Книга пятая УСПЕХ

1. Путешествие к полюсу

Северянин[58] мальчиком четырнадцати лет прочел о лишениях, перенесенных полярным исследователем сэром Джоном Франклином[59] и его спутниками, о том, как в течение недель их единственной пищей были кости, найденные в заброшенном лагере индейцев, пока в конце концов путешественники не стали пожирать собственные кожаные башмаки. Честолюбие вспыхнуло в душе этого читателя, желание успешно преодолеть такие же страдания. Это был замкнутый мальчик. Не посвящая никого в свои планы, он принялся за фанатически упорную тренировку, требуя от своих мускулов, от своих нервов максимума того, что они способны были дать. Вблизи его родного города находилось плоскогорье, по которому еще ни разу зимой не пробиралось ни одно живое существо. Ему был двадцать один год, когда он пересек это плоскогорье в январе, спасся от голодной смерти только благодаря неимоверной выдержке, примерз однажды ночью к ледяной глыбе, в которую превратилась снежная яма, послужившая этому обессиленному человеку местом для ночлега.

Упорно, методически приобретает он знания, необходимые полярному исследователю, изучает науку о море и науку о воздухе. Выдержав государственные испытания, он избирает самые неспокойные моря, чтобы практически изучить большие и малые тайны мореплавания и ледяных походов. За месяцы голода, холода, цинги становится жестким, молчаливым человеком, который свои знания и опыт прячет, недоверчиво озираясь, шаря в собственном мозгу, как в подземельях банка, не радуясь людям, никому не веря, кроме самого себя.

Беззастенчивый в денежных делах, сколачивает он сумму, необходимую для первой самостоятельной экспедиции. Пересекает Северный Ледовитый океан по никем до того не преодоленному маршруту. Ценой трехлетнего труда кладет начало северо-западному морскому пути — задача, с которой до него не мог справиться никто. Весь мир восхваляет совершенное им. Он сам — больше всех. Неутомимый глашатай своих подвигов, он взвешивает и точно подсчитывает, насколько его успехи больше успехов людей до него, вокруг него.

Окрыленный своим успехом, он отправляется к Северному полюсу. Другой опережает его.[60] Не задумываясь, он поворачивает назад. Устремляется к Южному полюсу. Но и по этому пути продвигается уже другой.[61] Начинается страшное состязание. Холодно, рассудительно применяет северянин все собранные им, тщательно каталогизированные знания и опыт. Где в приготовлениях конкурента таится ошибка, которой он сам может избежать? Он находит ошибку, основную ошибку. Тот, другой взял с собой лошадей, он же свой расчет строит на выносливости и мясе своих собак, являющихся одновременно и средством передвижения и пищей. Тот, другой, со своими пони погибает, он — возвращается победителем. Теперь, когда соперник потерпел неудачу и погиб, он выражает ему величайшее восхищение. Не забывает, однако, тщательно разъяснить всему свету, что причиной гибели покойного была ошибка с пони. Если он сам одержал победу, то обязан этим идее использования собак. Это заслуга, не просто удача.

Его озарила великая идея, главная в его жизни: достигнуть полюса, пользуясь другим, лучшим средством — летательным аппаратом. Выполнение этого плана, стремление обеспечить за собой для следующего путешествия к полюсу воздушный корабль — случайно сводит его с южанином[62]. Успех сделал северянина еще более жестким и высокомерным, сделал его хмурым, непокладистым, капризным. Его лицо изборождено, как древнее оливковое дерево, губы кривятся. Привлекательного в этом человеке нет ничего, даже родная мать не могла бы утверждать обратное. Мало есть таких, кого бы он не считал достойными презрения, многих он ненавидит лютой ненавистью, нет никого, кого бы он любил, от всех он требует безусловного преклонения перед своим авторитетом. Южанин, с которым теперь столкнула его судьба, — прямая противоположность ему: привлекательный, гибкий, легкомысленный, по-мальчишески оптимистичный, безудержно гордый в минуты успеха, в беде — весь во власти отчаяния.

Подвижной, обаятельный южанин и угловатый, хмурый северянин принюхиваются друг к другу. Оба находят, что другой пахнет скверно. Оба до краев полны бешеным тщеславием, властолюбием, оба беззастенчивы. Уже во время переговоров происходят столкновения, но есть только один путь к полюсу, к славе, и путь этот ведет через северянина. И есть только один воздушный корабль, годный для полета к полюсу, и властвует на нем его строитель — южанин. Южанин построил воздушный корабль, он хороший пилот. Северянин одолел северо-западный морской путь, знает Арктику, Антарктику. Большой риск, когда человек, никогда не стоявший на лыжах, вверяет себя другому для поездки в страну бесконечного льда. Большой риск, когда человек, никогда не летавший, вверяет себя другому для полета в неведомую пустыню, где малейшая ошибка означает смерть. Одинаковая необходимость, одинаковая цель связывают этих двух неодинаковых людей. Ни тот, ни другой не склонны делить успех. Каждый надеется на пути к успеху вырвать у своего спутника и его долю.

И вот воздушный корабль достигает цели. Он пролетает над полюсом.

Чей это успех?

Северянину первому явилась мысль об этой экспедиции, он разработал ее маршрут, он подготовил ее. За ним тридцать лет тяжелейших, методичнейших полярных исследований. Другой — полгода назад ничего не знал о полюсе, кроме того, что там холодно. Как? И теперь этот подручный претендует на часть его почестей, даже на большую часть? Северянин рычит, называет другого несолидным, по-женски нервозным франтом, одержимым ребяческой манией величия. Мир прислушивается к аргументам северянина, принимает их во внимание, платит ему дань восхищения, смешанного с неприязнью. Но на этом все и кончается. Мир не поддерживает его, не предоставляет ему возможностей для новых подвигов. Правда, он сам мешает появлению этих возможностей. Он педантично добросовестен. Его правило — заранее предвидеть всякое положение, которое может создаться, исключить роль случайности. Это стоит не дешево, это стоит очень дорого. Как бы там ни было, но высокомерному, хмурому человеку платят дань робкой славы, а средств, необходимых, чтобы поставить на ноги новую экспедицию, не дают.

Южанину везет больше. Он посмеивается над северянином, этим мрачным, непокладистым, болезненно-эгоистичным глупцом. Итак, он хочет всю славу их путешествия записать на свой счет? Господи, тут, право, остается только улыбнуться! Перелететь через полюс, — это ясно ведь даже ребенку, — бесспорно, лишь дело пилота, а что знает северянин о моторе летательного аппарата, кроме того, что он жужжит? Южанину позволяют улыбаться. Ему принадлежат симпатии всего света, в нем есть какой-то блеск.

Он во всех положениях умеет излучать этот блеск. Меховые шубы северян он не позволил взять на борт из-за их чрезмерного веса. Но собственный мундир (он офицер своей страны) он потихоньку везет с собой. На границе Арктики, когда члены экспедиции, по-деловому, целесообразно одетые, сходят с корабля, возвращающего их в цивилизованный мир, южанин внезапно появляется в сверкающем военном мундире. Маленькая девочка из толпы ожидающих подает свой букет не хмурому, буднично и бескрасочно одетому северянину, а блестящему офицеру.

Не только сердце ребенка, навстречу ему летят сердца всей его легковоспламеняющейся страны. Он делает быструю карьеру, становится еще в молодые годы генералом. Так как он готовится к новому перелету через полюс, страна его строит ему воздушный корабль, соответствующий его желаниям. 25 метров высоты, 115 метров длины, 19000 кубических метров емкости газа, четыре гондолы. Баки вмещают горючего на 75 часов. Моторы в 720 лошадиных сил. В остальном — южанин не особенно тщателен в своих приготовлениях. Он не занимается долгим изучением науки о снеге, о ледяных полях и зиме. Разве нет у него самого совершенного средства передвижения, на каком когда-либо пускались к полюсу? Нет отборного экипажа, лучшей аппаратуры? Он полагается на свое счастье.

Почетный караул, колокольный звон, музыка. Корабль уходит ввысь. В три перелета достигает Севера. Поднимается для последнего, решающего отрезка пути. По радио повествует он всему напряженно прислушивающемуся миру, что сейчас он находится на пути к полюсу. Сейчас — над Гренландией, по ту сторону Гренландии. Через двадцать минут, — гласит его радиограмма, — он будет у полюса.

Он у полюса. В течение двух часов, торжествуя, кружит он над белой, желанной пустыней. Граммофон играет гимн его страны. Вниз спускают флаг его страны, большой, освященный папой крест. Своему королю, папе, диктатору своей страны он доносит по радио, что с божьей помощью достиг полюса. Да здравствует его страна!

В своем городе на хорошо налаженной радиостанции сидит северянин. Взгляд еще неподвижнее, чем всегда, еще крепче сжаты кривые губы. По радио он слышит, переживает, как соперник, презренный неуч, достигает полюса, кружит над ним, вызывая всеобщий восторг, любимец всего мира. Он сам на достижение той же цели положил бесконечные годы жесточайшего труда, бесконечные ночи смертельной опасности. Теперь его подвиги потеряли всякую цену, стерта его слава. Легко, после кратких приготовлений, раскланявшись с улыбкой циркача на устах, другой совершает то, за что он сам боролся всю жизнь.

О, если б ему принадлежал этот корабль! С какой заботливостью, как обдуманно и методично снарядил бы он эту экспедицию! Тот, другой, соперник, небрежен даже как пилот. Северянин видел это, он знает это острым, проникновенным знанием ненависти. Легкомыслен был его старт, преступно легкомысленно было летать над этими льдами без тщательного знакомства с ними. Но ведь ему везет, тому, другому. У него лицо, которое нравится людям, чудесный корабль, чудесные машины, чудесные аппараты. Он владеет способностями и знанием, тот, другой, владеет кораблем, владеет счастьем.

Он сидит на радиостанции, внимательно слушает. Он достаточно мужествен, чтобы до последнего звука выслушать вести о счастье презренного. Радист соперника сообщает о начале обратного полета. Все, разумеется, идет гладко. На борту все здоровы. Туман, ну что за беда! Все гуще туман, очень густой туман. Немножко преувеличивает, должно быть, радист противника. Встречный ветер, плохая видимость. Само собой ничего на свете не делается, мой милый! Но за тебя твое легкомыслие, твоя жизнерадостная слепота, твое счастье. Ты вернешься на землю целым и невредимым. Я дослушаю, я подожду здесь, пока ты вернешься. Он сидит, он ждет, он вею горечь хочет испить до конца.

Но что это? Трудности возрастают. Руль высоты не работает так, как надо. Корабль дрейфует в тумане: Один мотор перестает работать. Радист успевает еще сообщить: на борту все здоровы. И больше он уже ничего не передает.

Северянин сидит на радиостанции с самого начала вечера. Сейчас уже близится утро, служащие станции сменяются в третий раз. Он совсем застыл от ожидания, он не чувствует голода, он сидит и ждет сообщения: «Южанин вернулся, цел и невредим».

Наступает полдень. Известий нет. Быть может, он дрейфует в тумане, или должен был совершить вынужденную посадку, или испортился его радиопередатчик. Как бы там ни было, сегодня тот, другой, уж, должно быть, не вернется. Северянин встает сгорбленный, с затекшими от долгого сидения руками и ногами, направляется домой.

Эфир и на следующий день остается нем. На семьдесят пять часов есть горючего у южанина. Пятьдесят часов прошло, шестьдесят, семьдесят пятый. Воздушный корабль исчез.

Дни проходят, проходят ночи. Южанин не подает вестей. Теперь среди живых северянин единственный, сумевший провести воздушную экспедицию над Ледовитым океаном.

Дни проходят, проходят ночи. И вот по воздуху весть от южанина: его воздушный корабль взорвался, он сам с небольшой частью своего экипажа дрейфует на льдине в ста восьмидесяти километрах от мыса Северного.

Весь мир охвачен лихорадочным волнением: можно ли спасти этого человека? Сколько времени может он продержаться? Есть ли у него пища? Не треснет ли лед? Не относит ли его в открытое море? Шлют суда, летчиков.

Страна северянина глядит на него, весь мир глядит на него. Правительство его страны просит его оказать помощь потерпевшим крушение. Кто, как не он, должен спасти погибающих?

Он привык к тщательным до мелочности приготовлениям, привык лишь после длительных подсчетов улавливать благоприятный момент. Всем достигнутым до сих пор он обязан осмотрительности, а не счастью. Сейчас он должен вылететь чуть ли не сразу, на поспешно доставленном, кое-как для этого полета переоборудованном аэроплане. Но ведь он «первый», его слава обязывает его. И какое горькое торжество будет подобрать на свой аэроплан того неудачника, возомнившего себя равным, возомнившего себя первым! Он заявляет, что согласен. Фотографы снимают его, когда он садится на аэроплан: губы искривлены, глаза жесткие, как всегда.

Это последняя его фотография. Он не подбирает южанина на свой аэроплан. Он не возвращается.

Возвращается тот, другой.

Тот пережил тяжкие дни. Сидел на дрейфующей льдине, со сломанной ногой, глядя в лицо близкой гибели, окруженный спутниками, видевшими в нем причину своего несчастья. Единственный среди них, имевший опыт в полярных путешествиях, погиб. Пустился, надеясь добраться до материка, в путь в сопровождении двух других, замерз по дороге, может быть, умер с голоду, может быть, был съеден своими спутниками — никто этого не знал хорошенько. Но знали зато, что южанин дал спасти себя раньше всех своих спутников, — он, капитан, раньше других! — и что он был виновником смерти северянина и смерти еще восьмерых других, и что уцелевшие своим спасением были обязаны ледоколу, принадлежавшему стране, которая в области культуры и политики являлась самым ярым противником его собственной страны.

Он первый пронесся над Арктикой на аппаратах, которые изобрел, построил, вел он сам. Еще несколько недель назад весь мир пел ему хвалу, много большую, чем он этого заслуживал, много большую, чем когда-либо — северянину. Теперь он был трусом, позором своей страны, вызывавшим смех и озлобление.

Тот, другой, погиб из-за него, ради него. А он был жив, был единственным среди живых, кто провел над Арктикой воздушный корабль. Но великим человеком был тот, другой. Он же был смешон, даже собственная страна отреклась от него.

2. Мертвые должны помалкивать

В семь часов утра явно растерянный надзиратель позвал заключенных Трибшенера и Ренкмайера к министериальрату Фертчу. Человек с кроличьей мордочкой мелкими испорченными зубами покусывал губу, торчавшие из ноздрей волоски вздрагивали.

— Я вынужден сообщить вам печальную новость, — сказал он. — Ваш товарищ по заключению Мартин Крюгер сегодня ночью тихо скончался.

Леонгард Ренкмайер глуповато раскрыл голубые, водянистые глаза. Гуго Трибшенер произнес:

— Да, он чертовски быстро отправился на тот свет, Он как раз только поздравил меня с тем, что я справился с «Кларой».

— Он давно уже жаловался на здоровье, — сказал Леонгард Ренкмайер.

Гуго Трибшенер подтвердил:

— Да, с Крюгером было что-то неблагополучно.

Эти слова заставили шевельнуться человека, сидевшего в углу. Они раньше не заметили его. Это был доктор Гзелль. Его вытащили прямо из кровати. Ему оставалось только констатировать смерть заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Теперь он сидел в кабинете Фертча, небритый, с всклокоченными волосами, в незастегнутом жилете. Галстук его был плохо завязан.

Фертч был доволен, что товарищи Крюгера говорили такие вещи, без умысла обвиняя врача. Но это была единственная сладкая капля в большом кубке горечи. Он достиг тринадцатого раздела. Оставалось всего каких-нибудь несколько недель, пока он получит возможность сдать это проклятое учреждение другому и перебраться в Мюнхен. Перед ним были перспективы одного-двух лет пребывания на службе в городе, в какой-нибудь достаточно высокой должности, затем спокойная старость, скрашенная всеобщим уважением и пенсией чиновника особо привилегированного разряда. Сейчас опять, в который уже раз, все ставилось под вопрос. Ходили слухи о том, что амнистия Крюгера — дело решенное и последует в самые ближайшие дни. И такое дьявольское невезение! Нужно же было, чтобы этот субъект окочурился именно здесь, у него! Он чувствовал, как из всех уголков огромного здания ползут к нему испуг, укоры, негодование, злорадство, ненависть и злобное удовлетворение. А тут вот сидит еще, хмурый и растерянный, этот неуч, это ничтожество, Гзелль. Злобно косился на него Фертч, сдерживая бешенство, и обращался к нему лишь с отрывистыми, скупыми словами, полными иронии.

— Этот Крюгер, по-видимому, все же не был симулянтом, — констатировал он уже в четвертый, в пятый раз.

Покойник лежал на своей койке, небритый. Одна рука свешивалась вниз. Фертчу, предвидевшему возможность посещений и осмотров, не понравилась эта обстановка. Оставить труп в камере можно было. Здесь он был на своем месте, голые стены и тишина вокруг создавали известную торжественность. Но приличное одеяло принести необходимо, нужно также лучше уложить покойного и побрить его. Тюремный парикмахер, арестант, принялся за дело. Он был отчаянный трус и боялся покойников. Ему пришлось пообещать на весь остаток недели по кружке пива ежедневно. Когда он, чтобы добраться до второй щеки, повернул голову покойника, в горле мертвеца что-то забулькало. Парикмахер в диком страхе уронил бритву и бросился бежать. Понадобились длительные уговоры, чтобы он снова взялся за работу. Пришлось сидеть с ним, пока он не кончил.

Иоганну известили по телефону. Она приехала около полудня. Она стояла в камере, наедине с покойником. Резко повернула к нему широкое лицо, строго глядела на него. Многое нужно было еще уяснить между ним и ею. Она знала: если сейчас это ей не удастся, то никогда уже нельзя будет уяснить этого, и всю жизнь тогда останется она сидеть в невидимой клетке. Она подошла вплотную к койке. Внимательно принялась разглядывать выступавшее из-под красного одеяла серовато-желтое лицо. Лицо было очень гладкое, это они хорошо сделали. Но выигрывалось этим мало: лицо не стало более кротким. Нет, черт возьми, это лицо не было спокойным и мирным. Она сразу поняла: трудно будет ей с этим человеком разобраться во всем, что в ней происходило.

До сих пор, представляя себе его камеру, видеть которую ей не разрешалось, Иоганна думала, что в ней должно быть холодно. Ее поразило, что здесь так жарко. Да, здесь топили, трубы парового отопления пощелкивали. Она внимательно оглядела помещение: окно, за ним железные прутья — пять вертикальных, два горизонтальных. Бледно-зеленые стены, вверху выбеленные следы вытащенных гвоздей. Термометр, белая кадка, о которой столько говорилось. Четыре брошюры в углу. Она взяла в руки «Руководство для вкладчиков сберегательной кассы», машинально перелистала его. На столе лежал ломоть хлеба, который производивший уборку арестант не посмел унести. Иоганна взяла его в руки. Хлеб был очень черствый.

Двадцать два месяца, шестьсот семьдесят дней, — она в автомобиле точно подсчитала, — пробыл здесь этот человек. За эти шестьсот семьдесят дней он, должно быть, целиком вжился в это помещение, в каждый кубический сантиметр этой камеры, которая уже через минуту начала давить ее. Мартин всегда жаждал новых впечатлений. Здесь смотреть было не на что. Разве можно жить, не видя ежедневно чего-нибудь нового?

С него, первоклассного искусствоведа, снимут маску. Она и без маски знает, каково это лицо. Она ни единой поры этого лица не забудет до последнего дня своей жизни. Волосы коротко острижены; и все же видно, какие они тусклые и поседевшие, не черные до блеска, как прежде. Мясистый нос, пожелтевший, до смешного большой, выступает из двух глубоких складок. Губы тонкие, как черта. Крупное лицо и сейчас еще словно какое-то обмякшее. Но это ошибочное впечатление. Этот человек и сейчас не позволит договориться с собой. Особенно злобен широкий, низко заросший волосами лоб. Это — жесткое лицо. Покойник не идет на уступки.

Хорошо было бы увидеть его глаза. Если бы на лице раскрылись его серые, живые глаза, все сразу стало бы по-иному. Она мучительно старается восстановить в памяти прежнего Мартина. Тот любил речи и возражения, объяснения и патетические сцены. Но этот шумливый, восприимчивый человек совсем исчез — осталась лишь жесткая, желто-серая, злобная маска. Она не может не смотреть на нее, не может не подойти ближе. Маска надвигается на нее, тяжелая, горячая, удушливая, как мокрый гипс, ложившийся тогда на ее лицо. Оцепенение охватывает ее, какая-то скованность, ей чудится какой-то гигантский счет, который предъявлен ей и который она никогда не в силах будет оплатить. Холодное бешенство поднимается в ней. Она не допустит, чтобы с этого лица сняли маску. Желто-серое лицо это должно исчезнуть. Сжечь заставит она этого человека, и его лицо. Но она прекрасно знает, что это напрасно. Вечно будет она чувствовать, как надвигается на нее желто-серая, жесткая маска, как она опускается ей на глаза, затыкает ей нос и рот.

С безумной торопливостью старается она отдать себе отчет а том, имела ли она возможность, ну хоть малейшую возможность раньше сообщить Мартину, что ему не придется пробыть в этой зеленоватой могильной камере еще четыреста двадцать шесть дней, что ему нужно запастись лишь ничтожнейшей долей терпения. Да, возможность была: ей нужно было сильно захотеть, не быть такой упрямой и гордой. Ей нужно было только вовремя поговорить с Тюверленом до его отъезда. Она пережила это чувство уничтожения тогда, когда Мартин ей описывал его. Другие — нет, но она ведь ощутила это. Она должна была говорить. Не Тюверлен виноват, нет, только она, она, она.

Смерть — это смерть. И процесс Крюгера кончился. И пересмотра дела быть уже не может. И осуждена — Иоганна Крайн.

После, в конторе, ее усиленно в чем-то убеждали Фертч и доктор Гзелль. Врач объяснял ей, что только в исключительных случаях angina pectoris поддается определению в начальных стадиях и что даже тогда едва ли есть средство против нее. Иоганна стояла перед обоими мужчинами в ледяном молчании, вся — воплощение холодной ярости. Серые глаза потемнели, верхняя губа была закушена. Всю дорогу сюда в тряском автомобиле она повторяла себе не терять власти над собой, владеть всеми пятью чувствами! Фертч, стараясь скрыть неловкость, был многословен. Произнес несколько высокопарных фраз, заранее подготовленных. Повторял их в других вариантах. Сообщил, что после покойного осталось много рукописных материалов; богатое литературное наследство, как он выразился. Доктор Гзелль изложил еще некоторые теоретические сведения относительно angina pectaris. Иоганна упорно молчала, глядела каждому выступающему прямо в глаза. В конце концов, ни звука не ответив, словно и не было всех бесчисленных слов, произнесенных обоими мужчинами, она заявила, что желает возможно скорее убрать тело покойного из тюрьмы. Кроме того, она попросила разрешения взять с собой ломоть хлеба, лежавший в камере. Директор и врач вздохнули с облегчением, когда она уехала.

Смерть искусствоведа Крюгера наделала много шума далеко за пределами Германии. Уже не в первый раз в германской тюрьме умирал человек с крупным именем, при обстоятельствах, в глазах общественности бросавших тень на врача этой тюрьмы. Лига защиты прав человека подала жалобу на доктора Гзелля, обвиняя его в убийстве, явившемся следствием преступной халатности. К этой жалобе присоединились различные левые организации. Заключенные одельсбергской тюрьмы отказались впредь пользоваться услугами доктора Гзелля. Он сам потребовал расследования. Прокуратура, чтобы сразу прекратить разговоры, распорядилась произвести вскрытие тела. Оно было сделано ведомственным врачом. Заключение гласило, что даже самый опытный врач не мог бы ни предусмотреть, ни предотвратить смерть арестанта Крюгера. Прокурор дело прекратил.

Баварские правительство с полным безразличием относилось к поднятому вокруг этого дела шуму. Оно привыкло к нападкам по поводу несовершенства своих органов юстиции. Договор с калифорнийским сельскохозяйственным банком был подписан. Документы все были в порядке. Министр юстиции Гартль сиял. Ему чуть было не пришлось, в связи с этим американским займом, амнистировать человека, им самим осужденного. Сейчас этот приговор подтверждался самим небом, самим, так сказать, провидением.

«Перст божий», — думали также присяжные народного суда, вынесшие тогда обвинительный приговор: учитель гимназии Фейхтингер, владелец перчаточного магазина Дирмозер. Они вспоминали, как дерзко и вызывающе вел себя перед судьями обвиняемый Крюгер. «Болезнь сердца», — размышлял почтальон Кортези и мысленно подсчитывал, сколько почтальонов наживали болезнь сердца постоянным хождением по лестницам.

Намерение Иоганны сжечь тело покойного встретило ряд затруднений. Церковные власти, ссылаясь на библейские тексты, при поддержке правительства настаивали, чтобы умерших хоронили, а не сжигали. От Иоганны потребовали письменного завещательного распоряжения покойного или по крайней мере подтвержденного присягой заявления двух свидетелей о том, что Мартин Крюгер при жизни высказывал определенное желание, чтобы его труп был сожжен. Каспар Прекль никогда ни единого звука по этому вопросу от покойного не слыхал, но немедленно выдал Иоганне соответствующую записку. К кому бы еще могла обратиться Иоганна? Не задумываясь, она позвонила Паулю Гессрейтеру. Г-на Гессрейтера весть о смерти Крюгера привела в тяжкое смущение. Он в свое время принял участие в судьбе Крюгера. И то, что конец наступил так неожиданно и так печально, являлось как бы его личной неудачей. Обращение к нему Иоганны доставило ему удовлетворение. Он не был близко знаком с Крюгером и уж, разумеется, никогда ни слова от него не слыхал о том, как тот желал быть похороненным. Не колеблясь, подписал он подтвержденное присягой удостоверение.

Левые союзы и организации выразили желание принять участие в похоронах. Целый ряд музеев и художественных обществ в Германии и за границей — также. Мюнхенские картинные галереи, высшие школы, официальные объединения остались в стороне. Начальник полиции опубликовал распоряжение: он не допустит, чтобы похороны были превращены в демонстрацию. Из уст в уста передавалась фраза, сказанная кем-то на совещании ответственных лиц в министерстве: «Мертвые должны помалкивать».

Иоганна в сопровождении Каспара Прекля и тетки Аметсридер поехала на Восточное кладбище. Улицы были черны от народа. Полиция в большом числе охраняла мосты — Людвигсбрюкке, Корнелиусбрюкке, Рейхенбахбрюкке и все улицы, ведущие к кладбищу.

Иоганна стояла в большой приемной кладбища, вся в черном. Смугловато-бледное лицо застыло, верхняя губа была закушена. Люди теснились в большом зале. Иоганна видела лица, венки, лица, венки. Она стояла неподвижно, одеревеневшая. Говорили речи, возлагали венки. Иоганна видела людей, слышала речи. Стояла все такая же неподвижная, застывшая. Людям, когда они взглядывали в это широкое застывшее лицо, становилось не по себе.

Вот он лежал перед ней. На нем — груды цветов. Цветочные магазины хорошо торговали сегодня. Разные знаменитые люди произносили речи, которые, должно быть, предварительно тщательно отшлифовали. Они много говорили о значении покойного, о его книгах, его трудах. Кое-что также и о его трагической смерти. Но ни словом не упомянули они о несправедливости, совершенной над ним, потому что это было запрещено. «Мертвые должны помалкивать», — распорядился некто. Иоганна стояла у гроба. Она смотрела и слушала. Она ничего не видела и ничего не слышала. «Мертвые должны помалкивать». Это возмущало ее. Как смел кто-либо приказать нечто подобное! Это было недопустимо, это нужно было изменить. Она напряженно думала, как бы это изменить. Пока произносились речи и возлагались венки, Иоганна напрягала свой мозг и все сызнова терзала его, придумывая способ, как добиться того, чтобы мертвец подал голос, словно человек, который во сне пытается разрешить какую-то задачу, не может справиться с ней, но должен разрешить ее и придумывает тысячу способов и затем тысячу первый.

Говорили, возлагали венки, пели. «Это будет совсем не просто, — думала Иоганна, — это будет чертовски трудно, но я добьюсь этого». Венки, речи. «Я добьюсь этого», — решила она. Этот мертвец молчать не будет. Она это докажет, докажет со всей очевидностью господам Гартлю и Флаухеру.

Когда гроб вынесли и собравшиеся начали расходиться, Иоганна заметила вдруг, что доктор Гзелль и министариальрат Фертч тоже пришли на похороны. Да, оба они, уверенные в своей безопасности и невиновности, хотели показать, что им также известно, как полагается себя вести. Заключенным Крюгером они интересовались при его жизни больше, чем это входило в их прямые обязанности. Они не желали отсутствовать и тогда, когда его тело должно было превратиться в пепел.

Иоганна была виновна в смерти Мартина. Она не обманывала себя, она призналась в этом перед желто-серым лицом, когда осталась с ним наедине. Она не отказывается от этого, она возьмет на себя ответственность за все последствия. Но этот подлый Фертч знал о болезни Мартина, она своевременно поставила его в известность, и было неслыханной наглостью, что этот человек явился сюда, и она слишком долго сдерживалась, и сейчас она больше сдерживаться не хочет. Она подошла к обоим господам. Лицо под черной шляпой без вуали было бледно. Она взглянула на доктора Гзелля и не сказала ничего. Затем она поглядела на человека с кроличьей мордочкой, поглядела ему прямо в глаза и произнесла негромко, но очень отчетливо:

— Вы гнусный, подлый человек, господин Фертч.

Кругом стояло много людей. Они смотрели на нее и слышали ее слова. Человек с кроличьей мордочкой пролепетал что-то.

— Молчите, — сказала Иоганна. И повторила так, что ее не могли не слышать кругом: — Вы негодяй, господин Фертч.

3. Немецкая психология

Если бы американец пробыл четырьмя неделями меньше в России, если бы он четырьмя неделями раньше поговорил с Жаком, — этого было бы достаточно. Мартин Крюгер был бы жив и свободен. Если бы Жак до отъезда поговорил с ней, — этого было бы достаточно. Мартин был бы свободен. Если бы Мартин в картинной галерее не повесил портрета Анны-Элизабет Гайдер, если бы французы не заняли Рура и кутцнеровские ослы не создали второго неофициального правительства, если бы министр Кленк не пал, а министр Мессершмидт не был вынужден уйти на двадцать шесть дней раньше, если бы из стольких событий оказалось возможным предотвратить хотя бы одно, — этого было бы достаточно, Мартин был бы на свободе. Где таился смысл всех этих счастливых, всех этих роковых обстоятельств?

То, что делала она, было бесполезно. Но если бы она этого не делала, не произошло бы тех событий, которые затем помогли Мартину. Но ведь они ему, к сожалению, не помогли. Однако только потому не помогли, что у него не хватило сил. Нет, потому, что она не проявила достаточной силы и настойчивости. Но разве она, еще до того, как завертелась вся эта история, не предостерегала его, чтобы он не связывался с этой Анной-Элизабет Гайдер? Она проявила достаточно чутья, а вот у него чутья не хватило.

Иоганна в эти долгие ночи спорила, торговалась с мертвым Крюгером. Она стояла в крохотной камере, трубы парового отопления пощелкивали, она требовала ответа от желто-серого лица. Она убеждала застывшее тело, хотела добиться от него подтверждения, что не она была виновницей его жалкого конца. Но желто-серое лицо оставалось неподвижным, оно оставалось невозмутимым все в том же, лишенном примиренности, покое.

Не в ней, не в нем таилась причина. Дело было вот в чем: каждое действие, полное жара или чуть тепленькое, противоречащее или совпадающее с характером совершающего его, — слепо. Оно просто — один из тридцати шести номеров рулетки. И нельзя предугадать, окажется ли он благоприятным или нет.

