по пышным задам своих «зайчат».

Художнику Грейдереру вся обстановка праздника и царившая вокруг суматоха были как раз кстати. Он искал способа забыться. Его терзали заботы. С трудом удавалось ему поддерживать широкий уклад жизни «в стиле Возрождения», который он считал достойным художника. С опозданием выплачивалось жалованье компаньонке и шоферу его старушки матери. Старые картины свои он почти все продал; оставались лишь второсортные вещи, не вполне удачные, малоинтересные. Конъюнктура ухудшалась. Нового Грейдереру мало что удавалось придумать. Бурная жизнь не шла ему впрок. Его хитрое, морщинистое, мужицкое лицо нередко выражало усталость. Он был фаталистом. Ему не везло, потом повезло. Если сейчас не везет, — значит, потом опять дела пойдут лучше. Во внутреннюю связь между качеством его картин и выпавшим на их долю успехом он не верил. Пока, во всяком случае, дела еще не так плохи. Почему же не использовать это?

К нему присоединился профессор фон Остернахер, представительный и декоративный, в черном костюме испанского гранда. Судьба художника Грейдерера, захваленного тем самым Крюгером, который его, Остернахера, назвал «декоратором», доставляла профессору глубокое внутреннее удовлетворение. Они уселись рядом — полуобнаженный баварский Орфей со своими лимфатичными «зайчатами» и почтенный, весь в черном бархате, баварский гранд. Гранд усадил одну из девиц к себе на колени, дал ей отхлебнуть шампанского, пожелал узнать, каковы дальнейшие художественные планы его коллеги. Грейдерер рассыпался в жалобах на создавшуюся конъюнктуру. Лучше всего сейчас, по его словам, шли птичьи дворы и распятия. А ему вот хочется разок написать нечто совсем иное. Он мечтает, например, изобразить одну из фигур баварского крестьянского театра, хотя бы вот оберфернбахского апостола — нечто подлинно крестьянское и в то же время патетически-библейское. Это и будет — птичий двор и распятие, слитые воедино. Какого мнения почтеннейший коллега: подходит ему, Грейдереру, такой сюжет? Профессор Бальтазар фон Остернахер медленно спустил с колен «зайчонка», помолчал. Этот сюжет, — размышлял он, — мог получиться у Грейдерера удачно. Это могло, насколько он его знал, дать его творчеству новый толчок. Г-н фон Остернахер с трудом проглотил слюну, помялся, выпил, подумал немного.

— Да, театр… — мечтательно произнес он. — Мы, баварцы, всегда питали влечение к комедии.

Он думал о тех возможностях, которые открылись бы перед крупным реалистом, действительно решившимся изобразить такого крестьянского актера, его неуклюжий пафос, его жалкое, вымученное представление о возвышенном. Он тщательно почистил свой бархатный плащ, испачканный пьяным коллегой.

Господин Гессрейтер между тем продолжал свои поиски среди шумной толпы костюмированных и некостюмированных крупных буржуа, авантюристов, богатых дам, девок крупного и мелкого калибра, одетых в красные фраки музыкантов, исходящих потом под своими масками деревенских чертей, кельнеров, наемных бальных танцоров, которым вечер сулил значительный доход, среди инструментов изобретателя Друкзейса, среди флиртующих пар, шумного баварского уюта, северогерманской грубой брани, серпантина, скрипучей музыки, всевозможных блесток, среди легких женских взвизгиваний, среди истерического и грубо-полнокровного веселья — по всей фантастически разукрашенной «Пудренице».

Увидев наконец Иоганну, он ощутил острую боль. Она сидела в малом игорном зале, том самом, в котором он не так давно дал ей возможность принять участие в его банке и который сегодня должен был изображать карикатурный мертвый лунный ландшафт. Там в уголке, в одном из особенно укромных гнездышек, над которым красовалась надпись: «На земле — и ад и вой, на луне — королевский баварский покой», — сидела Иоганна в обществе двух молодых людей, из которых один был знаком г-ну Гессрейтеру. Это был присяжный заседатель фон Дельмайер — легкомысленный фон Дельмайер, страховой агент и, кроме того, руководитель бесчисленных сомнительного свойства предприятий. Второй был очень похож на него, только лет на восемь моложе, совсем молодой, с таким же вызывающим, насмешливым выражением лица, такими же бесцветными, водянистыми глазами. Впрочем, глаза были несколько иные. Их взгляд внезапно сосредоточивался, концентрировался, впивался. Где же г-н Гессрейтер уже видел однажды эти глаза?

Как могла Иоганна сидеть в обществе этих субъектов? Как могла она смеяться, болтать, снисходительно относиться к их хихиканью, к их деланно светскому тону? Такая женщина, как она! Г-н Гессрейтер жадно, восторженно, как гимназист, вглядывался в ее широкое, открытое лицо, на котором отражалось каждое душевное движение. Она была настоящим человеком, умевшим фанатически и крепко постоять за свое дело, без надрыва и изломанности. Мюнхенская женщина, землячка, которой по праву можно было гордиться. Настойчивая, с инстинктивным чувством приличия, со способностью к неподдельному гневу, который не был просто дешевой позой, а серьезным переживанием. Густые шелковистые брови, четко выделявшиеся на широком лице. Крепкие, грубоватые детские руки. Продолговатые глава с решительным взглядом. Она не стала придумывать какой-нибудь бросающийся в глаза наряд. Ее стройное тело, плотное, но не отягченное жиром, ее прекрасная кожа безыскусственно и просто оттенялись черным платьем. Г-н Гессрейтер ощутил острое желание пожать ее руку, встретиться подернутыми поволокой глазами с ее ясным взглядом. Но досада на ее собеседников удерживала его. Он решил пройти мимо ее столика. Если она выразит при виде его радость, — он подсядет к ней.

Она ограничилась приветливо-небрежным кивком. Оскорбленный, прошел он мимо.

