Книга третья ЗАБАВА. СПОРТ. ИГРА

1. Бой быков

Все места вокруг арены — дешевые на солнце и дорогие в тени — были распроданы чуть ли не за неделю. Отовсюду из провинции съехались люди, чтобы полюбоваться утром — процессией, вечером — боем быков. Ибо в программе этой «корриды», устраиваемой, кстати сказать, в пользу вненациональной весьма гуманной организации — Красного Креста, значилось имя тореадора Монтильи II, выдвинувшегося на высшую ступень, одного из первых эспад Испании, самого известного — после диктатора — человека в стране.

Художник Грейдерер, хоть и знавший всего несколько жалких слов по-испански, возбужденный и доверчивый, пытался завязать разговор со своим соседом. Тот отвечал очень оживленно. Баварец и испанец, плохо понимая друг друга, тем не менее оба говорили горячо, жестикулируя, довольные каждый в отдельности вниманием собеседника. Художнику Грейдереру, очень восприимчивому ко всякого рода народным зрелищам, этот бой быков представлялся кульминационным пунктом его поездки в Испанию, которую он решил позволить себе, пока длилась еще его полоса успеха. Ему много рассказывали о крови, о лошадях с распоротым брюхом и тому подобных ужасах. Он ждал, нетерпеливый, взвинченный.

Процессия, виденная им утром, произвела на него сильное впечатление. С полным знанием дела он, благодаря мюнхенским процессиям в праздник «тела господня» ставший страстным любителем и знатоком таких зрелищ, оценил все мельчайшие детали. Бесконечной вереницей двигались мимо него тяжелые разноцветные одеяния священнослужителей, святые, в переливчатом блеске варварских драгоценностей, на носилках, несомых руками скрытых от глаз мужчин, равномерно шагающих в глухом, возбуждающем ритме; шитые золотом мундиры офицеров и чиновников, хоругви, неиссякаемые сокровища собора. Торжественная пышность выведенных на улицу войск: люди, кони, орудия. Все это шествует по цветам, толстым слоем заливающим мостовую, под полотняным тентом, натянутым над улицей в защиту от палящих солнечных лучей, среди свисающих с балконов и окон ковров. Было на что поглядеть художнику Грейдереру.

Сейчас, после полудня, все эти тысячи участников процессии сидели в цирке. Они заполняли белые каменные ряды высоко, под ослепительной синевой неба. С барьеров свисали их пестрые платки; в неиссякаемой жажде зрелищ, после ладана, мучеников и святости утра они жаждали крови быков, вырванных внутренностей растерзанных лошадей, подбрасываемых вверх, растоптанных людей. Торговцы, предлагающие пиво, сласти, фрукты, веера, программы. Листочки реклам, засыпающие все скамьи. Серые широкополые, похожие на пироги, касторовые цилиндры мужчин, праздничные шали женщин. Крики. Ожидание, пот, возбуждение.

Вот на арене появилась «квадрилья». Быстро, под звуки бодрящей музыки, шагают они в богато расшитых курточках. Быстро расходятся по светлому песку. И вот уже выходит бык. После многочасового пребывания в темном помещении, он нерешительно останавливается при виде неистовствующей, залитой ослепительным светом толпы. Натыкается на мягкие красные платки. А вот и лошади — жалкие клячи с завязанными глазами. На них сидят копьеносцы, опираясь на гигантские стремена. Бык, черный, массивный, с опущенной головой, подхватывает изможденную клячу рогами, странно медлительно перекидывает ее вместе с всадником через голову. Это происходит совсем близко от Грейдерера, который сидит внизу, в одном из первых рядов. Он видит грубое лицо разодетого пикадора. Слышен шум и треск, когда бык всаживает рога в тело лошади. Грейдерер видит, как он роется во внутренностях коня, вытаскивает из его брюха рога, залитые кровью, оплетенные кишками, снова всаживает их туда, вытаскивает обратно. Ах ты черт! Это уже не салонные безделушки почтенного коллеги, керамическая серия «Бой быков»! Возбуждение, владеющее тринадцатью тысячами присутствующих, захлестывает и баварского художника Андреаса Грейдерера, заставляет и его трепетать.

Бык, внимание которого отвлекали платки пестро одетых парней, поворачивается к новой приближающейся к нему лошади. Всадник пикой вырывает у него лоскут мяса и черной кожи. Бык опрокидывает коня. Покрытого кровью и грязью, дрожащего, его заставляют встать, с трудом снова гонят к быку. В этот раз бык подхватывает его на рога, рвет в клочья его мясо. Всадник, хромая, удаляется. Конь стонет, ржет, вновь и вновь пытается подняться, пока человек в красной куртке не закалывает его.

Элегантные люди с короткими пиками, разукрашенными пестрыми лентами, выстраиваются перед быком. Поодиночке, шутливыми выкриками подзадоривают его. Бросаются навстречу, к пышущим жаром ноздрям, в последнюю минуту отскакивая, вонзая быку в тело свои разукрашенные пики так, что они остаются торчать в теле животного. Толпа сопровождает каждое движение в зависимости от его ловкости, то оглушительными рукоплесканиями, то бешеным возмущением. Бык, исколотый пестрыми пиками, залитый ручьями крови, мчится по арене, настигаемый то одним, то другим. Одного из преследователей он опрокидывает, ранит его, но легко.

Вот появляется человек, останавливается перед ложей префекта, снимает треугольную шляпу. Тот, кому надлежит убить быка. Это еще не Монтилья II, но все же и он эспада с большим именем, дорого оплачиваемый. Он останавливает быка. В левой руке он держит красный платок, в правой — шпагу. Платком с очень близкого расстояния он манит быка — на цыпочках, сомкнув ноги, без напряжения, хладнокровно, только поворачиваясь туловищем в сторону, так что животное проскакивает мимо него. Снова назад. Словно марионетку на проволоке, направляет он разъяренное животное, при малейшем неверном движении подвергаясь смертельному риску. Каждый поворот сопровождается восторженным завыванием тринадцати тысяч, и так как повороты быстро следуют один за другим, туда, обратно, почти без перерыва, гигантский амфитеатр содрогается от ритмических волн восторга.

Близится конец. Тореадор стоит, держа шпагу горизонтально у щеки, прямо против быка, — невысокий, изящный, с напруженными плечами. Но не то неудача, не то неловкость, — шпага не проникает в сердце, бык стряхивает ее. Толпа свистит, неистовствует.

Художник Грейдерер не понимал восторга толпы, не понимал и ее возмущения. Сосед пытался разъяснить ему правила, согласно которым полагалось убить быка. Грейдерер понимает довольно смутно, но поддается внушению. Он дрожит от возмущения вместе с кричащей, свистящей, ликующей толпой. Когда его сосед, когда бесчисленные другие зрители бросают свои шляпы под ноги эспады, торжественно обходящего арену, после того как он, наконец, наносит быку по всем правилам искусства смертельный удар, тогда и художник Грейдерер из Мюнхена швыряет на арену свою испанскую шляпу, приобретенную за двадцать пять песет, равных тысяче ста двадцати семи маркам.