Сделанное Иоганной не было ни полезно, ни вредно. Оно было нейтрально, безразлично, не имело последствий. Было ли оно сделано или не было — не меняло ничего. Она бегала к тем, кто ведал законностью, к судьям и адвокатам, говорила по мере надобности — правду, по мере надобности — лгала, старалась завязать эти проклятые «светские связи», прыгала в грязь, когда это казалось полезным, молила и упрекала официальных и тайных правителей страны, делала все, что только можно было сделать, — аппарат был сильнее ее, машина продолжала работать. Но благодаря тому, что Жак написал для г-на Пфаундлера обозрение и какой-то музыкант, имени которого она даже не знала, сочинил для этого обозрения песенку, благодаря тому, что какому-то проезжему «делателю долларов» эта песенка понравилась, и потому еще, что ему понравилась болтовня Жака, и еще потому, что этому Жаку понравилось ее широкое лицо и тупой нос, — вот благодаря всему этому Мартин оказался на волосок от освобождения. Правда — только на волосок. Все же без всяких усилий, шевельнув только мизинцем, этот музыкант, этот американец, этот Жак достигли большего, чем она всеми своими усилиями, над которыми она ломала голову в течение долгих месяцев. Никто не способен разобраться в этом, так бессмысленно здесь все запутано. Тут было невезение, там — счастье. Где же была вина?

И все же вина была. Существовал счет, и в нем не учитывалось — успех или неуспех. В нем учитывалась только сила, напряжение, вкладываемое человеком в какое-нибудь действие. Умные люди могли говорить: Мартин Крюгер умер потому, что судопроизводство поставлено плохо, а наказание отбывается в варварских условиях. Умные люди могли говорить: Мартин Крюгер умер потому, что составные частицы его крови, его сердечные камеры были такими, а не иными. Она знала: он не умер бы, если бы она в дело его освобождения вложила больше силы и больше воли.

На большом океанском пароходе возвращался с Запада писатель Жак Тюверлен. Он незадолго до отъезда из Америки узнал о смерти Мартина Крюгера. Поневоле приходилось связывать с этим фактом размышления о судьбе и случайности.

Жак Тюверлен снова перечел написанное им в очерке о Мартине Крюгере. Он обнажил в этой работе связь, существовавшую между этой судьбой и социологическими условиями данной эпохи, но нигде не перерезал и нитей к более углубленному толкованию. Сейчас, после смерти Мартина Крюгера, ему ни от чего не приходилось отрекаться. В своем поведении по отношению к Мартину Крюгеру он также не находил ничего заслуживающего упрека. Этот человек не был ему симпатичен. Их судьбы скрестились, он не уклонялся, старался возможно приличнее развязать эти нежелательные отношения. Поступал по отношению к покойному корректно.

Ему чужды были бесцельные, ненужные сомнения. И все же эта судьба теперь, когда ничего уже изменить в ней невозможно было, угнетала его. Против своей воли и он, как Иоганна Крайн, в бессонные ночи объяснялся с Мартином Крюгером. Он оправдывался перед умершим, опираясь на веские доказательства, что для него нельзя было сделать больше, чем было сделано.

Жаку Тюверлену, когда он возвращался из Америки, шел сороковой год. Ему нельзя было дать больше тридцати. Он был свеж, подвижен, чувствовал себя превосходно. Он повидал много нового, познал новые вопросы и сомнения, натренировал мозг, сердце, тело. У него был основательный текущий счет, он считался одним из наиболее солидных писателей своего времени. Он ехал по морю, насыщенный картинами и образами, полный планов, спокойно выжидая, какой из них созреет, полный радостного нетерпения встречи с Европой, с Баварией, с Иоганном Крайн.

Единственной тенью оставалось неожиданное разрешение дела Крюгера. Вопросы общие и сугубо личные у него здесь досадно сплетались воедино. Когда Мамонт потребовал от баварского правительства освобождения Крюгера, он забавлялся тем, какие странные пути иногда избирает судьба. Если он ничего не сказал Иоганне, то произошло это потому, что у него вообще не было привычки громко кричать о жатве, пока она не свезена под крышу. Но возможно, что это произошло больше всего из тщеславия. Он радовался возможности вернуться в качестве доброго, улыбающегося дядюшки, одним мановением руки приводящего все окружающие затруднения к благополучному концу. Сюрприз получился в достаточной мере неудачным. Тут нечего было возразить. Он получил по заслугам.

Но не по заслугам получил Мартин Крюгер. Это сердило его. За этой кажущейся бессмыслицей должен был скрываться какой-то смысл. Удобно было верить в провидение — все равно, как ни называть его — богом или законом экономики. Тут был девственный лес, сквозь который каждый должен был сам прорубить для себя дорогу. Он, во всяком случае, не мог разглядеть дорогу, которую другие, по их словам, видели ясно. Ему приходилось рассчитывать только на собственный нюх. Он полагался только на свой нос, а не на добрые советы господ Гегеля и Маркса.

Дело Крюгера как-то особенно раздражало его своей кажущейся бессмысленностью. Ведь нужно было еще совсем немного — и оказалось бы так, что его воля способствовала бы освобождению этого человека. Ему надо было только преодолеть свое воображаемое превосходство, вовремя поговорить с Иоганной — и тогда, вероятно, тот человек еще увидел бы волю. Необходимость раскрыть смысл этого течения событии, этого «чуть-чуть», этого последнего «нет», мучила его, как мучает после разгадки всех слов кроссворда последнее неразгаданное. Что доконало Крюгера? Angina pectoris? Портрет Анны-Элизабет Гайдер? Политика? Какие-то социологические причины? Двадцать три столетия назад на эту тему можно было бы написать трагедию рока. Показать, что Крюгер стал жертвой экономических отношений было бы ничем иным, как упрощенной трагедией рока.

И вот писатель Жак Тюверлен ехал через океан с грузом славы и немалого нового опыта, но мучительно взволнованный некоторыми моментами, касавшимися неприятного конца дела Крюгера. Он ехал семь дней и семь ночей, вступил на сушу в городе Гамбурге, проехал по равнине, по горным местностям, пересек реки — реку Рейн, реку Дунай, добрался до Старой Баварии, явился к Иоганне Крайн. И, увидев ее, он сразу понял, что сомнения его были не напрасны. Смерть Крюгера не была окончательным завершением дела Крюгера. Смерть Крюгера касалась его лично.

Иоганна стояла перед ним в своей большой комнате на Штейнсдорфштрассе. Лишь несколько месяцев она не видела этого остро очерченного помятого лица с крупными крепкими зубами и выдающейся нижней челюстью, но ей казалось, что прошло много месяцев, и она любила этого человека безмерно. Он держал обе ее руки в своих сильных, веснушчатых и говорил с ней веселым, сдавленным голосом. Он обрадованно заметил, что ее волосы снова отросли. Так, значит, она собирается снова закалывать их узлом? Да, это шло к ней, это было великолепно. Они оживленно болтали о сотне обыденных вещей. Казалось, за этот промежуток времени не произошло ничего особенного. Но за это время случилось так, что он чуть было не освободил Мартина Крюгера и что Мартин Крюгер умер. И Иоганна знала, что, как безмерно она ни любила этого человека и как ни бессмысленно и туманно было то, что сковывало ее, все же она уже никогда больше не сможет принадлежать ему.

За пятьдесят лет до этого немецкий философ Ницше учил, что психология — настоящее мерило чистоплотности или нечистоплотности народа. В Германии, — указывал он, — нечистоплотность в психологических вопросах превратилась в инстинкт. Жак Тюверлен хорошо усвоил это изречение. Утверждение философа могло казаться досадным, но разумный человек должен был считаться с фактами, строить свою жизнь согласно с ними.

Жак Тюверлен понял, что произошло с Иоганной. Она произнесла:

— Жаль, что ты ничего не сказал перед отъездом.

Она была права. Он совершил ошибку. Он был обязан говорить, был обязан лучше видеть, лучше знать ее. Он совершил ошибку. Он должен был знать, что она долгие месяцы напрасно будет терзаться, что его тщеславное молчание может иметь для Крюгера роковые последствия. Он совершил ошибку. И теперь, когда она произнесла: «Жаль, что ты ничего не сказал», — он не сделал даже попытки объяснить, почему он так поступил. Он просто оказал:

— Да, жаль.

Он видел, как тяжко мучается эта женщина, видел, что никакие разумные доводы не способны помочь ей преодолеть эту тяжесть. Она стояла перед ним, упрямая, угрюмая, как ее страна, и он очень любил ее.

Огромный бессмысленный камень лег между ними. Она сама положила его, во имя чистейшей фантазии, без всякого смысла. Но от этого ему было не легче. Поступок не становится непременно неправильным только потому, что он нелогичен. Он не всегда также оказывается правильным только потому, что соответствует логике. Тюверлен всегда исходил только из своего я и из своего мировоззрения. Это было неправильно. Камень лежал между ними. Виновен был он. Он не жаловался.

4. Opus Ultimum[63]

Управление одельсбергской тюрьмы выдало Иоганне рукописи Мартина Крюгера. Тут были большие связки, тетрадки, вновь и вновь правленные листки, обрывки записей, стенографические заметки, в которых трудно было разобраться. Иоганна попросила Тюверлена вместе с каким-нибудь специалистом заняться изданием литературного наследия Крюгера. Тюверлен предпочел привлечь к этому делу Каспара Прекля.

Оба они сидели вместе, как в те дни, когда Тюверлен работал над обозрением. Только спорили они еще более горячо. Писателя Тюверлена не интересовал человек, написавший эти страницы, его интересовало только его творчество. Покойный Крюгер имел счастье полностью исчерпать свои способности. Страстный, мятежный «Этюд о Гойе» изумительно дополняла спокойная, полная мягкого блеска статья о картине «Иосиф и его братья». Встречались яркие, но несчастливые дарования, навсегда застревавшие на наброске, которым никогда не удавалось законченное произведение. Случалось, что человек меньшего таланта создавал вещи более значительные, чем человек с большим дарованием. Мартин Крюгер принадлежал к числу этих меньших, но счастливых дарований, нашедших ту чашу, в которую они могли собрать все капли своего вина. Такими именно и хотел преподнести читателям Тюверлен посмертные произведения Крюгера, округлить их.

Инженера Каспара Прекля такие теории раздражали до последней степени. Неправдой было то, что произведение воспевало своего творца, оно в лучшем случае воспевало эпоху, когда оно было создано. Не от способностей индивидуума зависело, создаст ли он, положив на это свой труд, то или иное произведение. Это зависело прежде всего от эпохи, от экономических и социальных отношений. Статья о картине «Иосиф и его братья» была, например, в глазах Прекля просто безделушкой, и он охотнее всего изъял бы ее. Все творчество художника Ландгольцера и его судьба служили ярким доказательством того, к чему в наше время должно привести последовательно индивидуалистическое понимание задач искусства: к раздвоению личности, к шизофрении, к сумасшедшему дому. Преклю было безразлично, будет или не будет округлено творческое наследие Крюгера. Он стремился к тому, чтобы эти страницы пылали мятежным, революционным духом, вспыхнувшим в Крюгере в последние дни его жизни. Разве Крюгер умер просветленным, в кротком сиянии? В муках испустил он последний вздох, в грязи и крови, как мятежник. Последовательным завершением, венцом всего его творчества была статья не о картине «Иосиф и его братья», а о Гойе.

Не то чтобы Прекль был полностью согласен с «Этюдом о Гойе». Этот «Этюд» был не таким, как нужно, был полон непозволительного блеска. Революция чужда блеска, революция — длительная, тяжелая, непатетическая, жестокая вещь. И все-таки работа о Гойе была работой мятежника, выявляла самое ценное, самое значительное в творчестве Крюгера. Когда Прекль в присутствии Тюверлена ратовал за «Этюд о Гойе», когда он пытался вытравить его ложный блеск, выявить в нем значительное — в этом крылось своеобразное самобичевание, стремление загладить собственную вину. Он не мог помочь Мартину Крюгеру достигнуть истины. Он потерпел поражение, не справился со своей задачей. И теперь он стремился оставшемуся после Крюгера наследию придать форму, соответствовавшую его представлениям.

Приходилось бороться с собой. Вечно вставал перед ним образ серо-коричневого человека, упрекавшего его в том, что у него отсутствуют важнейшие функции: способность к наслаждению и способность к состраданию. В его ушах еще звучали интонации, с которыми Крюгер в приемной одельсбергской тюрьмы читал ему главу «Доколе?», еще звучал веселый смех потешавшегося над ним Крюгера. Он и нынче еще пререкался с покойным, сердито отругивался. Крюгер ошибался, обвиняя его тогда в пуританстве. Умерший не знал, какого труда Преклю стоит холодной, жесткой логикой подавлять в себе «сантименты». Нередко, читая яркие, блестящие строки Крюгера или слушая Тюверлена, который наступал на него, ослепляя его своими афоризмами, он испытывал соблазн спастись в такую область, в которой ему легче было бы обороняться. Но он не поддавался, не хватался за банджо, не писал баллад.

Прекль возмущался Тюверленом. Он признавал его дарование, но в то же время в мыслях своих он гримировал писателя Тюверлена под чистейшего представителя гибнущей буржуазии. Прекль с величайшим недоверием подходил ко всему, на чем лежала печать успеха. Успех заставлял его сразу настораживаться по отношению к человеку или к произведению искусства. И Тюверлен был ему подозрителен благодаря своему успеху. Ибо что же еще при капиталистическом строе могло иметь успех, как не то, что помогало господствующему классу укрепить и увеличить свои доходы? Тюверлен — в этом Прекль и не обвинял его — не писал своих произведений с сознательной целью способствовать увеличению этих доходов, но бессознательно все же давал увлечь себя этому течению. Помимо его воли, его пером водил капитал, вытесняя из его творчества то, что было в нем наиболее ценного. Он не мог освободиться от идеологии господствующего класса, частицей которого был. Он был представителем загнивающей, увлеченной погоней за наслаждениями, несерьезной Европы, которую он, Каспар, теперь покидал, чтобы участвовать в закладке фундамента лучшей жизни.

Тюверлен не мог отказать себе в удовольствии подразнить Каспара Прекля, высказывая при нем взгляды, к которым и сам не относился вполне серьезно. Однажды, например, он принялся доказывать Преклю, что его марксизм обусловливается просто его индивидуальным темпераментом. Прекля такие шутки выводили из себя. Он своим резким голосом принимался кричать на Жака, а тот скрипел что-то в ответ. Затем они сразу же снова принимались за работу, быстро сговаривались по практическим вопросам.

Иоганна молча сидела подле них, переводя взгляд с одного на другою. Возможно, что мнение Жака о творчестве Крюгера было и правильно. Но для нее лицо Мартина становилось как-то яснее, когда горячился Прекль. Споры между обоими мужчинами, опытность Тюверлена и мятежный дух Каспара Прекля шли, во всяком случае, на пользу их работе. Посмертные произведения Мартина Крюгера гармонично дополняли созданное им при жизни, придавая всему творчеству этого человека ясные очертания.

Иоганна наблюдала за тем, как создавались эти произведения. Листки, исписанные уверенным вначале, а затем все более беспокойным почерком, были еще как-то связаны с Мартином, хранили в себе частицу его жизни. По виду букв можно было угадать, были ли они написаны в часы надежды или отчаяния. Сейчас все это сглаживалось, смешивалось. Маленькие кишащие знаки становились неподвижными, застывали в чистой и ровной машинописи, превращались в произведение.

Произведение округлялось, росло. Но — и это подавляло Иоганну — человек исчезал за своим произведением. Произведение заслоняло человека.

5. Маршал и его барабанщик

Берлинское правительство было вынуждено отказаться от пассивного сопротивления занятию Рурской области. По всей стране было объявлено чрезвычайное положение. Короли промышленности заставили берлинский кабинет выступить с оружием против рабочих правительств в Саксонии и Тюрингии, созданных в полном согласии с конституцией. Рейхсвер вступил в Дрезден, в Веймар, объявил социалистические правительства низложенными, штыками прогнал министров с их постов. Некоторые крупные промышленники и военные выступили в качестве диктаторов. По всей Германии царили брожение, произвол, смятение и нужда. Курс доллара карабкался вверх, достигая цифр, которые для обыкновенного человека были пустым звуком. Фунт хлеба стоил миллиарды.

«Истинные германцы» в Мюнхене торжествовали. Разве не предсказывали они, что берлинские методы управления повергнут в хаос всю страну? Г-н Кутцнер расцвел, забыл весеннюю неудачу. Инстинкт вождя не обманул его. Теперь только пришло время: не весенний цвет, а первый снег был подходящим моментом для похода на Берлин.

Сидя в своем дворце на Променадеплаце, внимательно приглядывался к происходящему Франц Флаухер. Опять этот Кутцнер начинает шевелиться. Не понял он разве еще, кто маршал, а кто барабанщик? Правда, американский заем не дал таких заметных результатов, каких ожидал от него государственный комиссар, но скрытое его действие еще продолжалось. Опираясь на него, он завоевал диктатуру, а вместе с его постом выросли и его силы.

С еще большей страстью, чем в открытую борьбу с Берлином, вступил Флаухер в тайную борьбу со своим непокорным барабанщиком. «Истинные германцы» хотят использовать слабость имперского правительства в своих собственных целях? Погодите. Это Флаухер лучше сумеет сделать, ему здесь и книги в руки! С крестьянской хитростью перехватил он наиболее эффектные пункты программы «истинных германцев» и сделал их своими. Перехватил ветер, надувавший их паруса. Они расточали громкие фразы о своем походе на Берлин, он — действовал. Отменил в пределах Баварии объявленное берлинским правительством для всей Германии чрезвычайное положение, объявил взамен свое собственное, баварское. Правил опьяняясь властью. Задержал в Баварии золотые запасы, которые Государственный банк хотел перевезти из Нюрнберга в другие казначейства. Провел приказом пониженные цены на пиво. Выселил из Мюнхена, наперекор представлениям имперского министра, большое число издавна проживавших там евреев. Берлинское правительство не посмело вступиться. В Саксонии и Тюрингии оно имело дело с изголодавшимися рабочими. Баварию же грудью своей защищали объединенные силы могущественной реакции. Флаухер, видя пассивность, проявленную Берлином, осмелел, просто отказывался проводить в жизнь в пределах Баварии распоряжения имперского правительства. Общегерманское военное министерство за грубые выходки запретило мюнхенскую газету «патриотов» — «Фатерлендишер анцейгер», поручило командующему мюнхенского военного округа провести в жизнь это запрещение. Баварский генерал, по распоряжению Флаухера, бросил приказ своего берлинского начальника в корзину. Берлин освободил генерала от обязанностей командующего. Генерал не подчинился и этому распоряжению.

Убежденный в бессилии Берлина, Флаухер осмелился наконец на решительный шаг. Назначил уволенного Берлином генерала баварским главнокомандующим, приказал привести баварские войска к новой присяге: они должны были присягнуть ему, Флаухеру. По радио, через эфир возвестил он всему свету, что имперское правительство находится в плену у марксизма, что оно сознательно стремится подавить политическую самостоятельность союзного баварского государства, что оно в течение ряда лет подавляло национальные чувства. Бавария, крепчайший устой исстрадавшейся Германии, не намерена больше терпеть такое угнетение и принимает бой, навязанный ей Берлином. На другой день он торжественно принял новую присягу от всех войск, находившихся на баварской территории: они присягнули баварскому правительству как верному хранителю интересов германского народа.

В его массивной квадратной голове ликующе звучало: «Te deum laudamus!»[64]. Кутцнер для торжества национальной идеи сочинял лозунги. Он, Флаухер, создал для этой цели армию. Кто же после этого был маршалом, а кто — барабанщиком?

Кутцнер бесился. Мало того, что Флаухер, этот честолюбивый пес, украл у него его лозунги, он собирается теперь вырвать из-под самого его носа и венец всего плана — национальный путч. Не выгорит, дружочек! Не так-то легко сдастся Кутцнер Руперт. Теперь начнется состязание; увидим, кто первый успеет подготовиться. Кутцнер совещался с сотрудниками своего штаба. Долго оттягивать было не к чему: все было и так почти готово. Был назначен новый «день освобождения», и на этот раз имелась в виду уже генеральная репетиция: 9 ноября под напором красных псов была разрушена старая империя, и 9 же ноября нынешнего года, в пятую годовщину ее разрушения, вновь должна она воскреснуть.

Флаухер, сидя в своем желтом дворце на Променадеплаце, внимательно глядел, усмехался. Пусть Кутцнер спокойно снаряжается и ждет, пока армия перейдет на его сторону. Долгонько ему придется ждать: в этом отношении все меры приняты. В решительный момент не армия перейдет к Кутцнеру, а сколоченные с таким упорством отряды Кутцнера перейдут к нему, Флаухеру. С улыбкой, уверенный в себе, наблюдал государственный комиссар за тем, как «истинные германцы» вели приготовления к своему выступлению. Ядром национального подъема была армия, а она принадлежала ему. Она была сильнее, чем казалась на первый взгляд: с ней перемигивались еще шесть других дивизий рейхсвера. Если дойдет до дела, то господам берлинцам не рекомендуется особенно крепко уповать на свои войска. Уже сейчас главнокомандующий рейхсвером в секретном приказе боязливо заклинал своих командиров удалять из армии всех офицеров, занимающихся политикой. Флаухер улыбнулся с еще более глубоким удовлетворением. Прекрасен был для него этот октябрь, полный улыбок и уверенности.

В ноябре внезапно ветер переменился. Флаухер понял это, встретившись в «Мужском клубе» с Пятым евангелистом.

— Я слышал, — произнес тот своим высоким, жирным голосом, — я слышал, что физиономия господина Кутцнера перестала нравиться вам, господин государственный комиссар? Я тоже решил больше не вкладывать денег в этого господина.

Флаухер, как ученик, внимательно глядел прямо в рот говорившему, потирая рукою где-то между шеей и воротничком.

Он плохо разбирался в экономических вопросах, но то, что небрежное замечание этого проклятого Рейндля весило больше тысячи кутцнеровских демонстраций, — это он знал хорошо. Очевидно, на Руре трубили отбой. Германская промышленность спелась с французской, и к путчу аппетит пропал. Капитал холодно поворачивался спиной к сторонникам государственного переворота и милитаризации. Флаухер напряженно размышлял. От этих размышлений его четырехугольное лицо совсем поглупело. Если деньги отступали, то и армия его была уже ни к чему, и как бы ему самому еще не дождаться «весеннего цветенья»! «Я тоже решил больше не вкладывать денег в этого господина…» Если полученный только что дружеский толчок в бок сопоставить с некими секретными донесениями из Берлина о тамошних настроениях, к которым он до сих пор относился без должного внимания, — тайный приказ командующего рейсхвером перестанет казаться боязливым.

Чертовски неприятная история! Он слишком далеко зашел, перенял слишком много лозунгов «истинных германцев». Если сейчас эта скотина Кутцнер выступит, вину свалят на него; тогда он, маршал, полетит вместе со своим барабанщиком. Эх, черт, в какую неприятную историю он влип! Всю ночь, расхаживая со своей таксой взад и вперед по низким комнатам, среди плюшевой мебели, он охал и потел. Все, что он делал, он делал не под влиянием гордыни, а во славу Баварии и господа своего. Не может быть, чтобы небо так жестоко покинуло его. Он опустился на стул в полном отчаянии.

И вот небо все же оказалось на его стороне: оно ниспослало ему план. Он откажется от собственного путча и утихомирит своего барабанщика Кутцнера. Но за это он выговорит оплату. Даже из этой неудачи выжмет он пользу для своей родины. Продаст Берлину свой отказ от выступления. Потребует компенсаций. Выторгует льготы, которые укрепят находящиеся под угрозой баварские права на государственную самостоятельность. Удовлетворенный лег он в постель, спал сладко, без сновидений.

Сразу же на следующее утро принялся он за работу. Отменить свой собственный путч было нетрудно. Баварская армия была целиком в его руках. Так же, как она была готова вместе с ним совершить переворот, так же была она готова вместе с ним вернуться в подчинение имперскому правительству. Но снова отставить в угол людей Кутцнера, барабанщика и его молодчиков, — это было далеко не так просто. Те зашли далеко, рвались в бой, их уже невозможно было удержать. Да и времена оставалось мало. Он не знал, когда именно Кутцнер намерен выступить, но знал, что это вопрос дней. Выиграть время — вот в чем сейчас было все дело.

Он решил схитрить, созвал к себе руководителей всех боевых организаций. Клялся им, что у него одна с ними цель. Выразил одновременно некоторые опасения относительно политического положения в Берлине. Тамошний рейхсвер, конечно, можно будет склонить к тому, чтобы он примкнул к ним, но сейчас он еще недостаточно подготовлен. Речь идет о самой незначительной отсрочке, но сколько-то времени нужно, нужно обождать.

Соратники Кутцнера отвечали с издевкой. Господин генеральный государственный комиссар однажды уже стал движению поперек дороги. Не забыто еще время, когда «покрылись цветом деревья». Неужто и теперь им разыграть трусов? Да, но ведь у него такие же цели, как и у них, — плакался Флаухер, — только время еще не приспело. Отсрочка, хотя бы на неделю отсрочка!

Вождь ландскнехтов Тони Ридлер отвечал упрямо и зло, гаулейтер Эрих Борнгаак — с явной насмешкой. Чего ради, если к 9 ноября все будет готово, откладывать до 16-го?

— Хоть три-четыре дня отсрочки! — молил Флаухер.

Кутцнер был все время странно молчалив. Он сидел мрачный, скрестив руки на груди, всей позой своей и выражением лица подчеркивая роковое значение момента. Но вот он поднялся. Хорошо, — заявил он, — они согласны ждать еще три дня. Его соратники громко запротестовали. Они будут ждать до 12-го, — обрывая разговор, громко и властно заявил вождь.

В ту же ночь собрал он всех своих ближайших помощников на военный совет. В то время как Флаухер изощрялся перед ними, — сказал он, — на него, Кутцнера, нашло просветление. На 8 ноября Флаухером было назначено в «Кабаньей туше» большое собрание, на котором он должен был выступить с программной речью о создавшемся положении. Так вот на этом именно собрании, в ночь с 8 на 9 ноября, он, Кутцнер, и провозгласит национальную революцию. С оружием в руках заставит он Флаухера сказать «да» или «нет». Если государственный комиссар действительно стремится к народному подъему, ему, таким образом, облегчат возможность совершить «прыжок».

— Я, впрочем, думаю, — доверительно добавил Кутцнер, — что Флаухер потребовал отсрочки только для того, чтобы обмануть «истинных германцев» и опередить их. Но не на таковского он напал! Кутцнер на такую удочку не попадется. Он и не думает дальше поддаваться на обещания. Его согласие на отсрочку до двенадцатого — просто северная хитрость, дозволенная, более того — необходимая во имя блага отечества.

С полной серьезностью еще раз спросил он своих помощников, все ли готово. С полной серьезностью все военачальники ответили утвердительно. Один из них добавил, что если и политические приготовления закончены в той же мере, что и военные, то все в порядке. Кутцнер с укором взглянул на него. Ни слова не ответил дерзкому. Таинственно-величественным жестом указал на запертый ящик стола, где хранились планы. Все поднялись со своих мест. В ночь с 8 на 9 ноября, — заявил он, — он перейдет Рубикон.

6. Кориолан

Отто Кленк в одиночестве сидел в своем охотничьем домике. Он действительно выдержал характер: все лето и осень прожил вдали от Мюнхена. Сидел в Берхтольдсцелле, в обществе одной только стареющей экономки Вероники, матери Симона. Жене его было ведено стеречь мюнхенскую квартиру: он не терпел ее присутствия в Берхтольдсцелле. Но что сегодня, в день своего рождения, когда ему минуло пятьдесят лет, он будет один сидеть в горах, в своем охотничьем домике, — это он полгода назад не счел бы возможным. В те времена он скорее готов был бы предполагать, что вся Германия будет праздновать этот день как юбилей своего спасителя.

И вот он сидел, глядя на окутанные туманом горы, дымил короткой тирольской трубкой, усмехался. Сегодня был день, подходящий для подведения итогов. Если бы сейчас его прихлопнуло, если бы сейчас ему пришлось собираться на тот свет, — много ли он упустил за свои пятьдесят лет, во многом ли ему следовало бы раскаяться? Ни в чем не приходится ему раскаиваться. Как бы он на все стороны не выворачивал свою жизнь, — это была великолепная жизнь, и он мог, утверждая это, не понижать голоса. Он был баварец, человек с гор. Бавария и современная эпоха плохо уживались вместе — тем хуже для современной эпохи. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк. Он был доволен, что не принадлежит к скользкой мрази, населяющей остальной мир.

Его книги, его горы, его лес, его егерь, он сам — лучшей компании не подобрать. Совсем неплохо побыть одному. Ему вспоминалась охота в итальянских горах. Горный козел — совсем неглупое животное. Некоего Симона он, правда, охотно сегодня видел бы здесь у себя. Но просить его, звать его — вот этого он не мог заставить себя сделать. Когда он поссорился и порвал с «патриотами», он хотел забрать с собой и Симона, подальше от «патриотов», вот сюда, в Берхтольдсцелль. Но этот фруктец Симон не пожелал. Ему нравилось в Мюнхене, он и не думал киснуть в деревне. Когда Кленк вспылил и приказал ему повиноваться, он также вспылил, уперся на своем. Заявил четко и ясно: силой никто не может заставить его что-либо сделать. Если старику угодно разыгрывать обиженного, то это его личное дело. Кленк поднял руку, но удержался. Несмотря на гнев, он все же радовался тому, что его детеныш весь пошел в него; То же красновато-бурое лицо, те же глаза, белок которых отливал коричневым, та же грубая сила.

Вот он стоит на своей горе — огромный, в поношенной охотничьей куртке поверх белоснежного белья, вытянув шею с костистой, поросшей скудной растительностью головой, — второй Кориолан[65]. Он ждал, что страна позовет его, и ждал, что «патриоты» позовут его, и заранее наслаждался, представляя себе, как он всем им утрет нос. С напряженным вниманием наблюдал он за тем, как Флаухер борется с Берлином, как Кутцнер борется с Флаухером. Поздно, почтеннейшие господа! Рейндль вас не дожидался. Он давным-давно отъехал: история на Руре ликвидирована, вы опоздали к поезду. Надо было раньше подняться, почтеннейшие господа!

Из охотничьего домика Кленк вернулся к себе домой, в Берхтольдсцелль. Сильный жар исходил от огромной изразцовой печи, наполнял большую, просто обставленную комнату. Он сидел на деревянной скамье, сильно дымил трубкой. Включил радиоприемник, чтобы узнать последние новости. Вероника подавала на стол. Он ел с аппетитом, обильно. Пил. С тех пор как он находился в Берхтольдсцелле, он перестал опасаться за свои почки. После еды он долго сидел на месте, отдаваясь легкой дремоте. Не было ли телефонного звонка? Не спрашивал ли его кто-нибудь? Нет, никто не звонил. Ни Флаухер, ни Кутцнер не вызывали его.

Хорошо быть одному. Но нельзя же целый день сидеть и ждать провала «истинных германцев»! Он побранился с Вероникой. Взял одну из своих книг и отправился в лес. Сидя там на пне, читал он о праве и культурно-исторической логике, задумывался, чертил на полях насмешливые замечания.

Но кто же эти двое, что идут сюда? Этот молодцеватый господин и хрупкая дама? Ах, дьявол! В его мозгу зазвучали глухие удары литавр из любимой им увертюры. Вот это действительно чудесный сюрприз ко дню рождения! Он жаждет целиком вкусить сладость того «нет», которое он швырнет в лицо этому субъекту.

