Книга четвертая ПОЛИТИКА И ЭКОНОМИКА

1. Броненосец «Орлов»

Все остальные кинотеатры Берлина в этот час закрыты или сеанс проходит при самом незначительном числе зрителей, а здесь у входа — скопление автомобилей. Полицейские. Зеваки. Фильм «Броненосец «Орлов» демонстрировался уже тридцать шесть раз, по четыре сеанса в день. Тридцать шесть тысяч берлинцев уже видели его. Но люди так волнуются, словно им сейчас будет показано нечто такое, чего ждет весь мир.

Кленк — он головой выше сидящих вокруг — и не думает поддаваться общему настроению. Он читал: фильм без вымысла, без женщин, без сюжета; занимательность заменена тенденцией. Посмотреть такую штуку, раз уж он попал в Берлин, конечно, следует, но на удочку киноспекулянтов, раздувающих эту сенсацию, он не попадется.

Несколько тактов резкой музыки, дикой, очень громкой. Тайные документы из морского архива: тогда-то в виду города Одессы из-за недоброкачественного питания взбунтовался экипаж броненосца «Орлов». Ну и прекрасно, взбунтовались, значит. Такие случаи, надо думать, бывали и раньше. Мальчиком он, Кленк, с наслаждением читал о таких историях. Интересно для детей старшего возраста. Кленк усмехается.

Матросский кубрик. Койки вплотную одна к другой. Начальник, словно ищейка шныряющий среди неспокойно спящих матросов. Все вместе неплохо сделано. Так и кажется, что вдыхаешь спертый воздух тесного помещения. К тому же эта глухая, гнетущая музыка.

И вот приходит утро. Матросы, обступившие висящий на крюке кусок говядины. Они глядят на него неодобрительно. Подходит все больше и больше народу. Ни к чему долго принюхиваться, легко и так догадаться, что мясо скверно пахнет. Этот же кусок говядины в увеличенном виде: видно, что он кишит червями. Людям, должно быть, уже не раз отпускалась такая говядина. Брань. Это вполне естественно. Зовут судового врача, невзрачного человека. Он надевает пенсне, исполняет свой служебный долг, осматривает мясо. Находит его годным к употреблению. Мясо кладут в котел. Матросы отказываются есть суп. Ругаются. Самые обыкновенные действия, представленные с большой простотой, без всяких подчеркиваний. Кусок тухлой говядины, матросы, офицеры. Не очень способные офицеры, по-видимому, но и не особенно плохие. Материал среднего качества. У нас, в Баварии, пожалуй, тоже не лучше. Удивительно, что Кленк чувствует себя заинтересованным этими бесхитростными людьми и событиями.

На корабле возрастает озлобление. Трудно уловить его признаки, но каждый из зрителей в зале чувствует, что дело добром не кончится. Господа офицеры там, на экране, принимают происходящее недостаточно всерьез. Им следовало бы принять меры, решительные меры. Слепы они, что ли? Мы ведь тоже чувствовали в последний год войны это приближение грозы и тоже чересчур поздно стали принимать меры. Правда, у нас не было такой вот резкой, бьющей по нервам музыки. Отвратительная музыка, но она не выпускает вас из-под своей власти. Разумеется, этот гнусный фильм надо запретить. Это утонченная агитация. Безобразие! Если кусок говядины оказывается червивым, это вовсе еще не основание для нарушения дисциплины. Во время войны, милейший мой, нам еще и не такую дрянь приходилось жрать. И все же Кленк как-то не может стать на сторону офицеров — он на стороне матросов.

Резкая, таящая угрозу музыка продолжается. Недовольство растет. Капитан приказывает матросам выстроиться на палубе. Спрашивает, кто недоволен пищей. Минутное колебание. Несколько человек выступают вперед. И сразу же, как-то незаметно, все лучшие из числа матросов, недовольные, вожаки, оказываются отрезанными от остальных. Широкое, пустое, полное опасности пространство отделяет их от товарищей. Чертовски ловкие парни эти офицеры: сразу, одним махом, они захватили в руки зачинщиков, бунтовщиков. Вся масса матросов робко жмется друг к другу. Маленькая группа вожака отделена протянутым канатом, оттиснута в угол. Вот они, те самые, которые драли глотку, теперь стоят, дрожа, маленькой кучкой. Вот уже их накрыли парусом. Под натянутой парусиной видно, как кто-то из этих жалких людей мечется. Дула винтовок направлены на них. Слова команды. Равнодушные, сухие. Вот один из массы невольно открывает рот. Он кричит. Раздается команда «огонь!». Но огня нет. Винтовки молчат.

Опьянение охватывает людей: и тех, что на экране, и тех, что сидят перед ним. К чему было так долго ждать? Но теперь, теперь оно пришло, теперь они поднялись, теперь начинается. И люди, сидящие перед экраном, ликуют, аплодируют тем, на экране. И когда на экране начинается бешеная, безобразно-смешная охота на офицеров, когда их вытаскивают из их нелепых убежищ, выкидывают за борт в весело всплескивающие морские волны, выкидывают одного за другим, включая невзрачного судового врача, а вслед за ним и его пенсне, — аплодисменты сливаются с этой жестокой, ликующей, резкой, отвратительной музыкой.

Кленк сидит совсем тихо. У него захватило дыхание, этот огромного роста человек сидит тихо, как мышь. Запрещать все это бессмысленно. Оно существует, оно живет, мы вдыхаем его вместе с воздухом, это другой, новый мир. Отрицать существование этого мира глупо. Приходится глядеть на него. Приходится слушать эту музыку, ее нельзя запретить.

Флаг спускается, новый флаг ползет вверх по мачте при общем неслыханном ликовании. Красный флаг. Матросы берут на себя функции офицеров. Механизм работает от этого ничуть не хуже. Корабль под красным флагом входит в одесский порт.

Город робко поглядывает на красный флаг, разевает рот от удивления, ликует. Дышит все чаще, испускает вопль восторга, вздыхает глубоко, с облегчением. Люди тянутся к кораблю, сначала поодиночке, затем целыми толпами. Весь город совершает паломничество к перевезенному на берег телу убитого матроса. Вокруг корабля под красным флагом кишат лодки с людьми. Город делится с матросами своими скудными съестными припасами.

Кленк раздражается. Неужели «те, другие» спокойно отнесутся к происходящему? Неужели они стерпят всю эту штуку? Он вовсе не на стороне «тех, других», он слишком впечатлителен, чтобы не поддаться пафосу таких событий. Но ему не нравится, что это упущение делает неправдоподобным ход действия, в остальном такой правдоподобный. Ему не нравится, что это не похоже на правду.

Но вот оказывается, что на правду все же похоже! Вот они — «те, другие». Они не теряли времени даром.

На экране — лестница. Огромная, широкая лестница, и нет ей конца. По ней народ непрекращающимся потоком несет к бунтовщикам проявление своих симпатий. Но это длится недолго: на лестнице появляются «те, другие». Цепь солдат шагает вниз по ступеням, винтовки наперевес, медленно, грозно, непреодолимо, занимая всю ширину лестницы. Толпа приходит в движение. Люди ускоряют шаг, бегут, мчатся. Они ищут спасения в бегстве. Некоторые ничего не замечают, ничего не понимают, медлят, выражают удивление. Видны спускающиеся по лестнице солдатские сапоги, огромные, они медленно продвигаются вперед — одна ступень, еще одна ступень. Из дул винтовок показывается легкий дымок. И вот люди уже не бегут по лестнице, они устремляются вниз, напрягая все силы своих ног и своих легких. Но некоторые просто скатываются вниз, и не их воля заставляет их катиться, не их ноги и легкие, а просто закон тяготения: они мертвы. И все так же равнодушно шагает солдатский сапог, и все больше людей скатывается вниз. Какая-то женщина везла детскую колясочку, она уже не везет ее. Кто знает, где она, ее уж нет. Но колясочка продолжает свой путь самостоятельно — ступенька, и еще одна ступенька, и еще, еще, пока она наконец не останавливается. А за ней — огромный медлительный солдатский сапог.

На море тоже не потратили времени даром. К месту происшествия стянули другие суда, огромные, мощные. Они окружили «Орлова». На корабле под красным флагом все готово к бою. Дула орудий, блестящие как зеркала, нацеливаются, поднимаются и опускаются, гигантские, грозные, словно сказочные чудовища. Стрелки измерительных приборов бешено мечутся. А кругом все ближе подплывают враги, стальные орудия уничтожения, могучие, до мельчайших деталей разработанные организмы. «Орлов» держит курс прямо на них. Корабли, что за ними охотились, замыкающие вокруг него свое кольцо, одного с ним класса, шесть, восемь, десять таких же существ, как он. Нет никаких шансов прорваться — его орудия не дальнобойнее орудий противника. Он не может победить, может лишь, умирая, увлечь их за собой в объятия смерти. На экране и перед ним в зрительном зале царит мучительная тревога, когда гигантские корабли медленно смыкают кольцо вокруг «Орлова».

Но вот приговоренный к смерти корабль начинает подавать сигналы. Поднимаются, опускаются, веют в воздухе маленькие пестрые флажки. «Орлов» сигнализирует: «Не стреляйте, братья!» Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: «Не стреляйте!» Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. «Не стреляйте!» — надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк — кроткий, миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное, Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: «Не стреляйте!»

Неслыханная радость заливает сердца, когда кольца преследователей пропускает «Орлова», когда он, невредимый, входит в нейтральный порт.

Выбравшись из тесноты и мрака кинотеатра на светлую, просторную улицу, министр Кленк ощущает незнакомое чувство подавленности. Что же это такое? Неужели он не приказал бы стрелять в бунтовщиков? Как же это было возможно, чтобы такой человек, как он, мог ощутить подобное желание: «Не стреляйте»? Итак, оно существует. Можно запретить его, но оно все же будет существовать на свете, и нет смысла закрывать на это глаза.

В одной из витрин он видит свое лицо, какое-то беспомощное. Да ведь он похож на зверя, попавшего в капкан. Что за история! Его лицо совершенно изменилось. Он смущенно улыбается, подзывает такси, вытряхивает трубку, закуривает. И вот он уже овладел своим лицом, вернул ему прежнее выражение неукротимости, жизнерадостности, самодовольства.

2. Горный козел

Бывший баварский министр юстиции Кленк, прислонившись к буфету, глядел на оживленную толпу собравшихся на «вечер за кружкой пива», устроенный председателем рейхстага. С тех пор как он оставил свой пост, события и люди, город Берлин и город Мюнхен, — все это стало как-то яснее и понятнее. Прежде, когда Берлин заявлял, что вся остальная Германия смотрит на Баварию как на тягостный груз, вредный как для развития государства в целом, так и для его международного престижа, он считал это дурацкой болтовней, рассчитанной на подрыв кредита южного конкурента. Сейчас он, потрясенный, ясно видел: для Берлина Бавария действительно была отсталым, упрямым ребенком, которого приходилось тащить за собой по трудному, полному опасностей пути.

Он стоял, прислонившись к буфету, машинально засовывая в рот один бутерброд за другим. Хорошо ли, что он сразу после ухода с министерского поста связался с «истинными германцами»? Всеобщее удивление вызывало то, что такой человек, как он, опустился до роли агента «патриотов». Какая «патриотам» цена — он, разумеется, знал не хуже этих надутых берлинцев. Вдохновенный Руперт Кутцнер был весьма мало похож на Орлеанскую деву. Он был талантливым организатором, великолепным барабанщиком, но отроду — болваном из болванов. Второй столп «патриотов», генерал Феземан, после понесенного на войне поражения был не совсем в себе. Пока что «истинные германцы» в грандиозной трагедии, начавшейся восемь лет тому назад войной, играли роль комического персонажа. Это все было ему ясно, как шоколад. Но движение «патриотов» даже в тот период, когда он боролся с ним, всегда имело для него нечто притягательное, а он уже не раз на опыте убеждался, что в политике дела идут лучше, когда следуешь инстинкту, а не разуму.

Во всяком случае, великолепно было не нести никакой ответственности. Таким абсолютным диктатором, как сейчас, он не был еще никогда. Кутцнер, когда имел возможность показаться рядом с ним, чувствовал себя польщенным. Генерал Феземан, при всем своем властолюбии, после чисто формальной, недолгой воркотни, соглашался с каждым его предложением. Отвратительный Тони Ридлер был прижат к стене, уничтожен, потерял значение. Это согревало сердце Кленка. Но слаще всего был звериный испуг бывших коллег, когда они неожиданно узрели его в рядах «патриотов». Сволочь гнусная, мерзавцы, вытолкнувшие его! «В землю их загнать!» — вспомнил он старинное проклятие своей страны. И где-то в глубине его сознания прозвучало несколько тактов из увертюры к знаменитой драме, много лет назад написанной знаменитым немецким композитором[36], — странно волнующие тихие удары литавр, прерываемые паузами. Давно не слышал он этой музыки, не вспоминал о ней. Но в последние недели она часто звучала в его ушах. Роковые удары литавр, достойные английской драмы, вступлением к которой они служили, драмы, в которой изображался вождь древнего Рима, высокоодаренный, но надменный, свергнутый народом и в гневе удалившийся в изгнание, откуда он накликает невзгоды на родную страну.

Кленк засунул в рот пятый бутерброд, вперил взгляд в полный оживления зал. Все эти люди считали его обиженным сановником, чем-то вроде баварского Катилины, бегущего к нищим духом, к шутам и поджигателям[37], потому что другие не принимают его в компанию. Возможно, что любимой им Баварии действительно не принесет добра тот факт, что его загнали к «нищим духом». Но может быть также, если он бросит на это все свои силы, все еще обойдется, и он обратит слабоумие в благодать.

И все-таки чертовски глупо было связываться с этой компанией. Вот он таскается во имя Кутцнера по представителям северогерманской промышленности. Да разве это дело для такого человека, как он, лизать зад этим толстосумам? Умнее было бы месяца на три засесть в Берхтольдсцелле, заняться охотой, прочесть кое-какие стоящие книги. Не мешало бы повнимательнее приглядеться и к почтеннейшему своему сынку, к Симону, к парнишке.

Отто Кленк внезапно оживился, решительными шагами, словно ему нужно было кому-то сообщить нечто исключительно важное, пересек зал. Да, напротив, в углу, рассеянный и унылый, одиноко сидел неряшливо одетый человек. Он вздрогнул, увидев приближавшуюся к нему гигантскую фигуру Кленка, тоже оживился, острым, зорким, пронизывающим взглядом из-за толстых стекол очков впился в подходившего.

Грузный Кленк подсел к хрупкому доктору Гейеру, не пытавшемуся даже скрыть свое волнение, руки его нервно вздрагивали, глаза мигали. Кленк начал самым добродушным тоном. Нравился ли господину депутату Берлин? Стоило ли сюда перебираться? Он, Кленк, ожидал, что г-н доктор Гейер в гораздо более резкой форме будет нападать отсюда на баварскую юстицию.

Кленк задел больное место. Доктор Гейер в Берлине и в самом деле стал удивительно кроток. Его выступления и на пленуме рейхстага и в комиссиях были крайне бледны. Знаменитый адвокат казался лотерейной «пустышкой». На него, с тех пор как он покинул Мюнхен, словно столбняк нашел. Его речи звучали заученно, монотонно, не производили никакого впечатления.

Адвокат присматривался к своему врагу. Тот, несмотря на искусственную живость, выглядел далеко не блестяще. Пиджак болтался на нем, огромная сухощавая голова казалась костлявой. Адвокат улавливал каждую черточку, отражавшую слабость. С двойственным чувством. Известие о переходе Кленка к «патриотам» потрясло его. Кленк не был глуп, Кленк любил свою Баварию. Болезнь, необходимость оставить свой пост, должно быть, здорово выбили этого человека из колеи, если он теперь приносит в жертву интересы страны ради того, чтобы стать главой какой-то смехотворной партии. Доктору Гейеру было больно, что сидевший против него враг так ослабел.

Кленк был настроен совсем по-иному. Весь день он не мог отделаться от какой-то омерзительной скованности. Его душа привыкла к уверенности, а этот чертовски благоразумный Берлин заставил его горько почувствовать всю сомнительность проводимой им запутанной политики. Было в достаточной степени неприятно разыгрывать среди мудрых берлинцев деревенского дурачка из Баварии. В этой обстановке мучительно трудно было изображать благодушие и превосходство. Зато здесь, перед этим хорошо знакомым человеком он быстро нашелся. Перед ним сидел враг. Сейчас он был в силе, но в обычное время жалок и слаб, и, разумеется, можно было считать себя правым, выражая взгляды, противоположные тем, которых придерживается собеседник.

— Знаете ли вы, доктор Гейер, — начал он, — что в Мюнхене все сожалеют о вашем отъезде? Никакого удовольствия нет выступать против такой мелкоты, как ваши господа Грунер и Винингер. Им крышка раньше, чем успеешь на них дунуть. Жаль, что мы лишились вас.

Адвокат сам сожалел об этом. Ему не хватало проклятого города. Не только потому, что пришлось оставить там мальчика и Кленка, своего врага. Ему и многого другого не хватало, с тех пор как он был в Берлине. Часто по воскресеньям, в предобеденный час — как легко человек привыкает даже к неприятным вещам! — он ощущал желание отправиться в «Тирольский погребок», чтобы там посидеть с друзьями и врагами.

Он давно и горячо желал встретиться с Кленком, придумывал фразы, способные задеть его. Но при виде этого побежденного человека он уже не мог вспомнить их. Он отвечал вяло. В Мюнхене есть кому его заменить. С тех пор как там процветает Кутцнер, в городе, должно быть, заметен наплыв приезжих. Все гнилое, что не может удержаться нигде в стране, сейчас, уповая на баварское недомыслие, устремляется в Мюнхен. Всякая сорная трава, которая нигде не растет, пускает теперь корни на берегах Изара. И с полным основанием; баварская почва хорошо унавожена для такой посадки.

Кленк вспомнил генерала Феземана и подумал, что его собеседник не так уж неправ. Но он заметил также, что тот выражается как-то вяло и вообще не находится на обычной высоте. Он не счел нужным подчеркнуть это. Зато низверженный, он с безошибочным инстинктом нащупал единственную уязвимую точку противника. Начал осторожно. Заметил, что вот сидят они теперь мирно вместе. Хорошо, что можно, являясь сторонниками резко противоположных политических течений, все же так ладить друг с другом. Теперь, когда он приглядывается к политике со стороны, как частное лицо, ему нередко приходится встречать среди «патриотов» одного молодого человека, близкого, если он не ошибается, господину депутату Гейеру. Так вот всегда в конце концов замыкается круг.

У доктора Гейера, когда Кленк произнес это, замерло сердце. Казалось, что оно поднимается к самому горлу. Итак, значит, беда пришла отсюда. Итак, значит, они объединятся против него — мальчик и враг. При этом его томило безумное желание спросить Кленка о том, как живется мальчику. Но он подавил в себе это желание, как и желание дать противнику почувствовать его падение. Он не спрашивал и не оскорблял. Он только глядел на Кленка, видел, что тот продолжает говорить. И когда он снова стал прислушиваться, то понял, что Кленк говорил для самого себя. А говорил Кленк о детях, о сыновьях. О том, как в вопросах наследственности приходится брести ощупью, и о том, как мало твердого дает в этой области наука. Между тем все это, если основываться на чувстве, как будто совсем просто. Человек стремится к продолжению самого себя: немыслимо ведь представить себе, что когда-нибудь перестанешь существовать. Поэтому в детях ищешь самого себя, поэтому желаешь видеть своих детей подобными себе. Он приблизил свое большое костистое лицо к тонкому, нервному лицу адвоката и сказал, интимно приглушая свой глубокий бас, что, как ни странно, именно этот юноша, Эрих Борнгаак, — лучший среди «патриотов». Но сказал он это вовсе не враждебно и сразу затем заговорил о собственном сыне, о Симоне, об этом парнишке, который тоже ничего не стоит. И все же, мол, хорошо, что он живет на свете.

Вскоре затем Кленк поднялся и собрался уходить.

— Да, кстати, доктор Гейер, — добродушно произнес он на прощание, — знаете ли вы, что, останься я еще хоть неделю на своем посту, я помиловал бы вашего знаменитого доктора Крюгера?

Адвокат поглядел на огромного человека, стоявшего перед ним. Он увидел, что тот не лжет. Да и не было ему смысла лгать. Жаль, что враг уже не сидел за его столиком. Жаль, что он, Гейер, не сказал ему ничего из всего того, что должен был сказать. Жаль, что он не мог нанести ему удара, равного по силе этому последнему сообщению. Но Кленк пожелал ему доброго вечера. Кленк ушел. Неожиданная беседа окончилась.

В ближайшие затем дни у Кленка происходили совещания с банкирами и промышленниками, от которых «истинные германцы» надеялись получить денежную помощь. Это были неприятные часы. Почтенные господа много говорили о родине, о германском начале, о моральном возрождении. Но Кленк прекрасно знал: деньги «патриотам» они давали потому, что надеялись переманить людей из рядов красных, противопоставить им белые организации. Когда дело доходило до цифр, они не желали полагаться на «убеждения», а требовали гарантий в том, что «истинные германцы» на их деньги создадут действительно крепкую опору в борьбе с требованиями рабочих. Кленку одинаково не по душе были как слащавые изречения, так и торг о расходах на отдельные организационные ячейки и военные объединения. С досадой отметил он также и то, как настойчиво все эти господа справлялись о точке зрения именно Рейндля на движение «патриотов». Кленк не любил Пятого евангелиста. У него нередко создавалось впечатление, словно Рейндль, над ним, над всей партией просто издевается. С неудовольствием видел он сейчас, как далеко распространялось влияние этого человека.

Однако Кленку не приходилось жаловаться на плохие результаты. Его уверенные, добродушно-веселые манеры производили на господ промышленников благоприятное впечатление. И все же нередко, когда он видел, как понятия отечества и наживы сливались для них в одну неразделимую моральную идею, его охватывало жуткое и мучительное чувство одиночества. Он вспоминал, как однажды стоял перед трупом горного козла, редкой дичи, убитой им в гостях у одной высокопоставленной особы. Эти горные козлы были странными, старомодными животными, не поддававшимися приручению и обреченными на вымирание, на прозябание в зоологических садах. Они жили гордой, отшельнической жизнью. С непонятной уверенностью карабкались вверх по отвесным каменным склонам, нечувствительные к сильнейшему холоду. Выбирали высочайшие горные вершины, стояли там как изваяния, одинокие, неподвижные. Не обращали внимания на то, что у них отмерзали уши. Они были неимоверно драчливы. Приручению поддавались лишь в совсем юном возрасте. Вырастая, становились мрачными и злобными, делались такими упрямыми, что с ними не мог справиться ни один сторож. О таком горном козле, убитом им однажды в Итальянских Альпах, вспоминал бывший министр Кленк, ведя переговоры с промышленными магнатами, единодушными, целеустремленными, обходительными, прямолинейно расчетливыми, прямолинейно патриотичными.

Обратный путь в Мюнхен Кленк совершил на аэроплане. Людские поселения, если глядеть на них сверху, были неизмеримо малой частицей в сравнении с обширностью всего пространства. Виднелись леса, поля, реки, такие же, как тысячу лет назад. Города, о которых люди бог весть что воображали, были просто чепухой, если сравнить их со вселенной. Если бы тысячу лет назад человек мог подняться в воздух, он, несмотря на все бесконечные разговоры о больших городах, о промышленности, о прогрессе и социальных сдвигах, увидел бы землю под собой почти такой же, какой видел ее теперь он, Кленк.

Перелетая через Дунай, он подумал, что некоторые виды живых существ, вероятно, обречены на то, чтобы с течением времени стать ручными и цивилизованными. Можно ли утверждать, что волк более отсталое животное, чем собака? Что касается лично его, то, родившись однажды горным козлом, он и не подумает стать добрым и забавным козлом домашним. Рискуя отморозить уши, он все-таки останется горным козлом. И сына своего Симона, парнишку, он также воспитает горным козлом.

3. Жизнь за городом

Они лежали на бурых и красных листьях в лесу, карабкавшемся вверх по склону. Внизу наискосок тянулось озеро. Наверху сквозь ветви сияло небо. Неиссякаемой радостью была пронизана эта осень на Баварской возвышенности; дни сменялись, ясные и светлые. Иоганна и Тюверлен плавали в прозрачной воде большого озера. После холодного купанья разминали руки и ноги, чтобы согреться, подставляли свои тела потоку ярких лучей. Сидели в большом фруктовом саду за гостеприимно накрытым столом. На другом берегу — живописная большая деревня, к югу — тонкая, остро очерченная, зубчатая линия гор. Всего лишь в часе езды автомобилем к северо-востоку — город Мюнхен со своими семьюстами тысячами жителей, суетившихся в поте лица, чтобы на деньги, с утра до полудня успевавшие упасть в цене, добыть хоть немного пищи и одежды. Ибо доллар уже стоил 1665 марок, за центнер картофеля приходилось выкладывать 110 марок, самое жалкое зимнее пальто нельзя было получить дешевле чем за 1270 марок. При этом цены так бешено прыгали и путались, что мозг терял способность соображать. Можно было за очень небольшие деньги иметь жилье, за неимоверно дешевую плату проехать 653 километра по железной дороге от Мюнхена до Берлина, но за восемь фунтов яблок приходилось платить столько же, сколько за этот проезд, а цена пятнадцати фунтов яблок была равна месячной плате за трехкомнатную квартиру. Разве можно было, лениво лежа на берегу тихого озера, представить себе, что на расстоянии какого-нибудь часа езды люди с беспокойным взором вырывают друг у друга из рук газету, торопясь узнать, на сколько более крупной цифрой они сегодня могут обозначить свое состояние?

Иоганна и Жак Тюверлен редко представляли себе это. Сразу же после премьеры обозрения Тюверлен предложил Иоганне провести осень за городом. Иоганна, не раздумывая, согласилась. Не спрашивая, куда они направятся, села она в автомобиль Тюверлена, и они поехали к бледному, тихому озеру Аммерзее. Казалось, одновременно со злополучным обозрением кончилась для Тюверлена и полоса неудач. Одна из его книг имела успех по ту сторону границы и принесла иностранные деньги, которых в пораженной инфляцией Германии могло хватить на несколько месяцев беспечного существования.

В то время как города были охвачены лихорадкой, они здесь, отгородившись от всего света, переживали мирные дни. Они сняли виллу «На озере», простой, поместительный дом. У них был свой кусочек берега, своя купальня, лодка, большой фруктовый сад. После отвратительной работы в театре Пфаундлера Тюверлен радостно и с увлечением принялся за свою радиопьесу «Страшный суд». Он нуждался в материале, собирал, копил его. Запряг и Иоганну в работу, не жалея ни ее, ни себя. Тщательно, кропотливо просматривал собрания писем, газеты, различные биографии, документы по истории культуры. Ему нужно было хорошенько знать так называемую действительность, нужны были рассказы очевидцев, все то, что из этой «действительности» можно было ухватить. Разве для получения ничтожной частицы радия не приходилось затрачивать огромное количество сырья? Ему, для того чтобы выпарить минимальную дозу утонченной реальности, нужны были бесконечные груды непросеянной «действительности».

С удивлением видела Иоганна, что он лишь ничтожную долю добытого пускал в дело, нередко даже выворачивал его наизнанку. Это сердило ее. Чего ради, спрашивала она, меняет он детали, известные всем и каждому, так что его изменения производят впечатление досадной ошибки? Зачем он заставляет своих героев слушать радио в годы, когда радио еще не было распространено? Почему, прекрасно зная, как выглядит министр Кленк, он на его место сажает выдуманного министра Преннингера? Тюверлен, весело щурясь, глядел на дальнюю линию гор.

— Ты видишь «Коричневую стену»? — спросил он.

— Разумеется, — ответила Иоганна.

— А видишь ли ты впереди «Девять зубцов»?

— Да ведь их отсюда видеть нельзя, — с удивлением ответила Иоганна.

— Но стоит тебе проехать сорок километров, — сказал он, — и ты можешь сфотографировать их. Зато «Коричневую стену» ты тогда уже фотографировать не сможешь: она не будет видна. Мне вовсе не хочется фотографировать отдельные черты второго или третьего года, мне хочется нарисовать картину всего десятилетия. Я меняю отдельные черты, которые сегодня в точности совпадают с действительностью, но через пятьдесят или, может быть, даже через двадцать лет будут уже неправдоподобны. Между документально проверенной действительностью и исторической правдой — большая разница. Возможно, что уже через двадцать лет в рассказе о людях нашего десятилетия радио будет не только соответствующей, но и необходимой деталью, хотя в третьем году оно и не существовало. Понимаешь ты теперь, почему вместо настоящего министра Кленка я ввожу выдуманного министра Преннингера?

— Нет, — сказала Иоганна.

И все-таки это были светлые для Иоганны дни. Никогда при виде упорной, серьезной, радостной работы этого человека не являлся у нее вопрос: имеет ли то, что он делает, смысл? Нужно ли оно? Кому оно нужно? Здесь человек творил с той уверенностью, с какой зверь строит свою нору. Однажды она спросила его, какую «высшую реальность» он мог бы выжать из ее, Иоганны, «действительности»? Они лежали друг подле друга, в ярких лучах солнца, на врезавшейся в озеро косе. Прищурившись, он поглядел на нее; на его голом, покрытом загаром лице еще резче выделялись рыжеватые волоски. Ему лень сейчас отвечать, — своим сдавленным голосом пропищал он. Но так как она настаивала, он добавил: впрочем, он знает, как он мог бы ей и ее судьбе придать высшую реальность. Он показал бы, например, как борьба, даже во имя правого дела, может сделать человека дурным. Снова искоса, щурясь, он поглядел на нее. Она не ответила, взглянула на свои ногти, которые давно уже потеряли блеск и миндалевидную форму, стали четырехугольными и грубыми.

Возможно, что это произошло оттого, что Тюверлен учил ее править автомобилем. Она занималась новым спортом энергично, с увлечением, и оба весело хохотали при этом. В остальные свободные от работы часы они гребли, поднимались по лесистым склонам, уезжали глубже в горы. Плавая в холодной воде озера, Иоганна мало чем уступала Тюверлену. Дважды даже она превзошла его выносливостью.

В один прекрасный день Тюверлен вдруг прервал работу над радиопьесой «Страшный суд» и занялся чем-то новым. Почти целую неделю проработал он над этим новым, сосредоточенно, упорно. Она не спрашивала, что он делает, и он, обычно такой откровенный, ничего не говорил ей. Нередко, даже за столом, он выглядел ужасающе мрачным и таинственным. Иоганна почти боялась его работы, и она очень любила его.

Наконец, на шестой день, в лодке, на озере, точно так же, как во время их первой поездки за город, вот уже шестнадцать месяцев тому назад, прочел он ей то, что написал. Это был очерк на тему о деле Крюгера, он и ныне еще мог служить образцом ясности изображения процесса и всего предшествовавшего ему, — холодное и острое описание потрясающе отсталой юстиции того времени. В связи с очерком, которому Тюверлен предпослал в виде эпиграфа слова философа Канта о том, что право и этика не находятся в какой-либо связи, Иоганна и Тюверлен заговорили о Крюгере и его судьбе. Тюверлен высказывал о Крюгере не менее отрицательные суждения, чем прежде. Книги Крюгера не нравились ему, не нравился ему Крюгер и как человек. Было много бедствий, более достойных внимания. Но он считал вполне естественным, что должен помочь именно Крюгеру. Он не любит громких фраз, своим сдавленным голосом заявил он, не любит говорить об этике и социальных инстинктах. Ему лично, чтобы жить в мире с самим собой, необходима только известная опрятность. Его социализм начинается у него дома. Иоганна снова взялась за весла. Она была сбита с толку, не знала, что ответить. Она не понимала этого человека, которого любила. Почему он, хотя с ним и не заговаривали об этом, по собственному почину обещал свою помощь, чтобы вызволить из тюрьмы человека, который был его естественным соперником?

— Изображать высокую нравственность, — добавил он, — может любой мерзавец, стоит ему только потренироваться. Перед собой и перед всем светом. Я в моей личной практике предпочитаю вести себя скорее корректно, чем «этично».

Когда, собственно, Иоганна в последний раз вспоминала о Мартине Крюгере? Вчера? Третьего дня? После беседы с Тюверленом она, во всяком случае, написала несколько писем: адвокату Левенмаулю, который после отъезда Гейера в Берлин вел дело Крюгера, самому Гейеру, Пфистереру, а также кронпринцу Максимилиану. Адвокат Левенмауль в своем ответе обстоятельно перечислял все, что сделано для Крюгера, все, что говорит за и против пересмотра дела. Письмо состояло из одиннадцати напечатанных на машинке страниц, из которых она увидела лишь, что дело не сдвинулось с места. Адвокат Гейер объяснял, как тесно дело Крюгера переплелось с общими политическими вопросами. Его письмо было полно блеска, отточенной иронии, оптимизма, строгой логики. Но по сделанным от руки припискам Иоганна, и не прибегая к помощи своих специальных познаний, видела, что это письмо человека, потерявшего внутреннюю точку опоры. Из канцелярии претендента на престол прислали вежливый, ничего не говорящий документ, содержащий лишь новые обещания. Зато доктор Пфистерер, как ни трудно это, несомненно, было больному, собственноручно написал подробное письмо с бесчисленными отступлениями и обобщениями, выражал надежду, что человек, может быть, все же благороден, отзывчив и добр.

Успех Тюверлена за границей возрастал. Росла его слава, росли его денежные средства. Он купил в подарок Иоганне автомобиль.

Иногда Иоганна думала о том, что чудесно было бы иметь от Тюверлена ребенка. Она решилась поговорить с ним об этом и даже начала разговор. Он ничего не понял. Она не возвращалась к этому.

Жили они скромно. Тюверлен отправил свою экономку в отпуск. Сонная, скупая на слова крестьянская девушка выполняла всю домашнюю работу. Но в один прекрасный день девушка неожиданно заговорила и сказала, что скоро у нее будет ребенок. Негодяй, отец ребенка, пытается увильнуть и, конечно, будет отпираться и под присягой. Так вот, в городе есть врач, к которому обращаются в таких случаях девушки со всей округи: он за дешевую цену и без долгих разговоров освобождает их от этой тягости. Дело в том, что в те времена изгнание плода наказывалось тяжкими карами. Магнатам промышленности, сторонникам «великой Германии», касалось полезным увеличение рождаемости, и поэтому всякие меры к ее уменьшению пресекались всеми способами. Женщинам, из соображений здоровья или ради того, чтобы избежать лишней нужды, не желавшим иметь детей, нужен был покров тайны, а прежде всего нужны были деньги, чтобы обойти закон. Девушка спросила у Иоганны, не может ли та одолжить ей денег.

Иоганна во время ближайшего перерыва в работе горячо и взволнованно рассказала об этой истории Тюверлену. Он должен был понять, что ей хотелось говорить с ним о другом, говорить о самой себе. Но он ничего не заметил. Он сказал только, что все это ужасно досадно: только привыкли они к физиономии этой девушки — и вот придется привыкать к новой. Он надеется, впрочем, что эту историю можно будет уладить в Мюнхене в несколько дней. С этими словами он дал Иоганне для девушки несколько черно-зеленых долларов. Затем они снова взялись за работу над радиопьесой «Страшный суд».

4. Старобаварская земля

Старая Бавария не была богатой страной. Четыре горных хребта пересекали ее. В давние времена они были причиной немалых бед. Теперь земля успокоилась, давно уже она не колебалась. Но богатства ее — каменный уголь, цементные мергели — погрузились в такие глубины, что их нельзя уже было использовать.

Владения старой Баварии были твердой, угловатой полосой на поверхности нашей планеты. Еще с древних геологических времен лежала она на границе двух миров, клином втиснутая между ними, отделенная от северных областей, не связанная прочно и с южными.

В стране были широкие просторы, горы, озера и реки. Небо ее было ярко, ее воздух оживлял все краски. Это был радовавший глаз кусочек мира, от Альп сбегавший к реке Дунаю.

Жители страны исстари были земледельцами, враждебными городской жизни. Они любили свою землю, отличались силой и упрямой настойчивостью, зоркостью глаза и слабостью суждений. Потребности их были невелики. Но за свою собственность они цеплялись руками, ногами, зубами. Медлительные, тяжелодумы, не желавшие трудиться для будущего, они дорожили только своим уютом и грубыми развлечениями. Они любили свое вчера, удовлетворялись своим сегодня, ненавидели завтра. Своим поселкам они давали живописные названия, строили дома, радовавшие глаз. Они любили всякого рода прикладные искусства, пестрые одежды, празднества, представления, церковную пышность, обильную еду и питье, беспрерывные потасовки. Любили они также лазать по горам и охотиться. Но больше всего ценили они свой покой: жизнь удовлетворяла их такой, какой она была, ко всему новому они относились с недоверием.

Центром этой крестьянской страны был город Мюнхен, напоминавший большую деревню и не имевший значительной промышленности. Население его, за исключением тонкой прослойки феодальной аристократии и богатых горожан, состояло из мелкого люда, еще сохранившего крепкую связь с деревней. Пролетариата было очень мало. Город был красив; князья украсили его богатыми музеями и зданиями; в нем были дворцы, поражающие великолепием и изяществом, церкви, полные проникновенности и силы. Много было зелени, ресторанов с большими садами, с видом на реку и горы. В красивых магазинах продавали художественные изделия прошлых веков, удобную дедовскую мебель, всевозможный милый сердцу старинный хлам. Экономическое благосостояние города основывалось на пивоварении, прикладных искусствах, торговле лесом, хлебом и южными фруктами. Он производил прекрасную домашнюю утварь и лучшее в мире пиво. В общем же промышленная жизнь была развита мало. Более предприимчивые уходили в другие места, население города пополнялось младшими сыновьями крестьянских семейств, согласно старинному обычаю не имевшими прав на наследство. После падения династии из города понемногу отхлынули и проживавшие там представители старого дворянства: все эти Арко-Валлей, Эттинген-Валлерштейн, Кастелл-Кастелл, Пошингер и Терринг. Все меньше оставалось богатых людей. На каждые десять тысяч жителей приходился лишь один человек, плативший налог с состояния в один миллион и более. Город жил своей собственной жизнью, шумной, ничем не стесняемой, стремясь лишь к удовлетворению своих плотских и чувственных потребностей. Он был доволен самим собой. Его лозунгом было; «строить, пиво варить, свинячить».

Триста лет назад историк Иоганн Турмайр, по прозванию Авентинус, говорил о своих старобаварских соотечественниках, что народ они неплохой, послушны духовенству, домоседы, мало склонны к путешествиям. Пьют здорово, производят на свет много детей. Больше интересуются землей и скотом, чем войной. Неприветливы, своенравны, упрямы. Не уважают купцов, зато и торговля у них развита мало. Средний баварец живет так, как ему вздумается, день и ночь сидит за пивом, кричит, поет, пляшет, играет в карты. Любит длинные ножи и другие предметы, полезные в драке. Справлять пышные свадьбы, поминки и церковные праздники считается приличным и никому не возбраняется. В двадцатом веке местный историк Деберль констатировал: баварцы лишены тонких, приятных, вызывающих симпатию черт характера. Им свойственны спокойная речь, спокойная внешность, при этом склонность к грубым выходкам, к насилию, также и к грубо чувственным наслаждениям, замкнутость и недоверие к иностранцам.

Больше всего баварцы исстари дорожили своим покоем. Но в двадцатом веке их уже не оставляли в покое. До сих пор они за счет избытков своего сельского хозяйства могли покупать все, что им при их несложной и сытой жизни, было нужно. Но вдруг о них стали говорить, что они производят нерационально. Говорили, что с помощью машин и более рациональных методов можно было бы лучше обрабатывать их поля. Где их работает двое, можно было бы обойтись и одним. Улучшился транспорт, подешевел фрахт. Им доказывали на деле, что из плодородных стран, пользующихся более разумными способами обработки земли можно ввозить лучшее и более дешевое продовольствие. Другие внезапно перестали зависеть от них, а они сами стали зависеть от других.

Баварцы бранились: да что же это такое? До сих пор все шло прекрасно, почему же не может продолжаться все так же? Хотя они не желали это признавать, все же что-то изменилось. Поля приносили такой же урожай, как прежде, и все же на доход с них нельзя было положиться. Не хватало уже на все потребности, и почему-то все чаще и чаще приходилось отказывать себе то в том, то в ином, что было у других, чего хотелось и что прежде так легко было получить в обмен на избытки своего хозяйства. Ощущалась потребность в других, другие были нужны, и скрепя сердце приходилось признать себя частью всего государства. Уже нельзя было жить так, чтобы все члены семьи оставались в своем хозяйстве, в своей деревне, в ближайшем маленьком городке. Многим, если они не желали голодать, приходилось уходить в большие города, в промышленность. Те, кто был поумнее, утверждали, что даже и это положение недолго удержится. Говорили, что в индустриализированной Средней Европе упрямо аграрная Бавария не представляет собой особенно важной составной части. Так же как автомобиль вытесняет извозчичьи дрожки, точно так же и рационализированное мировое хозяйство делает ненужным баварское земледелие. Только считаясь с возможностью войны и необходимостью в таких условиях обходиться внутренними ресурсами, имперское правительство путем высоких хлебных пошлин и других благотворительных мер продолжает поддерживать чересчур дорогое и невыгодное баварское сельское хозяйство. Сейчас уже поговаривают об отмене этих пошлин. Если это осуществится, если Германий откроет свои границы, баварскому сельскому хозяйству наступит конец. Баварец тогда потеряет свои крестьянские черты, свою особую физиономию, должен будет превратиться в нормального человека.

Баварцы ворчали. Они не желали заглядывать вперед, им дела не было до более разумно устроенной Европы, они желали жить, как жили до сих пор в своей прекрасной стране: широко, шумно, сытно. Немного искусства, музыки, побольше мяса, пива и женщин, почаще праздники, а по воскресеньям — здоровая потасовка. Они были довольны тем, что есть. Пусть оставят их в покое все эти приезжие, «чужаки», свиньи прусские, обезьяны паршивые!

Но в покое их не оставляли. С далекого моря привозили огромные партии рыбы, а из-за океана — мороженое мясо, как будто у них своего добра было мало. Появились автомобили, выросли фабрики, загудели под их ярким небом аэропланы. Вот уже вверх по одной из их высоких гор стала карабкаться железная дорога, и, так как сами они медлили, с австрийской стороны другая дорога всползла на вершину их самой высокой горы, на Цугшпице. Вода в их краях превращалась в электричество. Стройные, серые, филигранно тонкие, вырисовывались в чистом воздухе блестящие мачты электропередач. Их прекрасное мрачное озеро Вальхензее было обезображено большим сооружением, для того чтобы дать свет дуговым фонарям и двигать вагоны. Менялось лицо страны.

Но вот пронесся вздох облегчения: началась инфляция. У крестьян их достояние не уплывало из-под зада, как у горожан. Обесцененными деньгами они теперь с легкостью могли покрыть обременявшие их земли долги. Съестные припасы повышались в цене, как в годы самого сильного голода во время войны, и крестьяне торопились использовать это безумное время. Денег у них было что сена, и они швырялись ими направо и налево. Многие жили так широко, как никогда еще не жили крестьяне. Владелец крестьянского двора Грейндльбергер прямо с грязной деревенской улицы катил в Мюнхен в шикарном лимузине с одетым в ливрею шофером. Сам он сидел внутри в бархатной куртке и зеленой шляпе с кисточкой из хвостика серны. Владелец сыроварни Ирльбек в Вейльгейме завел скаковые конюшни. Ему принадлежали скаковые лошади Лира, Всего Вдоволь, Бродяга, Банко, кровная кобыла Quelques Fleurs и жеребята Титания и Happy End. Многие из богатых крестьян, не имея возможности держать автомобили и скаковые конюшни, считали себя обиженными судьбой.

Но и купаясь в жирном благополучии инфляции, старобаварцы чувствовали, что не все ладно. Многие, правда, не желали ничего видеть, они зажмуривали глаза и еще прикрывали их кулаками, словно это могло заставить свет перестать светить. Но многие чувствовали, что их хозяйству, каким оно было до сих пор, наступает конец. Их особое государство обходилось слишком дорого, они вынуждены были приспособляться ко всему германскому государству, не могли больше позволять себе роскошь собственных политических и культурных «сосисок по особому заказу». Они инстинктивно становились националистами, смутно чуя, что только надеждой на снабжение в случае войны и держится германское крестьянство. Инстинктивно они, помесь славянской и романской рас, стали блюстителями чистоты германской расы, ибо такими методами рассчитывали защитить оседлое крестьянство от чуждого ему более жизнеспособного типа кочевника.

Они не были склонны к метафизике, но чуяли, что их поколение последнее, которому еще дано жить на этом куске земли так, как там жили уже более тысячи лет. Это смутное чувство не позволяло им даже инфляцией насладиться в полной мере. Случалось, то тот, то другой из них, рыгая после вкусной еды, вылезая из постели смазливой бабенки или хрустя суставами после доброй потасовки, без видимого повода произносил: «Скоты! Бараны стриженые!»

5. О семи ступенях человеческой радости

Тюверлен въелся в какое-то трудное, плохо поддававшееся место своей работы, и Иоганна одна каталась по окрестностям. Она исколесила местность во всех направлениях — везде были леса, озера, реки, на горизонте всегда стояли горы. Везде — спокойные, пестрые, чистые — раскиданы дома, дворы и селения. Прекрасен этот край.

Иоганна слилась в одно целое с маленьким юрким автомобилем, подаренным ей Тюверленом. Она управляла его рычагами с такой же автоматической уверенностью, как своими руками и ногами. Прекрасен был этот край, но это был суровый край, с почвой, нигде не расстилавшейся ровно, то опускавшейся, то поднимавшейся, с длинной зимой и коротким летом, с резким здоровым воздухом. Легкие, мускулы молодой женщины, Иоганны Крайн, были созданы для этого края. Его свежие ветры, приносившие снежное дыхание гор, его подъемы и спуски шли ей на пользу.

На пользу шел ей и Тюверлен. С ним не всегда было просто. Он не был знатоком людей, он был даже возмутительно непрактичен, он ничего не замечал и многое делал шиворот-навыворот. Но зато и не защищался, особенно когда делал что-нибудь не так. Он говорил: «Вот дожил человек до тридцати пяти лет, а все еще остается ослом». Другие так не поступали. Другие нередко и в неправоте хотели быть правыми. Этого он не понимал. У него была раздражающая манера добродушно, но неумолимо высмеивать человека. Не всегда человек бывал в настроении выслушивать его — произнесенные, правда, без злого умысла — резкие, прямолинейные слова. Иной раз можно было больно ушибиться о его колючий тон.

Если бы она заговорила с ним о ребенке, которого ей хотелось иметь, он еще больше стянул бы складочками лицо, смешно наморщил бы нос. Наверно, очень трудно было бы добиться от него, хочет ли он ребенка или нет. Вероятно, если даже у нее хватит решимости заговорить с ним на эту тему, разговор расплывется в теоретический спор о политике увеличения населения или тому подобном.

С Мартином Крюгером такой разговор вести было бы легче. Тот прекрасно умел приноравливаться к настроению. С тем не приходилось чувствовать себя «сентиментальной», когда хотелось услышать ясное «да», или «нет», или определенное: «Поступай так-то и так-то».

Сойдясь с Мартином Крюгером, она путешествовала с ним, делила с ним дурное и хорошее. С Паулем Гессрейтером она тоже путешествовала. Но жить с мужчиной, делить с ним труд, постель, стол, крышу, как сейчас с Жаком Тюверленом, — этого ей еще не приходилось никогда. С Жаком, с которым никогда хорошенько не знаешь, что он сейчас выдумает. Брату своему он позволил грубейшим образом облапошить себя. Теперь — вот уже сколько дней — не замечает, что ей нужно поговорить с ним. Такой глупый. И все же мнением этого человека она дорожила больше, чем мнением, кого бы то ни было на свете.

Она зигзагами въехала на небольшую гору. Неожиданно открылся широкий вид вдаль. Она знала этот вид; она бывала здесь не раз. Но ее всегда сызнова поражало, какими близкими вдруг казались горы. Темно-синие, выше — сверкающе белые, на них — резко очерченные тени, ослепительный свет. Много-много вершин, одна подле другой, одна за другой, громоздятся, врезаясь в Тироль, перебрасываясь через границу Италии.

Иоганна остановилась на маленькой площадке; прислонясь к автомобилю, глядела на грандиозно раскинувшуюся перед ней цепь гор. Нет, и представить себе нельзя, чтобы она снова могла жить одна, без Жака Тюверлена. Немыслимо, чтобы это когда-нибудь кончилось. Любить — глупое слово. Лицо Жака Тюверлена, наверное, собралось бы в неприятные складочки, если бы она вдруг сказала, что любит его. И все же это было именно так, и она могла это сказать просто и ясно, она любит его.