Быка четвертой очереди освистывают. Он оказывается трусом. Это животное, чувствуя приближение конца, желает — какая наглость! — умереть спокойно. Оно не обращает внимания ни на хвастливые красные платки, ни на презрительные выкрики. Оно выросло на ферме вблизи Кордовы, на плоской равнине, поросшей прекрасной травой, под широким небом, где парили аисты. Оно выросло до цены в три тысячи пятьсот песет. Теперь оно стоит среди тысячной толпы, исколотое вонзенными в тело пестрыми пиками, залитое кровью, глухо и страдальчески мыча, пуская мочу, жаждая смерти. Оно жмется к ограде, люди ему безразличны; ничто уже не возбуждает его. Оно не хочет больше на песок, под лучи палящего солнца. Оно хочет остаться здесь, у ограды, в тени, и здесь умереть.

Художник Грейдерер глядел, забыв обо всем на свете. Его морщинистое мужицкое лицо было бледно от волнения. Он не понимал происходившего, не понимал, почему люди орали, принимая то сторону быка, то сторону бойца. Он видел не раз, как умирали люди — в постели, на войне, во время мюнхенских уличных боев, во время драки. Но это зрелище, эта кровь, песок и солнце, эта точно размеренная, бессмысленная борьба, это грандиозное и омерзительное зрелище, при котором на потеху зрителям умирали жутко и вполне реально жалкие клячи, огромные массивные животные, а иной раз и кто-нибудь из этих изящно фехтующих людей, — затрагивало его жадную до зрелищ душу глубже, чем всякая другая когда-либо виденная им смерть.

По вечерним оживленным улицам Грейдерер проехал к себе в гостиницу. Дети играли в бой быков. Один из них был быком и, опустив голову, бросался на другого, размахивавшего платком. Но бык был недоволен поведением тореадора и вздул его. Художник Грейдерер сидел в экипаже с мрачным от глубокого раздумья лицом.

«Идиоты, свиньи вонючие!» — ворчал он, вспоминая керамическую серию «Бой быков» своего коллеги. Словно выжженный, остался с тех пор в мозгу художника Грейдерера образ настоящего быка, прижавшегося к ограде, пускающего мочу, безразличного к людям, шпагам, пестрым платкам, жаждущего только одного — умереть в тени.

2. Баварец в Париже

Иоганна сидела в Париже. Ждала. Поездка тайного советника Бихлера в Париж была временно отложена. Могущественный лидер крестьянской партии был очень капризен; кроме того, он любил окружать себя туманной загадочностью. Никто не знал точно дня его прибытия.

Господин Гессрейтер между тем проявлял большую энергию, осматривал заводы, участвовал в заседаниях, разъезжал. Он пытался приводить к Иоганне самых разнообразных людей; может быть, тот или иной окажется ей полезным. Но она была настроена скептически, предпочитала оставаться одна.

Итак, она была близка с г-ном Гессрейтером. Трудно было быть невежливой по отношению к этому воспитанному, нежному и заботливому человеку. Он был предупредителен, всегда старался угадать ее желания. И все же — это было несправедливо — человек этот порою раздражал ее. Был ли он способен целиком отдаться какому-нибудь чувству? Ни разу, кроме той первой ночи, не дал он ей это почувствовать.

Жизнь Иоганны в Париже текла спокойно, приятно, размеренно. Она ела вкусно, хорошо; хорошо спала; бывала утомлена вечером, свежа по утрам. Тем не менее нередко ей казалось, что она существует как в коконе, так, словно это было преддверие жизни, жизнь во сне.

Она снова начала играть в теннис — просто, без всяких претензий. Сейчас, в этот период вялого ожидания, это были, пожалуй, ее лучшие часы. Игра в теннис — такая, какою ее признавали в те годы, — требовала быстроты, выдержки, спокойствия, уменья быстро ориентироваться в обстановке. У Иоганны было хорошо тренированное тело, кроме того, она была вынослива и, без ненужной торопливости, подвижна. Но у нее не хватало способности быстро схватывать положение. Она знала, что никогда не достигнет высокого мастерства, да и не стремилась к этому. Достаточно было ощущать свое тело, его силы, их предел. После игры она бывала бодра, весела, расположена к дурачеству, возбуждена, как в доброе старое время до процесса Крюгера.

Господин Гессрейтер всегда стремился бывать с ней в эти часы. Глядя на эту высокую девушку, он не переставал ощущать гордость от того, что способен еще на такую яркость переживаний, на такое ощущение счастья. Катарина, — нередко думал он, — была более удобной подругой, но он ставил себе в большую заслугу, что, несмотря на это, предпочел Иоганну.

Как-то раз в одном из парижских турниров приняла участие и Фенси де Лукка. В вечном устремлении от одной победы к другой, вся сплошной комок острых ощущений и тщеславия, она любила общество Иоганны. Знаменитая чемпионка тенниса отдыхала, переходя из круга своих истеричных почитателей в атмосферу душевного равновесия, окружавшую Иоганну.

Иоганна зашла к Фенси непосредственно после турнира. Фенси де Лукка выступала против американской теннисистки довольно высокого класса, но все-таки не такого, чтобы победа Фенси хоть на минуту могла находиться под сомнением. Борьба, таким образом, не была особенно серьезной, и Фенси действительно одержала блистательную победу. Все же Иоганна испугалась, увидев приятельницу, лежащую после состязания в кабинке и до последней степени истомленную. Верно, из всех уголков ее существа были собраны силы в момент подъема, если потом она могла дойти до такого полного упадка. В то время как смуглое тело измученной Фенси де Лукка купали, оттирали, массировали, Иоганна чувствовала к ней горячую нежность. Что же будет, если подруге придется стать лицом к лицу с серьезной конкуренткой, хотя бы с той самой мантуанкой, встречи с которой — де Лукка сама себе в этом не признавалась до сих пор — она избегала. Но даже если бы де Лукка и удалось победить мантуанку, трудно было предположить, чтобы она больше года или двух могла удержать за собой первенство. Ей нечего было приобретать, она могла лишь терять. Не сладка была такая судьба — иметь от роду двадцать девять лет, быть знаменитой и сознавать, что эта ценой такой борьбы и лишений приобретенная слава продержится еще лишь короткое время.

Фенси де Лукка в своем стремительном беге умчалась куда-то дальше по земному шару. Иоганна осталась в Париже и жила все той же размеренной жизнью. Ела, пила, мечтала, спала.