Да, вождь решил день накануне путча провести за городом. Разве не лежал его план, совершенно готовый, в ящике его письменного стола? Единственное, что ему оставалось сделать, — это перед решительным ударом дать полный отдых своим нервам. Он выехал за город, взяв с собою Инсарову, свою секретаршу, но даже и ей не сказал, куда направляется. Только выбравшись за пределы города, он приказал ехать в Берхтольдсцелль. Почему бы, раз у него было время, не сделать попытки умаслить Кленка? Кленк был неглуп. Кленк должен был признать, что когда «покрывались цветом деревья», прав был он, вождь. Он был настроен примирительно, весьма расположен к Кленку. Он приложит все усилия к тому, чтобы Кленк принял участие в путче. Он хочет, чтобы Кленк был с ним. Все пойдет не так, как надо, если Кленка с ним не будет.

Инсарова, когда Кутцнер приказал ехать в Берхтольдсцелль, сразу просияла. Она в последнее время тесно сблизилась с Эрихом Борнгааком. После ухода Кленка от «истинных германцев» Эрих с каждым днем захватывал в свои руки все большую власть. Он делил свое время между лихорадочной работой и дикими увеселениями. Инсарова восхищалась тем, как он расточал себя. Ей нравилась циничная легкомысленная небрежность, с которой он брал ее. Она радовалась возможности пощекотать Кленка, заставить потом ревновать Эриха.

Увидев гостей, Кленк поднялся. Кутцнер после нескольких общих фраз сразу же принялся ораторствовать. У него был удачный день, слова, убедительные и яркие, лились из его уст. Кленк подумал: да, это он умеет! Он стоял, огромный, спокойно слушал, не грубил. Здесь, в своем лесу, он чувствовал свое бесконечное превосходство над этим ничтожеством Кутцнером. Кутцнер и Инсарова после долгой поездки в автомобиле замерзли и жаждали очутиться в теплой комнате. Худенькое лицо женщины выглядывало из пушистого серого меха шубы. Она переступала с ноги на ногу — маленький, изящный пушистый зверек, дрожащий от холода. Хоть эта подлая бабенка и была тогда виновницей его болезни почек и всего, что за этим последовало, все же Кленк не прочь был бы дать ей погреться. Но еще большим удовольствием было заставлять Кутцнера мерзнуть. Он и заставил его померзнуть.

Вождь, чтобы согреться, говорил с удвоенной энергией. С увлечением шевелил он крохотными усиками, хрящеватый нос выразительно поднимался и опускался. Кленк думал: «Опоздал, соседушка! Твои деревья отцвели!» Он наслаждался картинными позами этого человека, со вкусом выслушивал его многочисленные заклинания.

Лишь очень не скоро провел он наконец гостей в дом, приказал подать полузамерзшим еду и питье. Он сделал вид, будто колеблется, и обрадовался, когда вождь попался на эту удочку и сызнова завел свою песню. На этот раз Кутцнер заговорил о ящике письменного стола и о великом плане. Уже и в первый раз, когда он говорил о ящике, его слова произвели на Кленка впечатление. Собственно говоря, это было единственным, что с Кутцнере импонировало ему. Много раз за этот промежуток Кленк богатым воображением рисовал себе, как великий план лежит в ящике, никому не известный, но движущий всеми. Когда теперь вождь снова с таинственным видом заговорил об этом, Кленк вскользь, не то в шутку, не то всерьез, заметил, что и он работает над рукописью, которая не скоро попадется на глаза людям. Вождь, до сих пор задумчиво разглядывавший костяные пуговицы на охотничьей куртке Кленка, вдруг встрепенулся и взглянул в его хитрые, весело поблескивавшие карие глаза. Да, — подтвердил Кленк, — он работает над своими воспоминаниями. Вождь погрузился на несколько минут в молчание, задумался, занятый как будто только едой. В этих воспоминаниях, — произнес он наконец, скрывая под деланной веселостью явное смущение, — будет, должно быть, уделено место и ему, Кутцнеру?

— Ну, а как же, соседушка! — воскликнул Кленк.

Инсаровой нравился Кленк, нравились его умные глаза, его удлиненный костистый череп, огрубелая от солнца и ветра кожа, весь этот большой человек, спокойно расхаживавший по своему дому и своему лесу. Она не могла понять сейчас, почему целое лето ограничивала себя одним Эрихом Борнгааком. Она и не думала последовать совету достойного всяческого доверия доктора Бернайса. Если ей уж недолго оставалось жить, то в этом были и свои преимущества: кому, как не ей, следовало наслаждаться каждым днем? Сразу, по первому же слову, обещала она Кленку, что приедет к нему как-нибудь одна. «Когда?» — спросил Кленк. «Завтра вечером», — ответила Инсарова, не задумываясь. Завтра вечером — это было время, назначенное для «прыжка». Эриха заденет, что она не осталась полюбоваться им.

7. Северная хитрость против северной хитрости

Государственный комиссар доктор Флаухер методически подготовлял проведение задуманного им плана. Мысль — изобразить вынужденный отказ от поддержки «истинных германцев» как добровольное решение, выговорив за это от имперского правительства признание исконных баварских прав, — поистине была ниспослана ему небом. Дорого бы дал он за то, чтобы сообщить Кленку о том, какое изумительное яйцо он, Флаухер, снес. Если Кленк узнает об этой достойной государственного деятеля идее, он будет вынужден признать наконец его полноценность. Но на Кленка нельзя было положиться, нельзя было поручиться, что он не пойдет и не разболтает этого. Флаухеру приходилось, к сожалению, запастись терпением и примириться с тем, что Кленк еще в течение нескольких дней будет считать его ничтожеством.

Приготовления он вел торопливо, но строго обдуманно. 9 ноября он предполагал издать официальное постановление, направленное против «истинных германцев». В речи, которую Флаухер должен был произнести 8 ноября, он собирался сообщить о своем разрыве с «истинными германцами», обосновав этот разрыв разницей в мировоззрениях.

В этой речи он должен был отречься от «патриотов» и выдвинуть свои предложения Берлину.

Из предосторожности, чтобы усыпить подозрения «истинных германцев», Флаухер 8 ноября днем еще раз пригласил их представителей к себе. Встреча носила самый дружеский характер. Обе стороны подчеркивали, что стремятся к одинаковым конечным целям. В этот день, 8 ноября, Флаухер, готовившийся сегодня же вечером нанести «патриотам» удар, с истинно северной хитростью обещал им выступить вместе с ними 12 ноября. «Патриоты», также именно сегодня вечером собиравшиеся произвести путч, со своей стороны тоже с истинно северной хитростью обещали Флаухеру подождать до 12 ноября. Расстались в самых лучших отношениях.

Когда наступил вечер, генеральный государственный комиссар Флаухер в зале «Трапезной» выступил с долгожданной речью о положении в стране. Были приглашены все националистические союзы и группы. Огромный зал был набит до отказа. В начале своего выступления Флаухер подробно остановился на разлагающем влиянии марксизма, единственным средством против которого, по его словам, являются только порядок и железная дисциплина. Он возвысил голос, собираясь изложить основные тезисы: от всех, а прежде всего от преданных отечеству патриотов, следует требовать безусловного подчинения установленным самим богом органам государственной власти — правительству, ему, государственному комиссару.

Но в тот самый момент, когда он собирался произнести эти решительные слова, его речь была прервана неожиданным замешательством у входа в зал. Слова команды, крики, звук выстрела. На трибуне рядом с государственным комиссаром внезапно появляется вождь Руперт Кутцнер с дымящимся пистолетом в руке. Он одет в новый полувоенного покроя спортивный костюм. На шее — очень высокий накрахмаленный белый воротничок. Волосы до самого затылка разделены четким пробором. На груди у него красуется железный крест — военный орден, выдававшийся только при получении очень высоких постов, владельцам больших богатств или за действительно геройские подвиги. В высоко поднятой руке — пистолет. Так на сцене мюнхенского придворного театра, торжественно возвещая генуэзской знати о падении тирании, стоял когда-то актер Конрад Штольцинг в роли графа Фиеско ди Лаванья, героя пьесы немецкого драматурга Шиллера.

Руперт Кутцнер слегка отодвинул раздосадованного и растерявшегося Флаухера. Громовым голосом, среди воцарившейся в зале мертвой тишины, он возвестил:

— Национальная революция началась. Этот зал охраняют шестьсот хорошо вооруженных людей. Приближаются войска рейхсвера и отряды окружной полиции, выступающие под нашими знаменами. Баварское и всегерманское правительство свергнуты. Формируется временное всегерманское правительство, во главе которого стану я. Восходящее солнце осветит завтра своими лучами либо истинно германское национальное правительство, либо мой труп!

Затем он приказал громовым голосом:

— Кружку!

И выпил ее до дна.

Раздался гром рукоплесканий. У многих на глазах были слезы. С восторгом глядели они на Руперта Кутцнера, испытывая при этом почти такое же чувство, как на представлении их любимой оперы «Лоэнгрин», когда герой выплывает на серебряной лодке, неся с собой в последнюю минуту избавление от всяких невзгод.

Флаухер, как только раздался выстрел, как только он увидел на трибуне причесанного на пробор человека с дымящимся пистолетом, услышал громкий, вырывающийся из-под крохотных усиков голос, мгновенно понял, что и второй его план полетел к черту. Этот прохвост втер ему очки своими уверениями в лояльности, этот прохвост опередил его. Теперь Кутцнер, вероятно, предложит ему присоединиться, принять участие в путче под его, Кутцнера, руководством. Это, — вопреки всем доводам разума, — большой соблазн. Хотя вся эта история может продлиться не больше двух недель, хотя она и провалится, не выйдя за пределы Баварии, все же очень соблазнительно две недели быть народным героем и затем пасть, как баварский лев, в борьбе против Берлина, стать, как кузнец из Кохеля[66], героем легенды, войти в баварскую Валгаллу. Его собственный план лопнул, жизнь изгажена: для него такая великолепная концовка была бы лучшим исходом. Но для Баварии это не лучший исход. Ноль целых, ноль десятых — таковы перспективы этого путча. Северогерманский рейхсвер против этого переворота, промышленники против, путч не может перекинуться за пределы Баварии, он должен быстро провалиться. Если он, Флаухер, присоединится, если он сегодня же ночью в зародыше не задушит этого путча, — повторится 1866 год[67], и проклятая Пруссия окончательно проглотит Южную Германию.

Все это Флаухер успел осознать в те несколько мгновений, пока еще дымился пистолет Кутцнера. Его гнев рассеялся раньше, чем дым выстрела. Он не испытывал страха ни перед пистолетом, ни перед толпившимся вокруг трибуны сбродом в полувоенных куртках с гранатами в руках. За одну минуту, раньше чем можно было успеть сосчитать до шестидесяти, этот старый баварец понял больше, чем понимал в течение всей своей сознательной жизни. Он ошибался, переоценивал свои силы: его торжество было дутым, божественная миссия — бредом. В этот час муки, боли и крушения всех его надежд четвертый сын секретаря нотариуса из Ландсгута стал внезапно велик. Он ясно осознал положение, понял и то, что во главе этих вооруженных людей легко сейчас дойти до границ Баварии и там умереть, и то, что, удушая путч, он вступает на тернистый, бесславный и весьма скользкий путь. Но он переоценил свои силы, дал делу дойти до этого, он был виноват. Он был обязан исправить зло, им содеянное. Он решил принести себя в жертву.

Все это — сознание и решение — несчастный Франц Флаухер пережил в одну минуту. Но в ту же минуту он, со свойственной ему крестьянской хитростью, одновременно с решением нашел и единственное остававшееся еще средство, — уж раз он приносил себя в жертву, — оградить и город и страну от кровопролития. Прежде всего нужно вернуть себе полную свободу передвижения. С этой целью он для видимости подчинится этому шуту гороховому. Выбравшись отсюда, он немедленно позвонит в Берхтесгаден и в архиепископский дворец, добьется санкции своих дальнейших шагов. После того, совместно с командующим войсками, направится в казармы, разошлет телеграммы, радиодепеши, протрубит отбой. Он сам, если ему удастся выполнить этот план, на веки вечные прослывет не только ничтожеством, но и подлецом. Те самые люди, которым его жертва пойдет на пользу, — все эти тайные правители страны отрекутся от него, не сохранят к нему даже благодарности. Ни одна порядочная собака не задерет перед ним лапы. Он будет конченым человеком. Но и с путчем тоже будет покончено. Путч, если он, Флаухер, так поступит, провалится сразу, не выходя за пределы Мюнхена, а не у границ Баварии, не после длительного кровопролития и бесчисленных унижений для всех баварцев.

Итак, подчиняясь настояниям Кутцнера, он, как будто в полном согласии с ним, проследовал за Кутцнером в соседнюю комнату, куда в это время успел прибыть и военный руководитель путча, генерал Феземан. Командующего войсками и начальника полиции, так же как и Флаухера, заставили войти в эту комнату. Кутцнер объявил присутствующим, что намерен предложить им занять под его, Кутцнера, верховным руководством ответственные посты в управлении страной; Флаухеру он предлагает пост баварского наместника. Эти посты они должны занять. Четырьмя пулями заряжен его пистолет, — он угрожающе взмахнул им, — три для них, а последняя для него самого, в случае их отказа сотрудничать с ним. Выполняя свое решение, Флаухер ответил печально и по-крестьянски хитро, незаметно подмигивая остальным:

— Господин Кутцнер, застрелите вы меня или нет, — это совершенно не важно. Я думаю только о благе отечества и поэтому пойду с вами.

Под аплодисменты и ликующие возгласы возвратились Флаухер и Кутцнер в зал и поднялись на трибуну для объявления совместной декларации. Задачей его временного правительства, — возвестил Кутцнер, — является спасение германского народа и поход на греховный Вавилон — на Берлин. Во главе национального правительства становится он, Кутцнер. Командование армией принимает на себя генерал Феземан. Доктор Флаухер назначается временным правителем Баварии. Флаухер пояснил, что с тяжелым сердцем принимает на себя этот пост, ибо в душе считает себя наместником монархии. Оба протянули друг другу руки и так остались стоять — жесткая, с набухшими жилами, потная рука Флаухера в жесткой, с длинными ногтями, потной руке Кутцнера.

— Клятва на Рютли![68] — доносится из зала звучный голос, голос актера Конрада Штольцинга.

Да будем мы народом граждан-братьев, —

декламирует он взволнованно, и весь зал взволнованно повторяет за ним:

В грозе, в беде единым, нераздельным.

Флаухер стоит на трибуне. Его рука лежит в руке вождя. Стоит неподвижный, угрюмый. Он соображает: если до полуночи он выберется отсюда, тогда еще не все проиграно, тогда он еще успеет спасти родину. Ему хочется отнять свою руку, но в такой обстановке это неудобно, да и Кутцнер крепко держит ее. В зале продолжают звучать стихи. Начинает все тот же звучный голос, затем подхватывает весь зал:

Да будем мы свободными, как предки,

И смерть пусть каждый рабству предпочтет.

Здоровенный голос у этого субъекта. Если бы только знать, который час! Чертовски долго тянется такая «клятва на Рютли». И потеет же Кутцнер!

Наконец «временному правителю Баварии» удается ускользнуть с трибуны, добраться до вестибюля. В уборной он взглядывает на часы. Восемнадцать минут одиннадцатого. Слава богу, он еще успеет. Он выходит на улицу, никто не задерживает его. Жадно вдыхает холодный воздух. Здесь он уже не правитель Баварии милостью монтера Руперта Кутцнера, здесь он, Флаухер, снова солидный баварский чиновник, каким был тридцать лет сряду.

Он садится в автомобиль, машинально обтирает руку о мягкую обшивку. Его плечи опущены, но лицо выражает мрачную решимость. Долг требует от него, чтобы он проглотил огромный ком грязи. Это неприятно, но баварский чиновник выполняет свой долг.

8. Самый тяжкий день в жизни Каэтана Лехнера

Антиквар Каэтан Лехнер сидел в «Трапезной», когда там вспыхнула революция. Слышал исторический выстрел, речь Кутцнера, собственными глазами видел, как Кутцнер и государственный комиссар стояли на трибуне рука в руке. Сердце его загорелось. Мысленно он уже видел свой «комодик» возвращенным в Германию, видел его снова в своих руках, мечтал о том, как желтоватый дом будет освобожден из рук захватившего его хищного иноплеменника. Громко высморкался Лехнер в пестрый носовой платок, изо всех сил своего зобастого горла закричал. «Хайль!» Много кружек пива осушил он в этот вечер. Одно только огорчало его в эту историческую ночь: при нем не было его фотографического аппарата, он не мог увековечить для потомства серую глиняную кружку, из которой вождь подкреплял свои силы после провозглашения национального единства, или же руки Кутцнера и Флаухера, сплетенные в священной клятве.

Наступила ночь. С улицы непрерывно доносился барабанный бой стягивавшихся к центру войск. Пробегали ординарцы и кельнерши с приказами и пивом. Старик немного устал, однако не пошел домой, а улегся спать вместе со многими другими в большом зале «Трапезной», превращенной в военный лагерь.

Но не спали в эту ночь вожди. Они бодрствовали, они управляли. Во втором этаже расположился главный штаб Кутцнера. Все сошло прекрасно, обошлось и без Кленка, Кутцнер блестяще опроверг всякое зловещее карканье. Он работал, выпускал воззвания, объявил об осадном положении, об учреждении верховного национального трибунала.

В городе «истинные германцы» праздновали свою легкую победу. Разгромили здание ненавистной им левой газеты, разграбили его, разбили типографские машины, наборные кассы, улюлюкая выкинули в окно бюсты социалистических вождей. Арестовали, руководствуясь «черным списком», всех партийных своих врагов, левых депутатов и членов городского совета, евреев, занимавших сколько-нибудь видное положение. Таскали арестованных по городу, развлекая их обстоятельным и хладнокровным обсуждением вопроса, где и как будет удобнее их прикончить: повесить ли их лучше на этом вот дереве или на том фонаре, расстрелять у этой вот стены или у той кучи песку. Особенно ненавистных подвергали грубым издевательствам, оплевывали, отнимали у них платье и все, что было при них сколько-нибудь ценного. Держали военный совет о том, что делать с ними дальше, завели их, угрожая автоматическими пистолетами, в лесок, объявили им, что настал их последний час.

Кутцнер и Феземан между тем, засев в своем временном штабе, сочиняли приказы и воззвания. Ночь близилась к концу, а все еще не поступало ожидавшихся с часу на час известий из казарм. Телефонировали Флаухеру, командующему армией, посылали курьеров, просили, требовали, приказывали. Оба куда-то исчезли. Дошли слухи о какой-то переданной по телеграфу декларации Флаухера. Тот, как говорили, выступал против путча, объявляя все свои обещания поддержки недействительными, так как они были вырваны у него под угрозой смерти. Доходили и другие слухи: говорили, что рейхсвер стоит за Флаухера, что приближаются отряды иногородней полиции и войска. Кутцнер не желал верить этим слухам, гордо заявлял, что готов бороться и умереть. Но это был лишь жест. Его радость исчезла, как воздух из проткнутой шины. Его вновь охватывала какая-то скованность, воспоминание об ужине на Румфордштрассе, о воплях и причитаниях матери.

Антиквару Каэтану Лехнеру, прикорнувшему в главном зале, спалось плохо. Помещение было наполнено табачным дымом, пропитано человеческим потом и пивом. Наступило утро, старые кости ныли. Но вот ему выдали кофе и ружье. Его уверенность окрепла, настроение снова поднялось. Пробило восемь часов, десять; люди ждали; им выдали пиво и ливерные сосиски. Наконец пронеслась весть, что пора. Выступают. Приказ — построиться в колонну, двинуться демонстрацией. Направление — центр города, Мариенплац.

Устроить демонстрацию предложил гаулейтер Эрих Борнгаак. Бессмысленно было без дела торчать здесь, ограничиться завоеванием «Трапезной», действовать по указке Флаухера. Перекинулся ли тот действительно на сторону врагов, и если да, то возможно ли склонить его к обратному переходу — на все это, в сущности, было наплевать. В городе царило воодушевление, большая часть рейхсвера была на их стороне, даже вопреки воле начальства. Демонстрация, хотя бы и против Флаухера, быстро выяснит точное соотношение сил.

Шествие организовалось многолюдное, главным образом из очень молодых людей. Впереди шагали Кутцнер и Феземан, оба в штатском платье, эскортируемый солдатами с примкнутыми штыками. Остальная масса построилась по двенадцати человек в ряд. Каэтан Лехнер маршировал в четырнадцатом ряду. Он странно выделялся своими седыми усами, огромным зобом и седеющими баками среди всех этих стройных и ловких молодых людей, но и он в случае чего мог постоять за себя. Животы их были наполнены кофе, пивом и сосисками, и теперь они маршировали с Кутцнером и Феземаном во главе и, маршируя, побеждали. Сегодня они завоевывают Мюнхен, завтра — Баварию, через неделю — всю Германию, через месяц — весь мир! На тротуарах стояли люди, махали руками, кричали «хайль!». Одну женщину Каэтан Лехнер сразу узнал: это была надворная советница Берадт, старуха, участвовавшая в процессе Крюгера. Она раздавала астры и сигары, и вокруг нее с особенным азартом орали «хайль!» и «ура!».

У Людвигсбрюкке стояла полиция. Каких-то жалких двенадцать человек. По свистку одного из офицеров первые два ряда «истинных германцев» бросились на полицейских, оплевали их, обезоружили и куда-то увели. Старик Лехнер глядел на это, испытывая удивительное чувство подъема. Вот, значит, как это бывает, когда побеждают! В приподнятом настроении зашагал он дальше, по направлению к центру города. Цвейбрюккенштрассе, Театинерштрассе, Мариенплац. Со стен сорваны воззвания нового национального правительства, Рядом с оставшимися от них обрывками виднеются плакаты — прокламации Флаухера: в его руках, — заявляет он, — сосредоточена вся исполнительная власть в Баварии. Всякий, кто присоединится к Кутцнеру и Феземану, будет рассматриваться как государственный изменник. Долой эти гнусные плакаты! Это, верно, просто еврейские штучки. Дальше. По Перузаштрассе, к королевскому замку, к Галерее полководцев.

Как? Замок занят местной полицией? Собираются отрезать? Только этого не хватало. Пусть только посмеют, сволочь паршивая? Передние ряды замедляют шаг, задние наступают, все кричат, размахивают руками. Антиквар Лехнер никак не может разобрать, что, собственно, случилось. Он только видит одно: из-за Галереи полководцев показываются отряды рейхсвера. С нами они или против нас?

Треск. Да ведь они стреляют. Кто стреляет? Некоторые падают. Господи Иисусе, пресвятая Мария и Иосиф! Почему люди падают? Один, падая, выпячивает брюхо вверх, словно при гимнастических упражнениях. Вот и другие, с которыми явно ничего особенного не случилось, бросаются на мостовую. Он сам, старик Лехнер, валится прямо в грязь; несмотря на то, что он в своем парадном сюртуке.

Лиса, убегая от опасности — это много раз приходилось наблюдать, — в ту самую минуту, когда ее готова настичь смерть, поспешно, на ходу, перекусывает горло гусю и волочит его за собой. Старик Лехнер, лежа в грязи на Резиденцшграссе у Галереи полководцев, напрягая все свои мысли, чтобы придумать, как ему выбраться из опасности, и присматриваясь к тому, что происходит кругом и что предпринимают другие, — находит еще время делать некоторые наблюдения. Так вот, значит, милый ты мой, что такое война, бой, наступление, отечество и революция. Чертовски неуютная штука, соседушка! Просто свинство, соседушка! Он видит серый автомобиль вождя, видит, как этот автомобиль поворачивает и, на полном ходу, не соблюдая ни малейшей осторожности, мчится сквозь густую толпу демонстрантов. Как бы он, Лехнер, хотел сидеть в этом автомобиле! Раздаются еще выстрелы. Лежа на земле и искоса поглядывая по сторонам, он видит, как пули брызгами отскакивают от каменной стены. Жаль, что у него нет с собой аппарата. Люди поднимаются и бегут, втягивая головы в плечи. Топчут его ногами. Господи милосердный, да ведь это его рука! Неужели они все еще стреляют, эти негодяи? Хоть бы стену сюда! От стены пули отскакивают. Ему хотелось бы укрыться за такой каменной стеной, которую не пробивают пули. Вот уж снова кто-то у него на спине. Собака паршивая, грубиян ты этакий! Кто же так делает? Вот летит пуля — в тебя или в меня? Черти окаянные! Он тяжело дышит, все его тело болит и как будто делается мягким-премягким.

Он должен выбраться отсюда. Он просто-напросто убежит. Становится как будто тише. Это длилось совсем недолго. Кругом него люди встают, оглядываются по сторонам, бегут, торопятся скрыться. Мостовая усеяна всяким оружием. Господи помилуй, да ведь здесь они его еще затопчут! Он встает, как и другие. И вот его уже подхватывает волна бегущих, уносит с собой в ближайший переулок.

Здесь, слава богу, тихо, сюда никто не залетит, здесь хорошо. Сейчас только он замечает, как он ослабел, раскис, обмяк и весь сделался словно из ваты.

Стрельба продолжалась меньше двух минут. От первых же пуль рейхсвера рассыпалось все шествие. Не для всех все кончилось так благополучно, как для Каэтана Лехнера, не все успели убежать. Много раненых, восемнадцать убитых осталось лежать на Одеонсплаце.

Среди них учитель гимназии Фейхтингер. Он участвовал в осуждении Мартина Крюгера. Однажды ему как-то понадобились две синие тетрадки. Чтобы купить их, он сошел с трамвая на Изарплаце, вместо того чтобы сойти на Штахусе, был оштрафован, обиделся и примкнул к Кутцнеру. И вот он лежит на площади перед Галереей полководцев. Всю жизнь он гордился тем что ни разу не разбил стекол своих очков. Они и сейчас остались невредимыми. Но учитель гимназии Фейхтингер был мертв.

Один из главарей «истинных германцев» также лежал среди убитых. Ветрогон за свою жизнь слышал свист большего числа пуль, чем все остальные участники шествия. Они не нервировали его, он знал, как лучше всего от них укрыться. Три года своей жизни он провел в таких местах земного шара, где пуль было столько, сколько дождевых капель. И вот здесь, на благодушном Одеонсплаце, пуля все-же настигла его. Он лежал у ног сомнительных полководцев с побледневшими, минуту назад еще очень красными губами, не являясь больше усладой для глаз.

Антиквар Лехнер все еще стоял в том же переулке. Он дрожал и был чертовски разбит, но он был жив. Перед ним, вокруг него толпились люди, напирали на него, толкали. Он стоял, прижатый к массивной двустворчатой парадной двери. Тут ничего не поделаешь: она, наверное, заперта. Все же с трудом дотянулся он до ручки, нащупал ее, надавил. И что же — одна створка дверей приоткрылась! Он очутился в просторном светлом парадном и сразу же машинально запер за собой дверь: лучше, если сюда не наберется слишком много народа.

Это была хорошая дверь, которую, наверное, не могла пробить пуля. Если бы только за плечом так странно не болталась винтовка. Больше всего в жизни желал он сейчас избавиться от этой штуки. Тогда он окончательно развязался бы с этой историей и не имел бы больше дела с пулями. Он стал подниматься по плоским каменным ступеням вверх, во второй этаж. Там висела дощечка: «Д-р Генрих Баум, д-р Зигфрид Гинзбургер, адвокаты». Он позвонил. Он не надеялся, что ему откроют. Но дверь распахнулась. Какая-то барышня спросила его, что ему угодно. Он машинально ответил, что ему нужно видеть господина адвоката. Довольно молодой худощавый господин с добродушными глазами в очках, спросил его, чем он может ему служить.

— Да, да… сейчас, — проговорил Каэтан Лехнер и, сняв болтавшуюся за плечами винтовку, прислонил ее к этажерке с деловыми папками. Но винтовка не хотела стоять. Лехнер бережно подталкивал ее то с одной, то с другой стороны и думал при этом, что, если она упадет и стукнет, все будет кончено. Наконец он тихо и осторожно положил ее поперек письменного стола.

— Господин доктору — проговорил он тогда, — у меня к вам большая просьба: нельзя ли мне выйти кое-куда.

Адвокат сам показал ему дорогу. Заперев за собой дверь на задвижку, Каэтан Лехнер вздохнул с облегчением. Нелегко ему пришлось, но теперь он был в безопасности. Он сидел, стараясь хорошенько отдышаться. Затем, успокоившись, принялся тщательно чиститься. Это было нелегко, и задача удалась ему лишь частично, так как он ужасно испакостился. — Долго просидел он в этом надежном укрытии. Руки и ноги его все еще дрожали. Он медленно оделся. Затем, сняв с рукава повязку с индийской эмблемой плодородия, бросил ее в унитаз и потянул за цепочку. Повязка не лезла в трубу. Он взял стоявшую тут же метелку, пропихнул повязку. Потом, удовлетворенный, присел еще на минуточку. Наконец, тихо вздохнув, покинул свое убежище.

Он хотел как-нибудь незаметно ускользнуть, но секретарша снова провела его к адвокату.

— Что же вам угодно? — приветливо спросил его господин в очках.

— Собственно говоря, больше ничего, — ответил Каэтан Лехнер. — Простите, пожалуйста… сколько я вам должен?

— Ничего, — сказал адвокат. — Только куда мне девать эту винтовку?

Каэтан Лехнер пожал плечами.

— Не возьмете ли вы ее с собой? — спросил адвокат.

— Нет, нет! — с ужасом отмахиваясь, вскричал Каэтан Лехнер.

Адвокат подошел к окну. С улицы доносился лишь неясный шум. Каэтан Лехнер сидел на стуле, и молчал. Комната была большая, скудно обставленная. Но она была ему милее всех других комнат, которые он когда-либо видел, и ему хотелось оставаться в ней как можно дольше.

— Теперь, по-видимому, уже больше не стреляют, — произнес, стоя у окна, адвокат и медленно повернулся.

Старик Лехнер тяжело поднялся.

— Тогда, значит, я могу уйти, — сказал он. — Тогда, значит, я скажу: да воздаст вам бог…

Он вышел. На площадке он долго еще стоял, разглядывая белую дощечку с черными буквами: «Д-р Генрих Баум, д-р Зигфрид Гинзбургер». «Евреи!» — констатировал он.

На улице было холодно и пасмурно. Каэтану Лехнеру все еще казалось, что за плечами болтается проклятая винтовка. Он чувствовал слабость во всем теле, был голоден, испытывал потребность хорошо вымыться. Но ужасно не хотелось идти домой, на Унтерангер. В ресторан он также не решался зайти: ему казалось, что каждый сразу увидит, как позорно он испакостился. Измученный, бродил он по улицам. Добрался до долины Изара. Побрел дальше. Харлахинг, Ментершвайгс. Стройный, высокий, перекинулся через реку Гроссхесселогский мост. Каэтан Лехнер опустился на скамейку, глядя на реку, на серовато-зеленый поток, медленно и однообразно катившийся мимо него. Он искренне надеялся при помощи Кутцнера получить желтоватый дом, а может быть, вернуть и ларец. А сейчас вот Кутцнер оказался шутом и трусом, да и он сам тоже вел себя не как баварский лев и, вместо того, чтобы выбраться в люди, выбрался вот на эту скамью. Его манил Гроссхесселогский мост. Этот очень высокий мост был излюбленным местом всех самоубийц. С него можно было броситься в воду с полной уверенностью в успехе. Бросившись с него, бесчисленные служанки навсегда избавлялись от своего любовного горя, «тричетвертилитровые рантье» — от голода и мучительных забот. Если бы было лето, — размышлял Каэтан Лехнер, — можно было бы тихо и спокойно войти в воду, а так приходится прыгать. Дело в том, что внезапно он твердо решил покончить со своей разбитой жизнью. Вчера, — будет напечатано в газетах, — с Гроссхесселогского моста бросился в Изар пользовавшийся общим уважением антиквар Каэтан Лехнер. Стыд заставил его искать смерти.