Она вспомнила, какой он смешной, когда лежит в постели, поджав одну ногу, словно аист, с мальчишеским лицом, по которому, видит бог, никогда не угадать, сколько он всего пережил и передумал на своем веку. Она сравнивала его с другими мужчинами, с которыми была близка. Его сильную волосатую грудь, его узкие бедра, голое, некрасивое, смешное лицо, которое иногда даже и во сне стягивалось морщинками. Смешной человек, глупый человек, некрасивый… Самый красивый, самый умный, самый любимый человек на всем белом свете. Да ведь должен же он, черт побери, сам додуматься до того, чего ей хотелось!

Как восхитительно безлюдно было здесь, наверху. Сезон автомобильных поездок в горы миновал. Становилось прохладно. Да и дорога эта была более дальней, содержалась не очень тщательно, и ездили по ней лишь те, кто особенно любил этот край.

Иоганна прошлась немного взад и вперед, чтобы согреть ноги. Когда-то все было просто. Когда она плыла по зеленому Изару около купальни в окрестностях Мюнхена. Сейчас ей было очень хорошо, но было совсем не просто. Что будет, когда Крюгер выйдет из Одельсберга? Три бороздки вдруг прорезались над ее тупым носом. Хорошо было бы, если бы ветрогон никогда не попадался на ее пути, хорошо было бы, если бы Мартин Крюгер никогда…

Дурно ли с ее стороны, что она допускает такие мысли? Нельзя двигаться и дышать этим чистым воздухом, когда внутри такая затхлая плесень. Совесть — понятие относительное. Обезвредить свои инстинкты лучше всего можно, вытащив их из мрака на свет божий и назвав их по имени. Неужели у нее есть предрассудки? Чудесно жить вместе с человеком, которого любишь. Тот факт, что когда-то с ней был другой, не имеет к этому никакого отношения. То, что Мартин сидит в Одельсберге, не имеет к этому никакого отношения. У каждого часа свой закон. То, что было дурно когда-то, хорошо сейчас, когда она это делает. Она всегда заучивала с трудом, но зато запоминала крепко. Есть люди, которым свойственно позднее созревание. Борьба даже за правое дело, — говорит Жак, — может сделать человека дурным. Борется ли она за Крюгера? Или за Тюверлена? Никогда не уйдет она от Тюверлена и от его сумасшедше-добросовестной работы.

О семи ступенях человеческой радости рассказывал ей однажды тот, другой. Он сидел на деревянном звере, в залитом дождем парке, и объяснял ей это. На третьей ступени стояли женщины: для нее, значит, мужчины. Еще одной ступенью выше — успех. Над ним — друг, Каспар Прекль, потом она. Для нее, значит, он? Нет, не он; Тюверлен, разумеется. Но совсем вверху, надо всем, стояла его работа. Для Тюверлена — несомненно тоже, гораздо более несомненно, чем для Мартина. У нее не было работы. Не было работы, для которой она была бы рождена. Для нее был Тюверлен, — и ни одной ступени над ним.

Воспоминания — это нечто отвратительное. Что кончено, то кончено. Она не хочет больше терзаться. Она сделает для Мартина все, что только мыслимо сделать. Сделает больше. Она будет корректна. Жутко было вспоминать о шести деревьях. А если Мартин выйдет из Одельсберга, как будет он тогда жить? Нет смысла мучиться такими мыслями. Она может положиться только на вдохновение. В своей работе она добивалась результатов только таким путем. Хорошо было бы, если бы не было прошлого и можно было начать сначала.

Тюверлену ее сомнения были бы непонятны. Все, что он делает, всегда кажется само собою разумеющимся. Она сама до сих пор никогда ни в чем не раскаивалась, когда ей бывало скверно. Неужели же ей раскаиваться сейчас, когда ей хорошо?

Вот стоит эта молодая баварка в сердце своей страны. Шапку она сдернула, легкий ветер приятно обвевает ее голову. Муж ее в тюрьме, она живет с другим мужчиной, которого любит, хотела бы иметь от него ребенка и не решается ему об этом сказать. Она находит, что положение ее не из простых.

Вдруг она чувствует, что зверски хочет есть. В двадцати минутах езды, она знает, есть харчевня с прелестной террасой и видом на горы. Она садится в автомобиль, машина трогается.

В харчевне «Старая почта» сидят извозчики, крестьяне. Они играют в «тарок», беседуют, неторопливо, спокойно и шумно. Иоганна заказывает крепкий бульон из селезенки, жареную телятину, картофельный салат, большую кружку пива. Ест и пьет.

6. В страну заглядывает доллар

В ходу были серебряные доллары и бумажные доллары. На серебряных долларах была выгравирована голова Свободы. Над ней — по-латыни надпись: «Из многих — одно». На другой стороне был орел. Над ним по-английски: «На бога мы уповаем» — и ниже: «1 доллар». Иногда под изображением Свободы было подписано: «На бога мы уповаем», а над орлом: «Из многих — одно». Бумажные доллары были продолговатые, с одной стороны зеленые, с другой — черные. Изображен на них был президент Вашингтон, или же президент Линкольн, или Грант. И на бумажных долларах оказывалось иногда изображение орла, иногда же изображение человека на корабле, одетого в старинное платье, вместе с товарищами своими восторженно возводящего глаза к небу: очевидно, Колумба, только что открывшего Америку. Этот доллар обладал в те времена наибольшей покупательной силой. Его ценность была непоколебима и казалась закрепленной на веки веков.

Господин Даниель Вашингтон Поттер обладал большим количеством таких долларов. В Соединенных Штатах его звали Тридцатилетний Данни, так как он делал дела с расчетом на далекое будущее. В Европе за ним укрепилось прозвище Калифорнийский мамонт. Но держался он вовсе не как «мамонт», а как человек простой, лишенный какой-либо таинственности. Он охотно принимал участие во всяких увеселениях, не портил компании. Только репортеров избегал. Он был любопытен, интересовался странами и людьми, игрой искусства и политики. Но больше всего — изменениями почвы под влиянием роста промышленности.

Дело в том, что в те времена земля во многих местах стала ненадежной. Как и прежде, рождала она хлеб, но не делала уже работавшего на ней сытым и довольным. Меньше людей требовалось теперь для обработки земли; машины заменяли труд и лошади и человека. Можно было — если крестьянин поблизости производил мало или чересчур дорого — доставлять съестные продукты из других краев, многими путями, без особого труда. Круг интересов человека расширялся, люди все с большей быстротой передвигались по земному шару, яснее видели недостатки ближних, яснее — и преимущества дальних, старались уловить то, что в иноземных учреждениях или быту казалось им целесообразным. Началось переселение народов, не такое толчкообразное и бурное, как полторы тысячи лет назад, но зато более постоянное и мощное. Если прежде оседлый земледелец с презрением глядел на кочевника, бродягу и непоседу, то теперь судьба мира направлялась именно этим типом, подвижным, лучше приспособленным к условиям времени. Оседлый же тип, крестьянин, утратил свое положение: его труд, его значение, его роль стали расцениваться ниже.

Тридцатилетнего Данни это интересовало. Он вынюхивал все места, где такая перемена становилась особенно заметной. Его первым большим делом было дело с пшеницей, и не только дело, но и сама пшеница увлекла его. Он разъезжал, беседовал со многими людьми, в конторах, в заводских мастерских, в поле. Иногда он вынимал книжку, записывал что-то. Иногда вынимал книжку, высчитывал что-то молча, прилежно. Делал затем предложение, пускал в ход часть своих долларов. Это был высокий человек, близорукий, в очках с толстыми стеклами. Под большим мясистым носом из-за тонких губ выглядывали крупные зубы. Его можно было встретить повсюду: в небрежной позе, в чересчур широком платье, с трубкой в зубах, он сидел, внимательно заглядывая во все углы, прислушивался. Умел ценить шутку, сам любил пошутить. Высказывал также иной раз вполне открыто, без всякого ломания, свои взгляды, обычно добротно подкрепленные вескими доводами.

Сейчас Тридцатилетний Данни возвращался из поездки на Восток. Он изучал Россию, последний в мире огромный резервуар крестьянства. Грандиозный эксперимент, проделываемый там на основе социологических теорий К.Маркса и В.И.Ленина, интересовал его. Он видел, что под землей была нефть, на земле — хлеб, фрукты, вино, скот, в горах — металлы, в избах, в домах — люди, в морях и реках — рыба, — все это еще почти неиспользованное. Калифорнийский мамонт явился в Кремль, высказал людям в Кремле свое мнение. Он был готов вложить в их предприятие свои доллары. Люди в Кремле выслушали его. Он им не понравился, они ему не понравились. Они ставили условия, он ставил условия, он вынул записную книжку, принялся считать. Люди в Кремле были осторожны, г-н Даниель Вашингтон Поттер тоже был осторожен. Особенных дел сделать в России ему не удалось.

Сейчас, на обратном пути, — времени у него было достаточно, — Калифорнийский мамонт обозревал Баварию. У него был там знакомый еще с юных лет, некий г-н фон Рейндль. Калифорнийский мамонт предупредил его о своем приезде, и мистер Рейндль охотно согласился показать ему страну.

Получив телеграмму американца, г-н фон Рейндль призадумался. Даниель В.Поттер был малозаметен. О нем редко приходилось читать, редко видеть его портрет в газетах. И все же г-н фон Рейндль был убежден, что этот непредставительный человек принадлежит к тем тремстам, которые решают вопрос, быть ли миру или воине и вмешиваться или не вмешиваться в русский, индийский, китайский эксперименты.

Итак, г-н фон Рейндль после получения телеграммы позвонил по телефону г-ну фон Грюберу. Тайный советник Себастьян фон Грюбер был тот человек, который водные силы баварских гор превращал в электрический ток. Настойчиво, тихо, успешно. Так же настойчиво и успешно строил он свой мюнхенский Музей техники. Г-н фон Рейндль производил автомобили, газеты, корабли, гостиницы, добывал железо и уголь, покупал себе картины и женщин, смаковал людей, редкие кушанья, искусство. О нем много говорили в обществе и печати. Г-н фон Грюбер занимался исключительно своим музеем и своим электричеством, и о нем совсем не было слышно. Между этими двумя людьми было мало общего. Но одно было у них общим: у обоих в руках была власть, оба они любили свою Баварию, и оба знали, что эта германская провинция Бавария со своими людьми и своим скотом, своими деревнями и городом, с лесами и полями и всем, что в них есть, обречена на то, чтобы до основания измениться, и даже в самое ближайшее время. Экономика государства, экономика всей части света требовала этого. Рейндль, так же как и Грюбер, любил крестьянский колорит своей страны, — но неужели же они должны были смотреть, как приходят люди извне и навязывают стране необходимую ей индустрию? Чем допустить какого-нибудь приезжего, они сами будут поддерживать это развитие, если оно так неминуемо. И вот оба они старались индустриализировать Баварию изнутри. Рейндль — своими автомобилями, Грюбер — электричеством.

Итак, по получении телеграммы американца Рейндль созвонился по телефону с г-ном фон Грюбером. Он был слишком умен, чтобы не сознавать, что Грюбер сделал по меньшей мере столько же, сколько и он. Ведь важнее, чем моторизация страны, была ее электрификация. Она делала Баварию независимой от угля остальной Германии, выдвигала ее в ряды экономически развитых провинций. Г-н фон Грюбер в этой области достиг очень многого. На первый взгляд Бавария казалась застрявшей на стадии второсортного сельского хозяйства. Но, охотник до экспериментов, американец был человеком, способным понять, сколько возможностей таится в этом кусочке Средней Европы. Приходилось, правда, показывать и кое-что удавшееся лишь наполовину: это должно было соблазнить его. Рейндль был слишком хорошим баварцем, чтобы из желания обойти Грюбера рискнуть потерять ту огромную выгоду, которую сулил приезд Мамонта.

Рейндль обедал с Тридцатилетним Дании. Они сидели в ресторане Пфаундлера: одетый в чересчур широкое платье господин с большими зубами и другой — бледный, мясистый. Они были в прекрасном настроении, ели, пили, смеялись. В Мюнхене мало были осведомлены о хозяйственных вопросах. Кое-кто, пожалуй, в человеке с большими зубами признавал американца. Но если бы кто-нибудь решился заявить, что этот незаметный господин, сидящий в обществе Пятого евангелиста, сыграет в судьбе города Мюнхена большую роль, чем, скажем, Руперт Кутцнер, — над таким сумасшедшим чудаком громко расхохотался бы весь город.

Собеседники освежили старые воспоминания. Когда-то они вместе много ездили по свету. Однажды они провели чудесный месяц на море. Во время местных празднеств прожили в одной палатке целую неделю. Через много лет они встретились снова.

Тридцатилетний Дании думал о том, что Рейндль чертовски разжирел и отнюдь не походил на того красавца, каким когда-то был. Рейндль думал о том, что этот Поттер когда-то был человеком, не лишенным оригинальности, и прекрасным товарищем для всякого рода похождений. Сейчас он стал типичным «делателем долларов».

Но когда затем Рейндль вместе с Грюбером и Мамонтом отправились в поездку по стране, когда они принялись показывать ему поля, и красивые дома, и медлительных людей, и красоту гор, и силу водных потоков, то оказалось, что Тридцатилетний Данни все же не лишен оригинальных черт. Он спокойно делал пометки в книжке. Он часто просил остановить автомобиль в таких местах, где оба баварца при всем желании не видели ничего примечательного. Он много болтал и не скрывал своего мнения. Он прекрасно видел все, что ему показывали, и еще лучше то, что от него пытались скрыть. Он разговаривал также с местными людьми и, когда не понимал ответа, переспрашивал во второй и третий раз. Это был умный человек. Рейндль и Грюбер охотно заглянули бы в его записи, а еще охотнее — в его мысли. Хуже всего было то, что никак нельзя было усомниться в его честности. Стоило задать ему вопрос — и он отвечал с готовностью и вполне откровенно. То, что мистер Поттер говорил, было именно то, что он действительно думал; но безусловно также, что он умалчивал о многом из того, что думал. В конце концов Рейндль отказался от какой бы то ни было политики и просто отдался наслаждению природой. Было около полудня, и он проголодался. Он приказал остановить автомобиль у бедной деревенской харчевни. Господин фон Грюбер удивился. Пятый евангелист настаивал, чтобы здесь пообедать: он успел заметить, что в харчевне сидел батрак, перед которым стояло на столе блюдо — смесь муки и печенки, так называемые ливерные клецки. У него сразу же разгорелся аппетит на это местное кушанье. И вот в харчевне сидели уже четверо — Рейндль со своими спутниками и батрак — и уписывали ливерные клецки.

Двумя днями позже Пятый евангелист собрал у себя в честь мистера Поттера небольшое общество. Он долго обдумывал, кого бы представить любопытному американцу, повидавшему столько стран и людей. В конце концов он пригласил господ Грюбера, Пфаундлера и Каспара Прекля. Добиться согласия молодого инженера было нелегко. Рейндль в последнее время носился с мыслью основать автомобильный завод в Нижнем Новгороде, затеял даже по этому поводу кое-какие переговоры. Тем не менее к Преклю он обратился не под этим предлогом, а воспользовался посредничеством его приятельницы, актрисы Клере Гольц. Под впечатлением ее рассказов Прекль не мог отказать себе в удовольствии поглядеть вблизи на Мамонта из Калифорнии.

Вечер вначале протекал натянуто. Чтобы скрыть некоторую неуверенность, Прекль напустил на себя нарочитую грубость. Пфаундлер, польщенный приглашением Рейндля, быстро почувствовал, — нюх у него был тонкий! — что этому «делателю долларов» его, Пфаундлера, хотели показать лишь как некий объект из зверинца. Даже и сам Пятый евангелист не был так пренебрежительно спокоен, как всегда. Справиться с одним трудным объектом было бы довольно легко, но здесь их было два — трудный Прекль и трудный Данни.

Хорошо чувствовал себя только тайный советник фон Грюбер. «Делатель долларов» был разумный человек; можно было с полным основанием надеяться, что он вложит деньги в столь многообещающую Баварию. Он видел грюберовский Музей техники, разобрался в чертежах, оценил трудности и то, как они были преодолены.

Американцу этот Себастьян фон Грюбер был по душе: он был баварцем и в то же время «гражданином мира» — таким типом, какой можно было бы при соответствующем воспитании выработать из большинства жителей этой страны, если только отучить их так цепляться за неподвижную деревенскую жизнь. Это были хитрые сильные люди. Их настойчивость, пока выражавшаяся только в тупом упрямстве, могла, если направить ее к разумной цели, оказаться рентабельной. Их здоровый эгоизм, медлительность, спокойствие — из всего этого можно было бы извлечь немалый доход, если использовать их не на одно только скотоводство и хлебопашество. Недооценивали ведь также и зулусов и некоторые другие африканские племена. А теперь для нас ясно, что они прекрасно могут быть использованы. На примере этого самого фон Грюбера видно, до чего можно довести баварца, если только образумить его.

Комната, в которой сидели гости, была роскошно убрана, весь дом на Каролиненплаце был роскошен и декоративен. В комнате висел портрет отца Рейндля, написанный в рассчитанной на внешнюю эффектность манере мюнхенских художников предшествовавшей эпохи. Американец заметил, что многим его землякам это, вероятно, очень понравилось бы. Ему же лично было бы неприятно иметь у себя в комнате на стене собственного отца в таком напыщенном виде. Ему по душе искусство более заостренное, более осязательное и реалистическое. Оказалось, что он слышал о Мартине Крюгере. Читал даже книгу писателя Тюверлена.

Господин Поттер легко и свободно носил болтавшееся на нем платье, много смеялся; не поняв хорошенько какого-нибудь местного баварского выражения, просил самых подробных объяснений, чувствовал себя превосходно. Мимоходом он как-то спросил Прекля, почему, собственно, его дорогого друга Рейндля в здешних краях зовут Пятым евангелистом. «Должно быть, потому, — язвительно ответил Прекль, — что он владеет пятым евангелием, содержащим учение о том, каким способом можно легче всего присвоить себе жену ближнего своего, его осла, его автомобиль».

— Благодарю, теперь я осведомлен! — произнес в ответ Поттер.

Господин фон Грюбер громко захохотал.

Господин Пфаундлер рассказал, что, не страшась никаких жертв, пытался пустить обозрение этого самого Тюверлена, которого он, так же как и мистер Поттер, чрезвычайно высоко ценит. Он, так же как и господин Поттер, придерживается того мнения, что будущее Мюнхена в том, чтобы стать городом для приезжих, городом искусства. У него хороший нюх. Уже много лет он пытался устроить празднества, которые в то же время были бы связаны с большим искусством. Поэтому-то он вместе с Тюверленом и создал это обозрение. К сожалению, оно особого успеха не имеет. Мюнхен, по-видимому, еще не созрел для этого. Сегодня, для того чтобы побудить население близлежащих сельских местностей к посещению театра, он организовал передачу обозрения по радио. Мистер Поттер очень заинтересовался этим. Включили громкоговоритель.

Из рупора послышались диалоги и песенки обозрения «Выше некуда!». Шел второй акт. Текст и музыка без зрительных впечатлений звучали в достаточной мере наивно и глупо. Стало как-то неловко перед американцем. Но тот казался заинтересованным, внимательно слушал, просил объяснить отдельные слова, комбинировал какие-то взаимоотношения. Оказалось, что, занесенный с той стороны океана в этот край альпийских крестьян, он, руководясь одним лишь непредубежденным здравым смыслом, в искалеченном, обезображенном тексте Жака Тюверлена нащупал то, что Тюверлен первоначально хотел в нем выразить. Для него снова воскресал здесь дух Аристофана, «Выше некуда!» снова превращалось в «Касперля в классовой борьбе».

Пфаундлер не знал, радоваться ли ему или огорчаться. Его грызла мысль, что, быть может, выполни он намерение Тюверлена, обозрение все-таки имело бы успех. Прекль с мрачным интересом следил за попытками американца истолковать слышанное и, несмотря на свое отрицательное отношение ко многому во взглядах Тюверлена, все же минутами почти осязательно, реально ощущал страстную, гуманистическую веру Тюверлена в человеческий разум.

Но вот началась сцена боя быков. Зазвучала мелодия марша, та самая легкая, дерзкая мелодия. Как и в десятках тысяч домов, раскинутых по Баварской возвышенности, так и здесь, в этой пышной комнате, она захватила слушателей, глубоко взволновала их. И так же как всегда, она сделала коммуниста еще более коммунистом, «истинных германцев» еще более «патриотичными», преступника еще более склонным к преступлению, верующего еще более верующим, сластолюбца еще более сластолюбивым, заставила Прекля еще более страстно устремиться мысленно в Москву, Пфаундлера — мысленно поклясться, что он снова сделает Мюнхен тем международным художественным центром, каким он когда-то был. А тридцатилетний Дании впервые после обеда вынул изо рта трубку и, поднявшись, подошел ближе к громкоговорителю. Это выглядело смешно, напоминая известную всем рекламу граммофонов с изображением собаки, услышавшей в рупоре голос хозяина.

Американец вдруг широко улыбнулся.

— Вот эту мелодию я слышал в Кремле, когда вел там самые важные деловые переговоры. Так это обозрение, значит, написано Жаком Тюверленом?

Каспара Прекля эти слова задели. Он знал, разумеется, что в Москве занимаются не только осуществлением чистой теории, но также едят, пьют, сходятся с женщинами, слушают подчас и обыкновенную музыку, вот хоть бы этот марш тореадоров. Но в его уме не укладывалось, что переговоры между одним из русских вождей и американским финансистом, столь важные для страны марксизма, могли происходить под аккомпанемент этой забавной и дерзкой мелодии.

— С кем в Кремле вы вели переговоры? — резко спросил он.

Мамонт снова сунул в рот мундштук своей трубки, спокойно и с любопытством принялся разглядывать худое лицо молодого инженера: выдающиеся скулы, глубоко запавшие горящие глаза.

— Я не понял, — произнес он наконец.

— С кем вы вели переговоры? — во второй раз, подчеркивая каждое слово, еще резче переспросил Прекль.

Американец процедил сквозь зубы пять-шесть имен. Эти имена принадлежали очень известным людям, которых Каспар Прекль особенно чтил. Затем американец стал весьма непосредственно рассказывать о России. Молодой инженер с удивлением увидел, что американец изучил не только хозяйственные и бытовые условия Советской республики, но что он знаком и с учением Ленина. Это испугало Каспара Прекля. Неужели могут существовать люди, которые понимают это учение и не разделяют его? «Делатель долларов» был достаточно умен, чтобы в своем рассказе не выражать собственного мнения — ни положительного, ни отрицательного, и все-таки он отвергал разумом это учение, хотя и понимал его. Каспар Прекль страстно заспорил с ним, несколько раз грубо спросил: «Понятно?» И казалось, Мамонт действительно не понимал, но только потому, что Прекль говорил на диалекте. Остальные внимательно слушали, и, как ни обаятельна была искренняя вера Каспара Прекля, фразы американца, которые он сухо цедил сквозь зубы, звучали для них убедительнее.

Позже, после спектакля, приехала артистка Клере Гольц. Пфаундлер предложил ей спеть песенку тореадора. Но она отказалась: без хора и оркестра ничего не выйдет. Ей рассказали о споре Каспара Прекля с американцем. Она осторожно завладела молодым инженером. Она хотела, чтобы он спел свои баллады. Он не пел их ни разу после встречи с художником Ландгольцером. Он колебался. Он испытывал сильное желание спеть их, и в то же время ему противно было петь перед этими людьми. В конце концов она настояла на своем. У него было страстное желание убедить американца: быть может, то, чего не могла сделать его поездка в Россию, сделают стихи Прекля, и «делатель долларов» хоть на несколько минут поверит в Маркса и Ленина. Пятый евангелист после Гармиша ни разу не слышал баллад и жаждал сейчас их услышать. Каспар Прекль прочел свои стихи, как и тогда, звонко, вызывающе, убежденно, — эти необычайные стихи о буднях и маленьком человеке, тонкие и злые, почерпнутые из народных глубин большого города, полные дерзости и непосредственного настроения. Тут были и новые строфы; они были еще лучше и острее, чем прежние, и Каспар Прекль пел их не хуже, чем тогда, даже с еще большим увлечением. Но, странное дело, на этот раз они не доходили до слушателей. Должно быть, виной было присутствие тридцатилетнего Данни, который, не выпуская изо рта трубки, терпеливо слушал, с любопытством, невозмутимо. Когда Каспар Прекль отложил банджо, наступило неловкое молчание. Затем американец слегка захлопал в ладоши.

— Очень мило, — произнес он. — Благодарю вас!

Немного погодя он сказал, что, раз г-жа Гольц отказывается петь, хорошо было бы добыть граммофонную пластинку с маршем «Бой быков». И что же: пластинка нашлась. Мистер Даниель В.Поттер, один из тех трехсот, которые решают вопрос о войне и мире, эпидемии и здоровье, о голоде и сытости на всем земном шаре, принялся танцевать с артисткой Клере Гольц под звуки этой мелодии.

Остальные четверо молча следили за ними глазами. Г-н фон Грюбер думал о том, согласится ли американец какую-то часть своих долларов поместить в этой прекрасной стране и ее электростанциях. Он надеялся, что Поттер обратится к нему с дальнейшими вопросами. Но мистер Поттер спросил только, живет ли еще в Мюнхене писатель Тюверлен. Он хотел бы с ним познакомиться, хотел бы с ним поговорить.

— Как с вами, старина, — добавил он, обращаясь к Рейндлю, — по душам, по душам.

И Пятый евангелист не был уверен, что американец не смеется над ним.

7. Добрый вечер, крыса!

Девять самых мрачных месяцев начались для Мартина Крюгера, когда разочарованный директор тюрьмы Фертч узнал, кто назначен преемником Кленка. При Гартле человек с кроличьей мордочкой безусловно получил бы повышение. Но назначение Мессершмидта снова сводило на нет все его долгие расчеты и усилия. Впервые за столько лет преданной службы, Фертч, всегда чутко улавливающий настроение начальства, вышел из себя. Он взбунтовался, перешел на сторону параллельного правительства, настоящего правительства — к «истинным германцам».

Мартин Крюгер о новой политической ориентации человека с кроличьей мордочкой узнал потому, что ему вдруг, без указания причин, снова запретили писать. Между заключенным номер две тысячи четыреста семьдесят восемь и директором тюрьмы началась ожесточенная борьба, и Мартин знал, что эта борьба кончится не ранее чем Фертч добьется оклада содержания по XIII разряду. Прежде Крюгер быстро потерпел бы поражение. Он не мог бы владеть собой, душа и уста его вышли бы из повиновения. Теперь, вникнув в образы мятежника Гойи, он нашел другой выход своим чувствам, стал умнее. О, он был умным мятежником, твердо решившим не дать вывести себя из равновесия! За шестнадцать месяцев пребывания в тюрьме он научился быть, когда нужно, покорным, гибким, упорным.

За то время, что Мартин Крюгер сидел в тюремной камере, наступило новое лето, затем осень и началась новая зима. За это время был убит германский министр иностранных дел[38], Бенито Муссолини стал властителем Италии, турки нанесли решительное поражение Греции[39], Ирландия получила общепризнанную конституцию[40], Франция, ввиду того что ее промышленники не могли поладить с германскими, грозила занять в качестве залога Рурскую область. Много немцев за это время стало миллионерами, но не богатыми миллионерами: ибо, имея миллион марок, человек имел лишь сто двадцать пять долларов.

Все такой же за время всех этих событий оставалась голая камера Мартина Крюгера, но сам он стал иным. Он буйствовал вначале, потом затих, замкнулся в себе, обмяк. Потом просиял, загорелся в работе. Теперь он был упорен и тверд. С ним случались еще сердечные припадки, но в остальном здоровье его было удовлетворительно. Он привык к вечно одинаковому вкусу пищи, состоящей главным образом из сушеных овощей, из гороха, бобов, чечевицы, круп, вареной картошки, — всегда одинаковой, плохо приготовленной, с постоянным отвратительным привкусом соды. Привычна стала ему, такому чистоплотному, окружавшая его грязь, вонь кадки с нечистотами, омерзительный, испорченный воздух тюрьмы. Этим уже нельзя было подавить его, к этому он уже применился. Придумал, лишь бы не ослабеть, хитроумную гимнастическую систему. Он не сдавался.

Быстро, одну за другой, отнял у него Фертч прежние привилегии. Снова письма ему разрешалось получать лишь раз в три месяца. Запретили прием посетителей. Во время прогулок среди шести деревьев у него уже не было спутника, с которым он мог бы говорить: Леонгард Ренкмайер исчез из его поля зрения. Никто уже не называл его «господин доктор». Вместо того чтобы заниматься мятежником Гойей, он клеил бумажные кульки, затем щипал пеньку и чинил мешки, распространявшие вонь, от которой захватывало дыхание. Изоляция его проводилась с особой строгостью. Даже когда его брил тюремный парикмахер из арестантов, при этом присутствовали двое надзирателей, следивших за тем, чтобы с ним не разговаривали. Но он стал хитер и научился поддерживать общение с другими арестантами посредством перестукивания и всякими иными способами.

При встречах с Фертчем, как тот ни старался, Мартин ни разу не дал вывести себя из равновесия. Несмотря на все притеснения, он не позволял себе ни одной выходки, которая могла бы привести к наказанию. Он подавлял в себе все вспышки, откладывая их до той минуты, когда он оставался один в камере.

Нередко во время прогулок Мартина на него из окон коридора глядели любопытные. Человек с кроличьей мордочкой уже не стеснялся больше демонстрировать женам своих приятелей по «столу завсегдатаев» своего знаменитого арестанта. Словно сторож в зоологическом саду, показывающий редкий экземпляр, расписывал он особенности своего заключенного. Мартин Крюгер не протестовал. Давно уже остались позади всякие мысли о «человеческом достоинстве». Он искоса поглядывал на человеческие существа в окне. У них были груди, бедра — это были женщины. Он уже много месяцев не видел женщин.

Тяжелее всего он переносил вынужденное воздержание. Из всех камер поднимался тот же голос похоти, не ослабляемый примешиваемой к пище содой. Чуть ли не каждый стук говорил о вещах, связанных с полом. Чтобы удовлетворить похоть, прибегали ко всяким ухищрениям. Из платков, из обрывков сукна фабриковали какое-то подобие женщин. Особые искусники из теста, сала и волос мастерили непотребные предметы, даже торговали ими. Мартину Крюгеру в бесконечные ночи в тысячный раз представлялись все те же похотливые видения. Он представлял себе, по ее автопортрету, образ умершей девушки, Анны-Элизабет Гайдер. Каким ослом он был, что не взял ее! Он думал о Гойе, о «Махе нагой» и «Махе одетой». Однажды, когда из местечка Одельсберг еле слышно донеслись звуки музыки, очень дальние, — может быть, звуки граммофона или радио, — ему показалось, что он улавливает обрывки старинной мелодии, которую иногда сквозь зубы напевала Иоганна. Безумно и неудержимо охватило его страстное желание. Он сравнивал тело Иоганны с обнаженным телом на автопортрете Гайдер. «Махи» испанца сплетались с образом Иоганны. Он кусал себе руки, колени. Безумно желал видеть ее подле себя, живую, из плоти и крови.

Ночью, лежа на нарах, он на потолке камеры видел четкую тень оконной решетки, отбрасываемую висевшим во дворе электрическим фонарем. У него сохранилась привычка почерком Франсиско Гойи чертить в воздухе слова, короткие предложения. Вспыхивавшие и гаснувшие, как в кино, выводил он знаки на тени решетки — имя Иоганны, свое собственное, имя Фертча. Тенями отбрасывал на потолок камеры маленькие бесстыдные рисунки. Теневыми знаками писал кроткое и мудрое, но больше всего было проклятий, непристойностей, злобы.

Его очень интересовал вопрос о пересмотре дела. Узнав о назначении Мессершмидта, он это незнакомое имя увил новыми надеждами. Мессершмидт — странное имя: для кого кует он ножи? Для него, Крюгера? Для его притеснителей? Он хотел быть осведомленным о малейших колебаниях своих шансов. Вечно беспокоился, не забыли ли чего-нибудь. Он верил Каспару Преклю, доверял Иоганне, Но все время опасался, не упустит ли она какой-нибудь шанс. Он сам ничего не упускал. Ведь здесь, в тюрьме, в Одельсберге, сидел он, он один. Как бы дружески ни был расположен к кому-нибудь человек, как бы он ни любил — сочувствие к заключенному, сочувствие к переносимым страданиям не подстегивает так, как собственная мука.

С нетерпением ждал он свидания с Иоганной. Это свидание сократят до последней возможности, в лучшем случае — до законного получаса, возможно также, что, ссылаясь на отсутствие достаточного числа надзирателей, дадут лишь двадцать минут или даже десять… Он считал часы, оставшиеся до этого свидания. Он представлял себе, как Иоганна была здесь в последний раз, обдумывал вопросы, которые должен задать ей, шлифовал их, чтобы не дать возможности надзирателю к чему-нибудь придраться. Три месяца — это две тысячи двести восемь часов, — лишь полчаса из них, а то и меньше, длится свидание. Это драгоценное время, его должно хватить на дальнейшие две тысячи двести восемь часов. Каждая секунда должна быть насыщена, ею нужно насладиться полностью, нужно, хорошенько обдумать, что нужно сделать с ней, не упустить ей даром.

И вот Иоганна на самом деле пришла, сидела перед ним, цветущая, из плоти и крови, говорила с ним своим, настоящим, звучным голосом. Он тщательно обдумал все, что собирался сказать ей, представлял себе ее ответы. И вот он дождался этих ответов. Добрых, сердечных ответов. Реальны были ее голос, ее готовность помочь, ее цветущее широкое лицо. Но чем дольше она сидела, тем менее реальным, бледным становилось все вокруг. Самым реальным было ожидание ее прихода. Его сердце было преисполнено взволнованной радостью. Сейчас оно опало, словно пустой мешок.

Иоганна не находила пути к нему. Нет, она не желала глядеть на страдания Мартина с холодным беспристрастием Тюверлена. Тюверлен, конечно, был прав: для Мартина делалось все, что только было возможно сделать. Но ей хотелось дать Мартину больше, чем он имел право требовать. Она пришла, полная сердечного огня. Но сейчас, сидя против него, она говорила без подъема, тепловато-дружески. Она винила себя за то, что в эти короткие минуты не могла думать об одном Мартине. Она вспоминала, как Тюверлен обещал доказать ей, что борьба даже во имя правого дела может сделать человека дурным. Она с трудом удерживалась, чтобы не задать Мартину этот бестактный вопрос: становится ли человек лучше, пройдя через страдания?

Совсем неожиданно — его последние фразы она воспринимала только ухом — Крюгер произнес, и словно камнем ее ударили его слова: «Вот люди говорят, что борьба и страдания делают человека лучше. Может быть, это и так — на воле». Спокойствие, с которым он произнес слова «на воле», его лишенный оттенков голос глубоко запали ей в душу. Сразу как-то исчез Тюверлен, исчезло все другое, она вся была с Мартином. И сразу оказалось, что ей нужно бесконечно много бесконечно важного сказать ему. Но время свидания истекло, она потратила его на свои собственные глупые, никчемные мысли. Мартин Крюгер сидел перед ней опустошенный, разочарованный. Он тщательно готовился; сейчас все иссякло в нем раньше, чем кончилось время свидания.

Ночью затем он безумствовал от обиды, что не использовал лучше посещение Иоганны. О, эта жуткая ночь, ее гнев, ее бессилие, ее желания и раскаяние!

Таких ночей становилось все больше. Мартин Крюгер начинал бояться их. «Доколе?» — спрашивал он странно громким голосом в тишине камеры. «Доколе?» — переводил он на все языки, которые знал. «Доколе?» — писал он почерком Гойи между прутьями ночного силуэта решетки.

Однажды в такую ночь его посетила крыса. Он вспомнил старые истории, рассказ шута, заключенного в тюрьму г-жой де Помпадур, которой показалось, что он ее обидел. Шут рассказывал о том, как он в яме, которая, вероятно, была хуже камеры Мартина, занимался приручением крыс. В следующую ночь Крюгер робко, с нетерпением ожидал появления крысы. Он разбросал по полу остатки пищи. И в самом деле — крыса явилась. Он сказал: «Добрый вечер, крыса!» — и она не убежала. С тех пор она стала являться часто, и Крюгер вел с ней беседы. Он рассказывал ей о своем блеске в прежние годы и о своей надежде, и он спрашивал ее: «Доколе?» Она была ему радостью и утешением. Но затем дыра была замечена и залита гипсом. Мартин Крюгер снова остался один.

8. Раньше, чем покроются цветом деревья

Лет за сто с лишним до описываемых событий немецкий археолог Шлиман производил на том месте, где когда-то стояла древняя Троя, раскопки, благодаря которым было извлечено на свет божий много всяких древних предметов. Между прочим, и сотни веретен. Внимание ученого привлек украшавший многие из них знак — крест с загнутыми концами. Этот знак издавна пользовался широким распространением на всем земном шаре: желтокожие считали его знаком, приносящим счастье, индусам он служил сексуальной эмблемой. Но Генриху Шлиману это не было известно. Он стал расспрашивать о значении этого странного креста французского археолога, некоего Эмиля Бюрнуфа. Бюрнуф, шутник с большой фантазией, уверил легковерного немца, что у древних арийцев такой крест служил подставкой, в углубление которой вставляли заостренный стержень, чтобы, вращая его, трением добывать священный огонь. Доверчивый Шлиман поверил остроумному французу и сам в дальнейшем стал толковать этот знак как явление, типичное для арийцев. Германские «патриоты» положили это объяснение в основу своей расовой теории, избрали индийскую эмблему плодородия своей политической эмблемой. Какой-то лейпцигский делец выпустил марки с изображением этого креста, «свастики», окруженной изречением: «Арийская раса — высшего класса».

Его затея имела успех. Школьники клеили эти марки в свои альбомы, мелкие торговцы запечатывали ими свои деловые письма. «Патриотически настроенные» торговцы галантерейными товарами выпустили в продажу булавки для галстуков с изображением свастики. «Патриотически настроенные» ученые-этнологи стали связывать с нею свои этические и эстетические теории. По мере роста значения «истинных германцев» росло и значение свастики, украшавшей до сих пор главным образом стены японских игорных домов и китайских храмов с многорукими идолами, а теперь, наряду с шатровыми куполами недостроенного собора и ребенком в одежде монаха, ставшей самой популярной эмблемой города Мюнхена.

Этот знак был изображен на огромных ярко-красных знаменах «истинных германцев». Жители Баварской возвышенности рисовали этот знак на стенах, особенно на стенах отхожих мест, носили его в виде брошек, колец. Многие делали себе татуировку в виде свастики. Под этим знаком шли мюнхенцы на собрания Руперта Кутцнера. Каждый понедельник в «Трапезной» или в одном из других больших ресторанов при пивных заводах вождь говорил со своим народом.

Передавали из уст в уста, что скоро «патриоты» произведут выступление. Каждый понедельник ждали, что Кутцнер наконец назначит точный день. Густые массы людей устремлялись на его собрания: чиновники и служащие добивались более раннего закрытия контор, чтобы успеть занять место. Никто не хотел пропустить момент, когда будет возвещено о «дне освобождения».

В одном из голубых вагонов трамвая, идущего в направлении ресторана «Трапезная», стоял, сжатый толпой, также стремившейся к Кутцнеру, владелец антикварного магазина Каэтан Лехнер. Он недавно вернулся из Голландии. Он снова повидал «комодик». Голландец пригласил его к обеду. Еда была хорошая и обильная, но Лехнер, смущенный непривычной сервировкой и слугами, ел без должного аппетита и потом ругательски ругал голландца, этого скопидома, жадюгу, который заморил его голодом. Все же он сделал снимки с ларца, хорошие снимки. Он часто глядел на них, любовался ими, и сердце его при этом преисполнялось нежностью. В то же время его охватывало глубокое негодование против правительства, которое сначала заставило его расстаться с драгоценным ларцом, а затем допустило, чтобы какой-то галицийский еврей перехватил у него из-под самого носа желтоватый дом. Он ехал к Кутцнеру, убежденный, что вождь отомстит за него, устроит так, чтобы он, Лехнер, еще выбился в люди.

При выходе из трамвая кто-то сильно толкнул его, но извинился: «Гоп-ля, соседушка!» Это был Гаутсенедер. Лехнер ненавидел этого жильца дома на Унтерангере. Еще не закончился судебный процесс, начатый после того, как Гаутсенедер спустил нового домовладельца с лестницы. Сейчас они стояли рядом, тесно прижатые друг к другу, общими усилиями старались протиснуться вперед. Оба еще немного дулись, косились друг на друга, но в конце концов обоих одновременно толпа внесла в своем потоке в зал, и они оказались за одним столом. Нельзя было, хотя бы и ворчливо, не обмениваться замечаниями.

До начала оставалось по меньшей мере полчаса, но зал был уже полон до отказа. В низко нависших клубах табачного дыма плавали круглые, красные как помидоры, головы с торчащими усами, серые глиняные кружки. Газетчики выкрикивали: «Запрещенный номер «Фатерлендишер анцейгер»! Власти время от времени запрещали газеты «патриотов», но затем не следили за выполнением своих постановлений. Ждали терпеливо. Пока что бранили правительство, упрекали его в несправедливости. Г-жа Тереза Гаутсенедер, например, на собственном печальном опыте убедилась в негодности нового республиканского правительства: какой-то коммивояжер продал ей в рассрочку пылесос «Аполлон». После этого другой коммивояжер предложил ей пылесос «Триумф», тоже в рассрочку, но несколько дешевле. Дело с первым коммивояжером он обещал уладить. Но он ничего не уладил, и теперь с нее требовали деньги за оба пылесоса. Г-н Гаутсенедер, с утра до поздней ночи занятый на фабрике линолеума в Зендлинге, заявил, что он и не подумает отдать свое четырехмесячное жалованье на покрытие ее идиотских фантазий. Она, мол, вообще дура, и он намерен развестись с ней. Г-жа Гаутсенедер, со своей стороны, выразила намерение броситься в реку Изар. Дело с пылесосом дошло до суда. Процесс затянулся. Адвокаты говорили о «заведомом обмане», о «недееспособности жены без предварительного согласия мужа» и тому подобных вещах. Все это кончилось неопределенной мировой, не удовлетворившей ни одну из сторон, и тем, что г-н и г-жа Гаутсенедер, а также представители «Аполлона» и «Триумфа», недовольные существующим строем, вступили в ряды «истинных германцев».

Многие из присутствующих, в ожидании торжественного появления вождя, рассказывали о подобных же невзгодах. Все негодовали, что марка так дурацки изо дня в день падает, все валили ответственность за это на евреев и правительство, спасения все чаяли от Руперта Кутцнера. Отставной правительственный инспектор Эрзингер любил чистоту и порядок. Нелегко было в это гнусное время сохранять в чистоте тело и душу, квартиру и платье. Он был человеком миролюбивым, склонным подчиняться начальству, даже если происхождение его власти и было несколько сомнительным. Но когда его жена вместо привычной катушки гигиенической бумаги повесила в клозете нарезанную листочками газету, его терпение лопнуло, и он перешел к Кутцнеру. У строительного десятника Брукнера на войне были убиты трое сыновей: один — на Сомме, другой — на Эне, третий — на Изонне, четвертый без вести пропал в Карпатах.

Церковь находила только одно утешение для недовольного старика. Бог подвергает испытанию тех, кого любит. Десятник Брукнер нашел лучшее утешение у Кутцнера. Надворная советница Берадт, хотя смерть и освободила ее от ненавистной жилицы, все же терпела всякие неприятности от новых жильцов, которые шумели, принимали сомнительных знакомых, тайком готовили у себя в комнатах на электрических плитках. Неужели почтенная вдова должна была терпеть такое издевательство и не могла избавиться от этого сброда? Виной всему был безбожный закон о защите прав квартирантов. Вождь, надеялась она, наведет порядок. Иозеф Фейхтингер, учитель гимназии, вместо того чтобы слезть у Штахуса пересел на Изарплаце, где ему нужно было кое-что купить. Таким образом он проехал не кратчайшим путем, как полагалось при пересадочных билетах. За это его оштрафовали. Ничем не опороченный, он дожил до сорока двух лет. А при этом правительстве человека подвергали наказанию за то, что он на Изарплаце купил две голубые тетрадки! Он пошел к Кутцнеру.

Дым становился все гуще, острее — запах пота, мучительнее — жара, более смутными — очертания глиняных кружек и ярче — окраска помидорообразных голов. Антиквар Лехнер все чаще и порывистей вытаскивал свой пестрый платок. Наконец, окруженный знаменами, под бурное ликование, в зал вступил Руперт Кутцнер, мерно шагая под грохот духового оркестра, высоко подняв голову с тщательно расчесанными на пробор волосами.

Он заговорил о позорном Версальском мире, о дерзких адвокатских фокусах француза Пуанкаре, о международном заговоре, о франкмасонах и талмуде. Все, что он говорил, не было новостью, но производило впечатление новизны благодаря сочности языка, и силе ораторских приемов. Голосом, полным почтительного восхищения, заговорил он затем об итальянском вожде Муссолини, о решимости, с которой тот завладел городом Римом[41], а затем и всем Апеннинским полуостровом. «Да послужит, — воскликнул Кутцнер, — подобная энергия примером для баварцев!» И он разразился насмешками по адресу имперского правительства, предсказывая поход на Берлин. Расписывал, как заблудший город без единого взмаха меча достанется «истинным германцам», как власти при одном только виде истинных сыновей народа со страху наложат в штаны. В зале, в то время как вождь говорил о походе на Берлин, царила гробовая тишина. Все ожидали, что он назначит определенный день. Каэтан Лехнер даже остановился, не высморкав до конца нос, лишь бы не мешать. Однако вождь не выразился грубо и ясно, как бюллетень курса доллара: он облек свою мысль в поэтическую форму.

— Раньше, — воскликнул он, указывая рукой на знамена, украшенные экзотической эмблемой, — раньше, чем покроются цветом деревья, эти знамена оправдают свое бытие!

«Раньше, чем покроются цветом деревья». Это была благая весть, запечатлевшаяся в сердцах. Люди слушали затаив дыхание, осчастливленные. Великолепный голос Кутцнера, его выразительная мимика увлекали их. Они забыли, что немногие сохранившиеся у них процентные бумаги обесценены, что потеряна надежда на обеспеченную старость. Как умел этот человек облечь в слова их затаенные мечты! Как руки его широко поднимались, с силой ударяли по кафедре, упруго вытягивались вперед или же карикатурно подражали еврейской жестикуляции, какой ее изображали непритязательные в выборе средств юмористические журналы того времени! Блаженствуя, следили слушатели за каждым его движением, старались не заглушить ни одного из его чарующих слов, с особой осторожностью опускали на стол глиняные кружки. Изредка оратор повышал голос, давая этим знак слушателям, что теперь пора аплодировать. Паузой, вызванной аплодисментами, он пользовался для того, чтобы стереть с лица пот, поднять пивную кружку (тоже картинным жестом), выпить ее до дна.

Вот он заговорил об этом жалком берлинском правительстве, которое справедливому народному возмущению не могло противопоставить ничего, кроме чрезвычайных законов.

— Мы, «истинные германцы», — воскликнул он, — если бы мы стояли у власти, мы не нуждались бы в чрезвычайных законах.

— Что же вы сделали бы тогда? — вставил чей-то благозвучный, низкий голос из толпы.

Руперт Кутцнер на мгновение умолк. Затем среди наступившей в зале напряженной тишины он произнес тихо, задумчиво улыбаясь:

— Мы на законном основании повесили бы наших противников.

«Истинные германцы», нужно отметить, составляли четыре процента всего населения; тридцать четыре процента были нейтральны; противники составляли шестьдесят два процента.

Все в зале теперь улыбались той же задумчивой улыбкой, которая скользила на устах вождя. Они мысленно видели своих противников болтающимися на виселицах или на деревьях, с синими вывалившимися языками. Лехнер представлял себе висящим на дереве галицийского еврея, перехватившего у него желтоватый дом, г-жа Гаутсенедер — обоих коммивояжеров с пылесосами, оба коммивояжера — г-жу Гаутсенедер. Все с глубоким удовлетворением опорожнили большие серые кружки.

Рохусу Дайзенбергеру тоже мерещились болтающимися на деревьях кое-какие люди — члены оберфернбахской общины, из-под носа укравшие у него прекрасную роль в священных играх, мошенники они подлые! Он видел их висящими, а себя — помогающим произвести эту процедуру. Он и в Оберфернбахе всегда давал Иуде дельные советы. Да, апостол Петр перебрался в Мюнхен. Внутренний голос не обманул его: в нынешнее время для пророка, которого в его собственной деревне не окружали достаточным вниманием, должно было найтись подходящее дело в городе. Он расстался с любимыми своими конями и устроил в Мюнхене гараж. Если уж не с кем больше, то и с мотором можно было вести беседу: ведь и мотор был божьим созданием. Гараж, несмотря на тяжелые времена, процветал, так как Рохус Дайзенбергер пользовался симпатиями «патриотов», был, что называется, одним из столпов партии, прекраснейшим офицером связи с сельским населением.