Пока, наконец, однажды г-н Гессрейтер не получил известий: помещик Бихлер находится в Париже.

Пробраться к г-ну Бихлеру было нелегко. Он жил в небольшой гостинице со своим секретарем. Он приехал в Париж посоветоваться со специалистом относительно слепоты. Всем было известно, что старик все еще надеется вернуть себе зрение, но предполагали, хотя это и решительно оспаривалось, что он находится в Париже и по другим делам.

Баварцы не всегда чувствовали себя немцами. Их первый король служил Франции и своего сына, будущего короля Людвига, назвал так в честь своего французского суверена. Их последний король, Людвиг, после войны между Баварией и Пруссией, до самой своей смерти ходил с застрявшей в его бедре прусской пулей. Прошло немногим более ста лет с тех пор, как находившийся на государственной службе баварский ученый, дабы и этнологически обосновать вступление Баварии в наполеоновский Рейнский союз, составил меморандум о том, что баварцы по происхождению якобы кельты и гораздо крепче внутренне связаны с Францией, чем с Пруссией. В последнее время вновь пошли разговоры о Рейнском союзе. Очень осторожно и хотя бы ради одного того, чтобы выжать возможно больше благ от общегерманского правительства, играли идеей создания такого союза государств, который, кроме Франции, охватил бы Южную Германию, Чехословакию и Польшу. Не содержала разве Франция в Мюнхене — несмотря на то что по конституции внешней политикой должен был руководить Берлин — особое полномочное посольство? Оставляли в тумане вопрос о том, что, собственно, затевает в Париже тайный советник Бихлер, но обеспокоенным представителям общегерманского правительства при малейшем недоразумении осторожно и угрожающе намекали на эту таинственную поездку.

Контора маленькой парижской гостиницы, где жил слепой, получила строжайшее распоряжение никого не допускать к нему, ни о ком не докладывать. Никакой Бихлер здесь, мол, не проживает. С нужными ему людьми он встречался во дворцах высших духовных сановников. Также и в домах националистических вождей можно было нередко увидеть сидевшего там большого грузного человека, с трудом прожевывавшего обрывки нескладных фраз, грубо хохотавшего, своими иссиня-красными узловатыми руками вдавливавшего трость в мягкие ковры.

Иоганне долго пришлось ожидать, пока она получила извещение от секретаря Бихлера о том, что может познакомиться с тайным советником в ресторане Орвилье. Она отправилась в знаменитый ресторан. Он был переполнен. В коридорах и у вешалок посетители ожидали вызова своих номеров, чтобы получить место. За столиком Бихлера было оставлено место для Иоганны. Большой грузный человек сидел за столом. Его квадратное мясистое лицо, сегодня хорошо выбритое, не казалось старым. Но в манере держаться, в одежде, во всех его повадках было что-то неряшливое. Он сидел обернутый салфетками и жадно глотал приготовленные с изысканным искусством кушанья. Секретарь кормил его. Соус каплями стекал с его губ и подбородка, он причмокивал, иссиня-красными пальцами засовывал в рот пищу, жевал, глотал, издавал какие-то хрюкающие звуки, выражавшие одобрение или неудовольствие. Опрокидывал себе в рот вино, проливая часть мимо. Лакеи стояли вокруг, услужливые, как их к этому приучили, но неспособные полностью скрыть удивление и брезгливость, вызываемые прожорливым дикарем.

Слепой, когда секретарь сказал ему, кто присел за их стол, пролепетал сначала что-то не вполне вразумительное. Иоганна, не знавшая, говорит ли он по-французски или по-немецки, только немного погодя разобрала, что это баварский диалект. Отрывисто фыркая, он ругался, рычал и брюзжал. Ему-де уже известно, кто она такая. Разумеется, известно. Чего, собственно, ей от него нужно?

Иоганна объяснила, что судебные органы г-на Кленка злостно затягивают пересмотр дела ее мужа, Мартина Крюгера. Они не отклоняют прошения о пересмотре дела, но и не дают ему хода. Уже несколько месяцев они ограничиваются «проверкой данных».

Почему она обращается с этим к нему? — проворчал он. — Не придает ли она веры газетной болтовне о том, что он интересуется политикой? Это он-то, старый, слепой крестьянин! Всякий сброд бегает за ним, пялит на него глаза, словно на какого-то диковинного зверя. Иоганна молчала. Старик занимал ее. Он принюхивался, словно желая по запаху составить себе представление о ней. Бабам, — заявил он, — не к чему соваться в политику. — Дело вовсе не в политике, — ответила она. — Просто она хочет вернуть мужа, своего мужа, которого без всякой вины засадили в тюрьму. — Без всякой вины! — передразнил он, размалывая зубами косточки какой-то птицы. — Сидел бы смирно! Что-нибудь, наверно, натворил! Что же он-то может тут поделать? Министр он, что ли? Какое ему дело до вопросов юстиции? После того как огромный кусок мяса он запил таким же огромным глотком вина, Бихлер круто изменился и добродушным тоном заметил, что, в общем, все это вовсе не так страшно. Он не сторонник того, чтобы мучить людей. Он добрый христианин, это всем известно. Помиловать виновного при ближайшей же амнистии — вот это он одобрил бы. Он готов это и громко повторить. В том случае, конечно, если его захотят слушать. Газеты глухо намекают на помилование, но уже по одному тому это не заслуживает доверия.

После этого он весь ушел в себя. Все его внимание сосредоточилось на еде. О Мартине Крюгере из него больше нельзя было вытянуть ни единого слова. Секретарь тщательно обтирал ему рот салфеткой. Иоганна собралась уходить.

Она твердила себе, что этот доктор Бихлер вовсе не так уж невыносим. Только в ней одной, только в охватившей ее странной скованности, только в вялости ее души кроется причина того, что она не могла добиться от него большего.

3. Касперль в классовой борьбе

Жак Тюверлен говорил своей секретарше:

— Не впускайте ко мне этого Пфаундлера! Вышвырните его вон! Он мне не нужен!

Господин Пфаундлер в это время уже входил в комнату. Нимало не смущаясь, он вытащил из кармана листки рукописи и заявил:

— Вы сволочь, Тюверлен! Сначала вы делаете вид, как будто на все соглашаетесь, а затем сдаете все такое же дерьмо.

— После того как вы так недвусмысленно высказали свое мнение, Пфаундлер, можете убираться, — сказал Тюверлен, поворачиваясь к секретарше, которая ждала, чтобы он продолжал диктовать.

— Черта с два! — взбесился Пфаундлер. — Это на вас похоже! Все время возитесь с «Касперлем в классовой борьбе». А где же «Выше некуда!»? Если до субботы вы не сдадите мне «Выше некуда!» — пусть к чертовой матери пропадают авансы, которые я вам выдал. И пусть обозрение напишет кто-нибудь другой!