Усталый и отяжелевший, потащился он на мост. Там играли ребята — уличные мальчишки, лет двенадцати — четырнадцати. Они играли в Кутцнера и Флаухера. Старик Лехнер с трудом вскарабкался на перила. Было холодно. Он жестоко закашлялся, вытащил свой пестрый носовой платок, высморкался. Мальчишки насторожились.

— Сюда, сюда! — закричал один из них. — Сейчас дяденька бросится! Вот так здорово!

В ожидания интересного зрелища они собрались вокруг старика Лехнера, подбадривая его дружелюбными возгласами.

Каэтан Лехнер сидел на перилах. Мальчишки мешали ему. Когда они так дурацки пялят глаза, невозможно даже придумать что-нибудь торжественное и благочестивое на прощанье.

— Пошли вон, свинья собачьи! — сказал он.

Но они и не думали уходить. Они обсуждали вопрос, какова высота моста и умирает ли человек на лету, от воздушного давления, или только внизу, разбившись о поверхность воды. Они видели нечто подобное в кино, были чрезвычайно осведомлены и с нетерпением жаждали поглядеть на то, как этакое совершится взаправду. Старик Лехнер все еще сидел на перилах. Было чертовски холодно. Ноги у него застыли — этак и ревматизм схватить недолго! Собственно говоря, у него уже прошла охота кончать с собой. Но ему было неловко перед мальчишками слезть, ничего не совершив. Они совершенно правы: он недостойный человек, и ему следовало броситься туда, вниз. Он пытался раззадорить себя, представив себе все свое унижение. Мальчишки ругались, что он так долго заставляет их ждать. Но аппетит так же внезапно прошел у него, как и возник. Тут не поможет никакое подзадоривание: раз прошло настроение, нельзя требовать, чтобы человек взял да и бросился туда, вниз. Сердито, своими водянисто-голубыми глазами поглядел он на мальчиков, медленно слез с перил и выругался:

— Сопляки паршивые, щенки вонючие, сволочи! — и побрел прочь.

— Трус, пес шелудивый! — не остались в долгу мальчишки. Он снова дотащился до скамьи, смертельно усталый, словно ему приходилось нести каждую кость в отдельности. За его спиной все еще раздавалось:

— Старый хрыч! Пес паршивый! Трус поганый!

Ему хотелось подольше отдохнуть здесь, несмотря на проклятых мальчишек. Но если он останется сидеть на скамейке, то насмерть простудится.

Он направился обратно в город. Теперь везде уже были сорваны воззвания Кутцнера, висели одни лишь объявления правительства. Он остановился перед одним из таких объявлений, принялся читать, ничего не понимая. «Мерзавец Флаухер! — раздавались кругом возмущенные возгласы. — Предатель, подлец!»

— Да, да, — бормотал Каэтан Лехнер.

Когда кто-нибудь глядел на него, ему казалось, что на него косятся, ощущая исходящий от него запах его позора.

В конце концов, поддаваясь слабости, он зашел в какой-то кабачок. Поел супу с ливерными клецками. Вначале он ел машинально, жадно, затем почувствовал вкус, заказал еще и порцию телятины. Выпил кружку пива, и еще одну, затем выпил и кофе. Он долго сидел в наполненном табачным дымом кабачке. Там было тепло, и он хорошо вспотел. Да, тяжкий день пришлось ему пережить! К черту пошел ларец, к черту желтоватый дом, к черту и честь! Не было у него собственного достоинства. Не подобало так вести себя домовладельцу и вице-председателю «Общества любителей игры в кегли».

Все же приятно было сидеть здесь. Какой это был ужас, когда пули брызгами отскакивали от стены. Сейчас в желудке у него была жареная телятина и легкое под кислым соусом, он избавился от винтовки и нарукавной повязки, а теперь вот отправится в городскую баню и хорошенько вымоется.

Он расплатился и щедро дал на чай. В трамвае, по дороге в баню на него опять странно поглядывали. Немного погодя он лежал уже в ванне. Задумчиво глядел на объявления, уведомлявшие посетителей о том, что через сорок пять минут полагается освободить номер и что местный парикмахер предлагает свои услуги также и по педикюру. Жаль, что в ванне можно оставаться так недолго! Лехнеру казалось, что с каждой лишней минутой пребывания в ванне он смывает с себя какие-то остатки этой дурацкой революции и своего недостойного поведения во время нее. Но вот уже пора покинуть бледно-голубое тепло и снова облечься в свое загаженное платье.

Со вздохом поехал он домой. Когда дети были нужны, их никогда не оказывалось на месте, а вот сегодня, когда он надеялся найти квартиру пустой, там, конечно, сидела Анни, дожидавшаяся его прихода. Она пережила нестерпимый страх. Сегодня было столько раненых и убитых, она знала, что отец участвовал в этой истории, а он всю ночь и целый день не возвращался домой.

На все ее вопросы он отвечал нечленораздельным, сердитым бормотанием. Заявил, что хочет лечь: он опасается ревматизма или по меньшей мере основательного насморка. Пусть она приготовит ему бузинный чай. Пока она заварила чай, он поспешно разделся, торопясь подальше спрятать от нее белье. Она принесла ему грелку и горячее питье. Он потел, бормотал что-то, испытывал блаженное ощущение. Все же он никак не мог освободиться от чувства позора и бесчестия. Пусть издевается над ним Гаутсенедер: у него пропала охота быть домовладельцем. Никогда не забыть ему той минуты, когда он весь размяк и тело его охватили боль и слабость. Никогда уже не сунется он в распри «большеголовых». Такой маленький человек, как он, должен радоваться, если ему оставляют его пиво, легкое под кислым соусом и покой. Он справится с собой и ни слова не скажет на то, что у «Любителей игры в кегли» будет другой вице-председатель.

9. Случайность и необходимость

Жак Тюверлен сразу же после обеда поехал в Мюнхен, чтобы поглядеть на «национальную революцию», смутные слухи о которой донеслись и до виллы «На озере» на Аммерзее. Всюду сейчас были развешаны плакаты, в которых Флаухер отказывался от вырванных у него силой обещаний и объявил Кутцнера и Феземана мятежниками. Все же дело казалось не вполне ясным. Некоторые умники утверждали, что эти заявления Флаухера делаются, только pro forma[69], чтобы обмануть Берлин, обмануть заграницу; на самом же деле Флаухер стоит на стороне «патриотов». Ходили слухи, что приближаются войска. Кем они вызваны? Против кого? Никто толком не знал, что происходит.

Тюверлен медленно вел машину, пробираясь сквозь толпу возбужденных людей. На Одеонсплаце произошла стрельба — это был факт неоспоримый: там были раненые и убитые. Сейчас площадь была оцеплена и пуста. Голуби семенили по ней, удивленные, что сегодня нет прохожих, которые покормили бы их. На очищенное поле битвы с высоты своей галереи одиноко глядели отлитые из бронзы баварские полководцы, один из них не был баварцем, а другой — полководцем. Громоздкий камень сегодня не мог мешать движению. Но вот — новые слухи: Кутцнер пал, генерал Феземан пал. Бешеная брань по адресу Флаухера, накануне заключившего с вождем «клятву на Рютли» и сразу же затем ударившего его кинжалом в спину.

Все стратегические пункты и общественные здания были заняты рейхсвером и полицией в зеленых мундирах. Часовые стояли с глупым видом, сохраняя искусственное безразличие. Прохожие ворчали. На Амалиенштрассе у дверей какого-то ресторана, обычного места собрания «патриотов», Тюверлен увидел стоявшего на часах одинокого зеленого полицейского. Худая старая женщина (это была надворная советница Берадт, но Тюверлен ее не знал) подлила к часовому и, считая очевидно, что проявляет чрезвычайную храбрость, плюнула ему в лицо. Многие видели это и восторженно захлопали в ладоши. Их лица были искажены злобой и торжеством. Полицейский вздрогнул, застыл на месте, потом повертел головой вправо и влево и стер рукавом с лица слюну.

— Еврейский прислужник! Ноябрьский прохвост! Предатель! Красный пес! Иуда! — кричала женщина.

Она надеялась, что теперь наконец наступит свобода и эта свобода сметет гнусные большевистские законы о защите прав квартирантов, так что ей удастся как следует расправиться с этим подлым сбродом — своими комнатными жильцами. Хоть в отношении этого полицейского удалось ей дать волю своему возмущению. Задрав нос, она удалилась, пробиваясь сквозь выражавшую ей полное одобрение толпу. Какой-то невзрачный, плохо одетый озябший человек попытался последовать ее примеру. Но полицейский нашел, что с него довольно. Невзрачному пришлось спасаться бегством: полицейский в зеленом мундире пустился за ним с резиновой дубинкой. Невзрачный бросился наземь, прижался к стене дома, стараясь вдавиться в нее. Полицейский принялся его избивать. Люди глядели, бранились, но держались на почтительном расстоянии, чтобы в случае чего можно было улепетнуть.

Тюверлен поехал дальше, в учреждения, в редакции, чтобы получить подробную информацию. Ему везде был открыт доступ. Ведь он был писателем, и, следовательно, его можно было не принимать всерьез. Он имел успех, и, следовательно, лучше было ладить с ним. Однако ни редакции газет, ни министерства сами не имели точных сведений. Он поехал в редакцию «Фатерлендишер анцейгер». Иностранцу, занимавшему видное положение, был открыт доступ и туда. Помещение было занято полицией. Зеленые полицейские стояли в вестибюле, вдоль лестницы и коридоров. У Тюверлена мелькнуло предположение, что они впустят его, но не выпустят. Он все же вошел.

В главном секретариате царила суматоха. Загорались сигнальные лампочки телефонов: красные, желтые, зеленые. Со всех концов города неслись отчаянные запросы друзей и родных о судьбе демонстрантов; не вернувшихся домой. Постепенно начинала выясняться картина событий на площади у Галереи полководцев — картина того, как бесславно, при первом же выстреле, провалился весь путч. При этом извне продолжали поступать благоприятные сообщения о том, что в ряде мелких городов «национальная революция» одержала победу.

Чиновники следственных органов вежливо, стараясь не мешать работе редакторов, производят обыск, роются в письменных столах. Вот они в кабинете вождя. Тюверлен стоит в дверях, в толпе редакторов и машинисток, наблюдает за происходящим. Он тоже слышал о пресловутом ящике письменного стола, о котором шепотом говорит вся страна, — ящике, где хранятся таинственные планы установления нового порядка в государстве. Так вот, значит, этот знаменитый ящик! Тюверлен поднимается на цыпочки. Через плечи редакторов, чиновников глядит он, как полицейские взламывают ящик.

В ящике — обрезки бумаги и пробка от бутылки шампанского! Больше в ящике нет ничего.

Когда полиция наконец разрешила ему покинуть здание редакции, Тюверлен поехал в «Мужской клуб». Там сейчас было уже немного сторонников Кутцнера. Доллар стоил сегодня шестьсот тридцать миллиардов марок. Не пройдет нескольких недель, а может быть, и дней, как будет проведена стабилизация марки. Г-н Кутцнер не был больше нужен, он опоздал. Присутствовавшие насмехались над тем, как бесславно провалился его путч. Рассуждали о том, как лучше поступить правительству — арестовать ли Кутцнера или дать ему бежать за границу. Ехидно перечисляли всех скомпрометированных в этой истории. А как же обстоит дело с самим генеральным государственным комиссаром? Присутствовавшие перешептывались. Действительно ли согласие, данное Флаухером Кутцнеру, было только шахматным ходом? Действительно ли он с самого начала твердо решил расправиться с путчем?

У министра Себастьяна Кастнера были по этому вопросу самые достоверные сведения. Да, Флаухер еще под дулом кутцнеровского пистолета принял решение об отправке уже известной радиодепеши с отказом от своего обещания. Но и в этот героический свой час он остался чиновником: ему нужна была санкция тех, кого он считал своими, поставленными самим господом, повелителями. Себастьяну Кастнеру пришлось от его имени переговорить по телефону с тихим господином Ротенкампом, с доверенным лицом Берхтесгадена, с доверенным лицом церкви. Разговоры были очень короткие. Требовалась величайшая поспешность. Себастьян Кастнер восхищался тем, что в эту тяжкую ночь совершил его учитель и друг Франц Флаухер, тем, как он провел Кутцнера и этим самым оградил Баварию и всю Германию от жесточайших бед. Если кто-нибудь заслуживал имени «отца отечества», то, разумеется, только он. Быстрота в принятии решения, хитроумная ловкость выполнения, все действия этого человека казались Кастнеру не более и не менее как проявлением гениальности. А сейчас весь ослепленный город кипел ненавистью к этому человеку, и он мог появиться на улицах не иначе, как в бронированном автомобиле. Себастьян Кастнер выбивался из сил, пытаясь хоть здесь убедить своих слушателей, приводил доказательства, осыпал грубыми простонародными ругательствами скотину Кутцнера и подлого пруссака Феземана.

Присутствовавшие вежливо, насмешливо и недоверчиво слушали, как этот нескладный человек изрыгал свою ярость, как он из кожи вон лез, чтобы и других заразить своим восхищением. Пожалуй, один только Жак Тюверлен готов был понять, что действия Флаухера, с точки зрения именно этих господ, были и правильны и чуть ли не гениальны. Окажись на месте Флаухера один из этих иронически посмеивавшихся господ, он, наверно, поддался бы искушению хоть несколько дней побыть в роли национального героя, и дело дошло бы до гражданской войны и кровопролития. Только у границ Баварии, по всей вероятности, удалось бы подавить этот дурацкий мятеж. Надо думать, что в такой роковой для Баварии час этот, безусловно не слишком одаренный, Франц Флаухер был единственным подходящим государственным деятелем.

Потрясенный, вникал Жак Тюверлен во взаимную связь событий. Историческая необходимость, казалось, требовала, чтобы индустриализация Центральной Европы шла не чересчур быстрым темпом. Для достижения этой цели понадобился такой хороший тормоз, как Бавария. Для достижения этой же цели исторический процесс вынес на поверхность группу особенно отсталых — Кутцнера и его приверженцев. Когда же тормозная колодка стала чрезмерно жать, ее пришлось выкинуть. И это снова было правильно и предотвращало дальнейшие катастрофы, историческая необходимость снова диктовала, чтобы ликвидация была произведена не передовым человеком, а таким, который и сам изо всех сил противился росту промышленности. Следовательно, оказывалось, что даже такие случайности, как поднятие путча ничтожным Кутцнером и ликвидация его ничтожным Флаухером, были подчинены какому-то закону отбора. Действия обоих этих людей, если рассматривать их с высшей точки зрения, оказывались для Баварии благом.

Жак Тюверлен как раз собирался поддержать защитника Флаухера, Себастьяна Кастнера, одиноко и беспомощно отбивавшегося от иронизирующих господ, когда в дверях вдруг показался новый посетитель, который сильнее привлек его внимание, чем Кастнер, и которого он давно не видел, — Отто Кленк.

10. Пари под утро

Кленк во время путча находился в Берхтольдсцелле. У него была в гостях танцовщица Инсарова. Они весело поужинали, она осталась у него ночевать. Утром он позвонил по телефону в Мюнхен, но дозвониться не смог. Инсарова провела у него утро, осталась к обеду. Она еще находилась в Берхтольдсцелле, в то время как у Галереи полководцев был убит Эрих Борнгаак. Ввиду того что дозвониться до Мюнхена никак не удавалось, Кленк в конце концов сам отвез танцовщицу в город.

Как раз в тот момент, когда тронулась машина Кленка, поблизости от Берхтольдсцелля остановился другой автомобиль, в котором приехал вождь Руперт Кутцнер, надеявшийся здесь, в загородном доме одного из своих друзей, надежно укрыться от глаз полиции.

Кленк добрался до города, высадил Инсарову, услышал неясное, более ясное, совсем яснее. Оглушительно расхохотался, узнав, как позорно провалился путч на горе Кутцнеру, а также и Флаухеру.

Узнал об убитых и раненых. Заметался туда и сюда, разыскивал сына своего Симона, парнишку. Не мог его найти. Город был полон слухов. В числе убитых называли то одного, то другого. Кленк томился желанием увидеть наконец точный список. Первым его чувством, когда он увидел список, была радость оттого, что он не нашел в нем интересовавшего его имени. Вторым чувством была гневная растерянность, так как он нашел в нем имя Эриха Борнгаака. Он подумал о враге, сидевшем в Берлине. Он хотел бы, чтобы тот был сейчас здесь, в Мюнхене. Он прямехонько отправился бы к нему. Неужели он, Кленк, улыбнулся бы оттого, что Симон Штаудахер был жив, а Эрих Борнгаак убит? Нет, он не улыбнулся бы. Они посидели бы некоторое время вместе, говорили бы, должно быть, мало, а может быть, и вовсе бы молчали.

Кленк направился в «Мужской клуб». Ему хотелось высказать кое-какие замечания по поводу этого 9 ноября. Господина генерального государственного комиссара он вряд ли застанет в клубе. Господин генеральный государственный комиссар осмеливается появляться в городе не иначе, как в бронированной машине. Сомнительно, чтобы господин генеральный государственный комиссар поторопился в своем бронированном автомобиле прикатить именно в «Мужской клуб». Но чьи-нибудь уши, в которые стоило бы накапать свои замечания, Кленк все же найдет.

Однако таких ушей ему почти что не удалось там найти. Если говорить о качестве, то подходящим оказывался один лишь Тюверлен. Кленк знал его, это был — малый стоящий. Обнюхать его, посидеть с ним вместе, обменяться с ним комментариями к 9 ноября — это могло быть занятно. Жак Тюверлен, со своей стороны, тоже, видимо, ничего не имел против этого. В свое время Отто Кленк изобрел план против Крюгера, впоследствии доставивший многим, в том числе и ему, Тюверлену, немало неприятных минут. И все-таки это не мешало ему любоваться огромным баварцем.

В «Мужском клубе» приходилось говорить вполголоса, кругом были уши дураков. И когда Кленк предложил отправиться в «Тирольский погребок», Тюверлен охотно согласился.

В боковом зале, где четверть литра вина стоила на десять пфеннигов дороже, Рези, возведенная после ухода Ценци в звание кассирши, заявила обоим посетителям, что, к сожалению, через десять минут придется закрывать, так как «полицейский час» нынче наступает раньше. Но оба гостя все же сумели доказать, что они могут посидеть даже при спущенных железных ставнях, даже при потушенном электричестве, даже при свете обыкновенных свечей.

Заботливо обслуживаемые Рези, они крепко выпили и излили свою душу. Кленк с интересом читал книги Тюверлена и относился к ним неодобрительно. Тюверлен с интересом следил за судебной деятельностью Кленка и относился к ней неодобрительно. Они понравились друг другу. Оказалось также, что им нравится одно и то же вино. Они констатировали, что в жизни ничего нет, кроме самого себя, и оба нашли, что этого вполне достаточно. Кленк был Кленк и писался — Кленк. Тюверлен был Тюверлен.

— К чему, собственно, вы пишете книги, господин Тюверлен? — спросил Кленк.

— Я ищу выражения своего я, — сказал Тюверлен.

— А я выражал свое я в судебной деятельности.

— Вы не всегда удачно выражали свое я, господин Кленк, — сказал Тюверлен.

— Что вы имеете возразить против моей судебной деятельности? — спросил Кленк.

— Она была лишена корректности, — сказал Тюверлен.

— Что такое «корректность»? — спросил Кленк.

— Корректность, — сказал Тюверлен, — это готовность в известных случаях давать больше, чем вы обязаны, и брать меньше, чем вы вправе.

— Вы требуете слишком большой роскоши от скромного человека, — сказал Кленк.

— Хотелось бы знать, — сказал несколько позже Жак Тюверлен, — неужели приятно бродить по свету в качестве крупного экземпляра полувымершей породы зверей?

— Чудесно! — убежденно сказал Кленк.

— Иногда это, вероятно, в самом деле бывает чудесно, — с завистью сказал Тюверлен.

— Знаете, — сказал Кленк, — ведь я и в самом деле помиловал бы вашего Крюгера. Я ничего не имел против этого человека.

— Если вы соблаговолите вспомнить, — сказал Тюверлен, — я в своем очерке не утверждал противного.

— Ваш очерк — превосходный очерк, — с уважением отозвался Кленк. — Каждое слово — ложь, и звучит при этом так живо. Ваше здоровье!

— Знаете, — снова заговорил он, — если ваша Иоганна Крайн похожа на вас, нам следовало бы написать ей открытку.

— Слава богу, она совсем иная, — сказал Тюверлен.

— Жаль, — сказал Кленк и задумался над вопросом, кому бы еще можно было написать открытку. Но ни Флаухеру, ни Кутцнеру, ни Феземану открытки посылать не стоило.

Раздался шум. Двое запоздавших посетителей требовали, чтобы их впустили. После некоторых переговоров Рези наконец согласилась впустить их. Это были фон Дельмайер с Симоном Штаудахером. Кленк находил, что этот Симон, парнишка, был просто-напросто сопляк. Но этот сопляк был его детенышем. Того, другого, не было больше на свете, а этот вот сопляк сидел здесь, живой, из плоти и крови. И это радовало Кленка.

Фон Дельмайер был потрясен судьбой, постигшей его друга Эриха Борнгаака. Его нельзя было оставлять одного, и Симон уже всю первую половину ночи таскал его по закрытым ресторанам. Фон Дельмайер немало успел пережить. Но то, что Эрих Борнгаак перестал существовать, было первым, что задело его душу. Можно было считать до десяти, можно было считать до тысячи, — на этот раз Эрих Борнгаак не встанет.

— По-французски он говорил, как парижанин, — рассказывал фон Дельмайер. — Когда мы с ним в Париже были однажды в публичном доме, все мальчишки приняли его за француза! — Его свистящий смех пронесся по комнате. — Самое замечательное, — в печальной задумчивости проговорил он, — что у него были крашеные, наманикюренные ногти.

Симон Штаудахер любил Эриха. Он злился на отца, который сидел так важно, потому что оказался прав. Быть правым может каждый осел. Важно не это, важен шик. Еще немного — и Симон Штаудахер хватил бы своего отца бутылкой по покрытому скудной растительностью черепу. Несмотря ни на что, прав был вождь, а все остальные — просто трусы.

— Устав полевой службы, — заорал он, — гласит: «Ошибка в выборе средств не так преступна, как бездействие»!

— А я вот сижу в Берхтольдсцелле и бездействую, — с усмешкой произнес Кленк.

Голое лицо Тюверлена разгладилось. Он не знал, что существовала инструкция, в которой военная мудрость так обнаженно признавала преимущества войны над миром.

Симон Штаудахер стал распевать песни ландскнехтов, к огорчению Рези, умолявшей его быть потише, чтобы не услышали с улицы. Тюверлен присматривался к удивительному сходству между Кленком и его детенышем. Но у мальчика не хватало чего-то неуловимого, и это лишало его обаяния отца. Симона раздражали манеры Тюверлена. Он пытался задеть писателя, старался раздразнить его. Теперь вот пришлось отправиться на тот свет кое-кому из «истинных германцев». Ладно! Но еще раньше пришлось туда отправиться многим другим: Карлу Либкнехту, например, Розе Люксембург, имперскому министру иностранных дел, служанке Амалии Зандгубер, депутату Г., Мартину Крюгеру, клятвопреступнику этому подлому. Кленк несколько раз приказывал юноше заткнуть глотку, но тот не слушался.

— Заткни же глотку! — повторил снова, почти примирительно, Кленк. — Кто мертв — тот мертв, — добавил он своим могучим, низким голосом, желая прекратить разговор.

— Не всякий, кто мертв, — мертв, — своим сдавленным голосом громко произнес внезапно писатель Тюверлен; возможно, он вспомнил при этом о литературном наследии Мартина Крюгера.

— В этом вы, к сожалению, ошибаетесь, почтеннейший, — со свистом расхохотался страховой агент фон Дельмайер. — Когда вы окочуритесь, вам, к сожалению, будет крышка, и глотку свою вы заткнете.

— Вы ошибаетесь, — скромно возразил Тюверлен. — Случается, что мертвые открывают свои уста.

— Вы имеете в виду вашего друга Крюгера, Тюверлен? — спросил Кленк.

— Он не был моим другом, — сказал Тюверлен. — Но возможно, что я подразумеваю Мартина Крюгера.

Сейчас он уже знал наверно, что имел в виду не литературное наследие этого человека, а нечто совсем иное.

— Не обольщайтесь, — миролюбиво возразил ему Кленк. — Этот покойник рта не раскроет, в этом отношении Флаухер случайно раз в жизни был прав.

— Он раскроет его, — вежливо ответил Тюверлен.

Симон Штаудахер оглушительно расхохотался. Пламя сильно обгоревших свечей затрепетало. У Жака Тюверлена были широкие плечи и прекрасно тренированное тело, но между этими двумя огромными мужчинами он казался чуть ли не хрупким.

— Держим пари, что он заговорит! — произнес он.

Страховой агент фон Дельмайер насторожился, кассирша Рези подошла поближе.

— На что же вы хотите держать пари? — полюбопытствовал Кленк.

— Я ставлю весь доход с ближайшей моей книги, Кленк, против двух костяных пуговиц с этой вашей куртки, что покойник Мартин Крюгер раскроет рот.

— Он раскроет рот, чтобы говорить против меня? — спросил Кленк.

— Да, против вас, — ответил Тюверлен.

Кленк звонко расхохотался.

— Я добавлю еще бутылку терланского, — предложил он.

— Идет! — согласился Тюверлен.

— Это нужно оформить письменно, — заметил Симон Штаудахер, и они запротоколировали условия пари.

11. Как увядает трава

Жадно впитывал депутат Гейер все получавшиеся из Мюнхена известия о путче Руперта Кутцнера. Известия носили крайне сумбурный характер. Все-таки через сутки стало ясно, что путч провалился. По-видимому, провалился позорно. Огромная радость наполнила сердце Гейера. Ему представлялось наглое лицо Кленка, тот посасывал сосиску, запивал ее желтоватым вином, с дерзкой фамильярностью швырял слова о праве на насилие, и он, Гейер, торжествовал. Теперь мальчик увидит, что не все сходит так гладко, что наглость, самодурство, беззаконие и насилие обретают гибель в самих себе. Депутат Гейер лежал на диване, прикрыв под стеклами очков красноватые веки, заложив руки за голову, обнажив желтоватые зубы. Улыбнулся радостно, удовлетворенно.

На следующий день вечером он прочел об убитых на площади перед Галереей полководцев. Это были люди, убитые случайно, имена, не имевшие значения. Феземан отдал себя в руки властей, Кутцнер сразу же бежал в своем сером автомобиле. Затем он наткнулся на имя Эриха Борнгаака.

Доктор Гейер купил газету на улице, недалеко от своего дома. Он повернул домой. Дорога была бесконечно длинна, он ужасно припадал на одну ногу. Газету он нес в руке, уронил ее, наклонился, — ему показалось, что его спина сломана, — поднял газету и, скомкав, сунул в карман. До дома оставалась всего лишь сотня шагов. Но он бесконечно устал. Охотнее всего он нанял бы такси. Но шофер, наверно, стал бы браниться, а это он не в силах был бы стерпеть сейчас. Он поднялся по лестнице, каждая ступенька причиняла ему страдания. Добрался до дверей квартиры. Правая рука с газетой была засунута в карман, левой он отпер замок. Это стоило большого напряжения, но ему не пришло в голову отнять руку от газеты в кармане пальто. Он дотащился до своей неуютной комнаты. Задернул портьеры, чтобы свет с улицы не мог проникнуть внутрь, снял чехол с кушетки и завесил зеркало. Затем принялся искать что-то. Чуть было не позвал экономку Агнесу, чтобы она помогла ему в работе, но не сделал этого. В конце концов он нашел то, что искал: одну большую свечу и вторую почти обгоревшую. Он зажег свечи. Затем вышел в кухню. Экономка Агнеса с удивлением спросила, что ему надо. Он не ответил, взял в углу низенькую скамеечку, унес ее в комнату. В темной комнате затем, при свете свечей, перед завешенным зеркалом он попытался разорвать свое платье. Но руки у него были нежные и слабые, а материя пиджака очень крепкая, и разорвать ее ему не удалось. Он достал ножницы и надрезал материю. И это было тоже трудно, но в конце концов удалось, и тогда он разорвал ее дальше. Потом он опустился на пол, на скамеечку. Так он остался сидеть.

Экономка Агнеса вошла к нему. Он сидел на полу с тупым взглядом и казался старым и расслабленным. Он, верно, перенес тяжелый удар, должно быть по вине того бездомного бродяги. Это окончательно свело его с ума. Она тихонько брюзжала, но не посмела ничего сказать и вышла, шаркая туфлями.

Немного погодя она услышала, что он бродит взад и вперед. Но когда она осторожно заглянула в комнату, он уже опять сидел на скамеечке. Теперь она увидела, что он разорвал свой пиджак. Голова его свешивалась вперед — непонятно было, как может человек так сидеть. Она спросила, не хочет ли он поесть. Он не ответил, и она не настаивала.

В эту ночь она не ложилась. Прислушивалась к тому, что он делает. Он почти все время сидел на полу. Время от времени бродил взад и вперед по комнате. Свечи погасли, других у него не было. Он не включил электричества, остался в темноте.

Мальчик сидел тогда, закинув ногу на ногу. Брюки были клетчатые, из превосходной английской материи, хорошо выутюженные; он сам, пожалуй, никогда не носил таких хороших брюк. Носки были тонкие, отливавшие матовым блеском. Ботинки плотно и удобно облегали ногу. Они, наверно, были сделаны на заказ. Кошачья ферма — это была безумная затея, но все же не каждый мог бы до этого додуматься. У мальчика был удивительно широкий круг интересов. Политика, исследование крови, всякого рода дела, одежда, прекрасно скроенные костюмы. На правой гетре почему-то недоставало пуговки. Был у него и друг. Даже Кленк был о нем высокого мнения. Да, он был ловкий мальчишка. Тогда, на берегу австрийского озера, — это было настоящим чудом. Такая высокая, белокурая девушка. Вина его в том, что он так мало сделал для этого Крюгера. Иначе не застрелили бы его мальчика. Сидя на своей скамеечке, Гейер принюхался: он явственно ощутил вдруг запах кожи и свежего сена.

Когда наконец наступило утро, экономка Агнеса услышала, что доктор Гейер, один в комнате, говорит на каком-то незнакомом языке. Это был древнееврейский язык. Депутат рейхстага Гейер, машинально шевеля губами, читал молитвы, древнееврейские заупокойные молитвы и благословения, с детских лет запечатлевшиеся в его памяти. Ибо доктор Гейер происходил из еврейской семьи, тщательно соблюдавшей ритуал и высоко чтившей молитвы, а память у него была хорошая, «Как трава, увядаем мы в сем мире». Он положил руку на холодный колпак настольной лампы, как отец его клал ему на голову руку в пятницу вечером, произнося слова благословения, и проговорил: «Да сделает тебя господь бог наш подобным Эфраиму и Манассе». И еще: «Памятуем мы, что прах мы». Его мучило, что не было здесь десяти человек, как этого требовал закон. Его мучило, что в первый день нового года он не пошел, как указывал закон, к текущей воде и не сбросил в нее грехов своих, чтобы поток унес их дальше и погрузил в морскую глубину. Стоило ему сделать это — и мальчик не был бы убит.

Так депутат Гейер просидел весь день, не ел и не брился и оставался все в той же одежде. Он горевал о сыне своем, Эрихе Борнгааке, который был героем на войне и опустился на войне, отравлял собак и убивал людей, всегда слегка при этом скучая, предложил своему отцу произвести кенигсбергское исследование крови и, распространяя легкий запах кожи и свежего сена, был убит в Мюнхене у Галереи полководцев при нелепых и смешных обстоятельствах.

В следующую ночь доктор Гейер ненадолго уснул. Утром он встал. Сдвинув вместе ступни ног и покачиваясь туловищем взад и вперед, он произнес:

— «Да будет имя его свято и прославлено».