А Руперт Кутцнер продолжал извергать громы. Ни дым, ни жара не действовали на него. Его легкие выдерживали все. Они были надежны, как хорошо выверенная машина, — это драгоценнейшее достояние партии, которое вождь тщательно берег. При каждом из его выступлений всегда должен был присутствовать придворный артист Конрад Штольцинг. Тридцать лет назад он, воплощая роль Ромео в произведении драматурга Шекспира и Фердинанда фон Вальтера в произведении драматурга Шиллера, воодушевлял сердца мюнхенских жителей. Пятнадцать лет назад он перешел на характерные роли. А в последнее время посвятил себя обучений молодого поколения. Счастливая звезда свела государственного деятеля Кутцнера и актера Штольцинга. Разве сто двадцать лет назад знаменитый французский вождь не работал совместно с знаменитым актером по имени Тальма? Конрад Штольцинг самоотверженно посвятил себя своему великому ученику. Учил его, как, с неподвижным лицом, не смущаясь тысячи обращенных на тебя взглядов, проходить через переполненное людьми помещение, как торжественно шагать, ступая на пальцы ног, а не на пятку, посвящал его в тайну того, как владеть своим дыханием, как, раскатывая букву «р», делать произношение более ясным. Обучал его искусству соединять воедино красоту и достоинство. Старик молодел, любуясь способностями и безграничным усердием своего ученика. Ежедневно, несмотря на тяжкую перегрузку, Кутцнер занимался со старым актером. Он уже мог говорить восемь часов сряду, не уставая, не нарушая основных правил ораторского искусства. Старик с выразительной головой римлянина присутствовал при всех выступлениях вождя, контролировал правильность дыхания, произношение звука «р», походку вождя, его манеру пить вино, говорить — проверял, полны ли они красоты и достоинства.

Он не находил сейчас никаких дефектов. Ясно, несмотря на табачный дым, звучал голос Кутцнера. Все получалось удачно, естественно, вопрос о том, как «истинные германцы» поступят со своими противниками, был брошен стариком актером. Он заблаговременно разучил с Кутцнером ответ, выразительную паузу, задумчивую улыбку. Так двадцать пять лет назад он, Конрад Штольцинг, улыбался в роли Гамлета, принца датского, героя пьесы драматурга Шекспира. Улыбка получилась естественно, она произвела впечатление — точь-в-точь как двадцать пять лет назад.

Свою речь вождь повторил в больших залах трех других пивных Мюнхена. Он торжественно прошел трижды, окруженный группой своих ближайших приверженцев, через помещение, наполненное пивными и винными парами и клубами табачного дыма. Трижды еще бросал старый актер свой вопрос, и Кутцнер улыбался так, как когда-то Гамлет-Штольцинг улыбался на сцене мюнхенского придворного театра. Трижды еще Кутцнер, указывая на знамена со свастикой, возвещал о походе на Берлин: «Раньше, чем покроются цветом деревья!» «Раньше, чем покроются цветом деревья!» — грозно, томительно, сладостно звучало в ушах двенадцати тысяч мюнхенцев. «Раньше, чем покроются цветом деревья!» — запечатлевалось в сердцах двенадцати тысяч мюнхенцев.

9. Из истории города Мюнхена

В те годы одним из самых излюбленных способов опровержения доводов политического противника было убийство. В Германии к этому средству прибегали преимущественно приверженцы правых партий, не владевшие так искусно, как вожди левых, духовным оружием.

В Мюнхене опровержение аргументов левых партий путем убийства тех, кто эти аргументы приводил, пользовалось особой популярностью. Вождем мюнхенской революции 7 ноября последнего года войны был некий Курт Эйснер, еврей, писатель, уроженец Берлина. 21 февраля следующего года, после того как Эйснер, став председателем совета министров Баварии, водворил там порядок, он был застрелен начитавшимся клерикальных газет молодым лейтенантом, неким графом Арко.

Пуля лейтенанта поразила его на пути в парламент, куда он направлялся, чтобы отказаться от своего поста. Солдаты оградили запятнанные кровью камни мостовой пирамидой винтовок, украшенных цветами. Многие плакали. Пятьдесят тысяч мюнхенцев провожали покойного до могилы. Восемь месяцев спустя убийца пользовался уже большой популярностью. Его приговорили к смерти, заменили казнь заключением в крепости. Во время заключения он работал в качестве практиканта в имении вблизи Ландсберга. В его распоряжений был предоставлен аэроплан. Вскоре он был назначен на руководящую должность в субсидируемом правительством акционерном обществе.

Вслед за убийством Эйснера власть перешла в руки правительства, придерживавшегося левой ориентации. Консерваторы силой оружия свергли его. Когда стали поступать сведения, что приближающиеся к городу войска консерваторов ставят к стенке всех пленных красных, красные войска в Мюнхене расстреляли шесть человек из националистической группы, арестованных за подделку печати красного правительства, и четырех других заключенных. Вступившие затем в Мюнхен консервативные правительственные войска убили во имя так называемого «освобождения города», по официальным данным, пятьсот сорок семь человек. Социалисты объявили эту цифру преуменьшенной. По их сведением, число убитых колебалось между восемьюстами двенадцатью и тысячью семьюстами сорока восемью. Правительственных солдат пало тридцать восемь. Кроме того, по официальным данным, во время боев в Мюнхене погибло от «несчастных случаев» сто восемьдесят четыре человека из числа гражданского населения. Большое число расстрелянных, убитых и погибших от «несчастных случаев» было еще и ограблено.

Год спустя в Берлине правительственная власть была захвачена правыми, предводительствуемыми неким Каппом. Этот «правый путч», однако, не удался, как и «левый путч» за год до этого в Мюнхене. Все обнаруженные участники правого путча, числом всего семьсот пять человек, были присуждены в общей сложности к пяти годам заключения. Все сто двенадцать человек, уличенных в участии в мюнхенском левом путче, были приговорены в общей сложности к четыремстам восьмидесяти годам и восьми месяцам тюремного заключения, а два человека — к расстрелу. Относительно небольшое число уличенных в участии в мюнхенском левом путче объясняется тем, что большинство участников было расстреляно, зарезано или погибло «от несчастных случаев» во время боев. Из участников правого путча во время перехода к новой власти не погибло ни одного человека.

Среди погибших «от несчастных случаев» при «освобождении» Мюнхена консерваторами находился и социалист Густав Ландауэр, один из самых известных литераторов своего времени. Об обстоятельствах, при которых он погиб, известны подробности, сообщенные рядом очевидцев. Литератор-пацифист Ландауэр был арестован вне пределов Мюнхена, сначала отведен в городской суд в Штарнберге, затем посажен на грузовик и отправлен в расположенную поблизости от Мюнхена тюрьму в Штадельгейме. В Штадельгейме Ландауэра и арестованных вместе с ним товарищей окружил отряд солдат. Писатель позволил себе какое-то высказывание о милитаризме, осуждая и «правый» и «левый» милитаризм. За это он был избит солдатами. Присутствовавший при этом майор, некто фон Гагерн, ударил его ручкой хлыста по лицу. Один из солдат, имя которого осталось неизвестным, и солдат по имени Дигеле выстрелили после этого из пистолетов Ландауэру в спину. Так как он, лежа на земле, еще шевелился, его затоптали насмерть. Когда один из друзей добился выдачи его трупа, он обнаружил исчезновение сюртука, брюк, ботинок, пальто и часов покойного. Майор Гагерн был присужден мюнхенским судом к тремстам маркам (или сорока восьми маркам золотом) штрафа. Солдат Дигеле, произведший выстрел, а затем присвоивший себе часы, ввиду того что он только выполнил приказание начальника, был фрейбургским военным судом оправдан, за историю же с часами приговорен к пяти неделям заключения с зачетом покрывавшего этот срок предварительного заключения. После убийства Ландауэра он был произведен в унтер-офицеры.

Некто Карл Горн, профессор-математики и физики, был арестован двумя солдатами войск консерваторов. Затем получил пропуск с отметкой, что арест произошел по ошибке.

На следующий день он снова был арестован двумя вооруженными людьми, приведен к дежурному штаба, лейтенанту Дингельрейтеру, и без допроса под караулом трех солдат отправлен в тюрьму в Штадельгейм. Напрасно пытался он предъявить свой пропуск. По пути в Штадельгейм он выстрелом в спину был убит сопровождавшим его караулом. Через несколько часов его жена и девятилетний сын нашли его труп, лежавший поперек пешеходной тропинки. Ботинки, часы с цепочкой и брелоками, содержимое карманов — были похищены. Ни лейтенант, ни солдаты суду преданы не были. Иск, предъявленный государству вдовой покойного, был отклонен всеми судебными инстанциями Мюнхена на том основании, что погибший принадлежал к сообществу социалистов и бунтовщиков и, таким образом, сам способствовал нарушению дисциплины среди нижних чинов.

Георг Клинг и его дочь Мария Клинг несли добровольную санитарную службу в войсках левых, Мария Клинг была предана военно-полевому суду, оправдана, должна была на следующий день выйти на свободу. Когда отец в назначенный день явился за ней, оказалось, что она переведена в тюрьму Штадельгейм и там использована как мишень при стрелковых упражнениях. Сначала стреляли в мякоть ноги, затем в лодыжку, в бедро и, наконец, в голову. Ввиду того, что все относящиеся к делу документы в суде «затерялись», виновники к ответственности привлечены не были.

Когда войска консерваторов, входившие в состав корпуса Лютцова, вступили в местечко Перлах близ Мюнхена, там были арестованы вытащенные прямо из постелей двенадцать человек рабочих, частью беспартийных, частью правых социалистов. Ни один из них не участвовал в боях, ни у одного не было найдено оружия. Содержатель перлахского ресторанчика хотел дать арестованным кофе. Ему заявили, что эти люди ни в чем больше не нуждаются. Арестованные, долго молившие о пощаде, были расстреляны группами по двое и по трое на куче угля во дворе ресторана «Гофбрейкеллер». Все находившиеся при них ценные вещи и документы оказались похищены. Виновники расстрела к суду привлечены не были. Претензии жен и тридцати пяти детей расстрелянных были оставлены без последствий.

Сохранились многочисленные свидетельские показания очевидцев и о предполагавшейся, но не состоявшейся казни некоего Шлейзингера из Штарнберга близ Мюнхена. Этого Шлейзингера вместе с двадцатью другими молодыми людьми повели к месту казни. Впереди ехала большая телега, нагруженная хлорной известью и карболкой. Они добрались до поляны, с одной стороны граничившей с полотном железной дороги. В каких-нибудь ста метрах толпились любопытные. Обреченных на расстрел арестованных поставили спиной к железнодорожной насыпи. Солдаты выстроились в восьми метрах от них. Один из арестованных в последний момент прорвал цепь солдат и бросился бежать. За ним кидаются солдаты, летят пули. Беглец в смертельном страхе мчится как вихрь по направлению к болоту, опрокидывает пытающегося преградить ему дорогу человека, скрывается в спасительной заросли высокого камыша. Командующий отрядом офицер, взбешенный этим случаем, решает заставить «зачинщика» Шлейзингера до его собственной казни быть свидетелем казни всех остальных. Так как несчастный пытается отвернуться, ему с обеих сторон к вискам приставляют дула револьверов: он принужден смотреть на то, как его товарищи валятся навзничь, словно мешки. Но в тот момент, когда очередь доходит до него, издали показывается бегущий что есть мочи человек, размахивающий белым листом бумаги, — местный староста. Офицер пробегает записку, с разочарованием приказывает отвести Шлейзингера в тюрьму. Шлейзингер за один день поседел и с тех пор нервно болен; но остальные убиты.

Были убиты члены консервативной партии — двадцать один человек. Союз «подмастерьев-католиков» через несколько дней после взятия Мюнхена устроил собрание для обсуждения вопроса о постановке какой-то душеспасительной пьесы. Кто-то — вероятно, просто какой-то шутник — донес, что происходит собрание «большевиков». Поэтому некий капитан фон Альт-Зуттергейм приказал немедленно арестовать всех присутствовавших на собрании. Их отвели на Каролиненплац, красивую площадь, где возвышается памятник-обелиск в честь тридцати двух тысяч баварцев, послуживших той данью, которую Бавария заплатила Наполеону за свое превращение в королевство, и погибших во время его похода в Россию. Пять человек были тут же на площади расстреляны. Остальных загнали в погреб. Там солдаты учинили над ними зверскую расправу. При этом погнулся один из солдатских штыков. У одного из убитых оказался отсеченным весь затылок. У другого нос был втоптан внутрь, все были дочиста ограблены. На трупах своих жертв солдаты проплясали один из входивших тогда в моду негритянских танцев. Затем ими был подан начальству рапорт о произведенном расстреле двадцати одного «большевика». Вот имена убитых: И.Лахенмайер, И.Штадтлер, Ф.Адлер, И.Вахгубер, С.Баллат, А.Бузингер, И.Фишер, М.Фишер, Ф.Грамман, М.Грюнбауэр, И.Гамбергер, И.Крапф, И.Ланг, Б.Пихлер, П.Прахтль, Л.Рут, К.Зальбергер, Ф.Шенбергер, А.Штадтлер, Ф.Штегер, К.Биммер. Ввиду того что на этот раз погибшие от «несчастного случая» принадлежали к правящей католической партии, несколько солдат, явившихся виновниками этого «несчастного случая», были приговорены к длительному тюремному заключению. Фактически ответственные лица, офицеры гвардейской дивизии, к суду привлечены не были.

В гимне города Мюнхена и после всех этих «несчастных случаев», как и прежде, поется о том, что пока зеленый Изар течет через город, там не иссякнут веселье и уют.

10. Шапка-невидимка

В ответ на просьбу бывшего министра Кленка уделить ему время для беседы г-н фон Рейндль сказал по телефону, что Кленк, вероятно, не сочтет с его стороны невежливым, если он примет его в присутствии массажиста: у него ведь чертовски мало времени. Кленка обозлило нахальство этого человека, но в то же время оно импонировало ему.

— Пожалуйста, не стесняйтесь, соседушка! — ответил он.

На следующий день, проходя пешком короткий путь к дому Рейндля на Каролиненплаце, он хвалил себя за то, что не срезал Рейндля за его нахальство. «Истинным германцам» нужны были деньги. Деньги он из этого наглеца выжмет, а это — самое главное. Все дело в успехе, остальное — не важно. Но все-таки этот пятый евангелист — отвратительная личность. Все это сверкающее остроумие — блошино-легковесное фатовство мысли. К тому же он сибарит. Чрезвычайно подозрительный субъект, несмотря на нелинючую бело-синюю свою рожу. Но он, Кленк, еще справится с ним!

Да, Кленк сейчас был снова в мире с самим собой. Сомнения, появившиеся во время пребывания в Берлине, испарились. Безудержно, сразу же по возвращении в Мюнхен, пустил он в ход всю свою хитрость, все свои дипломатические способности на пользу «истинным германцам». Так и следовало, таким путем он мог добиться того, чего хотел.

Пусть официально во главе стоит Руперт Кутцнер. Его изумительные легкие, его неутомимая глотка были лучшим достоянием партии; да и организационные способности у него были, в этом ему нельзя отказать. Генералу Феземану и вождю ландскнехтов Тони Ридлеру Кленк предоставлял ворочать всеми военными делами. Представительством он успел насладиться досыта. Видимостью власти он не дорожил, ему нужна была подлинная власть. Она была в его руках. Он давал директивы, давал основные идеи.

То, что в нем видели настоящего вождя, становилось ясным сразу, когда он в «Мужском клубе» встречался со своими прежними врагами и коллегами. Чудесно было видеть, как все они — Дитрам, Флаухер, Гартль — неуверенно, с трусливой улыбкой извивались вокруг него. Дитрам уже осторожно начинал намекать: теперь, когда здоровье Кленка, слава богу, восстановилось, как же будет, если Мессершмидту задача окажется не по плечу? Нельзя ли тогда будет рассчитывать на сотрудничество уважаемого господина коллеги?

Черта с два! Вспоминая своих коллег по кабинету министров, Кленк улыбался задумчиво и удовлетворенно. Очень хорошо было управлять, скрываясь в тени, оставаясь на заднем плане. Умные головы из числа клерикалов, поступавшие так, знали, что делали. Отто Кленк не дурак: ему тоже плевать на представительство. Ему безразлично, и пусть Рейндль принимает его хоть в клозете. Придет еще случай рассчитаться!

В то время как массажист уминал его, Рейндль принялся разъяснять Кленку — не без благожелательства, впрочем, — что руководство «истинными германцами», принимая во внимание, какие огромные деньги тратит на них крупная промышленность, поставлено недостаточно хорошо. Стоит только поглядеть, что делается в Италии на деньги промышленности, как сразу же значительно падает уважение к Руперту Кутцнеру. «Значительно падает», — повторил он, испуская под сильными руками массажиста блаженный стон.

Дело здесь, заметил Кленк, в следующем: партия пользуется огромной популярностью в народе. Но из лиц влиятельных — хотя многие из них и симпатизируют «истинным германцам» — лишь очень небольшое число находит в себе достаточно мужества, чтобы открыто стать на их сторону. Весьма похвален, например, тот факт, что мюнхенский агент г-на Рейндля, редактор Зоннтаг, с таким шумом выступает в защиту «патриотов». Но не удивительно ли, что северогерманские газеты г-на фон Рейндля при этом держатся ярко выраженной-черно-красно-куринопометной ориентации, то есть отнюдь не париотично? «Черно-красно-куринопометный» был обычный в Баварии термин, которым обозначались цвета общегерманского республиканского черно-красно-золотого флага. Г-н фон Рейндль пожал плечами очень выразительно, так как он лежал при этом на животе.

— Кто умен, — заметил он, — тот ведет себя соответственно климату. Далеко не все произрастающее в Мюнхене способно прививаться в Берлине. Нужно хорошенько принюхаться, прежде чем решать, следует ли в данном месте организовать азотный завод или климатический курорт.

Оба собеседника рассмеялись, даже массажист скромно засмеялся им в тон, но в глубине души Кленка возмущала беззастенчивость, с которой Рейндль выкладывал свои принципы. Огромный в своей охотничьей куртке, сидел этот властный человек на изящном плюшевом табурете в ногах кровати. Пустым, сладострастным взором глядела со стены «Леда с лебедем», копия художника Ленбаха с картины итальянского мастера.

— Патриотическому движению, — ответил он, сознательно неправильно толкуя двусмысленное сравнение Пятого евангелиста, — мюнхенский воздух удивительно идет на пользу.

— Да, это весьма удивительно, — заметил Рейндль, в то время как его смазанная жиром спина розовела под опытными руками г-на Цвельфингера, — весьма удивительно, если принять во внимание, насколько ваш прусский милитаризм противоречит нашему характеру.

Кленку пришлось помириться с тем, что Рейндль выставлял себя как образцового баварца.

— Мы, баварцы, — своим могучим басом медленно произнес он, — поддерживаем национализм потому, что это лучшее средство отвести воду от красных. Укрепляя ту часть, которая отходит к патриотам, мы тем самым расщепляем революционные слои. — Массажист Цвельфингер внутренне усмехнулся над той важностью, с какой здесь провозглашалось, что снег — белого цвета. Что «большеголовые» поддерживали «истинных германцев» только из страха перед красными, — знал даже он.

— Правильно, — снисходительно сказал Рейндль, поворачивая голову набок так, что он снизу вверх мог своими выпуклыми глазами глядеть на Кленка. — Правильно, — повторил он с наглой откровенностью. — Для того мы и поддерживаем Кутцнера, чтобы оттягивать людей от социалистов.

Переходя к делу, он заявил, что охотно постарается добыть денег для «истинных германцев». Он надеется, что ему удастся склонить некоторые организации оказать «истинным германцам» финансовую поддержку. Кленк стал настойчив: не пожелает ли он лично…

Нет, Пятый евангелист лично не собирался давать денег г-ну Кленку и его партии. Он приподнялся, массажист испуганно подался назад. Бледный пухлый человек, до блеска смазанный кремом, и огромный красно-бурый глядели друг на друга. В этом ведь и было все дело, это и было важно: не то, чтобы Рейндль дал денег; а то, чтобы он имя свое дал делу, которому служил Кленк.

— Видите ли, Кленк, — произнес Рейндль, и вся его массивная фигура выражала спокойную, добродушную насмешливость, — видите ли, вы как добрый «истинный германец», несомненно, интересовались старинными германскими сагами. И вы, конечно, не раз замечали, что герои этих прекрасных сказок своим успехом обязаны были волшебному аппарату, делающему человека невидимым, а именно — шапке-невидимке. Идеологи вашей партии называют это, если я не ошибаюсь, северной хитростью. В качестве современного промышленника и делового человека я должен признать, что наши древние писатели установили удивительно разумный принцип, не потерявший значения и по нынешнее время. Гунтер без шапки-невидимки никогда не добыл бы Брунгильды, а я, если осмелюсь сравнить малое с великим, тоже многого не достиг бы без шапки-невидимки. Всегда тихонько, без лишних разговоров, не вылезая вперед, — это прекраснейшее жизненное правило. Вы сами, если я правильно это себе представляю, тоже ведь в последнее время придерживаетесь такой тактики. Почему же вы хотите, чтобы я поступал иначе?

Да, Пятый евангелист был прав. Он, Кленк, оставался в тени. Он выставлял вперед Кутцнера и Феземана, как в новомодной гостинице оставляют висеть в качестве герба старую железную вывеску с белым быком. Даже в члены партии не счел он нужным записаться. Просто с души воротит, как часто этот Рейндль попадает в точку. Приходилось сложить оружие. Добиться ясного и недвусмысленного ответа от этого субъекта было невозможно. Он «симпатизировал», но имени его называть было нельзя.

Этот господин, имени которого нельзя было называть, все еще с явным наслаждением лежал на животе, повернувшись к Кленку спиной, которую добросовестно месил г-н Цвельфингер.

Заставить этого человека показать свое лицо было совершенно безнадежно.

Расставаясь с Пятым евангелистом, Кленк унес с собой обещание, что еще в тот же день какая-то организация с невыразительным и ни к чему не обязывающим названием пришлет ему крупный чек на дело «истинных германцев». Очень ли был раздосадован Кленк тем, что деньги снова получены от анонимной организации, а Рейндль остался в стороне? Разумеется, про себя он ругал Рейндля, спускаясь по широкой лестнице мимо «Умирающего Аретино»[42], огромной картины, изображавшей увенчанного цветами представительного старца, падающего навзничь в кругу пышных гетер, за богато убранным столом. «Кичливый наглец, надутый!» — думал Кленк. Как он каждый раз сызнова считал нужным подчеркнуть, что считает «истинных германцев» сборищем пустоголовых идиотов! Разумеется, он был прав. Черт знает какая пакость, что именно с такой дурацкой партией ему, Кленку, приходилось работать! Нужно было быть моложе. Тогда можно было бы без лишнего раздумья броситься в грязный поток просто потому, что он могуч. Он подумал о том, что следует сына своего Симона, парнишку, выписать в Мюнхен. Он там в Аллертсгаузене здорово драл глотку, был в восторге от своего папаши и Кутцнера. Он мог это делать, должен был. Он был молод, имел право быть дураком.

Несмотря на все эти размышления, Кленк и не подумал швырнуть Рейндлю под ноги его чек. В глубине души он даже не сердился на него за то, что тот был прав. «У этого человека тебе есть чему поучиться, Отто Кленк, — думал он. — Шапка-невидимка!..» Он становился все веселее. «Наступит однажды день…» — подумал он и услышал где-то внутри тихие удары литавр, звучавшие в той увертюре.

11. Северный дух

Эрих Борнгаак с огромным увлечением работал в секретариате «истинных германцев». Внешнеполитическое положение со дня на день становилось все более напряженным, законные власти — все слабее, «патриоты» — все могущественнее. Раньше, чем покроются цветом деревья, — объявил Кутцнер, — он возьмет в свои руки власть. До этого многое еще нужно было сделать. Ни Кленк, ни Кутцнер не уделяли времени мелочам: все ложилось на плечи Эриха.

В штаб «патриотов» заглядывали самые различные люди. Приходил Рохус Дайзенбергер, представлял счета. Он все еще носил длинную с проседью бороду, расчесанные на пробор длинные волосы, тот же черный сюртук. С воодушевлением взял он на себя роль апостола в грандиозной игре «истинных германцев». Его работа давала хорошие результаты, особенно в деревнях. Крестьянам жилось хорошо. Обесцененными деньгами они покрывали свои долги, жили роскошнее, чем когда бы то ни было. Худощавый человек с крохотными хитрыми глазками объяснял им, что «истинные германцы» путем устранения еврейского капитала навеки продлят это блаженное состояние. Он проповедовал хитро и патетически. Его выступления производили впечатление; там, где он выступал, росло число записавшихся в партию. Но святой агитатор обходился недешево. В его счетах значились большие расходы по поездкам в деревню. Машины, которые он давал напрокат или продавал партии, обходились дороже, чем автомобили любого другого парка. Эрих Борнгаак довольствовался тем, что просто ради формы время от времени вычеркивал ту или иную статью расхода. Партийная касса была полна до краев. Германская промышленность, да и некоторые круги за границей не скупились. Эрих ничего не имел против того, чтобы хитрый святой жирно пожил.

Приходил и профессор Бальтазар фон Остернахер. Его сердце прельщала внешняя декоративность движения «патриотов»: знамена, военная пышность, экзотическая эмблема плодородия, красивые жесты Кутцнера, звук его голоса. Он работал над портретом вождя, стилизованным в духе ренессанса и долженствовавшим украсить собой зал собраний «Союза Эдды».

Нередко также в секретариате «патриотов» показывался и г-н Пфаундлер. Вначале настроенный недоверчиво, он затем, когда «истинные германцы» стали устраивать торжественные шествия, изменил свое мнение о них. «Нет патриотизма без увеселений, увеселений — без патриотизма», — стало теперь его девизом. Наяву и во сне мерещилось ему грандиозное освящение знамен, при котором он возьмет на себя украшение улиц и организацию процессии.

В этот день по окончании работы в штабе Эрих поехал на частную квартиру Кутцнера. Как только исчезала необходимость вести переговоры с посторонними, бодрость сходила с него, как плохой грим. Он сидел необычно подавленный. Проклятие! Все касавшееся его друга Дельмайера шло как нельзя хуже. История с отравлением собак вторично как-то запуталась и никак не улаживалась. Проклятый Мессершмидт со своей чугунной честностью! Нужно же было ему именно на это дело уставиться своими бычьими глазами. Он опять упрятал фон Дельмайера в тюрьму и цепко держал его. Если Эрих с такой бешеной энергией отдавался интересам партии, то делал он это прежде всего ради того, чтобы Кутцнер и Феземан извлекли его друга из тюрьмы. Он достиг уже многого; это дело мало-помалу становилось вопросом престижа: на нем «истинные германцы» могли помериться силами со своим последним противником в кабинете министров.

В приемной Кутцнера сидела его новая секретарша — Инсарова. Хрупкая русская танцовщица не последовала совету почтенного доктора Бернайса, не отправилась в английский санаторий, чтобы там с героическим терпением подвергнуться тяжкому лечению. Вместо этого она после одного из кутцнеровских собраний выразила вождю такое безудержное и восторженное обожание, что польщенный Кутцнер, снизойдя к ее просьбам дать какую-нибудь работу в партии, назначил ее своей личной секретаршей. И вот она здесь, похудевшая, болезненная, хрупкая, плетет мелкие интриги, чувствует себя хорошо.

Эрих потребовал, чтобы она устроила ему, и притом немедленно, свидание с Кутцнером, с тем чтобы он мог поговорить с постоянно взволнованным, занятым одновременно десятком разнообразных вещей человеком без помехи, без телефонных звонков и телеграмм. Эрих решил произвести последний решительный натиск в пользу фон Дельмайера. Он должен был добиться от Кутцнера, чтобы тот на ближайшем собрании в понедельник поднял вопрос в деле фон Дельмайера, чтобы он освобождение фон Дельмайера воспринял как собственное дело.

Инсарова плохо поддавалась. Эрих Борнгаак нравился ей, она охотно флиртовала с ним, с удовольствием оказала бы ему любезность. Но вождь был перегружен, какое-то влиятельное лицо предупредило о своем приходе, с минуты на минуту ожидался какой-то важный телефонный разговор с Берлином. Она придумывала отговорки. Эрих настаивал. Она впустила его к Кутцнеру.

Эрих умел обходиться с этим человеком, умел пощекотать, когда нужно, его самолюбие, обычно шутя справлялся с ним. Ловко внушал ему те или иные идеи, так что вождь начинал считать их своими собственными. Единственной причиной ареста фон Дельмайера было, по словам Эриха, желание правительства лишить патриотическое движение столь важной опоры. Создать видимость преступления, якобы совершенного таким заслуженным человеком, можно было только с помощью этого проклятого формалистского римского права, навязанного германскому народу евреями и духовенством. Каждый непредубежденный человек уже по лицу фон Дельмайера мог судить о его невиновности. Единственной виной оставались его патриотические убеждения. Отравлять собак! Такой человек! Это было величайшей наглостью, какую только могло позволить себе клерикальное правительство. Освобождение фон Дельмайера было для партии делом чести. Эрих видел, как вождь проникается убедительностью его доводов. Маскообразкое, пустое лицо Кутцнера начало оживляться, словно он уже произносил речь. Уходя, Эрих унес с собой твердое обещание вождя в понедельник говорить о деле фон Дельмайера и уверенность, что Кутцнер из его, Эриха, аргументов создаст чрезвычайно эффектный винегрет.

Разве не хорошо жилось этому молодому человеку, Эриху Борнгааку? В такое время, когда большинство его земляков жили отвратительно, у него были деньги, положение. Женщины бегали за ним. На него приятно было смотреть: теперь он был не таким уж юным и совсем уже не ветреным. Война и немало еще других мерзостей были позади. Он был человеком, выдержавшим житейский искус. Он спал со смертью, со смертью вставал, изведал всяческую мерзость, — что же еще могло с ним случиться худого? Теперь он, верно, и друга своего Георга вызволит из тюрьмы; это вопрос нескольких недель. Уж кто, как не он, черт возьми, имеет все основания чувствовать себя великолепно.

Он не чувствовал себя великолепно. Дни проходили вяло, бесцветно. Оставаясь один, он тосковал по компании; попадая в компанию, он проникался отвращением к ней. Езда верхом не доставляла удовольствия, деньги, дела, забава с боксером Алоисом — не доставляли удовольствия. Доставит ли ему настоящую радость, если удастся вырвать из тюрьмы Георга, — даже и это было сомнительно. Каждое утро он просыпался с таким ощущением, как после ночи, проведенной в тяжелом хмелю и с нестоящими женщинами. Что толку в том, что он мог из Кутцнера веревки вить? Что толку в том, что Инсарова с ним заигрывает? Наплевать ему было на то, что думают о нем глупые ребята в партии, что думают о нем бабы.

Бессмыслица — поддаваться таким настроениям. Он ломается, словно кинозвезда какая-нибудь.

Началось все со смеха этой подлой девки Иоганны Кранн. Нет, неверно. Началось тогда, когда он прочел о том, что застрелился сын профессора Егера от стыда за своего беззастенчиво националистического папашу.

Отцовство, кровная связь. Чего же наука добилась в области этой самой кровной связи? Ничего. Не было даже установлено, передаются ли по наследству благоприобретенные свойства. Вся эта наука о крови находилась еще в зачаточном состоянии. Установлено было, что в Европе высок процент относящихся к группе А, в Азии — высок процент относящихся к группе АВ. Больше ничего не было известно об отношении между кровью и расой. Ничего не было известно о распределении остальных групп, ничего — о влиянии обстановки, ничего — о процессах отбора, ведущих к образованию определенного состава крови под определенным небом. Эрих Борнгаак не переставал думать о ценности этого разделения на определенные группы крови для определения расовых особенностей. Изучал труды Дунгерна, Вальтера Шейдта, Гиршфельда, вгрызался в толщу обширной литературы по этому вопросу. Результат: существование четырех групп крови. И все.

«Патриоты» над этими вещами долго не раздумывали. Если в науке оказывалась брешь, они заполняли ее потоком чувств. Французы и англосаксы создали учение, согласно которому человек северной, германской расы почитался прирожденным господином вселенной. Швырялись такими понятиями, как высшая культура, раса господ, южная, восточная раса. Всюду оценка, основанная на чувстве. Туманная мифология, построенная так, как дети на берегу моря строят замки из песка. Полное отсутствие твердой научной основы. Стоило ближе присмотреться ко всей этой схеме — и в итоге получался блеф. Не существовало научного критерия, дававшего возможность произвести разделение людей на расы, основываясь на составе их крови, строении их мозга, характере их способностей.

И все же: были евреи, умиравшие оттого, что они не арийцы, а студент Егер застрелился потому, что был сыном ярого националиста.

У него, Эриха, волосы были более белокурыми, глаза — более голубыми, чем у большинства «истинных германцев». Среди «истинных германцев» было много таких, которые в американской валюте заплатили бы за то, чтобы иметь такие белокурые волосы, такие голубые глаза. Если дело было только во внешних признаках, то у него их было вдвое больше, чем требовалось, чтобы считаться «северным человеком». Какая чепуха, будто эти внешние признаки — обязательная предпосылка определенных творческих способностей. Вполне понятно, что именно те, кому нечего было предъявить, кроме этих внешних признаков, и были создателями этой умной теории. Творческие способности, героическая ненависть и героическая любовь — все то, что принято было считать особыми признаками северного духа, — да разве не было этого всего и у темнокожих и желтых, разве не произрастало это на берегах Тихого и Индийского океанов так же, как на берегах Атлантического?

Проклятие! Именно то, что теория эта, отказываясь от логики, требовала веры, — это-то и привлекало его. Заманчиво было услаждать сердце идеей «северного духа», верой в героизм. Всю мистику, таившуюся в душе, можно было бросить в этот поток. Все разрешалось так просто, если можно было делить людей на героев, на расу господ, самой природой предназначенную для того, чтобы эксплуатировать и властвовать, — и на трусов, рабов, предназначенных быть эксплуатируемыми.

Он был красив, дерзок — услада для глаз мужчин и женщин. Несомненно, он принадлежал к народу-властелину, создавшему мировую культуру. И речи не могло быть о том, что его отец — истерический, вечно дергающийся доктор Гейер. Всей душой он презирал старика, которого мать сумела провести с доброй, истинно северной хитростью.

Все же было бы желательно добиться полной ясности. Иногда он ловил себя на каком-нибудь жесте, на еле уловимом движении, которое он видел у старика. Возможно, что это просто привычка, подражание. Следовало бы хорошенько проанализировать его взаимоотношения со стариком. Профессор Цангемейстер в Кенигсберге сконструировал фотометр со шкалой, при помощи которого можно было уловить тончайшие реакции крови. При смешении сыворотки крови двух разных людей получается помутнение или прояснение. Прибор позволяет точно определить степень помутнения, получить кривую помутнения или прояснения. За единицу времени в смеси сыворотки от двух кровно близких людей прозрачность постепенно убывает, при смешении сыворотки людей чужих — происходит обратное. Этим способом можно многое доказать. Но только вот в чем дело: как добиться от старика, чтобы он подвергся кенигсбергскому исследованию крови?

Бабы вроде Инсаровой льнут к нему, а вот эта, Иоганна Крайн, смеялась. Было бы ужасно оказаться сыном этого отвратительного доктора Гейера. Иоганна Крайн была женщиной типично баварского склада. Ортодоксы в учении о расах считают баварцев неполноценными. Баварцы, говорят они, круглоголовые, homines alpini[43]. Они в значительной степени принадлежат к дикарской расе, и кровь их испорчена примесью нечистой римской и вендской крови.

Студент Егер застрелился потому, что был сыном своего отца.

Ему лично, когда он в партии говорит о том, что ходят слухи, будто доктор Гейер его отец, — хохочут в лицо. Никто, при взгляде на подтянутого по-военному юношу, не верит в это отцовство. Его грубовато-добродушно высмеивают.

Как-то на днях у себя дома, в комнате, увешанной собачьими масками, в то время как компания ела, пила и веселилась, Эрих Борнгаак ради забавы поставил на граммофоне пластинки с песенками на еврейском языке. Гости хохотали до упаду; но вскоре всем стало скучно. Эрих один продолжал слушать, остальные давно уже были увлечены другим. Это были песенки, полные бурного чувства и экстаза. Они тосковали по материнской ласке, восторженно радовались маленьким радостям жизни, плакали об убитых во время погромов.

Очень поздно — это было большой честью — явился Кленк. Узнав, что Эрих устроил еврейский концерт, он оглушительно расхохотался, попросил еще раз для него, Кленка, поставить эти пластинки. Эрих отнекивался и наконец, когда Кленк начал настаивать, решительно отказался.

В следующий за этим понедельник Руперт Кутцнер на своих собраниях выступил с речами о деле фон Дельмайера. Он был в ударе. В ярких красках расписывал он, какими гнусными способами враги пытаются отнять у движения «истинных германцев» его лучших людей. Много невинных томилось в германских тюрьмах, Мартин Крюгер был далеко не единственным. Ежедневно газеты сообщали о неправильных судебных приговорах, возмущавших большинство населения. Но пока оратор изливал свой пылающий гнев по поводу вопиющей, подлой несправедливости, ни один из слушателей Кутцнера не думал об осужденных, упоминавшихся в газетных отчетах.

Не думал, — пока грохотал поток кутцнеровского священного возмущения подлым угнетением невинности, — и антиквар Лехнер о Мартине Крюгере, в виновности которого он тогда, в комнате присяжных, отнюдь не был убежден. Для всех них, слушателей Кутцнера, угнетенная невинность олицетворялась в «патриоте» Георге фон Дельмайере. Весь огромный зал поднялся, захваченный словами вождя, в бурном негодовании разразился криками возмущения и угрозами по адресу министра Мессершмидта. Когда же была показана на экране фотография страхового агента фон Дельмайера и Руперт Кутцнер с выразительным жестом воскликнул: «Неужели так выглядит человек, способный отравлять собак?» — люди повскакали со своих мест, громко застучали серыми пивными кружками по деревянным столам, закричали тысячью голосов: «Нет!» — и знамена со свастикой склонились перед фотографией фон Дельмайера. Так двадцать пять лет назад придворный артист Конрад Штольцинг в роли Марка Антония, героя английского драматурга Шекспира, показал римлянам труп Гая Юлия Цезаря.

Еще на трех собраниях в этот же вечер Руперт Кутцнер в своих выступлениях говорил о Дельмайере. Он говорил о германской верности, о германском праве, о германском чувстве товарищества, меткими словами бичевал дерзость врагов, пытавшихся погубить человека чистейшей германской крови, обвиняя его в том, что он способен отравить такое верное животное, как собаку. Трижды еще вскипала волна возмущения, трижды еще склонялись знамена с экзотической эмблемой плодородия перед фотографией фон Дельмайера.

Эрих присутствовал на всех собраниях, сердце его трепетало. Он готов был полюбить Кутцнера.

12. Умен иль глуп, — он город мой родной

Впечатлительный г-н Гессрейтер, увлеченный оживлением и многообразием большого города, долго пробыл в Берлине. Но постепенно этот напряженный, быстрый темп жизни стал действовать ему на нервы. По целым дням вести переговоры с людьми, лишенными фантазии, рассчитывать постоянно быть начеку — все это было не дело для человека утонченной культуры, имевшего собственную виллу у самого Английского сада. Все острее испытывал он тоску по своему Мюнхену, по Людвигштрассе, по «Тирольскому погребку», по своему дому в Швабинге, по Изару, по горам, по «Мужскому клубу». Если вначале, проходя по кишащим людьми улицам, он находил своих земляков чересчур флегматичными, то теперь он находил их философски спокойными. Их грубость представлялась ему безыскусственностью, их неспособность к рассуждению — романтикой, поэзией.

У него завелась интрижка с какой-то мелкой берлинской актрисой. Но и она была заражена бешеным темпом города, ее дни были заполнены погоней за деньгами, связями, карьерой, ролями, большой ролью. У нее было мало времени для него, он не встречал в ней сочувствия и любовного внимания к мелочам его жизни.

Однажды вечером, когда она снова из-за каких-то профессиональных своих пустяков отложила свидание с ним, у него появилось сознание всей бессодержательности и пустоты его жизни в Берлине. Желая хотя бы послушать мюнхенскую речь, он отправился на Ангальтский вокзал к отходу мюнхенского поезда. Там, в тот момент, когда поезд выходил из-под сводов вокзала, он внезапно понял, что являлось его ближайшей, самой неотложной задачей. Спокойный, крупный, все более притягательный, встал перед ним образ г-жи фон Радольной.

Странно, что только теперь он додумался до этого: именно от него зависело уладить недоразумение между городом Мюнхеном и этой коренной мюнхенской женщиной, прекратить этот дурацкий бойкот. Бегом пустился он в контору по продаже билетов, заказал спальное место на следующий вечер. Он все уладит, как подобает мужчине, оградит Катарину от нападок глупого города.

Со времени своего возвращения в Германию он не показывался Катарине. Он и сейчас ничего не сообщит ей, сделает ей сюрприз. Он провел рукой по коротким бачкам, которые вот уже недели две как вновь начал отпускать. Все свои силы он бросит на борьбу за Катарину. Купе спального вагона, в которое он на следующий вечер вошел, не вмещало его огромной жажды действия. «Когда смелость в груди нарастает волной…» — думал он под ритмический стук колес. Чтобы уснуть, ему пришлось принять снотворное.

На следующий вечер он отправился в пфаундлеровский театр посмотреть обозрение «Выше некуда!». После слышанных им отрицательных отзывов об этом спектакле то, что он увидел, показалось ему удивительно удачным. Он от души хохотал над имитатором музыкальных инструментов Бобом Ричардсом, над шумовыми инструментами изобретателя Друкзейса. Своей тростью с набалдашником из слоновой кости, которую он после пребывания во Франции стал брать с собой в театр, он как одержимый стучал о пол. «Бой быков» заставил его разразиться бурным восторгом. А картина «Голая правда» как-то изнутри согрела его душу. По-юношески взволнованный, наслаждался он привлекательной плотской красотой своей подруги Катарины, вспоминая при этом о некоторых картинах фламандского мастера П.Рубенса.

В антракте он зашел к г-же фон Радольной в ее уборную. Он застал ее в костюме тибетской богини, со здоровым аппетитом уплетающую ливерные сосиски. Он готовился к картинной встрече, которая, таким образом, не удалась, но и так было хорошо. С удовольствием ощущал он теплоту дыхания этой пышной, розовой, приятной женщины. Катарина была умна, скрыла свое радостное удивление, поздоровалась с ним без упреков и без шумного восторга, словно они только вчера расстались в самых лучших отношениях. Его охватило чувство тихой радости и уюта. Он не мог понять теперь, почему избрал такой далекий, обходный путь через Берлин. Забыты были Иоганна, ресторан Орвилье в Париже, керамические фабрики в Южной Франции, мадам Митсу, деловые переговоры в берлинских конторах, шумное движение на Курфюрстендамме. Все исчезло от дыхания этой женщины, которая, не переставая уничтожать ливерные сосиски, как всегда спокойно, дружески беседовала с ним.

Господин Пфаундлер узнал о возвращении Гессрейтера. После спектакля они поужинали втроем. Вечер прошел очень приятно. Г-н Гессрейтер сравнивал отделанный с таким вкусом ресторан г-на Пфаундлера с большими берлинскими ресторанами, в которых люди в лучшем случае целесообразно, но без всякого наслаждения насыщались приготовленными без любви и внимания кушаньями. Мужчины принялись бранить Берлин. Катарина время от времени спокойно поддакивала им. В легко поддающейся новым впечатлениям массивной голове верхнебаварца уже побледнел романтический образ большого города, так сильно поразившего его миллионами своих проводов, шахт и труб — под землей, своими бесчисленными кишащими людьми домами — на земле, своими антеннами, огнями, аэропланами — в воздухе. Сейчас он брюзжал на этих северных людей, на их холодность, обособленность, сухой, трезвый и быстрый темп их жизни, их пейзаж — песок, сосны, несчастные, жалкие грязные лужи, гордо называемые «озерами». Пфаундлер горячо поддерживал его. Как прекрасны, по сравнению со всем этим, окрестности Мюнхена, с настоящими горами, настоящими озерами! И г-н Пфаундлер умело перевел речь на поместье Луитпольдсбрунн. Но когда он попытался осторожно намекнуть на высказанное когда-то Катариной намерение продать Луитпольдсбрунн и заговорил о своем плане взять это поместье в аренду, он натолкнулся на ледяное непонимание, на провал в памяти г-жи фон Радольной. Как? Неужели она когда-либо высказывала подобное намерение? Она никак не могла этого припомнить. Г-н Гессрейтер тоже только головой покачивал по поводу такого странного предположения, и Пфаундлер поспешил вернуться к обозрению и рассыпался в похвалах сценическим качествам г-жи фон Радольной. Реабилитированная покаянным и безоговорочным возвращением к ней коммерции советника Гессрейтера, Катарина осторожно завоевывала свое прежнее положение.

После ужина г-н Гессрейтер с Катариной поехали в его виллу на Зеештрассе. Там, без единого упоминания о прошлом, произошло примирение. Только теперь Гессрейтер по-настоящему почувствовал себя вернувшимся. Только теперь, когда он делил уют своего прекрасного дома с чуткой, все понимающей подругой, он наслаждался всем этим сполна. Модели кораблей, марионетки, череп крокодила, орудия пыток и всюду расставленные бесконечные мелочи — в эту сладостную ночь примирения стали интимнее, ближе. Как по-иному звенели даже звуки эоловой арфы теперь, когда они касались слуха дорогой подруги!

Без раскаяния вспоминал г-н Гессрейтер об Иоганне. Париж, Иоганна — это были прекрасные дни, но это было лишь эпизодом, интермеццо. Его связь с Катариной куда более тесная, более кровная. Здесь нет места неожиданным пустотам, которые создавались в его отношениях с Иоганной. Но г-н Гессрейтер, человек корректный, знает, что такое рыцарское благородство: разумеется, он и впредь будет действовать в пользу Мартина Крюгера. Он не такой человек, чтобы отступаться от дела, к которому однажды высказал свое положительное отношение.

В широкой, удобной, украшенной экзотическими фигурами кровати черного дерева, лежа рядом со спящей Катариной, он еще раз с удовлетворением все обдумал. Он ясно понял: его удел — быть одновременно мюнхенцем и гражданином мира. Он разовьет «Южногерманскую керамику», сделает из нее предприятие с мировым именем. Он уже все приготовил и сейчас выжидает только благоприятного момента. Он перекинется за океан. Возможно даже, что начнет вырабатывать керамиковую хозяйственную утварь для России. Почему бы и России не оценить прелести узора, сплетенного из горчанки и эдельвейса? Но главным в его жизни остается город Мюнхен. Это был его дорогой, родной город, во многих отношениях до чертиков глупый, но в конце концов все же всегда находивший верный путь. Жить стоило во всяком случае только в Мюнхене. Г-н Гессрейтер потянулся, весело фыркнул. «Умен иль глуп, — он город мой родной», вспомнилось ему.

На следующий день он прошелся по улицам, наслаждаясь ими, сызнова их изучая. Он нашел, что город еще красивее, чем он запечатлелся в его памяти: сверкающий, чистый, весь словно только что вымытый. Однако, будучи человеком, видавшим свет, он не мог не заметить и пятен. Остановившись у Галереи полководцев, он глядел на полководцев Тилли и Вреде, на обоих торжественно выступающих львов, на огромную скульптурную группу обнаженных тел, на гигантскую надпись: «Господь, освободи нас!», на венки и жестяные щиты с названиями областей, утраченных в результате войны. Неуклюжий, мешавший уличному движению «Памятный камень» был теперь уже открыт. Г-н Гессрейтер обошел его кругом, размышляя, как бы удачнее охарактеризовать скандальную глупость своих земляков. «Они прекрасное строение превращают в универсальный магазин воинственных мечтаний», — придумал он наконец, и сердце его от этих слов преисполнилось сладостным гневом.

Вскоре он понял: город остался все тем же. С горечью увидел он, как трудно восстановить прежнее положение его подруги Катарины. «Теперь, — именно теперь», — подумал он, взвешивая даже мысль, не обвенчаться ли ему с ней. Она была умна, ничего не предпринимала, не старалась влиять на его решение, ждала.

К сожалению, не оказались преходящими, а, наоборот, еще углубились и нелепые шовинистические и милитаристические настроения его сограждан. На улицах, в «Мужском клубе», где бы он ни бывал, всюду пышным цветом цвело это идиотское увлечение. «Раньше, чем покроются цветом деревья», — таинственно передавали из уст в уста. Тоном заговорщиков сообщали из «Союза Эдды» сведения о том, как успешно подвигается вооружение. Либеральный патриций Гессрейтер, мало связанный с окружающей его крестьянской страной, никак не мог понять, почему его земляки, обуреваемые неожиданной воинственностью, так помешались на свастике.