И он швырнул листки рукописи на стол. Тюверлен спокойно продолжал диктовать. Г-н Пфаундлер выслушал несколько фраз, поднял брови так высоко, как только они способны были подняться, замер.

— Да ведь это даже и не «Касперль в классовой борьбе»! — произнес он с искренним возмущением. — Это вовсе и не обозрение, это вообще что-то совсем другое!

И маленькие мышиные глазки под шишковатым черепом вспыхнули злыми огоньками. Тюверлен ничего не ответил. Г-н Пфаундлер поговорил еще немного. В конце концов, сознавая свое бессилие, он процедил, прикрывая отступление:

— Я еще вам пришлю подтверждение моего ультиматума заказным письмом!

Когда г-н Пфаундлер закрыл за собой дверь, Жак Тюверлен с лукавым видом взглянул на секретаршу.

— Разумеется, со своей точки зрения этот человек прав, — сказал он и продолжал диктовать. То, что он диктовал, не имело отношения к обозрению — это г-н Пфаундлер правильно заметил. Но в основе это все же, пожалуй, имело к нему отношение. Тюверлен испытывал необходимость, для того чтобы работа получилась удачной, уяснить себе некоторые теоретические положения. Спорным стал вопрос, имеет ли театр вообще какое-либо отношение к искусству. Подвергалось сомнению и то, является ли вообще занятие искусством деятельностью, достойной человека. Инженер Каспар Прекль, например, сомневался в этом, и его сомнения, как резко он, Тюверлен, ни отмахивался от них, беспокоили его. Он стремился все новыми и новыми аргументами опровергнуть доводы Каспара Прекля. Они много и подолгу спорили.

Жак Тюверлен умел страстно увлекаться работой. То, что являлись посетители, что десять раз в течение часа трещал телефон, что вокруг него происходило непрерывное движение, словно у почтового окошечка, нисколько не мешало ему. Выйдет ли что-нибудь из его работы или нет — не беспокоило Тюверлена. У него не было уважения к самому произведению, он работал ради удовольствия, которое доставлял ему процесс работы, исправление того, что он делал, стремление сделать лучше и лучше. Его увлекала мысль оживить древнего Аристофана, приспособить его к немыслимым для него условиям современной сцены. Динамичность этого автора, его быстрые переходы от пафоса к циничным остротам, гибкость главных действующих лиц, которые только что выступали великими обличителями и вот уже оказываются шутами, а главное — свободная конструкция, допускавшая любые добавления без необходимости отказываться для этого от основных линий, — все это соблазняло писателя.

Комик Бальтазар Гирль и инженер Прекль поддерживали его советами, критиковали, находили недостатки. Все трое подолгу сидели вместе, работали. Комик Гирль большую часть времени сидел молчаливый и хмурый. Иногда какими-то неопределенными возгласами выражал сомнение. Иногда кивал (более четких знаков одобрения от него нельзя было добиться) огромной грушевидной головой. Иногда язвительно произносил: «Чушь!» Но все же внимательно ловил каждое слово Тюверлена, со страстным интересом собирал воедино все его идеи. Тюверлен и Прекль больше всего интересовались техническими возможностями, открывавшимися в процессе работы, а не успехом, не производимым впечатлением. Увлеченный своими идеями инженер, хмурый актер и подвижной писатель сидели вместе, с видом заговорщиков, словно алхимики, размышляя над способом из эпохи без однородного общества, без однородной религии, без однородных форм существования извлечь какую-то дозу искусства.

Жак Тюверлен, страстный, настойчивый, но работавший без четкого метода, постоянно отвлекался попутно возникавшими вопросами. Он одновременно работал над последней редакцией «Маркса и Дизраэли», над проектом радиопьесы «Страшный суд», над обозрением. В прекрасном настроении бегал он взад и вперед по своей комфортабельной, плохо прибранной комнате. В ожидании за машинкой сидела чистенькая, как стеклышко, секретарша, играл граммофон. Тюверлен бормотал, что-то сочинял, громко хохотал над удавшейся остротой.

Хорошо было работать. Ощущать себя словно приподнятым, когда вещи и люди, все, что видишь, думаешь, читаешь, переживаешь, врастает в план. Хорошо было даже и бешенство, досада, когда вдруг происходила заминка, сопротивление, когда оказывалось, что в организме что-то неладно. А удовлетворенность затем, когда все опять налаживалось, когда становилось ясно: мысль была действительно живой — сопротивляющейся и противоречивой. Чудесна была работа за пишущей машинкой, когда буквы врезались в бумагу, превращались в произведение, становились видимыми. Какое наслаждение, когда рождалась мысль, совсем неожиданно, внезапно — в ванне, за столом, при чтении газеты, среди самого пустого разговора. Дорого было даже и то мрачное состояние, когда сидишь, проклиная все и вся, ощетинившись, потому что пришел к выводу: «Не идет, ясно — не справиться! Стоит перед тобой гора, и не взобраться на нее. Никогда не взобраться! Правы остальные, все те, кто смеется над тобой. Не хватает сил, ты переоценивал себя. Ты просто ничтожество!» А затем еще это подавляющее и в то же время подзадоривающее ощущение, когда сидишь над творениями тех, кто сумел одолеть гору. Когда из их книг встает, вновь оживая, ушедшая в прошлое жизнь, сливаясь с твоей собственной. Сидишь за старым, упоительным Аристофаном, хохочешь так, как он хохотал, когда придумал вот этот остроумный оборот, вот этот фокус, при помощи которого преодолел подобную же трудность.

Что такое комфорт, что такое женщины, путешествия, деловые или политические победы, что такое успех — по сравнению с наслаждением, доставляемым творчеством? Каким жалким было все это по сравнению с вдесятеро более реальной, вдесятеро умноженной во времени и пространстве жизнью человека, творящего письмена, образы, сравнения!

Чуть-чуть смешными были этот общество и его строй, обычно требовавшие высокой платы за любое наслаждение, но в данном случае оплачивавшие того, кто доставлял себе такое наслаждение. Ведь если бы ему не позволили писать, разве не согласился бы он ценою самого унизительного труда заплатить за право снова писать?

Он бродил, приплясывал, широко, как аист, шагал по своей квартире, болтался по улицам с лицом озабоченным, лукавым и радостным, выезжал на своей машине в горы, гулял с инженером Преклем в лесах, в долине Изара, на берегу Аммерзее. В те дни он много занимался спортом, плавал, хотя вода была еще очень холодна, направлял свой маленький автомобиль по трудным, крутым проселочным дорогам. Совершенствовался в боксе, в джиу-джитсу. Его узкие бедра становились более гибкими, грудь и плечи — шире.