Да, Иоганна Крайн находила удовольствие в болтовне со своими легкомысленными кавалерами. Это были веселые, беззаботные ребята, их слова легко скользили туда и сюда, всегда по поверхности. При других условиях ее, вероятно, не позабавили бы откровенные костюмы женщин из бара, в которые были наряжены эти сомнительные типы. Но сегодня ее радовала всякая легкая и ни к чему не обязывавшая возможность отвлечься. Хорошо, конечно, быть самостоятельным человеком; но иногда, — вот, например, хоть в такую минуту, когда захлестывала волна грязной газетной клеветы, — все же приятно иметь кого-нибудь, с кем можно поговорить. Без обилия точных, острых, неудобных слов. Здесь был бал «ночных бродяг» — неужели же ей надо было задумываться над тем, с кем она сидит? Она слушала самодовольные речи обоих; они, обнявшись, сидели перед ней — слегка подмалеванные юношеские лица, подчеркнуто извращенные. Их жизнь, их характеры без труда воссоздавались по их речам: они подружились в окопах — старший из них, фон Дельмайер, и младший, с молочно-белым лицом, Эрих Борнгаак. «Неразлучные» — звали их иногда, или «Кастор и Поллукс». Они быстро разгадали обман. Совершали геройские поступки просто так, от скуки. Разучились верить во что бы то ни было. Бисмарк, бог, черно-бело-красное, Ленин, национальные требования, движение бойскаутов, экспрессионизм, классовая борьба, — полагали они, — все одинаковый обман! Жрать, хлестать вино, спать с женщиной, немного ночных ресторанов, немного кино, бешеная езда в автомобиле, смокинг хорошего покроя, высмеивание почтенных людей, новый танец, новая американская песенка, их дружба — вот это жизнь! Все остальное, о чем принято говорить, — газетная передовица. Несмотря на разницу лет, они были очень похожи друг на друга: оба — долговязые, у обоих — бледные, расплывчатые, лишенные четкого контура, заостренные книзу лица. У Георга фон Дельмайера был высокий, свистящий смех; у Эриха Борнгаака — внезапно впивающийся взгляд. В остальном они почти не отличались друг от друга. Они сыпали короткими бесстыдными анекдотами. Они сами, весь их круг, Мюнхен, вся Германия, война, весь мир — в их рассказах превращались в какую-то муравьиную возню, пустую, жалко-похотливую, полную бессмысленной суеты. Они предавали друг друга трижды в минуту и готовы были друг ради друга позволить разрезать себя на куски. Они сидели в своих костюмах женщин из бара, карикатурно обнявшись. Нельзя было и представить себе, чтобы они могли жить один без другого. Они рассказывали деловито, перебивая друг друга. Иоганна сидела против них, высокая, красивая, заинтересованная, с едва заметным выражением неодобрения.

Внезапно молодые люди заговорили о процессе Крюгера. С какой-то холодной, нагло доброжелательной фамильярностью. Иоганна словно ощутила удар. Гнусно было видеть свое дело разжеванным и расплеванным грязными устами этой мрази. Но она не подала вида. Своими спокойными, доверчивыми глазами присматривалась она к лицу этой самоуверенной извращенности. Как странно, что люди могли быть так молоды и так лишены всякой веры. На этом сухом, жестком цинизме не могло уже произрасти ничто, здесь ничто не могло пустить корни — ни чувство, ни идея.

— Раз такой адвокат, как доктор Гейер, взялся вести дело, — неожиданно заявил Эрих Борнгаак, уставившись на крашеные, наманикюренные ногти своих тонкокожих рук, — заранее можно было быть уверенным, что ничего хорошего не получится. Знаете, — внезапно добавил он, впиваясь в Иоганну взглядом, — что доктор Гейер мой фактический отец.

Иоганна так растерянно уставилась в глаза юноши, что г-н фон Дельмайер беззастенчиво разразился своим плоским свистящим смехом.

— Доктор Гейер, — звучал дальше тонкий насмешливый голос Эриха, — давал кое-какие деньги на его, Эриха, воспитание. Он сам, впрочем, не верил в это отцовство, у него есть основания не верить.

Теперь она вдруг почувствовала, что с нее довольно. Она жаждала свежего воздуха. Ничто уже не способно было удержать ее, она рвалась прочь от этого нелепого «лунного ландшафта», рвалась поговорить с Жаком Тюверленом.

Тюверлен между тем попал в плен к г-ну Пфаундлеру, и тот, охваченный действенной энергией великого организатора, настойчиво пытался привить Тюверлену свою идею обозрения, вытравить из него все радикальное, политическое. Неплохо было бы поставить и наивно-роскошный фильм о страстях господних с хитрым расчетом на Америку. Но сейчас ему засело в голову мюнхенское обозрение. Он ясно видел его своим мысленным взором. Этот «Касперль в классовой борьбе» — разумеется, нелепая фантазия. А вот «Выше некуда!» — это было нечто добродушно-мюнхенское, здесь слышался плеск зеленого Изара, ощущался вкус пива и ливерных сосисок. На этой основе можно было построить облагороженное обозрение. Кроме того, если основной мотив «Выше некуда!» применить в отношении женских костюмов, создавалась возможность вплести и затаенный оттенок благодушной эротики. «Строить, пиво варить, свинячить» — это исконно мюнхенское изречение должно было придать всему обозрению свой специфический привкус. Г-н Пфаундлер отеческим тоном убеждал писателя Тюверлена. Тюверлен не любил рядиться в маскарадный костюм. Его помятое, лукавое лицо с прищуренными глазами выделялось над корректным крахмальным воротничком и корректным смокингом. Г-н Пфаундлер, напротив, имел довольно необычный вид. Жирная грудь его была обвита цепью распорядителя. Бумажная корона украшала хитрый шишковатый череп. Крохотные, глубоко сидящие мышиные глазки блестели: он выпил сегодня свежего, сверкающего мартовского пива, хотя обычно предпочитал вино. Инсарова, покорная и греховная в порочной роскоши своего узкого, обтекавшего ее тело закрытого платья, сидела рядом с ним, странно съежившись, словно озябшая.

Пфаундлер похлопывал Тюверлена по плечу. Ласково, словно больного ребенка, уговаривал его. Пусть он откажется от своих политических фокусов и напишет порядочное обозрение. Если уж у кого есть для этого данные, то именно у него. Он, Пфаундлер, чувствует это, нюх у него тонкий. Художник должен стоять «на башне более высокой, чем вышка партии» — это старая мудрость!

— Не устраивайте историй, — убеждал он. — Станьте на «более высокую башню». За дело!