Его план сделать мюнхенцев одновременно мюнхенцами и гражданами мира в данный момент, по-видимому, натыкался на некоторые препятствия. Но отказываться от него он все же не собирался. Однако у него был уже опыт, и он был не так глуп, чтобы снова по неосторожности обжечься. Он не станет раньше времени растрачивать свои силы, прошибать стену лбом. Все дело было в том, чтобы уловить подходящий момент. Так же как он выжидает соответствующего момента, чтобы начать расширение «Южногерманской керамики», Так же сумеет он вовремя оказаться на месте, когда дело дойдет до того, чтобы решительным пинком в зад покончить с этим идиотским поклонением кресту с загнутыми концами. До того, как покроются цветом деревья, времени еще достаточно. Он выступит открыто, но лишь тогда, когда придет подходящий момент.

Пока что он наслаждался прелестями родного города. «Умен иль глуп, — он город мой родной».

13. Перчатка

Господин Гессрейтер был не единственным человеком, не разделявшим увлечения Рупертом Кутцнером.

«Истинные германцы» наталкивались на упорное сопротивление социал-демократов. С подлинно баварским упрямством, с «бело-синей» настойчивостью восставали социал-демократы против все усиливавшегося нажима. Осторожные Амброс Грунер и Иозеф Винингер становились жестче, решительнее. Писали и помещали в своих газетах смелые, недвусмысленные статьи, называли вещи своими именами, выявляли, опираясь на документы, все возраставшее беззаконие, выступали в ландтаге против издевательского безразличия правительства, вступали в уличные драки с «патриотами». Для этого требовалась смелость. Ибо власти беззастенчиво проявляли слепоту, когда нападали «патриоты», открыто становились на их сторону. Во время одной из социал-демократических демонстраций полицейские в зеленых мундирах вырвали знамена с цветами республики из рук знаменосцев, изломали древки, в клочья изодрали полотнища. В районе Главного вокзала, перед Галереей полководцев, отряды «истинных германцев» устроили охоту на всех, кто имел «недостаточно патриотический» вид. Больницы наполнились ранеными. Социал-демократы выступали снова и снова. Это была неравная борьба. У социал-демократов полиция отбирала оружие, «патриотам» оставляла палки, резиновые дубинки и револьверы, эти «всестирающие резинки и зажигалки».

Старому хитрому Грюберу, положившему целую жизнь, полную баварского упорства, на то, чтобы родной Мюнхен «подключить к току общего развития», невтерпеж было видеть, как город гибнет. Слепому доктору Бихлеру, вернувшемуся ни с чем из Парижа, вся эта возня «патриотов» представлялась дурацкой прусской выдумкой и внушала глубокое отвращение. Он серьезно обдумывал вопрос, не войти ли ему самому в кабинет, чтобы положить конец этой комедии. Писателя Маттеи тоже мучило сознание, что его земляки оказались такими идиотами. А тут еще эта русская танцовщица, продажная баба, перебежала к этим дуракам. Он печатал в своем журнале полные горечи стихи.

Художник Грейдерер, написавший «Распятие», при каждом удобном случае выступал против Кутцнера. Грейдерер все больше и больше опускался. Подбирал себе «зайчат» все более дешевого сорта. Мать его давно уже вернулась в деревню. У него самого зачастую мелькала мысль опять поселиться среди крестьян. Но он оставался в городе. Единственным, что сохранилось у него от прежнего блеска, был его темно-зеленый автомобиль. Он превратился теперь в заплатанную колымагу, потертую, с поцарапанной лакировкой, забрызганную грязью. Художник Грейдерер, когда его друг Остернахер выражал желание побыть в его обществе, заставлял профессора показываться вместе с ним на улицах в этом смешном экипаже. Он необычайно шел в гору, профессор Остернахер, с момента появления его картины «Деревенский апостол Петр». Он, несомненно, переживал прилив новых творческих сил, и этому видному человеку, разумеется, было крайне неприятно разъезжать по городу в помятой «консервной банке» Грейдерера. Он хотел ссудить Грейдерера деньгами на лакировку автомобиля, но не тут-то было. Грейдерер злобно следил за тем, как создавался «Деревенский апостол Петр», эскизы к которому он сам когда-то из лени забродил. Его юмор был ядовитым, куда ядовитее, чем зеленый цвет его автомобиля. Ни разу не обронил он ясного слова по поводу этой картины; он ограничивался язвительными намеками, преподносимыми под видом шуток над «патриотическими увлечениями» Остернахера. Открытые грубости были бы профессору куда приятнее; пропускать мимо ушей еле уловимые, хитроумные и злые намеки было много труднее. Но Остернахер не мог оторваться от Грейдерера. Гораздо болезненнее, чем намеки, задевали его разговоры Грейдерера о какой-то таинственной его работе, которой он якобы был занят. Он и в самом деле теперь не бездельничал, что сразу было заметно. Остернахеру мучительно хотелось знать, что это за большая работа, которую все вновь и вновь начинал Грейдерер. Но тот стал очень скрытен. Отказывался показать начатое, как-то многозначительно поглядывал иногда на Остернахера сбоку, спереди, сзади; смеялся со злобным удовлетворением.

Яснее, энергичнее всех проявлял свое отрицательное отношение к «патриотам» Антон фон Мессершмидт, новый министр юстиции. В публичном выступлении он с досадой заявил, что за последнее время в стране ни один порядочный человек не находится в безопасности. Старый, демократический Мюнхен все свои надежды возлагал на этого простого, честного человека, умевшего взвешивать свои слова. Если не ему, то кому же удастся рассеять это нелепое наваждение? Многие незнакомые при встрече низко кланялись ему, снимая шляпу. Не так, как кутцнеровские приверженцы, при виде серого автомобиля вождя кричавшие: «Хайль!» Нет, они оборачивались и долго с волнением в душе глядели ему вслед. Потому что немало было людей, с болью наблюдавших за тем, как город дичал и опускался. Еще жили в нем исстари спокойные человечные люди, рисовали, писали, собирали коллекции, любовались природой, зданиями, государственными музеями. Они переживали упадок города как гибель живого существа.

Комик Гирль решил, что настал час, когда пора прозвучать голосу народа, его голосу. То, что говорил этот голос, было не вполне удобопонятно. Но впечатление получалось сильное и уж во всяком случае не в пользу Кутцнера. Возможно, что до репетиций обозрения «Выше некуда!» Гирль оказался бы на стороне Кутцнера. Он не переменился, но пропитался идеями Тюверлена. Он был все тем же, и все же иным; резче, утонченнее. Он играл не только самого себя, но вместе собою и весь город и все хорошее, что в нем было сокрыто.

Итак, Бальтазар Гирль вместе со своей партнершей разыгрывал сцену «Перчатка (не по Шиллеру)». Он изображал, как является к своей подруге Рези, веселый, смеющийся. Штука в том, что он добыл и принес ей нечто, чрезвычайно драгоценное; два билета на вечер «Союза Эдды». Каждый из сидевших в зале знал, что это означает. «Союз Эдды» был аристократическим клубом, членами которого являлись сливки «истинных германцев». В этом клубе Руперт Кутцнер произносил свои лучшие речи. Там открыто сообщались подробности предполагавшегося похода на Берлин. Слушатели заранее наслаждались яркими картинами того, что должно произойти «раньше, чем покроются цветом деревья». Вокруг собраний «Союза Эдды», несмотря на их широкую известность, создавали атмосферу важности и таинственной торжественности. Многие горели желанием участвовать в собраниях «Союза Эдды», но это было обставлено большими трудностями. Итак, комик Бальтазар Гирль разыгрывал «тричетвертилитрового рантье», который нашел на улице два входных билета на собрание «Союза Эдды» и намеревается отправиться туда со своей подругой Рези. Вождь Руперт Кутцнер будет говорить там в кругу своих друзей. Дело это нешуточное. Бальтазар Гирль и его подруга Рези, серьезно готовясь к посещению вечера, рисуют себе предстоящие наслаждения. Комик Гирль всего только третьего дня видел Кутцнера в его сером автомобиле. На нем был круглый касторовый котелок. Коричневые перчатки он, как и подобает аристократу, держал в руке. Рези, размечтавшись, высказывает предположение, что сегодня вечером, ввиду избранного состава собрания, г-н Кутцнер, вероятно, будет выступать в перчатках. Комик Гирль не разделяет этого мнения: удобнее говорить без перчаток. Рези настаивает на своем, Гирль — на своем. Начинается горячий спор, быстро переходящий в область философии. Они говорят о «высшей культуре», о «духе северной расы», об Иуде и Риме. Бальтазар Гирль с глубокомысленным видом разбирается в вопросе, можно ли считать человека антисемитом за то, что ему такая хорошенькая христианская девушка, как Рези, милее старого галицийского еврея. Смягченная таким комплиментом, Рези перестает говорить о коричневых перчатках вождя и принимается за свой туалет. Но очень скоро, как только встает вопрос о том, что ей надеть на сегодняшний вечер, дело снова упирается в перчатки. Опять загорается спор: в перчатках ли, и если да, то в каких именно будет выступать вождь. Время идет, собрание «Союза Эдды» началось уже с полчаса назад. Но комик Гирль и полуодетая Рези все еще поглощены спором. Давно уже, — нисколько от этого не приблизившись к решению дебатируемого вопроса, — они успели обменяться комплиментами по поводу недостатков их характеров и темных пятен в их личной жизни. Опечаленный таким непреодолимым упорством Рези, Гирль принимается ее колотить. Она рвет ему сюртук и галстук. Ее кофточка разодрана в клочья. Всхлипывая, она ее зашивает. Уже довольно поздно. Чтобы поспеть до того, как «покроются цветом деревья», нужно торопиться. Во всяком случае, нужно нанять такси. В автомобиле спор снова разгорается. Шофер, отвлекаемый криком своих пассажиров, налетает на какое-то препятствие. Рези ранена осколками стекла. В конце концов, покрытые кровью и грязью, добираются они туда, где заседают члены «Союза Эдды». Но собрание только что кончилось. Комик Гирль и Рези как раз только успевают смещаться с толпой, криками «хайль!» провожающей серый автомобиль вождя. Они расспрашивают участников собрания о том, был ли Кутцнер во время своего выступления в коричневых перчатках. Спрошенные задумываются. Один говорит — да, другой — нет. Каждый остается при своем мнении. Третий, четвертый, десятый вмешиваются в спор. Происходит всеобщая потасовка. Она кончается только тогда, когда мимо случайно проходит еврей и все участники драки сходятся на том, что его, как виновника столкновения, следует избить.

Зрители шумно ликовали. У большинства из них были тяжкие заботы. Они могли позволить себе пить пиво только маленькими глотками, да и то лишь отказываясь ради этого от хлеба и колбасы, и глотки эти изо дня в день приходилось все уменьшать. Но человек на эстраде был плотью от их плоти, чувствовал их чувствами, говорил их языком. Как и он, они медленно составляли себе определенное мнение, и им было не важно — какое именно. Но, раз усвоив определенный взгляд, они упорно придерживались его, и сбить их с этой позиции было немыслимо. Сердце их ширилось при виде этого худого человека с грушеобразным черепом, со спокойными, медлительными движениями и печальными глазами. «А мне все-таки кажется, что он был в перчатках», — твердил человек на эстраде, и так именно говорили они все.

Среди зрителей находился также изобретатель Друкзейс, хитроумный фабрикант шумовых инструментов. Он переживал сейчас тяжелые времена. Правда, он имел большой успех в пфаундлеровском обозрении. Движение «патриотов» также нуждалось в его шумовых инструментах, чтобы на собраниях и во время демонстраций добиваться максимальных эффектов. И все же он не был на стороне «истинных германцев». Он боялся, что они будут саботировать карнавал — лучший повод для популяризации предметов его производства. Он не раздумывал долго, была ли «Перчатка» за «патриотов» или против них. Легко и быстро, как и все окружающие, подчиняясь примитивным впечатлениям, он безудержно отдался восторгу, вызываемому игрой комика Гирля.

Тряслись от хохота тысячи мелких буржуа, ремесленников, художников, студентов. Среди них был и старый тайный советник Каленеггер. Он был горячим противником «патриотов». Как-то при случае он обмолвился, что восхвалявшийся римлянами, хоть и внушавший им страх «fulor teutonicus»[44], строго говоря, означает не воинствующий дух германцев, а — поскольку тевтоны были предками французов — французскую удаль. С тех пор «Истинные германцы» подвергали его жесточайшим нападкам, даже объединились с теми, кто осмеливался преуменьшать значение его книг о слонах. «Propter invidiam»[45], — в гневе цитировал старик, — из зависти, из той самой зависти, которую уже Тацит отмечал у германцев. Всей душой с тех пор ненавидел Каленеггер «патриотов». Из глубины гортани извлекал он заплесневелый смешок над шутками Гирля.

Присутствовали среди зрителей и некоторые убийцы из числа «патриотов», — все, разумеется, члены «Союза Эдды», — Эрих Борнгаак, а также убийца первого баварского революционного премьер-министра. Так как Эрих Борнгаак с мальчишеским увлечением аплодировал комику Гирлю, то и остальные приверженцы Кутцнера, дав волю своему восторгу, наслаждались вместе со всеми посетителями.

Господин Гессрейтер был в восторге от «Перчатки». Здесь все было по-мюнхенски в лучшем смысле слова. Не какие-нибудь истерические выкрики, а спокойно высказанное мнение, спокойное неприятие. Это было нечто специфически мюнхенское, нечто положительное, чему не мог не сочувствовать весь свет. Он рассказывал г-же фон Радольной, которая из-за участия в обозрении сама не могла присутствовать на спектакле, о гениальном выступлении Гирля, пытался изобразить перед ней виденное. Она вспомнила репетиции «Касперля в классовой борьбе» и подумала, что «специфически мюнхенское» выросло, собственно говоря, на западношвейцарской тюверленовской почве. Но она была умна. Она сейчас не станет отравлять Гессрейтеру удовольствие. Осторожно посоветовала она ему не проявлять чересчур демонстративно своего отрицательного отношения к «патриотам». Если он послушается ее советов, — хорошо. Если нет, если он пострадает от чрезмерной принципиальности, — что ж, и это, может быть, неплохо. Разбитый Гессрейтер будет воском в ее руках.

Весь Мюнхен ходил смотреть «Перчатку». Угасающему Пфистереру доктор Маттеи рассказал о новой постановке комика Гирля. Маттеи теперь ежедневно приходил к Пфистереру. Его просила об этом кроткая жена последнего. Ругань с Маттеи была единственным, что еще способно было оживить больного. Видя, какой огромный интерес его друг и враг проявляет к игре Гирля, Маттеи с большим трудом уговорил комика приехать на квартиру к Пфистереру и там, в комнате больного, разыграть свой скетч. Присутствовали при этом только трое: умирающий Пфистерер, его жена и мопсообразный Маттеи. Перед ними комик Гирль и его партнерша сыграли сценку «Перчатка (не по Шиллеру)». И комик Гирль, обычно скверно чувствовавший себя вне привычной обстановки, играл здесь лучше, чем во время вечернего представления.

Пфистерер сиял. Комик Гирль был для него олицетворением города, Мюнхена, и он увидел, что этот город, оказывается, вовсе не так глуп, чтобы поддаться обману всякого идиота. Двигаться Пфистереру было трудно, говорить ему было трудно, сосредоточиться ему было трудно. И все же было видно, с какой глубокой радостью этот полупарализованный человек ловит каждый мельчайший оттенок голоса, каждый едва заметный жест актера. После ухода Гирля он яростно заспорил с Маттеи.

На следующее утро он два часа диктовал новые страницы своей книги «Солнечный жизненный путь». Затем последнее кровоизлияние в мозг положило предел его жизни. Все знали, что причиной смерти Пфистерера был упадок его родной Баварии под влиянием «истинных германцев». Руперт Кутцнер в день похорон Пфистерера возвестил: писатель умер оттого, что не мог вынести осквернения его родины евреями.

14. Политика увеличения населения

Иоганна любила Тюверлена. Она обрела его поздно. Никто, никогда не дарил ей столько радости. Она работала с Тюверленом, и эта работа спорилась. Между ними установилась спокойная, счастливая близость.

В эту радость черной тенью врезалось воспоминание об Одельсберге. Тюверлен изредка говорил о Мартине Крюгере. Спокойно — включая судьбу этого человека в общую цепь событий. Ее задевало то, что он на Крюгера глядит издалека, с птичьего полета. Так же как и отвечать она привыкла после длительной паузы, так и муки Мартина лишь спустя много времени после посещения тюрьмы с полной отчетливостью врезались ей в сознание. Все острее переживала она те последние двадцать минут в тюрьме, видела затравленное, тупое выражение глаз Мартина, его порывистые, напряженные попытки сказать больше, чем он имел право сказать, беспомощность этих попыток. Ей слышались его слова: «Вот говорят, что страдания делают человека лучше. Возможно, что это и так, — на воле». Она ясно слышала, как он произносил это «на воле», улавливала таившуюся в этих словах безнадежность. Так слепой говорит о солнечном свете, который сохранился в его памяти, но никогда уже не станет для него действительностью. Она заставляла себя вспомнить все его слова, старалась уловить их настоящий смысл. Чувствовала, что он долго, наверно, шлифовал эти слова, чтобы сделать их понятными ей. Поняла, как опустошающе должно было подействовать на него открытие, что она так отупела. Она спорила сама с собой, стыдилась того, что счастлива, раскаивалась. Ерунда! Она не стыдилась нисколько, ни в чем не раскаивалась. Она честно делала все, что только может сделать для другого человек. Неужели ей заказано счастье только потому, что другой несчастлив? Если мысль о Мартине мешала ей, то это было лишь следствием темных сил атавизма. Он сам был бы удивлен, если бы узнал о ее сомнениях. Нужно было только хорошенько разобраться — и сразу исчезало это дурацкое ощущение виноватости.

Тюверлен жил бок о бок с ней, веселый, бодрый, умный. Он и не догадывался о тяжести, бессмысленно давившей ее. Стремясь освободиться от этой тяжести, она еще горячее жаждала от него ребенка. Он не догадывался об этом желании.

При случае он как-то объяснил ей свои взгляды на политику увеличения населения. Стало общепринятым иронически отмахиваться от учения священника Томаса Роберта Мальтуса. Немецкий экономист Франц Оппенгеймер заявил, что до тошнотворности нелогично ставить во взаимную зависимость увеличение населения и уменьшение количества пищевых продуктов. Однако он, Жак Тюверлен, придерживался того мнения, что следовало бы это ироническое отрицание подвергнуть пересмотру. Уже и сейчас, вследствие расширения гигиенических мероприятий и уменьшения смертности, большая часть земного шара оказалась перенаселенной. В двух третях Китая, в значительных районах Индии не осталось уже свободной земли для обработки. Уже и сейчас дороги через рисовые поля сужены до ширины каких-нибудь девяноста сантиметров, но и от этих узких тропинок крестьяне стараются отхватить сколько мыслимо, так что обваливаются подрытые камни дорог. Даже в обширной России, где советская половая мораль не ограничивает числа рождений, можно опасаться недостатка земли уже для третьего поколения. И все же везде вожди промышленности и империалистические политики добиваются мер для увеличения численности населения. Жизней для их целей должно быть в избытке, они должны дешево стоить. И они дешевы. Если кто-нибудь, например, берется финансировать ну хотя бы перелет через океан или какой-нибудь добровольческий корпус, ему некуда деваться от наплыва людей, готовых рискнуть своей жизнью за небольшую сумму денег или минутную славу. Он, Тюверлен, сам был свидетелем, как три года назад в Берлине во время уличных боев голодные женщины рисковали жизнью, чтобы добыть котлеты ценностью в две-три марки, и под пулями тут же бросались на трупы только что павших лошадей. Государство само делает все возможное, чтобы понизить биржевую ценность человеческой жизни. Его юстиция, не останавливающаяся перед казнями и в определенных случаях почти не карающая за политические убийства, те приемы, которыми оно выращивает ложно понятый патриотизм и воинственный дух населения, — все это подрывает идею ценности жизни. Но если государство и мало ценит существующую жизнь, оно с тем большим рвением защищает жизнь не рожденную, зачинающуюся. Такое законодательства кажется на первый взгляд нелогичным, на самом же деле это не так. Именно для того, чтобы сохранить на низком уровне покупательную цену на такой товар, как жизнь, государство и настаивает на принудительном деторождении, вместо поддержания мер к ограничению рождаемости.

Иоганна не любила слушать такие теоретические рассуждения. Однажды она спросила у Тюверлена напрямик, неужели он лично не ощущает потребности иметь детей? Он еще больше сморщил свое голое, изрезанное складками лицо, прищурившись поглядел на нее. Схватил ее за плечи своими сильными веснушчатыми руками и повернул так, чтобы хорошенько видеть ее лицо. Потом громко и весело засмеялся и, отпустив ее, сухо произнес:

— Нет, я лично никакой потребности в детях не ощущаю.

На следующее утро за завтраком он попытался серьезно растолковать ей, почему он не хочет иметь ребенка. В основе всякого искусства, объяснил он, лежит потребность человека к выражению своего я. Эта потребность, вероятно, является древним инстинктом человека, данным ему для того, чтобы сохранить для рода опыт и знание жизни отдельного индивидуума. В сущности, это примерно то же, что и инстинкт продолжения рода. Иоганне хотелось услышать что-нибудь менее абстрактное, носящее более личный характер.

Несколько дней спустя Тюверлен с видимым удовольствием сообщил Иоганне, что в четверг их виллу «На озере» посетит мистер Даниель В.Поттер. Артистка Клере Гольц устроила им встречу. Тюверлен в Калифорнийском мамонте нашел человека с широким знанием света, к тому же способного методически и продуманно заглядывать в глубь вещей. Он с оживлением рассказывал Иоганне об американце, радовался предстоящему визиту.

Иоганна ревниво относилась к каждой минуте, когда ей приходилось делить Тюверлена с другими. Она все еще надеялась при удобном случае найти нужные слова, чтобы разбить отделявшую ее от Тюверлена стеклянную стену. Он ведь написал очерк о деле Крюгера, делился с ней своими взглядами на все без исключения, на себя самого и на нее. Это были ясные взгляды, четкие фразы, мысли, связанные словно звенья цепи. То, о чем думала она, было совсем иным, не таким ясным, это трудно было втиснуть в слова, этому не было места между крепко спаянными фразами Жака. И все же должно было, должно было стать возможным, чтобы это так трудно выразимое передалось от нее к Тюверлену.

Ей было досадно, что приедет американец. Проходили дни, за ними другие, и она все не говорила с Тюверленом о самом важном, а тут еще приезжает этот американец и крадет у нее день.

Но если подойти к этому по-иному, то нужно признать, что мистер Поттер большой и могущественный человек. Кроме того, у него, по словам Жака, дела с баварским правительством. Возможно, что он в состоянии что-нибудь сделать для Мартина.

У нее мало доверия к таким разговорам. Так много их уже было. И каждый раз она надеялась, что ее гнев, ее возмущение должны к чему-нибудь привести. Сейчас она идет на такие разговоры только из чувства долга, без всякой надежды на успех. Она заранее знает, как они будут протекать. Она будет говорить с г-ном Поттером. Г-н Поттер — умный человек, он умно выслушает ее и затем скажет, что он подумает о том, что здесь можно сделать, что он будет иметь в виду, что он будет от души рад помочь невиновному, что он поговорит с кем нужно. И этим дело кончится: на следующий день все будет забыто. Вот это-то и было так мерзко: вопишь, бьешься головой о стену, но ничего нельзя сделать с этим бесконечным, непроницаемым безразличием людей. Сегодня ты кричишь и, может быть, люди даже слушают тебя, но завтра уже не помнят о том, что было. Все они нынче так заняты. В то время как ты говоришь с ними, они уже думают о следующем, с которым они будут говорить, и стоит тебе скрыться из поля их зрения, как они уже вычеркнули из своей памяти и твой голос и твое дело.

Когда-нибудь наконец она, может быть, встретит человека, к которому ей не придется осторожно подкрадываться, чтобы всякими изощренными путями завоевывать его сочувствие. Когда-нибудь найдется человек, в присутствии которого она сможет кричать, кричать о том, что так не должно быть, которому она в лицо сможет бросить обвинение в том, что такие вещи могут твориться на белом свете. Кому-нибудь она должна же брезгливо крикнуть в виноватое лицо, что свиньи те, кто виновен в этом, и свиньи те, кто мог помочь, но не помог.

Правда, кричать так на американца едва ли имеет смысл. Она должна владеть собой. Ей нужно серьезно посоветоваться с Тюверленом о том, что и как лучше сказать американцу. Это будет страшно мучительно: она теперь уже не в состояний долго и логично рассуждать о деле Крюгера.

В понедельник Тюверлен сообщил ей, что американец приедет в четверг, а во вторник адвокат Левенмауль позвонил ей из Мюнхена: министр Мессершмидт готов принять ее в четверг. Было очень неприятно, что ей, таким образом, приходилось упускать встречу с американцем. Но, конечно, на совершенную в Баварии несправедливость больше смысла было жаловаться баварскому министру юстиции, чем какому-то американцу.

Во всяком случае, от одного она благодаря этому избавлена: не придется говорить с Тюверленом о Мартине Крюгере. Она уже и в тот раз, когда он разъяснял ей свои взгляды на политику увеличения населения, от досады сжимала кулаки. Она привязана к Жаку Тюверлену, она любит его, восхищается им. Но вынести, как он благоразумно рассуждает о Мартине Крюгере, она не может.

Министр Антон фон Мессершмидт — тот человек, на которого сегодня непосредственно ложится ответственность за судьбу Мартина Крюгера. Она потребует его к ответу. Возможно, что ему она бросит в лицо всю свою ярость. Возможно, — если только он не утратил человеческого облика, — одного ее разгневанного вида будет достаточно, чтобы сделать его податливым.

В среду вечером она безразличным тоном в разговоре заявила, что на следующий день уезжает в Мюнхен. Тюверлен высказал сожаление. Он огорчен, что ей, таким образом, не придется познакомиться с американцем. Он спросил, поедет ли она в автомобиле или поездом. Она ожидала, что он поинтересуется, зачем она едет в город. Но он не спросил об этом, и она ничего ему не сказала. Ему хотелось это знать, но не таким он был человеком, чтобы спрашивать о том, чего ему не хотят говорить.

В четверг было пасмурно и туманно. Она поехала в Мюнхен поездом, взволнованная, полная гнева и решимости.

15. Помните о хлебопеке!

В том самом кресле между телефоном и кипой бумаг, где когда-то восседал Кленк, сидел в тот четверг министр юстиции Антон фон Мессершмидт. В то самое время, когда Иоганна ехала в Мюнхен, перед министром стоял второй помощник прокурора Иоганн Штрассер и докладывал о деле жандармского вахмистра Банцера. Члены нелегального ридлеровского союза, возвращаясь с учений и проглотив изрядное количество бесплатного ридлеровского пива, напали на отряд «Рейхсфронта», организации, верной конституции, убили одного человека и девять человек ранили. Из нападающих, которые, кстати сказать, в отличие от тех, на кого они напали, были вооружены, двое были ранены. Налицо было «нарушение общественного покоя и порядка в стране». Было начато следствие, целью которого являлось установить, кто был нападающей стороной. Совершенно ясно, что следствие пришло к заключению, в котором заранее никто не сомневался, а именно; что во всем были виноваты верные конституции и, следовательно, ненавистные баварскому правительству рейхсфронтовцы. По непонятным однако мотивам, упомянутый уже жандармский вахмистр, неожиданно дал показания, согласно которым нападавшими были ридлеровцы. Как могло ему прийти в голову больше поверить своим глазам и ушам, чем психологическим познаниям властей, — это осталось непонятным и его товарищам, и жене, и, вероятно, впоследствии и ему самому. Само собой разумеется, что его показания не были приняты во внимание. Но безнаказанным такой поступок оставить было нельзя: после своих показаний жандармский вахмистр Ванцер оказался на самом дурном счету в городке Кольбергофе, расположенном вблизи поместий Ридлера. Однажды вечером у него в квартире перегорела электрическая лампочка. Он принес из своей канцелярии лампочку и ввинтил ее в патрон. И эта минута стала для него роковой. Он «воспользовался для личных целей предметом, принадлежащим казне». Второй Помощник прокурора Иоганн Штрассер возбудил против него дело по обвинению в краже. Утверждения вахмистра, что он хотел на следующее же утро заменить лампочку, были так же не приняты во внимание, как и его показания о том, что рейхсфронтовцы действовали из соображений необходимой самообороны. С непокладистым человеком было покончено. Но тут случилось нечто неожиданное. Жандармский вахмистр, уверенный в неизбежности осуждения, тюрьмы, увольнения со службы, пустил себе пулю в лоб, по-видимому стремясь сохранить жене и детям хотя бы пенсию. Левые газеты подняли шум, и вот сейчас помощник прокурора Штрассер докладывал об этом деле своему высшему начальству.

Помощник прокурора был нестарый упрямый человек с двумя глубокими шрамами на лице — следами ранений, которые немецкие студенты той эпохи наносили друг другу на дуэлях, устраиваемых с исключительной целью приобретения таких «почетных шрамов». Министр Мессершмидт был старый упрямый человек с такими же «почетными шрамами». Помощник прокурора был того мнения, что призван, не считаясь с буквой закона, защищать авторитет государства. Министр твердо держался устаревшего принципа, что юридический вопрос должен разрешаться исключительно на основании писаных законов.

Министр волновался. Он был убежден: не будь предварительно истории с вахмистром и его показаниями — г-н Штрассер не возбудил бы против него дела. Глаза старика подозрительно округлились, обрамленное седой бородой лицо побагровело. Лицо Штрассера тоже налилось краской, даже шрамы его стали ярче. Но он сдерживался. Он и не думал дать себе волю и наделать глупостей. Однако он не проявлял и раболепства. Он знал: пусть старый хрыч ругается, но к делу Дельмайера прибавить еще дело Штрассера — такой роскоши министр позволить себе не может. Его положение и так достаточно шаткое. Ему придется очистить место «раньше, чем покроются цветом деревья». «Раньше, чем покроются цветом деревья», он у себя на дверях сможет прибить дощечку с надписью: «Антон фон Мессершмидт, министр в отставке».

По мере того как министр все больше повышал голос, помощник прокурора Штрассер становился все сдержаннее. Ему было уже просто скучно слушать, — так уверенно чувствовал он себя. Стараясь не выпалить громко чего-нибудь нежелательного, он разглядывал надпись, сделанную крупными буквами над письменным столом министра. Так вот она, эта забавная надпись, над которой потешалась вся страна! Она была сделана на итальянском языке и гласила: «Помните о хлебопеке!» А был этот хлебопек человеком, которого судьи в Венецианской республике неправильно осудили и приговорили к смерти. После этого случая и до конца существования этой республики особому лицу было вменено в обязанность перед каждым заседанием суда возглашать, обращаясь к судьям: «Помните о хлебопеке!»

Господин фон Мессершмидт отлично улавливал направление взгляда Штрассера. Он до мельчайших подробностей угадывал все, о чем думает этот человек, и, расставаясь с ним, уже жалел о своей горячности. Что изменится от того, что он обезвредит этого жалкого негодяя? Ничто не изменится. Везде царит анархия. Везде царит произвол. Нет сил справиться с путаницей и беспорядком. Потому что виновно в них не одно лицо. Они стали общим явлением.

Министр без гнева простился с прокурором. Оставшись один, он, словно смахивая грязь, провел рукой по письменному столу. Затем расчистил обеими руками место среди бумаг на столе, оперся на него локтями и, сжав тяжелую большую голову красными волосатыми руками, беспомощно уставился вдаль. Будучи председателем сената, он видел много такого, что было ему не по душе. И все же постоянный крик оппозиционной прессы о «кризисе доверия», о зависимости юстиции от политики он считал ерундой, истерической, преувеличенной выдумкой. Теперь, заняв место министра юстиции, он видел: все эти утверждения далеко отставали от действительности. Органы полиции состояли на службе у «истинных германцев». Начальник полиции лично выдал фальшивый паспорт одному из вождей ландскнехтов, которого имперское правительство преследовало за совершение гнусного преступления. Дико разыгралась исконная баварская страсть к дракам. Ежедневно происходили нападения на самых миролюбивых людей. В Ингольштадте, в Пассау, сброд, именовавший себя «патриотами», избил иностранных дипломатов, находившихся при исполнении служебных обязанностей. Подвергались насилиям все, кто приходился не по вкусу кутцнеровским молодчикам. И на каждом шагу — оправдания или приговоры, скорее выражавшие благодарность, чем осуждение. Убийство, неповиновение, всякое насилие, если оно совершалось «патриотами», оставалось безнаказанным.

Честный Мессершмидт не мог смотреть на все это сквозь пальцы. Он пытался везде, где только оказывалось возможным, наводить порядок. Уделял очень мало времени сну. Даже любимую свою коллекцию баварских редкостей едва удостаивал взглядом. Своей жене он предоставлял решать вопрос, что именно из этой коллекции продавать, чтобы сохранить видимость образа жизни, соответствовавшего его положению.

У него есть более тяжкие заботы. Он знает, почему ему так трудно, почему он не может справиться со своими чиновниками. Его судьи, его прокуроры не правы. Но они чувствуют себя правыми. Ему самому не раз приходилось бороться с соблазном. Военные оказались не на высоте, военные порядка оградить не могли. Они, судьи, — последние защитники доброй старой государственности. Антон фон Мессершмидт постепенно стал зрячим, судьи его остаются слепыми. Защищают мертвую старую кожу от новой жизни, давно уже произрастающей в ней.

Нет, они не дадут ему действовать. Он ясно видит, что ему не удержаться на своем посту до момента, когда кончится это безумие. Его подтачивает беспрерывная партизанская война с другими министрами и со своими чиновниками. Тут и Гартль, с подкупающим красноречием поддерживающий просьбы о помиловании явных негодяев и преступников. Элементарное правовое чувство Мессершмидта разбивается о гибкую диалектику утонченного, насмешливого референта. Распространился слух, что Антон Мессершмидт — справедливый человек. Это вызвало во всей стране большое волнение, и отовсюду посыпались бесконечные прошения и жалобы. Министр знал, что расследования ведутся пристрастно, но как он, один человек, мог сам все проверить? Своим бесхитростным сердцем он болеет за то, что творится сейчас по всей стране, и прежде всего в Баварии. Он считает это бедствием, тяжким и гибельным, как война и поражение.

Осталось еще двадцать минут до прихода г-жи Крюгер. Он взялся за бумаги, помечая их четко и ясно, так, чтобы низшие инстанции не могли извратить смысл его резолюций. То, что удается сделать, — мелочи, капли в море. Но сюда ты поставлен и здесь должен работать. Это пост солдата, обреченного на гибель. Нам, Мессершмидтам, в этом столетии суждены подобные посты. И брат тоже стоял на таком посту, тогда на «Queen Elizabeth», когда он молча дал кораблю наехать на мины, расставленные им самим.

Ну, вот хотя бы эта дурацкая история с генералом Феземаном. Генерал демонстративно, вопреки закону, появился в военной форме. «Патриоты» насмешливо и злобно выжидают, осмелятся ли оштрафовать генерала.

Оштрафовать! Тут нужно было нечто совсем другое. Недавно на парадном обеде Мессершмидту пришлось сидеть напротив Феземана. Подававший к столу лакей чем-то не угодил генералу. Генерал грубо обругал его, сидел, в ярости глядя вслед робко и испуганно удалявшемуся человеку. Тут, пожалуй, впервые Мессершмидт увидел глаза генерала. Их выражение не оставляло никаких сомнений. Он увидел, что этот человек, много лет бывший диктатором всей Германии, человек, распоряжавшийся жизнью и смертью миллионов людей и заставивший весь мир продолжать войну, результаты которой давно уже были ясны, — этот человек — сумасшедший. Такие глаза, как у него, были у буйвола в зоологическом саду, обезумевшего в неволе буйвола, которого пришлось пристрелить. Сомнений быть не могло. Сейчас, когда этот человек сидел, уставившись вслед удалявшемуся лакею, усталый, заправленный, полный фанатизма, — у него были глаза того больного животного. Министр юстиции Мессершмидт, безошибочно установив это, испугался так, что у него задрожали колени и посерело обрамленное седеющей бородой иссиня-красное лицо. Этот человек был когда-то героем, но затем, вероятно еще до окончания войны, он превратился в безумца. И этого безумца и после войны не выгнали и не заперли в сумасшедший дом. Безумец сидел здесь, в Мюнхене, и поддерживал другого, умственные способности которого тоже были не в блестящем состоянии. Эти двое людей, над которыми потешалась вся остальная Германия, были вождями его родной Баварии.

Вновь переживая эти минуты, когда все стало для него ясным, старик стонет. Из далекого прошлого встают воспоминания гимназических лет: Калигула, Нерон. Его подчиненным такие сравнения показались бы смешными. Они высоко держат знамя старой государственности. Но о прошлом знают немного. Образование теперь мало ценится. Он, Мессершмидт, часто вспоминает свои гимназические годы. Ему тогда много приходилось работать. Он с трудом втискивал знания в свою массивную голову. Но зато потом они застревали там крепко. Он и теперь нередко пользуется латинскими цитатами. Его подчиненные вежливо слушают, но их мало интересует его латынь.

Антон фон Мессершмидт упорно глядит на надпись над своим письменным столом. Ну и пусть. Они, значит, смеются над этой надписью. Глупцы смеются над тем, что Мессершмидт держит перед глазами напоминание о безвинно убитом хлебопеке. Может быть, это и вправду смешно, может быть, самый большой безумец — это он.

Он углубляется в свои бумаги. Ему прислали газетные вырезки с отчетами о собраниях «Истинных германцев» по поводу дела фон Дельмайера. Хоть тут-то он проявил власть. Он отменил приказ об освобождении этого прохвоста фон Дельмайера из-под стражи. А теперь весь этот сброд наглеет еще больше: из обыкновенного страхового мошенничества этого негодяя они создают дело государственной важности. Его самого, следователя, прокурора, осаждают всевозможными требованиями. Они шлют ему дурацкие анонимные письма: пусть, мол, он пишет духовное завещание, пора! Не исключено, что они говорят это вполне серьезно. Парша поразила страну, вся прекрасная Бавария запаршивела, и с тех пор, как это случилось, нет уже ничего невозможного. Его коллеги по кабинету от страха стали мягки, как масло. Осторожный Дитрам настойчиво выдвигает вопрос, не благоразумнее будет ли и в самом деле, пока атмосфера не станет спокойнее, выпустить фон Дельмайера из предварительного заключения. Флаухер действует более прямо — он ругается, сыплет проклятиями: неужто всему баварскому государству погибать из-за каких-то там дохлых псов? Но Мессершмидт и не думает доставить им это удовольствие. Тут все они просчитаются. Не выпустит он этого мерзавца на волю.

Трещит телефон. Ему докладывают о приходе г-жи Крюгер. Да, теперь, значит, он примет г-жу Крюгер. Особого смысла в этом нет. Дело это достаточно жевано и пережевано — десять раз в парламенте, сотни раз в газетах. Не станет же он тратить время, силы, нервы на заведомо безнадежное дело! Есть так много другого, незаконченного, требующего немедленного вмешательства. С делом Крюгера покончено, оно — в прошлом. Одна лишь эта женщина бегает еще всюду и кричит о том, что человек, сидящий в тюрьме, невиновен.

Таковы были мысли министра юстиции Мессершмидта, когда вошла Иоганна, полная решимости призвать его к ответу.

Она увидела огромного человека, сидевшего в кресле за письменным столом. Увидела странную надпись над столом. Она уже слышала о ней, но забыла, что она значит.

Она заговорила и, заговорив, гораздо реальнее, чем свое посещение министра, восприняла вдруг свое последнее посещение Одельсберга. Гораздо более реальный, чем тогда в Одельсберге, гораздо реальнее, чем когда-либо в вилле «На озере», сидел сейчас перед ней Мартин Крюгер в кабинете министра юстиции. Снова ясно услышала она сказанные им слова: «На воле»…

Она говорила. Она не кричала. Она не испытывала того горького облегчения, на которое надеялась. Но она сразу почувствовала, что здесь наконец перед ней человек, который ее полные гнева слова выслушает не как слушают бред сумасшедшей — мягко и чуть-чуть нетерпеливо. Она говорила долго, и он слушал ее и, наверно, не обдумывал при этом, как когда-то имперский министр юстиции Гейнродт, что бы ей ответить. С этим человеком можно было говорить и чувствовать при этом, что слова он воспринимает и слухом и сердцем.

Господин фон Мессершмидт со своей стороны готов был выслушать поток бесконечных жалоб, резкие и вызывающие гневные выпады. Было твердо установлено, что Крюгер был типичным «чужаком». Невиновность его представляла весьма мало вероятности, а директор тюрьмы Фертч, на которого с такой горечью жаловалась Иоганна, слыл добросовестным служакой. То, что говорила эта женщина, казалось явным преувеличением, а упоминания о юридических моментах в ее устах звучали словно отрепетированные с адвокатом. И все же хорошо, что она сидит перед ним, что так решительно, убежденно разговаривает, у нее такой волевой рот. Крепкой убежденностью, здоровой непосредственностью веяло от этой женщины. Кто же был прав? Осудивший тогда Крюгера Гартль, прекрасный юрист, или вот эта не слишком логично и последовательно излагавшая свои мысли г-жа Иоганна Крюгер? Выпуклые усталые глаза старика впивались в смелые серые глаза Иоганны. Он ясно видел эту баварскую женщину. Она была рождена для осмысленной деятельности, для мирной заботы о муже и детях. Но бороться с баварской юстицией, всю механику которой он знал лучше всякого другого, — нет, для этого она не была создана. И вот она сидит перед ним, и говорит заученные вещи, и борется за освобождение руководителя музея Крюгера, «чужака», повесившего в государственной картинной галерее сомнительные картины и осужденного за лжесвидетельство. Ей было нелегко.

Господин фон Мессершмидт предоставил Иоганне говорить, кое о чем переспрашивал, кое-что записывал. Когда она кончила, он не произнес, как она этого опасалась, никаких общих фраз. Он сказал ей, что не позже чем через два месяца она получит определенный ответ относительно пересмотра дела. Иоганна поглядела ему прямо в глаза, повернувшись к нему при этом всем лицом. Ландесгерихтсдиректор, — сказала она, — от которого зависит разрешение вопроса о возобновлении дела, отказался указать ей какой-либо определенный срок, заявил, что не может связывать себя сроками.

— В течение двух месяцев вы получите ответ, — резко сказал Мессершмидт. — Раньше, чем покроются цветом деревья, — сердито добавил он и кивнул.

Иоганна хотела было еще что-то сказать, но гнев в его словах и особенно то, как он кивнул при этом, внушили ей спокойствие и какую-то уверенность. Она больше ничего не сказала.

Старик и Иоганна молча сидели друг против друга. Эти секунды молчания были выразительнее тех, когда было произнесено столько слов. Иоганна почувствовала острое желание когда-нибудь, хоть когда-нибудь пережить с Жаком Тюверленом такие молчаливые и полные содержания мгновения. Когда она уходила, у нее даже шевельнулось желание утешить старика.

Господин фон Мессершмидт вызвал к себе оберрегирунгсрата Фертча. Человек с кроличьей мордочкой привез с собой кучу документов, держался раболепно, на любой вопрос готов был дать удовлетворительный ответ. Министр говорил мало, медлительно. Фертч отвечал многословно, быстро. Глядя на двигавшиеся вверх и вниз колючие волоски вокруг рта Фертча, г-н фон Мессершмидт думал о том, как смешно, что именно этот субъект призван сделать из Крюгера полезного члена общества. Так как на объяснения Фертча он мало что мог возразить, он в конце концов заявил, что придает большое значение проведению особенно гуманного режима в одельсбергской тюрьме. Он заявил это резко, а затем заявил это вторично почти умоляющим тоном. Человек с кроличьей мордочкой продолжал оставаться скромным и почтительным. Он видел то, что знал уже давно: дни старого хрыча, так незаслуженно занимавшего этот высокий пост, были сочтены. Он сам все свои надежды возлагал на «патриотов» и на их ставленника Гартля. Он простился с обычным подобострастием, спокойно думая при этом, что ему наплевать на Мессершмидта. Затем отправился к министериальдиректору Гартлю и подробно, вставляя кое-какие шутливые замечания, доложил о разговоре с министром.

16. О корректности

Мистер Даниель В.Поттер в эти время лежал в хрупкой качалке в вилле «На озере». Жак Тюверлен, пожелавший насладиться целым днем занимательных споров, попросил приехать и Каспара Прекля. Молодой инженер беспокойно шагал взад и вперед по комнате, сутулился, жался к стене.

У мистера Поттера накануне произошло столкновение с «истинными германцами». Он весело повествовал об этом приключении. Мюнхенский Ку-клукс-клан, — говорил он, — состоит, по-видимому, из молодых людей, не могущих понять, что законченный с определенным результатом матч не принято начинать сначала. Они выиграли ряд битв и не желают признать, что проиграли войну в целом. Несмотря на бесспорный результат, они все еще хотят боксировать. Тут, несомненно, проявлялась странная неспособность оценивать общие факты. Этот недостаток мыслительных способностей, насколько он, Поттер, знаком со строением человеческого мозга, следует отнести за счет атрофии второго речевого центра Вернике.

Цивилизация белых, по мнению Тюверлена, в связи с вторжением германских варваров в область греко-римской культуры, была отброшена на тысячелетие назад. Теперь, когда с величайшим трудом к этой цивилизации прилепили каких-то жалких четыреста лет, творчеству цивилизованных вновь грозит вторжение менее развитых. Одной из фаз этого варварства и является движение «патриотов». На всем земном шаре встречаются субъекты, у которых страсть к убийству нельзя заглушить спортом. Необходимость держать таких господ под постоянным врачебным надзором не всегда достаточно учитывается. Где, например, психиатрический надзор во время кутцнеровских собраний?

Каспар Прекль с живостью возразил, что возмущение даже и этих людей достаточно обосновано загниванием общественного строя. Само собою разумеется, что в данном случае возмущение направляется по ложному руслу. Все же люди, восстающие против всеобщего загнивания, скорее способствуют развитию рода, чем такие, которые либо вяло мирятся с ним, либо пытаются оспаривать его наличие.

Мамонт удобно развалился в качалке, его глаза из-под толстых стекол хитро и весело щурились, мясистый нос принюхивался к окружающему, большие зубы сжимали мундштук трубки. Время от времени он заносил что-то в свою записную книжку. Недовольство, революционное настроение, — заметил он, обращаясь к Каспару Преклю, — все это от желудка. Голодающая Германия эпохи инфляции — ведь это еще далеко не весь земной шар. Мир белокожих, как показывает статистика, в большинстве состоит из сытых. Но и голодные — пусть молодой человек обдумает это — голодны бывают не постоянно, а только временами. Существуют три класса людей: сытые, голодные и ненасытные. Он лично не понимает, почему для развития человечества должно быть полезно строить политику сообразно интересам одних голодных.

Такие и подобные им «истины» изрекал американец, которого оживленно поддерживал Тюверлен. Но мрачно сосредоточенный Прекль, которого им очень хотелось раздразнить, думал в это время о художнике Ландгольцере и не находил нужным возражать против этих скудоумных и плоских замечаний.

Во время обеда разговор зашел о народе, населяющем Баварскую возвышенность, о его биологических и социологических особенностях. Сидят вот эти баварцы у подножия своих родных гор, в своем развитии отставая от соседей, упрямые, против собственной воли учиняющие всякие беды, игрушка в руках искателей приключений, обладающих крепкими мускулами, здоровыми легкими и слабым мозгом. Как Тюверлен, так и Поттер, уверенные в своей правоте, не жалели слов для определения этого особого сорта Homo alpinus. Тюверлен любил народ, среди которого ему приходилось жить. С силой настоящего писателя, который, обладая холодным умом, не может не питать к своим героям любви или ненависти, любил этот высокоразвитый человек своих неуклюжих, туго соображающих, тупо-мечтательных баварцев. Американец со своей стороны, с любовью коллекционера к редкостным экземплярам, ценил исключительность этого типа людей — их грубую фамильярность, так легко переходившую в озлобление, их задумчиво-чувственную дикость. Он думал даже вложить деньги в их страну, с помощью займа толкнуть их вперед. Правда, для индустриализации, по его мнению, здесь было мало предпосылок. Он полагал, что будущее Мюнхена и его окрестностей должно было свестись к тому, чтобы посреди большого индустриального района, в Средней Европе, стать местом приятного отдыха, городом для спокойно, с комфортом стареющих людей, чем-то вроде центрального среднеевропейского курорта.

В разговоре Тюверлен задал Поттеру вопрос, чем он объясняет малую популярность немцев за границей. Американец ответил, что он лично немцам симпатизирует. Что касается деловой стороны, то у него с немцами был печальный опыт. А именно? — поинтересовался Тюверлен. Американец жался, не желая отвечать, и наконец сказал, что обобщения часто бывают неправильно поняты. Тюверлен настаивал, и тогда мистер Поттер со всяческими оговорками отметил разницу в поведении своих деловых контрагентов — англичан, французов и немцев. На устное заверение англичан он может твердо положиться. От французов трудно добиться подписи, но, получив ее, можно быть спокойным. От большинства своих немецких клиентов ему очень легко получить подпись, но, если дело впоследствии оказывается невыгодным, они пытаются придумать какое-нибудь иное толкование подписанного договора и при помощи хитроумной аргументации извратить его точный смысл. Видя, что Каспар Прекль хмурится, он еще раз подчеркнул, что далек от обобщений.