Со всеми, с кем он встречался, он говорил о своей работе. Выслушивал каждое возражение: возражения из уст профанов — охотнее, чем мнение так называемых знатоков. Выбрасывал, если возражения казались ему основательными, без всякого сожаления результаты напряженной работы. Его покрытые рыжеватым пушком руки жестикулировали. Его голое, помятое лицо прорезалось лукавыми морщинками.

Насмешливому скептику Каспару Преклю он пытался объяснить, почему именно в тему «Мюнхен» он зарывался с таким увлечением. Он прекрасно видит смешные стороны этого исполненного самомнения города, но именно таким, каков он есть, он и любит его. Разве Сервантес не увековечил Дон-Кихота именно благодаря тому, что он умом отвергал, а сердцем принимал его? Тюверлен прекрасно знает жителя Баварской возвышенности со всеми его недостатками, и все же сердцем своим он к нему привязан. Он любит этого человека, способного воспринимать лишь то, что он может практически использовать, но не обладающего способностью создавать отвлеченные умозаключения. Он любит это существо, которое в силе суждения отстало от большинства других белокожих и зато сохранило больше звериных жизненных инстинктов. Да, да, писателю Жаку Тюверлену нравится этот поверхностно цивилизованный, лесной, первобытный человек, зубами и когтями цепляющийся за приобретенное им, недоверчиво и глухо рычащий, когда к нему подступает что-то новое. Разве он не великолепен в ограниченности сферой своего я, этот житель Баварской возвышенности? Как он прославляет свои недостатки, называя их местными особенностями! С какой убежденностью он свою атавистическую неповоротливость называет патриархальностью, свою грубость — мужественностью, свою тупую ярость против всего нового — преданностью традициям. Просто замечательно, как он, основываясь на своей дикарской любви к потасовкам, именует себя баварским львом. Тюверлен и не думает высмеивать эти «расовые особенности». Напротив, он охотнее всего из этой Баварской возвышенности — со всем, что на ней живет, пьянствует, прелюбодействует, преклоняет колени в церквах, дерется, творит юстицию, политику, карнавалы и младенцев, — он охотнее всего из этой страны с ее горами, реками, озерами, ее зверьем двуногим и четвероногим создал бы заповедник. Во всяком случае, все это сочное, полнокровное, звериное существование он хочет литературно увековечить, обернуть вокруг себя со всеми его чудесными особенностями. Он жаждет, с помощью комика Гирля, с аристофановской пластичностью воплотить его в обозрении «Касперль в классовой борьбе».

Очень интересовалась процессом работы Тюверлена г-жа фон Радольная. Попадая в Мюнхен, она никогда не упускала случая навестить Тюверлена; раза два ей удалось затащить его и в Луитпольдсбрунн. Ей нужно было отвлечься, нужны были Пфаундлер, обозрение, Тюверлен. Впервые за много лет она по-настоящему была недовольна собой. Тогда, на вечере «ночных бродяг», она вела себя глупо и бестактно. Нарушила свой принцип: выждать сутки, «переспать» до выполнения какого-нибудь решения. Как всякий необдуманный поступок, так и этот разошелся широкими кругами. Что она тогда наплела? Мартин Крюгер — ее враг, Иоганна Крайн — враг? Чепуха! Очень скоро тогда выяснилось, что не так страшен черт, как его малюют. В Баварии, во всяком случае, историю с реквизицией имущества бывших владетельных князей воспринимали без особого волнения. Единственное, пожалуй, что производило впечатление, — это разговоры о том, как последний, ныне покойный король торговал продуктами из своих имений, особенно когда упоминали о высоких ценах, которые он во время войны нагонял на свои молочные продукты. Населению приятно было представлять себе короля в какой-то мере величественным. Отличаясь само определенной «мужицкой окраской», оно находило такие «мужицкие» повадки недостойными монарха, ругало его за жадность, издеваясь, называло «молочником». И все-таки никогда не удастся собрать того значительного большинства голосов, которое необходимо для проведения закона о лишении бывших владетельных князей имущественных прав. Для паники, охватившей Катарину тогда, при получении этого известия, не было достаточного основания. Она наделала глупостей.

Кроме того, ей недоставало Гессрейтера больше, чем она ожидала. Она злилась на то, что сама своим несвойственным ей дурацким поведением толкнула его к Иоганне.

Катарина, что бывало с ней очень редко, никак не могла решить, как ей дальше вести себя. Написала Гессрейтеру по какому-то деловому поводу, мягко, не слишком тепло, не слишком холодно, так, словно ничего не случилось. Долго колебалась, не написать ли ей и Иоганне. Однако ощущение первой сделанной глупости заставляло ее медлить, а когда затем был получен витиеватый, уклончивый ответ Гессрейтера, касавшийся только деловых вопросов, она так и не написала Иоганне.

Внешне жизнь ее протекала как и прежде. Но она находила, что стареет, отыскивала в своем красивом, полном лице какие-то заострившиеся линии. Усталость сквозила в ее манере держаться, она не всегда уже являлась неоспоримым центром внимания на вечерах. Катарина не задавала себе вопроса, таилась ли причина в других или в ней самой, начали ли другие сомневаться в прочности ее положения или в ней самой. Так или иначе, она искала общества Тюверлена.

Ему нравилась эта дама: крупная и яркая, принадлежа к уходящей в прошлое эпохе, она входила и в эпоху, современную ему. Нравилась ему естественность, с которой она принимала услуги, с которой она, настоящая баварка, смотрела на мир — как устрица на свою раковину. Интересовали его также ее суждения. Это были суждения определенного общественного слоя, допустившего, правда, неимоверную глупость великой войны, но до этого создавшего фундамент, на котором покоилась современная, доставлявшая немало удовольствий эпоха. Пусть недовольные проклинают это время: он из всех прежних эпох не мог выбрать ни одной, в которую охотнее согласился бы жить. Утверждения Каспара Прекля, его уверенность в том, что в марксистском государстве, при всем социальном равенстве, не будет стеснен простор личной жизни отдельного человека, — не уничтожали полностью его сомнений.

Он охотно, таким образом, терпел частые посещения спокойной и рассудительной дамы, твердо, впрочем, отдавая себе отчет в том, что ее суждения о его работе имеют лишь весьма относительное значение. Иногда он заговаривал с ней также о Гессрейтере и Иоганне. Умно, без подчеркнутой заинтересованности, как ему по крайней мере казалось. Но она лучше его самого видела, как сильно ему не хватает Иоганны. Она видела, что стоит только ему закончить работу — и он безусловно опять вернется к Иоганне. Она старалась перетянуть его к себе. Он нравился ей. Она учитывала также, что его, если понадобится, можно будет вернуть Иоганне в виде, ну, скажем, объекта обмена на Гессрейтера. И вот она сидела у него, пышная, медноцветная, ласково заинтересованная, незаметно ведущая борьбу, улыбающаяся, несчастливая.