Инсарова чуть раскосыми глазами глядела в помятое лицо Тюверлена, незаметно отодвигаясь подальше от г-на Пфаундлера. Тюверлен отвечал, что политикой особенно не интересуется. Им руководит только желание использовать такую удачную возможность: поставить актера с таким дарованием, как у комика Бальтазара Гирля, в обстановку сегодняшнего дня, со всем ее многообразием, в обстановку классовой борьбы. В этом он видит источник настоящего, законного смеха. Г-н Пфаундлер был по-прежнему настроен скептически. Комик Бальтазар Гирль великолепен как приправа. Однако нужно подавать не только горчицу, но и колбасу. Главный гвоздь всякого обозрения, в том числе и облагороженного мюнхенского, — это голые девочки.

В гущу пфаундлеровской эстетики ворвались звуки музыки, приглашавшей к франсезу. Тюверлен, прервав дебаты, поднялся, готовясь танцевать с Инсаровой.

Франсез был групповым танцем, давно вышедшим из моды в остальной Германии. В Баварии он сохранился, приспособился ко вкусам населения, считался гвоздем всех мюнхенских балов. Длинной цепью выстраивались танцующие друг против друга, держась за руки, двигались друг другу навстречу. Кланялись, обнимались и, тесно обнявшись, бешено кружились на месте. Женщин с криком поднимали на сплетенных руках, кружились с соседкой, кружили свою визави, кружились в буйном вихре, громко выкрикивая названия фигур сложного танца. Обливались потом, кричали от восторга, с блестящими глазами. Кружились, кружились, ощущая на сплетенных руках женские бедра, вокруг шеи кольцо женских рук. Целовались, мяли женское тело, глотали шампанское, утопая в волнах музыки гигантского оркестра.

Не было ни одного баварца, не участвовавшего в этом танце. Даже г-н Пфаундлер не мог отказать себе в этом удовольствии. Бумажная корона его съехала набок, цепь болталась на жирной груди. Но мышиные глазки, четко и быстро подсчитывая, бегали под нависшим шишковатым черепом, скользили взглядом по Тюверлену и Инсаровой, несколько растерявшейся от незнакомого танца. Изящно и сильно кружил художник Бальтазар фон Остернахер свою даму, теннисистку Фенси де Лукка. Взоры многих следили за знаменитой парой. Чемпионка тенниса в объятиях бархатного гранда казалась особенно тонкой, смелой и извращенной. Она изображала орхидею, расцветающую, как она уверяла, только ночью, что, впрочем, оспаривалось всеми. Гордая, веселая, бесстыдная, в тесно облегавшем ее темно-красном платье, она изредка слегка вскрикивала от страха или удовольствия, склоняя свою голову с хищным профилем. Г-н Гессрейтер танцевал франсез с г-жой Радольной, оба довольно молчаливые, несколько торжественные, далекие от окружающего, танцевали со знанием дела. Многие иностранцы также принимали участие в танце, тщательно стараясь не спутать сложных фигур, подбрасывая вверх женщин, неловко, но с увлечением. Карикатурные, с пресыщенной улыбкой на устах, стояли в рядах танцующих одетые в костюмы женщин из бара г-да Эрих Борнгаак и фон Дельмайер. Танцевал и ландесгерихтсдиректор Гартль, честолюбивый судья, известный по процессу Крюгера. Он был богат, проводил обычно субботу и воскресенье в своей вилле в Гармише. В годы инфляции, когда существовавшим на твердое жалованье чиновникам жилось нелегко, он приглашал погостить к себе кое-кого из своих коллег. Сегодня он троих своих гостей притащил на бал «ночных бродяг». Все четверо высоких гостей участвовали во франсезе; это был почтенный танец, испытанный еще во времена монархии. Доктор Прантль из верховного окружного суда при каждом поклоне произносил: «Делу время — потехе час», на что его визави отвечал: «Тяжек труд — весел досуг». Доктор Гартль во время танца объяснял своей даме, что в эти времена всеобщей распущенности нравов приходится при всей терпимости проявлять строгость. Он и его коллеги вчетвером за последние годы вынесли приговоров в общей сложности на две тысячи триста пятьдесят восемь лет тюрьмы.

Музыка гремит фортиссимо. Восторженные крики «ночных бродяг». Пролитое вино. Кельнеры у покинутых столиков, чтобы нагнать счет, выливают шампанское в ведерки для льда. Жара. Увядающие цветы. Запах кушаний, потеющих мужчин, разгоряченной женской плоти, тающей косметики. Неистовствующие музыканты. Изобретатель Друкзейс, во всех углах приводящий в действие свои приборы. За столиком один, с «зайчонком» на коленях, сидел Орфей-Грейдерер, увенчанный виноградными листьями, все более пьянеющий, бормоча себе под нос что-то нечленораздельное, отбивая при этом ногою такт.

Неожиданно Тюверлен оказался лицом к лицу с Иоганной. Она танцевала наискосок от него с Пфистерером. Он не старался скрыть свою радость. После разговора в кондитерской «Альпийская роза» ему почти не приходилось встречаться с ней. В тот раз он не совсем понял, почему, собственно, она так обиделась. Он не проявил достаточного интереса к дурацкой аудиенции у кронпринца, которую она так ярко расписывала. Ну ладно, он тогда находился под непосредственным впечатлением интересной беседы, хотел продолжить эту беседу с ней. Неужели это было достаточным основанием, чтобы дуться? Он пытался воздействовать на нее разумными доводами. Однако Иоганна, всегда стоявшая за справедливость, на этот раз не поддавалась разумным убеждениям. «Нет так нет!» — сказал он себе, пожимая плечами. Его занимал спор с инженером Преклем, занимали литературные планы, обозрения для Пфаундлера, да к тому же еще приведение в порядок денежных дел: происки брата грозили ему потерей всей его доли наследства. Его жизнь была полна до краев.

Сейчас, стоя напротив Иоганны, согласно правилам танца обнимая ее, чувствуя прикосновение ее тела, он вдруг понял, как сильно ему все время не хватало ее. Он теперь уладит всю эту глупую историю, снова восстановит прежние отношения. Разве он просто «кавалер» какой-нибудь? Неужели его можно упрекнуть в склонности к внешнему лоску? Нет, его нисколько не пугает, если она, прорезав лоб тремя бороздками, снова отвадит его. Он перестал оказывать должное внимание своей русской партнерше, старался продлить свыше положенного времени все фигуры с Иоганной.