Тюверлен в душе усмехнулся над тем, что именно интернационалиста Каспара Прекля сердило, когда ставилась под сомнение честность дельцов, являвшихся его соплеменниками. Тот факт, что многие немцы не желали признавать обязанностей, налагаемых данной ими подписью, — заметил он, — основывается, по его мнению, на их чрезмерной воинственности. Воинственный дух плохо уживается с логикой и представлением о праве. Достаточно вспомнить хотя бы хваленую немецкую средневековую песню «Гильдебранд и Гадубранд».[46] Отец встречается с сыном, но не говорит ему, кто он такой, и они, подстрекаемые чистой воинственностью, начинают драться и убивают друг друга. Многие из немцев — например, часть студенчества — следуют примеру Гильдебранда и Гадубранда и под влиянием воинственного духа наносят друг другу колотые и резаные раны. Люди с такими наклонностями, вполне естественно, будут протестовать против того, чтобы клочок бумаги оказался вдруг сильнее пушки. Они всегда будут требовать разрешения спора путем войны. Если война разрешается не в их пользу, они требуют нового решения, пока оно в конце концов не окажется в их пользу. Такой тип людей широко распространен, но их влияние в Германии постепенно ослабевает. Пусть г-на Поттера не вводят в заблуждение их выкрики.

Но тут уж Каспар Прекль вышел из себя. Он сам не жалел жестких эпитетов для своих земляков, но тон, которым швейцарец и этот «делатель долларов» говорили о его родине, задел его за живое. Он с гневом заметил, что утверждение г-на Поттера о недостатке у немцев этики совершенно превратно. У них как раз слишком много «этики», и это-то и глупо. При помощи «этических» аргументов господствующий класс старается воздействовать на угнетенных, именно «этическими» аргументами прикрывают разные способы порабощения. Ни один народ в мире не возится так с этическими соображениями, как немецкий. Только начали немцы революцию — и вот уж затормозили ее: им, видите ли, необходимо решить, достаточно ли в ней корректности.

Все это г-н Прекль высказал очень резким тоном. Г-н Тюверлен и г-н Поттер поглядывали друг на друга. Будучи людьми вежливыми, они не улыбались. Он не хотел бы, — с осторожным и коварным благодушием начал наконец г-н Тюверлен, — обидеть г-на Прекля и его родину, но при всем своем желании он все же не может признать, что тот маневр, свидетелями которого они являются, что тот способ, которым государственная власть и промышленность при помощи инфляции отводят принадлежащие обществу деньги в свои кассы, — что этот маневр отличается особой «этичностью». Г-н Тюверлен и сам не находил свой аргумент достаточно убедительным. Уже говоря это, он понимал, что Каспар Прекль мог здесь с основанием возразить, что этот «маневр» был предпринят не народом, а небольшим господствующим слоем. Но произошло нечто странное: инженер Каспар Прекль, так часто ядовитыми словами клеймивший эту коварную наглость крупного капитала, — этот самый инженер Каспар Прекль сейчас, словно в защиту именно этого коварства, внезапно заявил, что мало смысла разбираться в вопросе, корректно или некорректно поступили глетчеры, растаяв после ледникового периода. Оба его собеседника удивленно молчали.

— Инфляция — это, конечно, не вполне корректная сделка, — помолчав, тихо и мечтательно произнес вдруг Мамонт. — Но зато это сделка очень выгодная. На месте вашего министра финансов я, наверно, сделал бы то же самое.

Все трое невольно рассмеялись. Инженер Прекль в душе устыдился своего смеха и решил написать балладу о «корректности».

Каспар Прекль еще до обеда уехал назад в город. Ни Тюверлен, ни американец не пытались удержать его. Он мало говорил, он был человеком узким, занимавшим очень мало места. Тюверлен и американец были куда шире. И все-таки большая комната после ухода этого необузданного человека показалась странно пустой. Беседа текла вяло.

— Каспар Прекль утомителен, — сказал немного погодя Тюверлен.

— Жаль, что зря пропадает такой человек, — после некоторой паузы лениво протянул американец.

А потом г-н Поттер и г-н Тюверлен гуляли по берегу бледного озера, освещенного зимним послеполуденным солнцем. Тридцатилетний Дании заговорил об обозрении. Тюверлен принялся объяснять ему, что он первоначально хотел в нем показать. Американец понимал его, соглашался с ним. Ему лично, — заметил он, — все движение «патриотов», вся эта дикая воинственность представляются последними судорогами первобытного человека. Ему, Поттеру, нередко мерещится сцена, годная не то для театра, не то для фильма: последние люди каменного века разбивают свои орудия и переходят к употреблению бронзовых. Тюверлен нашел, что идея неплоха, но, — добавил он, улыбаясь, — в обозрении «Касперль в классовой борьбе» ее довольно трудно использовать. Г-н Поттер, не выпуская изо рта трубки, не глядя на него, предложил ему в таком случае написать новое обозрение, обозрение в аристофановском духе для Нью-Йорка. Он охотно сам поддержит эту затею. Тюверлен лучше его знаком с книгами, а он, Поттер, возможно лучше знает людей. Он охотно двинет это дело, — добавил он словно мимоходом.

Тюверлен с удивлением спросил его, как он, собственно, представляет себе такое обозрение. Такая штука, даже если она получится удачно, вряд ли будет понята. Тридцатилетний Данни вытащил записную книжку, принялся что-то подсчитывать. Затем ответил, что никогда не говорит серьезнее, чем тогда, когда дело идет о том, что его забавляет. Он пригласил Тюверлена приехать в Америку. Тюверлен ответил, что подумает.

Когда они вернулись в виллу «На озере», Мамонт рассказал Тюверлену, что ведет переговоры с г-ном Грюбером о займе, нужном для электрификации Баварии. В такое время, как сейчас, даже относительно небольшая сумма может иметь значение для маленькой страны. За маленькую сумму можно добиться любых уступок, — сказал он. Тюверлен прищурился, став вдруг молчалив.

— А вы потребуете уступок от моих баварцев? — спросил вдруг Тюверлен, когда Поттер уже успел, заговорить о другом.

— Не знаю, каких уступок стоило бы от них требовать, — ответил американец.

— Я, во всяком случае, мог бы кое-что потребовать от баварского правительства, — осторожно нащупывая почву, произнес Тюверлен.

Он вспомнил о том, что баварская казна принимала в предприятиях Грюбера значительное участие.

— Крупное дело? — спросил американец.

— Нет, не крупное, — ответил Тюверлен. — Всего лишь помилование человека, которого я считаю невиновным.

— Об этом можно будет поговорить, — сказал г-н Поттер. — Приезжайте в Америку, господин Тюверлен, — предложил он вторично.

— Пожалуй, приеду, — сказал Тюверлен.

Американец распрощался незадолго до того, как Иоганна вернулась после своей беседы с Мессершмидтом. Тюверлен был очень оживлен. Мамонт понравился ему, он радовался предстоящей поездке в Америку, радовался возможности добиться амнистии Мартина Крюгера.

Он колебался, сообщить ли Иоганне о шансах, открывавшихся для Мартина Крюгера. Нет, достаточно уж она пережила всяких разочарований. Он скажет ей только тогда, когда выяснится что-нибудь конкретное. Он шел рядом с молчаливой Иоганной, искоса по-мальчишески, лукаво щурясь, поглядывал на нее, оживленно болтал своим сдавленным голосом.

Она сердилась на него за то, что он явно не сделал никакой попытки заинтересовать Мамонта делом Крюгера. Он должен был чувствовать, как сильно ей этого хотелось. Она любила его, но ей горько было ощущать, что он так близок ей и не чувствует, чего она так горячо желает.

17. Каспар Прекль сжигает «Смиренное животное»

Бенно Лехнер стоял перед неприятной дилеммой. Кассирше Ценци представлялся случай приобрести хорошую электротехническую мастерскую на полном ходу. Ценци собиралась купить ее, а вести дело должен был Бени. Зарабатывала Ценци хорошо, сколотила себе капиталец, была, принимая во внимание плохие времена, прямо-таки богата. Хватит с нее теперь. Она не хочет больше быть кассиршей в «Тирольском погребке». Она и так загубила свое здоровье: плоскостопие, которым она страдает, как и большинство ее товарок по профессии, причиняет ей все большие страдания. Теперь она хочет выйти замуж, жить спокойно, произвести на свет законного ребенка. Такой случай, как приобретение этой мастерской, во второй раз не представится. Она потратила на Бени немало денег, отправила его в Высшую техническую школу, дала ему возможность выучиться настоящему ремеслу. Теперь она хочет довести дело до конца. Теперь она собирается купить Бени мастерскую и выйти за него замуж.

Бени знал: Ценци словами не бросается. Неприятно было, что она настаивала на браке. Он неохотно подчинялся этим буржуазным фокусам, притом все современное законодательство о браке представляло собой явную бессмыслицу. С другой стороны, ему было по вкусу жить с человеком, на которого можно было положиться. Мало было приятного в том, чтобы вечно слушать брюзжание старика отца. Бени был рад поводу уехать от него. Иметь ребенка от Ценци тоже было неплохо. Продолжить свой род, иметь сына, который доживет до лучших времен, до бесклассового пролетарского общества, — ради этого стоило пойти даже на дурацкую ложь буржуазного брака.

Довольно глупо, правда, будет стоять в черном сюртуке на Петерсберге бок о бок с закутанной в белую вуаль Ценци. Товарищ Прекль и другие станут издеваться над ним, и будут правы.

Но даже если и пойти на венчание и брак, то оставалось еще второе требование Ценци: позволить ей купить для него мастерскую, стать предпринимателем. Эта штука была еще нестерпимее, чем Петерсберг.

Если бы он мог найти что-нибудь другое, солидное, прочное! Тогда Ценци тоже удовлетворилась бы, дала бы ему покой. Если бы, например, его временная служба в государственном театре была заменена штатным местом. В государственном театре его очень ценили. Там обратили внимание на работу, проделанную им при постановке обозрения «Выше некуда!», и сразу же пригласили его к себе. На казенной сцене особенно культивировались вагнеровские оперы: они как-то по-особому льстили вошедшей в моду националистической романтике. В свое время, когда король-романтик Людвиг Второй собирался построить для Рихарда Вагнера парадный театр, мюнхенцы изгнали музыканта из города как «сумасброда». Пятьдесят лет спустя, когда слава Рихарда Вагнера стояла в зените, город сделал вид, будто именно он первый открыл великого композитора, пытался использовать его искусство для своих местных патриотических целей и, идя навстречу интересам спекулировавшего земельными участками театрального дельца, выстроил парадный театр его имени. Оперы Вагнера требовали сложной сценической постановки, мюнхенцы желали видеть свой театр во всей красе, световые эффекты из обозрения «Выше некуда!» можно было прекрасно использовать в вагнеровском парадном театре. Заведующий освещением государственных театров, восхищенный тем, что он видел в пфаундлеровском театре, привлек изобретательного Бенно Лехнера к работе в качестве своего помощника. Но как ни ценил его этот человек, все же мало было надежды на получение в Баварском государственном театре штатного места, как того требовала Ценци. Там люди были консервативные. Решающий голос там имели старые камерзенгеры[47] и придворные артисты, которые никак не могли согласиться, чтобы их не временно, а постоянно освещал коммунист. Нет, там он не мог рассчитывать на постоянную службу, которая ему нужна для поддержания отношений с Ценци.

Что же было делать Бенно? Ценци торопила: не позже чем через три недели должно было быть заказано гражданское оглашение. Дольше она не может откладывать покупку мастерской. До тех пор, значит, Бенно должен принять какое-нибудь решение. Если нет, — ну тогда, соседушка, не обессудьте, — она ставит крест! У нее в виду еще трое мужчин, — она может выбирать. Дольше, чем до весны, она не останется в «Тирольском погребка». «Раньше, чем покроются цветом деревья», она в брачном наряде будет стоять на Петерсберге. Но только не с «чужаком»!

Тяжелое положение! Бенно Лехнер хотел посоветоваться с человеком, мнением которого он дорожил. Он отправился на Габельсбергерштрассе, к Каспару Преклю.

Прекля он застал не в таком настроении, чтобы с ним можно было что-нибудь обсуждать. Произошли, в общем, сущие пустяки, и с тех пор протекло уже несколько дней. Но все же Каспар Прекль не мог обрести душевного равновесия.

Случилось вот что: Анни, как-то проходя по улице, остановилась перед витриной магазина, разглядывая выставленное там зимнее пальто. Пальто было дорогое и, наверно, много худшего качества, чем казалось издали. Но было холодно, а зимнее пальто было ей необходимо. Должно быть, она долго так простояла у витрины, потому что какой-то незнакомец спросил ее, чем она так заинтересована. Незнакомец был вежлив, весел и понравился ей. Она тоже, по-видимому, очень понравилась ему. Заговорили о ценах. Выяснилось, что ее новый знакомый — иностранец и у него есть швейцарские франки. Пятнадцати франков было достаточно для покупки пальто, и господин соглашался уступить ей эти пятнадцать франков по такому курсу, по какому это можно было сделать только для такой хорошенькой женщины. Однако, когда Анни Лехнер собралась купить понравившееся ей пальто, швейцарские франки галантного господина оказались фальшивыми. Рассерженный владелец магазина вызвал полицию. И только после нескольких неприятных часов пребывания в полицейском участке Анни была вызволена оттуда отцом, который после этого долго ругал ее.

Узнав об этой истории, Каспар Прекль вспылил еще больше, чем старик Лехнер. Но тут Анни не выдержала. Каспару легко было говорить. Каспар разыгрывал чистюльку, Каспар с важным видом отказался от службы у Пятого евангелиста. Но кто-то должен был все-таки заботиться об уплате за квартиру и о еде? Достать пятнадцать франков за двенадцать тысяч марок, может быть, не дело для г-на Рейндля, но для Анни Лехнер это значило иметь зимнее пальто и в течение двухсот часов быть защищенной от холода, дождя, насморка. Если она и попалась, — что ж, Каспар не дал ей возможности изучить внешний вид иностранных банкнот!

Каспар отчитал ее за эти слова по-настоящему. Однако Анни тронула то, что давно уже угнетало его, хотя он и не хотел сам себе с этом признаться. Его больно кололо, что Анни в последнее время очень плохо выглядела, явно недоедала и что ей не на что было одеться. Она не жаловалась, но даже такой малонаблюдательный человек, как он, не мог не заметить, в каком поношенном платье она ходит. Нет, он не мог дольше держаться такой позиции. Его «достоинство» оказывалось просто личной забавой, и цикл баллад об индивидууме и массе, которые он все не переставал подчищать, тоже был личной забавой. Через два месяца ему минет тридцать лет, пора бросить забавы. Он с важностью отклонил предложение Рейндля ехать в Москву. А теперь, если он хочет чего-нибудь добиться, ему самому придется идти к Рейндлю. Это чертовски неприятно.

Вот в эту напряженную атмосферу словно снег на голову свалился Бенно Лехнер со своими заботами. Он сразу увидел, что с Каспаром сегодня не разговоришься, сидел смущенный, мялся, беседовал на общие темы. Но Каспар сегодня был так резок, что лучше уж было отступиться и предоставить ему говорить одному. Он ругал все на свете, развивал всевозможные теории, более гневные, чем убедительные.

Испуганный Бенно предпочел оставить теоретические разговоры. Но когда он коснулся своих личных дел, товарищ Прекль, недовольный больше самим собою, чем Бени, резко оборвал его: он не хочет слышать о судьбе отдельного человека, время индивидуальных конфликтов прошло. Он и сам для себя не желает индивидуальной судьбы, он хочет слиться с массой. Эти слова звучали странно в устах такого непокладистого, угловатого человека. Бенно Лехнер счел их проявлением высокомерия и, несмотря на свое обычное безоговорочное преклонение перед Каспаром, надулся и упрямо замкнулся в себе, когда Прекль, одумавшись, осторожно стал нащупывать почву для примирения.

Оба молчаливых приятеля вздохнули с облегчением, когда появилась разговорчивая Анни. Лучше зная людей, чем Каспар, она быстро почувствовала, что брат чем-то угнетен. Она предложила ему вместе проведать разочек отца, и брат с сестрой направились к Унтерангеру. Сестре теперь, вместо Прекля, поведал Бенно свои заботы. Она с интересом слушала его. Анни очень одобрительно отнеслась к тому, что Ценци так круто поставила перед братом вопрос. Для Бени будет чрезвычайно полезно, если в эти трудные времена он вынужден будет стать на твердый путь. Она многословно и настойчиво уговаривала его; она заранее уже радовалась, что будет крестить у него ребенка.

Затронув этот вопрос, Анни поверила ему одну тайну: она несколько времени назад была беременна от Каспара. Но она ничего Каспару об этом не сказала: при всем своею уме он с такой историей не справился бы. Она просто-напросто отправилась к врачу, и ее аккуратненько освободили от ребеночка. Она охотнее выносила бы его. Но как прокормить и воспитать его в такое свинское время? Скверное было это время с инфляцией и тому подобной ерундой, когда нужно было так хитрить, чтобы не протянуть ноги. А тут еще дело не обошлось без затруднений: врач, которого ей рекомендовали, был человек с золотым сердцем, который бедной девчонке и даром проделал бы все что нужно, но именно поэтому гнусные конкуренты донесли на него. А так как он был «красный», социалист, то его упрятали в тюрьму. Поэтому ей пришлось пойти к врачу, обычно лечившему «большеголовых». Тот был любезен и полон благожелательства, но потребовал иностранных денег. Вот только потому, что ей тут пришлось так туго, она и влипла в историю с этим пальто.

Бени внимательно слушал. Говорил он мало. Но в душе он поражался, как мужественно такая молодая женщина справлялась со своими делами. Анни, в свою очередь, весело поглядывала сбоку на брага. Он давно уже не стригся. Она с добродушной иронией отметила про себя, что у него сейчас появились зачатки бакенбард, делавших его еще более похожим на старика Лехнера.

Они дошли до Унтерангера. Каэтан Лехнер отремонтировал свой дом. Но здесь у него не оказалось того чутья, которое руководило им при ремонте старинных вещей. Новая окраска производила впечатление какой-то искусственности. В своем прежнем, несколько запущенном виде дом казался красивее. Старик обрадовался при виде детей, но тут же заворчал: редко, мол, его удостаивают чести. Он изменился с тех пор, как связался с «истинными германцами», стал больше важничать. Прежде, когда он говорил, что еще выбьется в люди, это звучало почти как извинение в том, что он все еще ничего не достиг. Теперь же он козырял этой фразой. В глубине души он надеялся, что движение «патриотов» еще добудет ему дорогой его сердцу желтоватый дом. А вот когда мы, в результате народного обновления, во имя создания великой Германии вступим в войну с Голландией, тогда, быть может, ему еще удастся заставить этого подлого голландца вернуть ему, Лехнеру, и «комодик». С тех пор как Каэтан Лехнер ввязался в кутцнеровскую шумиху, он совсем свихнулся, и с ним невозможно было разговаривать. Но он требовал, чтобы с ним разговаривали. Он не мог уснуть, не задав предварительно перцу этой красной собаке Бени. Старик, с зобом и длинными баками, и молодой, с маленькими бачками, сидели вместе, и молодой покорно выслушал брань старика. Он смирился и с Петерсбергом, и с украшенным высоким фронтоном зданием отдела регистрации браков, но потом зато ему дадут покой.

Прекль жалел о своем ребяческом высокомерии по отношению к Бенно Лехнеру. То, что он говорил, по существу было верно, но он неправильно и нелепо патетически выразил свою мысль. Инженер Каспар Прекль искренне страдал от своего я. Он хотел вырваться из него, стать одним атомом среди многих. Вечно какая-то часть его личности вылезала из рядов других. От этого он должен был освободиться, с этим надо было покончить.

Ему было досадно, что Бени ушел от него с сознанием обиды. Он вытащил цикл своих баллад и принялся за новое стихотворение — «О бедности». В стихах его мысли звучали как-то убедительнее, чем в прозе, требовавшей обстоятельной аргументации. В вилле «На озере» он разыграл какую-то кукольную комедию перед этим Мамонтом из Калифорнии. Мамонт разговаривал с ним как с грудным младенцем. И с полным правом. Мамонт был неглуп. Глупо было то, что говорил он, Прекль. А вот баллада «О корректности» получалась удачно. Каспар Прекль взял в руки банджо, тихонько стал перебирать струны. Стихи создавались у него только под музыку. Баллада «О бедности» тоже получилась удачно.

Он спел самому себе балладу. Она понравилась ему. Один в большой мастерской, он своим резким голосом, повышая его до крика, прочел балладу «О бедности». Он был самолюбив. После неудачи, которую он потерпел перед «делателем долларов», он никому, даже Анни, не читал своих баллад. У него теперь вообще появились от нее тайны.

Крадучись, с лукавой усмешкой подошел он к одному из ящиков, отпер его. Оглянулся на дверь, почти как художник Ландгольцер, запер ее на задвижку. Достал из ящика рисунок «Западно-восточный дубликат», манифест «Об истине», кусочек дерева с вырезанным на нем «Смиренным животным».

Внимательно оглядел все: рисунок, барельеф, исписанный лист бумаги. Глядел с нежностью, проникновенно, с наслаждением. Бросил взгляд на чертежный стол, на котором лежали проекты, чертежи, планы его технической работы. Рассмеялся громко, презрительно. Еще раз спел, один в своей комнате, громко, вызывающе только что сочиненную балладу «О бедности». И она снова понравилась ему.

Он был в прекрасном настроении. Почему, собственно говоря? Определение старого гражданина Аристотеля до сих пор еще верно, оно самое правильное: смысл искусства — в освобождении от страха и сострадания.[48] Психоанализ — одна из уловок гибнущей буржуазии. Этот старый Аристотель удивительно понимал толк в психоанализе. Искусство — удобнейший способ очиститься, освободиться от всяких опасных инстинктов вроде страха, сострадания, совести. Хитроумный, удобный, ловкий способ. А может быть — чересчур хитроумный и ловкий, чересчур буржуазный?

Собственно говоря, он — свинья! Да, правильно; не время сейчас позволять себе роскошь сложной личной жизни. Характерные физиономии нынче не в моде. Вот он позволяет себе кричать на этого бедного Бенно Лехнера. Частные конфликты никому не интересны! А сам любуется своей «характерной физиономией». И он мрачными, глубоко запавшими глазами глядит на мрачные, глубоко запавшие глаза «Западно-восточного дубликата», на резко очерченный нос, огромный кадык, выдающиеся скулы.

Да, искусство — чертовски дешевый способ освобождаться от своих страстей. Древний Платон — «большеголовый», правда, сверхаристократ, но все же хитрая бестия — знал, зачем изгнал поэтов из своей страны.[49] Дешевле, чем путем эстетики, право, не найти способа оплатить свой долг обществу! Слишком дешевый способ, голубчик ты мой! Славные инстинкты — жажда борьбы, возмущение, жажда убийства, отвращение, совесть — неудобны. Но для того они и существуют, чтобы не давать человеку успокоиться. Отвести их в русло искусства — это всякому легко. Но так просто от этого не отделаешься. Эти инстинкты должны быть использованы на практике — в классовой борьбе.

Нет, милейший мой инженер Прекль, вы стремитесь чрезмерно облегчить свою задачу. От других вы требуете, чтобы они отказывались от личной жизни. А вы? Способны ли вы отказаться от вашего пресловутого «достоинства»? Не потрудитесь ли вы снизойти до г-на Рейндля? Поедете ли вы в Россию? Вот вы сидите у себя, за запертой дверью, вы — частное лицо. Сочиняете баллады, занимаетесь искусством. Смакуете искусство. А кто это вам позволил?

Это, пожалуй, может позволить себе доктор Мартин Крюгер, потому что он сидит в тюрьме, в тяжелых условиях. Или тот, кто укрылся в гавани сумасшедшего дома. Художник Ландгольцер, вероятно, может себе это позволить. Ну, а писатель Жак Тюверлен, засевший в вилле «На озере» с женой Мартина Крюгера и пишущий там радиопьесу «Страшный суд», которая к тому же принесет ему кучу долларов? Нет, к черту такое свинство!

Он не хочет походить на писателя Жака Тюверлена.

Он сел за свою пишущую машинку, у которой все еще не были исправлены буквы «е» и «х», и написал следующее:


«Приказ большевику Каспару Преклю от 19 декабря.

1. Вам надлежит отправиться к капиталисту Андреасу Рейндлю и принять все меры к тому, чтобы он послал вас в качестве старшего конструктора в Нижний Новгород.

2. Вам надлежит всеми силами способствовать тому, чтобы, прежде всего с помощью вышеупомянутого капиталиста Рейндля, был освобожден из тюрьмы отбывающий наказание Мартин Крюгер.

3. Вам надлежит поставить девице Анне Лехнер вопрос: согласна ли она вступить в партию и ехать с вами в Россию?»


Выстукивая на машинке эти строки, инженер Каспар Прекль не помнил, что однажды в его присутствии ненавистный ему писатель Жак Тюверлен почтовой открыткой сообщил самому себе директивы своего эстетического развития.

Прекль открыл дверцу тяжелой печки, которую Анни перед уходом заботливо наполнила углем. Бросил в топку листочки с написанными на них балладами. За ними последовал «Манифест» художника Ландгольцера, рисунок «Западно-восточный дубликат» и в конце концов — скульптура из дерева «Смиренное животное». Затем, даже не взглянув на то, как все это горит, он уселся к большому столу, за свои чертежи.

18. Некто кидается на решетку своей клетки

Исправительная тюрьма Одельсберг когда-то была монастырем. Бывшая трапезная была теперь превращена в церковь. В сочельник вечером всех заключенных усадили на скамьи, они пели псалмы, директор произнес речь. На елке были зажжены свечи. Сзади стояли жители местечка Одельсберг, в большинстве женщины и дети. Люди в коричневой одежде косились на них, обрадовавшись редкому случаю увидеть женщин. Речь директора была бессодержательна, пение звучало плохо, елка и свечи имели жалкий вид. Но заключенные были растроганы. Многие плакали. Мартин Крюгер тоже был растроган. Позднее ему было стыдно и страшно, что все это могло его растрогать. К ужину выдали по добавочному куску сыра. Это был швейцарский сыр, твердый, острый. Мартин Крюгер ел его с наслаждением, крошку за крошкой.

Ему было сейчас нехорошо. Силен он был в те дни, когда писал о революционере Гойе. Его собственная «революция» была жалкой борьбой с зависимым от начальства тюремщиком, безнадежной и утомительной.

Его благоразумие уже истощалось. Человеку с кроличьей мордочкой однажды хитростью удалось создать повод для наказания. Он объявил Крюгеру об этом наказании деловым тоном, лаконично, с почти военной четкостью. Волоски в его ноздрях вздрагивали, словно он к чему-то сладострастно принюхивался. И тогда Мартин Крюгер поднял руку и ударил его по лицу. Это было большим удовольствием. Но за него приходилось расплачиваться. Директор, более хитрый, чем его заключенный, сохранил самообладание, решил отнестись к нанесенному Крюгером удару как к выходке сумасшедшего и отправил его в «камеру для буйных».

«Камера для буйных» помещалась в тюремном подвале. Это была узкая клетка. Мартина Крюгера заставили раздеться, ему оставили только рубашку. Его столкнули вниз по скользким каменным ступенькам. В лицо ему ударила острая вонь, исходившая от экскрементов тех, кто сидел здесь до него. Был еще день, но здесь царила полная тьма. Он стал нащупывать, где находится, натолкнулся на прутья, на стены. Нащупал пол — голый, неровный, в буграх и выбоинах. Его сорочка была коротка, острый холод сковывал его члены, когда он вставал, чтобы подвигаться. Холод вонзался в тело, как нож. Когда его посадили в «камеру для буйных», было, вероятно, около четырех часов дня. Через несколько часов он уже не знал, ночь сейчас или уже день. Вонь он тоже перестал ощущать. Крыс в его клетке было много, но Мартин Крюгер не испытывал желания говорить с ними. Он улегся, надеясь замерзнуть: смерть от замерзания — слышал он когда-то — приятная смерть. Но он не мог лежать: крысы мешали ему. Возможно также, что холод не давал ему уснуть. Он кричал, но никто не слышал или не желал слышать его. Позднее он уже только стонал. Через некоторое время ему швырнули подстилку и кусок хлеба.

Иногда он переставал отдавать себе отчет, где он находится, сознавая только, что голоден, что кругом мрак, вонь и крысы. Он тосковал по своей камере. Раз как-то он вспомнил, что живет в Центральной Европе и в двадцатом веке и что это столетие и этот участок земной поверхности убеждены в своем превосходстве над первобытными временами и первобытными народами. Он вспомнил людей, которых он видел висящими на проволочных заграждениях, людей, задыхавшихся от газов, умиравших под ударами прикладов «освободителей Мюнхена». Он старался почерпнуть облегчение в сознании, что этим людям было еще хуже, чем ему. Но это была неправда: им не было хуже. Он вспомнил стихи средневекового поэта Данте Алигьери, — стихи, в которых рассказывалось об аде, о погибающих от голода, о горящих в огне, и рассмеялся над примитивностью воображения этого поэта. Затем он встал, шатаясь, — холод вонзался в его тело, — и попытался в темной клетке проделать привычные гимнастические упражнения. Это было очень болезненно: ему приходилось каждую кисть отдельно поднимать и выталкивать. Обессиленный, он в конце концов упал на пол. После этого он, должно быть, уснул.

Проснувшись, он почувствовал себя неплохо. Он был доволен, что слаб, с удовольствием прислушивался к беготне крыс. Его мучило только одно: он никак не мог вспомнить одного стиха того самого Данте. Он произнес: «Dante era un trecentista»[50]. Он произнес: «Самое лучшее — не родиться». Он произнес: «Доколе?» Ему казалось, что говорит он это очень громко, но он говорил так тихо, что даже крысы не слышали его. Он пытался вспомнить все лица, которые знал. Он нумеровал их. Но он замечал, что некоторых лиц ему не хватает, да и номера каждый раз были другие. Он пытался вспомнить обстановку своего рабочего кабинета. Он очень ясно представлял его себе, весь в целом, но каждый раз не хватало каких-то подробностей. Это сердило его. Ему казалось удивительным, сколько разных вещей одновременно бок о бок существует на земле. Ведь она так мала — что такое каких-нибудь сорок тысяч километров? И все же оставалось непонятным, как это сейчас, одновременно, где-то на земле кто-то читает давно написанную им фразу о каком-нибудь оттенке цвета, а он лежит здесь, и по нему бегают крысы.

Не то было скверно, что он сидел здесь. Не то было скверно, что какой-то судья осудил его, что какой-то человек втолкнул его сюда, обрек его на муки египетские, на голод, мерзость и мрак. Скверно было то, что там, за стенами тюрьмы, расхаживали люди, знавшие об этом и терпевшие это. Что люди думали о миллионах вещей, но не о нем, лежавшем здесь, что газеты писали о речах политических деятелей, о колорите картин, о скорости кораблей, о траектории теннисных мячей, но не о нем, лежавшем здесь. Он лежал, охваченный страшной слабостью, вдыхал острое зловоние клетки и ненавидел Иоганну.

Он не знал, сколько времени прошло с тех пор, как ему швырнули матрац и хлеб. Внезапно ему представилось, что о нем совсем забыли, и он чуть не умер от испуга. Ему случилось однажды побывать в подземной пещере в Унтерсберте. Она была велика, сильно разветвлялась. Ее крутые стены с каждым шагом были холоднее. В ней царила гробовая тишина. Он отправился туда вдвоем с одним знакомым, без проводника. Это было очень легкомысленно. Стоило только испортиться батарее карманного фонаря — и конец. Батарея испортилась. Внезапно ему показалось, что почва уходит у него из-под ног, и он ощутил такой страх, какого не испытывал никогда в жизни. Прошло, должно быть, немного времени, едва ли больше минуты, пока приятель вновь не встретился с ним, но ему эта минута показалась вечностью. Это было самое страшное, что ему когда-либо пришлось пережить. Изредка он вдруг вспоминал об этом. Тогда он начинал дрожать. Такой же хватающий за горло страх овладел им и сейчас. О нем забыли, он околеет здесь, среди крыс, в экскрементах своих предшественников, в своей короткой рубахе.

Но в этой клетке его продержали тридцать шесть часов.

Когда после этого доктор Гзелль осмотрел его, он с удовлетворением отметил спокойное состояние заключенного. Крюгер ни на что не жаловался, отвечал вежливо, разумно, поддерживал добродушно-шутливый тон, взятый врачом.

— Прибавилось у нас седых волос! — шутил врач. — Но это нам даже к лицу. А с этой маленькой слабостью мы справимся.

Крюгер поглядел на него потухшим взглядом.

— Да, господин доктор, — тихо произнес он. — Мы с этим справимся. Я ведь когда-нибудь выйду отсюда, а вот вам придется остаться здесь навсегда.

Эта фраза, произнесенная очень мягко и, конечно, без всякого злого умысла, больно задела врача. Ибо доктору Гзеллю не доставляло удовольствия сидеть в Одельсберге. Когда-то он собирался делать научную карьеру. Еще со времен студенчества он с увлечением занимался исследованием расовых особенностей крови. Две напечатанные им по этому вопросу работы упоминались обычно в первую очередь, наряду с сочинениями таких специалистов, как Дунгерн, фон Шейдт, Гиршфельд. Однажды ему показалось, что он уже достиг цели, что вот уже найден им способ выделить особые отличительные свойства крови. Но его опять постигла неудача: полученные им результаты оказались ошибочными. Ему, как и всем его современникам, не было дано по крови индивидуума определять его расовую принадлежность. Все же он был ближе других к цели. Казалось, если кому-нибудь суждено добиться успеха, то уж наверно ему. Но затем несчастное стечение обстоятельств — потеря его матерью состояния, разрыв с невестой, богатой и влиятельной профессорской дочкой, — разрушило его надежды на доцентуру и заставило его отказаться от производимых им исследований. И вот сейчас он, стареющий холостяк, сидел в Одельсберге. Занимался частной практикой, не увлекавшей его, нес в исправительной тюрьме Одельсберг службу врача, являвшуюся для него только исполнением неприятной обязанности. Четырнадцатичасовой рабочий день, дурацкая работа, какую мог бы выполнять любой другой, мешали осуществлению призвания, для которого он единственно был создан.

Доктор Гзелль не выместил на пациенте свою душевную горечь. Он не любил врачебной практики, но был неплохим врачом. У него был острый взгляд, ловкие руки. Он выполнял свои обязанности с достаточной гуманностью. Но служба в тюрьме постепенно притупила его чувствительность. Доктор Гзелль привык не верить большей части того, что ему рассказывали заключенные. Так много было среди них озлобленных, хитрых, упрямых. Он и с ними держался добродушно-весело, уговаривал их. Но злился, когда они стояли на своем.

У Крюгера, как и у всех остальных заключенных, он прежде всего произвел исследование крови. По внешности приближаясь к кельтскому типу, с легкой примесью семитской крови, этот человек должен был принадлежать к группе А. Установив, к своей великой досаде, что Крюгер принадлежал к группе АВ, миролюбивый доктор Гзелль даже не обиделся за это на заключенного. Когда тот стал жаловаться на сердце, он тоже не рассердился, выстукал его, ничего не нашел, сказал ему что-то добродушно-шутливое. Оснований к каким-либо опасениям совершенно не было. Этот тип людей, согласно его наблюдениям, был довольно вынослив. Когда Крюгер вторично явился к нему, доктор вторично терпеливо выслушал его и снова ничего не нашел. Когда Крюгер явился в третий раз, доктор Гзелль рассердился. Ему вполне понятно, что заключенный номер две тысячи четыреста семьдесят восемь не прочь с его помощью попасть в лучшие условия. Но тогда пусть он придумает более удачный повод. Сердечная слабость. Самая распространенная и излюбленная жалоба! Припадки случаются ночью в одиночной камере, в отсутствие свидетелей? Ну, разумеется! В присутствии других с господином пациентом припадков никогда не бывает. Эти шутки нам знакомы. Доктор Крюгер претендует на то, чтобы мы направили его в лазарет на предмет исследования по поводу angina pectoris[51]. Но тут он просчитался. Мы и не думаем попасться на удочку этой «сердечной болезни». После шестнадцати месяцев тюрьмы человек несколько сдал. Когда из роскошной обстановки попадают к нам, наша обстановка воспринимается как несколько «спартанская». Наступают некоторые изменения в организме — желудочные заболевания, нарушение пищеварения, отеки, затем похудание, серый цвет кожи. Это обычное явление. Понемногу пройдет. Angina pectoris! Знает, что придумать! Кто бы от этого отказался?

Именно так относился врач к заключенному: немного недоверчиво, но не без готовности, в случае надобности, оказать помощь. И вот, когда сейчас, после тридцатишестичасового пребывания в «камере для буйных», Крюгер сказал, что он все же выйдет из тюрьмы, а доктору Гзеллю отсюда уйти не придется, этот ответ поразил врача в самое больное место. Но он не стал мстить за это ослабевшему заключенному и даже прописал ему добавочное питание и освобождение от работы.

Вскоре Крюгер снова пожаловался на сердечный припадок, на жуткое чувство полного уничтожения, на страшные мгновения, непосредственно после приступа, полные сознания беспомощности и одиночества. Припадки теперь повторялись через все более короткие промежутки. Он умолял врача приказать устроить звонок или какое-нибудь другое приспособление, чтобы он мог позвать кого-либо на помощь. Он боялся, что когда-нибудь умрет во время такого приступа. Но тут доктор Гзелль, несмотря на все старания, не мог сохранить обычное благодушие. Он не задумываясь обозвал Мартина Крюгера ломакой и симулянтом.

Но Мартин Крюгер не симулировал.

После заключения в «камеру для буйных» между ним и директором установилось нечто вроде перемирия. Что бы Фертч ни выделывал, Мартин больше не потеряет власти над собой.

Чтобы слышать свой голос, он много говорил сам с собою вслух. Не слишком громко, чтобы дежурные в коридоре не пожаловались на него. Только зная, что в коридоре дежурят доброжелательно относившиеся к нему надзиратели, он говорил полным голосом. Охотнее всего повторял главы из своей книги о Гойе. Иногда в долгие ночные часы он развлекался красочными картинами воображаемой мести. Мечтал о том, чтобы отравить весь город Мюнхен со всем, что в нем есть живого. Рисовал себе детали — груды умирающих, отравленных. Из мрака памяти вставали старинные легенды, рассказы. Если в Мюнхене найдется пять праведников, бог остановит свою карающую руку. Но нет там пяти праведных! Он так долго прожил в этом городе, что хоть раз должен был бы повстречаться с одним из этих пяти. Осторожности ради он торговался с богом о цифре. Пусть бог, если он хочет пощадить город, повысит эту минимальную цифру до десяти, как он уже сделал однажды. И бог был милосерд, входил в положение, соглашался. А Мартин Крюгер тогда хохотал иронически и торжествующе. Теперь-то уже неизбежна была гибель проклятого города! В том, что в нем не найдется десяти праведников, он мог быть совершенно уверен.

На этот раз, когда Иоганна приехала на свидание, она волновалась больше, чем он. Он не обдумывал заранее, что скажет ей. Пересмотр дела, досрочное условное освобождение, амнистия — все это занимало его днем и ночью. Несмотря на слабость, он продолжал быть настойчивым. Но надежды у него не было никакой. Это существует, конечно, — и пересмотр дел и амнистия. Существует и море, которое можно пересечь на корабле или на аэроплане. Существует и планета Марс, и возможно, что когда-нибудь туда можно будет добраться. Но какое это имеет к нему отношение? У него была камера, шириной в два метра, длиной в четыре, а планета Марс, а улицы, женщины, море, пересмотр дела — все это находилось за пределами этой камеры. Он говорил с Иоганной вразумительно и спокойно. Он постоянно находил нужное слово. На ее взволнованные, робкие вопросы он отвечал сразу же, ясно и образно. Он рассказывал о своей болезни, об ужасном чувстве уничтожения, об удушливой, давящей боли и о том, что врач ничего не находит. Возможно, что это действительно было игрой воображения. Он ведь буйствовал, ударил директора по лицу, что вряд ли сделал бы разумный человек, зная, что кратковременное удовлетворение не искупает тяжести и длительности следующего за ним возмездия. Но Иоганна не думала, что это чувство уничтожения — только игра воображения. Она видела человека в серо-коричневой одежде, видела его на этот раз ясно и четко, так что ей не пришлось потом выкапывать его образ из памяти, и она поняла, что ошибается не Мартин Крюгер, а ошибается врач. Ей не показалось даже, что здесь дело в злой воле. Она подумала, что происходит тяжкая, роковая ошибка, и мысли вихрем закружились в ее голове, чтобы найти путь, как бы эту ошибку исправить. Возможно ли, что она была счастлива, в то время как Мартин метался в таком припадке? Что она лежала рядом с Тюверленом, в то время как Мартин боролся с уничтожением?

Она должна потребовать к ответу человека с кроличьей мордочкой, должна поговорить с врачом. Нужно добиться, чтобы вызвали специалиста. Она должна написать доктору Гейеру, должна немедленно повидать еще раз министра Мессершмидта. Здесь губят человека, у которого нет другой защиты, кроме той, которую ему может оказать она. Ведь ясно, — она совершенно отчетливо видит это, — он сходит на нет, он от раза к разу становится меньше, тает, съеживается. Все эти мысли, быстро сменяя друг друга, проносились в ее голове, тысячи других возможностей взвешивала она: посещение врачей, письма к пяти тайным правителям Баварии. Она не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог отказать ей, когда дело шло о такой простой, такой далекой от всякой политики вещи, как болезнь.

Мартин Крюгер между тем продолжал рассказывать. Он подробно рассказал о своих припадках, не упуская ни одной мелочи, как когда-то описывал картины. Иоганна глядела на его губы, раньше такие полные, упругие губы, видела беловатый язык, выступавшие из бледных десен желтые зубы, густые брови, теперь поседевшие и свисавшие над тусклыми глазами. Он говорил: «Знаешь, это происходит вот так…» В общем, о своих припадках он рассказывал, быть может, минуты две. Иоганне они показались вечностью.

С врачом Иоганне поговорить не удалось, пришлось удовлетвориться разговором с обер-регирунгсратом. Фертч, несмотря на резкости, с которыми она обрушилась на него, оставался спокоен, вежливо просил ее быть сдержаннее и нисколько не смутился, когда она обещала обратиться к министру Мессершмидту.

Перед Тюверленом Иоганна излила весь поток своего безудержного гнева, осыпала бранью и его, в грубых выражениях обвиняла его в том, что он, мужчина, может спокойно оставаться свидетелем этого медленного убийства ни в чем не повинного человека. Тюверлен внимательно выслушал ее, попросил кое-что из того, что она рассказывала, повторить, кивнул. Затем записал кое-что в свою записную книжку. Совсем как Калифорнийский мамонт. Эту привычку он перенял от него.

Иоганна ненавидела его.

19. Невидимая клетка

После этого разговора, когда Иоганна сообщила Тюверлену о болезни Мартина Крюгера, исчезла куда-то счастливая уверенность, казавшаяся ей незыблемой и вечной все эти блаженные месяцы ее пребывания в вилле «На озере». Тюверлен заносил в книжку заметки, как биржевой маклер, как тот американец, о котором он так много говорил и которого она не переносила. Не улыбнулся ли Жак в тот раз? Да, он улыбнулся. При некотором размышлении она должна была бы сказать себе, что вряд ли над муками Мартина Крюгера мог улыбаться человек, написавший о деле Крюгера ту холодную и жгучую статью. Но Иоганна не размышляла. Она видела перед собой только эти улыбающиеся губы с обнаженными деснами.

Ни словом больше не упоминала она о Мартине в разговорах с Тюверленом. Начала на свой риск и страх вести неустанную агитацию, усердно, порывисто, без обдуманного плана. Рассылала письма во все концы света. Несколько раз писала адвокату Гейеру, в нетерпении телеграфировала ему.

Она имела вторичную беседу с г-ном фон Мессершмидтом. Снова при виде старика она успокоилась, почувствовала прилив уверенности. Г-н фон Мессершмидт со своей обычной ровной медлительностью обещал ей сейчас же проверить, чем объясняется странное отношение врача к жалобам Крюгера.

— Я ведь вам уже заявил, — добавил он, — что еще до того, как покроются цветом деревья, вы получите определенный ответ по вопросу о пересмотре дела. Пересмотр или перерыв в отбывании наказания. Я вам сказал: через два месяца. Осталось еще сорок восемь дней. Мессершмидт своего обещания не забыл.

Обо всем этом Иоганна ни слова не сказала Тюверлену. Они делили стол и постель, вместе работали, вместе занимались спортом и отдыхали. Он сам был в блестящем настроении. Радиопьеса «Страшный суд» была почти что закончена. Первая передача будет производиться из Нью-Йорка. Пьеса удалась. Иоганна чувствовала это. Чувствовала, какая сила исходит от этой вещи, но это не доставляло ей радости.

Не спасала и логика. Бессмысленное чувство виноватости преследовало ее, как болезнь, от которой нельзя было отделаться. Зудило, угнетало. Ослабевало, усиливалось, но совсем избавиться от него не удавалось. Вечно ощущалась все та же тяжесть на душе. Что бы она ни делала, о чем бы ни думала — она не могла нигде найти покоя. Она чувствовала себя как в клетке. Только потому, что она так целиком окунулась в счастье, которое ей давал Тюверлен, только потому болен и несчастен тот, другой. Она могла сколько угодно повторять себе: сердце человека, сидевшего в Одельсберге, просто кусок мяса, состоит из крови, мышц, тканей, сосудов; оно функционирует не хуже и не лучше от того, любит ли она Жака Тюверлена или нет. Это была правда и неправда. Как бы там ни было, ей не могло быть радостно с Тюверленом, пока дело Крюгера не улажено. Никогда уж не будет ей радостно с Тюверленом. Ее жизнь с ним раз навсегда порвалась с той минуты, когда он улыбнулся при рассказе о страданиях Мартина Крюгера.

Этими страданиями она временами так проникалась, что Иоганна Крайн превращалась в Мартина Крюгера. Она сидела, полузакрыв руками широкое лицо с тупым, несколько крупным носом, вперив вдаль взгляд удлиненных серых глаз, наморщив белый гладкий лоб. Она сидела здесь, в вилле «На озере», и в то же время сидела в никогда не виданной ею камере одельсбергской тюрьмы. Она была Мартином Крюгером, переживала его ненависть к человеку с кроличьей мордочкой, к городу Мюнхену, ко всей Баварии. Чувствовала, как сердце ее раздавливается камнями, испытывала тяжелое перехватывающее дыхание чувство уничтожения. Она целиком была им. На такую проникновенную ясность чувства при спутанности мыслей, на такие мгновения перевоплощения в другого были способны многие жители Баварской возвышенности.

Тюверлен гулял с Иоганной, оживленно рассказывал ей что-то своим сдавленным голосом. Разве не чудесно удалась его радиопьеса «Страшный суд»? Он сиял. Его успех за границей не изменял ему. Приходили деньги, для Германии того времени — огромные деньги. Не было ли у нее какого-нибудь желания? Не купить ли ему для нее этот дом, лес, озеро? Он обменивался телеграммами, письмами с Мамонтом. Было твердо решено, что через несколько дней он выедет на пароходе «Калифорния» в Америку. Он сообщил Иоганне точный день своего отъезда, упомянув при этом, что им открыт для нее в дрезденском банке текущий счет в долларах. Он сказал, что жаждет написать для Мамонта обозрение, жаждет повидать Америку, повидать самого Мамонта. Он часто поглядывал на Иоганну сбоку — искоса и лукаво. Все чаще усмехался. «Теперь скоро появится и моя статья о Крюгере», — сказал он и улыбнулся.

Он был очень разговорчив в эти последние дни перед своим отъездом, говорил много любопытных, остроумных вещей по самым различным поводам. Но о том, что касалось ее, о том, что ей так страстно хотелось услышать — о Мартине Крюгере и о своем возвращении, — он не сказал ей ни слова. Ничего не сказал ей и о том, что вопрос о помиловании Крюгера сдвинут с мертвой точки. Дело в том, что когда тайный советник Грюбер сообщил в министерстве финансов и в правлении Баварского государственного банка о намеке, сделанном по этому поводу мистером Поттером, там выразили вначале чрезвычайное удивление, но затем, после нескольких громких фраз о «независимости юстиции в этой стране», все же обещали передать это пожелание лицам, от которых это дело зависело. Во время своего пребывания в Америке Тюверлен собирался воздействовать соответствующим образом на Мамонта. Он радовался, что дело успешно подвигается. Он улыбнулся при мысли, с каким облегчением вздохнет Иоганна. Сказать ей об этом он решил только тогда, когда налицо будет официальное заявление баварского правительства.