4. Проект кошачьей фермы

Доктор Зигберт Гейер, в свободной обтрепанной домашней куртке, лежал, положив под голову тонкокожие руки, на оттоманке, покрытой рваным грубошерстным ковром. Его лицо несколько пополнело. Глаза были закрыты. Напряженно о чем-то думая, он, словно прожевывал что-то, двигал челюстью, отчего равномерно подергивалась плохо выбритая щека. Небрежно расставленная мебель выглядела холодной и неуютной. На письменном столе, нелепые пропорции которого постоянно раздражали его, были разбросаны бумаги, листы рукописи, газетные вырезки.

Доктор Гейер в последнее время передал другим почти все свои адвокатские дела, мало интересовался и политическими делами, почти не выходил из дому. Ел то, что ему подавала его экономка Агнеса. Он работал над рукописью «Истории беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней». Все нервное, страстное упорство, которое он вкладывал во всякое дело, было сейчас обращено на этот труд. Он сам обещал себе награду: когда закончит и сочтет удовлетворительной книгу «История беззаконий», тогда он снова примется за свое любимое детище — «Право, политика, история». На самую верхнюю полку над письменным столом — так, чтобы достать их было почти невозможно, — убрал он дорогие его сердцу наброски. Оттуда они глядели на него, поддерживая его энергию в работе.

С горячим усердием препарировал он «случаи» для «Истории беззаконий». Он не подходил к телефону, экономке Агнесе было поручено всем отказывать. Единственным отдыхом было чтение нескольких страниц Тацита или Маколея[30]. Даже газеты, непрочитанные, копились вот уже вторую неделю. Адвокат Гейер принуждал себя к классически спокойной форме изложения, гнев и пыл оставались скрытыми в глубине. Строго научно, опираясь на холодную логику, обличал он беззакония и насилия. Он знал: баварские беззакония тех лет были лишь малой частицей беззаконий, творившихся во всей Германии, во всем мире. Но баварские беззакония он ощущал острее всех других, чувствовал за ними крупное властное лицо своего врага Кленка. Пепел от сигар, несколько книг, немного музыки, передаваемой по радио, кипы нераспечатанных писем, непрочитанные газеты — вот что окружало его. Он напрягал все силы, трудился наедине со своими мыслями. Шлифовал, добиваясь классически спокойного изложения «Истории беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней». Дело Крюгера было мелкой крохой в этой массе материала, холмиком среди горного хребта; он не упоминал о нем.

Для экономки Агнесы настали хорошие времена. Растрепанная, желтолицая женщина бродила на цыпочках, с собачьей преданностью стараясь угодить этому человеку. Он терпеливо подчинился некоторому внешнему порядку. Она могла теперь убирать комнаты, заставляла его регулярно есть. Он теперь принадлежал ей одной. С восторгом выполняла она его распоряжения — оберегала его от всего, что могло помешать ему работать. Отгородила от внешнего мира. Вот уже вторая неделя, как он — разве что случайно выглянет на улицу — не видел ни единого человека. Экономка даже и корреспонденцию его принимала и проглядывала. Заботилась о его финансовых делах. Так как он, ленясь, сидел дома, вместо того чтобы делать деньги, ей приходилось самой шевелить мозгами. Времена были тяжелые, инфляция превращала в ничто все накопленные капиталы. За доллар платили уже до трехсот марок. Деятельность домашних хозяек, которым в те времена приходилось хлопотать о бесчисленных мелочах плохо организованной будничной жизни, требовала большой затраты энергии. Добывать съестные припасы и все необходимые в обиходе предметы было очень трудно, это требовало быстроты, осмотрительности я неослабного внимания. На деньги, не потраченные на этой неделе, на следующей неделе можно будет купить лишь половину. Торговцы отказывались принимать непрочную местную валюту, многое продавали лишь на иностранные деньги. Стремясь доставить своему доктору хорошее питание, Агнеса лестью и хитростями выторговывала у темных деревенских спекулянтов дорогие припасы, высматривала все новые возможности. Это требовало нервов, организаторского таланта, быстрых решений, постоянной настороженности. Она и на бирже спекулировала ради него: ее хриплого, нервного голоса побаивались за барьером небольшого отделения банка, которое она удостаивала своими поручениями.

Капризного доктора Гейера ни на минуту нельзя было выпускать из-под наблюдения. Кто, пока она бегает за покупками, в банк или охотится за съестными припасами, подойдет к телефону, отзовется на звонок у дверей, позаботится о всех мелочах?

Адвокат между тем целиком впрягся в работу. Его радовала чистота последовательных умозаключений, ясность логического построения. Он верил мыслителю, объяснявшему этику с помощью геометрических образов[31]. Никогда в жизни не чувствовал он себя таким счастливым, как сейчас, наслаждаясь своим искусством излагать одно судебное дело, десять дел, тысячу дел, излагать так, чтобы даже самому тупому, не желающему видеть стала ясна эта система, ненавистная, лживая система выдавать насилие, деспотизм, погоню за наживой, политиканство — за этику, убеждения, христианство, право, закон.

Он писал. Усмехался. Вычеркивал лишние предложения. Достигалась ли более четкая линия? Он проверял еще раз. В то время как он тихо, без интонаций читал самому себе написанное, в передней раздался звонок. Он не обратил на это внимания, восстановил первоначальное построение фразы, чтобы снова проверить. Сократил старое предложение до пяти слов, проверил еще раз. Звонок в передней дребезжал настойчиво, длительно. Ну конечно, никто не заботится о нем. Эта Агнеса — ротозейка, не знающая своих обязанностей. Мешать ему она способна постоянно, а вот когда она действительно нужна, тогда ее нет как нет. Охая, брюзжа, шаркая ногами, вышел он в темную переднюю. Отпер дверь.

Отшатнулся. Перед ним стоял молодой человек, дерзкий, легкомысленный, с насмешливой улыбкой на очень красных губах. У адвоката сдавило горло. Ему показалось, словно вся кровь разом прилила к голове. Он покачнулся, жадно ловя воздух, раскрыл рот, в то время как юноша, все так же улыбаясь, продолжал стоять на пороге.

— Можно войти? — спросил наконец Эрих. Адвокат отступил от двери. Эрих осторожно, без шума запер ее, последовал за адвокатом в его неряшливо обставленную комнату.

Огляделся. Увидел книги, беспорядок, — отсутствие уюта, жалкую, без любви и внимания расставленную мебель. Не скрыл своего пренебрежения. Он был здесь впервые. До сих пор всегда адвокат приходил к нему. Для доктора Гейера приход к нему мальчика был большим, огромным событием. Более важным, чем «История беззаконий», более важным, чем что бы то ни было на свете. Ужасным несчастьем было то, что он был к этому так не подготовлен. Он так часто представлял себе эту минуту, так часто представлял себе все то, что он мальчику скажет, и ласковое и сердитое. Но теперь все стерлось в его памяти. Неряшливый, отупевший, растерянный, бесконечно жалкий стоял он перед своим мальчиком, когда тот в первый раз пришел к нему.