Собственно, полагалось это делать в присутствии десяти взрослых верующих людей. Ему приходилось делать это в одиночестве.

И этот день просидел он на скамеечке и ничего не ел. Вечером следующего дня он уехал в Мюнхен.

12. Бык, пускающий мочу

Актер Конрад Штольцинг возвратился из городка на верхнебаварско-швабской границе, где в почетном заключении содержался Руперт Кутцнер. Штольцинг выехал туда словно рождественский дед, нагруженный подарками для заключенного. Его рвение, однако, оказалось излишним. Воодушевление и верность «патриотов» нагромоздили вокруг пленного вождя целые товарные склады вещественных доказательств любви. Вокруг него возвышались целые горы пирогов, дичи, окороков и битой птицы, вина, водки, яиц, конфет и сигар, шерстяных фуфаек с вплетенной в их ткань индийской эмблемой плодородия, обмоток, кальсон. Были присланы также диктофон, граммофонные пластинки и две книги.

Вернувшись, актер в беседе с друзьями вождя набросал яркую картину переживаний царственного узника. Руперт Кутцнер, по его словам, был глубоко потрясен предательством и коварством, с помощью которых добились его падения. Рядом с ним на трибуне, сжимая его руку, стоял в день путча Флаухер перед лицом ликующей и воодушевленной толпы. А затем этот Флаухер пошел и гнусно предал его. Если он, Кутцнер, не сдержал данного Флаухеру обещания отложить выступление, то он сделал это, руководствуясь благородной целью. Но содеянное Флаухером было не северной хитростью, а подлым коварством. Возможно ли было представить себе это: германец — и такое коварство? Целые дни, — повествовал далее Конрад Штольцинг, — раненый герой (в пылу «национальной революции» Кутцнер вывихнул себе руку) проводил в мрачном раздумье. Отказывался от пищи и питья, говорил о самоубийстве. Целых двадцать минут пришлось ему, Конраду Штольцингу, уговаривать томившегося в неволе орла, пока тот не обещал, что, быть может, все-таки и сохранит свою жизнь во имя национальной идеи и черно-бело-красной Германии.

Баварское правительство между тем принялось за инсценировку процесса Кутцнера в соответствии со сложившейся политической обстановкой. Имперское правительство окрепло, марка была стабилизирована. Планы «Дунайской федерации» под гегемонией Баварии рассеялись, как дым. «Патриоты», еще недавно бывшие желанным оплотом, сейчас для официальной Баварии оказались стеснительным грузом. Мюнхенское правительство упрекали за то, что оно под руководством назначенного им генерального государственного комиссара Флаухера до самого путча шло тем же путем, что и мятежник Кутцнер и его приверженцы. Перед баварским правительством вставала задача при помощи процесса Кутцнера затемнить это ясное положение вещей, доказать обратное и всю вину с себя свалить на «истинных германцев».

Обвинение, таким образом, ограничивалось Кутцнером, Феземаном и еще восемью «вождями» и не затронуло Флаухера. Последний привлекался лишь в качестве свидетеля, но при этом он не был освобожден от сохранения «служебной тайны», следовательно, мог показывать под присягой все, что служило к обелению баварского правительства, и, ссылаясь на «служебную тайну», отказываться от показаний, как только по ходу дела выплывали обстоятельства, компрометировавшие правительство. Чтобы облегчить ему дачу показаний именно в этом смысле, правительство поручило ведение процесса лицу, близкому Флаухеру. Кроме того, правительство задержало на время обвинительное заключение, дав Флаухеру возможность спокойно договориться с командующим войсками и согласовать с ним свои показания.

Заседания суда происходили в уютном обеденном зале бывшего военного училища. Публика была тщательно просеяна и в большинстве своем состояла из «истинных германцев» или им сочувствующих. Среди них было много дам. Процесс велся в форме любезной беседы. Барьеров не было, обвиняемые удобно расположились за столом. Когда в зал входил обвиняемый генерал Феземан, часовые брали «на караул» и все присутствующие вставали с мест.

Руперт Кутцнер уже несколько месяцев не имел возможности выступать публично. Теперь когда он после долгого воздержания раскрыл рот, ощутил контакт с аудиторией, осознал, что его слушают, его охватило буйное опьянение, и он почувствовал, что у него вновь вырастают крылья. Следуя совету актера Штольцинга, он надел не обычный, плотно облегающий спортивный костюм, а длиннополый сюртук. На груди сверкал железный крест. Такой костюм должен был с особой выразительностью подчеркнуть трагическую значительность этой минуты. Тюверлен, наблюдая за этим человеком, видел, как вздымалась и опускалась его грудь, как оживлялись лишенные выражения глаза, вспыхивали румянцем тщательно выбритые, напудренные щеки, фыркал горбатый нос. Этот человек, без сомнения, верил тому, что говорил, верил, что по отношению к нему совершается тяжкая несправедливость. С жаром, каждый раз в новых выражениях, Кутцнер объяснял, что для него не существует так называемой «революции». Он, Кутцнер, не мятежник и не бунтовщик, а восстановитель старого порядка, разрушенного бунтовщиками и мятежниками.

Разве генеральный государственный комиссар не собирался, точно так же как и он, свергнуть правительство и антипарламентским путем заменить его директорией? Глава баварского правительства говорил и делал именно то, за что он, Кутцнер, сидит сейчас на скамье подсудимых. Он только потому выступил, не дожидаясь Флаухера, что именно он, Кутцнер, — прирожденный, отмеченный богом вождь. Искусству управлять государством учиться не приходится. Когда человек знает, что он умеет что-либо делать, он не дожидается другого только потому, что тот сидит у кормила власти. Нет, здесь скромность неуместна! Он хотел услужить родине, хотел выполнить свою историческую миссию. Многие из его соратников поплатились жизнью за свое мужественное выступление. Он сам — вывихнул себе руку. А теперь его заставляют предстать перед судом, пятнают как предателя! Он весь горел, весь был полон искреннего гнева.

Тюверлен вдумывался в слова Кутцнера. Здесь крылась проблема государственной измены. Попытка насильственного переворота, кончавшаяся неудачей, признавалась государственной изменой. Такая же попытка в случае успеха была правовым актом, рождала право и превращала прежних носителей власти к права в государственных изменников. Руперт Кутцнер не хотел признать, что республика была фактом. Он утверждал, что революция, разразившаяся после войны, потерпела неудачу, и свои действия объяснял, исходя из этого утверждения.

Кутцнер говорил четыре часа сряду. Он, как задыхающийся человек, наслаждался притоком свежего воздуха. Говорить — было истинным смыслом его жизни. Подняв голову и вытянув шею из туго накрахмаленного воротничка, он стоял в своем наглухо застегнутом сюртуке, навытяжку, словно рапортующий солдат. Сохранял выправку. Не забывал, несмотря на бурный порыв, именовать лиц, о которых говорил, их полным титулом. Ему, видимо, доставляло удовлетворение, что он растормошил так много их превосходительств, государственных комиссаров, генералов и министров.

Как ни бессодержательны были все время повторявшиеся фразы Кутцнера, все же речь его не производила смешного впечатления. Даже наоборот; картинная жестикуляция и звучные слова, которыми этот человек приукрашал свое падение и провал, были великолепны.

Смешон и жалок был свидетель Франц Флаухер. Настоящим обвиняемым был именно он. В решительную: минуту он гнусно предал Кутцнера, ударом в спину убил великую идею, а теперь вот он сидит здесь, старается доказать, что он вовсе ни при чем, и хочет выйти сухим из воды. Таково было общее мнение.

Две недели тянулся процесс. Две недели подряд обвиняемые и их защитники язвительными вопросами долбили павшего генерального государственного комиссара. Они стремились доказать, что он был намерен — с Кутцнером или без него — путем насильственного переворота свергнуть берлинское правительство и создать на его месте баварскую диктатуру. Что он собирался сделать то же, что и Кутцнер, только сделать это 12-го, а не 9 ноября. Что если действия квалифицировать как государственную измену, то и вся правительственная деятельность Флаухера тоже была изменой. Стоявшие за спиной Флаухера тайные правители Баварии были для них недосягаемы. Тем безжалостнее обливали они потоком насмешек, ненависти и презрения человека, который был им доступен, жалкого труса и предателя, свидетеля Франца Флаухера.

«Почему, — спрашивали они, — почему не распорядились вы арестовать тех, кого приказывало арестовать имперское правительство? Почему вы отменяли в Баварии действие общегерманских законов? Почему вы задерживали золото, принадлежавшее Государственному банку? По какому праву вы, именуя себя наместником имперского правительства, приводили к присяге баварский рейхсвер? Кто дал вам такие полномочия?» Флаухер сидел неподвижно, отмалчивался, заявлял, что не может вспомнить, или отказывался от ответа, ссылаясь на служебную тайну. Кругом пожимали плечами, язвительно смеялись. Он молчал.

Четвертому сыну секретаря королевского нотариуса в Ландсгуте за время его медленной карьеры довелось перенести немало унижений: студентом — от заносчивых товарищей по учебе, чиновником — от властолюбивых начальников, министром — от несерьезного, высокомерного Кленка. Но затем он восторжествовал: Кутцнер валялся перед ним на коленях, он дождался своего желанного часа. Он думал, что этот час уже оплачен унижениями всей его предшествующей жизни, но оказалось, что платить приходится теперь. Велик был соблазн швырнуть здесь, в зале, правду в лицо всей этой наглой, издевающейся над ним сволочи, показать, как было на самом деле, показать, что он действовал как верный солдат, по приказу других, выше его стоявших, и что он сидит здесь как заместитель других, поставленных богом властителей. Но именно в том и заключалась услуга, которой требовали эти богом поставленные властители, — чтобы он заткнул себе глотку, чтобы он окунулся в ту грязь, которая должна была прилипнуть к ним. Если прежде он упивался сладостью своей миссии, то теперь он до краев был полон ее горечью.

В течение двух недель сидел он здесь в роли свидетеля, втянув в плечи тяжелую квадратную голову, молчаливый, беспомощный, время от времени потирал рукой где-то между шеей и воротничком. Когда вождь говорил о совершенном по отношению к нему гнусном предательстве, весь зал обдавал презрением неуклюжего человека, дававшего свидетельские показания. Многих это зрелище привлекало даже больше, чем эффектные выступления Руперта Кутцнера. Художник Грейдерер, живший теперь в деревне, завел свой потрепанный зеленый автомобиль, слывший потому что он все еще двигался, музейной редкостью, и прикатил в город специально для того, чтобы посмотреть на павшего генерального государственного комиссара. Посмотреть, как он, олицетворенное злосчастье, сидит под градом насмешливых, позорящих вопросов. Сколько бы враги ни грызли, ни царапали его, он не вздрагивал, не издавал ни звука. С напряженной любезностью изучал художник Грейдерер измученного Флаухера. Он писал сейчас большую картину, изображавшую измученного, раненого быка, который стоит у ограды, пуская мочу, и не хочет больше идти на арену. В зале суда, в помещении пехотного училища, художник Грейдерер сделал ценные приобретения. Он уловил множество тончайших оттенков. Две недели просидел так свидетель Флаухер, сердитый, угрюмый, собирая в груди своей вражеские копья и тем отводя их от других.

Зато Кутцнер со своими приверженцами собирал только солнечные лучи. Если кто-нибудь пытался хоть словом задеть обвиняемых, они с коварной любезностью начинали грозить разоблачением. Весь состав суда служил для них лишь декорацией. Общественный обвинитель съеживался все больше и больше. Все чаще и чаще приходилось ему извиняться, умолкать, уступая поле боя защитникам. Его речь вместо обвинения стала гимном в честь патриотических заслуг Кутцнера и Феземана. Он потребовал для них кратковременного заключения в крепости. Все обвиняемые в своем последнем слове заявили, что они свое выступление, — к сожалению, неудавшееся из-за вероломства честолюбивого чиновника Флаухера, — готовы повторить при первом удобном случае. «Мировая история, — заявил Кутцнер, — оправдает меня». «Мировая история, — заявил генерал Феземан, — посылает людей, боровшихся за счастье отчизны, не в крепость, а в Валгаллу».

Параграф 81 германского уложения о наказаниях гласит: «Пожизненным тюремным заключением или пожизненным заключением в крепость карается каждый покушающийся насильственным путем изменить конституцию германского государства или одной из стран, входящих в его состав». Суд оправдал генерала Феземана. Остальных обвиняемых он приговорил к заключению в крепость сроком от одного до пяти лет. Приговор определял это наказание как условное, вступавшее в силу немедленно или, в крайнем случае, не позднее шести месяцев. Кроме того, суд приговорил Руперта Кутцнера к денежному штрафу размером в двести марок.

После произнесения приговора присутствующие, поднявшись со своих мест, восторженными криками приветствовали подсудимых. С улицы также донеслись громкие крики. Вождь подошел к окну, показался восторженным почитателям. Генералу Феземану от пехотного училища, где происходили заседания суда, до его виллы в южной части города предстоял дальний путь. Вдоль всего этого пути выстроились люди, приветствовавшие его. Автомобиль генерала был украшен цветочными гирляндами. На радиаторе победно развевался флажок с индийской эмблемой плодородия.

13. Музей Иоганны Крайн

Прошло одиннадцать месяцев со времени жалкой кончины Мартина Крюгера. Наступила новая весна. Германия успокоилась, окрепла. Попытки Рейнской области отделиться от всегерманского союза потерпели крушение. Борьба с Францией за Рурскую область закончилась экономическим соглашением. Великими державами была организована комиссия экспертов под председательством некоего генерала Дауэса для выработки разумного плана репараций. Германская марка была стабилизована: доллар стоил четыре марки двадцать пфеннигов, как до войны.

В Баварии тоже наступило успокоение. Падение Кутцнера не вызвало никаких значительных перемен. «Патриоты» чересчур зарвались, теперь у них поубавился пыл, они угомонились. Правительство по окончании процесса проявило милость к побежденному врагу. Пострадавшему владельцу «Трапезной» оно оплатило счет за потребленные «патриотами», но не оплаченные ими пиво и сосиски. По отношению к левым партиям оно держалось прежней жесткой линии. Чтобы красные не воображали, что теперь пришел их черед драть глотку. Кратковременное заключение Руперта Кутцнера было скорее отдыхом, чем наказанием. Зато рабочие, арестованные во время организованной «патриотами» «битвы в Зендлинге», были безжалостно осуждены, и приговоры над ними приведены в исполнение со всей строгостью.

Иоганна Крайн замечала эти события только в той мере, в какой они могли быть связаны с борьбой за умершего Мартина Крюгера. Эта борьба, несмотря на все ее старания, понемногу затихала. Творческое наследие Мартина Крюгера становилось все более ярким и значительным, все больше людей говорило о его творчестве. Но все меньше людей говорило о самом Мартине Крюгере, о его жизни и смерти, и постепенно исчезли все люди, помогавшие ей в борьбе. Оставался, если она хочет быть правдивой сама с собой, лишь один человек, благодаря которому Мартин Крюгер продолжал еще существовать: она сама.

И только благодаря ей, ей одной, он все еще существовал. Слишком вялой была она при его жизни, зато теперь она больше вялой не будет. Чем настойчивее вызывает она перед собой его образ, чем упорнее сосредоточивает свои мысли на умершем, тем более живым становится он. Она ощущает сама, как, поднимаясь, от сердца к самому горлу, снова ползет и охватывает ее плечи то давящее чувство уничтожения.

«Я это видел» — подписано под несколькими ужасными видениями, запечатленными художником Гойей.

«Я это видел» — таково название одной главы в книге Мартина Крюгера. Тот факт, что некто «видел это», — примитивный, но убедительный аргумент. На человека, видевшего то, что видела она, ложится проклятый долг рассказывать о виденном.

В годовщину смерти Мартина Крюгера газета «истинных германцев» «Фатерлендишер анцейгер» поместила статью о «деле Крюгера». Пора уж давно громко сказать, — говорилось в этой статье, — что не все люди равноценны. Такой дегенеративный, безнравственный субъект, как Мартин Крюгер, весьма мало трогает «истинных германцев». Вся берлинская шумиха была поднята лишь с целью подорвать германскую юстицию. Они, «истинные германцы», могут только смеяться над всеми этими салонными апостолами, так внезапно воспылавшими нежностью к этому человеку. «Мы заявляем, — говорилось в заключение, — всей красной берлинской прессе и всем гуманным апостолам с Курфюрстендамма громко, ясно и недвусмысленно: сварите себе своего Мартина Крюгера хоть под кислым соусом».

Иоганна Крайн прочла эту статью. «Мертвые должны помалкивать», — сказало раз одно ответственное лицо. Эти вот высказывались еще более ясно. Иоганна все крепче стояла на своем: нет, мертвый не будет молчать! Она чувствует: если она добьется того, чтобы мертвый заговорил, — с нее спадет большая доля вины.

Она до боли ломала себе голову, как ей этого добиться. Одна возможность у нее уже была. Фертч возбудил против нее дело; на похоронах она сказала ему прямо в лицо, что он подлец. Разбор дела все откладывался, но нельзя же будет откладывать его до бесконечности. Когда-нибудь настанет момент, когда ей дадут говорить. Она читала, как разглагольствовал Кутцнер, как ему предоставили возможность говорить. И она тоже будет говорить так, что у них заболят уши. Судьба Крюгера должна терзать сердца людей.

Она была одержима своим планом. Молчание мертвого сверлило ей мозг, когда она вставала и когда укладывалась на покой. Она была женщина средних способностей, с будничным лицом, но крепко уцепившаяся за определенную идею. Она ходила такая же, как прежде, — ненапудренная, ненакрашенная, с заколотыми узлом волосами. У нее было много заказов, и она усиленно работала. Разговаривая с людьми, она держалась очень спокойно. Но внутренне была опустошена страстным желанием выступить перед всем светом и закричать.

Она видела, как с каждым днем все больше толковали о «Гойе», о книге «Испанская живопись», все меньше — об Одельсберге. Не должно случиться так, чтобы была забыта и стерта в памяти совершенная подлость. Убила этого человека Бавария. Все мы в этой проклятой стране убили его. Этого нельзя замолчать. Вся страна болеет этими невысказанными словами. Болезнь страны должна быть названа настоящим именем. Она, Иоганна, должна это сделать четко и громко.

Больше уже ее одурачить не удастся. Кое-что ей пришлось пережить с двадцать шестого по двадцать восьмой год своей жизни. У нее были воспоминания, накопился и целый музей. Хранилась в нем, например, ее маска. Хранилась теннисная ракетка из периода ее «светских связей». Хранился сухой ломоть хлеба из одельсбергской камеры, очень сухой и твердый, прекрасно сохранившийся, — изумительнейший музейный экспонат. Хранилась в шкатулке перевязанная, сложенная в полном порядке пачка писем, написанных рукой, которая уже больше не пишет. Хранилась вырезка из утренней газет с дефектной буквой «е» и с сообщением, что застрелилась Фенси де Лукка — из-за того, что не сможет больше играть в теннис. Она хранила флакончик с почти выдохшимся запахом кожи и свежего сена, оставшийся от молодого человека, который жил бессмысленно, которого она любила бессмысленно, который был убит бессмысленно во время какого-то дурацкого путча. Хранила и серый летний костюм, принадлежавший когда-то человеку, погибшему в перегретой камере, около этого ломтя хлеба, в полном одиночестве. Но главными ценностями музея были сочинения Мартина Крюгера, включавшие статью о картине «Иосиф и его братья» и главы «Я это видел» и «Доколе?», ставшие классическими образцами прозы. Тут стояли они — четыре красивых толстых тома с красными кожаными корешками — проклятые произведения, похоронившие под собой человека и его судьбу.

Когда наконец наступил день разбора ее дела, она выступила перед судьями, полная справедливого гнева, с ясной головой, крепкая, как в лучшие свои дни. Она не знала хорошенько, что она скажет, но знала, что будет говорить хорошо и так, что ее слов нельзя будет не услышать.

Руперт Кутцнер говорил в течение целых двух недель, однажды — четыре часа сряду. Иоганне Крайн не предоставили ни двух недель, ни четырех часов, ни даже одной минуты. Судьи были вежливы, слегка удивлены. Чего, собственно, она хочет? Доказать свою правоту? Какую правоту? Объяснить, что она собственными глазами убедилась в том, что Мартину Крюгеру в Одельсберге не хватало необходимой медицинской помощи? Но ведь объективное положение вещей было в достаточной мере выяснено дисциплинарным судом над доктором Гзеллем, а в ее субъективной добросовестности никто не сомневался.

Адвокат, подробно обосновывая свое требование, настойчиво, с соблюдением соответствующей формы, просил о разрешении доказать правильность ее впечатлений. Суд удалился, совещался полминуты, в просьбе отказал.

Когда суд объявил это постановление, глаза Иоганны потемнели от гнева. На мгновение она перестала видеть светлый, голый зал судебных заседаний. Перед ней встала наполненная табачным дымом кондитерская в Гармише. По стенам — ползучие розы и пляшущие чечетку парни и девушки. Приветливый длиннобородый господин, макая пирожное в кофе с молоком, коротко и мудро говорит о том, как иногда незыблемость закона требует, чтобы по отношению к невинному во имя права была совершена несправедливость.

Иоганну, приняв во внимание смягчающие вину обстоятельства, приговорили к незначительному денежному штрафу. Она вернулась в свой музей непобежденная.

14. Господин Гессрейтер ужинает в «Юхэ»

Укрепление германской валюты, превращение биллиона в единицу не могли пройти безболезненно. Значительно быстрее, чем прилив, происходил теперь отлив денежной волны. Многие, запутавшись в срочных платежах, неожиданно столкнулись с невозможностью содержать свои многочисленные, требовавшие больших расходов предприятия. Кругом лопались раздувшиеся концерны, акционерные общества с громкими названиями.

Земледельческая Бавария ощущала это потрясение менее сильно, чем большинство других частей Германии. Некоторая перетасовка среди тайных правителей страны, правда, произошла. Теперь, когда подводились окончательные итоги, выяснилось, что Берхтесгаден, архиепископский дворец, тайный советник Бихлер утратили часть своей власти. Самые большие тузы, такие, как Рейндль и Грюбер, выплыли из мутного потока с огромным барышом.

К тем немногим, которых эта перемена сломила, принадлежал и коммерции советник Пауль Гессрейтер. Контракты с Южной Францией требовали крупных платежей наличными, мюнхенские банки стали менее сговорчивы, «Hetag» с убытком пришлось уступить мистеру Кертису Лэнгу. Пошатнулась даже сама «Южногерманская керамика». В присутствии своих друзей Гессрейтер по-прежнему был крупным дельцом, беззаботным, непоколебимым, независимым от какой бы то ни было конъюнктуры; в своей же конторе он выбивался из сил, не знал, за что ухватиться, задыхаясь, ловил воздух.

Наступила пасха. В это время принято было уезжать на юг. Не собирается ли он поехать куда-нибудь? — спросила г-жа фон Радольная. Ее дела шли отлично, ценность ренты значительно возросла, имение Луитпольдсбрунн освободилось от долгов, было снабжено новейшими машинами. Ах, как хотелось бы г-ну Гессрейтеру отправиться путешествовать! Соблазнительно рисовались ему отели у итальянских озер, южнотирольские лавки, где можно было рыться в кучах дорогих его сердцу редкостей, подходящих для дома на Зеештрассе. Вместо этого его грозно ожидали исполнительные листы, собрания кредиторов. Разумеется, — сказал Гессрейтер, — они поедут. Он лично предлагает озеро Комо, затем, пожалуй, несколько дней на Ривьере.

— Но ведь ты можешь уехать только тогда, — спокойно напомнила г-жа фон Радольная, — когда будет улажено дело с этим Пернрейтером. — Она назвала имя одного из его самых непокладистых кредиторов.

Господин Гессрейтер замахал руками, словно загребая ими воздух, завилял и туда и сюда. Выяснилось, что Катарина точно осведомлена о его положении. Она заглядывала во все углы, видела все гораздо яснее, чем он сам. Она сидела перед ним — крупная, с красивым цветущим лицом под волнами медно-красных волос — и холодно, без слова упрека подсчитывала, какая сумма ему нужна. Немалая сумма.

Она готова, — сказала Катарина, — добыть необходимые ему деньги. Тогда можно будет съездить и на озеро Комо. Условия, на которых она могла достать нужную сумму, были не из приятных. Кроме того, не совсем ясным оставалось, кто именно эти деньги даст. Ясно было лишь, что поручительницей явилась бы она, что ее имение Луитпольдсбрунн должно было служить залогом. Она знала жизнь, выбралась из низов, за последнее время сызнова убедилась, сколько неожиданностей грозит даже самым, казалось бы, обеспеченным. Если Пауль хочет, чтобы она помогла ему, то, — Пауль сам должен понять это, — ей нужны кое-какие гарантии. От всяких художественных отступлений и увлечений вроде серии «Бой быков» и тому подобной роскоши «Южногерманская керамика» впредь должна отказаться. Г-ну Гессрейтеру лично придется обязательно изменить свой широкий образ жизни. Полезно было бы им обоим вести общее хозяйство. Разве не достаточно прекрасного дома в Луитпольдсбрунне? Для дома на Зеештрассе у нее есть на примете покупатель. Их совместную жизнь — ведь нужно будет вести общее хозяйство — удобнее всего будет легализовать. Им придется отправиться на Петерсберг, в отдел записи браков. Все это будет вовсе не так сложно, как может показаться на первый взгляд: на всю историю уйдет каких-нибудь несколько недель. Можно будет попасть в Италию еще до наступления большой жары. Спокойно, приветливо звучал ее низкий голос, лились с ее полных губ слова, решительные, невозмутимые, словно речь шла о смене служанки.

Пауль Гессрейтер в начале ее речи расхаживал взад и вперед по комнате. Когда она сказала, что деньги для него она, во всяком случае, добудет, он приостановился. Но затем с каждой новой ее фразой он отступал все дальше, пока не остановился, прижавшись к стене, глуповато раскрыв маленький рот и с испугом, своими карими глазами с поволокой глядел в красивое лицо своей подруги. В то время как она говорила, медленно рушилась вся его сорокачетырехлетняя жизнь. В панике, изо всех уголков своего мозга собирал он различные отговорки. Но даже еще хорошенько не обдумав их, он уже знал, что все это чепуха и что Катарина была права. Знал, что должен будет подчиниться всем ее распоряжениям. Каждая ее фраза била его по голове. Возможно, что он и не был таким выдающимся человеком, каким иногда воображал себя, но у него было доброе мюнхенское сердце, и они прожили вместе столько лет; и сейчас он не мог понять, что можно быть таким жестоким, как вот эта сидевшая перед ним женщина.

Она кончила. Г-н Гессрейтер медленно приходил в себя. Он отошел от стены, заговорил. Речь получилась длинная. Спокойные глаза Катарины следили за расхаживающим взад и вперед мужчиной. Она молчала и, когда он кончил, даже не улыбнулась. Только тогда г-ну Гессрейтеру до горечи стало ясно его положение. В течение бесконечной полминуты он почувствовал себя седым стариком.

Затем он снова добродушно принялся уговаривать ее. Изгнать искусство из «Южногерманской керамики» — одна мысль об этом пронзает его насквозь! Но так уж и быть, — если ей этого непременно хочется, он будет уступчив, он подчинится ее желанию. Обвенчаться? Он, правда, не представляет себе, чтобы это составило большую экономию, но раз она считает, что без Петерсберга не обойтись, — ладно, он согласен на Петерсберг. Только дом его, его прекрасный дом на Зеештрассе… нет, пусть она извинит его: тут он с ней расходится во мнениях. Время, труд, вкус, жизнь, душу, вложенные им в этот дом, — этого никто не возместит ему. Было бы бесконечно жалко, да и просто бессмысленно, расстаться с домом. Да и вообще, как, собственно, она себе это представляет? Они ведь не крестьяне, им нужен город, не могут же они круглый год жить в деревне! Это просто-напросто исключается.

Госпожа фон Радольная ответила, что так себе этого дела и не представляла. Он мог бы снять небольшую квартиру в Мюнхене, квартиру-ателье. Кое-что из дома на Зеештрассе там ему, вероятно, удалось бы разместить. Ему придется уж как-нибудь с божьей помощью приспособиться.

— Мне тоже иногда приходилось приспосабливаться, — сказала она.

Она не повысила голоса, продолжала говорить медленно и любезно, но то, как она произнесла эти слова: «Мне тоже иногда приходилось приспосабливаться», — заставило Гессрейтера понять, что возражать здесь было бесполезно. Он знал, что подразумевала она при этом не пережитые финансовые затруднения, а те времена, когда она писала ему в Париж, а он на ее письма отвечал в деловито-любезном тоне.

Итак, г-жа фон Радольная взяла дело в свои руки, и все устроилось очень быстро. Она продала дом на Зеештрассе кому-то, кто явно был лишь подставным лицом настоящего покупателя. Г-н Гессрейтер сам не знал, кому теперь принадлежит его дом. Теперь оставалось только снять квартиру, на годы вперед решить, какие стены, какие улицы будешь иметь перед глазами, каким воздухом будешь дышать. Об этом нужно было хорошенько посоветоваться с самим собой, с друзьями, с художниками, для этого сколько-нибудь утонченному человеку нужны были месяцы. Но г-жа фон Радольная и тут не стала тратить лишнее время. Вместо девяти больших и пяти маленьких комнат, не считая кладовых и каморок, которыми г-н Гессрейтер располагал на Зеештрассе, он получил теперь ателье и спальню в доходном доме по Элизабетштрассе, в четвертом этаже — в «Юхэ». «Юхэ» в Мюнхене презрительно называли верхние этажи домов. Ведь там было высоко, как на вершинах гор, и человеку могла прийти охота испустить переливчатый горный крик: «Юхэ!» Г-н Гессрейтер, однако, не испытывал желания испускать переливчатые горные крики. Он не очень горевал о том, что он уже больше не крупный делец; но то, что он утратил свой дом, свою мебель, — вот это терзало его. Сердце человеческое не велико, и удивительно, сколько утвари — письменных столов, кресел, диванов, кушеток — умещалось в сердце г-на Гессрейтера. В его сердце — но не в его новой квартире на Элизабетштрассе. Если поставить большую кровать с экзотическими фигурами в спальню, то там нельзя будет повернуться. А куда девать горки, модели кораблей, «железную деву» — его любимое орудие пыток, все забавное, такой дорогой его сердцу хлам? Г-жа фон Радольная ни единой вещи не соглашалась приютить у себя в Луитпольдсбрунне; все, что не могло уместиться в квартире на Элизабетштрассе, должно быть продано с аукциона. Г-н Гессрейтер впервые взбунтовался. Но сопротивление его длилось недолго.

В один из последних дней апреля состоялся аукцион. Пришло много членов «Купеческого клуба» и «Мужского клуба». Весь дом на Зеештрассе был переполнен любопытными и покупателями.

Господин Гессрейтер не присутствовал при продаже своей обстановки. Был чудесный, ясный день. Он гулял в Английском саду. Шел лениво-упругой походкой, помахивая тростью с набалдашником из слоновой кости. «Это все-таки свинство! — думал он. — Какая глупость: расшвырять все это!» И он представлял себе, как все с таким трудом собранные вещи расходятся по чужим, глупым, равнодушным рукам. Ему хотелось проникнуть в толпу любопытных, среди которых большинство было ему, наверно, знакомо, добродушными, чуть приправленными горечью словами поздравить новых владельцев. Но он не сделал этого. Все больше удалялся от Зеештрассе, дошел до Галереи полководцев. Досада по поводу идиотского памятного камня, которым эти негодяи снова опоганили прекрасную площадь, несколько отвлекла его от тяжелых мыслей.