Иоганна в эти последние дни казалась спокойной, веселой. Однажды она получила длинное письмо от своей матери. Дела владельца колбасной Ледерера, в связи с усиливающейся инфляцией, шли на улучшение. Он прикупил четыре новых магазина. Г-жу Крайн-Ледерер огорчала ее неудачная дочь. Г-н Ледерер состоял в своем районе председателем комитета «истинных германцев». Падчерица компрометировала его. Г-жа Крайн-Ледерер еще раз протягивала ей руку примирения. Пусть дочь разведется со своим арестантом, прекратит незаконное сожительство с каким-то там «чужаком». Мать в последний раз предлагает ей очаг и кров.

Однажды, совсем неожиданно, в виллу «На озере» явилась г-жа Аметсридер. Иоганна с приятным чувством глядела на тетку: прямая, полная, бодро расхаживала г-жа Аметсридер по дому, высоко держала свою крепкую мужеподобную голову, высказывала твердые, ясные жизненные сентенции. Тюверлен весело усмехался. Иоганна, усталая, была рада присутствию человека, знавшего о ее делах, слушала ее. Тетка считала, что Иоганна сделала для Крюгера все, что только один человек может сделать для другого. Но теперь — хватит! Ей нужно развестись и выйти замуж за Тюверлена. Он, правда, порядочная блоха, но Иоганна при ее помощи сумеет держать его в руках. Если Иоганна согласна, то она, тетка, поговорит с Тюверленом, а то он того и гляди улетучится там, в Америке.

За два дня до отъезда Тюверлена в Гамбург, где он должен был сесть на пароход «Калифорния», Иоганна вдруг до ужаса ясно представила себе свою жизнь, когда Жака не будет с ней. Большая вилла станет очень пустой и тихой. Не перебраться ли ей в Мюнхен, к тетке Аметсридер? Она, наверно, снова займется графологией. Не решится ли она тогда проанализировать почерк Мартина Крюгера?

Тот человек в Мюнхене сказал, что «Мессершмидт ничего не забыл». Сорок восемь дней, сказал он, — и вот уже снова прошло пять дней. Когда Тюверлен уедет, останется еще сорок один день. А что будет, если Мартин выйдет из Одельсберга раньше, чем вернется Тюверлен? Жаку не следовало бы сейчас уезжать. Неужели он этого не понимает?

Он этого не понимал.

Жизнь за городом ему больше пошла впрок, чем Иоганне. Он расхаживал — крепкий, с широкими плечами и узкими бедрами; его резко очерченное, изрезанное морщинами лицо загорело в обветрилось. Он поглядывал на Иоганну сбоку, улыбаясь. Ей казалось, что он улыбается насмешливо. Он оживленно болтал своим сдавленным голосом. Сиял. Сияя, уехал, оставив Иоганну в ее клетке.

20. Река Рур

Девятого января комиссия по репарациям установила, что Германия не выполнила обязательств, взятых на себя по Версальскому договору. Она будто бы преднамеренно допустила недостачу положенного количества леса и угля. Недостача составляла полтора процента общего количества. На этом основании французский премьер-министр Пуанкаре отправил в Рурскую область техническую комиссию под руководством главного инженера Коста для обследования и устранения на будущее время причин недостачи. Для охраны комиссии вместе с ней были посланы войска в числе 61389 человек — семь французских и две бельгийские дивизии — под командой генерала Дегутта. Одиннадцатого января в девять часов тридцать минут утра авангард французских войск вступил в город Эссен. Пятнадцатого января были заняты Гельзенкирхен и Бохум, шестнадцатого — Дортмунд и Герде. Французские войска заняли прусские государственные рудники и банки. Владельцы и генеральные директора больших предприятий Тиссен, Шпиндлер, Тенгельман, Вюстенгофер, Кестен, отказавшиеся поставлять репарационный уголь, были арестованы.

Рурская область составляла самую богатую часть Германии. Под землей залегали огромные массы угля и железа, на земле были хитроумно построенные заводы, блестяще организованная в целях максимального использования этих природных богатств сложная сеть железнодорожных путей для их вывоза. Германия была индустриальной страной, Рурская область — сердцем этой страны. Держать в своих руках Рурскую область значило держать в своих руках сердце Германии.

Но держать в руках это сердце было выгодно лишь до тех пор, пока оно билось. Германское правительство, вследствие понесенного в войне поражения лишенное всякой военной мощи, бросило населению Рурской области лозунг «пассивного сопротивления». Власти этой густозаселенной области, а также железнодорожные чиновники отказались подчиняться распоряжениям оккупационных войск. Крупные правительственные чиновники, бургомистры, директора банков, железных дорог, заводов были арестованы и высланы. Оккупационные войска попытались своими силами обслуживать железнодорожные линии. Результат получился плачевный. Начались столкновения военных эшелонов, много солдат погибло во время крушений. Раздраженные войска принимали жестокие меры против всякого рода демонстрантов и подозрительных людей. По незначительным поводам начиналась стрельба, насчитывалось немало убитых и раненых. Были созданы военные суды. На города, в которых были убиты французы, налагались большие денежные штрафы. К началу февраля было забито вагонами около восьмисот километров железнодорожной сети. Паровозы, рельсы покрывались ржавчиной, груды угля, который не удавалось вывезти, росли, превращались в горы, въедались в поля, так как насыпать их высоко было невозможно, во избежание самовозгорания.

В Старой Баварии не все знали, что такое Рур. Многие думали, что это неприятная болезнь. Газетам было нелегко разъяснить баварцам, что это река, протекающая через богатую германскую промышленную область, и что они имеют полное основание возмущаться происходящим. Зато, поняв, они возмутились чрезвычайно бурно.

Притоку новых людей «истинные германцы» были обязаны оккупации Рура. Всякие искатели приключений и ландскнехты, которые после окончания войны без дела и без заработка слонялись по стране и которым в последнее время нечем становилось кормиться, вздохнули с облегчением. Всюду снова заговорили об «ударе, который необходимо нанести Франции», об «освободительной войне». Сплотились воедино военизированные добровольческие корпуса и организации: «Гражданская оборона», «Союзы по поддержанию порядка», «Вервольф», «Орка», «Оргеш» и как их там еще звали. По стране разъезжали вербовщики, зазывая и заманивая в ряды добровольческих корпусов безработных или отлынивавших от работы людей. Целые отряды, сформированные таким путем, перевозились по всей стране, фигурируя в глазах властей под названием «рурских беженцев». Они позволяли себе всевозможные шутки над железнодорожными чиновниками. У одного вооруженного отряда, следовавшего в экстренном поезде, была сопроводительная бумага такого содержания: «Четыреста тридцать душ детей старше десяти лет».

«Истинные германцы» утопали в деньгах. Крупная промышленность, для которой движение «патриотов» служило не только удобным тыловым прикрытием против требований рабочих, но и средством давления на врагов, не скупилась на подачки. Кроме того, немало денег поступало и от некоторых разгневанных «патриотов», сочувственно относившихся к этому движению. Слуга одного из Виттельсбахов, укравший большую сумму, показал на суде, что значительную часть украденного он внес в партийную кассу «патриотов». Поступали деньги и из-за границы. Во Франции не без удовольствия наблюдали за вспышкой этой дикой жажды реванша. Разве она не подтверждала необходимость гарантий, продолжения оккупации?

Руперт Кутцнер заявлял в своих речах, что провозглашенный имперским правительством «единый фронт всего народа» — гнусный и мерзкий обман. Только решительные действия могут повести к победе. Время, остающееся до выступления против французов, нужно использовать для борьбы с внутренним врагом. Стоит только уничтожить его — и Германия мигом станет вновь мировой державой. Главная задача — это расправа с «ноябрьской сволочью». Эту расправу нужно произвести без сентиментальностей, с неукротимой яростью. Довольно полумер. Пассивное сопротивление — бессмыслица. Нужна «сицилийская вечерня»![52] Долой говорильни революции! Нужно установить народные трибуналы, которые выносили бы лишь два приговора: оправдание или смерть. Нужно ввести всеобщую воинскую повинность. Штабы контрольных комиссий врага нужно задержать в качестве заложников. Предстоит великое национальное обновление. Раньше, чем покроются цветом деревья, придет его пора. Да восстанет народ, да грянет буря!

Подручные вождя в своих речах шли еще дальше. Министерские головы, говорили они, скатятся на песок. «Истинные германцы» не сложат оружия, пока на каждом фонаре не будет болтаться одна из «красных ноябрьских свиней». С капустой сожрут они головы берлинского еврейского правительства.

Открыто, с большой пышностью, под звуки песен и музыки проводили уличные шествия «истинные германцы». Правда, в свои ударные части они принимали и немало совсем молодых людей, даже двенадцатилетних школьников. Правда, в их рядах было немало всякого темного сброда, и власти под давлением министра Мессершмидта, несмотря на свои симпатии к «истинным германцам», бывали вынуждены задерживать и осуждать то одного, то другого из них за тяжкие преступления против собственности. Однако в отношении численности и снаряжения военные силы Кутцнера представляли собой значительную величину. Вождь принимал парады. Прислонившись к своему автомобилю, он безучастным взором следил за отрядами, проходившими мимо него парадным маршем. Он стоял, скрестив на груди руки, в той самой позе, в какой актер Конрад Штольцинг когда-то изображал Наполеона, героя комедии «Приказ императора», написанной французским драматургом Скрибом.

Грозно по всей стране звучали слова: «Раньше, чем покроются цветом деревья!» На улицах города Мюнхена появлялось все больше людей с зелеными мешками, так называемыми рюкзаками, за спиной и в шляпах с торчавшими сзади кисточками из меха серны, напоминавшими кисточки для бритья, — крестьяне из окрестностей, мечтавшие устроить второе «освобождение Мюнхена». На Штахусе часто собирались группы людей, горячо о чем-то споривших. «Раньше, чем покроются цветом деревья!» — вопили «патриоты» и избивали без разбора всякого, кого считали своим противником. По проезжей дороге от Шлирзее в Мисбах брели двое молодых ремесленников и пели: «Алые бутоны нам счастье принесут». — «Пока не покроются цветом деревья!» — завопили шедшие навстречу «патриоты» и накинулись на них. Им послышалось: «Алые знамена спартаковцы несут…»[53]

Противники тоже не все сносили безответно. Время от времени, несмотря на превосходство вооружения «патриотов», избивали и кое-кого из них. В Австрии рабочие подвергли обыску поезд, в котором Феземан ехал на свидание со своими венскими единомышленниками, и генералу, укрывшемуся в уборной при своем купе, пришлось пережить несколько неприятных часов. В рейхстаге, в баварском ландтаге, в своих партийных организациях социал-демократы выражали возмущение творящимися беззакониями, но ощутительных результатов их выступления не имели. Один только Мессершмидт время от времени добивался проведения более крутых мер по отношению к бесчинствовавшим «патриотам». Кабинет не верил: Кутцнер столько раз уже возвещал о путче. До того, как «покроются цветом деревья», было еще далеко, а пока что он был лучшим орудием против «красных».

Между тем нужда среди городского населения возрастала с каждым днем. Остановка работы в Рурской области была тормозом, нарушавшим весь ход государственной машины. В деревнях, правда, жили без долгов и по мере роста инфляции все роскошнее. Все большее число крестьян обзаводилось автомобилями и скаковыми конюшнями. Но в городах вставал призрак голода. Хлеб снова, как во время войны, становился недоброкачественным и вредным для здоровья. Росло число желудочных заболеваний. Дети сидели в школах без завтрака, нередко от голода теряли сознание во время уроков. Все шаре и шире распространялся туберкулез. Сумма, отпущенная ландтагом для борьбы с ним, была в сто двадцать раз меньше суммы, ассигнованной на борьбу с ящуром. Росла смертность грудных детей. Молодым матерям, принужденным искать постоянной работы, приходилось отказываться от кормления детей грудью. Снова квартирами служили затхлые норы, газетная бумага заменяла белье, картонные коробки — детские кроватки. Зима была очень холодная. В Рурской области вырастали горы угля, но этот уголь покрывался снегом, а большая часть Германии мерзла в нетопленных квартирах. Доллар стоил 20815 марок, булочка — 75 марок, фунт хлеба — 700 марок, фунт сахара — 1300 марок. Заработная плата далеко отставала от этих цифр. Кардинал-архиепископ мюнхенский говорил, что дороговизна и спекуляция пищевыми продуктами производят нынче большие опустошения, чем вифлеемское избиение младенцев и самый лютый голод, о каком повествует библия.

А в это же время «истинные германцы» одевали служащих в своих штабах и ландскнехтов в платье из теплого прочного сукна и кормили их обильно и сытно.

Они пели:

Ночью нежусь я с милкой в постели,

Днем евреев луплю безопасно я.

Так толстею я с каждой неделей,

Знамя мое черно-бело-красное.

Они пели:

Пускай хоть и подошвы намажут нам икрою, –

Правителей еврейских прогоним мы метлою!

Они пели:

Сегодня за это,

Завтра за то

Пиво, жратву

Ландскнехту готовь!

21. Господин Гессрейтер ужинает между Флиссингеном и Гарвичем

Андреас фон Рейндль помолодел. Его карие выпуклые глаза не выражали уже прежнего надменного спокойствия, его бодрая, оживленная походка не казалась уже такой искусственной. Со времени оккупации Рура дела разрастались, доходя до сказочных размеров, становились разнообразными и интересными, начинали походить на те большие, полные жизни картины, которые он любил. Что такое капитализм? Слово, пустой звук, цифра, за которой не скрывается никакого реального понятия. Сейчас это понятие облеклось плотью и кровью, сейчас внезапно все увидели, услышали, ощутили на вкус, что такое «капитализм». Сейчас вдруг падение марки, хотя оно вовсе не было изобретением каких-нибудь дельцов, оказалось гениальным трюком, при помощи которого промышленность и сельское хозяйство, а также государство, являвшееся их представителем, одним махом освободились от всех своих долгов. Это капитализм сам совершил такое сальто-мортале. Капитализм, — в обычное время абстрактная идея, доступная пониманию только ученого экономиста, и то лишь при помощи вспомогательных понятий, — выступал сейчас во всей своей выпуклой конкретности: даже рядовой человек мог разглядеть его невооруженным глазом.

То, что Пятый евангелист представлял себе под понятием «капиталистическая система», было, если сопоставить это с представлением о том же предмете хотя бы его приятеля мистера Поттера, примерно чем-то вроде картины художника Петера Пауля Рубенса рядом с чертежом из учебника геометрии. Перед г-ном фон Рейндлем, всегда мыслящим предметно, вставала какая-то огромная шевелящаяся масса, живая гора, на которой вырастают все новые кратеры, бородавки, носы и которая, кувыркаясь, несется по земному шару.

Удивительно было наблюдать, как это дикое, сказочное существо разрасталось с тропической, первобытной силой. Белое лицо Пятого евангелиста с черными до блеска усами сладострастно морщилось. Гора под своей тяжестью хоронила мелкую буржуазию, пролетариат; дела «больших людей», его, Рейндля, дела процветали как никогда ранее.

Притом все шло автоматически: достаточно было протянуть руку — и она наполнялась золотом. На западе, правда, заводы и фабрики стояли, но за это платило государство. Для того чтобы рурская промышленность могла держаться, государство делало подарки: давало колоссальные кредиты, получая затем долги обесцененными бумажками. Денежный поток излился на немногочисленных владельцев шахт, домен и рудников. Благо тебе, Рейндль, вовремя запасшийся своей долей! Нужно было сохранять самообладание, успевать помещать деньги как следует, наличные превращать в новое имущество, в новые заводы, в новые земельные участки. Куда девать все эти деньги? Можно было купить на них одно из мелких немецких государств, и их все-таки не стало бы меньше. Если рурские коллеги и шли на кратковременное пребывание в тюрьме, они могли это делать с гордостью в сердце: родина платила мученикам хорошие проценты.

Пятый евангелист был для таких времен человеком подходящим. Он вечно был в разъездах — в Париже, Лондоне, Берлине, Праге. Дело шло о новом переделе хозяйственных областей Европы. Политические деятели произносили речи — руководство исходило из рабочих кабинетов деловых людей. А там, за столом заседаний, сидел и г-н фон Рейндль.

Приезжая в Мюнхен, он, не считая, сорил деньгами. Обшивал, одевал, снаряжал (сам оставаясь в тени) «истинных германцев». Руперт Кутцнер, когда его машина встречалась с машиной Пятого евангелиста, приказывал убавить ход, здоровался отрывистым жестом по военно-студенческому церемониалу: один большой человек приветствовал другого большого человека.

И до г-на Гессрейтера также через разные каналы докатился поток кредитов, которыми государство одаряло рурскую промышленность. Нежданной бурной волной захлестнуло его богатство. В Луитпольдсбрунне, в своей вилле на Зеештрассе расхаживал он, широко размахивая руками, и повествовал г-же фон Радольной о неожиданном, непостижимом обилии. Загадочно намекал на свое участие в направлении этого потока. Катарина оставалась спокойной, говорила мало. Лучше всего, — заметила она, — было бы как-нибудь надежно закрепить эту нежданную благодать, чтобы она так же неожиданно не ушла из рук.

Пауль Гессрейтер засмеялся. Этот совет был бы по вкусу его друзьям из «Мужского клуба». Пусть уж они ту часть, которая из этого потока выпадет на их долю, обращают в твердую валюту. Пауль Гессрейтер таким выходом удовлетвориться не может! «Если смелость в груди нарастает волной…» — звенели в его душе слова стихотворения короля Людвига Первого. «Королевский купец», — звенело в его мозгу. Яркие картины, фантастические видения владели его воображением. В особенности один образ, еще в детстве поразивший его, не покидал его головы — образ могущественного купца эпохи Возрождения, Фуггера или Вельзера[54], одетого в бархатное платье, который небрежным жестом, стоя перед императором, бросает в пламя камина пачку разорванных векселей этого самого императора.

Образ был соблазнителен, но и опасен. Г-н Гессрейтер чувствовал эту опасность: он происходил из рода, испокон века стремившегося к твердому обеспечению. Временами ему очень хотелось своим счастьем и планами поделиться с Иоганной. Несмотря на ее романтическое стремление во что бы то ни стадо помочь именно этому злополучному Крюгеру, была в ней, в этой Иоганне Крайн, какая-то приятная ясность и твердость. В ее присутствии ясней было видно, далек или близок берег.

Господин Гессрейтер остановился перед автопортретом Анны-Элизабет Гайдер. Женщина с потерянным и в то же время напряженным выражением глядела вдаль, ее шея была как-то беспомощно и трогательно вытянута. Он тогда не преминул показать своим землякам, что он за молодец. Он и теперь сделает то же. Если он до сих пор подражал движениям пловцов, стоя на берегу, то теперь он готов с горячим воодушевлением броситься в мощный поток.

В изысканной форме со множеством красочных выражений пригласил он отужинать на Зеештрассе директоров фирмы «Южногерманская керамика, Людвиг Гессрейтер и сын», писателя Маттеи, скульптора «Боя быков», г-на Пфаундлера, г-жу фон Радольную и еще нескольких близких ему людей. Долго обдумывал он, не пригласить ли и Иоганну. Ему очень хотелось, чтобы она была здесь в тот момент, когда он решался на такой серьезный шаг. Он написал ей ласково, любезно, пригласил ее по всем правилам вежливости.

Пришли все. Кроме Иоганны.

Господин Гессрейтер схоронил это дурное предзнаменование в самой глубине своей души. Собрав вокруг себя всех остальных своих друзей, он произнес довольно туманную вступительную речь и затем, широко размахивая руками, словно загребая ими воздух, подошел к стоявшему в кабинете прекрасному бюро в стиле «бидермайер». Там лежал проект соглашения, связанный с переговорами, начатыми еще во время поездки с Иоганной и касавшимися объединения с некоторыми южнофранцузскими заводами. Господин Гессрейтер тут же подписал договор гусиным пером, которым несколько столетий назад писал великий купец Якоб Фуггер.

После ужина, оставшись наедине с г-жой фон Радольной, он расхаживал взад и вперед среди моделей судов, рыцарских доспехов, среди всего любимого хлама, наполнявшего его дом, и разыгрывал перед нею крупного промышленного деятеля. Его дела, — говорил он, — теперь не ограничиваются одной Баварией. Они начинают носить интернациональный характер.

Нет, где им, мюнхенским скопидомам, угнаться за ним! У них не хватит на это фантазии. Перед Катариной, раз уж не перед кем было больше, он развернул пеструю путаницу, наполнявшую его голову романтика-баварца. Она молча слушала. Ей нужны были деньги, чтобы вложить их в имение Луитпольдсбрунн. Она собиралась расширить его, вести хозяйство более современными методами. Г-н Гессрейтер после первого же намека с ее стороны предоставил в ее распоряжение нужную сумму. Она не желала принимать подарков: она приняла эти деньги на тех условиях, на каких рурская промышленность брала деньги от имперского правительства.

Теперь у г-на Гессрейтера действительно были дела, требовавшие от человека огромного внимания. Тем не менее он не пренебрегал и обязанностями доброго мюнхенца. «Истинные германцы», например, носились с планом — в день освящения знамен водрузить на Одеонсплаце гигантскую деревянную статую их вождя Руперта Кутцнера, чтобы затем сверху донизу обколотить его железными гвоздями. Кто, как не Пауль Гессрейтер, воспротивится этому? Ну а это грандиозное национальное парадное представление «Кровавое рождество в Зендлинге», которое г-н Пфаундлер собирается устроить взамен карнавала, не соответствующего серьезности переживаемого момента. Кому, как не Паулю Гессрейтеру, было осуществить такой проект? Он уже представлял себе, как в конце вечера на запряженной львами колеснице появляется одетая в белое, с могучими обнаженными руками, г-жа фон Радольная, изображающая «Баварию».

Господин Гессрейтер метался, переходя от мюнхенских забот к своим интернациональным предприятиям и обратно. Ну вот хотя бы эта «Hetag» — Акционерное общество гессенских фарфоровых заводов. Можно было приобрести большую часть ее акций. Это стоило немало. «Hetag» была старинным предприятием с прекрасной репутацией; г-н Гессрейтер колебался, не зная, следует ли ему вкладывать в одно дело такие большие средства. Директора «Южногерманской керамики» старались удержать его от этого шага. Искусство «Hetag» было для заграницы чересчур солидным, Германия же, любившая ее продукцию, не в силах была платить. Но тут в поле зрения Гессрейтера появился лондонский делец, некто Кертис Лэнг. Мистер Лэнг был не прочь объединиться с г-ном Гессрейтером.

После обмена телеграммами г-н Гессрейтер решился поехать в Лондон. Он сидел в поезде в широком светло-сером дорожном пальто, в большой дорожной шапке на голове. Бачки его были подстрижены не слишком коротко. Он был преисполнен сознания своего значения и жалел, что нет никого из знакомых, кому он мог бы рассказать о своих планах.

Но кого же он встретил на пароходе по пути из Флиссингена в Гарвич? Да, этот человек с полным белым лицом и блестящими черными усами был действительно Пятый евангелист! Г-н Гессрейтер был глубоко удовлетворен тем, что именно этот надутый франт мог видеть, что и у других людей есть дела с заграницей. Заговорить ли ему с Рейндлем? Собственно говоря, при таких обстоятельствах землякам, старым знакомым, следовало подсесть друг к другу. Но г-н Гессрейтер колебался: он был самолюбив.

Но — подумать только! — Рейндль сам подошел к нему. Он вовсе не глядел поверх его головы, как сбывало иногда в «Мужском клубе» или в театре. Он пожал Гессрейтеру руку, явно обрадованный встречей. Он не был так высокомерен и недоступен, как обычно говорили о нем.

Они вместе поужинали. Приятно среди французских и английских интонаций звучали баварские. Время прошло очень хорошо. В удачных, изящных выражениях излагал г-н Гессрейтер свои взгляды на политику, искусство, промышленность, свое мнение о Мюнхене и обо всем мире. Пятый евангелист слушал его с видимым удовольствием. Когда, например, безобразие, которое мюнхенцы учинили в Галерее полководцев, Гессрейтер попытался истолковать как стремление из этого чудесного здания сделать «универсальный магазин милитаристических мечтаний», Рейндль поднял бокал, с приветливой улыбкой выпил за его здоровье. Затем, правда, г-н Гессрейтер вдруг подумал, что у этого субъекта необычайно странный взгляд: прямо не по себе становилось от него. Ну да, господи боже мой, у каждого из нас свои странности. Главное — с Рейндлем есть о чем поговорить. И г-н Гессрейтер говорил. Между обоими промышленниками, видимо, царило полное взаимное понимание.

— Вы в Лондон по делам? — немного погодя вежливо опросил Рейндль. «Вот, представьте себе, соседушка! — подумал Гессрейтер. — Не одни только «большеголовые», именами которых ежедневно пестрит торговый отдел в газетах, есть и другие, которые расширяют свои дела, распространяются. И наш брат в такое время не сидит лениво в своем углу!» Но всего этого он не высказал. Небрежно, словно мимоходом, ответил, что он действительно едет по делам. Он думает, — словно доверяя Рейндлю большую тайну, добавил он, так как собеседник молчал, — совместно с мистером Кертисом Лэнгом приобрести большинство акций «Hetag». Г-н фон Рейндль знает Кертиса Лэнга. Порядочный человек, надежный человек, немного медлительный, осторожный.

— «Hetag», н-да… Изысканный фарфор, дорогой фарфор… Нужно иметь очень толстую подкладку, — заметил с улыбкой г-н фон Рейндль, — чтобы при таком большом количестве фарфора ничего не разбить.

«Странная манера выражаться у этого субъекта. Пожалуй, это даже дерзость. Не думает ли он, что у меня недостаточно «толстая подкладка»? Так я вот назло ему, так вот назло и куплю эту «Hetag», даже если этот дурак англичанин и не поддержит компанию!»

Англичанин компании не поддержал. Из Дармштадта слали телеграммы: владельцы пакета акций торопили. «Если смелость в груди нарастает волной…» — звенело в сердце г-на Гессрейтера. «Королевский купец», — звенело в его мозгу. Он дал распоряжение купить.

Довольный, вернулся в Мюнхен. С небрежным видом рассказывал г-же фон Радольной, Пфаундлеру, приятелям в «Мужском клубе» о том, что по пути в Англию встретился с Пятым евангелистом. Очень милый человек, совсем не такой надутый, как обычно принято о нем говорить. Но у него, Гессрейтера, конечно, больший размах. Узнав, что Гессрейтер отныне контролирует «Hetag», г-жа фон Радольная выказала некоторое беспокойство. Пфаундлер также, услышав об этом, окинул г-на Гессрейтера с ног до головы быстрым взглядом своих крохотных мышиных глазок. Г-н Гессрейтер под этим взглядом как-то неожиданно вспомнил об Иоганне Крайн. Но г-н Пфаундлер ничего не сказал. Он ограничился тем, что пожелал г-ну Гессрейтеру успеха.

Марка продолжала падать, доллар лез прямо в небо. Большие предприятия глотали, причмокивали, выбивались из сил, не успевали всего переварить. «Hetag» благоденствовала, «Южногерманская керамика» процветала. Все бешенее кувыркалась гора, все неудержимее вздувался поток. Г-н Гессрейтер бросился в него, как опытный пловец. И волны несли его, он плыл.

22. Характерные физиономии

Кленку занятие Рурской области доставило глубокое внутреннее удовлетворение. Разве не ясно стало сейчас, что все прекрасные разговоры о мирном разрешении спорных вопросов были просто вздорной, мошеннической болтовней? Из-за недостачи каких-нибудь полутора процентов враг позволял себе такое неслыханное насилие! Кленк всюду носил с собой фотографию: французские солдаты, вступив в Эссен, нагло, засунув руки в карманы, торчат перед своими броневиками, — победители, властители над жизнью и смертью побежденных. Это была возмутительная картина, он возмущал ею свое сердце и сердца других.

Открыто теперь предоставил он всю свою необузданную силу в распоряжение партии. «Пассивное сопротивление» — дурацкий лозунг людей, не знающих, что сказать, уловка кабинета министров, не находящего выхода из положения. С треском рухнет это берлинское правительство, подточенное собственной жалкой никчемностью. Он верил сейчас в обновление Германии, исходной точкой которого будет Мюнхен. Оживился, готов был работать за троих. Не терял при этом способности ориентироваться в событиях. «Раньше, чем покроются цветом деревья» — это был поэтический лозунг для кипящей народной души. Ударить надо только тогда, когда экономические и политические предпосылки будут сулить не менее пятидесяти одного процента шансов на успех. Уловить этот момент — вот его-задача.

Кленк расцветал. От этого огромного баварца исходило какое-то обаяние, действовавшее на его врагов. Даже по отношению к своей жене, высохшей старой козе, он бывал теперь грубовато приветлив. Словно невзначай завладел он снова и Инсаровой, в которой видел одно из средств управлять волей вождя по своему усмотрению. Теперь уж никакая почечная история не станет поперек его дороги. И сына своего Симона, парнишку, он вызвал теперь в Мюнхен, устроил его в штабе «истинных германцев». Симон Штаудахер с восхищением взирал на отца. На своей новой службе ему часто приходилось встречаться с двумя приятелями — Эрихом Борнгааком и Людвигом Ратценбергером. Все трое очень сдружились, вечно бывали вместе.

Затем произошла история с товарищем Зельхмайером, она сразу же сделала Симона Штаудахера одним из наиболее популярных вождей юношеской патриотической организации. В купальне Гайдгаузена Симон Штаудахер однажды заметил молодого человека, у которого на левой руке была вытатуирована индийская эмблема плодородия, а на правой — коммунистический герб: серп и молот. Среди «патриотов» были люди, раньше числившиеся коммунистами. Этот парень, видимо, когда-то чрезмерно понадеялся на прочность своих убеждений, и теперь вот, так как легче было переменить мировоззрение, чем кожу, он вынужден был ходить «пестрым». Симон отпустил по этому поводу несколько сочных острот. Но тут выяснилось, что «пестрый» перешел вовсе не слева направо, а как раз наоборот. Тогда Симон не вытерпел и решил проучить его. Он взял парня в работу, а когда тот продолжал стоять на своем, сгреб его и несколько раз окунул в воду. Все, что Симон Штаудахер делал, — он делал, не жалея сил. Товарищ Зельхмайер, несмотря на то что был членом коммунистического союза любителей плавания, «красным морским чертом», все же очень плохо перенес знакомство с Симоном Штаудахером. Его пришлось отправить в больницу на левом берегу Изара, где он уже побывал однажды, когда Людвиг Ратценбергер откусил у него мочку уха. Когда затем выяснилось, что субъект, «проученный» Симоном Штаудахером, и жертва Людвига Ратценбергера одно и то же лицо, «патриоты» радостно и оглушительно загоготали. Это был веселый эпизод в серьезные времена. Даже сам вождь — ведь германская душа и в самые мрачные дни не теряла способности к юмору! — в ближайший понедельник не преминул в своем выступлении в «Трапезной» намекнуть на эту историю с погружением в воду. «Каждый предатель и трус будет проучен так же, как этот гнусные перебежчик!» — громовым голосом воскликнул он, власти тоже не без удовольствия ухмылялись. Когда доктор Левенмауль подал на Штаудахера жалобу, прокурорский надзор из того факта, что наборщик Зельхмайер однажды уже был замешан в кровавую драку, сделал вывод, что он и является виновной стороной, а потому возбудил дело против больного.

Кленк раскатисто хохотал над подвигом своего парнишки, фрукта этакого! Вот это мальчишка, им можно было гордиться! Он пригласил его к себе в дом. И Симон сидел среди роскошной парадной мебели, под оленьими рогами. Он был полон свежести, живости и непосредственности, очень походил на отца. Жена Кленка не хотела выйти. Но не тут-то было! Господин министр не стал стесняться. С гордостью представил он ей своего подающего надежды отпрыска. Робкая и запуганная, сидела жалкая женщина между обоими огромными мужчинами.

Где бы Кленк ни бывал, везде и всегда излучал он доброжелательство и приветливую веселость. Эрих Борнгаак своим подавленным видом внушал ему искреннюю жалость. Кутцнеровские речи о деле Дельмайера были великолепны, но потрясли лишь воздух, а не упрямого Мессершмидта. Тот стоял на своем. Делегацию, направленную к нему «патриотами» по поводу дела Дельмайера, он даже не принял. И все же Эрих знал, что Кутцнер — единственный человек, способный добиться освобождения его друга. Но как заставить вождя действовать в этом деле и дальше? При первом наступлении этот тщеславный человек обнаруживал неимоверную энергию, но, раз промахнувшись, редко принимался вторично за то же дело. Если Эриху не удастся выставить настоящее тяжелое орудие, вождь, несмотря на все свои громкие слова, поостережется связываться с таким неприятным противником, как Мессершмидт. Что бы ему предпринять, — спросил однажды Эрих Кленка, — что могло бы заставить вождя исполнить его желание?

Кленк немного подумал.

— Впечатление на вождя, — сказал он наконец, — производят не заслуги, а слава. Эрих должен завоевать себе славу среди «патриотов».

— Как же завоевать среди них славу? — спросил Эрих.

— Совершив блестящий подвиг, — ответил Кленк. И, убедившись, что Эрих, по-видимому, не совсем понимает его, он пояснил свою мысль. Дело вовсе не в полезности или разумности подвига. Нужен известный блеск. Пусть это будет нечто совсем глупое, но оно должно излучать блеск. Лучше всего — мрачный блеск. Элемент риска должен быть в таком подвиге, элемент опасности, «северного духа», героизма, ну, словом, мрачного блеска.

Эрих Борнгаак поблагодарил. Погрузился в размышления о подвиге, излучающем мрачный блеск.

23. Калибан

Служанка Амалия Зандгубер родилась в деревне недалеко от Мюнхена. Была дочерью безземельного крестьянина. Подростком бежала она из печального дома в город, поступила там в услужение. Рано начала водиться с мужчинами. Была девушка любопытная, добродушная, легковерная и сентиментальная. Однажды она разрешилась мертворожденным младенцем. Второй ребенок умер вскоре после рождения. Наученная опытом, она стала вести записи с точными датами своих встреч с мужчинами. Записывала, например: «Альфонс Гштеттнер, Буттермельхерштрассе, 141; встретилась во 2-е воскресенье июля в Английском саду за Молочным домиком». Она очень гордилась таким хитроумным приемом. Находясь на службе у четы артистов, она вместе с ними уехала в Северную Германию. Переменив там несколько раз место, наконец попала в семью Клекнер. Хозяин дома, когда Амалия поступила к ним, был полковником. Вскоре он получил повышение. Служба у такого шикарного офицера льстила самолюбию Амалии, его повелительный, резкий голос доставлял ей какое-то особое удовольствие. Она была беспредельно преданна своему хозяину и в его присутствии вела себя как в церкви.

Во время войны она оставалась на службе у генеральши. Генерал Клекнер, так же как и генерал Феземан, после окончания войны несколько недель нигде не показывался. Когда Феземан переселился в Мюнхен, Клекнер последовал за своим другом, которого глубоко чтил. Таким образом и служанка Амалия Зандгубер снова вернулась в Мюнхен. Она была уже не так молода: ей было около тридцати шести лет. Она радовалась, слыша снова, после столь долгого промежутка, звуки родного говора. Она понимала, что говорят вокруг нее, и все понимали ее. Мужчины тоже понимали ее; она была плотная, ловкая и очень покладистая девица.

У генерала Клекнера бывали в доме многие из вождей «истинных германцев». Разговоры велись с наивной откровенностью. От прислуги ничего не скрывали, тем более — от такой преданной служанки, какой была Амалия Зандгубер. Речь шла об организациях, восстаниях, приказах, о планах уличных шествий и складах оружия. Служанка Амалия Зандгубер к этим разговорам не прислушивалась, а если и улавливала случайно какие-нибудь отрывки, то все равно ничего не понимала.

В те дни с ней связался тридцатилетний приказчик мясной лавки. Это был крепкий, рослый парень. Амалия, по-видимому, нравилась ему. По воскресеньям он отправлялся с ней на прогулку. Эта связь длилась дольше, чем связи с другими ее любовниками. Она была счастлива. Жалко только, что так редко удавалось встречаться. Она бывала свободна лишь раз в две недели по воскресеньям. В другие дни было очень трудно урвать время и пробыть вместе без помехи дольше нескольких минут. Теперь, правда, в доме генерала царило небывалое оживление. Генеральша была в отъезде. Если удавалось заблаговременно узнать, что явятся определенные посетители, тогда иной раз можно было освободиться ночью на два-три часа. Поэтому, чтобы установить время свидания с Амалией, молодому мяснику нужно было заранее знать, когда именно должны явиться эти определенные посетители. Амалия была прекрасно осведомлена. Можно было твердо назначить час встречи.

«Истинные германцы» заметили, что в левых кругах были точно осведомлены о том, кто бывает в доме генерала Клекнера и когда именно происходят там собрания. Особенно серьезного в этом ничего не было: генерал был вправе принимать кого ему заблагорассудится. И все же становилось несомненным, что в доме генерала — предатель. Слово «предатель» пользовалось особым успехом в кругах «истинных германцев». Один из романтических параграфов устава организации гласил: «Предатели уничтожаются тайным судилищем». «Тайное судилище» было организацией, существовавшей в Германии в средние века, — организацией, ставившей себе задачей восполнить недостатки громоздкого официального средневекового судопроизводства и заменить его более скорой и в то же время более соответствующей народным настроениям формой юстиции. Движение «патриотов» вновь призвало к жизни этот институт, но в несколько новой форме — с явным налетом влияния приключенческих романов об индейцах, — превратив его в жутко-романтическую организацию, устранявшую по приказу каких-то неопределенных начальствующих лиц всякого, кто приходился ей не по вкусу. От руки этого мрачного судилища, являвшегося неотъемлемой частью организации «истинных германцев», пало в Германии несколько сот человек. Кое-кто из «патриотов» стал высказывать подозрения по адресу служанки Амалии Зандгубер, которая, по-видимому, была виновницей предательства в доме генерала. Когда же после одного из собраний у генерала властям было выдано местонахождение склада оружия «патриотов», так что их агентам в полиции лишь с большим трудом удалось своевременно спасти нужное партии оружие, «тайное судилище» недолго думая приговорило служанку Амалию Зандгубер к смерти. Генералу об этом ничего не сообщили. Достаточным доказательством вины было сочтено уже одно то, что ее видели в обществе приказчика мясной лавки, принадлежавшего к коммунистической партии.

Исчезновение то одного, то другого из людей, приговоренных «тайным судилищем» к смерти, в последнее время стало привлекать внимание общественности. В левых газетах появились возмущенные статьи. Власти вынуждены были поставить «патриотам» на вид, что они не смогут дольше оставаться безучастными. Таким образом, приведение в исполнение приговора над служанкой генерала представляло некоторый риск. Перед Эрихом Борнгааком открылась возможность совершить сверкающий мрачным блеском подвиг. Он взял на себя поручение покончить с девицей Зандгубер при соблюдении необходимой тайны, но все же так, чтобы ее смерть послужила должной угрозой всем предателям.

Генерал Клекнер держал несколько собак, которых Амалия Зандгубер время от времени должна была выводить на улицу. Да и кроме того, любопытной и болтливой девушке часто представлялся случай под предлогом какого-нибудь поручения вырваться на короткое время из дому. Генерал жил в районе, застроенном виллами, в тихой аристократической части города. Дома стояли поодаль друг от друга, окруженные садами. Улица была мало оживлена, так что каждое новое лицо привлекало к себе внимание. В последнее время внимание Амалии стал привлекать красивый молодой парень в кожаной шоферской куртке. Стоило ей выйти на улицу, как он оказывался тут как тут и вертелся около нее, очевидно стесняясь заговорить. Она ободряюще улыбалась ему, и в конце концов он решился раскрыть рот и заговорил, хотя и несколько беспомощно, но все же не без грубоватой галантности. В отличие от местных обычаев он не перешел сразу же в решительное наступление. Прошло несколько дней, а ничего еще не случилось. Такое поведение казалось служанке особенно джентльменским. Кроме того, она испытывала какую-то почти материнскую нежность к этому юноше, по-видимому так мало искушенному в вопросах любви. Мясник, правда, предостерегал ее, говоря, что у этого парня хитрая, настоящая «истинно германская» рожа и что пусть она будет осторожна: от этих людей хорошего ждать не приходится. Он полагает, что этот тип подъезжает к ней с какими-нибудь определенными целями и эти цели, должно быть, весьма мало похожи на то, что себе в мечтах рисует Амалия. Но девица Зандгубер решила, что речи мясника продиктованы ревностью. Она радовалась, что все еще привлекает кавалеров, и когда юноша в кожаной куртке предложил ей в один из ближайших вечеров проехаться с ним на автомобиле в Штарнберг, она, сияя, согласилась.

К сожалению, в автомобиле они оказались не одни. Юноша в кожаной куртке (его звали Людвигом), к своему великому сожалению, не мог отказать двум приятелям, которые помогли ему достать автомобиль, прихватить их с собой на прогулку. Один из приятелей был особенно шикарен и франтоват, настоящий джентльмен. Второй меньше понравился Амалии. Это был неуклюжий, какой-то словно заспанный человек, и, в то время как шикарный, здороваясь, поцеловал краснеющей Амалии руку, второй лишь скользнул по ней тяжелым взглядом и едва кивнул.

Выехали поздно вечером. Дул южный ветер, — совсем незаметно было, что уже декабрь. Почти весь снег стаял. Приятели устроились на переднем сиденье. Амалия и Людвиг расположились в глубине автомобиля. Это был прекрасный лимузин, и Амалия гордилась и своим Людвигом и поездкой. Все же ей было не так весело, как она предполагала раньше, так как мешало присутствие посторонних. Хорошо, конечно, что Людвиг не был так настойчив, как другие ее поклонники, но все-таки ему следовало бы быть более разговорчивым. Правда, сидевшие впереди были еще более молчаливы. Ехали медленно по направлению к югу, миновали предместье Зендлинг, приближаясь к обширному, редкому и малолюдному Форстенридовскому парку.

Да, тем, впереди, — Эриху Борнгааку, сидевшему за рулем, и боксеру Алоису Кутцнеру, — не о чем было разговаривать друг с другом. Ведь все было уже переговорено. Боксер тупо глядел на дорогу, которую свет автомобиля выхватывал из темноты. В эту декабрьскую ночь он обливался потом, южный ветер душил его. Он был рад, что наконец-то перед ним открывается возможность действовать — нечто реальное. Слишком уже затянулась история с королем Людвигом II. Мальчишки болтали, сыпали обещаниями, а старый властитель все еще томился в тяжелом и унизительном заточении. Когда Эрих предложил ему участвовать в устранении предателя, он с радостью согласился. Хоть и не разберешь, кто в чем, — все они, вся эта банда предателей, виноваты в том, что король взаперти. Наконец-то хоть что-нибудь произойдет, наконец-то понадобился и Алоис Кутцнер, его сила, его руки! Иметь возможность схватить кого-то за горло, выжать из него красный сок — это было приятно, в этом было облегчение.

Девица Амалия Зандгубер сидела рядышком со своим Людвигом. Она всунула свою руку в его, но он как-то слабо реагировал на ее ласку. Он ведь всегда был так стеснителен. Сегодня же он был особенно молчалив. Возможно, потому, что ему сейчас вспомнился его отец и то, как он мальчиком мчался с ним в темноте по этому лесу, пугая королевских кабанов. Но Амалия не знала этого.

— Как жаль, что мы не одни, — проговорила она.

— В компании всегда веселей, — уклончиво ответил он.

— Да, конечно, — согласилась она. — А все-таки жаль.

Прекрасная ровная дорога была пустынна в этот вечер: дул сильный южный, щекочущий нервы ветер. Лишь изредка попадались навстречу экипаж или велосипедист. А тут вдруг, проехав мимо лесничества, машина свернула с широкой проезжей дороги на какую-то боковую, размокшую от талого снега. Автомобиль покачивался, вокруг него взлетали брызги грязи.

— Куда же он едет? — спросила девушка. — Я думала, что мы едем в Штарнберг.

— Отсюда можно ближе проехать, — сказал Людвиг.

— Да разве он здесь проберется? — забеспокоилась Амалия.

Пробраться, по-видимому, было невозможно; так как автомобиль остановился. Сидевшие впереди соскочили на землю.

— Что случилось? — спросила Амалия. — Я заранее могла бы сказать господам, что мы здесь не проедем.

— Если захотим, то доберемся куда нужно, — сказал неуклюжий, полусонный. Амалии он нравился все меньше и меньше. Франтоватый вообще ничего не ответил.

— Так в чем же дело? — настаивала девушка. — Ведь для того, чтобы добраться до Штарнберга, нам нужно вернуться назад на дорогу.

— Наплевать на Штарнберг! — мрачно произнес боксер, вспомнив при этом об озере, в которое будто бы бросился его любимый король.

— Выходите все, господа! — весело крикнул франтоватый. — Вы увидите, барышня, здесь гораздо уютнее.

— Да, — вмешался теперь и ее Людвиг. — Здесь будет хорошо.

Девушка растерянно оглянулась.

— Как так — уютно? — спросила она. — По-моему, здесь ужасно неуютно. Всюду грязь. Где же здесь можно присесть? А только шагнешь — и будут полные башмаки воды и грязи.

— Дело в том, что у меня в двух шагах отсюда охотничий домик, — сказал франтоватый и улыбнулся своими алыми губами, полуоткрыв белые зубы. — Там все приготовлено для скромного ужина. Мне доставило бы особое удовольствие, если бы барышня оказала мне честь, — и он дерзко и настойчиво поглядел на нее своими голубыми властными глазами. Поддаваясь очарованию джентльменских манер и уже почти соглашаясь, Амалия нерешительно взглянула на Людвига. Но это скорее было уже проявление кокетства, чем сомнения.

— Итак, в путь! — сказал Людвиг. — Нечего тут долго ломаться!

Он выскочил из автомобиля. Амалия последовала за ним, ступила на мокрый, скользкий снег, кокетливо вскрикнула и с досадой сказала, что погода прямо свинская.

Франтоватый и Людвиг подхватили ее с двух сторон под руки. Неуклюжий, тяжело ступая, шагал сзади. Так они двинулись по узкой тропинке, ведущей в глубину леса. Густо окрашенные облака мчались по небу. Справа и слева порывами дул сильный теплый ветер. Узкой кривой полоской стоял рад деревьями месяц. Всюду капало и текло. Идти было скользко. Мутно-белые, поблескивали лужи тающего снега. Когда попадалась лужа пошире, Людвиг и франтоватый крепче подхватывали девушку и с размаху перескакивали с нею через это препятствие. В общем, это было даже весело.

— А у вас, господа, здоровые мускулы! — одобрительно воскликнула Амалия. — Но ведь пять минут прошло уже: далеко еще до вашей виллы?

— Нет, уже недалеко, — ответил франтоватый.

Тропинка оборвалась. Теперь приходилось уже пробираться прямо через кустарник.

— Да ведь это не дорога, — сказала Амалия.

Ее подняли на руки и понесли. Изредка ее царапали ветви деревьев, но в общем все же было очень приятно продвигаться так через лес на руках этих крепких мужчин, ощущать на себе теплое дыхание ветра.

— Да ведь это вовсе не дорога, — повторила она. — Как же вы доберетесь до вашей виллы?

— Где есть вилла, там есть и дорога, — сказал франтоватый, с улыбкой взглянув на нее.

С такими образованными людьми водился ее Людвиг!

С тех пор как они пробирались сквозь кустарник, неуклюжий шагал уже не позади, а впереди, отгибая ветки, склоняя их вниз, расчищая путь. Эриху Борнгааку вся эта история начинала уже надоедать. Теплый ветер раздражал его почти так же, как болтовня этой дуры на его руках. На боксера Алоиса ветер не производил впечатления. Он был полон мрачной жажды действия.

Добрались до прогалины. Мужчины спустили девушку наземь.

— Разве здесь ваша вилла? — глупо смеясь, спросила она.

Мужчины промолчали.

— Ах, — проговорила она, — меня все-таки тяжело было нести! Вам, наверно, нужно передохнуть?

— Кто-то другой скоро отдохнет, — пробурчал боксер.

— Что это с вами со всеми? — спросила Амалия, оглядывая стоявших молча и неподвижно вокруг нее людей. Людвиг вытащил из кармана своей кожаной куртки листок бумаги и громко прочел: «Служанка Амалия Зандгубер выдала важные государственные тайны. Предатели уничтожаются тайным судилищем». Амалия поглядела на него, ничего не поняла. Она сочла это за шутку, но нашла, что шутка неумная. Кроме того, здесь было сыро и грязно. Если сейчас не выберешься отсюда, то назавтра обеспечена простуда.

— Мне кажется, — сказала она, — что пора отправиться на вашу виллу или же в Штарнберг. От свежего воздуха хочется есть.

Боксера Алоиса возмутил такой цинизм.