— Не сесть ли нам? — произнес, наконец, Эрих. — Насколько это удастся здесь сделать, — добавил он, с вызывающим пренебрежением оглядываясь кругом.

— Конечно, — сказал адвокат. — Здесь немножко неуютно, — продолжал он почти виноватым тоном. Никогда еще не говорил он ни одному посетителю таких вещей. Мальчик сидел перед ним, закинув ногу на ногу, с видом светского человека. Он сразу же захватил инициативу в этой беседе. Он говорил развязно, с северогерманским, столичным акцентом, а адвокат, пришибленный, покорный, беспомощный, сидел перед ним на кончике стула, ждал.

— Ты, верно, удивлен, что я явился к тебе? — перешел наконец Эрих к делу. — Ты, разумеется, понимаешь, что я без особого удовольствия встречаюсь с тобой. А здесь-то уж во всяком случае.

— Я знаю это, — произнес доктор Гейер.

— Но мне представляется такое блестящее дело, — продолжал Эрих, — что, несмотря на всю мою законную антипатию, мне пришлось все же прийти к тебе, для того чтобы ты ссудил меня мелочью, без которой мне не обойтись.

И он принялся излагать фантастическую историю о какой-то кошачьей ферме, которую он предполагает организовать, для того чтобы потом устроить грандиознейшую комбинацию с кошачьими шкурками. Кошек будут кормить крысами: четырех крыс достаточно для питания кошки. А крыс будут откармливать трупами ободранных кошек. Каждая кошка за год принесет двенадцать штук котят, крысы размножаются вчетверо быстрее. Все предприятие, таким образом, кормит само себя автоматически. Кошки будут пожирать крыс, крысы будут пожирать кошек, а предпринимателям достанутся шкурки. Как доктор Гейер сам может убедиться, — дело совершенно простое и ясное. В то время как мальчик развивал свой план, развязно, не скрывая его фантастической нелепости, скорее даже с некоторой дозой издевки подчеркивая ее, доктор Гейер разглядывал брюки, облекавшие скрещенные ноги молодого человека, так как только изредка решался поднять взгляд к его лицу. Брюки были клетчатые, тщательно выутюженные. Адвокат Гейер подумал, что он сам, вероятно, никогда не носил таких хороших брюк. Они казались широкими, свободными и в то же время, благодаря крепко заглаженной складке, ложились строго правильно. Из-под них выглядывали тонкие, дорогие, слабо поблескивающие носки. Ботинки сидели великолепно, плотно и удобно облегали ногу. Несомненно, они были сделаны на заказ.

Доктор Гейер, неряшливый, сидя в неизящной позе, избегал глядеть в лицо мальчика. Его взгляд, блуждая, опускался к полу. Он рассеянно прислушивался к нагло-фантастической истории, которую, явно издеваясь, разворачивал перед ним Эрих. Он думал о том, что сказала бы мать, что оказала бы Эллис Борнгаак на то, что мальчик сидит перед ним, у него в доме, вынужденный, несмотря ни на что, просить у него помощи. Он видел перед собой высокую девушку Эллис, такой, какой увидел ее тогда, давно, когда после выдержанного экзамена отправился на две-три недели на берег австрийского озера. Он, верно, был тогда в очень приподнятом настроении, остроумен, настойчив, охвачен чувством, быстро передававшимся другому. В общем, для него и сейчас еще было загадкой, как он мог привлечь к себе эту высокую, красивую девушку. Она была свежа — упругая кожа, крепкое, стройное тело, красивое, смелое, но очень умное лицо. Часто, глядя на Иоганну Крайн, вспоминал он ее и те теплые ночи на берегу озера, когда они лежали рядом, разленившись, счастливые, смеясь над неудобствами, причиняемыми летавшей кругом мошкарой и ползавшими во мху жуками, муравьями. Неужели это он лежал тогда в лесу с этой девушкой? А потом, когда начались осложнения, когда она забеременела и не знала, вынашивать ли ей дитя… Разрыв с ее строгой мещанской семьей. Как она тогда все-таки оставалась на его стороне, как был он счастлив, отдавая ей те небольшие деньги, которыми располагал. Как она колебалась, выйти ли ей за него замуж. Отказалась, затем дала согласие и, наконец, все же твердо отказалась. Как она потом — он и до сих пор не знал за что — стала его ненавидеть. Холодно насмехалась над его фантазиями и порывистостью, над его мигающими глазами. Каким беспомощным он чувствовал себя перед этой ядовитой ненавистью. Как она презрительно отвечала ему отказом, когда он настойчиво предлагал ей выйти за него замуж. Как она в конце концов, именно тогда, когда его дела стали поправляться, вдруг отказалась принимать от него деньги. Переехав в Северную Германию, порвав окончательно со своей семьей, не отвечала на его письма. Терпела лишения, с трудом добывая необходимое для жизни. Растила ребенка в ненависти к Гейеру, и этому еврею, которого она в течение нескольких недель любила и который затем стал ей ненавистен, словно какое-то омерзительное, вонючее животное. Как затем мальчик — должно быть, потому, что ему осточертела убогая, бесцветная жизнь дома, и потому, что он не подходил для гимназии, — добровольно, совсем юным ушел на фронт. Как мать умерла от гриппа. Как мальчик вернулся, развращенный войной, ветреный, неспособный к серьезной работе. Как родители покойной с неохотой кое-что сделали для него и затем окончательно от него отвернулись. Как он, адвокат, предлагал ему свою помощь, все более и более настойчиво, постоянно натыкаясь на отказ. Как мальчик связался с этим неприятным субъектом, с которым он вместе был на фронте и который, хотя он был на восемь лет старше, все же так удивительно походил на него, — с этим омерзительным фон Дельмайером. Как адвокат встречался с мальчиком на нейтральной почве, пытался помочь ему. Как глухая, необъяснимая ненависть матери по наследству передалась сыну, постоянно полыхала навстречу беспомощно терявшемуся Гейеру. Как мальчик издевался над ним, именно от него всегда старался скрыть свои следы.

Все это передумал, пережил, перечувствовал адвокат Гейер, в то время как Эрих сидел перед ним — юное ничтожество в прекрасно выутюженных брюках и безукоризненных ботинках — и развивал дурацкий проект кошачьей фермы.

— Господин фон Дельмайер также участвует в этом деле? — неожиданно спросил доктор Гейер.

— Ну, разумеется, — вызывающе ответил Эрих. — Ты имеешь что-нибудь против?

Нет, адвокат ничего не имел против этого. Что же он мог иметь против?