На Зеештрассе между тем царило большое, деловое оживление. Мебель в стиле «бидермайер» и «ампир», горки, все уютные и забавные вещицы, посуда и утварь, предназначавшаяся для больших вечеров, костюмы, платки, картины и скульптура шли с первой, второй, третьей надбавки. Не в одни только равнодушные руки попали все эти предметы: многие из новых владельцев сияли от радости, вызванной покупкой. Для Грейдерера, Маттеи, для старика Мессершмидта сегодня был удачный день.

С аукциона пошел и автопортрет Анны-Элизабет Гайдер. Г-н Гессрейтер хотел взять его с собой, повесить в своей новой спальне, но г-жа фон Радольная не пожелала этого. И вот сейчас аукционист предлагал к продаже этот портрет. Беспомощно и трогательно вытянув шею, смотрела умершая девушка на собравшихся. Похотливо и неприязненно глядели люди на вызвавшую столько разговоров картину. Эта картина породила беспокойство, несчастье, шумиху. Художнице, написавшей ее, она не принесла добра, и Крюгеру, первому откопавшему ее и повесившему в галерее, она тоже не принесла добра, и Гессрейтеру — это видно было сейчас — она также не пошла на пользу. Пользу она принесла только торговцу предметами искусства — Новодному. Он и сегодня объявил первую надбавку. Серьезно конкурировал с ним лишь художник Грейдерер. После короткой борьбы портрет остался за Новодным.

Госпожа фон Радольная знала, для кого он приобрел картину, знала, что картина теперь принадлежит тому же лицу, которое приобрело и дом, — Пятому евангелисту. Со времени стабилизации марки она была в тесной дружбе с г-ном фон Рейндлем. С чувством уважения следила она за тем, как своевременно и умно этот человек подготовился к изменению обстановки. Нравилось ей также, что, едва закрепив нажитое, он отошел от дел и, как в юности, заполнял свои дни гораздо более важными пустяками.

Она поглядела в его сторону. Он казался мало заинтересованным; аукцион, даже короткая борьба Новодного с художником Грейдерером не привлекла его внимания. Мясистый, сидел он в глубоком кресле, вытянув ноги, лениво прислушиваясь к тому, что говорил стоявший около него г-н Пфаундлер. Да, Катарина устроила г-ну Пфаундлеру, хотя он этого и не заслуживал, давно желанный контакт с Пятым евангелистом. В связи со стабилизацией денег Мюнхен вновь обрел прежнюю любовь к увеселениям. Г-н Пфаундлер шел в гору, Катарина разделяла его мнение, что нужно ближайший карнавал поднять на прежнюю высоту, придать ему прежний размах и роскошь, и город тогда сам собой снова станет центром германского праздничного веселья. Такой настоящий карнавал требовал, правда, организационных расходов, капитала. Она могла только одобрить, что Пфаундлер уже сейчас, в мае, старался закрепить за собой поддержку Рейндля на зиму.

Шла как раз продажа моделей кораблей. Г-н Пфаундлер тоже участвовал в торгах. Желающих было довольно много, но г-н Пфаундлер не отступал. Рейндль из своего кресла сонно и насмешливо снизу вверх поглядывал на него. Г-ну Пфаундлеру хотелось приобрести этот корабль, он видел в нем эмблему. Он чувствовал себя великим искателем приключений, его планы были гораздо обширнее, чем предполагала г-жа фон Радольная. Если из двух вещей, которыми славился Мюнхен, одна, а именно пиво, поддавалась экспорту, то почему нельзя было экспортировать вторую — празднества, мюнхенский карнавал? То, что не удалось Кутцнеру, — поход на Берлин, — осуществит именно он, Пфаундлер. Он сознавал себя способным на это. Уже сейчас большие мюнхенские рестораны, принадлежавшие пивоваренным заводам, открыли в Берлине свои филиалы, уже сейчас устраиваются там мюнхенские «пивные праздники». Он разовьет это дело. Организует увеселительное заведение небывалых размеров в самом сердце ненавистного города. «Bavaria» будет его название, и наслаждаться там можно будет всеми прелестями настоящей Баварии. Горная деревушка, горное пастбище с живым скотом, Терезиенвизе, осенний праздник, катание с гор, горцы с их характерными песнями, исполнители баварской чечетки, и каждый вечер — целый бык, жаренный на вертеле, и каждый вечер — заход солнца в горах. Из ночи в ночь три тысячи посетителей в самом центре мерзкой прусской столицы будут петь «Пока старый Петер» и «Да здравствуют веселье и уют». Он это состряпает, он добьется этого. Он и Рейндля целиком перетянет на свою сторону. Пфаундлер вошел в раж. Перебил у других покупателей модель корабля.

Катарина с удовольствием наблюдала, как исчезали модели кораблей, которые так неудобно свешивались здесь когда-то с потолка. Хорошо, что воздух тут станет чище. Хорошо, что сюда переберется Рейндль, а на место покойного г-на фон Радольного передвинется г-н Гессрейтер. После моделей кораблей наступила очередь больших, неуклюжих глобусов, затем кукол. Маттеи и старик Мессершмидт накупили больше, чем в состоянии были оплатить. На Зеештрассе становилось свободнее дышать.

Господин Гессрейтер завершил свою прогулку. Катарина пригласила его провести вечер и ночь в Луитпольдсбрунне, но он был полон грусти и обиды и хотел гневную печаль свою испить в одиночестве, по всем правилам. Он был теперь беден, а бедность имеет свои законы. Ему доставляло горькое наслаждение подчиняться этим законам. Он купил булку и кусок ливерного паштета — блюдо, состоявшее из муки и печенки. Поднялся, досыта смакуя тяжесть подъема по бесконечным ступенькам в «Юхэ», в свое новое жилище. Он не достал ни скатерти, ни вилки, ни ножа, ни тарелки. Поел на непокрытом столе, на бумаге, в которую был завернут паштет. Впрочем, стол был исключительно красивый, в стиле «ампир», за него на аукционе дали бы хорошую цену, и г-н Гессрейтер ел очень осторожно, чтобы не испачкать его.

Затем он улегся на широкую, низкую кровать в стиле «бидермайер». Он не мог отказать себе в удовольствии осторожно погладить позолоченные экзотические фигуры. Хоть это удалось ему спасти! Он попытался читать. Запах оставленной им на столе бумаги из-под паштета раздражал его. Он встал, взял бумагу, спустил ее в уборной в трубу. Зазвучала эолова арфа. Она занимала немного места и последовала за ним по пути лишений.

15. Каспар Прекль отправляется на восток

Приказ, который инженер Каспар Прекль когда-то, при сожжении «Смиренного животного», написал себе самому, он прикрепил кнопками к стене над своей кроватью (в переводе на русский язык, чтобы Анни не могла прочесть его). Пункт 1-й, относительно капиталиста Рейндля, был улажен. Акционерное общество «Баварские автомобильные заводы» строило завод в Нижнем Новгороде, договор с Преклем был подписан, и в ближайшем будущем он выезжает к месту службы в качестве старшего инженера. Пункт 1-й он мог уже вычеркнуть. Пункт 2-й, относительно заключенного Мартина Крюгера, отпал, к сожалению, сам собою, причем раньше, чем Каспар сумел помочь Мартину Крюгеру пробиться к новым взглядам. Как бы там ни было, и этот пункт был вычеркнут. Но не в порядке был еще пункт 3-й, относительно девицы Анни Лехнер. Каспар Прекль, в соответствии со своей программой, спросил ее, желает ли она вступить в партию и вместе с ним поехать в Россию. Он был очень взволнован. Оставляя в стороне всякие теории, следовало признать, что они не только вместе ели и вместе спали — между ним и этой девушкой было ведь нечто большее. Он опасался мещанской сцены, упреков, просьб, обид и в конце — взрыва смеха и отказа. Он ошибся. Анни несколько минут просидела молча и задумчиво, затем спокойно и рассудительно сказала, что с маху на такой вопрос ответить нельзя. Пусть он немного подождет, она своевременно даст ему ответ.

Теперь, когда Каспар знал, что скоро и навсегда покинет Мюнхен, он приглядывался к городу как-то совсем по-иному. Он родился в Мюнхене, никуда далеко не выезжал отсюда. Все реки казались ему такими, как река Изар, вся природа такой, как в Английском саду, все движение таким, как на Штахусе, — весь мир заключался для него в пределах круга, ограниченного башнями Фрауэнкирхе. Он знал, что Мюнхен — полукрестьянский город, закосневший в старом, нестерпимо реакционный. Но это знание было лишь в его мозгу, в кровь оно никогда не проникало. Сейчас он старался видеть свой родной город маленьким, жалким, достойным презрения, соизмеряя его с гигантскими картинами, которые рисовала ему его фантазия. Но это ему плохо удавалось.

Он бродил по улицам, на которых ребенком играл с другими детьми в разноцветные каменные шарики, тираня других, всегда стремясь быть первым. Останавливался перед домом, в котором родился, перед зданием конторы, куда заходил когда-то за своим отцом. В эти дни он часто вспоминал отца. Вспоминал, как тот, сам ничего не достигнув, все свое честолюбие направил на сына, Каспара. Он подавлял сына, но страшно гордился своим способным мальчуганом. Отдал его сначала в реальное училище, затем, не страшась жертв, дальше, в высшую техническую школу. Каспар помнил, как однажды в летний вечер на Штарнбергском озере какой-то мальчик в лодке играл на скрипке. Вся публика аплодировала. Это произвело сильное впечатление на отца. Немедленно было решено, что и Каспар должен учиться играть на скрипке. Дома отец страшно важничал. Мелкий конторский служащий городского управления, не пользовавшийся авторитетом среди сослуживцев и приятелей по «столу завсегдатаев», с удвоенной настойчивостью старался проявить себя в своей бедно обставленной квартире, властно требуя преклонения от жены и детей. Мальчику Каспару это импонировало. У него была такая же потребность играть роль, как у отца, только ему хотелось играть роль не в глазах семьи, а в глазах всего света. Даже сейчас Каспар, хотя и с усмешкой, но в то же время с уважением, вспоминал отца: вот он сидит и бреется, окруженный смиренной женой и запуганными детьми, почтительно внимающими, как он пренебрежительно и высокомерно отзывается о своем учреждении, городе, стране. Прекль-старший был неплохим человеком. Плохими были время и окружающая среда. Что это было за поколение, в конечном счете не сумевшее создать ничего, кроме скверной войны! Он, Каспар, понял основную ошибку. Марксистское учение, когда он ознакомился с ним, пало на благоприятную почву.

Последние недели Каспара Прекля в его родном городе сложились в общем как-то тяжело. У него было достаточно времени для мрачных мыслей и чувств.

К тому же пункт 3-й его приказа, относительно девицы Анни Лехнер, ликвидировался в конце концов совсем не так, как он этого ожидал. Анни за ночь все обдумала и теперь могла дать ему ответ. Не по его книгам, а на собственном своем опыте она многому научилась. Были ведь здесь люди, обязанные отвращать от государства всякие беды, а вот теперь, когда произошел этот дурацкий кутцнеровский путч, эти люди, видите ли, просто-напросто заявляют, что «не предвидели такого развития событий», и правят себе преспокойно дальше, — все эти Гартли, Кастнеры и прочая сволочь. Государству, которое оставляет таких людей на занимаемых ими постах, такому дурацкому государству можно помочь только силой, с ним нужно покончить. Каспар был прав, она вступит в партию.

Каспар Прекль уже как-то примирился с мыслью, что Анни останется здесь. Это причинило ему большую боль. Теперь, когда она сказала ему, что вступит в партию, он воспринял это как большую неожиданную радость. Еле ощутимо, правда, мелькнула у него мысль, что это делается не под влиянием убеждения, а только ради него. Но тут же выяснилось, что он ошибался. К сожалению, — продолжала она, — это не может повлиять на их дальнейшие отношения. Она не обманывает себя, она знает, что ей очень трудно будет выдержать без Каспара. Но в России она вообще не выдержит. В партию вступить она решила твердо, но в Россию она не поедет. Она хочет состариться здесь, в этом самом Мюнхене, в пределах круга, ограниченного башнями Фрауэнкирхе, любуясь баварскими горами, хочет быть похороненной на Южном кладбище. Вот и все. А теперь она подаст чай.

Каспар Прекль сидел молча. Тут ничего не поделаешь. Мюнхенская женщина, даже если она «товарищ», именно такова. Самым неприятным в предрассудке Анни было то, что Каспар хорошо понимал его. Да, он не знал хорошенько, кто, собственно, из них храбрее, хоть им и руководил рассудок, а ею — предрассудок. Для него, во всяком случае, если он не хочет кончить шизофренией, как художник Ландгольцер, есть только один путь: жизнь, основанная на практически осуществленном марксизме. А это он мог найти только в России.

Несколько дней спустя Каспар Прекль простился с Пятым евангелистом. Встреча должна была произойти в конторе «Баварских автомобильных заводов». В последнюю минуту г-н Рейндль по телефону приказал просить господина инженера заехать к нему домой, на Каролиненплац. У Каспара Прекля сразу испортилось настроение. Он будет рад, когда ему больше не придется лицезреть рожу этого господина. Если этот господин осмелится затронуть, помимо чисто деловых вопросов, какие-нибудь личные моменты, он, во всяком случае, хорошенько «отошьет» его. Но Пятый евангелист не затронул никаких личных моментов, и это раздосадовало Прекля.

— Я позволю себе, — произнес г-н фон Рейндль, — обратить ваше внимание на следующее: вы не обязаны действовать согласно вашим убеждениям, вы обязаны иметь успех.

В целом беседа протекала вяло, без всякого подъема. Спускаясь вниз по роскошно убранной лестнице, мимо «Смерти Аретино», молодой инженер горячо пожелал, чтобы Рейндль как-нибудь приехал в Россию посмотреть завод. Он придумывал слова, которые швыряет прямо в лицо этому мясистому человеку.

Два часа спустя курьер передал Преклю очень теплое письмо и прощальный подарок Рейндля: великолепную зеленую кожаную куртку. Прекль выругался: в таком франтовском наряде он не поедет в Россию. Но на следующий день, подчиняясь настояниям Анни, он все же взял куртку с собой.

В этот бесконечно далекий путь он отправлялся в новом маленьком автомобиле. Хотя он и ехал навстречу наступавшей весне, все же Анни снабдила его теплыми вещами, словно он отправлялся на полюс. Деньгами, полномочиями и рекомендациями он также был начинен до отказа.

Часть пути его провожали писатель Тюверлен и девица Анна Лехнер. У реки Инн Тюверлен с ним распрощался. Прекль обещал ему написать, как только удастся разыскать картину «Иосиф и его братья». Анни проводила Каспара до города Пассау, где река Инн впадает в Дунай. Каспар Прекль отвез ее к поезду, которым она должна была ехать назад. Он хмурился больше обыкновенного, побранился с ее соседями по вагону, когда они недостаточно быстро освободили место для ее вещей. Она стояла у окна вагона. Он заявил, что нелепо болтаться на платформе и ждать отхода поезда. Он сейчас уйдет. Протянул ей через окно руку. Рука была в кожаной шоферской перчатке. Но затем все же он дождался, пока поезд тронулся. Сдернув перчатку, он еще раз протянул Анни руку, постоял еще некоторое время.

Он поехал дальше еще в тот же день, в новой зеленой кожаной куртке, с трубкой в зубах, один. Покинув пределы Германии, отправился на восток, поехал через Чехословакию, через Польшу, Краков, Москву, держа путь на Нижний Новгород. Кого из людей, оставленных им в Европе, будет ему не хватать в России? Четырех человек. Присевшего на пень, смотревшего на него мрачными, глубоко запавшими, пылающими глазами, изможденного художника Ландгольцера. Пухлого, развалившегося на оттоманке, фиолетового, сонными глазами щурившегося на него Пятого евангелиста. Расхаживавшего взад и вперед по комнате, сдавленным голосом весело в чем-то убеждавшего его писателя Жака Тюверлена. Разливавшей чай, мягко, но решительно выговаривавшей ему за какое-то упущение в повседневной жизни девицы Анны Лехнер.

16. Семья Лехнер выбивается в люди

Эта девица, Анна Лехнер, сразу же после стабилизации марки покинула свое место на заводе в северной части города и открыла бюро переписки. Каспар Прекль, в связи с изданием литературного наследия Мартина Крюгера, в свое время привлек ее к этой работе. При этом ей пришлось столкнуться с Жаком Тюверленом. Тюверлену понравилась энергичная баварская девушка. Он пригласил ее в качестве секретаря. Работа шла очень хорошо. Он затевал с Анни длиннейшие споры, вначале шутливые, затем все более серьезные, по мелким вопросам стиля. Расхаживая взад и вперед по комнате, в то время как она терпеливо ждала за машинкой, разбирал иногда отдельные пункты своей работы, приводил доводы «за» и «против». После отъезда Каспара Прекля он нередко заговаривал с ней о ее друге, сыпал аргументами, упреками, относившимися собственно не к ней, а к нему.

С отцом Анни теперь жилось легко. С тех пор как она увидела его в такую позорную для него минуту, он испытывал в ее присутствии некоторую робость. Вообще, следуя принятому в тот день решению, он после этого большого внутреннего потрясения стал очень кроток и тих. Одно только возмущало его. Наискосок от него, на Унтерангере, находился магазин некоего Зелигмана, еврея. Уже отец этого Зелигмана составлял Лехнеру конкуренцию. В связи с преследованием евреев при государственном комиссаре Флаухере этот Зелигман был на волосок от высылки. К сожалению, дело все же до этого не дошло; идиотский путч все загубил, и еврей Зелигман продолжал непоколебимо владеть своим магазином, как владел им десятки лет сряду. И теперь многие покупатели-евреи обходили лавку Каэтана Лехнера. Зелигман рассказывал им, будто Каэтан Лехнер участвовал в подвигах «истинных германцев» и что он вообще антисемит. Этого, несмотря на все свое смирение, Лехнер не мог стерпеть. «Этакий прохвост, — бранился он, — этакий паршивец, болван он этакий! Выдумывает теперь, будто я антисемит, еврей поганый!» В общем, он очень гордился тем, что он почти совсем перестал гордиться. «Любители игры в кегли» снова хотели избрать его вице-председателем, но он не соглашался. Они говорили: «Да ну, валяй!» Но он не желал принять на себя это лестное звание.

Если старик и таил некоторую обиду на свою дочь Анни, то тем больше радости доставлял ему сын Бени. Стоя на Петерсберге в цилиндре, в качестве свидетеля при бракосочетании сына, Каэтан Лехнер навсегда распрощался со своими личными надеждами. Он сам уже ничего настоящего в жизни не добьется, но кто выбьется в люди — так это его сын Бени. Для Бени женитьба на кассирше Ценци была настоящим счастьем. Он прямо на глазах, под влиянием Ценци, постепенно из «красной собаки» превращался в порядочного человека. Старик с удовлетворением замечал, как Бени с каждой неделей отращивает все более длинные бакенбарды.

Одно происшествие, само по себе, собственно, малозначительное, окончательно сломило последние остатки отчужденности между отцом и сыном. Дело в том, что раньше во время неоднократно возникавших споров о деле Мартина Крюгера старик высказывал довольно резкие замечания по адресу этого «чужака». Но только теперь, год спустя после смерти и сожжения Крюгера, обнаружилось, что дети были убеждены, будто отец участвовал в осуждении Крюгера, в то время как именно он, Каэтан Лехнер, и Гессрейтер на вопрос о виновности ответили отрицательно. Когда же это теперь как-то случайно выяснилось в разговоре, дети были крайне поражены. Но тут старик вспылил: неужто они могли считать его таким извергом? Все его смирение сразу выдохлось. Он ругался, как фельдфебель, браня современную молодежь, считающую собственного отца способным на любую подлость. Это была благословенная вспышка. С тех пор Бени стал относиться к отцу с настоящим уважением. Последняя отчужденность исчезла. Между обоими мужчинами наступило полное взаимное доверие и сердечная близость.

Бени очень в этом нуждался. У него совсем не стало больше настоящих приятелей. Товарищи из «Красной семерки», с тех пор как он женился на Ценци и приобрел мастерскую, издевались над ним так, что это переходило уже всякие границы. Не сидел он разве в тюрьме за свою близость к партии? Он замкнулся в себе, уперся, все реже стал заглядывать в «Собачью голову». Ближе сошелся с Ценци. Она, правда, не имела понятия о прибавочной стоимости и классовой борьбе. Но зато — в этом ей отказать было нельзя — понимала толк в собственном хозяйстве. Мастерская процветала, жилось им хорошо.

Старик Каэтан Лехнер отмечал это с чувством глубокого удовлетворения. Он сам ничего не достиг в жизни, но его семья быстро шла в гору. Самое главное было то, что у Бени оставалось время и для продолжения своих занятий и опытов. О нем не забывали и в Национальном театре: как только встречались какие-нибудь затруднения, сразу же охотно обращались за помощью к изобретательному молодому осветителю. К этим занятиям сына старик проявлял особенно горячий интерес. Когда Бени рассказывал о них, зобастый антиквар кряхтел от удовольствия, радуясь тому, что его собственные художественные склонности так блестяще развивались у сына. Польщенный Бени сконструировал для «Клуба любителей игры в кегли» замысловатую установку, которая посредством световых сигналов автоматически указывала число упавших кеглей.

И семья Лехнер продолжала идти в гору. Когда кассирша Ценци произвела на свет здорового мальчика, законного наследника, между ней и Бени произошел последний жаркий спор. Дело в том, что после рождения сына в душе Бени Лехнера снова вспыхнул революционный дух. Его сын должен был называться Владимиром, по имени Владимира Ильича Ульянова-Ленина, основателя новой России. Ценци всеми силами протестовала. Ни под каким видом не согласится она назвать сына таким языческим именем. В крестные отцы она хотела пригласить одного из постоянных посетителей «Тирольского погребка», «большеголового», который не откажет им в этой чести, так как очень ее уважает, — тайного советника Иозефа Дингхардера из «Трапезной». Но на это ни при каких условиях не мог согласиться Бенно Лехнер. Несколько дней сряду шел между ними спор. Сошлись наконец на том, что крестным будет старик Лехнер. Назвали же сына Каэтаном-Владимиром Лехнером.

Старик Лехнер сиял. Снимал своего внучка и крестника во всевозможных позах. Преподнес ему такой подарок, что было чем похвастать: продал дом на Унтерангере и приобрел вместо него на окраине города, в Швабинге, особнячок на имя внука. Он сам был недостоин называться домовладельцем, но пусть тем не менее все кругом знают, что семья Лехнер выбилась в люди.

Особняк был старинным деревенским домом, уцелевшим среди все разрастающегося города. Высокие каштаны зеленели на дворе, защищенном каменной оградой. Дом и впредь должен был сохранить вид дома крестьянина, удобно устроившегося в городе. Но при этом его надлежало оборудовать самыми новейшими техническими усовершенствованиями и электрифицировать от погреба до крыши, однако так, чтобы приборы оставались скрытыми от глаз, не производили впечатления инородных тел. Оба Лехнера были увлечены работой, мастерили, ломали себе голову. Старик Лехнер не одну неделю бегал по городу, подыскивая подходящую для этого дома благородную дедовскую мебель.

К середине мая все было готово. Старик оставил за собой квартиру и лавку на Унтерангере, — он выговорил себе это при продаже дома, — а владелец электромеханической мастерской Бенно Лехнер, его жена Кресченция и младенец Каэтан-Владимир Лехнер перебрались в дом в Швабинге. Ценци в подробном письме к подруге, жившей в Вельгейме, рассказала ей о своем новом жилище и подписалась: «Твоя любящая тебя подруга Кресченция Лехнер, урожденная Брейтмозер, жительствующая на Фреттингерском шоссе № 147, в собственном доме».

Места своей прежней деятельности, ресторан «Тирольский погребок», Ценци после замужества избегала. Теперь она выразила желание поужинать там с Бени. Тот заворчал, пытался протестовать. После некоторых пререканий они все же направились туда. Уселись в боковом зале, где четверть литра вина стоила на десять пфеннигов дороже. Подчеркнуто бюргерский уют, деревянная панель, массивные, не покрытые скатертями столы, старинные, крепкие, сделанные для усидчивых задов скамьи и стулья — все это было так привычно и все же ново. В комнате было полутемно от дыма хороших сигар, от испарений сытных кушаний. На привычных местах сидели люди с твердым общественным положением, с твердыми взглядами. Они почти все знали ее, встретили ее возгласами приветствия, кивали ей доброжелательно, с веселой улыбкой, но с подобающим уважением. Рези помогла ей снять пальто, побежала за меню.

Госпожа Кресченция Лехнер, урожденная Брейтмозер, опустилась на скамью за угловым столом под карнизом, убранным оловянными тарелками. Она вступала во владение помещением, где так долго, прислуживая, перебегала с места на место, где она была кассиршей. Теперь она сидела здесь, словно картина, нашедшая подходящую для себя раму: крупная, упитанная, имеющая право требовать, чтобы ее хорошо кормили и обслуживали, а рядом с ней сидел муж, которого она себе отвоевала и вывела в люди. Она добилась своего, была удовлетворена. Это был хороший день, это был лучший день в ее жизни.

17. Все ли вы тут?

Писатель Жак Тюверлен весело бродил среди шумной толпы майской ярмарки в Ау. Война, революция, инфляция в прошлые годы нанесли тяжелый удар и этой традиционной ярмарке старых вещей в Ау, восточном пригороде. Но теперь жизнь снова стала на крепкие рельсы, и ярмарка была оживленной, как прежде. Весь Мюнхен теснился у ларьков, впереди всех — художники и дети. И Жак Тюверлен, с не меньшим увлечением, чем они, рыскал здесь в погоне за драгоценными редкостями. В городе Мюнхене было много любителей мастерить, здесь ничто не пропадало даром, многие специально искали ломаные вещи, чтобы потом самостоятельно починить их. Сюда, на ярмарку в Ау, попадало большинство вещей, игравших какую-нибудь роль в повседневной жизни горожан: мебель, платье, украшения, посуда, книги, ночные горшки, игрушки, старые документы, очки, кровати, велосипеды, вставные челюсти. Все эти вещи были еще пропитаны запахом той маленькой жизни, частицу которой они составляли. Рыться в этом, быть может наскочить на ценную вещь, — было чертовски занятно. Люди толкали и давили друг друга с добродушным смехом, — это была «прогулочка по узким закоулочкам», — и Тюверлен прогуливался и толкался вместе со всеми другими.

Ему встречалось много знакомых лиц. Печально и сосредоточенно бродил здесь г-н Гессрейтер и весело и сосредоточенно — г-н фон Мессершмидт. Тайный советник Каленеггер с чувством склонялся над стеклянным ящиком с коллекцией баварских бабочек. Каэтан Лехнер был увлечен старинной горкой. Она была сильно источена червями, просто чудом было, что она не рассыпалась у него в руках. Но это именно и привлекало его, Его задачей было по всем правилам искусства восстановить эту хрупкую, совершенно трухлявую вещь.

А кто же это там длинными, тонкими пальцами роется в куче нагроможденного хлама? Ну, конечно, это комик Бальтазар Гирль. Жак Тюверлен смотрел, как он упорно торговался с толстой старьевщицей. Речь шла об огромном старомодном клистире. С жадной нежностью покачивал его комик в своих тонких руках. Да, это могло послужить чудеснейшим реквизитом для выступления на эстраде в залах «Минерва». Но старуха, по-видимому, была так же упорна, как и он, и Тюверлен увидел, как Гирль в конце концов отступил без желанного клистира. Он наверняка явится сюда завтра снова и продолжит торг.

Люди вокруг теснились, толкали друг друга, восклицали: «Гоп-ля, соседушка!», смеялись. Медлительно, страстно, жестко, настороженно и настойчиво надували друг друга продавцы и покупатели. Наслаждаясь, отмечал Тюверлен в этом торге его чисто деревенскую хитрость, заражался царившим вокруг увлечением, загорался желанием самому испробовать технику этой купли-продажи. Он высмотрел старинную гравюру, изображавшую знакомый ландшафт на Аммерзее. Из хитрости он предварительно справился о цене десятка других вещей, но торговец сразу же заметил, что интерес покупателя привлекла именно гравюра. В душе он испытывал презрительное удивление, как это разумный человек мог пожелать купить такую дрянь, и запросил неслыханную цену в десять марок. Тюверлен сделал вид, что пришел в ужас. Призвал одного из стоявших по соседству покупателей в свидетели того, насколько гравюра лишена какой-либо ценности.

— Хлам! Я бы не дал за нее и пятидесяти пфеннигов, — с полным убеждением подтвердил сосед.

Торговец в душе был с ним совершенно согласен.

— Но рама, пусть господа только поглядят на раму! — заклинал он их.

— Дрянь! Не стоит и пятидесяти пфеннигов, — с горячностью повторил свидетель.

— Рама! — упорствовал торговец.

Выторговав в конце концов гравюру за семь с половиной марок, Тюверлен был преисполнен гордости. Торговец проводил его взглядом презрительного сожаления. С нежностью затем поглядел на свои олеографии.

Тюверлен добрался до ларька, перед которым толпилось особенно много народа. Аккуратными пачками лежали здесь денежные знаки времен инфляции — миллионные бумажки, миллиардные бумажки. Особенным успехом пользовались коричневые тысячемарковые ассигнации довоенного времени. Много рук с жадным интересом перебирали эти коричневые бумажки. «Тысячу марок выплачивает подателю сего Государственный банк в Берлине». Неужели же это было напечатано просто так, на ветер? Пачка из тысячи таких бумажек была высотою в тринадцать с половиною сантиметров, и кто обладал такой пачкой еще несколько лет назад, мог считать себя и свою семью обеспеченными на всю жизнь. Многие не могли поверить, что все это сейчас не имеет никакой ценности, и торговцы в этом ларьке делали прекрасные дела. Люди покупали дешевые тысячемарковые бумажки — миллион за пять марок — будто бы для коллекции, просто так, для баловства. Но какая-то искорка надежды, что эти бумажки когда-нибудь еще поднимутся в цене, таилась в глубине души у всех покупателей. Один из них, — по-видимому, какой-то полуидиот, — особенно волновался. Это был дядюшка Ксавер. Он притащил с собой тачку, в которую погрузил свои приобретения.

Один из торговцев в этом ларьке показался Тюверлену знакомым. Заостренное книзу лицо, мелкие крысиные зубки, свистящий смех. Да, тот тоже узнал Тюверлена, поздоровался с ним. Г-н фон Дельмайер, не забывая одновременно восхвалять свой товар, заговорил с Тюверленом по-французски. Г-н Тюверлен сам видит, что он занимается и интересным и выгодным делом. Более выгодным и более интересным, чем политика. Тюверлен вспомнил: ему рассказывали, что страховой агент фон Дельмайер после смерти Эриха Борнгаака окончательно пошел ко дну. В связи с какими-то махинациями в кассовой отчетности «истинных германцев» он вылетел и оттуда.

От беседы с фон Дельмайером Тюверлена отвлек чей-то знакомый голос. Говоривший стоял перед соседним ларьком. Это был человек в светлом ворсистом пальто, с мужицким лицом, изрезанным глубокими складками. Он был занят тем, что с громким смехом увешивал свою спутницу, полную, шумливую даму, всякого рода старинными орденами, розетками и знаками отличия. Ибо ларек этот торговал старым господским платьем, мундирами несуществующих армий, старинными судейскими и адвокатскими тогами, но главным образом разными знаками отличия и эмблемами. Друг подле друга лежали здесь ордена времен монархии, пятиконечные звезды и кресты в форме свастики. Художник Грейдерер с шумом и хохотом вытащил полную горсть этих вещиц и забавлялся, увешивая свою спутницу разнообразнейшей смесью этих знаков почета и убеждений.