— Я думаю, — произнес он, и слова его звучали словно по писанному, — не следует человеку так упорствовать в свой смертный час.

— Какой ваш приятель шутник! — сказала Амалия, несколько растерянно переводя взгляд с одного на другого.

Но мужчины старались не глядеть на нее. Поэтому ей уже не суждено было уловить их взгляд, и последнее, что она увидела, было лицо Алоиса Кутцнера, который, приблизившись к ней, раньше, чем она успела вскрикнуть, раньше даже, чем она могла испугаться, нанес ей со страшной силой удар подковой, которую он в последнее время постоянно носил при себе «на счастье». Затем он опустился около нее на колени, быстро пробормотал слова молитвы, прося бога дать ему силы поскорее ее прикончить, и задушил ее.

И вот она лежала в грязи, в тающем снегу. Для этой автомобильной поездки она нарядилась по-праздничному, надела коротенькую модную юбку. Юбка сдвинулась, приоткрыв колено и над ним узкую полоску кожи и краешек грубых белых панталон. Крепкие ноги были обуты в чересчур нарядные туфли. Шляпа съехала набок. Ее лицо, обрамленное жесткими, коротко подстриженными волосами, посинело почти до черноты; изо рта высунулся язык.

Эрих, переминаясь с ноги на ногу, закурил папиросу. Не больше двух недель срока дает он себе, — самое большее через две недели Георг должен быть свободен. И он вдруг взглянул на убитую острым, пронизывающим взглядом, Людвиг Ратценбергер мысленно с удовлетворением отметил, что все кончилось быстро и он свободно к половине одиннадцатого поспеет к ресторану Пфаундлера за своим господином Рупертом Кутцнером. Боксер Алоис Кутцнер смахнул грязь и снег, приставшие к его коленям. «Так бы их всех, паршивцев!» — пробормотал он и воткнул в снег около покойницы сухую ветку. К ветке он прикрепил листок бумаги с неумело нарисованной на нем черной рукой и надписью: «Предатели! Остерегайтесь!» Он сделал это потому, что устав, которым должно было руководствоваться «тайное судилище», гласил: «Предателей следует убивать, оставляя при этом знак, ясно указывающий на причину казни».

— Так просто это не делается, — неодобрительно заметил Людвиг Ратценбергер. Он вытащил отпечатанный на пишущей машинке приговор и заменил им записку, прицепленную боксером к сухой ветке. Но боксер остался недоволен. Холодный деловой шрифт машинки не казался ему достаточно наглядным выражением значительности поступка, и он настаивал на том, чтобы записка с изображением черной руки была оставлена на месте. Эрих Борнгаак предложил оставить и то и другое. На этом все согласились. Так и сделали.

24. Письмо, написанное ночью

Убийство служанки Амалии Зандгубер, несмотря на бурные события в политической и экономической жизни страны, привлекло к себе всеобщее внимание. Полицейский отчет, правда, ограничился кратким сообщением об обнаружении трупа, и большинство мюнхенских газет поместили это сообщение без всяких комментариев. Полицейские власти на поступавшие запросы отвечали, что убийцы оставили на месте преступления записку с явной целью отвлечь внимание от настоящих мотивов убийства, которое, несомненно, носило чисто личный характер. Убитая была женщиной легко доступной; существует предположение, что кто-нибудь из ее знакомых мужчин заманил ее в парк с целью ограбления. На несколько дней был арестован приказчик из мясной лавки, с которым ее часто видели в последнее время. Но мюнхенские левые газеты упорно держались той версии, что убийство совершено исключительно по политическим мотивам. Берлинская печать также подхватила этот случай, разразилась рядом очень резких статей. Вся обстановка убийства, выдержанная в стиле авантюрных романов, говорила о том, что оно совершено «патриотами». Газеты требовали, чтобы имперское правительство, в виду явной несостоятельности Баварии, положило предел этим кровавым бесчинствам. Сообщали об ожидавшейся в рейхстаге интерпелляции по баварским делам. Выступить, по слухам, должен был доктор Гейер.

Среди «патриотов» всем было известно, что убийство совершено Эрихом Борнгааком. Находили, что свою задачу он выполнил очень ловко, с шиком. Прикончить эту дуру было несложно, но требовалось мужество для того, чтобы открыто бросить вызов обществу, ясно и недвусмысленно дать ему понять: это дело наших рук. Ведь нельзя было знать наперед, что полиция проглотит и это.

Эрих строил свои надежды на распространявшихся всюду лестных для него слухах. Катался в Английском саду верхом в сопровождении Симона Штаудахера. Энергично выступал в партийном секретариате. Полураскрыв рот, скользила по нему взглядом Инсарова, покорная и жадная.

Узнав, что с интерпелляцией выступит доктор Гейер, Эрих улыбнулся удовлетворенно. Его подвиг задел старика — значит, он сделал свое дело. Он остался вечером дома, уже пресыщенный восторженным преклонением товарищей. Расхаживал по комнате, окруженный портретами фон Дельмайера, Феземана, Кутцнера, среди развешанных вокруг собачьих масок. При случае он мог бы снять маску с Инсаровой. Почему, собственно, он не повесил здесь маски той женщины, Иоганны Крайн? Деликатность? Дурацкая сентиментальность!

Он вытащил маску, внимательно принялся разглядывать белый слепок. Широкое лицо с тупым носом кажется поразительно строгим. Когда он снимал с нее маску, она была в настроении весталки. Зато позднее она уже не походила на весталку. Как бы глупо она ни смеялась, как бы высоко, хоть до самых волос, ни поднимала она брови, все-таки она принадлежала ему.

Если бы она узнала, что убийство Амалии Зандгубер совершено им, что бы она на это сказала? История с депутатом Г. как будто задела ее в тот раз за живое. Такие штуки на большинство женщин действуют возбуждающе. С другой стороны, глядя на эту маску, ему самому трудно поверить, что эта женщина так легко пустила его к себе в постель.

Маски с закрытыми глазами всегда дают повод к неверным заключениям. При взгляде на этот белый слепок трудно представить себе, что эта самая Иоганна Крайн могла болтаться в Париже с каким-то г-ном Гессрейтером. Да и все то, что она проделала с ним, Эрихом… Должно быть, эта история с Мартином Крюгером так выбила ее из колеи. Если бы она сейчас раскрыла глазки, то поняла бы, пожалуй, что происходит на свете. Он-то вытащит своего Георга из тюрьмы, а добудет ли вот она своего Крюгера? У кого есть повод смеяться — у нее или у него? Если бы она подольше держалась за него, он, может быть, извлек бы и Крюгера. В таком деле нужна сноровка.

Баварское лицо с обычными чертами славянского типа! Тут уж никто не посмеет спрашивать, а не был ли евреем отец этой Иоганны Крайн.

Не собирался ли он написать некоему доктору Гейеру, депутату рейхстага в Берлине, готовившему интерпелляцию о происшествии в лесу Форстенрид?

Напишем!

Он сел за стол; не захотел писать на машинке. Писал долго. Поднимая глаза, он видел белую маску. Время от времени он зачеркивал какое-нибудь слово, улыбался, радовался. Он переделывал письмо несколько раз, смаковал каждую фразу. Это было великолепное письмо, сладостно было писать его. Два часа сряду просидел он так, один, среди ночи. Раньше чем сложить письмо, он прочел его вслух. Когда он надписывал адрес, облизывал марку, наклеивал ее, опуская письмо в ящик, он все еще наслаждался им, до дна испил его прелесть.

На следующий день он уложил маску, отправил ее Иоганне Крайн. Ему казалось, что белый слепок воспринял слова его письма, всосал их в себя и теперь передаст их этой Иоганне Крайн. Он улыбался, представляя себе, как Иоганна примет его посылку.

25. К+М+Б

Антон фон Мессершмидт возмутился. Выпрямился, грозно потребовал от своих подчиненных расследования преступления, совершенного в лесу под Мюнхеном. Уже несколько лет, как гнусные бесчинства «тайных судилищ», казалось, задохлись в собственной грязи, а теперь эти мерзавцы взялись за старое. Осквернили своим преступлением лес, и никто не находит в этом чего-либо особенного. Всего семь строчек в «Местных происшествиях». Они находят в порядке вещей, чтобы четверо или пятеро мрачных юношей казнили человека, какую-то глупую потаскушку, по-видимому имевшую такое же отношение к государственной измене, как кочегар к ледяному катку. Мессершмидт злобно рычит. Он не допустит, чтобы убийство замяли, он этого не потерпит.

Он поднял этот вопрос на ближайшем же заседании кабинета. Потребовал поддержки других ведомств, придавая большое значение согласованной работе судебных органов и полиции. Вмешательства, следовательно, министерства внутренних дел. Он, со своей стороны, предполагает назначить за обнаружение преступников высокую награду. Вряд ли в те годы в Баварии мог найтись благоприятный момент для такого требования, но данный момент был наиболее неблагоприятным. Занятие Рурской области вызвало неимоверную бурю возмущения даже среди наиболее спокойных слоев населения. Покушение на национальное единство в подобное время из-за такого пустяка, как убийство служанки, граничило с преступлением. Все козыри были в руках «истинных германцев». Меряться с ними силами было бы сейчас для законной власти просто безумием.

Все члены кабинета придерживались именно такого мнения. Они высказывали его, — кто многословно, под каким-нибудь соусом, кто кратко и недвусмысленно. Даже тихий г-н фон Дитрам решился заговорить в более сильных выражениях. Они наступали на Мессершмидта разом в несколько голосов. Молчал только один из них. Это был Флаухер.

Мессершмидт внимательно выслушал все возражения. Ему заранее было ясно, что его коллег в настоящее время гораздо больше интересует французский премьер-министр Пуанкаре, чем покойная служанка Амалия Зандгубер, и, конечно, не имело смысла именно теперь требовать от них поддержки. Но Мессершмидт все же не мог молчать, — такой уж он был чудак. И вот он сидел среди них в своем длинном черном сюртуке. Сизые щеки его под густой грязновато-белой щетиной дрожали. Несколько глуповато переводил он взгляд своих окруженных тяжелыми мешками глаз с одного лица на другое. Дольше всего задержался на тяжелом черепе Флаухера, продолжавшего сидеть молча и неподвижно. Затем Мессершмидт заговорил, и голос его звучал хрипло:

— Я не верил этому, господа, но должен был себе представить, что именно так оно и будет. Вы совершенно правы: это — пустяковое убийство. И «Генеральанцейгер» прав, посвящая ему всего лишь семь строк, а демонстрации «истинных германцев» — четыреста строк, и на следующее утро — еще четыреста строк, и вечером — еще четыреста. У нас было также и несколько крупных убийств, о которых писали больше. Но ничего от этого не изменилось. Вы правы: это всего лишь пустяковое убийство, и смешно, что мы в такой тяжкий для нашего отечества час говорим о нем. Но видите ли, господа, вот это пустяковое убийство я больше не согласен покрывать. Я велел собрать некоторые цифровые данные. Успокойтесь, я не опубликую их, они послужат только для нашей собственной информации. Три тысячи двести восемь преступлений совершено за последние два года «истинными германцами», и следовало бы, если действовать по закону, возбудить восемьсот сорок девять судебных дел.

Он говорил до сих пор сидя; теперь он вдруг поднялся и произнес совсем тихо, переводя взгляд с одного на другого:

— Восемьсот сорок девять судебных дел! Из них было заслушано всего лишь девяносто два, и самое большое на что можно рассчитывать, — это то, что будет еще дел шестьдесят-семьдесят. И ничего из этого не выйдет. Они убивают и крадут, они все перевернули вверх дном, так что никто уже не знает, что хорошо и что дурно. Они мажут грязью надгробные памятники; напившись, отправляются на еврейское кладбище и блюют на могильные плиты. Вы можете счесть меня сентиментальным, но я не могу спать, когда вспоминаю об этих могильных плитах. Они пачкали их своими извержениями, они, как и все преступники, оставляли там свои «визитные карточки». И вот, видите ли, поэтому я не покрою этого пустякового убийства. Я его не покрою! — закричал он вдруг, ударяя рукой по столу.

Неприятная тишина наступила в прекрасной комнате с красивой старинной мебелью. Г-н фон Дитрам только что побывал в Берлине на заседании премьер-министров всех германских союзных государств. Присутствующие сегодня собрались, собственно, только затем, чтобы выслушать отчет о его берлинских впечатлениях и вынести несколько резолюций общенационального характера. А беспокойный Мессершмидт вдруг пристал с этой историей. Все переглядывались. Г-н фон Дитрам покашливал. Лица у всех были растерянные. Один только Флаухер, потирая рукой где-то между шеей и воротничком, улыбался.

И Мессершмидт, увидев эту улыбку, перестал горячиться. Плечи его вяло опустились.

Затем, как и предполагалось ранее, был принят ряд решений общенационального характера. Тремя днями позже произошло переформирование кабинета. Как-то совершенно автоматически исчез г-н фон Мессершмидт. Автоматически также исчез почему-то и тихий г-н фон Дитрам. Формирование нового кабинета было поручено доктору Францу Флаухеру.

Господин фон Мессершмидт вечером того дня, когда окончательно подтвердилось известие о его отставке, отправился в «Мужской клуб». При его появлении все смолкли, и никак уже не могла наладиться сколько-нибудь непринужденная беседа. Ухмылялись, перешептывались. Он ясно услышал: «Помните о хлебопеке!» Он и раньше знал, что он одинок, что его считают человеком, который из старческого упрямства прилип к своему месту, хотя и вредит этим стране. И все-таки его больно задело, когда он увидел теперь, как его бойкотируют.

Он уселся в одно из огромных кожаных кресел. Он уже не заполнял его, как прежде. Его лицо похудело, борода была уже не столь холеной; мутно и тупо глядели глаза на болезненно-красном лице. Он взял в руки газету, но не читал ее. Он был исполнен горечи. «Выкинут, словно стоптанная туфля», — подумал он. Искоса поглядывал он на других, Гартль дерзко улыбался: еще бы — он понимал, что его акции поднимаются. Флаухер сидел на своем стуле, широкий, угловатый. Его маленькие глазки победоносно сверкали. Вводить в клуб собак было, собственно говоря, запрещено, но у ног его потягивалась такса. Флаухер теперь мог себе это позволить, Он здорово далеко пошел, этот четвертый сын секретаря королевского нотариуса в Ландсгуте! Компанию ему составлял Себастьян Кастнер, его верный друг, депутат от оберланцингского округа, говоривший ему что-то своим грубоватым голосом. Мессершмидт сидел один, подставляя большую голову сыпавшимся по его адресу насмешкам, насыщая свое сердце горьким удовлетворением. Он исполнил свой долг. Чудесно будет теперь не иметь дела со всем этим свинством и заняться своими баварскими редкостями. С прошлой весны он ни разу не был в Национальном музее, где хранились государственные коллекции таких вещей, какие он любил. «Otium cum dignitate procul negotiis»[55] — подумал он. Но спокойная созерцательность быстро улетучилась, наглые, насмешливые физиономии остались.

В дверь вошел человек, грузный, старавшийся придать своей походке искусственную легкость. До сих пор этот человек всегда показывал Мессершмидту, что хорошо относится к нему. Ну, а сегодня?..

И что же! — он подошел к Мессершмидту. Сел около него. Все взгляды следили за ним. Депутат Кастнер оборвал речь, не договорив фразы до конца. Даже такса забеспокоилась.

Рейндль глядел на осунувшегося Мессершмидта. Недавно, совсем недавно они все здесь бранили Кленка. Нет, старику не пошло на пользу то, что он тогда похвалил Кленка за музыкальность. Если бы не это, он, Рейндль, вряд ли бы сделал Мессершмидта министром юстиции. Сегодня же они лизали Кленку зад. Найдется ли кто-нибудь, кто вспомнит сейчас о том, что Мессершмидт понимает толк в баварском прикладном искусстве?

Рейндлю были известны все подробности того, как они свалили старика. Как тот готов был испить всю горечь и безнадежность своей работы, как обеими руками выгребал навоз, как вместо каждого вывезенного воза ему наваливали десять новых. Рейндлю хорошо знакомо, как бюрократически добросовестно выслушиваются и затем саботируются распоряжения. Ну что ж, теперь старика оставят в покое. Он, Рейндль, не станет вмешиваться в формирование нового кабинета. Кто бы ни занял посты министров, все они будут лишь соломенными чучелами, которыми играет ветер.

Он, Рейндль, всегда там, откуда дует ветер. Его дела возносили его в грандиозном победоносном вихре. Благодушный, полный желания сделать старику что-нибудь приятное, глядел он на Мессершмидта, оживленно болтал с ним о баварских редкостях, предложил ему кое-чем поменяться из своих коллекций с большой выгодой для старика. Тот на глазах расцветал от слов Пятого евангелиста. Остальные бросали завистливые взгляды, и когда старик шел домой, его мучила мысль о том, что он не довел до конца дела Крюгера.

Доктор Франц Флаухер на следующий день позвонил Кленку по телефону, предложил ему министерство юстиции. Он считал, что, платя противнику своему добром на зло и преодолевая себя, он совершает поистине святое и угодное богу дело. Но что же ответил ему этот несерьезный человек? «Я сижу в прекрасном мягком кресле, Флаухер, — сказал он. — Так неужели я стану менять его на ваш стульчак в министерстве юстиции? И не подумаю»! И захохотал. Это был его громовой, спокойный хохот, но во флаухеровских волосатых ушах он прозвучал так ужасающе греховно, что он поспешно, словно нечто горящее, швырнул телефонную трубку на вилку.

Министерство юстиции, согласно всеобщим ожиданиям, получил доктор Гартль. Прежний министерский пост Гартля Флаухер передал своему обожателю Себастьяну Кастнеру, депутату от оберланцингского избирательного округа.

Нельзя было отрицать, что благодаря таким мерам весь кабинет в целом получил более однородную окраску и избавился от всякого рода трений в работе. Многие вздохнули с облегчением от того, что место осторожного Дюрама занял крепкий чистокровный баварец Флаухер, а место упрямого, непокладистого Мессершмидта — скользкий, как рыба, гибкий Гартль.

По окончании формирования кабинета доктор Франц Флаухер направился в маленький желтый, построенный в стиле «бидермайер», дворец, где ему в дальнейшем предстояло жить. Был вечер, и в доме находился один лишь швейцар. Флаухер долго просидел в своем будущем кабинете один со своей таксой, смиренный и гордый в сознании своего призвания. Он взяли руки большой кусок мела. Хотя праздник богоявления господня и прошел, все же выполнение благочестивого обычая никогда помешать не могло. Аккуратно вывел он мелом над дверьми своего кабинета: «К+М+Б» — начальные буквы имен трех святых: Каспара, Мельхиора, Бальтазара, и над этими буквами — узором цифры наступившего года. В этот тяжкий час своего призвания новый премьер-министр дал обет совершить паломничество в Альтеттинг, к пресвятой деве, в алтаре которой хранились сердца баварских королей. Исполненный благочестия, ясно в мыслях своих представил он себе священный городок: его церкви, где творились милосердие и чудеса для удобрения человеческих душ, его заводы, где изготовлялся калий для удобрения отечественной почвы.

Он был в приподнятом настроении, ощутил потребность в музыке. В этот час по радио обычно передавали музыку. Флаухер не был суеверен, но все же жаждал узнать, что именно он теперь услышит, и был готов воспринять это как знамение, — в том случае, если оно окажется благоприятным. Он включил громкоговоритель, и в его волосатых ушах зазвучал прекрасный низкий женский голос в мягких волнах колокольного перезвона и скрипок. Звучала знакомая мелодия, созданная старинным немецким композитором:

О, пробей, мой час желанный,

Рассветай желанный день!

Флаухер слушал в сильнейшем волнении, впивал звуки, благочестиво наполнял свое сердце верой в господа бога и в самого себя.

Под окнами проходила демонстрация «истинных германцев». Окружив иностранные консульства сильными нарядами полиции, власти были спокойны, что иностранные дипломаты не будут избиты. Сейчас «истинные германцы» мирно шествовали по Променадеплацу, направляясь в «Серенький козлик» под звуки своей песни:

Паршивцы вы, рабочие, эх, плохо вам придется,

Когда бригада Ридлера навстречу попадется!

Бригада эта, свиньи вы, всех разнесет вас в клочья,

И горе, горе вам тогда, эх, свиньи вы, рабочие!

26. Иоганна Крайн и ее маска

Прочтя в газете о переформировании кабинета, Иоганна вначале не поняла, о чем идет речь. Она смутно почувствовала, будто ее чем-то ударили по голове. Перечла известие во второй, в третий раз. И тогда только поняла, что старик Мессершмидт, походивший на монумент честности, тоже бросил ее на произвол судьбы. И он тоже только водил ее за нос своими красивыми словами.

Хорошо, что она ничего не сказала Мартину об обещании Мессершмидта, о твердой надежде на пересмотр дела или на перерыв в отбывании наказания. Он бы не перенес такого разочарования.

Итак, у старика не хватило выдержки, и он все бросил. Если бы его оставили на этом посту, он, наверное, сдержал бы свое слово. Двадцати шести дней не хватало еще. Ему бы следовало еще потерпеть эти двадцать шесть дней, прежде чем все бросить. Она вот не может бросить, ей это не дозволено.

Она ходила взад и вперед по своей большой комнате на Штейнсдорфштрассе. Вечно на столе лежит какая-нибудь газета и причиняет ей боль. Ей не следовало бы выписывать газеты. Все дурное, что с ней случалось, всегда доходило до нее через газеты. Дурные новости о деле Мартина Крюгера, грязь, которой забросали ее, убийство депутата Г., смерть Фенси де Лукка — все издавало скверный газетный запах. «Переформирование кабинета». Если бы ей приходилось иметь дело с отдельным лицом: с каким-нибудь Мессершмидтом, с Кленком или даже с Гейнродтом, — она бы справилась с этим. Но постоянно перед ней вырастает нечто туманное — переформирование кабинета, политическая ситуация, юстиция, государство — все какое-то безликое и отвлеченное. Как может с этим справиться женщина?

И вдруг ею овладевает ярость. Во всем виноват Тюверлен. Он не должен был оставлять ее одну! Он не должен был предоставлять ей одной справляться с этим!

С собственными делами-то она справится. К долларам, оставленным для нее Тюверленом, она не притронулась. Ее профессиональные дела идут прекрасно, у нее много клиентов-иностранцев. Ей, словно в насмешку, живется очень хорошо.

Вот она сидит в своей большой, просторной комнате, высокая, здоровая молодая женщина. Тут ее аппаратура, ее книги. По квартире расхаживает представительная тетка Аметсридер. Как-то приятно глядеть, когда человек так крепко стоит на ногах. И Жак Тюверлен тоже крепко стоит на ногах, — газеты полны известий о его успехах. Тетка пристает, чтобы Иоганна вышла за него замуж; она, тетушка, уж наладит это дело. Неплохо было бы, если б тетка меньше говорила об том. Сам Тюверлен пишет коротко, весело, мило. Постоянно по адресу: «Вилла «На озере» Аммерзее». Над тем, что ее ответы звучат сухо, что они немногочисленны и приходят из Мюнхена, он, видно, вовсе не задумывается. Виллу «На озере» он теперь купил. «Это хорошая скорлупка для тебя», — пишет он. Это подло, что он оставил ее одну.

В один из этих дней пришел на имя Иоганны тяжелый пакет, в котором оказалась ее маска. Отправитель не был помечен. Иоганна уже давно и думать забыла о ветрогоне. Она положила маску на стол. Это был простой гипсовый слепок, не испорченный подкраской или отделкой, со всеми порами и тончайшими деталями. Иоганна сидела перед ним, не сводя с него глаз, и глядела в лицо своей маске. Это было широкое, здоровое лицо, благодаря тупому носу и закрытым глазам казавшееся спокойным, как глыба земли. Нет, это не ее лицо. Может быть, когда-нибудь, когда она будет мертва, она будет такой. Если у нее такое… она не могла подыскать подходящее слово, — такое спокойное лица, то почему же бегают за ней мужчины?

Если через несколько сот лет ученый исследователь захочет дать определение этой маски, он назовет ее, быть может, «Молодая крестьянка из Старой Баварии начала двадцатого века». Отличалась ли она чем-нибудь от других? Была ли она чем-то большим, чем другие? Как же она со своим будничным лицом могла требовать от людей, чтобы они прислушивались, чтобы они шли за ней, когда она раскрывала рот?

Как этой одинокой женщине, Иоганне Крайн, с ее будничным лицом, побороть всю Баварию? Это может сделать только человек с огромной хитростью, с бездной лукавства. Никогда не следовало ей вступать в борьбу с официальной Баварией, всегда нужно было оставаться в тени. Оказаться правой или нет — вовсе не в этом было дело. Добиться перерыва в отбывании наказания, амнистии — вот что было важно. Уже ее первые показания были бессмыслицей. Доктор Гейер все это понимал тогда, когда предостерегал ее.

Бороться приходится с невидимой машиной, хитроумным и коварным механизмом, который вечно отступает и за который невозможно ухватиться. Человек устает, слабеет, но машина не слабеет. На одной стороне — она, на другой — весь крепко спаянный чиновничий аппарат. Ни один из этих людей ни разу не сказал ей «нет». Они остаются вежливыми даже тогда, когда она груба. Не отказывают, нет, но им только «нужно обдумать», «взвесить», «расследовать».

Люди больше не верят ей. Вот стоит видимая всем разгневанная женщина и яростно бьет по чему-то, чего никто не видит.

Двадцать шесть дней следовало бы еще потерпеть Мессершмидту. Тогда она явилась бы в Одельсберг в автомобиле. Вероятно, это была бы машина Прекля, Прекль наверно отвез бы ее туда. Она ясно представляла себе, как она стоит на безлюдной дороге у ворот Одельсберга и ждет Мартина.

Нет, у нее не такой тупой вид, как на этой маске. «Борьба даже во имя правого дела, — сказал ей однажды некто, — делает человека дурным». Но такой бесчувственной и тупой она не стала. Нет, этого не может быть. Она вытаскивает из груды старых газет свой портрет, относящийся к тому времени, когда она стояла перед присяжными. Его набросал тогда художник из «Берлинер иллюстрирте». Вот она стоит, резко повернув голову к прокурору, глядит разъяренным взглядом, — все это поза, все это безобразно преувеличено, и все же портрет гораздо вернее, чем эта мертвая белая штука.

Хороший это был гнев тогда. К сожалению только, такой гнев не может удержаться целых два года. Она не может поставить свой гнев в угол и доставать его оттуда, когда он понадобится. Ей каждый раз приходится сызнова заводить себя, и это с каждым разом становится труднее.

Ей нужен кто-нибудь, кто помог бы ей. Но только не адвокат Левенмауль, не эти благоразумно-хитрые люди. Она пойдет к Каспару Преклю.

Каспар Прекль кажется ей еще более замкнувшимся в себе, чем всегда. Но, поняв, что сейчас для Мартина Крюгера вследствие переформирования кабинета все снова рушится, он вдруг загорается. Заявляет: да, необходимо что-нибудь предпринять. Кажется, будто он только и ждал ее просьбы. Он подходит к телефону, вызывает управление «Баварских автомобильных заводов», требует Пятого евангелиста. Возмущается, настаивает. Успокаивается только тогда, когда директор Отто лично подтверждает ему, что г-н фон Рейндль действительно в отъезде. Иоганна не видит, как он с облегчением вздыхает.

Но Каспар Прекль на этом не успокаивается. Он отправляется к вдове Ратценбергер. Многие уже пытались придать показаниям г-жи Кресченции Ратценбергер более твердую и определенную форму, чтобы даже предубежденный судья не мог от них отмахнуться. Но вдова Ратценбергер не поддавалась. Ее Франц-Ксавер, правда, все еще не выбрался из пламени чистилища. Но ее страх перед Людвигом был сильнее страха перед покойным, который все же, благодаря ее помощи, значительно приблизился к вечному спасению. И на этот раз вдова также извивалась, придумывая всевозможные отговорки. Каспар Прекль между тем не отставал. То, чего не удалось добиться мягкими уговорами и угрозами, чего не заставили сделать муки совести, того достиг Каспар Прекль своей мрачностью, еще более мрачной, чем мрачность ее сына Людвига. Кати, слабое, недоразвитое дитя, громко заревела от страха перед худощавым человеком, резко и горячо разговаривавшим с ее матерью. Чтобы успокоить девочку, вдове Ратценбергер пришлось отвернуть водопроводный кран. Каспар Прекль не отставал. В то время как Кати, плача, напевала что-то и слушала, как вода с шумом текла из крана, он заставил вдову Ратценбергер подписать показания, более определенные и четкие, чем те, которых до сих пор удалось добиться от нее.

27. Адвокат Гейер кричит

Экономка Агнеса в длинном волочащемся платье, шаркая ногами, неустанно бродила по квартире, нанятой ею в Берлине для доктора Гейера. Это были большие темные пустые комнаты в доме, расположенном в конце центральной части города, ближе к его северному, пролетарскому району. Мебель Гейера казалась здесь еще более неуютной и запущенной, чем в Мюнхене. Но желтолицая особа была довольна жизнью в Берлине. Нравилось ей и то, что она тонула здесь в огромной массе людей, населявших это здание. К тому же через дом от них находилось отделение банка, где она могла проявлять свою энергию.

Прежде она опасалась, что адвокат здесь, в Берлине, блестяще развернется. Она была уверена, что он способен на это, стоит ему только захотеть. Вначале казалось, что он действительно этого хочет. На его приезд здесь возлагали большие надежды, его первое выступление в рейхстаге произвело сильное впечатление и вызвало очень лестные комментарии. Но затем он снова погрузился в свое странное оцепенение. Старался держаться подальше от парламента и газет. Сидел по целым дням дома, временами начинал рыться в своих рукописях «Истории беззаконий» и «Право, политика, история», но не работал. Затем вдруг отправлялся бродить по улицам пролетарского северного района, ходил часами, не видя людей, среди которых толкался. Исчезал изредка в каком-нибудь погребке, жадно, но без удовольствия съедал пару сосисок и порцию картофельного салата. Экономка Агнеса точно могла установить момент, когда он перестал работать. Началось это после «вечера за кружкой пива» у председателя рейхстага.

Затем произошла эта неприятная история, заставившая газеты снова заговорить о депутате Гейере. На этот раз — с малоприятными комментариями. Доктор Гейер сидел как-то в небольшой пивной, один, за простым деревянным столом, и выводил на его поверхности какие-то цифры и рисунки. За соседним столом двое господ вели громкий политический разговор в духе «патриотов». Доктор Гейер поневоле прислушивался к разговору, возможно, что несколько раз даже взглянул на говоривших. Во всяком случае один из собеседников подошел вдруг к его столу и громким, вызывающим тоном, так, что его должно было быть слышно во всем помещении, заявил, что покорнейше просит так нагло не подмигивать ему. Доктор Гейер ответил нечто маловразумительное: он не предполагал, что мог чем-нибудь обидеть этого господина. Так как последний настаивал на извинении, доктор Гейер тоже заговорил очень резко. Началась перебранка. Господин оказался чиновником государственного страхования, не желавшим, чтобы его честь осталась замаранной. Доктор Гейер не счел нужным укрыться за своей депутатской неприкосновенностью. Судебное дело о нанесении оскорбления. Господин из страхового ведомства вел-де самый невинный застольный разговор, депутат Гейер позволил себе насмехаться над ним, вызывающе ему подмигивать. Доктор Гейер представил врачебные удостоверения, доказывавшие, что в его мигании не было ничего оскорбительного и что оно зависело от болезненных изменений определенных нервов. Он был оправдан. Правая печать не могла отказать себе в удовольствии поместить подробные отчеты об этом деле. С тех пор упоминание имени депутата Гейера вызывало улыбку.

Экономке Агнесе все эти берлинские события были отнюдь не неприятны. С униженным, все более опускавшимся доктором Гейером ей было легче. Но то, что он проделывал в последние дни, — а именно после получения одного письма, — это уже переходило всякие границы и даже ее наполняло беспокойством.

Письмо это прибыло вместе с остальной почтой. Экономка Агнеса, передав доктору Гейеру всю пачку, вышла на кухню и принялась готовить ужин. Внезапно она услышала пронзительный крик, доносившийся из комнаты ее хозяина. Крик не прерывался, он звенел не переставая; прибежав в комнату, она увидела, что доктор стоит у двери и все еще пронзительно вопит, как животное или высеченный ребенок, и при этом бьется головой о дверной косяк.

Остроглазой особе удалось добраться до письма, выдавшего такой припадок. Оно было из Мюнхена, содержание его было туманно, и подписано оно была лишь одной буквой Э. Все же желтолицая сразу догадалась, от кого письмо, — от того бродяги негодного, кровопийцы; хоть она и не могла бы в сухих словах выразить то, что он хотел сказать, все же она смутно почувствовала, в чем здесь дело, и поняла, почему депутат Гейер так закричал. А писал этот г-н Э. следующее. Он читал о том, что доктор Гейер предполагает выступить с интерпелляцией от имени социал-демократической фракции рейхстага по делу об устранении служанки Амалии Зандгубер. В общем, ему с высокого дерева наплевать на то, что предпримет берлинское правительство: в Мюнхене он чувствует себя в полной безопасности. Ввиду того, однако, что он является сторонником полной ясности, он считает нужным сообщить господину депутату в целях лучшей его осведомленности, что некоторые суммы, предоставленные доктором Гейером в его, пишущего эти строки, распоряжение, были потрачены на организацию этого дела. Он, Э., находит, что они потрачены с пользой. Далее он писал, — и это с красной строки, — что, по его предположениям, доктор Гейер не останется доволен тем, как потрачены его деньги. Он, Э., не может себе представить, чтобы такое различие во взглядах могло существовать у людей одной крови. К сожалению, есть чертовски мало средств для проверки таких вещей. И все же есть одно средство, которое при определенных условиях может привести к полной ясности. И он, изложив доктору Гейеру метод профессора Цангемейстера из Кенигсберга, предлагал ему подвергнуться этому кенигсбергскому исследованию крови.

Вот что прочла в письме экономка Агнеса. Не так ясно и кратко было это написано, как изложено здесь, но все же она поняла, в чем дело. И поняла, что поэтому, должно быть, так кричал доктор Гейер.

И вот с того дня, когда он получил это письмо, экономка Агнеса заметила резкую перемену в поведении своего хозяина. Ведь до сих пор доктор Гейер вел себя всегда как человек мужественный. Даже покушение, произведенное на него в Мюнхене в связи с процессом Крюгера, он пережил без излишней нервозности и каких-либо неприятных последствий, если не считать легкого ранения, после которого он начал хромать. Сейчас вдруг, после стольких месяцев, им овладел страх перед этим покушением, давно уже оставшимся в прошлом. Однажды Агнеса застала его у входных дверей. Он стоял перед ними землисто-бледный, с дрожащими коленями, и никак не мог нащупать замок. Ему казалось, что кто-то крадется за ним, что вот сейчас обрушится на него удар. Однажды среди ночи он вызвал звонком Агнесу к себе в спальню. Он лежал весь в поту. Ей пришлось вместе с ним обыскать всю квартиру. Он был убежден, что к нему забрался министр Кленк.

Доктор Гейер не ответил на то письмо из Мюнхена. Об интерпелляции в рейхстаге также пока ничего не было слышно. Он успокоился, приступы страха ослабели. Возбуждение его улеглось.

Он с головой окунулся в работу. Устраивал совещания с товарищами по партии, собирал кипы газет, материалов, просматривал их. Звонил по телефону, посылал телеграммы мюнхенским единомышленникам. Прошла неделя, за ней другая. Тогда только социал-демократы выступили с давно обещанной интерпелляцией о баварских делах. Интерпелляция, однако, базировалась не на убийстве служанки Амалии Зандгубер, а на так называемой битве в Зендлинге.

Дело в том, что по всей Баварии в тот период шныряли отряды «истинных германцев», для того чтобы «наводить порядок» и производить суд и расправу над неугодными лицами, проделывая, так сказать, репетицию генеральной расправы с внутренним врагом. Такой вооруженный отряд, под командой старшего лейтенанта Вебера и капитанов Мюллера и Эстрейхера, был направлен в качестве карательной экспедиции на электростанцию Вальхензее, — ее рабочие образовали «пролетарские сотни» для защиты от постоянных нападений «истинных германцев». Отряды велосипедистов и санитарные отряды были отправлены в окрестности Вальхензее заранее. Но когда главные силы карательной экспедиции собирались погрузиться в стоявшие наготове на мюнхенском вокзале Изарталь экстренные поезда, железнодорожный персонал категорически отказался везти этих до зубов вооруженных людей. Отряды «истинных германцев», разочарованные и полные желания излить свою жажду действия, напали тогда на южные рабочие кварталы Мюнхена: Зендлинг, Талькирхен, Брудермюльфиртель, Нейгофен, Оберфельд. Они закрыли проход по улицам, приказали жителям запереть окна, заняли входы в дома, крыши, организовали опорные пункты, остановили трамвайное движение, обстреливали всех и все, что попадалось в поле их зрения. Особенно тщательно был взят под обстрел железнодорожный пешеходный мостик, перекинутый в этой части города через реку Изар. Полиция, недостаточно сильная, чтобы вступиться, заперлась в своих участках. Когда же наконец прибыли полицейские подкрепления, командиры этих отрядов заявили что «истинные германцы» — «вспомогательная полиция». «Патриоты» могут спокойно удалиться. Власти ограничились арестом нескольких проживающих в этом районе пролетариев, против которых и было возбуждено дело о нарушении тишины и порядка.

Имперское правительство в этот период было обременено тяжкими заботами. События, развивавшиеся в Рурской области, инфляция, диктатура магнатов тяжелой промышленности, их желание при помощи посланной из центра вооруженной силы свергнуть неугодные им красные правительства в Саксонии и Тюрингии — все это были реальные опасности. Что, по сравнению с этим, представляла собой какая-то там дурацкая «битва в Зендлинге»? Правда, вооружение «истинных германцев» производилось по большей части из запасов рейхсвера. Правительство, конечно, имело законное основание вмешаться. Но разве в Баварии за последнее время не наблюдались гораздо более резкие проявления анархии? Разве не успели уже все привыкнуть к пассивной, наглой манере, с которой Бавария и в этом вопросе относилась к недовольству имперского правительства? То, что эта провинция отличается упрямством, что в ней не прерывается цепь нарушений конституции и всяческих беззаконий, было известно всем, об этом чуть ли не каждый месяц велись дебаты в рейхстаге, по этому поводу решительно никто уже не беспокоился. Интерпелляции поэтому ожидали без всякого интереса. Социал-демократы не возлагали на нее никаких надежд, иначе они не поручили бы это выступление доктору Гейеру, который теперь стал уже персонажем комическим.

Поднимаясь на трибуну, доктор Гейер не хромал. Его глаза не мигали, руки не дергались, он вполне владел своим голосом. Итак, вот он стоит на трибуне рейхстага, как когда-то мечтал, стоит в огромном зале, перегруженном старомодно-безвкусными украшениями, и говорят так, что его слышит вся Германия.

Он описывал «битву в Зендлинге», приводил точные цифровые данные о составе отрядов «истинные германцев», об их вооружении. В связи с этим, опираясь на документы, совершенно так, как делал это в своей книге «История беззаконий», он перечислил важнейшие из произведенных «истинными германцами» насилий, оставшихся безнаказанными. Нападения на прохожих, разгром собраний, ранения и убийства депутатов партий противников, оскорбления имперского правительства, наглые издевательства по адресу президента германской республики, сожжение республиканского флага. Он приводил дату за датой, цифру за цифрой. Говорил едко и в то же время сдержанно, не позволяя себе увлечься ораторскими приемами.

Когда он начал говорить, зал был почти пуст. Немногие оставшиеся вели частные разговоры, корреспонденты газет позевывали, с крайних скамей оратора прерывали насмешливыми возгласами. Но постепенно огромный зал начал наполняться, частные разговоры прекратились, с журналистов спала сонливость. Если раздавался возглас, то он уже не носил характера шутки. Многие из депутатов, чтобы лучше слышать, обступили трибуну. На скамьях правых какой-то маленький старичок, приподнявшись, оперся обеими руками на стол и простоял так, напряженно слушая, довольно долго.

Доктор Гейер в своем списке не упомянул убийства служанки Амалии Зандгубер. Не назвал он также и министра Кленка, который, в сущности, был ответствен за целый ряд перечисленных в его докладе фактов. Но если его скупые слова сумели захватить слушателей своей пылающей остротой, то случилось это потому, что все время, пока он говорил, он видел перед собой не лица депутатов и не пустую роскошь зала пленарных заседаний, а уголок редкого леса и в нем два человеческая лица: одно — с очень белыми зубами, сверкающими из-за алых губ, и другое: огромное, красно-бурое, нагло ухмыляющееся, с трубкой в углу рта.

Эта речь в рейхстаге была единственным ответом доктора Гейера на письмо Эриха Борнгаака. Не считая денежного перевода. Ибо Гейер полагал, что рано или поздно настанет день, когда даже в Баварии нельзя будет оставлять безнаказанными такие вещи, как убийство Амалии Зандгубер, и тогда Эриху Борнгааку понадобятся деньги, чтобы покинуть страну.

28. Знамение в небе

А в городе Мюнхене все росла мучительная тревога. Доллар стоил уже 24613 марок. Фунт мяса — 350О марок, кружка пива — 1020. В то время как все большее число крестьян обзаводилось автомобилями и скаковыми лошадьми, в городах с каждым днем все больше и больше разрушались и без того скверные жилища. Развивался туберкулез, росла детская смертность. Многие из «тричетвертилитровых рантье» не могли себе позволить даже и четверти литра. Изголодавшиеся, бродили они по залам ресторанов, в которых когда-то с удовольствием проводили вечера, подбирали корки хлеба, корки сыра, допивали оставшееся на дне кружек пиво. Иссушенный дух жителей питался надеждами, дикими слухами. Каждый день сообщали о предполагающихся мерах имперского правительства против Баварии, о военных приготовлениях в Саксонии и Тюрингии. Но больше всего говорили о насилии в Рурской области. Воспевали террористические акты, посредством которых германские бунтари боролись там против иноземной оккупации. Особенно восхваляли человека, устроившего крушение поезда и расстрелянного за это французами. В его намять устраивали грандиозные торжества. Его имя присваивали улицам и военизированным отрядам. С его именем на устах «истинные германцы», так называемые рурские беженцы, напали в Мюнхене на редакцию одной левой газеты и произвели там полный разгром. В зажигательных речах Руперт Кутцнер требовал от правительства подражания этому человеку. Священное безумие должно охватить народ! На каждом фонаре должно болтаться по одному из «ноябрьских преступников»! Сердца этих измученных холодом и голодом людей загорались жаждой мести.

На Штахусе, людной площади, которая и во время прежних революций всегда была центром уличной политической жизни каждый вечер собирались целые толпы. Ораторы старательно и бесплатно разъясняли политическое положение. К концу зимы произошло нечто особенно сенсационное. Над возбужденной и озлобленной толпой показался в красноватом вечернем небе аэроплан. Описав над людной площадью несколько кругов, он начертил дымом на вечернем небе гигантский знак — знак «истинных германцев», индийскую эмблему плодородия, и повторил это несколько раз. Широко раскрыв глаза, в которых отражалась вера, застыли от удивления тысячи людей. Запрокинулись головы, уставились вверх бледные от изумления лица. Какому-то человеку с рюкзаком за плечами в зеленой шляпе понадобилось с полминуты, чтобы закрыть рот. Только тогда он произнес, обращаясь к своему соседу: «Черт побери!»

Ораторы с удвоенной энергией старались проникнуть своими словами в души, уже подготовленные небесным знамением. Больше всего народу толпилось вокруг худощавого человека, который обращался к толпе, стоя на крыше автомобиля. Разделенные пробором волосы ниспадали на воротник торжественного черного сюртука. Время от времени он поглаживал седеющую бороду. Хитро поблескивали очень голубые, старавшиеся казаться простодушными, глазки над горбатым носом. Быстро открывался и захлопывался наполненный золотыми зубами рот. Речь его была проста и легко воспринималась заинтересованными слушателями. Он рассказывал о том, как однажды оказался в положении мнимого мертвеца, как доктора в больнице уже вписали было его в число скончавшихся и как, словно чудом каким-то, подоспел профессор Нусбаум и принялся его толкать, трясти и мять. Тогда только выяснилось, что он жив. Вот точно так же, как этот профессор Нусбаум, поступает и вождь Руперт Кутцнер. Как профессор тряс его, так и Кутцнер трясет немецкий народ. Народ этот тоже сейчас словно мертвый, но он оживет еще прежде, чем покроются цветом деревья.

Большинство, взвинченное появлением небесного знамения, слушало его доверчиво и внимательно. Был среди слушателей и боксер Алоис Кутцнер. Дайзенбергер нравился ему, производил на него впечатление, но настоящего утешения и он ему не принес.

Боксер Алоис Кутцнер томился все возраставшей душевной тоской. Он перестал посещать «Серенький козлик». Его отталкивали безбожные речи, которые он слышал там последнее время. Ему вспомнилась жуткая сцена из времен его юности: его брат Руперт из озорства выплюнул во время причастия облатку и сунул ее в карман. Это дорого обошлось ему: его за это исключили из реального училища. Со времени войны он совсем изменился, этот Руперт. В его речах чувствовалось божественное дыхание, и он воздерживался от такой привычной для него прежде брани. Но в последнее время он снова, как в свои мальчишеские годы, стал говорить очень грубо, его приспешники вторили ему. Алоису стало неуютно в «Сереньком козлике». Он охотнее ходил теперь в «Кабанью тушу». В этом кабачке на улице Им Таль собирались обычно мюнхенские атлеты. Молодые парни под оглушительные звуки духовой музыки упражнялись здесь в борьбе и в поднятии тяжестей. Опираясь руками на спинку стула, сидел Алоис в зале и сквозь тучи табачного дыма глядел на тренирующуюся молодежь, время от времени угрюмо выражая одобрение или порицание. Вдоль стен и по углам красовались реликвии Штейрера Ганса, его великого предшественника, неимоверно мускулистого человека с огромными усами, с бесчисленными орденами на могучей обнаженной груди. Алоис Кутцнер, воодушевляясь, глядел на эти изображения Штейрера Ганса, поднимавшего гимнаста вместе с турником или велосипед с тремя велосипедистами. Его сердце ширилось от одного вида железных тростей или весившей сорок восемь фунтов табакерки, которыми пользовался некогда этот «баварский Геркулес». Вот это был бы подходящий человек для освобождения короля.

Но, увы, он покоился на Южном кладбище. А Алоису одному было не под силу справиться с тяжкой задачей. С деньгами в таком деле считаться не приходится. Все же, если так пойдет дальше, то скоро он совсем сядет на мель. А дело за это время не продвинулось ни на шаг. Инфляция пожирала его сбережения так же, как сбережения всякого другого. Его боксерское искусство тоже понемногу сводило на нет. Более молодые, более поворотливые заступали его место: сейчас требовалась быстрота соображения. Иногда, изнемогая от тоски, Алоис отправлялся во двор бывшей резиденции, останавливался перед большим черным камнем, который лежал там, прикованный цепями, в память о том, какую огромную тяжесть, на какое расстояние и как высоко мог закинуть баварский герцог Кристоф. Задумчиво стоял он перед этим образцом спортивного искусства: вот какие хорошие государи были Виттельсбахи! Иногда его обуревала мысль: кто знает, быть может, короля держат в заключении здесь, в самой резиденции? Быть может, несчастный старый властелин чует, что близко находится один из его подданных, полный благочестивого желания служить ему?

Сегодня вечером Алоис опять направился в «Кабанью тушу». Ветер переменил направление, он дул с юга, нес с собой как бы первое дыхание весны, но какой-то тяжестью наливал тело. Кроме того, он размягчал снег, и все было залито грязной жижей, проникавшей в башмаки. Алоис ворчал, с трудом тащился под бременем своего креста по овеянным теплым ветром улицам. Добравшись наконец до «Кабаньей туши», он застал там бурное веселье. Кое-кто из молодого поколения достиг значительных результатов в жиме. Было шумно. Среди густых облаков табачного дыма некто с протезом плясал чечетку под грохот духовой музыки и буйные крики одобрения. Это было оригинально. Но Алоис Кутцнер никак не мог найти себе покоя. Приятелям не удалось удержать его. Он рано покинул кабачок.

Он пошел не домой, а в ближайший полицейский участок. Там он потребовал комиссара и заявил ему, что он — тот самый человек, который убил служанку Амалию Зандгубер. Полицейский поглядел на него. Его лицо показалось комиссару знакомым. Он смутно заподозрил какую-то связь с Рупертом Кутцнером, сразу почуял, что эта история чревата неприятностями, и напряг все свои умственные способности, ища наиболее удобный выход. Подумал, не позвонить ли ему своему начальству, или непосредственно в министерство внутренних дел, или в штаб «истинных германцев», или в психиатрическую лечебницу Эгльфинг. И среди всего этого сумбура вдруг блеснула прекрасная мысль. Выпрямившись, он вдруг строго поглядел на Алоиса Кутцнера.