Франсез продолжался. Началась уже последняя часть танца, когда все под тихую-тихую музыку образуют длинную цепь и подхватывают под руку своих соседей, с тем чтобы, когда музыка грянет форте, цепью же решительным шагом двинуться на противоположную цепь. Музыка неистовствовала. Черно-бархатный гранд Остернахер уже не был стар. Во время всей этой части танца он высоко вскидывал вверх свою даму, темно-красную орхидею Фенси де Лукка, словно одержимый, с надувшимися жилами, в бурном вихре кружил ее над своей головой, смеющуюся, болтающую ногами, кричащую, задыхающуюся. Тягучий, непрерывающийся восторженный крик стоял в воздухе. Иоганна уже не противилась Тюверлену. Счастливая, чувствовала она, как постепенно растворяется напряженное ожидание, всегда наполнявшее ее при мысли о Жаке Тюверлене. Весь вечер, нет, собственно с самого дня ее беседы с кронпринцем Максимилианом, она не переставая ждала его. Она не возражала, когда по окончании танца он, просто отвернувшись от Инсаровой, увлек ее в один из многих «укромных уголков».

Она укрылась там, возбужденная танцем, жарой, праздничным весельем, мужчинами и особенно тем мужчиной, который сидел перед ней. Ни тени воспоминания не осталось у нее о Крюгере — ни о веселом, дурашливом, каким он был четыре года назад, ни о том, серолицем, за решеткой. Она видела умное, помятое лицо Жака Тюверлена, с выдающейся вперед верхней челюстью, его крепкие, поросшие рыжеватыми волосками, веснушчатые руки, видела его, изящного в своем смокинге, болтливого, свободного в движениях, внимательного, видела, что он горячо желает ее. Его мальчишеское, голое, клоунское лицо силилось казаться чистосердечным и лишь слегка насмешливым. Она чувствовала себя очень близкой ему, она знала: сейчас она сумеет говорить с ним.

Тут мимо них прошли, чуть усмехаясь, оба легкомысленных друга.

И сразу, в то же мгновение, выплыли все старые, только что еще бесконечно далекие мысли: наглая газетная клевета, тягучая безнадежная борьба за Мартина Крюгера, теперь ее мужа. Почти физическим было это ощущение, она видела Крюгера здесь же, за столом. И так внезапно порвалась связь с Тюверленом, что и он, обычно плохой наблюдатель таких душевных движений, вздрогнул, поднял глаза.

И хотя она охотнее всего сейчас ушла бы с Жаком Тюверленом куда-нибудь подальше от Гармиша, куда угодно, в большой город, в затерянную в снегах деревушку, к нему в комнату, в его постель, она стала говорить ему злые, язвительные слова, которые должны были задеть его. Против своей воли. Но она не могла удержаться. «Нечто», сидевшее тут же с ними за столом, не потерпело бы другого.

Тюверлен как-то раньше рассказывал ей о своих спорах с братом из-за наследства. Не смешно ли, когда человек, высказывающий такие резкие критические суждения о самых разнообразных людях, об организации их дел, об организации государств, — не смешно ли, — спросила она, — если такой человек жалко пасует при устройстве своих собственных дел? Не смешно ли, что человек, столь уверенный в своем здравом смысле, только тогда начинает заботиться о своих денежных делах, когда уже поздно? Ее нападкам не было конца. У нее было такое ощущение, словно все другие мысли, например мысль о Мартине Крюгере, я даже это «нечто», сидящее с ними за столом, — исчезают, когда она едко нападает на Тюверлена.

— Раньше, — сказала она, — когда вы, сосредоточив хоть на четверть часа свое внимание, могли спасти сотни тысяч, вы и не подумали о ваших делах. Вы говорите о безалаберности других. А сами вы что делали? Если это не снобизм, рисовка, аффектация, то разве это не во много раз нелепее того, что делают другие? Тем, другим, приходится туго. Они должны сидеть и смотреть, как вместе с падением денег тает их состояние. А вам, Тюверлен, с вашей швейцарской валютой было много легче. Другие справляются с государственными делами, а вы со своим братом справиться не можете. Литератор вы, Тюверлен, сноб, бог весть что о себе воображающий. В самом простом практическом деле любой шофер такси разберется лучше вас.

Господин Тюверлен слушал. Позволял себе мягкие, кротко-насмешливые, нерешительные, возражения. Он страстно желал ее, охотнее всего избил бы ее сейчас, ужасно злился на нее. Она сама страдала от своей глупой злости, но не могла остановиться. Напротив, продолжала все язвительнее насмехаться над ним. Он тоже стал отвечать более резко. Они сидели друг против друга, готовые к борьбе, выискивая наиболее чувствительные места, чтобы больнее ранить друг друга. Перебирали все, что знали друг о друге. Добрались до Дела Крюгера. Оказалось, что Тюверлен отлично знал о положении вещей, — разумеется, и о том, что она обвенчалась с Крюгером. Он стал издеваться над этим «сентиментальным жестом». Пустил в ход вещи, которые она ему рассказывала, доверяя их ему и только ему.

— Не будем обманывать самих себя, Иоганна Крайн, — сказал он. — Мученик Крюгер для вас давно уже стал просто неудачником, безразличным вам, посторонним человеком, почерк которого вы не решаетесь анализировать, страшась собственного разочарования.

Не дожидаясь ее ответа, он подозвал кельнера, велел принести ему бутылку шампанского, сказал, что должен поговорить с Пфаундлером. Расплатился, встал, оставил ее одну за столом с шампанским.

Писатель доктор Пфистерер между тем бродил по залу, раздосадованный, озабоченный, во власти тяжелых мыслей. Беседа с кронпринцем вновь укрепила в нем поколебленную было веру в его добрый народ. Но кронпринц уехал. Такой порядочный, надежный человек — и все же, если вдуматься хорошенько, не сдержал своего королевского слова. У него для Иоганны нашлись одни только фразы, как и у всех остальных. Свершалось беззаконие, все терпели его, покрывали, лицемерили. Склонив рыжевато-седую голову, бродил этот широкоплечий человек по залу. Фрак нескладно сидел на его лишенной гибкости фигуре, нелепо окутывали его складки венецианского плаща. Его маленькая, кругленькая, кроткая жена озабоченно лавировала вокруг него. Он тяжело дышал, не находил удовольствий в этом празднике. Но домой-то уж безусловно отправиться не хотел. Там всякие жизнерадостные Ценци, Зеппли, Брони ожидали его художественного резца. Они выйдут удачно, это разумелось само собой: ведь он набил на этом руку. Но радости они ему уже не доставляли.