Он поздоровался с Тюверленом радушно, шумно и весело. Он снова шел в гору. Выставка его картин имела сейчас в Берлине чертовский успех. Подлые пруссаки все эти берлинцы, но вкус у них есть: особый успех имела та тщательно скрывавшаяся им картина, за которой так гонялся Остернахер. Пусть теперь он, если хочет, съездит в Берлин и полюбуется картиной. Называется она «Истинный германец». Изображен на ней один из вождей «патриотов» в полной форме и во всем своем представительном ничтожестве. И этот вождь «патриотов» не кто иной, как его друг и товарищ по ремеслу — Бальтазар фон Остернахер. Вот это называется поддеть! Многословно, со смехом рассказывал он все это Тюверлену, хлопая его по плечу, хватая за пуговицы. Вытащил из кармана пачку берлинских рецензий. Расписывал, как он теперь будет купаться в деньгах. На этот раз он будет умнее и останется жить в деревне. Самое большее раза два в неделю будет ездить в город. Тюверлен спросил его о зеленом автомобиле, поинтересовался, жив ли он. Ну, конечно! Грейдерер заново отлакировал его и подарил уволенному в отставку «зайчонку». А для себя и своей сегодняшней спутницы он заказал новый, шикарный, еще зеленее.

Тюверлен двинулся дальше. Он купил себе «турецкого меду» — розовато-белое липкое лакомство. Рядом с ним ревел какой-то сопливый мальчуган, глядя вслед своему улетевшему голубому шару. Тюверлен и мальчишке купил «турецкого меду». Кругом шумели, радовались жизни. Широко в ярком свете Баварской возвышенности раскинулась многообразная, источенная червями ветошь мюнхенской жизни. Народ и торговцы обжуливали друг друга терпеливо, обдуманно и хитро.

У одного ларька, торговавшего четками, изображениями ясель, распятиями, Тюверлену бросился в глаза худощавый человек с длинной, тщательно расчесанной бородой, благоговейно перебиравший священный хлам. Дела Рохуса Дайзенбергера после падения «истинных германцев» пошатнулись. Он снова теснее примкнул к клерикалам, всячески подчеркивая святость своего гаража. Здесь, на ярмарке, его внимание привлекло какое-то особенно кровавое изображение Распятого, вырезанное из дерева. Когда-то оно, должно быть, стояло где-нибудь у края дороги, защищенное решеткой от дерзновенных рук, доброй крышей — от снега и дождя, часто украшенное полевыми цветами. Сейчас оно валялось на ярмарке в Ау, обнаженное, жалкое и привлекло к себе внимание Рохуса Дайзенбергера. Он решил приютить бедного Спасителя у себя в гараже, поставить гараж под его покровительство.

Еще кто-то стоял перед кучей священного хлама, — грузный, тупой человек. Он не сводил глаз с металлического сосуда, какого-то подобия вазы.

— Что господину угодно? — спросила продавщица.

— Эту вот штуку, — ответил человек и купил вазу, не торгуясь.

Наполненная цветами, она, наверно, будет хорошо выглядеть на одной из могил третьего разряда на Южном кладбище. Он поставит ее около маленького деревянного креста, на котором черными печатными буквами выведено: «Амалия Зандгубер». Однажды она лежала перед ним в грязи и тающем снегу, раскинув ноги, с посиневшим лицом. Теперь она покоилась на Южном кладбище. Возможно, что он убил ее и за дело. Но после того, что произошло, у него возникли сомнения, и он чувствовал потребность поставить на ее могиле этот сосуд с цветами. Черт знает какая подлость, что его тогда не захотели оставить в полиции! Исповедь его тоже не принесла ему облегчения. Боксер Алоис глядел, как продавщица старательно заворачивала вазу в старую газету. Ему остается только одно, и он давно уже должен был это сделать, и он это сделает непременно: он поступит в монастырь послушником. Лучше всего было бы, если бы его приняли в какой-нибудь деревенский монастырь. На него будут возлагать работу, тяжелую работу. Он охотно будет выполнять ее. Другие будут возлагать на него работу, ему не нужно будет думать. Он найдет себе покой. А по вечерам он спокойно будет расхаживать во власяной своей рясе. Если не удастся устроиться в деревне, — что ж, он останется в городе, хотя бы в монастыре святой Анны. Старьевщица подала ему пакет с вазой. Итак, он снесет ее на Южное кладбище и еще сегодня сходит в монастырь святой Анны, справится, что нужно сделать.

— Да хранит вас бог, — сказал он старьевщице, уходя.

— Заходите, милости просим, — ответила торговка.

Тюверлен очутился перед театром Касперля. Дети шумели, полные ожидания. Тюверлен, так же полный ожиданий, как и они, смешался с их толпой. Сейчас начнется представление, сейчас появится Касперль. Вот он уже ковыляет вдоль рампы. У него медно-красный нос, на нем желтые штаны, зеленый жилет, красная курточка, белое жабо, зеленая остроконечная шапочка. «Все ли вы тут?» — закричал Касперль скрипучим пивным голосом. «Да, да!» — закричали дети, сияя, и сразу же началось представление. У Касперля ужасно много врагов. Только убьет одного, как уже появляется новый: нахальный офицер, податной чиновник, зеленый жандарм, толстый бородатый — чудо-доктор Цейлейс, американский боксер Демпси, в конце концов — черт, собственной персоной. Все снова и снова наступают они на Касперля, иногда даже с двух сторон сразу. Он валится наземь. Он говорит «Эх-ха!» и сразу же вскакивает. На него сыплются удары, но и он на удары не скупится: он то герой, то трус, все идет совсем как в жизни. Представление тянется недолго, но счастливый Касперль успевает убить и уничтожить девять своих врагов. После восьмого начинается сбор денег, и каждый из присутствующих обязан заплатить по пяти пфеннигов. Касперль не брюзга какой-нибудь. Он отпускает сочные остроты, когда его бьют, и не жалеет горчички — добрых советов на будущее время, поговорок и других образов народной мудрости, — когда сам убивает других. В конце концов последний враг убит, и остается лишь извлекаемый из глубины пивного брюха смех Касперля. Представление окончено, и сейчас начнется снова. Сейчас Касперль опять спросит: «Все ли вы тут?»

Громко и отчетливо сквозь веселый смех детей прорывается скрипучий смех Тюверлена. Он — человек, дела которого идут хорошо, он в прекрасном настроении, и на коленях он держит купленную за гроши гравюру. Когда представление кончается, он остается сидеть, ждет следующего сеанса. «Все ли вы тут?» — горланит Касперль. «Да!» — отвечает Тюверлен вместе с детьми.

Но на этот раз, в то время как Касперль там наверху щедро расточает удары, Тюверлен уже не смеется. Все ли вы тут? Он окидывает взглядом лица сидящих вокруг него детей. Да, все они, до отчаяния все, были здесь. Старшие повторялись в детях, в чертах детей ясно повторялись черты отцов.

Куда ни взглянешь, ничто не изменилось. Была война, была революция, было и последнее пятилетие со всей его кровью и глупостью, с «освобождением Мюнхена» вначале, с инфляцией посредине и кутцнеровским путчем в конце. Но все те же люди сидят и на высоких постах, и в «Нюрнбергском колоколе», и в «Мужском клубе», и в «Тирольском погребке». На место Кленка выдвигается Симон Штаудахер, на место Каэтана Лехнера — Бени. Год вращается по тому же кругу: карнавал, «сезон Сальватора», «майская кружка», майская ярмарка, осенние празднества, затем снова карнавал. Галерея полководцев пополняется новыми каменными или бронзовыми памятниками, духовые оркестры в медном своем великолепии исполняют все те же вагнеровские мелодии, голуби воркуют и жиреют, студенты все так же — рывком — сдергивают пестрые фуражки с иссеченных шрамами голов, у ворот Дворцового сада, грузный, идолоподобный, окруженный глубоким почтением, красуется генерал Феземан. Изар, как и прежде, быстро мчит свои зеленые воды, городской гимн бубнит о старом Петере и уюте, которому нет конца. Во всем этом — цепкая крестьянская хватка, вечное повторение одного и того же. Город просто-напросто не желает признавать существования последнего десятилетия, он забыл о нем, он старается казаться простодушным — закрывает глаза и клянется, что он тут ни при чем. Он думает, что тогда и другие забудут о том, что было. Но тут он ошибается.

Тюверлен был раздражен, чего обычно с ним не бывало. Свыше десяти лет был он свидетелем всех происходивших здесь событий. Он проходил сквозь мюнхенскую жизнь, оставаясь нейтральным, часто — благожелательно нейтральным, иногда — неблагожелательно, но всегда нейтральным. «Освобождение Мюнхена», дело Крюгера, варварская смехотворность кутцнеровского путча. Лица восьмилетних малышей с отраженными в них лицами отцов вдруг стали ему противны. Их смех, смех Касперля, даже гравюра у него на коленях — стали ему противны. Прорвалось все, что было нагромождено нелепыми и грубыми событиями этих лет.

Это было нечто большее, чем дурное настроение, чем мимолетный каприз. Возвращаясь с майской ярмарки домой, Тюверлен ощутил в себе новое, ясно определимое чувство. Это была ненависть.

18. Жак Тюверлен получает заказ

Прошло уже полгода после крушения «истинных германцев», преодолены были самые тяжелые последствия инфляции, стабилизировалась марка. Результаты работы комиссии, заседавшей под председательством американца Дауэса для составления приемлемого плана репараций, были переданы на рассмотрение конференции заинтересованных стран. Никто не сомневался, что будет достигнуто соглашение. В Англии правила лейбористская партия под руководством Рамзея Макдональда[70]. В Испании добился положения диктатора некий генерал Примо де Ривера[71]. В Марокко туземные жители, берберы, под предводительством Абд-эль-Керима[72], восстали против вторжения испанцев и французов. Уменьшившаяся в размерах Турция[73], оттесненная в пределы Азии, заключила новый мир со своими победителями. В России умер создатель нового, Советского государства В.И.Ленин. В Индии продолжалось брожение. В Китае алчные генералы, сидевшие на шее обнищавшего населения, вели друг с другом беспрерывные войны.[74]

Прошел май. Город Мюнхен, вся Баварская возвышенность окончательно успокоилась. В напряженные годы ушедшего в прошлое десятилетия Жак Тюверлен с нетерпением ждал возможности плыть по течению этой привычной, спокойной жизни, участвовать в ней, наблюдать. Теперь такая возможность наступила. Мирно раскинулась страна: горы, озера, холмистое предгорье; город наслаждался прославленным баварским покоем. Но Тюверлена мучило все происшедшее здесь в последние годы, везде видел он следы этих событий, словно следы отвратительной болезни. Он не мог понять теперь, почему он, перед которым был открыт весь свет, поселился именно в этой стране. Он разъезжал всюду, во всех направлениях, плавал в озерах, взбирался на горы, спорил с более или менее разумными мужчинами, спал с женщинами. Но все это он делал без радости.

Он все еще не решил, какой из своих планов он будет осуществлять. Обычно приятнее всего была ему именно подготовительная работа. Четко и заманчиво виделось ему все положительное, трудности отступали на второй план. Он лепил, формировал, ничто еще не было твердо определено, представлялась сотня прекраснейших возможностей. Сейчас, впервые в жизни, ему даже эта приятная, ни к чему не обязывающая работа не доставляла настоящей радости. Он ощущал какую-то прежде не знакомую ему неудовлетворенность, пустоту. Потому ли, что ему не хватало Каспара Прекля? Потому ли, что так нелепо холодно, почти официально сложились его отношения с Иоганной? Он был зол на Иоганну за ее упрямство, зол на самого себя за то, что плохо работал.

Седьмого июня исполнилось три года со дня осуждения Мартина Крюгера. Сегодня и без амнистии он был бы выпущен на свободу. Ни одна газета не отметила этой годовщины. Иоганна поняла, что теперь Крюгер-человек окончательно заслонен своими произведениями. Это грызло ее. Однажды она уже раскрыла рот, готовая заговорить об этом с Тюверленом, с котором теперь редко виделась. Но не заговорила; это не имело смысла. Она худела, ожесточалась. Много работала.

Жак Тюверлен также не обратил бы внимания на эту годовщину, если бы не получил письма из Берхтольдсцелля. Костяные пуговицы на его куртке, — писал Отто Кленк, — висят на ниточке. Но он велел пришить их покрепче. Ведь, насколько он понимает, очень мало шансов на то, чтобы они достались г-ну Тюверлену. При заключении пари, правда, не было назначено срока, до которого Тюверлен обязан привести в исполнение свое обещание — заставить покойного заговорить. Но Кленк полагается на всем известную корректность Тюверлена и уверен, что о сроке можно договориться хотя бы и с опозданием. Он приглашает г-на Тюверлена приехать для этого к нему в Берхтольдсцелль.

Тюверлен уже много месяцев не вспоминал о той ночи, когда он под самое утро, при догоравших свечах и запертых дверях, заключил пари с двумя неуклюжими баварцами. Держа в руках письмо Кленка, он разглядывал мелкие, твердые, красивые буквы. Повеселел. Пари было глупое, но он не жалел о нем. Он был хозяином своего слова. Он напряжет свои силы и выиграет пари. Он решил сегодня же съездить в Берхтольдсцелль.

Светлым летним утром он ехал по трудным дорогам, справа от него высилась темно-синяя линия гор. Итак, он должен добиться, чтобы Крюгер заговорил. Это дело нелегкое. Многие посвященные говорили, что в его очерке о деле Крюгера сказано все, что только можно сказать по этому вопросу, что его очерк гораздо более значителен, чем самое дело. Но его творение показалось ему сухим и холодным. Для того чтобы мертвый заговорил, мало было одних теоретических рассуждений, для этого должна была ожить вся Бавария. Очерка было недостаточно, чтобы заставить говорить покойника.

Крепкая баварская земля, по которой ехал писатель Тюверлен, благоухала. Дороги, правда, были ухабистые, еще не приспособленные для автомобилей. Мысли писателя Тюверлена сменяли одна другую. Был, значит, министр Кленк со своей юстицией, и был Мартин Крюгер со своим процессом, своими нелепыми переходами от одного настроения к другому, своим трагически гротескным концом. Откуда он, Тюверлен, черпал право вот так, с птичьего полета, рассуждать о деле Крюгера? Предрассудки, отталкивающие от него Иоганну, противоречили здравому смыслу, были чисто баварскими. Но если бы не было в ней этих предрассудков, он, может быть, не любил бы ее. Его высокомерный очерк был глупее ее предрассудков, хотя бы уже потому, что, как выяснилось в конце концов, дело Крюгера для него было вовсе не каким-то академическим вопросом, что оно чертовски близко касалось его лично. Сегодня настоящим мучеником процесса Крюгера был он, Тюверлен.

И неожиданно в это июньское утро, на пути в Берхтольдсцелль, с большим сожалением и еще большим удовлетворением Жак Тюверлен почувствовал, как из всех его планов начал подниматься один, все выше, оттесняя все остальные. Это был план «Книги о Баварии».

Машинально сворачивая вправо, чтобы избежать столкновения со встречными автомобилями, обгоняя затем крестьянскую телегу, потом еще одну, снова уклоняясь в сторону от какого-то встречного автомобиля, он вдруг ясно увидел перед собой всю книгу — углубленность, перспективу, все до и после. Сначала была многогранность и проникновенное понимание, затем пустота и неудовлетворенность, — более углубленное понимание и здоровая ненависть. Было видение. Заказ был получен.

Он правил рулем. Давал газ — больше, меньше — машинально. Смеялся громко, зло, сдавленно. Глядел вперед неподвижным взглядом. Скрипел зубами. Тихо напевал сквозь зубы, по привычке, которую он перенял от Иоганны. Во время езды его творение оформлялось. Он переживал жизнь Баварии. Был полон весь до краев.

Он не знал еще хорошенько, насколько его книга будет иметь отношение к Мартину Крюгеру и к принятому пари. Но хорошая книга — хорошая вещь: он заставит мертвого говорить.

Обгоняя крестьянскую телегу, он крепко обругал возницу, нелепо топтавшегося посреди дороги. Его голое лицо, обвеянное ветром, собиралось складками, растягивалось в улыбке. Являлись образы, являлись мысли, сплетались, потом приходили новые. Быть может, когда утечет вода, окажется, что его книга может сделать еще нечто большее, чем заставить говорить мертвого. Он насвистывал, тихо напевал за рулем, овеваемый ветром. Так он приехал в Берхтольдсцелль.

19. Объяснить мир — значит мир изменить

Кленк был не один. У него находился Симон Штаудахер. Они сидели за большим непокрытым деревянным столом. Экономка Вероника вносила и выносила кушанья — грубые, вкусные кушанья, в огромных количествах. Здесь, на фоне Берхтольдсцелля, особенно ярко выступило перед Тюверленом сходство между отцом и сыном. Всюду, при всех условиях неизменными оставались характерные местные черты. Все более похожим становился Бенно Лехнер на своего отца, а Симон Штаудахер — на своего.

Кленк, укрывшийся, как крот, в своей норе и редко видевший гостей, обрадовался Тюверлену. Он бранил Симона, который, как дурак, никак не хотел отстать от своих «истинных германцев» и со всякими там «все-таки» и «вот теперь-то уж наверно» цеплялся за них. В глубине души ему нравилась эта настойчивость. Сейчас парень был занят чисткой партии. Связался с Тони Ридлером. Это было не просто: оба они стоили друг друга. У Кленка-старшего, так часто прежде воевавшего с вождем ландскнехтов, вспыхнул в глазах подозрительный огонек от сознания, что теперь парнишка продолжает его борьбу. Не считаясь с присутствием Тюверлена, он стал снабжать Симона советами, как ему лучше одолеть Тони Ридлера. Тюверлен вспомнил умирающего царя Давида:

Кстати, вспомни для начала

Иоава, генерала.

………………

Ты, мой милый сын, умен,

Веришь в бога и силен,

И твое святое право

Уничтожить Иоава.[75]

Кленк старательно распространил по всему Мюнхену слух о том, что работает над своими мемуарами. Он заметил в тот раз, как скверно почувствовал себя Кутцнер, когда он заговорил об этом, и ему доставляло удовольствие видеть, как эти его мемуары, словно грозные тучи, нависли над многими головами, гнали сон от их изголовий. Ведь он сталкивался со множеством людей: кроме того, никто не считал его кротким ангелом, и вряд ли кто-нибудь мог предположить, что его воспоминания будут розового или небесно-голубого цвета. Тюверлен сомневался в том, что Кленк действительно пишет мемуары. Кутцнер с помощью пустого ящика письменного стола поддерживал дух своих приверженцев. Относительно Кленка легко было предположить, что он пугает своих врагов мнимыми мемуарами в пустом ящике. Тюверлена интересовало, есть ли в этих слухах хоть доля истины. Симону скоро пришлось уехать в город. Как только Тюверлен остался с Кленком наедине, он принялся выяснять этот вопрос. Но Кленк ответил лишь, что да, он действительно работает над своими воспоминаниями.

Ему очень хотелось сказать больше. Когда он в свое время говорил об этом с Кутцнером, это было лишь желание подразнить его. Но затем его охватило желание задать другим перцу, позлить их, и теперь ящик был почти полон. Кленк не страдал литературным тщеславием, но он находил, что написанное им — себе на потеху, другим на горе — вылилось в довольно сочную штуку, и ему очень хотелось кое-что из написанного показать Жаку Тюверлену. Но Отто Кленк был горд и удовольствовался простым «да».

Сразу же он переменил тему. Спросил, как обстоят дела: склонен ли г-н Тюверлен договориться о сроке известного ему пари. Тюверлен сидел за неуклюжим деревянным столом, прищурясь, поглядывал на Кленка. Он предлагает 7 июня следующего года, — сказал он наконец.

— Еще целый год, — взвешивая, произнес Кленк. — Это составит в общей сложности девятнадцать месяцев.

— Девятнадцать месяцев, — заметил Тюверлен, — не такой уж долгий срок, чтобы развязать трупу язык.

— Ну ладно, по рукам, — согласился Кленк.

Так и было решено.

Затем Кленк добродушно спросил, не может ли он узнать какие-нибудь подробности о работе, которую Тюверлен, так сказать, на корню проиграл ему в пари. Своими покрытыми рыжеватым пушком руками Тюверлен отрезал кусок грубого черного хлеба, намазал его маслом, затем, так же как и Кленк, по местному обычаю, тонко настрогал редьку, посолил, подождал, пока она стала готова к употреблению.

— Я думаю, Кленк, — произнес он своим сдавленным голосом, — я думаю, что вы просчитаетесь. Я думаю, что именно моя книга будет способствовать тому, что покойник заговорит.

Кленк на полпути опустил руку, подносившую кусок ко рту.

— Вы пишете книгу о Баварии? — спросил он. — Вы, значит, тоже пишете нечто вроде мемуаров?

— Если хотите, пожалуй, — любезно ответил Тюверлен. — Я стараюсь выразить себя, как я уже однажды имел честь объяснить вам.

— И на этом пути вы ожидаете успеха? — произнес Кленк. — Политического успеха? Перемены? — Его удлиненное красно-бурое лицо расползлось в улыбке.

Редька пропиталась солью. Тюверлен ел с удовольствием, ломтик за ломтиком.

— Один великий человек, — сказал он, — которого вы не любите и которого я, кстати, тоже не люблю, а именно Карл Маркс, сказал: философы объясняли мир, задача теперь в том, чтобы его изменить. Я лично думаю, что единственный способ изменить его — это его объяснить. Сколько-нибудь удовлетворительно объяснить — значит тихо и без шума изменить его, воздействуя на него разумом. Изменить его силой пытаются лишь те, кто не в состоянии удовлетворительно объяснить его. Эти громкие попытки не выдерживают критики, я больше верю в бесшумные. Большие государства перестают существовать, хорошая книга остается. Я больше верю в хорошо исписанную бумагу, чем в пулеметы.

Кленк внимательно слушал. Он был все так же полон мирной, насмешливой веселости.

— Что же будет в вашей книге? — спросил он.

— В моей книге будет «Касперль в классовой борьбе», — ответил Тюверлен. — Можно также назвать это: «Вечное повторение одних и тех же явлений». Все колотя Касперля по голове, но в конце он всегда снова встает на ноги. Так как понимает он только то, что приближается к нему. Я уже однажды изобразил это в одном обозрении. Но тогда ничего не вышло, потому что мне нужна была помощь сотни партнеров. На этот раз я все сделаю сам, в книге.

— И вот тем, что вы напишете, — спросил Кленк, сотрясаясь от сдерживаемого смеха, — вы надеетесь вновь поднять дело Крюгера?

Тюверлен покончил с редькой. Лукавый, оживленный, сидел он напротив своего огромного собеседника.

— Да, — сказал он.

20. Воспоминания Отто Кленка

Кленк после встречи с Тюверленом твердо решил изобразить дело Крюгера со своей точки зрения, на свой лад. Не с каким-то там выдохшимся, отвлеченным Касперлем придется иметь дело Мартину Крюгеру, а с вполне реальным Флаухером, с вполне реальным Кленком.

Своими мемуарами Кленк уже не хотел пугать врагов. Все больше увлекало его желание проследить за теми, с кем он был связан, узнать о дальнейшей жизни тех, с кем скрещивался его путь. Его интересовала судьба часовщика Трибшенера, кочегара Горнауэра, музыканта Водички. Доктор Гейер, после того как «истинные германцы» по-дурацки избили его на похоронах Эриха Борнгаака, скитался где-то за границей. Жаль. Если бы адвокат еще жил в Берлине, Кленк готов был бы специально съездить туда.

Через неделю после посещения Тюверлена в Берхтольдсцелль заглянул как-то доктор Маттеи. После смерти Пфистерера он был лишь наполовину прежним Маттеи. Он страдал, если у него не было никого, с кем он мог бы всласть поругаться. Теперь он для этого избрал Кленка. Соку в нем хватит, и подлец он изрядный, так что могла бы получиться здоровая потасовка. Но Кленк, увы, не поддается. Маттеи и так и сяк старается раздразнить его, но, как бы грубо он ни трубил, Кленк реагирует с кротостью юной девушки.

Экономка Вероника убрала со стола. Хозяин и гость все еще сидят друг против друга за бутылкой пива, оба в охотничьих куртках, и курят свои тирольские трубки. Каждый раз, собираясь сюда, Маттеи надеется всласть позабавиться. Но Кленк не идет на удочку, отвечает так односложно, что положительно начинаешь чувствовать себя лишним. И сегодня он тоже такой пресный, что кажется, будто сидишь на священных играх в Оберфернбахе.

Маттеи подыскивает подходящую тему. Вот русские теперь бальзамируют тело своего Ленина. Инфантильная идея, не правда ли? Он добавляет еще несколько фраз, но уже без всякого подъема. Он потерял надежду, что Кленк заговорит. Но что это? Кленк поднимается: огромный, шагает он взад и вперед по скрипучему полу. Ах ты, чертова бабушка, вот он раскрывает рот.

— Бальзамируют? — со смехом переспрашивает он. — Есть лучший способ, дорогой мой, сохранить для мира человека, — и он со значительным видом хлопает по письменному столу с его многочисленными большими ящиками.

Маттеи вздрагивает. Ага, мемуары. Он горит желанием ознакомиться с этими мемуарами, но старается владеть собой, чтобы теперь, когда собеседник наконец заговорил, снова все не испортить. Он протирает стекла пенсне, сидит тихонько, его жирное, исполосованное шрамами, необузданное собачье лицо опущено, он ждет.

Кленку не терпится наконец-то хоть кому-нибудь показать написанное. У него готово уже не менее двухсот, если не триста больших страниц. Неужели так этому и лежать без движения только для него одного? Если бы сегодня здесь был Тюверлен, он, наверно, не удержался бы. Почему, — бесится он в душе, — Маттеи не раскрывает рта, не заявляет, что желал бы послушать?

Маттеи сгорал от желания послушать чтение Кленка. Но он боялся, что, если он только заикнется об этом, Кленк сразу же его осадит. И вот он сидел на деревянной скамье и ждал, а Кленк, стоя у письменного стола, тоже ждал. В конце концов видя, что Маттеи явно запер свою глотку на замок, Кленк рывком выдвинул ящик стола, выгреб из него рукопись и принялся ее перелистывать. Прошло несколько минут. Маттеи все еще молчал. Тогда Кленк начал читать, без всякого предисловия, прямо из середины.

А были эти воспоминания Отто Кленка целой серией портретов. Недобрый глаз был у министра Отто Кленка: для надгробных надписей его характеристики вряд ли могли бы пригодиться. Много самых разнообразных людей встречал он на своем пути, и все они, по его мнению, были сволочью и дрянью. Но так же как энтомологом, посвящающим тысячи страниц описанию клопов, овладевает любовь к изучаемому объекту, так и на Отто Кленка в процессе работы нашел какой-то радостный азарт. Он был образованный юрист, умел, когда нужно, самые запутанные вещи изображать в их логической связи. Но здесь он отказывался от логической связи, от строго взвешенного суждения. С наслаждением и гневом изображал он людей, с пламенной непоследовательностью. И совершенно так же, как баварский деревенский мальчишка, когда драка уже кончилась и враг отступает, еще раз запускает вслед удаляющемуся противнику горсть навоза, — так и Кленк, заканчивая описание какого-либо из своих героев, добавлял на полях еще один-другой красочный анекдот или яркую черточку. Он давал себе волю, исполнял дикий, торжествующий «ватшентанц», великолепную древнебаварскую пляску «амок». Сыпались кругом удары; еще и еще раз, сияющий, одержимый, ударял он павших. Маттеи сидел тихо, настороженно, как охотник, курил, был увлечен. Такая штука мерещилась и ему как последний творческий идеал, но он был обязан литературно представительствовать, он, к сожалению, не мог позволить себе такую роскошь.

Кленку очень хотелось знать, какое впечатление его писание производит на Маттеи. Жадно, во время чтения, поглядывал он на неуклюжего человека. Когда Кленк кончил, тот разразился потоком отборных ругательств. Все это — пресная, дилетантская болтовня, вопли оскорбленного самолюбия, без твердого суждения, без внутренней связи. Язык невыдержанный, пестрящий нелепыми канцелярскими оборотами. Кленка эта бешеная ругань наполнила удовлетворением: очевидно, он произвел на Маттеи сильнейшее впечатление. Оживленный, каким он не был уже давно, ввязался он в яростный спор со своим собеседником.

— Баварцам, — заявил Маттеи, — просто должно быть стыдно, что у них на посту министра юстиции годами мог держаться человек с такой слабой способностью к суждению.

— По адресу Маттеи, — сказал Кленк, — в рукописи, тоже есть несколько сочных фраз, но он их ему сейчас еще не покажет. Они предназначаются для его «жития», и он надеется, когда Маттеи отправится в лучший мир, еще долго услаждать этим «житием» свое сердце. Они выпили бутылку пива, и еще одну, затем бутылку вина, и еще одну бутылку вина, а среди ночи Веронике пришлось еще жарить яичницу с ветчиной и готовить салат.

Только под утро, очень довольные, но отнюдь еще не закончив спора, они расстались.

— Приезжайте поскорей снова! — крикнул Кленк вслед отъезжавшему Маттеи. — Мне нужен еще материал для вашего «жития».

Встреча с Маттеи заставила Кленка еще острее ощутить желание проследить судьбу тех, с кем его сталкивала жизнь. Особенно сильно хотелось ему повидать Гейера. Ходили слухи, что Гейер поселился в каком-то маленьком местечке на южном берегу Франции. Кленк решил разыскать его.

Он отправился в автомобиле через овеянные дыханьем раннего лета швейцарские горные перевалы, могучие и вместе с тем какие-то юные.

Местечко, где жил Гейер, было рыбачьим поселком. Поросшие темным лесом холмы тянулись вдоль берега, спускаясь почти к самому морю. Кедры, каштаны, пробковый дуб. После войны вся местность была густо заселена, особенно англичанами. Небольшие домики тянулись над деревней вверх по склонам холмов. Один из таких домиков купил для себя и Гейер.

В ответ на звонок Кленка громко и настойчиво залаяла собака. Показалась недоверчивая, желтолицая экономка Агнеса, ворчливо, маловразумительно объяснила, что господина доктора нет дома, когда он вернется — неизвестно, и что он вообще никого не принимает. За спиной удалявшегося Кленка яростно тявкала собака. Желтолицая женщина сердито глядела ему вслед.

Кленка это не трогало. Погода была хороша, местность — прекрасна. Гейер отправился гулять. Он Гейера где-нибудь да разыщет. Было, пожалуй, приятнее поговорить с ним на открытом воздухе, в этих чудесных привольных местах, чем в тесной комнате.

Кленк поселился в приветливой маленькой гостинице. Узнал, что Гейер очень тихий господин, о котором мало что слышно и потребности которого весьма скромны. Он всецело находился под башмаком мадам, своей экономки или, может быть, жены, — этого никто не знал.

На следующий день, под вечер, пробираясь без дороги сквозь густой горный кустарник, сквозь поросль дрока, тимьяна и лаванды, Кленк натолкнулся на того, кто был ему нужен. Человек этот сидел на обломке скалы, вперив взор в голубую гладь моря. Он выглядел изможденным, опустившимся. Кленк первый увидел его. Когда огромный человек в охотничьей куртке, топая тяжелыми сапожищами, приблизился, доктор Гейер побледнел, задрожал. Кленку передавали, что доктор Гейер во время покушения на него, так же как и в неприятной истории в связи с похоронами Эриха Борнгаака, вел себя отнюдь не трусливо. Но Кленк слышал также, что вызванный неожиданно испуг нередко сказывается на человеке с большим опозданием. Такой в свое время не испытанный страх, должно быть, и напал сейчас на адвоката при виде приближавшегося врага.

Кленку это было неприятно. Он пришел сюда не как враг. Он хотел знать, что стало с этим человеком, хотел, пожалуй, немного подразнить его, — вот и все. Эрих Борнгаак умер, Симон, парнишка, был жив. А в общем — оба они сейчас остались при своей стариковской доле; Кленк при своих мемуарах, Гейер при своей книге «Право и история», или как там она называлась. Вражда к этому тощему адвокату? Нет.