— А удостоверение личности у вас вообще-то есть? — резко спросил он.

Алоис Кутцнер, сконфуженный, принялся рыться по карманам, бормоча что-то невнятное. Нет, у него не было при себе удостоверения.

— Как? — закричал полицейский комиссар. — Даже удостоверения у вас нет? Да ведь так любой может сунуться!

И Алоис Кутцнер отступил, посрамленный, сознавая, что так просто дело не обойдется.

29. Цветенье деревьев

Отто Кленк, словно добрый повар, пробовал кипящую душу народа, проверял, готово ли желанное блюдо. Оно было готово. Время подошло. Пятьдесят один процент уверенности, необходимый ему, чтобы нанести удар, был теперь налицо.

В «Мужском клубе», среди довольно большого общества он встретил Пятого евангелиста. Говорили о том, что накалившаяся атмосфера должна привести к взрыву: терпение «истинных германцев» подходит к концу. Рейндль, как всегда, отмалчивался. Он мечтательно, слегка улыбаясь, переводил взгляд своих выпуклых глаз с одного на другого. Кленк, хотя и не был никогда трусом, испугался этой улыбки. Ему было не совсем ясно, в какой мере экономика определяла характер событий на Руре. Но инстинктом он чуял, что германская тяжелая промышленность готова договориться с французской. Стоит им договориться — и вся рурская история мгновенно будет ликвидирована. Тогда, значит, «истинными германцами» будет упущен момент, к черту полетит его пятьдесят один процент, и никакой Рейндль уж не дает оркестра для похода на Берлин.

На следующий день у Кленка был разговор с Кутцнером. Кленк настаивал. «Истинные германцы» так часто и так громко возвещали о дне «освобождения». Скоро будет осуществлена полная блокада городов: крестьяне не продают уже пищевых продуктов на обесцененные деньги. Что же еще ждать? Съезд «истинных германцев» с торжественным освящением знамен, о котором Кутцнер так громогласно возвещал, будет самым подходящим моментом для выступления. Если снова ничего не произойдет, массы не стерпят разочарования. Время настало. Скоро покроются цветом деревья. Вилять не приходится, нужно решиться и прыгнуть.

Кутцнер внимательно слушал. Несколько раз во время речи Кленка он утвердительно кивал головой. Но когда Кленк стал настойчив, Кутцнер проявил странную вялость, нерешительность. Прежде он и сам мечтал приурочить выступление именно к этому съезду. Потому-то он так и раздувал его. Но теперь он этого не хотел. Был склонен рассматривать освящение знамен как генеральную репетицию. Чтобы оправдать происшедшую в нем перемену, он подыскивал политические аргументы. Настоящая причина, хотя он и не сознавался в этом даже самому себе, была иная.

Настоящей причиной был вечер на Румфордштрассе у мамаши Кутцнер. Ведь вождю не было свойственно чванство. Он высоко чтил свою седовласую мать. Во всем великолепии подъезжал он в своем сером автомобиле к ее дому. Но затем, как самый простой смертный, сидел у нее за столом вместе с Алоисом, а иногда и с полусумасшедшим дядюшкой Ксавером, лопотавшим всякий вздор. Старуха обычно выслушивала громкие речи сына о его призвании, об ответственности вождя благоговейно, с таким лицом, словно она сидела в церкви. Руперт Кутцнер не обижался на нее даже за то, что она иногда путала его успехи с успехами Алоиса на ринге. Она ведь была глубокой старухой. Но в тот памятный вечер, незадолго до того как Руперт собрался уходить и когда он на мгновение умолк, она вдруг заплакала. Высохшая, желтая, сотрясаясь от рыданий, сидела она на стуле, и у нее так и текло из приплюснутого славянского носа. На вопрос о том, что случилось, она не отвечала. Когда же Руперт окончательно собрался уходить, — вождь ведь человек занятой, — она уцепилась за него и заговорила вдруг высокопарно, словно священник: не может-де хорошо кончиться, когда человек возносится так высоко. Она уже видит его в Штадельгейме, видит, как люди весь навоз свой валят на ее сына Руперта. Француз Пуанкаре — настоящий дьявол и пес паршивый! Он уж стольких прикончил, он не успокоятся, пока не прикончит и ее сына Руперта. Старуха все не прекращала своей дурацкой болтовни, и Руперту это в конце концов надоело. Он схватил тарелку — тарелку из красивого сервиза с голубым узором из горчанки и эдельвейса — и, швырнув ее об пол, закричал: «Вот так, как я уничтожил эту тарелку, так же я уничтожу Иуду и Рим!» С этими словами он вышел из комнаты и уехал в своем сером автомобиле. Алоис, кстати сказать, не выносивший, когда что-нибудь разбивалось, собрал после его ухода осколки и с трудом склеил их.

Каким эффектом ни сопровождался отъезд вождя, все же плач старухи жестоко расстроил его нервы. Не было разве и в прошлом вождей с чувствительными нервами? Наполеон, например, — или, может быть, это был Юлий Цезарь? — не мог выносить крика петуха. Во всяком случае предостережения старухи и ее видения глубоко запали в душу вождя. Ему нужно было чувствовать вокруг себя воодушевление, встречать общую уверенность в успехе: малейшее сомнение в рядах его приверженцев выводило его из равновесия.

И вот теперь, когда Кленк так настойчиво потребовал назначения точного срока, вождь ощутил острую потребность возможно дальше отодвинуть час «прыжка». Он с пафосом рассуждал о том, как внутренний враг с каждым часом разлагается. Нужно выждать еще несколько недель, и тогда даже ребенок сможет, дунув, повалить его. На одного Кленка он потратил столько красноречия, сколько обычно тратит на целое народное собрание. Но Кленку вовсе не нужны были общие фразы. То, что враг сгнил изнутри и достаточно было лишь одной-единственной победы для полного его разгрома, — было ему известно и раньше. Ему нужны были точные данные. Он хотел получить твердые, четкие сведения: когда, в какой час, какой корпус должен будет занять такое-то здание, кто должен быть арестован, а кто поставлен к стенке, какие именно лица должны войти в состав директории обновленного государства. Кутцнер уклонился от ответа. Кленк настаивал. Кленк разразился потоком слов. Кутцнер — целым водопадом. Комната была мала для голосов обоих мужчин, — гудящего баса Кленка и трескучего, несколько гнусавого голоса Кутцнера, — и для их широких жестов. Видя, что Кленк не перестает требовать точных и подробных данных, Кутцнер с таинственным видом торжественно указал на ящик своего письменного стола. Здесь, — сказал он, — в этом ящике лежит разработанный до мельчайших подробностей план новой Германии. Когда настанет время, он осуществит его. Кленк не поверил, но жест Кутцнера был так величествен, что он не посмел выразить в словах свое недоверие. Единственное, чего ему удалось добиться, было лишь обещание, что ко дню освящения знамен все будет подготовлено так, как будто должно состояться выступление.

Кленк налег на постромки. Он надеялся: если старт будет как следует подготовлен, то уж он сумеет заставить этого труса Кутцнера дать сигнал к выступлению. Все вооруженные отряды, без которых можно было обойтись в сельских местностях, были стянуты ко дню освящения знамен в город. Рейхсвер, симпатизировавший «истинным германцам», обещал предоставить для их военных организаций помещение и дать также артиллерийские подкрепления. Маленький городок Розенгейм должен был служить для размещения тыловых частей и прикрытия с тыла. Вечером, накануне дня освящения знамен, в Мюнхене было назначено четырнадцать больших народных собраний. Всюду красовались огромные кроваво-красные плакаты. Пфаундлер и Друкзейс напрягали все силы, стремясь создать декорации, достойные дня освобождения.

В своем красивом желтом дворце в стиле «бидермайер» сидел новый премьер-министр, доктор Франц Флаухер, свернувшись ежом, принюхиваясь. В свое время он первым из всего кабинета министров выступил в защиту «истинных германцев». Он сразу увидел, что их можно было прекрасно использовать. Они перехватывали людей у красных, служили превосходным орудием угрозы и давления на Берлин. Их Кутцнер был великолепным барабанщиком. Но с такой же ясностью Флаухер видел, что Кутцнер постепенно терял чувство меры, начал раздуваться, злоупотреблять своим положением. Флаухера это не путало. Он не боялся «истинных германцев». Чем больше они раздувались, тем увереннее чувствовал себя он. Он вспоминал высокомерно откинутую, напомаженную голову Кутцнера. «Бог ожесточил сердце фараона, — думал он, — и ослепил его».

И вот, когда Кутцнер возвестил о дне съезда и торжественного освящения знамен, когда появились кроваво-красные плакаты, приглашавшие на четырнадцать народных собраний, и усилился приток приезжих со всех концов страны, даже из Северной Германии, Флаухер почувствовал, что наступает и его день. Теперь пора остановиться, любезный соседушка. Начинайте, начинайте с вашим весенним цветеньем! Деревья ваши покроются цветом, дорогой мой, но это будет выглядеть несколько иначе, чем то, что рисуется в вашей надутой голове. Министр Флаухер принял вызов, его правительство выступило против «истинных германцев»: он запретил собрания под открытым небом.

Это было большой смелостью. «Истинные германцы» публично заявили, что освящение знамен все же произойдет, что им чихать на запрещение. Казалось, на этот раз побоище и гражданская война неизбежны.

Но вскоре оказалось, что бог на стороне Флаухера. Лик божий засиял над ним и дал ему в руки великий козырь. Он уронил на его письменный стол многозначительную телеграмму из Сан-Франциско. В этой телеграмме сообщалось об успешном исходе переговоров, которые г-н фон Грюбер вел с одним из представителей калифорнийского сельскохозяйственного банка. Банк выражал согласие обеспечить электростанциям г-на фон Грюбера, в которых крупно заинтересована была и баварская казна, значительный заем в Америке. Этот факт в такие тяжелые для германского хозяйства времена являлся блистательным успехом баварского правительства. Опираясь на такой успех, можно было позволить себе многое.

Флаухер созвал совет министров. Он не собирался сообщать своим коллегам о договоре с американцами. Кроме министра финансов, никто не знал о его козыре. Он сидел с загадочным лицом, предоставляя говорить коллегам. Большинство из них увиливало от решений. Но тут поднялся министр Себастьян Кастнер. Он заявил, что в такое тяжелое время главное — это сосредоточение власти в одних руках. Один человек должен взять на себя всю ответственность. Это должен быть человек сильный и пользующийся общим доверием. Говоря это, он глазами верного пса глядел на Флаухера.

Флаухер был поражен. Он и преданному ему Себастьяну Кастнеру ничего не говорил о своем козыре. Хорошо было иметь подручного, так чутко улавливающего настроение своего хозяина. Кастнер глядел ему в рот. Остальные шесть министров также застыли в ожидании. Он поднялся, медлительный, грузный, огляделся, поворачивая ко всем по очереди свое четырехугольное лицо.

Заявил: правительство до сих пор проявляло по отношению к г-ну Кутцнеру и его приверженцам чрезвычайную терпимость. Но теперь «истинные германцы» выступили с открытой угрозой насилия. Они заявили, что объявленное ими освящение знамен состоится, какое бы количество полиции и войск ни выставило правительство. Пусть, мол, правительство прикажет стрелять: вождь станет в первом ряду, пусть застрелят и его. Но за первым выстрелом хлынет алый поток, а что последует потом — это они еще увидят! Он, Флаухер, считает, что теперь довольно! Он считает, что правительство должно стрелять, а затем оно поглядит, что произойдет после первого выстрела. Он находит нужным, чтобы правительство объявило в Баварии чрезвычайное положение.

Лицо Себастьяна Кастнера просияло. Вот он, подвиг, которого он всегда ожидал от Флаухера. Лицо Гартля неодобрительно искривилось. Министр финансов лукаво поглядывал на остальных. Министры сельского хозяйства, внутренних дел, общественного призрения и торговли сидели подавленные, смущенные резким требованием принять определенное решение. Послышались осторожные голоса. Возражения, оговорки.

Флаухер выслушал всех. Затем сообщил, что он уже договорился с тайным советником Бихлером, с кардиналом-архиепископом, с Берхтесгаденом. Дело было в том, что тайных правителей Баварии он, конечно, известил о получении телеграммы из Америки. Высшие сферы, — оказал он, на сей раз истинную правду, своим коллегам, — вполне одобряют его план. Все умолкли под впечатлением этих слов.

Когда Флаухер поставил вопрос на голосование, предложенные им меры оказались принятыми, при двух воздержавшихся, всеми голосами против голоса одного Гартля. Правительство на основании статьи 48, раздела 4 имперской конституции и статьи 64 баварской конституции объявило во всей части Баварии по правую сторону Рейна чрезвычайное положение. Генеральным государственным комиссаром был назначен доктор Франц Флаухер.

30. Желанный час Франца Флаухера

На следующий день к желтому дворцу в стиле «бидермайер» подкатил Руперт Кутцнер. Кутцнера до глубины души потрясло то, что правительство заговорило так спокойно и решительно. Права была его седовласая мать: ему следовало послушаться своего внутреннего голоса, не подчиняться властной воле Кленка. Теперь нужно было быть дипломатом. Нужно было найти путь к стратегическому отступлению, такой путь, чтобы его гордое знамя со свастикой не стало просто жалкой тряпкой и смешной детской игрушкой.

Генеральный государственный комиссар Флаухер принял его. Между обоими политическими деятелями произошел спокойный, даже вежливый разговор. Кутцнер был кроток и послушен, соглашался с тем, что его помощники зашли слишком далеко, порицал поведение доктора Кленка, торжественно заявил, что он лично никогда и не думал о насильственных действиях. Флаухер, упиваясь своим триумфом, великодушно разрешил из четырнадцати объявленных собраний провести семь. Но грандиозной церемонии освящения знамен под открытым небом он не разрешил. Кутцнер торжественно подтвердил, что он собственной своей персоной и своей честью гарантирует безукоризненное проведение этого празднества. Но авторитет правительства нужно было поддержать: Флаухер оставался неумолим. Серьезно, как учитель, объяснил он это вождю. Тот ничего и слышать не хотел. Повторял все одно и то же, просил, грозил, заклинал. Неожиданно, после какой-то особенно удачной фразы, он вдруг опустился на одно колено, слегка подняв вверх руки. Коленопреклоненно молил он Флаухера не портить ему долгожданного освящения знамен. Так в роли маркиза Позы, героя пьесы немецкого драматурга Шиллера, Конрад Штольцинг на сцене придворного театра стоял на коленях перед королем Филиппом II, моля его о свободе мысли.

Доктор Флаухер растерялся, когда сухопарый г-н Кутцнер так неожиданно преклонил перед ним колено. Коленопреклоненных людей он до сих пор видел только в церкви. Чрезвычайно странно было сидеть вот так и видеть перед собой стоящего на коленях в покорной позе долговязого господина в элегантном спортивном костюме полувоенного покроя, обратившего к нему свои широкие ноздри.

— Цыц, ты! — пробурчал Флаухер, так как обеспокоенная такса высунулась из-под письменного стола.

Чувство безграничного торжества наполнило душу генерального государственного комиссара. На колени поставил он человека, не желавшего подчиниться установленному богом порядку! Во прахе лежал тот перед ним. Об одном только жалел Франц Флаухер в эту минуту — что при этом не присутствовал Кленк. Но вот кто-то постучал, и в комнату вошел министр Кастнер. Кутцнер поспешно поднялся, отряхнул пыль со своих брюк. Слишком поздно. Теперь уже существовал свидетель торжества Франца Флаухера.

— Да, господин Кутцнер, — холодно, деревянным тоном, снова полностью превратившись в чиновника, произнес Флаухер. — Мне очень жаль, что я просьбы вашей исполнить не могу. Мой коллега по кабинету, — добавил он, указывая на Кастнера, — придерживается точно такой же точки зрения.

Себастьян Кастнер торопливо закивал. Кутцнер направился к дверям: говорить больше было не о чем. Но уйти, не произнеся ни слова? Нет.

— Я опасаюсь, — сказал он, — что этот час принесет Германии печальную жатву.

Он отрывисто, по-военному, поклонился и вышел. В свои последние слова он вложил грусть, угрозу и достоинство, но даже актер Штольцинг не мог бы не признать, что отступление его было лишено всякого блеска.

Одержав победу, Флаухер проявил большую мягкость. Он запретил даже «Союзу свободомыслящих» поставить доклад известного исследователя на тему «Анимизм у папуасов», чтобы «истинные германцы» не почувствовали себя задетыми.

Под вечер в желтый дворец в стиле «бидермайер» явился Отто Кленк. Он не записывался предварительно на прием, но Флаухер принял его немедленно.

— Чем могу вам служить, коллега? — спросил он Кленка.

— Я полагаю, Флаухер, — сказал Кленка — или, может быть, прикажете называть вас «господин генеральный государственный комиссар»? — что ваш грозный указ — просто красивый жест. Мы охотно оставляем вам все ваши звания и титулы, господин генеральный государственный комиссар, но что касается сути дела, — мы к великому сожалению, не можем пойти ни на какие уступки. Съезд состоится, освящение знамен состоится.

Кленк сидел в кресле, огромный, в своей обычной куртке из грубого сукна, глядел на Флаухера властными карими глазами. Флаухер со своим четырехугольным лицом, несмотря на массивность, казался по сравнению с ним маленьким. Кленк ожидал, что Флаухер вспылит, заранее радовался этому. Но Флаухер только потер где-то между шеей и воротничком, и это было все. Его тупые, испещренные мелкими кровяными жилками глаза спокойно глядели на экспансивного противника. Он предлагал Кленку министерство юстиции, но этот несерьезный человек не ударил по подставленной ему левой щеке.

— Сегодня утром у меня был ваш господин Кутцнер, — произнес Флаухер; его скрипучий голос звучал совсем тихо от затаенного торжества. — Он просил меня о том же, что и вы, Кленк. Но есть пределы, за которые я не могу перейти, даже когда меня об этом умоляют на коленях.

— Кто умоляет вас на коленях? — Кленк тоже умерил свой громовой голос. От этого он звучал еще более угрожающе, так что торжествующему свою победу Флаухеру все-таки стало немного не по себе. Но он вспомнил о буквах К+М+Б, начертанных им на дверях, вспомнил о своей священной миссии.

— Было время, Кленк, — мужественно произнес он, — когда вы призывали к умеренности.

— Не будем отклоняться в сторону, — буркнул Кленк. — Умолял вас кто-нибудь на коленях?

— Да, кое-кто умолял меня на коленях, — подтвердил Флаухер. — Господь поверг высокомерного во прах передо мной. Я отнесся к нему по-отечески. Но разрешить ему церемонию освящения его знамен я все же не мог.

Кленк в душе сыпал проклятиями. Этот Кутцнер, этот болван, этот идиот несчастный! Все дело способен испакостить!

— Но со мной вы поступите по-братски, — произнес он, и его голос уже звучал, как обычно, добродушно и повелительно. — Мне вы не откажете.

Флаухер подумал, что опасность миновала.

— Я и отнесся к вам по-братски, — мягко произнес он. — Может быть, вы вспомните, что я предлагал вам занять место рядом со мной. Я всегда относился к вам как добрый сосед.

— Итак, освящение знамен может состояться? — коротко, как бы заканчивая разговор, спросил Кленк.

— Нет, — еще более коротко ответил Флаухер. Сейчас, несмотря на свое намерение оставаться спокойно в кресле, он не выдержал и встал — торжествующий, массивный.

Кленк остался сидеть.

— И все-таки освящение состоится, — сказал он.

— Едва ли, — сказал Флаухер. — Полагаю, что вы еще передумаете. С вашим Кутцнером вы его не сумеете провести, — спокойно добавил он, взвешивая слова и чуть-чуть улыбаясь.

— У вас, должно быть, в руках есть какой-нибудь козырь, Флаухер, — сказал Кленк. — Потому-то вы и позволяете себе такой дерзкий тон.

Он с нетерпением ждал, что ответит его собеседник. Он твердо решил: если собеседник сейчас не выдержит, если только он вспылит, тогда он, Кленк, поставит все на карту, тогда он решится на прыжок, не считаясь с этим болваном Кутцнером.

Но Флаухер не выдал себя. Флаухер остался кротким, таким кротким, что Кленку вся кровь ударила в голову. Флаухер сказал только:

— Возможно, что в руках у меня есть козырь.

Он взглянул на врага, и враг взглянул на него, и, несмотря на охватившую его ярость, Кленк понял, что Флаухер не пускает слова на ветер. Он тоже поднялся. С высоты своего гигантского роста поглядел на Флаухера и произнес угрожающе тихо:

— У вас мания величия. Вы приобрели эту манию оттого, что я вас тогда оставил на вашем посту.

Флаухер ничего больше не ответил. Это был лучший день в его жизни. Ничто не должно было вывести его из состояния гордого, угодного богу спокойствия. И в то время как Кленк уходил, ему в звуках удалявшихся шагов врага слышался низкий женский голос в волнах колокольного перезвона и скрипок:

О, пробей, мой час желанный.

Рассветай, желанный день!

Кленк, бледный от ярости, поехал к Кутцнеру. Он знал наверняка — такого случая больше не представится. Если сейчас не выступить, если прозевать освящение знамен, — тогда конец «истинным германцам». Наглость Флаухера, наверно, связана с какими-нибудь темными махинациями в Рурской области. Он вспомнил рыхлую, бледную морду Пятого евангелиста и ощутил новый порыв бешенства. Глядя на физиономию Рейндля, он чуял, что тот их надует. Этот шикарный магнат крупной промышленности стремился только использовать «патриотов», как в свое время римский полководец, приказавший привязать горящие пучки соломы своим быкам под хвост и погнать их вперед, чтобы напугать ими врага. Но «патриоты», если теперь дать им волю, пожалуй, помчатся не в том направлении, какое желательно господам с Рура. Кое-кому из этих господ придется пережить большой сюрприз. Кто знает, соседушка, кому придется остаться с носом!

И все-таки: необходимой предпосылкой остается немедленное выступление. Проклятый Кутцнер! Вечно и днем и ночью дерет глотку, а вот когда дошло до дела, — он закрывает рот и накладывает в штаны. Вот теперь, теперь надо было бы драть глотку. На то ему и деньги платят, на то он и вождь. Полный гнева, явился он к Кутцнеру.

Но тот злобно уперся. Весь стыд, всю горечь, пережитые в минуты унижения перед Флаухером, обратил он теперь в истерическую злобу против Кленка. Насколько он трусил на Променадеплац перед лицом врага, так, что у него подгибались колени, настолько был неумолимо тверд в своей штаб-квартире на Шеллингштрассе. Кленк пригрозил, что выступит на свой риск и страх. Кутцнер расхохотался: он знал, что партия без него опадет, как пустой мешок. Кленк заявил, что он сегодня же бросит всякое участие в делах партии, Кутцнер пожал плечами. Но затем все же принялся уговаривать Кленка. К этой угрозе он отнесся серьезнее. Кленк внушал ему уважение, ему очень не хотелось лишиться его. Он льстил, просил, заклинал его. Все главари партии, — говорил он, — поняли, что теперь неподходящий момент для выступления. Даже генерал Феземан был согласен с отсрочкой. Но Кленк не был согласен.

Когда он заявил Кутцнеру об уходе из партии, — это не было с его стороны пустой угрозой. Он махнул на все рукой. С этим несчастным истерическим субъектом ничего сделать нельзя. Он решил удалиться в Берхтольдсцелль. Итак, все согласны на то, чтобы выступление отложить? Ладно, откладывайте, но только проводите его без Кленка!

— «Qoud Siculis placuit, sola Sperlinga negavit»,[56] — гневно произнес он своим глубоким басом. И так как Кутцнер мало был знаком как с латынью, так и с историей, он перевел ему цитату на немецкий язык и рассказал, как при сицилийской вечерне отказалось от участия в восстании одно лишь небольшое местечко Сперлинга. С тех пор над его городскими воротами красуется герб с приведенной им сейчас латинской надписью.

Кленк в тот же день выехал в Берхтольдсцелль. Кутцнер, несмотря на решение отложить «день освобождения», все же отбоя не трубил. Он намеревался в день освящения знамен устроить генеральную репетицию.

Город в этот день жил напряженной жизнью. По тревоге был собран первый полк «истинных германцев» численностью в десять тысяч человек. Отряды с ручными гранатами, пулеметные команды «истинных германцев» дефилировали по городу. Был налажен беспроволочный телеграф. Наготове стояли аэропланы. Была установлена батарея легких двенадцатисантиметровых полевых гаубиц, взявшая на прицел пункты рабочих собраний. Всюду по городу маршировали отряды «патриотов». Один из отрядов, примерно в три тысячи человек, стоял в полной боевой готовности в Английском саду, вблизи увеселительного заведения «Тиволи». Главные силы «патриотов» повели наступление на Обервизенфельд. Еще до восьми часов утра они завладели батареями и пулеметами мюнхенского рейхсвера, которые были сданы им без сопротивления.

Но баварское правительство, так же как и главари партии, отлично знало, что все это лишь пустая видимость и игра. Кабинет министров заранее вызвал иногородний рейхсвер. Его отряды охраняли общественные здания. Они отрезали Обервизенфельд от города, окружив его так, что оставался лишь один выход к Вюрмканалу. С восьми часов утра мюнхенский рейхсвер также прекратил сдачу оружия «патриотам». Полиция конфисковала артиллерийское орудие, присланное в Мюнхен Оберландским добровольческим корпусом из Тельца. Нелепый вид имела эта воинственная машина на дворе полицейского участка на Эттштрассе, среди толпы разглядывавших ее зевак.

В центре города отряды «истинных германцев» творили всяческие бесчинства. Отряд добровольческого корпуса Блюхера и Росбаха, вырвав у рабочих красный флаг, поджег его и под звуки музыки, неся впереди пылающий флаг, прошелся по улицам. Другой отряд, захватив двух рабочих, повел их со связанными за спиной руками но Людвигштрассе. Был также захвачен и уничтожен барабан одной из рабочих организаций. Но этим и ограничились победы «патриотов». Их главные силы стояли без дела около «Тиволи» и в Обервизенфельде. Ждали. Время от времени кричали «хайль!». Наступил полдень. Они сварили обед. Солнце стало клониться к закату. Они все еще стояли на месте, кричали «хайль!» и ждали. Настроение падало. Около четырех часов пополудни они начали отступать по улицам, которые рейхсвер оставил для них свободными. Успехом это назвать нельзя было. Настал день, когда покрылись цветом деревья, но не настал «день освобождения».

Правительство, полное презрительного великодушия, заявило о своей готовности, ввиду того что запрещение последовало с запозданием, частично возместить «патриотам» расходы по приготовлениям к освящению знамен. Эти расходы, ввиду того что декоративная часть находилась в надежных руках Пфаундлера, оказались весьма значительными.

На собрании руководителей Руперт Кутцнер произнес речь о создавшемся положении. Генеральная репетиция, по его словам, прошла превосходно. Партийный съезд явился грандиозным успехом, он произвел шум далеко по всей стране. Кленк после этой речи прислал Кутцнеру красочную французскую открытку. На ней был изображен крошечный песик с поднятой лапкой у фонарного столба и рядом огромная лужа. Под картинкой была надпись по-французски: «Подумать только, что все это наделал я!» Кленк заботливо перевел для вождя эту надпись на немецкий язык.

31. Просвет

Доктор Гейер в письме к Иоганне объяснил ей, почему в своей речи в рейхстаге о баварских делах он не упомянул о процессе Крюгера. Совсем недавно появился в печати очерк Тюверлена о деле Крюгера, и после этой острой, холодно-жгучей статьи, — писал Гейер, — никому из современников уже не может быть позволено выступать по этому делу. В приписке Гейер сообщал, что недавно встретился с бывшим министром Кленком. Тот сказал, что, если бы ему пришлось дольше остаться на своем посту, он, наверно, выпустил бы Крюгера из Одельсберга. «Во имя справедливости, — добавил Гейер в приписке, сделанной от руки, — я должен оказать, что считаю это заявление Кленка вполне правдоподобным. Кленк ушел слишком рано, Мессершмидт ушел слишком рано. Да и вам тоже не везет, Иоганна Крайн».

Иоганна долго сидела над этим письмом. Три бороздки прорезались над ее переносицей. Она прочла речь Гейера. Прочла очерк Тюверлена, громко прочла его вслух. Речь Гейера была хороша. Все, что можно было сказать о деле Крюгера, не могло быть выражено более остро, холодно и волнующе, чем в очерке Тюверлена. Если оба этих человека ничего не могли достигнуть, то чем же она, Иоганна Крайн, могла убедить мир?

Сквозь пол из нижнего этажа доносились звуки граммофона: песенка тореадоров из обозрения «Выше некуда!». Да, ей не везло. Это не было отговоркой, оправданием собственной непригодности: ведь статья Жака не была непригодной, но и он ничего не добился. Многие говорили, что счастье — это личное качество. Так почему же Жак добивается впечатления вот этой проклятой песней, а не своим очерком?

Очерк был просто великолепен. Когда ей нужен был подъем, когда ей необходимо было сызнова дать себе толчок, ей достаточно было услышать эти холодные, бичующие, беспощадные слова. Она вспомнила, как тогда, на берегу озера, он вдруг перестал заниматься «Страшным судом» и погрузился в какую-то таинственную работу, весь охваченный ею. Как в лодке прочел ей этот очерк. Какой она была тогда дурой, не поняв, что он сделал больше, чем все остальные вместе взятые!

А она забрала себе в голову, будто он усмехнулся, когда она рассказывала ему о болезни Мартина Крюгера. Неужто она была тогда так непроходимо глупа? Но теперь-то она уж все поняла. Наконец-то. Давно пора. Она расхаживала по комнате, освобожденная, счастливая тем, что поняла. Остро затосковала по Тюверлену, по его крепким, покрытым рыжеватым пушком рукам, по его голому, изрезанному морщинками, клоунскому лицу. Запела тихонько, сквозь зубы, еле слышно. Она так переменилась, что тетка Аметсридер спросила ее, что же случилось. Она горячо заговорила с теткой о Жаке Тюверлене и его успехах.

На следующий день она получила телеграмму от Тюверлена. Он сообщил ей, что в связи с проявленным мистером Поттером интересом к электрификации Баварии, выразившемся в форме займа, баварское правительство готово амнистировать Мартина Крюгера. Не позднее чем через три месяца он будет свободен.

Иоганна ликовала. Плясала. Осыпала упреками тетку за то, что та недостаточно радуется. Поставила на граммофоне песенку тореадоров.

Сколько благородства в телеграмме Жака Тювердена! Ни слова о своем участии, только радостное сообщение. Это просто удача — да? Это случайность — да? Жак ничем тут не помог — да? Иоганна была полна гордости за Тюверлена.

Она позвонила Каспару Преклю. Не дождалась, пока он ответил. Телеграфировала Мартину, хотя знала, что ему, наверно, не передадут телеграммы, пока не получится официальное подтверждение министра. Позвонила адвокату Левенмаулю, прося немедленно выхлопотать ей свидание с Крюгером. Адвокату Левенмаулю еще ничего не было известно. Он выразил огромную радость, но несколько кислым тоном, так как дело разрешалось без его участия.

Ночью Иоганна попыталась разобраться во взаимосвязи отдельных фактов. Все, что она предпринимала, оказалось бесполезным и бессмысленным. Все шло бы точно так же, если бы она ничего не делала. Почему Мартин будет освобожден? Потому, что Жак понравился какому-то американцу. То есть нет, даже и не потому. Он будет свободен потому, что американцу понравилась песенка тореадоров. Тюверлен образно разъяснил ей, что, если бы не эта песенка, он никогда не встретился бы с мистером Поттером. Итак: Гессрейтер, Гейер, Гейнродт, Мессершмидт, Кленк, Пфистерер, Катарина, ветрогон, претендент на престол принц Максимилиан, господин Леклерк — все, что они делали или не делали, было совершенно безразлично, и грош этому была цена. Даже и пламенная статья Жака Тюверлена не сыграла решающей роли в ее правом деле. Решающими оказались несколько тактов музыки, сочиненных кем-то, чье имя даже не было ей известно.

Нет, решающим было то, что какой-то «делатель долларов» дал баварскому правительству денег.

Но, если бы не эти несколько тактов музыки, он, вероятно, не дал бы денег.

Мысли убегали от нее, кувыркались. Все это было слишком сложно. Она должна поговорить об этом с Тюверленом.

Что Жаку не везет — теперь никак уж нельзя было сказать. Да оно и справедливее, чтобы в такой борьбе с правительством верх одержал человек, подобный ему, я не женщина с таким будничным лицом, как у нее. Если хорошенько обдумать, то все же имело смысл, что Тюверлен написал это дурацкое обозрение, и эта глупая песенка тореадоров тоже имела смысл. А счастье все-таки личное качество.

Видение, представившееся ей тогда ночью, — она одна в ожидании на безлюдной дороге, ведущей в Одельсберг, — теперь, значит, станет действительностью. Взять ли ей с собой костюм для Мартина? Через три месяца будет уже лето, и он может надеть серый костюм, в котором он приехал в Одельсберг. Что будет, когда он выйдет? В Мюнхене его заклюют. Пока бесчинствует Кутцнер, пока чтят свастику и нападают на мирных людей, ему ни в коем случае нельзя оставаться здесь. Ей придется уехать с ним.

А как же Жак? Он ни словом не обмолвился в телеграмме о своем возвращении, будет нехорошо, если Мартин выйдет на свободу, а Жака в то время здесь не будет. А что, если Жак вернется в то время, когда она будет в отъезде с Мартином?

Какая польза ей, собственно, в том, что Мартин будет на свободе? Он станет ей поперек дороги.

Она испугалась, заметив, что у нее мелькнула эта мысль. Сразу же задушила ее. Она радовалась встрече с Мартином. Заботливо, но с какой-то тревогой она думала о том, как ей облегчить ему переход к свободе.

Да, хотя Иоганна и подавила быстро эту мысль, все же она мелькнула у нее. До ее сознания она успела дойти. Иоганна и позже не скрывала от себя, что у нее мелькнула эта мысль.

32. De Profundis[57]

Иоганне незачем было терзаться страхом из-за того, что будет, когда Мартин Крюгер выйдет на свободу. Мартин Крюгер на свободу не вышел.

В ночь после того дня, когда Иоганна получила от Тюверлена телеграмму, Мартин тоже не мог уснуть. Он лежал на своей конке, прислушиваясь к южному ветру, кружившему вокруг большого здания тюрьмы, забиравшемуся в его подвалы, трубы, дымоходы.

Самые тяжкие дни Мартина Крюгера миновали. Человеку с кроличьей мордочкой сразу же после вступления Гартля в должность министра твердо обещали повышение, которого он так долго ждал. Лучами своей радости озарил он и своих «пансионеров». Мартину Крюгеру снова были возвращены кое-какие из его прежних преимуществ.

Во время прогулок среди шести деревьев у него был теперь новый товарищ — часовщик Трибшенер. На часовщика Трибшенера не произвело особенно сильного впечатления то, что Кленк в свое время отказался его помиловать. Из-под густых бесцветных волос глядело детски розовое, жизнерадостно-серьезное лицо, выражавшее полную примиренность с судьбой. Гуго Трибшенер слишком много пережил. Ничто уже не могло задеть его, он уже не восставал против судьбы. «Король побегов» уже не думал новым побегом вызвать улыбку у газетных читателей. Всю свою упорную жизненную энергию обратил он теперь на свое ремесло, радуясь, что ему предоставляют здесь возможность мастерить сколько угодно. Семеня по двору, розовый, рядом с серым Крюгером, он пытался разъяснить своему товарищу, какая это радость — так подгонять колесики, пружинки, зубчики, чтобы они правильно захватывали друг друга. Когда какая-нибудь старая, заржавевшая, поломанная штука вдруг начинает ходить, — братец ты мой! — вот тогда и ощущаешь, что живешь. Когда в глубине таких старых часов что-то просыпается, трещит, мерно бьется, а у тебя при этом не дрогнет рука и ты не ощутишь этого ухом, сердцем, — тогда, значит, ты хуже животного. Как он, Трибшенер, починил тогда в Мюнстере башенные часы, как через четыреста лет они снова пошли! Братец ты мой, вот когда видишь, в чем истинный смысл жизни! Старый император Карл держал в порядке целый мир, но часы свои содержать в порядке он не умел, как ни хлопотал об этом. Трибшенер сумел бы ему помочь. Если бы эти господа в правительстве немножко бы понаблюдали за тем, как работает он, Гуго Трибшенер, многое в стране пошло бы по-иному! На свете должен быть порядок, а порядка не может быть, когда твои часы идут неправильно. В конце концов все мы подыхаем, — так уже положено, но если тогда остается нечто, что идет и без твоей помощи, — братец ты мой! — тогда ты видишь, что главное-то у тебя было в порядке!.. Мартин Крюгер семенил вместе с часовщиком, слушал, кивал.

Была весна. До Одельсберга вместе с южным ветром долетел аромат Италии. Трибшенеру еще зимой в краеведческом музее дали большие, старинные, какие-то необыкновенные часы, с которыми он не переставал возиться. Он любил давать своим часам имена. Эти часы назывались «Кларой». «Клара» сопротивлялась с чертовским упорством, но он заставит ее покориться, «раньше, чем покроются цветом деревья», — и он засмеялся. Крюгер сбоку поглядел на своего товарища. Разве можно поверить, что этот человек на двадцать лет старше его?

Итак, Мартин Крюгер лежал без сна. В камере было слишком жарко натоплено. После полуночи станет легче, но сейчас это почти невыносимо. Из местечка Одельсберг доносится легкий и смутный шум. В это время года там обычно поздно ложатся.

«Трибшенер, значит, заставит «Клару» покориться. «В этом смысл жизни, братец ты мой!» Никакого нет в этом смысла, братец! Хоть бы ты починил миллион часов, что тебе с того? Если ты по своим часам отсчитываешь: вот прошла минута, — что же ты узнаешь? Узнаешь ты разве продолжительность минуты? Никто не знает этого. Все дело в небезызвестной и вам, господин Трибшенер, относительности понятия «время».

Я, например, сочиняю книги. Их читают столько-то и столько-то людей, и затем они решают, что стоит тот или иной художник. И решают, вероятно, неправильно. Если бы вы только знали, господин Трибшенер, до какой степени наплевать на то, правильно ли идут ваши часы!»

Что будет, когда он освободится? Будет ли он по-прежнему писать книги? Ему тошно подумать об этом. Если бы здесь не было так чертовски жарко, самое лучшее было бы остаться здесь навсегда. Что может произойти особенного? Можно бы поехать в Россию. Но если бы сейчас кто-нибудь пришел и сказал ему: «Поезжай в Москву; проедешь ночь и еще ночь и увидишь картину «Иосиф и его братья?» Нет, и это не соблазнило бы его. А что такое картины Гойи? Краска на полотне, и больше ничего. Дрянь. Нет ничего в его прошлом, с чем бы он мог связать настоящее. Кем он станет, когда выйдет на свободу? Он «повиснет в воздухе». Это тоже одно из красивых модных выражений. Он ясно представил себе, как он «висит в воздухе». Засмеялся.

Вот хотя бы этот Каспар Прекль. Он говорит с глубоким убеждением. Может быть, даже он и прав. Но какое ему, Мартину Крюгеру, до этого дело? Он «висит в воздухе». Есть еще женщина, ее зовут Иоганна Крайн. Очень плотная, чересчур много мяса. Широкое лицо, большие ноги, грубоватые руки. Она тоже разговаривает так уверенно. Но она ничего не добилась этим. Он все еще сидит здесь, несмотря на ее болтовню. Ему не нужно было верить этой болтовне. Ему не следовало тратить на эту Иоганну Крайн столько времени. Подумать только: сколько женщин он упустил из-за нее. Идиотом он был. И что он в ней нашел?

Это из-за жары он ощущает свое сердце и дышит так тяжело. Он судорожно старается думать о тысяче вещей. Если они и не выпустят его до срока, все равно это предпоследняя весна, которую он проводит в Одельсберге. Большая часть срока уже позади. Теперь уже легко считать дни. С тех пор как осталось меньше пятисот дней, можно легко считать.

Он горд: ему вспомнились вдруг имена, которые тогда, в «камере для буйных», он напрасно пытался вспомнить. Номера, которые тогда никак не удавалось привести в порядок, теперь вдруг выстроились шеренгой перед ним. Он выстраивал в ряд женщин, с которыми он спал, и тех, с которыми мог бы спать. Он ставит им отметки, разбирает, что было красиво, что менее красиво. И за худшую из них, лишь бы она была с ним, он отдал бы год своей жизни.

За исключением одной. Он жалеет о том, что спал с ней. Она ему противна. Если он когда-нибудь выйдет отсюда, он не прикоснется к ней. Не взглянет на нее.

Чуть слышный, глухой стук доносится к нему по отопительным трубам. Трибшенер падает голос. Он счастлив. Они тикают — часы из краеведческого музея, часы «Клара» тикают.

Ну и чудесно. Поздравляю. Но к чему, собственно, они тикают?

Он вспомнил, как впервые страстно и вполне сознательно пожелал женщину. Это была служанка, толстая, белокурая. Он ясно видит ее, видит каждое ее движение. Видит, как она сидит на корточках перед печкой, как плотно обтягивает ее зад юбка. Просто непонятно, что он столько женщин упустил ради этой Иоганны Крайн.

Если сейчас он так чертовски скверно себя чувствует, — в этом виновата жара… В животе что-то давит. Что сегодня давали к обеду? Суп был не хуже обычного. Сушеные овощи были такие же, как всегда. Пора бы ему давно к этому привыкнуть. Ему следовало бы лучше воспитать свой кишечник. Жара скоро спадет. У него уже давно не было припадка. Он не хочет, чтобы дело было в сердце. Он этого не допустит. Часов этак после двенадцати, температура станет совеем сносной. Он поднимается. Дышит. Диафрагмой, грудью.

В ушах звенит какой-то обрывок музыки. Должно быть, это играли там, в Одельсберге, но разобрать было очень трудно. Все же жалко, что сейчас ничего уж не слышно. Он напевает мелодию так, как она запечатлелась в его ушах, чуть слышно, сквозь зубы, — привычка, перенятая у Иоганны. Уловленные им такты складываются в старую, глупую бульварную песенку. В Одельсберге же играли песенку тореадоров, но в его камеру она доносилась очень неясно, и мелодия была ему незнакома.

Он расхаживал взад и вперед, проделывая дыхательные упражнения, легкую гимнастику. Вот уже стало лучше. Еще четыреста двадцать семь дней. Разумеется, эти четыреста двадцать семь дней он выдержит. Если человек выдержал шестьсот шестьдесят девять дней, то, конечно, он не сдаст и за такое более короткое время. Первый год, как известно, в десять раз тяжелее остальных. Теперь он натренирован. В «камеру для буйных» им уже не удастся засадить его вторично! Ничего подобного он уже не допустит. В общем ему все же повезло. Ведь в качестве директора мог здесь торчать и кто-нибудь похуже человека с кроличьей мордочкой.

Не ехать в Испанию? Что за чепуху он тогда выдумал? С первым же самолетом он отправится туда, как только выйдет отсюда. Он совсем не в курсе своих денежных дел, но столько-то можно будет добыть. Иоганна добудет. Он будет стоять перед картинами Гойи. Плитка паркета скрипнет, но он не услышит этого скрипа. Он упьется этими картинами. То, что он написал, получилось очень хорошо, нужно только спокойно все до конца отшлифовать. Еще четыреста двадцать семь дней, а шестьсот шестьдесят девять дней уже прошло. 427:669 — какая же получается пропорция? Он производит сложные расчеты. Неправильно. Никак не разделить. Он пишет цифры на потолке теневыми знаками. Это несколько помогает, если иметь навык.

Проклятие! Как долго держится сегодня жара. Обычно в это время температура бывала уже вполне сносной. Чудесная женщина эта Иоганна. Какой у нее великолепный, неподдельный гнев, когда что-нибудь не по ней. По совести говоря, никогда бы он не написал книгу о Гойе, если бы не Иоганна. Не будет четырехсот двадцати семи дней. Иоганна постарается, чтобы не было четырехсот двадцати семи дней. Если его, например, выпустят к первому августа, пропорция будет уже совсем иной. Какую же часть своего срока он в таком случае отсидит? Он снова начинает считать.

Надзиратель в коридоре садится. На левую ногу он ступает сильнее, чем на правую: это Покорный. Сегодня ночью дежурит Покорный. Мартин Крюгер слышит, как он зевает, как складывает газету. Покорный стар, его скоро уволят на пенсию. Покорный — старый, тупой человек, он ничему уже не удивляется.

Когда белокурая служанка на корточках сидела перед печкой, ему было только-только четырнадцать лет. Самое слабое место в его книге о Гойе — глава о «Бое быков». Он должен совершенно переделать ее. Нет, ему тогда даже еще не было четырнадцати.

Это не сердце, конечно, а все же ему ужасно скверно. Если бы его вырвало, стало бы, наверно, легче. Он вскидывает вверх руки. Подняв руки, ладонями к потолку, он бредет к кадке, покачиваясь, словно пьяный. Господи милостивый, как длинен путь до кадки. Конца ему нет. Сколько времени это длится — три секунды или четыреста двадцать семь дней? Вот сейчас пригодились бы часы Трибшенера. Время, где жало твое? Трибшенер, где часы твои? Если меня вырвет и раньше, то это тоже не беда. Лучше все-таки, если я доберусь до кадки. Тогда мне не придется всю ночь вдыхать эту вонь.

Это не сердце, это не сердце, это не сердце. Я не хочу, чтобы это было сердце. Осталось всего четыреста двадцать семь дней, и когда все кончится, то покажется пустяком. До чего у меня зубы шатаются, прямо поразительно. Но номера я нашел все. Трудно составить каталог по памяти, но я все-таки сделал это.

Видите, господин Трибшенер, вот я и добрался до кадки. Ну, разумеется, я выдержу. Жаль только, что сейчас у меня уже нет позыва к рвоте. Я присяду немножко на кадку и отдохну. Когда все кончится, то покажется пустяком. Дышать, спокойно, ровно дышать. Диафрагмой, грудью. Это не сердце. Вдох, закрыть рот. Выдох, открыть рот. Это не сердце. Равномерно. Я не хочу, чтобы это было сердце. Я хочу выдержать. Диафрагмой, грудью. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Раз, два. Равномерно.

Он покачивается всем телом, голова его шатается из стороны в сторону. Забавно, как тень головы закрывает тень решетки на потолке, снова открывает ее. 669:427. Никак не подсчитать. Нужно начать сначала. Ему нужно знать это совершенно точно. Как может человек в его положении чего-нибудь добиться, если ему не все ясно? Он считает. Он вписывает цифры в теневую решетку. И пишет, и пишет белой рукой. Почему «белой рукой?» Это называется как-то совсем иначе. А врач все-таки прав: сердце у него совершенно здоровое. Это не сердце.

Анна-Элизабет Гайдер. Он пишет: Анна-Элизабет Гайдер. И еще раз: Анна-Элизабет Гайдер. Во всем виновата она. Во всех отношениях и во всем. Не повесил бы он в галерее ее портрет — и все было бы благополучно. Не давал бы он показаний во время ее дурацкого процесса — и все было бы благополучно. И при этом он даже не обладал ею. Какое идиотство, что он даже не обладал ею. Почему же он сидит сейчас на этой вонючей кадке, раз он даже ею не обладал? Его охватывает безумное бешенство. Какой он идиот, какой безнадежный, какой чугунный болван, что он не обладал ею! Идиотство, идиотство, тысячу раз — идиотство…

Это была последняя мысль Мартина Крюгера, которую можно передать словами. А затем он приподнялся с кадки. Всхлипнул. Может быть, пытался крикнуть, позвать надзирателя Покорного или, кого-нибудь другого. Но он не крикнул. Он только поднял руки вверх, ладонями к потолку. И рухнул на пол, наискось, лицом вниз, задев и опрокинув кадку.

Падение кадки произвело шум. Надзиратель Покорный прислушался. Но так как он был человек тупой, а шум не повторился, он зевнул еще раз и остался сидеть на своем месте.

А Мартин Крюгер лежал, вытянув вперед руки, в одной рубашке. Вонючая грязь из кадки медленно обтекала его. Затем остановилась.

Каким-то образом просочился слух, — возможно, что он шел из Америки, — о том, что вскоре предстоит освобождение Мартина Крюгера. Это снова вызвало интерес к нему. Искусствоведы писали о нем и о его взглядах. Женщины вытаскивали старые его письма. Люди, любившие картины, читали его книги. Один из референтов министерства ломал себе голову над тем, в какой форме лучше объявить о его помиловании. Много людей думало о судьбе Мартина Крюгера, его истории и его взглядах, много листов бумаги, много проводов, оплетавших земной шар, наполнялись известиями, предположениями, мнениями о нем и его дальнейшей жизни, а в это время он, остывая, лежал в темной камере одельсбергской тюрьмы, в вонючей грязи опрокинутой кадки, беспомощно и немного смешно выбросив вперед руки.

Загрузка...