Он очутился в конце концов в «пивной», за столиком Орфея-Грейдерера. Тот хихикнул, благожелательно назвал Пфистерера «главным поставщиком баварского уюта». Указал рукой на сине-белые ромбики на стенных полотнищах. «Синее и белое — это баварские цвета!» — Заявил он подчеркнуто, убежденно, многозначительно. Оба собеседника курили друг другу фимиам. Художник Грейдерер доверчиво пытался разъяснить своему соседу, как скучно работать для рынка. Г-н Пфистерер в задумчивости утвердительно кивал головой. Но это подтверждение неожиданно возмутило Грейдерера. Его настроение круто изменилось. Он обозлился, его крохотные глазки коварно и весело загорелись среди жестких складок мужицкого лица. Тихо, с затаенным ядом, скрипучим, неприязненным голосом он произнес:

— Видите ли, соседушка, существуют два вида творческого воздействия — глубокий и широкий.

Он повторил это несколько раз, упорно похлопывая растерявшегося Пфистерера по колену, пока тот окончательно не омрачился.

Вслед за этим художник Грейдерер направился в уборную. Он сильно покачивался, костюм Орфея на нем пришел в беспорядок. Опираясь на свою украшенную еловой шишкой палку, он склонился вперед. Его стало рвать. В промежутках между спазмами он настойчиво старался убедить в чем-то ландесгерихтсдиректора Гартля. Он, Грейдерер, знает, что «большеголовые» его никогда не любили. Но теперь за ним успех, и пора стать любезнее. Синее и белое — это баварские цвета, а майские жуки гадят зеленым. Почтеннейший господин судья — известный ловкач, он должен теперь выпить с ним и с «зайчатами» шампанского. Доктор Гартль слушает внимательно, — он тоже словно в тумане, — философски-грустно усмехаясь над разложением этой республиканской эпохи. «Cacatum non est pictum»[29], — поправил он художника.

Иоганна, когда Тюверлен покинул ее, осталась сидеть бледная, закусив верхнюю губу. Такого исхода она все-таки не ожидала. Она радовалась этому вечеру, была уверена, что в такой обстановке сумеет положить конец глупому недоразумению с Тюверленом. А теперь своей бесконечной глупостью она все окончательно погубила. При этом ведь прав был он. Она сама была себе противна из-за своего неимоверно глупого поведения, а он был ей противен потому, что был прав. Каковы, кстати, ее собственные денежные дела? Много хуже и запутаннее, чем его.

В эту атмосферу гнева, раскаяния, стыда осторожно вкралось черное, изысканное, слегка ожиревшее привидение — г-н Гессрейтер. Тогда, при осмотре «Южногерманской керамики», он сделал ошибку. Он сознавал это: вся вина была на его стороне. А теперь вот Иоганна Крайн сидела здесь, подавленная, явно нуждающаяся в утешении. Представлялся удобный случай все загладить. Когда он увидел ее, у него сразу как-то тепло стало на душе. Он с радостью понял: чувство, которое он питал к Иоганне, было нечто большее, чем то быстро вспыхивающее желание обладать женщиной, которое сразу успокаивается, стоит лишь провести с ней ночь. Он был уже не молод, жизнь, полная наслаждений, сделала его чувства вялыми и спокойными. Он уже и не надеялся, что когда-нибудь еще способен будет загореться. С искренней нежностью принялся он ухаживать за Иоганной, полный сочувствия и бережной сердечности. А она после резких и безжалостных слов Тюверлена радостно отдалась его церемонной заботливости. Он был любезен, со вкусом и по-своему, немного старомодно, лукав и весел.

Он очень сердился на Катарину за ее враждебность к Иоганне. Он ощущал отчужденность между собой и г-жой фон Радольной острее, чем когда-либо за все долгие годы их связи, чувствовал резкое различие их характеров. Он нарочно постарался пройти мимо нее, с особой сердечностью обняв рукой Иоганну, подчеркнуто интимно в чем-то убеждая ее. Катарина видела это. Видела также, что это увлечение Гессрейтера не таково, чтобы ограничиться сегодняшним вечером. Она усмехнулась, величественная в идолоподобной роскоши своего наряда, усмехнулась с горечью, почти с удовлетворением. Итак, Пауль тоже уходил от нее. Он тоже — бессознательно, разумеется, но подчиняясь естественному инстинкту, отдаляющему людей от тех, которым не везет, — покидал ее теперь, когда ее рента оказывалась под угрозой.

К Иоганне и Гессрейтеру присоединились Фенси де Лукка и Пфистерер. Фенси де Лукка была удовлетворена и счастлива. Ее костюм орхидеи произвел именно тот эффект, который должен был произвести. Спорт, тренировка, бесчисленные требования, выдвигавшиеся ее положением чемпионки, целиком заполняли ее жизнь, не оставляли ей времени думать о своей женственности. В этот вечер она наслаждалась сознанием, что может — стоит ей только захотеть — нравиться и как женщина. Ее волнующее, неуловимо извращенное сходство с цветком производило желанный эффект. Дальше идти она не хотела; это было вредно, она не могла позволить себе эту роскошь.

Они удалились в «лунный ландшафт», уселись в одном из пфаундлеровских «укромных уголков», в том самом, где Иоганна недавно сидела с обоими ветреными друзьями. Грустный, особенно нежный с Иоганной, выбитый из обычной колеи Пфистерер, удовлетворенная, насытившаяся успехом чемпионка тенниса Фенси де Лукка, постепенно приходившая в себя в обществе Гессрейтера Иоганна, осчастливленный мягкостью Иоганны Гессрейтер — создавали среди шума все больше распоясывавшихся «ночных бродяг» тихую, обособленную группу. «Лунный ландшафт» уже не казался Иоганне таким нелепым. Они говорили мало, им было приятно, что они собрались здесь вместе.

Фенси де Лукка машинально повернула рычажок радиоприемника. Оказалось, что как раз в это время откуда-то передавали последние известия. Голос в приемнике рассказывал о каком-то большом съезде, о выступлениях в парламенте, о локауте, о железнодорожной катастрофе. Затем сообщил, что адвокатом доктором Гейером подано прошение о пересмотре дела Мартина Крюгера, ввиду того что шофер Ратценбергер в присутствии ряда свидетелей заявлял, что его показания на процессе о лжесвидетельстве Мартина Крюгера были ложны. Далее голос сообщил еще об оползне в районе какой-то плотины, о падении аэроплана, о предстоящем повышении почтового и железнодорожного тарифа.