Итак, он благодушно заговорил с доктором Гейером, стараясь быть как можно любезнее, чтобы тот поскорее пришел в себя. Но доктор Гейер не приходил в себя. Кленк скоро увидел, что доктор Гейер, должно быть, никогда в жизни уже не придет в себя. Покрасневший, тонкокожий, часто мигая, сидел он в своем широком грязноватом пиджаке и длинных обтрепанных о кустарник брюках, как-то не подходя к этому привольному, спокойному ландшафту, неисцелимо издергавшийся и развинтившийся. Неужели это был тот самый человек, который Кленку временами казался достойным противником? Это вообще уже был не человек, а вещь.

Эта вещь — Гейер — сидела на камне. Кленк говорил с вещью — Гейером, эта вещь — Гейер — думала мыслями прежних лет, и если задеть ее тут или там, то получалось какое-то подобие ответа, иногда даже складного, вразумительного ответа. В конце концов Кленк отправился с вещью — Гейером, домой, поужинал в обществе вещи — Гейера. На следующий день он уехал обратно в Берхтольдсцелль.

Поездка была прекрасная, и местность была прекрасная, и вообще Кленк никогда не раскаивался в том, что делал. Все же он не стал бы утверждать, что перемена в его враге Гейере доставила ему особое удовольствие. Он вычеркнул из своих мемуаров страницы, в которых шла речь о депутате Гейере.

21. В дело вмешивается тетушка Аметсридер

Тюверлен работал. В нем жило много образов, теснее связанных с его существом, рвавшихся наружу, но он избрал как раз этот свинцовый, неприятный материал — Баварию. У него был заказ.

То, что он тогда благодаря обозрению добился амнистии Крюгера, — это было случайностью, счастьем. Путь к воплощению Крюгера, которым он сейчас должен был идти, требовал горячих, методических усилий. Он работал. Обхаживал свой материал со всех сторон, брал его в окружение. Все более четко выступало вечное повторение в этих людях одних и тех же черт: их собственническая жестокость, их бешеная, тупая злоба против неизбежного, против натиска индустрии на землю. Он нащупывал это, вытаскивал на свет. Он вглядывался в сделанное: оно стояло перед ним четкое и ясное, оно было сделано хорошо.

Оно никуда не годилось. Это было познание, не больше, это был все тот же очерк. Одного познания было мало: искусство начинается лишь там, где познание сливается с любовью или ненавистью. Ничто баварское не ожило. Ничего здесь не было от видения, вставшего перед ним на пути в Берхтольдсцелль. Кленку не придется отпарывать пуговиц своей куртки.

В конце сентября, когда Тюверлен в четвертый раз сызнова начинал свою работу, произошло чреватое последствиями посещение его г-жой Аметсридер.

Тетушка Аметсридер снова захватила в свои руки домашнее хозяйство племянницы. Со стороны все казалось там в полном порядке. Иоганна тихо жила на Штейнсдорфштрасее, у нее было много хорошо оплачиваемой работы, за книги Крюгера также поступали деньги. Но у тетушки Аметсридер глаза были зоркие: она отлично видела, что все это спокойствие и уверенность ровно ничего не стоили. Девочка много пережила, большую несправедливость и горькое разочарование. Когда человек все это таит в себе, это давит на душу. Тетушка Аметсридер отлично понимает, что это значит — так долго носить в себе невысказанным, как носит ее племянница, такой большой и справедливый гнев. Г-н Тюверлен, если бы только захотел, мог бы в один миг создать Иоганне какую-нибудь возможность публично излить в словах свою обиду. Человек он влиятельный, и мозги у него в порядке, хоть он и писатель. Но он просто ничего не замечает. Поэтому-то вот она и явилась сюда, в виллу «На озере», и ясно, на чистейшем баварском наречии объясняет ему, как обстоит дело. Не видит он разве, что дальше так продолжаться не может? Вот уже сколько месяцев, как девочка живет в кругу каких-то мертвых вещей, каких-то рукописей, какой-то маски и высохшего ломтя хлеба и вынуждена давиться своим справедливым гневом, вместо того чтобы швырнуть его в лицо всему свету. Такой умный человек, а не понимает, что девочка погибнет, если ей не помочь.

Писатель Тюверлен внимательно слушал г-жу Аметсридер. Да, то, что она говорила, было от слова до слова правдой. Он как будто так прекрасно анализировал и Иоганну и свои отношения с ней, а вот мимо самого главного он прошел, как слепой. Он вел себя как осел и университетский профессор. Что же он сделал для нее осязательного? Написал великолепнейшее исследование, этот самый знаменитый очерк. Если человек погибает от боли, хочет кричать и не может, — легче ему станет разве, если ему из энциклопедического словаря прочесть описание его боли? Эта энергичная тетушка Аметсридер в десять раз умнее его. Иоганна — живой человек и хочет кричать, когда ей больно.

Нет, тетушке Аметсридер не пришлось особенно долго говорить, у господина писателя сразу прояснилось в голове. Он забегал по комнате, его голое сморщенное лицо разгладилось. Он прямо повеселел. Хлопнул ее по плечу и произнес с признательностью:

— Тетушка Аметсридер, вы — молодчина!

Не будь она такой крупной и представительной, он завертел бы ее на месте. А так ему ничего не оставалось, как с большой сердечностью пригласить эту решительную г-жу Bavaria отправиться с ним на осенние празднества.

После того как тетушка Аметсридер, удовлетворенная, уехала, Жак Тюверлен совершил еще длинную прогулку. С радостной болью почувствовал он, как сильно ему все эти месяцы не хватало Иоганны. Ему нужна была эта молодая баварка, ее гнев, замедленность ее восприятий, ее угрюмость, ее сила. Права она, если ей хочется крикнуть. Его самого хватало за душу, когда он вспоминал, как ее заставили молчать. Напряженно думал он о том, как ему помочь Иоганне и самому себе. Проще всего было бы, если бы она публично, при его поддержке, письменно и устно выступала на тему о судьбе Мартина Крюгера. Но такого предложения она не примет, наоборот — он только еще больше отпугнет ее.

Ночью его осенила настоящая идея. О, много еще было хитроумных путей, чтобы дать возможность духу одержать победу над властью безразличия и упорства. Утром он послал длинную телеграмму мистеру Поттеру. В тот же вечер он получил ответ. В присутствии Анни Лехнер вскрыл телеграмму, прочел, уставился в пространство, сказал: «La montagne est passee!»[76] Он схватил рукопись «Книги о Баварии», весело ударил ею по столу, повторил еще раз: «La montagne est passee». Заставил Анни остаться с ним ужинать. Достал бутылку особенно хорошего вина. Под звуки граммофона устроил ей целое спортивное представление, был очень горд, что мог семь раз подряд подтянуться на руках. Затем на какой-то странный, им самим изобретенный мотив пропел в самых разнообразных вариациях: «La montagne est passee».

На следующий день он поехал к Иоганне. Сообщил ей, что мистеру Поттеру пришла удивительная мысль. Книги Мартина Крюгера произвели на американцев сильное впечатление. Мистер Поттер желал бы, чтобы Тюверлен в рамках кинофильма рассказал о жизни и смерти Мартина Крюгера. Мистер Поттер брался, пользуясь своими связями, распропагандировать этот фильм так, чтобы дать Тюверлену возможность обратить свою речь ко всему миру.

Он, щурясь, поглядывал на Иоганну. Она молчала. Но он видел, как вся она замерла. Он сидел перед ней с безобидным и лукавым видом, пил чай. Видя, что она упорно молчит, он в конце концов заговорил снова. Все, что он мог сказать о деле Крюгера, он, собственно, уже сказал в своем очерке. Прекрасный очерк, как он мог убедиться, перечитав его, но для целей мистера Поттера едва ли пригодный. Ему не хватает огня для такой штуки, которая с экрана должна дойти до людей всего мира — до желтых и черных, до коричневых и белых, до дельцов и аскетов, до интеллигентов и политиков.

Иоганна все еще молчала. Продолжать ли ему говорить? Ему очень хотелось. Хорошо было, что он, подчиняясь какому-то наитию, этого не сделал.

Она сидела оглушенная, закусив верхнюю губу. Все это, разумеется, были великодушные выдумки. Очерк пылал ярким огнем, только совсем особым, а не обычным огнем любви и ненависти. Ее трогало и наполняло нежностью, что человек ради нее отрекался от своего произведения. Немного погодя она сказала:

— Да, пожалуй, это не тот огонь, который нужен для кино.

Он делал вид, что страшно занят своим чаем, лицо его было все в складочках и морщинках, малый ребенок за десять километров мог увидеть, как хитро и наигранно было это безразличие. Иоганна увидела это и вдруг от души рассмеялась. Тогда он поднялся и пригласил и эту высокую девушку отправиться на осеннее праздничное гулянье, предварительно, однако, поцеловав ее.

В большой бело-голубой палатке, где подавали пиво, в толпе шумно наслаждавшихся мюнхенцев, Иоганна Крайн спросила писателя Тюверлена, считает ли он возможным, чтобы вместо него в звуковом фильме мистера Поттера выступила она. Не дожидаясь его ответа, она высказала ему все, что накопилось в ней за это время. Под пьяный шум и звуки старомодных песен о том, что «никак, никак мух этих не поймать», и о том, «зачем крестьянину шляпа», под грохот духовой музыки, среди пива, кренделей, сосисок, поджаренной на вертеле рыбы, среди буйного гомона и вони — она рассказала ему, как все эти месяцы терзало ее то, что ей не давали говорить, и то, что книги Крюгера заслоняли замученного человека, и какое чувство освобождения она испытывает сейчас, когда всплывает перед ней надежда, что она все же сможет говорить. Тюверлен, щурясь, глядел на нее и затем предложил ей «разорвать крендель», что у мюнхенцев считалось знаком особой близости. И оба они зацепили пальцем, каждый со своей стороны, соленый крендель и разорвали его. Духовой оркестр играл «Пока течет по городу зеленый Изар, не иссякнут в Мюнхене веселье и уют». Затем сыграли марш тореадоров и снова «Да здравствует уют!». Тюверлен подпевал. И он и Иоганна пили из больших серых кружек.

22. «Книга о Баварии»

Иоганна трудилась. Фильм «Мартин Крюгер» был в работе. С помощью фильма, поддержанного деньгами и могуществом Калифорнийского мамонта, ударить по нервам и совести людей — это была неожиданная, неповторимая возможность. Ее надо было использовать всю без остатка. Работа была нелегкая. Нередко то, что Иоганна считала правдой жизни, расходилось с той эффективностью, к которой с полным правом стремились ее товарищи по работе. Было ли вообще возможно осуществить то, чего она желала? Разве можно свою горечь и страстное возмущение поставить перед киноаппаратами, объективами, операторами? Разве можно сфотографировать свою душу?

Жак Тюверлен видел, как она выбивается из сил. Он охотно помог бы ей, но он никогда прямо не говорил с ней о фильме, над которым она трудилась с такими мучениями. Дело требовало, чтобы эта работа была сделана ею. Он — пришелец, охотник за наслаждениями; Иоганна — это кусок Баварии. Сама Бавария должна была свидетельствовать против Баварии. Он теперь научился настоящими глазами смотреть на Иоганну Крайн и на Баварию и довольствовался почти безмолвной, бережной поддержкой, которая одна только не отпугивала ее. Осторожно извлекал он здоровый гнев, таившийся в этой крепкой женщине. Он раскрывал ее. Исчезало то, что было в ней судорожного. Она чувствовала себя освобожденной из невидимой клетки. Между ними без слов установилась новая общность и близость.

Как-то неожиданно оказалось, что из этой тихой бескорыстной работы он извлекает пользу для своей книги. Его материал пришел в движение, закружился, задвигался, начал дышать. Но среди этого живого материала лежало все еще неподвижное, не вышедшее за пределы простого понимания дело Крюгера. Вначале Жак Тюверлен оставил его в стороне: оно не имело значения для «Книги о Баварии», но постепенно он въелся в эту задачу — оживить Крюгера и его процесс. Все человеческие судьбы были призваны содействовать поднятию рода на высшую ступень. Но избраны были лишь те, которые заставляли других вновь переживать их, сохранять для следующих поколений. Была ли судьба человека плодотворна для всего рода — зависело не от ее величия или значения и не от ее носителя, а от созерцающего ее, воплощающего ее художника. С той минуты, как судьба Мартина Крюгера начала завладевать Жаком Тюверленом, мученичество этого человека приобрело смысл, приобрели смысл и лишения самого Жака и Иоганны. Тюверлен ощущал потребность художественно воплотить Мартина Крюгера.

То, что он случайно хорошо знал жизнь Мартина Крюгера и тесно был связан с ней, — не оказывало ему здесь существенной помощи. Вовсе не важно было, каковы были Мартин Крюгер и его процесс в действительности, да и существовали ли они в действительности. Разве имело значение, жил ли на самом деле Иисус из Назарета? Существовал его образ, и только через него была создана правда. Нужно было, чтобы Жак Тюверлен пережил такой образ Мартина Крюгера, который он мог заставить людей воспринимать как настоящий.

Все отчетливее чувствовал он, как силы для этой задачи он черпает в гневе Иоганны. Ее намерения таинственно переплетались с его собственными. Ее мрачное возмущение вливалось в его творчество, зарождая в нем жизнь. Его книгу питало стремление Иоганны зажечь в людях интерес к мертвому Мартину Крюгеру. Иногда ему казалось, что стоит ей ослабеть — и тогда ослабеет и он.

В конце октября этого года он получил письмо от Каспара Прекля из Нижнего Новгорода. Каспар Прекль все это время хранил молчание. Он и теперь мало писал о себе. Зато подробно описывал, как отыскал картину «Иосиф и его братья». Она висела в музее небольшого города на границе Европейской и Азиатской России. Она называлась теперь только «Справедливость». Первое ее название было зачеркнуто. Когда Каспар Прекль осматривал картину, перед ней как раз стояла группа школьников, целый класс мальчиков и девочек в возрасте около четырнадцати лет. После того как этим молодым людям было объяснено содержание картины, — ведь им ничего не было известно об истории Иосифа, — они еще долго и серьезно дебатировали вопрос, в какой мере художник, написавший эту картину, проникнут духом коллективизма и в какой мере он еще связан с индивидуалистическими воззрениями буржуазной эпохи.

Жаку Тюверлену в процессе его новой работы мучительно не хватало споров с его прежним горячим собеседником. Его обрадовало, что именно в этот период его работы Прекль так конкретно и насмешливо напомнил ему о художнике Ландгольцере и о картине «Справедливость». Оживленный, забегал он взад и вперед перед Анни Лехнер. Достал третий том «Капитала» Карла Маркса, который миллионами людей почитался как книга книг. Вместо отсутствующего Каспара Прекля он затеял спор с Анни Лехнер. Торжествующе, словно боксируя с Каспаром Преклем, выпалил он перед ней слова Карла Маркса о том, что надо изображать «окаменелые порядки» немецкого общества и заставить их плясать, «напевая им их собственные мелодии», о том, что «надо заставить народ ужаснуться себя самого, чтобы вдохнуть в него отвагу ».[77] В конце концов, словно это могло послужить решительным опровержением письма, он отыскал ту открытку, которую когда-то во время спора с Каспаром Преклем написал самому себе. «Дорогой господин Жак Тюверлен, никогда не забывайте, что вы существуете только для того, чтобы выражать самого себя. С искренним уважением ваш самый преданный друг Жак Тюверлен». Осыпая теории Каспара Прекля отборнейшими ругательствами, он прикрепил открытку к стене над пишущей машинкой. Затем с искренним интересом стал расспрашивать Анни Лехнер о том, что Каспар Прекль пишет о своей жизни.

Под влиянием ли письма Каспара Прекля или благодаря общению с Иоганной, но в «Книге о Баварии» зазвучала новая нота: возмущение против юстиции того времени. В те годы везде, на всем земном шаре, говорили о кризисе доверия к юстиции. Понятие справедливости стало шатким, износилось. Слишком много было известно о человеческой душе, чтобы считаться со старыми представлениями о добре и зле, слишком мало — чтобы создать на их месте новые. В прежние эпохи во время казни зрители, а часто даже и сам казнимый, чувствовали удовлетворение, ибо совершалось это во имя правового порядка, с которым каждый сознавал себя внутренне связанным. Сейчас правосудие не опиралось ни на какое живое существо, оно стало простым орудием власти и ее защиты, его меры производили впечатление слабости и произвольности. Возможно, что в Баварии правосудие вершилось с особой злостностью или пристрастием, но немногим лучше было и повсюду. Тюверлен до сих пор воспринимал этот факт с философским, фаталистическим скептицизмом. Сейчас его скептицизм начал принимать форму гнева, стал творчески активен. Несправедливость здесь, в Баварии, была ему яснее, он видел ее собственными глазами, он болезненно ощущал ее благодаря Иоганне. Если он хотел воплотить Баварию, то вынужден был вместе с ней воплотить и баварские беззакония. На обложке рукописи Анни Лехнер аккуратно вывела: «Книга о Баварии». Он добавил: «или Ярмарка справедливости».

Вечером того дня, когда Жак Тюверлен придумал этот подзаголовок, он впервые заговорил с Иоганной о своей книге. Иоганна умела мыслить только образами. Ее поразило это выражение: «Ярмарка справедливости», она реально, в живых и пестрых красках представила себе эту ярмарку. Лежала огромная куча источенного червями хлама, люди бродили кругом, робко ища чего-нибудь годного. И над каждой лавкой вывеска «Справедливость», и продавцы стояли торжественные, в черных тогах.

Иоганна старалась не износить этот образ. В приключенческих книгах ее юности у арабов было слово, которым они в минуту опасности подгоняли своих коней. Иоганна, в сутолоке киноаппаратуры, среди лебедок, конструкций, ослепительных ламп, теряя после десятка неудачных попыток надежду на конечный успех, выкачивала из себя последние резервы, вспоминая слова: «Ярмарка справедливости».

23. Я это видел

Мюнхен плясал. Наступил Новый год, а вместе с ним и карнавал. На маскарадах, устраиваемых большими пивоваренными заводами, на празднествах, организуемых бесчисленными обществами любителей игры в кегли и сберегательными союзами взаимной помощи, танцевали мелкие бюргеры, рабочие, крестьяне; на вечерах художников, на балах студентов, офицеров, участников тайных судилищ плясали представители крупной буржуазии. Г-н Пфаундлер пустил в ход все винтики своей хитроумной головы, чтобы как-нибудь превзойти благодушную широту прежних карнавалов. Каждый вечер устраивал два больших празднества, в субботу — пять, и пышные картины обозрений не были на этот раз испорчены тюверленовскими выдумками.

Мюнхен плясал. Мюнхен под шумную мелодию франсеза поднимал на сплетенных руках женщин, вскидывал их вверх под непрекращающиеся вопли восторга и пьяный вой. Мюнхен, лишь бы участвовать в этом богатом карнавале, закладывал постельное и носильное белье. Мюнхен после ночи беспрерывного веселья собирался в простых кабачках, — шоферы, рыночные торговки, мужчины во фраках, дамы в сверкающих мишурой маскарадных костюмах, подметальщики улиц, проститутки — все без разбора, — чтобы выпить пива и поесть ливерных сосисок. Мюнхен, распоясавшись, блаженно горланил свои гимны: «Пока зеленый Изар…» и «Да здравствует уют!»

Господин фон Грюбер поглядывал на происходившее с презрительной благосклонностью. Г-н фон Рейндль отдавался общему потоку с чуть заметной сонной улыбкой на устах. Г-н Пфаундлер торжествовал. У него оказался хороший нюх. Сейчас, в январе, он снова завоевал Мюнхен, в декабре он завоюет Берлин. Потому что Мюнхен восстановил свои силы, — этого не отрицал даже Рейндль, — он стал таким же, каким был прежде. В неразрушимой своей жизнерадостности он вынырнул из проклятых лет войны и революции, — живая клетка порядка в организме страны. Незыблемо, как на крепкую почву Баварской возвышенности, опирался прекрасный город на свои мощные традиции.

Примерно недели через две после премьеры нового мюнхенского обозрения в Берлине впервые был показан фильм «Мартин Крюгер».

Тюверлен поехал в Берлин. Он сидел в ложе, за партером, на голубом стуле. В ложе, кроме него, было еще трое посторонних. Он был в страшном волнении. О том, что сейчас появится на экране, он знал не больше, чем эти трое чужих людей. За все время он ни о чем не спрашивал Иоганну.

Стало темно, на экране появилась Иоганна Крайн. Она стояла на возвышении за низким пюпитром. Она была очень высока, но ее лицо не казалось таким широким, как в жизни. Тюверлену хорошо были знакомы заколотые узлом волосы, миндалевидные глаза, твердый лоб, манера прикусывать зубами верхнюю губу. Но когда она заговорила, когда из аппарата зазвучал голос, не громкий, но все же наполнявший собою весь зал, эта тень показалась ему до ужаса чужой. Он привык иметь дело с приборами, с механическими предметами, он хорошо понимал их сущность, но сейчас впервые за много лет его как-то испугала призрачная одушевленность механического процесса.

Он ерзал на голубом стуле, нервно комкал программу. Он знал, что всякий успех — дело случая; и все же у него по коже пробегал холодок. Он говорил себе, что успех или неуспех этой звучащей картины, вон там, на экране, ничего не говорит ни за, ни против Дела Мартина Крюгера. И все-таки ему было досадно, что кругом откашливались, вполголоса разговаривали, стучали откидными сиденьями. Ему казалось, что зрители пришли сюда с намерением оставаться равнодушными, что они с нетерпением ждут второго фильма, который шел в один сеанс с фильмом «Мартин Крюгер». Люди, сидевшие в ложе, отпускали циничные замечания. Что такое? Старая история о давно умершем человеке и о всеми забытом судебном процессе! Это их нисколько не интересовало. Тюверлен сказал себе, что на месте неискушенного зрителя он, вероятно, думал бы приблизительно так же. Все же эта болтовня раздражала его.

Женщина на экране, глядя куда-то вкось, заговорила:

— Многие из вас читали книги Мартина Крюгера. Вы читали главу «Я это видел». Слушайте: я это видела! За сорок три дня до его смерти я видела Мартина Крюгера. Судебное расследование установило, что врачи будто бы не отказывали ему в необходимом уходе. Нужно было смотреть на этого человека без малейшего доброжелательства, чтобы не видеть, что ему грозит смерть. Пожалуйста, поверьте мне. Я это видела!

То, как женщина на экране подняла голову и неожиданно поглядела ему прямо в глаза, то, как она сказала: «Пожалуйста, поверьте мне», — заставило Тюверлена вонзить ногти в ладони. Ибо у него было желание крикнуть что-нибудь глупое, вроде: «Да! Да!» — или что-либо подобное. Но этого нельзя было делать. Он мог только слегка откашляться и испустить легкий, похожий на рычание звук. Но этот звук услышали все, так как в зале было теперь очень тихо.

А женщина на экране рассказывала о своей борьбе за Мартина Крюгера. Она рассказывала, как ходила от министра, юстиции Кленка к министру юстиции имперского правительства Гейнродту, рассказывала также о министре Гартле и о министре Флаухере. Иногда ее живое, говорящее лицо исчезало, и, в то время как голос ее продолжал звучать, вместо него появлялись люди, о которых она говорила. Это были баварские лица, каких сколько угодно можно увидеть на улице, и разве только властное лицо Кленка с его удлиненным черепом не казалось обыденным. Но благодаря огромному увеличению на экране и тому, что голос продолжал вести свой рассказ, эти лица приобретали какой-то особый вид. Массивное четырехугольное лицо Франца Флаухера двигалось взад и вперед над неудобным воротничком, и смешной толстый палец тер где-то между шеей и этим воротничком. Но почему-то это было не смешно, а скорее неприятно и словно таило какую-то опасность. Гладкое лицо г-на Гартля вежливо улыбалось, но каждый мог видеть, какой злобной иронии была полна эта вежливость. Среди прядей мягкой бороды имперского министра юстиции Гейнродта губы двигались вверх и вниз, все вверх и вниз, и из них вытекали благожелательные общие фразы о справедливости и несправедливости. Но почему-то они звучали совсем не благожелательно, а скорее раздраженно и оскорбительно. Показалось и лицо Руперта Кутцнера. Когда Иоганна заговорила о газетной статье «истинных германцев», в которой они советовали «апостолам гуманности с Курфюрстендамма» «сварить своего Мартина Крюгера, хоть под кислым соусом», на экране появилась голова «вождя». Вся она состояла из одного широко разинутого рта с крохотными усиками над ним, при почти полном отсутствии затылка, и это разрядило напряжение, слушатели громко смеялись. А затем снова зазвучал голос Иоганны. Она рассказывала о своей беседе с министром Мессершмидтом о том, что оставалось всего лишь двадцать шесть дней — и Мартин Крюгер был бы освобожден, и большое тупое лицо министра Мессершмидта с глазами навыкате глядело с экрана, жалкое и раздражающе беспомощное. Так появлялись они, лицо за лицом. Их было довольно много, и некоторые были знакомы слушателям по иллюстрированным журналам. Но на экране они, такие увеличенные и занимающие так много места, казались чудовищно измененными. А голос рассказывал, как он обращался к этим лицам, к одному за другим, и как все было напрасно.

Иоганна говорила как обычно — с теми же интонациями, с тем же баварским произношением. Трудно было не поддаться искренности этого тона. В театре сидело много таких людей, которые в глубине души сочувствовали большим лицам на экране и мыслили так же, как они. Эти люди с неприятным ощущением прислушивались к неподдельно баварскому говору, сжав губы, глядели на неподдельно баварские лица. Один из них вдруг не выдержал. Он вскочил, запротестовал, закричал, обращаясь к говорившей тени:

— Ложь! Клевета! Вы бессовестно клевещете!

Было забавно смотреть, как этот живой человек спорил с говорящей тенью. Однако, забавно или нет, публика не желала, чтобы ей мешали. Она хотела слушать голос тени, а не его. Взволнованный посетитель несколько раз выкрикивал: «Довольно! Нахальство!» — и еще что-то нечленораздельное, но его заставили умолкнуть.

Тень между тем все продолжала говорить. Иоганна рассказывала теперь о том, как она получила известие, что Мартин Крюгер будет амнистирован, а несколькими часами позже — известие о том, что он умер.

— Мне говорили, — рассказывала она, — что бывали случаи более вопиющей несправедливости и что в тюрьмах без вины томятся люди более ценные для общества, чем Мартин Крюгер, который теперь уже мертв. Но я не могу понять этого, для меня Мартин Крюгер важнее всего на свете. Не говорите мне: этому человеку все равно уже ничем помочь нельзя. Не ему я хочу помочь, я хочу помочь самой себе. Я видела, как совершалась несправедливость. Я видела это, и с тех самых пор мне противны стали еда и сон, и моя работа, и страна, в которой я живу и всегда жила. Несправедливость, которую я видела, не умерла вместе с тем человеком, она существует, она существует везде вокруг, я ощущаю ее больше, чем какую бы то ни было другую несправедливость на свете. Я должна говорить о ней. Справедливость начинается у себя дома.

Говоря это, она подняла руки, но тут же снова опустила их, несколько смущенная. Этот жест был очень беспомощен, да и верхнюю губу она по своей привычке немного смешно прикусила зубами. Но публика не смеялась; пресыщенные слушатели глядели на волевой рот, ожидая, о чем он дальше будет говорить.

Но он больше не говорил. Зато снова появились большие лица. Они тоже ничего не говорили. Они молча собирались вокруг Иоганны Крайн, располагались вокруг нее. Молчаливое, грозное собрание огромных лиц. Среди этих колоссов женщина казалась очень маленькой: маленький человек среди каменных изображений древних идолов. Жутко было смотреть, как маленький человек вступал в борьбу с лицами, огромными как горы, — это было безнадежным делом, человек неизбежно должен был быть раздавлен. Но маленький человек поднял голос и выступил с обвинением:

— «Мертвые должны помалкивать», — распорядился один из этих людей. Но я не хочу, чтобы мертвый молчал. Мертвый должен говорить.

Все видели это. «Мертвый должен помалкивать!» — без слов приказывало грозное собрание огромных лиц. «Мертвый должен говорить!» — требовал маленький человек.

И лица зашевелились, они теснее смыкались вокруг женщины, следовали одно за другим, надвигались друг на друга, кружились — безумная пляска гигантских тупых, своевластных лиц. Это длилось лишь несколько коротких мгновений, но они не были коротки. Затем — и все слушатели вздохнули с облегчением — лица постепенно растаяли. Остался лишь голос человека.

Теперь голос заговорил о ярмарке справедливости. Это был голос двадцативосьмилетней женщины, женщины без каких-либо особых дарований. Но эта тень так грозно протягивала руки в зал, ее большие глаза глядели так гневно, что многие живые глаза постарались отвести свой взгляд.

— Мартин Крюгер, — говорила гневная тень, — на этой ярмарке попал в одну из самых скверных лавчонок. Не говорите, что он умер и дело его устарело. Ярмарка продолжается, и все вы принуждены делать на ней свои закупки!

После пережитого напряжения Тюверлен чувствовал такую усталость, что на миг ему показалось — он никогда не встанет с голубого кресла. Он вспотел. Да, в самом деле он вспотел, когда женщина заговорила, обращаясь к похожим на горы лицам. Когда они исчезли и остался только ее смелый голос, Тюверлен потянулся и задышал так громко, что соседи поближе зашикали на него. Он не обратил на это внимания. Итак, оно существовало, существовало реально, — яркое изображение большого чувства. Он ощутил огромное счастье жить в мире со своей судьбой.

Ему не нужно было подтверждения публики. Безразлично было, поймут ли люди сейчас или лишь через десять лет. Приятнее, конечно, было бы, чтобы они поняли сейчас. Когда фильм «Мартин Крюгер» окончился, в зале было очень тихо, у людей были взволнованные, растерянные, почти глупые лица. Они говорили друг с другом странно пониженным голосом. Фильм шел не более получаса. Многие ушли, не дожидаясь второго.

Тюверлен телеграфировал Иоганне, что, судя по впечатлению, произведенному фильмом, ей следует немедленно покинуть Мюнхен.

Он выехал ей навстречу до середины пути. Всеобщее любопытство было велико. Газеты были полны снимками и отчетами о фильме Иоганны. Тюверлен старался найти такой уголок, где они спокойно могли бы провести ближайшие месяцы. Это было нелегко. Они мысленно перебирали отдаленные поселки на берегу Балтийского моря и в южном Тироле. В конце концов им вспомнилась деревушка в Баварском лесу. В Баварском лесу, на горном хребте, тянувшемся вдоль баварско-чешской границы, в древнем поселении старобаварцев, не читали газет и не смотрели фильмов.

Там, среди мягких, лесистых, засыпанных снегом гор, вместе с Иоганной Крайн, Жак Тюверлен закончил «Книгу о Баварии, или Ярмарку справедливости». Пережитое, начиная с минуты досады, вспыхнувшей в Театре Касперля, и вплоть до блаженной разрядки во время показа фильма, облеклось в реальную форму. Бавария, вставшая перед его глазами во время поездки к Кленку, воплотилась в образ Иоганна, сколько было в ее силах, делала за него черновую работу. Она была убеждена, что эта книга должна способствовать тому, чтобы в ее стране стало лучше жить.

Один экземпляр сданной в печать рукописи Тюверлен послал Кленку.

В день, когда исполнилась вторая годовщина со дня смерти Мартина Крюгера, в деревушку, расположенную в Баварском лесу, пришло письмо из Берхтольдсцелля. Бывший министр Кленк в сухих выражениях извещал писателя Тюверлена о том, что он прочел рукопись, а также видел фильм «Мартин Крюгер». К письму были приложены две пуговицы от его куртки.

Загрузка...