Когда голос заговорил о процессе Крюгера, Иоганна сразу встрепенулась. Другие — тоже. Никто не мог толком разобрать, что означало это сообщение. Но если доктор Гейер, до сих пор относившийся к этому вопросу так скептически, теперь во всеуслышание сообщил о подаче прошения, это значило, что есть шансы на удовлетворение, и это был шаг вперед, успех. Все это сразу поняли. Иоганна разрумянилась, просияла, привстала с места. Голос в приемнике все еще говорил и сообщал сейчас о новостях спорта, но никто уже не слушал, Фенси де Лукка с непосредственной сердечностью протянула Иоганне свою смуглую руку. Пфистерер, чувствуя, что гора свалилась с его плеч, воскликнул: «Черт побери! Наконец-то успех!» Гессрейтер со значительным видом подтвердил это. Иоганна поднялась. Она с взволнованным лицом стояла, окруженная нелепо-благодушными лунными чарами художника Грейдерера, под плакатом с изречением о луне и королевском баварском покое. Порывисто кивнув остальным, она с просветлевшим лицом вышла из комнаты. Теперь все будет хорошо, теперь она чувствует почву под ногами. Все изменилось. Она должна сказать это Тюверлену.

Но Тюверлен уже несколько времени назад вернулся к себе в гостиницу. Раздеваясь, он сейчас размышляет о том, не лучше ли ему снова перебраться в домик в лесу на горе.

Иоганна между тем торопливо пробирается по залу. Ищет. Она вся во власти нового счастливого поворота судьбы. Сияет. Ищет точно также, как полтора часа назад искал ее г-н Гессрейтер: в «башне астролога», на «шабаше ведьм», в «чистилище». Пока, наконец, не наталкивается на г-жу фон Радольную. Г-жа фон Радольная со свойственной ей спокойной небрежностью любезничает с профессором фон Остернахером. Иоганна стремительно прерывает ее. Катарина, после Тюверлена, одна из немногих, кто порадуется ее радости. Иоганна порывисто и торопясь, не совсем связно, пожалуй даже не очень вразумительно, рассказывает ей о полученном хорошем известии. Катарина, всегда быстро соображающая, сразу улавливает в чем дело. Она смотрит на Иоганну с высоты своего идолоподобного величия, спокойно, с любопытством. Говорит:

— Вот как? Ну что ж, поздравляю, будем надеяться, что все окончится хорошо.

И снова оборачивается к черно-бархатному гранду Остернахеру. Иоганна глядит на нее, по ее широкому лицу с туго натянутой кожей пробегает судорога.

— Дело будет пересмотрено, — тихо повторяет она.

— Да, да, я поняла, — говорит г-жа фон Радольная, нотка нетерпения звучит в ее низком голосе. — Будем надеяться, что все будет хорошо, — повторяет она с подчеркнутым безразличием. — Скажите, пожалуйста, дорогой профессор… — продолжает она беседу с чернобархатным.

Да, г-жа фон Радольная уяснила себе свое положение, избрала определенную тактику. Она выбралась из низов, карабкалась вверх изо всех сил, далось ей это нелегко, и вспоминать об этом она не любила. Теперь она наверху, а тут снова собираются отнять у нее приобретенное. О, она будет защищаться! Она не злой человек, конечно, нет, она всегда была терпимой. Но если хотят отнять ее деньги, — тогда конец спокойному благодушию. Сейчас всякий, так или иначе принадлежащий к этой банде, покушающейся на ее деньги, — враг. Мартин Крюгер — враг. Иоганна — враг. Отнять ее ренту! Она ничего не имеет против Иоганны. То есть, если поглядеть в корень, не совсем так. С сегодняшнего вечера, с той минуты, как Гессрейтер так демонстративно прошел с Иоганной мимо нее, она имеет кое-что против Иоганны. Всякий пытающийся похитить нечто принадлежащее ей — ее враг. Она выяснит и отношения с Паулем. Она избегает по возможности сцен, она всегда отлично ладила с Паулем, несмотря на неопределенность его характера. Но теперь она хочет вовремя добиться полной ясности. Во всяком случае сейчас она отнюдь — отнюдь, милая моя! — не заинтересована в пересмотре дела Крюгера. Она отпила смешанного с красным вином шампанского, кинула приветливый взгляд на уже слегка утомленную буйным весельем толпу.

Когда г-жа фон Радольная так неожиданно отвернулась от нее, Иоганна не сразу поняла в чем дело. Не сжались даже ее полные губы, не прорезались, как бывало обычно, гневные бороздки на лбу. Она отступила на два шага, все еще не отводя глаз от ложи, медленно повернулась, пошла по залу, словно ослепшая, пошатываясь, так, что могли подумать, будто она выпила лишнее, а г-н Гессрейтер — по-прежнему очень торжественный в своем изысканном, делавшем его похожим на привидение костюме — робко семенил рядом, опасаясь, что она вот-вот рухнет на пол.

Известие о предполагаемом пересмотре дела успело уже распространиться среди присутствующих. Гессрейтер делится этой новостью то с одним, то с другим. Его сообщение принимают с холодком. Поведение г-жи фон Радольной произвело желанное действие. Гессрейтера выслушивают с какой-то неловкостью, с безразличной улыбкой, с натянутым, безучастным: «Вот как? Поздравляю». Иоганна чувствует себя отвратительно. Почему издеваются над ее успехом, подвергают ее парализующему сомнению? Прежде ведь все ей желали удачи. Она не совсем понимала в чем дело, ощущала глубокое отвращение к окружающим ее трусливым, безличным, судорожно прячущимся за свою веселость людям.

Господин Гессрейтер вполголоса уговаривал ее, осторожно, исполненный сочувствия, нежности и желания. Последовал за ней, когда она, ни с кем не прощаясь, устремилась к выходу.

Как-то совсем неожиданно, когда портье выпустил их, закутанных поверх необычных костюмов, в теплые шубы, через вертящуюся дверь, Иоганна Крайн и г-н Гессрейтер оказались под ясным морозным небом с тихим полумесяцем и мирными звездами.

У подъезда стояли сани. Г-ну Гессрейтеру пришла в голову внезапная мысль. Горячо принялся он убеждать Иоганну не возвращаться сразу домой, а проехаться в эту тихую ночь подальше, проветриться после шума и духоты бала. Он говорил деловито, размахивая руками, словно загребая ими воздух. Но ему вовсе незачем было так стараться. Иоганна просто кивнула головой, уселась в сани.

В санях он окружил ее мелочной, излишней заботливостью. Она сидела, тепло укутавшись в огромную меховую полость, постепенно успокаиваясь, с удовлетворением чувствуя себя под надежной защитой. Бесшумно, не слишком быстро скользили сани среди снежного ландшафта. Безучастный, незыблемый в веках, стоял зубчатый полукруг гор в ровном свете полумесяца, успокоительный в своей неизменности после нарочитой судорожной суеты «Пудреницы». Тихую умиротворенность создавали морозная, ровная тишина, бесшумное движение саней. Крупы лошадей равномерно вздымались из-за широкой спины кучера. Г-н Гессрейтер молчал. Из его круглого полуоткрытого рта легкими струйками пара вырывалось дыхание. Своими карими глазами с поволокой он нежно поглядывал на молодую женщину.

Шоссе извивалось по карнизу над глубокой пропастью — Чертовым ущельем. Внизу по дну ущелья были искусно проложены дорожки. Скрепленные между собой деревянные планки, тропинки, вырубленные в чудовищно высоких, испещренных щелями скалистых стенах, пробитые в камне туннели, осыпаемые мелкой водяной пылью низвергающегося водопада. Теперь все оледенело, перила местами были сломаны — зима сделала непроходимыми смелые, хитроумные пути через ущелье. Но Чертово ущелье должно было оставаться доступным для приезжих. На завтрашний день было обещано открытие зимнего пути. Сейчас ночью целые толпы рабочих лихорадочно трудились, чтобы назначенный для открытия срок мог быть выдержан. Они висели на выступах скал, освещенные колеблющимся светом ручных фонарей, подвергаясь жестокой опасности на этой скользкой поверхности, где при малейшем неверном шаге им грозило падение и неминуемая гибель. Одни висели, поддерживаемые товарищами или привязанные веревками, другие — цеплялись особыми крючьями. Они колотили, ковали, крепили для того, чтобы на следующий день приезжие господа между чашкой утреннего кофе и дневным чаем с танцами могли, не подвергаясь риску, пройтись среди ледяных чудес ущелья.

Работавшие махали руками и добродушно приветствовали снизу поздних проезжих; в своей работе они не видели ничего особенного. Г-н Гессрейтер отвечал веселыми шутками в их духе и на их наречии. В то же время он напряженно и почти со страхом думал, не пожелает ли Иоганна вернуться раньше, чем они доедут до Гризау. Она зябла, была разбита, утомлена надеждой, разочарованием, всем пережитым. Он осторожно притянул ее ближе к себе. Она сейчас же прижалась головой к его шубе. Он задышал чаще, почувствовал свое сердце. Ее присутствие окрыляло его воображение. Он размечтался о грандиозном расширении своего предприятия. Он совершит вместе с Иоганной деловую поездку. Осмотрит южнофранцузские керамические заводы. Порожденная германской инфляцией дешевизна труда как рабочих, так и художников даст ему возможность создать неслыханный демпинг. Он завоюет американский Запад. Каждому фермеру мюнхенская керамика! Он осуществит проект скульптора — автора серии «Бой быков». Расширение производства ходового безвкусного товара позволит ему заняться и серьезным искусством. «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» распространит сферу своего влияния от Москвы до Нью-Йорка.

Они приехали в Гризау. Кучер спросил, поворачивать ли обратно. Гостиница стояла, окутанная мраком, в глубине засыпанной снегом широкой долины. Гессрейтер взглянул на утомленную женщину, прильнувшую к его шубе. Несколько неуверенно, но нарочито развязно и словно это разумелось само собой, он приказал кучеру позвонить. После долгого ожидания показался заспанный слуга, особенно обозленный тем, что гости, позволившие себе разбудить его, оказались к тому же даже не американцами, располагающими полноценными деньгами. Крупные чаевые, сунутые ему Гессрейтером, сделали его покладистее. Да, господа могут получить горячий чай. Иоганна ни словом не выражала ни отказа, ни согласия. Большой зал казался странно безжизненным: слуга включил только часть ламп. Они сидели в уголке, затерянные, сближенные обширной пустотой зала и скудным освещением. С мороза здесь казалось тепло. Приятно расслаблялось затекшее от долгой езды тело. Нет, не имело смысла сейчас же возвращаться назад. Г-н Гессрейтер заказал комнаты. Иоганна глядела на него устало, без протеста, очевидно понимая, что ее ожидает.

Подали чай. Он приятной волной разлился по всему телу. Г-н Гессрейтер некоторое время оживленно болтал, потом затих, его глаза еще больше затуманились. Иоганна мысленно сравнивала человека, сидевшего рядом с ней, как-то странно замолкшего, изящного, окружавшего ее заботливой лаской, горячо желавшего ее, неловкого, но все же деликатного, полного каких-то спутанных мыслей, с подвижным, резким Тюверленом.

— Какого вы мнения о Тюверлене? — неожиданно спросила она.

Господин Гессрейтер даже вздрогнул, ответил уклончиво. Иоганна настаивала.

Выяснилось, что г-н Тюверлен не очень нравился г-ну Гессрейтеру. Он жался, недоговаривал, дополняя слова округлыми, загребающими движениями рук. Вспотел. Витиевато и усложненно дал, наконец, понять: он, мол, считал, что Иоганна дружна с Тюверленом.

— Дружна? Что это означает?

— Ну, дружна.

Он сидел смущенный, виновато изворачиваясь. Она внезапно почувствовала жалость к этому человеку с затуманенным взором. Так, значит, он думал, что она живет с тем, другим. Но он и виду не подавал, был покорен, услужлив, с веселым видом ухаживал за ней, довольствуясь ее присутствием. Богатый, влиятельный человек, избалованный женщинами. Единственный, кто действительно что-нибудь сделал для нее. Сделал просто, без всякой аффектации, почти стесняясь ее. Она внезапно почувствовала, что тронута, даже потрясена этим. Она забыла о мухоморах и гномах, исчез куда-то кисловатый запах. Она взяла его пухлую, холеную руку, погладила ее своей грубоватой, крепкой рукой. И тогда этот большой, массивный человек задрожал и совсем умолк. Они сидели в скудно освещенном, неуютном зале, забившись в угол. Было недостаточно тепло, чай был жидкий, плохо приготовленный. В этом зале, на исходе ночи после танцев и огорчений, сидя в странном костюме, после двадцати часов без сна, Гессрейтер, находясь на грани, за которой начинается спуск по жизненному склону, почувствовал себя счастливым и смущенным, как юноша, до глубины души взволнованным близостью женщины, сидевшей рядом с ним. Для этой женщины с ее цветущим, теплым телом и смелыми серыми, неосторожными глазами он был готов на жертвы, готов был даже отказаться от своей спокойной, налаженной жизни. В третий раз в своей жизни он почувствовал настоящую страсть, подобную которой пережил однажды в юности — и во второй раз, когда познакомился с Катариной. Он чувствовал: больше это уже не повторится. Взволнованно, благодарно, очень бережно ответил он на прикосновение ее руки.

В дверях показался слуга. Доложил, что комнаты готовы, проводил их наверх. Они поднялись по бесконечной лестнице, выложенной грубой красной дорожкой. Молча, одними глазами, быстро простились. Она не протестовала, когда он сразу же, как только слуга удалился, вошел к ней в комнату.

В то время как писатель Жак Тюверлен после недолгих размышлений об обозрении «Касперль в классовой борьбе» крепко и без снов спал в Палас-отеле в Гармише; в то время как Мартин Крюгер, серолицый и вялый, лежал в своей камере в Одельсберге, в эту ночь свободный от сновидений; в то время как министр Кленк, крепкий, здоровый, со спокойной совестью слегка похрапывал, а адвокат Гейер, скрючившись в неудобной позе и откинув одеяло, тер свое покрасневшее лицо о сбитые в комок подушки; в то время как г-н Пфаундлер, усталый, довольный, бранясь, проверял сводки своих кассиров; в то время как спешно заканчивались последние работы по возобновлению прохода через Чертово ущелье и руководящие инженеры с удовлетворением отмечали, что за все девять дней работы произошло только два несчастных случая, из которых лишь один со смертельным исходом, — Иоганна Крайн-Крюгер лежала рядом со спящим Гессрейтером. Рот Гессрейтера был полуоткрыт. Он ровно дышал, казался спокойным, удовлетворенным, пожалуй даже счастливым. Она чувствовала себя успокоенной, разленившейся, сытой. Она лежала на спине; еле слышно сквозь зубы напевала. Все те же несколько одинаковых, старомодных тактов, напевала не очень мелодично, неутомимо, удовлетворенно. Плыли туманные, во всяком случае не неприятные мысли, среди них мысли о Мартине Крюгере и Жаке Тюверлене.

Ранним утром, когда горничные гостиницы «Пост» в Гризау только что просыпались от звона будильника и, охая и ругаясь, начинали подниматься, потянулся в постели, полупроснувшись, и Пауль Гессрейтер. Он лежал с закрытыми глазами, еще сонный, счастливый. Как глубоко было чувство блаженного удовлетворения, наполнявшее его сейчас, в то время как обычно после наслаждения он ощущал лишь пустоту, желание хорошенько выспаться и удовольствие лишь оттого, что это наслаждение, воспринимаемое почти как выполнение какого-то долга, уже позади. Он лег выше, осторожно, чтобы не обеспокоить Иоганну, прислушиваясь к тихому дыханию спящей. Нет, на этот раз это действительно было нечто совсем иное. Сейчас он ощущал это еще ярче и радостнее, чем раньше. Он любил ее. Глупое, громкое слово. Но верное. Хорошо, что Катарина облегчила ему положение. Теперь он отправится с Иоганной в дальнюю поездку, деловую и с осмотром достопримечательностей. Он и ее дело наладит по-настоящему. Дело Мартина Крюгера, за которым — он усмехнулся — она замужем.

Позднее, когда первые лучи зимнего утра проникли в комнату, Иоганна, проснувшись, оглянулась кругом без смущения и улыбки, задумчиво, без стыда. Хорошо, что случилось именно так. Лучше, чем с Тюверленом? Возможно.

Обняв ее за шею, в полумраке тепло прижавшись к ней, Гессрейтер лениво, почти зевая, спросил, была или не была на самом деле ложной присяга Мартина Крюгера.

Иоганна так была поражена, что у нее захватило дыхание. Даже гнева не ощутила она против Гессрейтера. Итак, этот человек, обнимающий ее сейчас своей полной рукой, добродушный и, несомненно, искренне в нее влюбленный, никогда не верил в правоту ее и своего дела. Он вступился за нее потому, что ему нравились ее рост, ее кожа, ее голос. Действительно ли невиновен человек, за доказательство невинности которого он боролся с большой энергией, даже со страстью, — интересовало его довольно мало. Он спрашивал об этом после ласк, с зевком. Вот каковы были эти люди со связями и их судьи.

Но он ложно истолковал ее молчание.

— Если этого знать не полагается, — добродушно утешил он ее; — то это неважно.

И он провел пальцами по ее коже, теснее прижал ее к себе.

Позднее ей подумалось, что ведь она, наверное, вступилась бы за Крюгера даже в том случае, если бы принесенная им присяга и была ложной.

Гессрейтер спустился позвонить по телефону в Гармиш и попросил прислать им в Гризау платье. Иоганна между тем оглядывалась в неопрятном, непроветренном и лишенном настоящего комфорта номере. Она думала о Крюгере мягче, деловитее, чем всегда. Теперь она поведет за него борьбу обдуманнее, доведет ее до благополучного конца.

Гессрейтер вернулся. Они позавтракали в ожидании вещей. Гессрейтер посмеивался над валявшимися кругом маскарадными костюмами. Иоганна их даже не замечала. Она ела спокойно, не задумываясь, с прекрасным аппетитом.

Он, поглаживая бачки, принялся напыщенно и витиевато рассказывать ей о предполагаемой поездке. Конъюнктура сейчас, по его словам, благоприятная; он думает расширить свое предприятие. Пора ему наконец лично посмотреть и отдать себе отчет, в какой мере за время войны и после нее развилась заграничная керамическая промышленность. Он полагает, — добавил он, не глядя на Иоганну и сосредоточив свое внимание на кусочке масла, — что и Иоганна в настоящее время сумеет больше сделать для своего дела за границей, чем в Мюнхене. Он слышал, например, что тайный советник Бихлер в ближайшем будущем собирается и Париж. Во время путешествия этот тайный правитель Баварии, говорят, менее недоступен. Он предлагает — закончил он, намазывая, наконец, масло на булочку, — он предлагает Иоганне поехать вместе с ним. И умолк неуверенно, ожидая ответа.

Иоганна, не задумываясь, ответила, что согласна.

Загрузка...