Эрих объяснил, что кошачья ферма — лишь одно из многих дел, которые им представляются. Для людей, — не для бессильных старцев, разумеется, а для молодых людей, обладающих достаточной энергией, — сейчас хорошее время. Если из кошачьей фермы ничего не выйдет, что ж, тогда пустят в ход одно из бесчисленных других дел. Ну вот, есть хотя бы целый ряд первоклассных политических организаций, крайне нуждающихся в благонадежных молодых людях. У него изумительные связи. Он перечислил несколько имен. Вожди правых организаций, вожди ландскнехтов — Тони Ридлер и как их еще там зовут, герои нелегальных корпусов и объединений. Имена, вызывавшие у адвоката чувство физического отвращения, презрения, — насильники, принадлежащие к какой-то низшей породе людей, ближе стоящие к зверям. Да, со всеми ими Эрих и его друг фон Дельмайер поддерживали отношения. Возможны разнообразнейшие политические комбинации. Если с кошачьей фермой не повезет, что ж, тогда можно будет глубже окунуться в эти дела. Он глядел на адвоката, выкладывая все это — нагло, с видом превосходства, язвительно. Но адвокат сидел, опустив глаза. Молчал. Казалось, он не слушает.

Мальчик вдруг заявил, что у него очень мало времени. Он предлагает адвокату решиться: согласен ли он поддержать предприятие или нет.

Адвокат поднял глаза. Смутно вспомнил, что тогда, во время нападения, ему показалось, словно он видит легкомысленное лицо страхового агента фон Дельмайера. Он с трудом поднялся. Хромая, прошелся по комнате. Принес свою палку. Снова, хромая, прошелся взад и вперед. Принес папирос. Предложил мальчику. Тот помедлил, но взял.

— Сколько тебе нужно денег? — спросил адвокат.

Эрих назвал не особенно большую сумму. Адвокат, шаркая ногами, вышел. Эрих остался в комнате, покурил, поднялся, не стесняясь заглянул в рукопись, взял с полки книгу. За стеной слышался голос адвоката и чей-то другой, высокий, плаксивый, хриплый, о чем-то умолявший его. Долго, бесконечно долго доносился этот горячий, частый шепот. Обладая хорошим слухом, юноша мог кое-что уловить из этого разговора. Он сделает себя несчастнейшим человеком, — убеждал адвоката хриплый голос, — если хоть что-нибудь даст этому проходимцу. Тот повадится сюда шляться. Да и без того денег нет: доктор Гейер ведь совсем перестал заниматься чем бы то ни было, что приносит доход. Она с трудом наскребает те гроши, которые необходимы, чтобы прилично кормить адвоката. А тут ими так бессмысленно швыряются.

Вернувшись в комнату, старик принес несколько смятых иностранных банкнот и немного немецких денег. Молодой человек серьезно и внимательно оглядел иностранные банкноты, аккуратно разгладил их, положил в карман. Адвокат, — заявил он, — вкладывает свои деньги в прекрасное предприятие. Пусть он только не думает, что оказывает какую-то любезность и приобретает право на благодарность. Он просто делает с ним дело. Риск, разумеется, известный есть, как и во всех делах сейчас. С этим он и ушел.

Ему вслед без удержу бранилась и причитала экономка Агнеса. Адвокат сидел в своей неряшливо обставленной комнате. Он машинально поднял брошенный мальчиком окурок и положил его в пепельницу. Он чувствовал голод. Но Агнеса, вероятно, чтобы наказать его, не принесла ему поесть. Итак, они занимаются политикой! В этом виноват Кленк. Да, и в этом также. Он снова принялся за «Историю беззаконии». Сидел перед рукописью, опустошенный, бессильный, курил, вглядывался в проплывавшие перед его внутренним взором образы, не работал.

Он велел приготовить ванну. Уже несколько дней он не принимал ванны. Он лежал в теплой воде, тело его обретало покой. Разве не победой было уже одно то, что мальчик пришел к нему? Он вспомнил о его матери, об Эллис Борнгаак. Всегда, когда мальчик серьезно в чем-нибудь нуждался, он обращался не к ее родителям, он приходил к нему. Адвокат Гейер тихонько покачивался в теплой воде, улыбался. Дикий нрав и дикие привычки были у мальчика, и держался он как-то бессердечно и сухо, — этого отрицать не приходилось. Но виной этому было положение в стране, виной был Кленк. И во всяком случае мальчик пришел к нему.

Адвокат вышел из ванны, медленно, необычайно тщательно оделся, к удивлению не перестававшей браниться и причитать Агнесы. Отправился в лучший в городе ресторан, в ресторан Пфаундлера, хорошо поел, выпил вина. Оживленно беседовал со встреченными там знакомыми. Вечером, поставив около себя бутылку хорошего вина, прочел одну главу Тацита и одну главу Маколея. Запомнил этот день как праздник.

5. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк

Кленк, как только г-н фон Дитрам оставил его, потянулся, добродушно проворчал что-то и принялся насвистывать благородную классическую мелодию. Осторожный г-н фон Дитрам, глава нового, переформированного в соответствии с желаниями его, Кленка, кабинета, один из аристократов, окружавших изящного, спокойного Ротенкампа, исполняет все, что он, Кленк, ему говорит. Завтра новый кабинет представляется ландтагу. Кленк только что навел последний лоск на правительственную декларацию, и Дитрам согласился со всеми мельчайшими оттенками. Итак, Кленк добился своего. С прежним, этим старым болваном Зиглем, никакого сладу уж не было. Вечно бить кулаком по столу и позволять себе черт знает какой хамский тон по отношению к Пруссии и имперскому правительству — это тоже не дело. Он, Кленк, в конце концов стал просто стесняться сидеть на одной министерской скамье со всяким сбродом. Он поступил правильно, поставив действительных, остающихся в тени правителей перед альтернативой; дать в конце концов в правительство кого-нибудь из настоящих людей или же примириться и с его, Кленка, уходом. Светилом этого нового, Дитрама, считать, конечно, не приходится. Рейндлю пришла в голову его кандидатура, он и произнес первый его имя в разгар дебатов. Не любит он, Кленк, Пятого евангелиста. Он замкнут, держится так покровительственно и важно, словно он сам бог-отец или король Людвиг II[32]. По пустить снова в ход старого Дитрама — это все же была хорошая идея. Хоть у него и слабовато насчет смекалки, зато манеры прекрасные. При принце-регенте Луитпольде он был послом в Ватикане. Он тихо и корректно будет выполнять все, что Кленк сочтет нужным.

Труда это стоило немало. Совещания с партийными лидерами, телефонные переговоры с тайными правителями страны. Туда, сюда — сложнейшие торги. Так длилось целую неделю. Два концерта, которые он предвкушал, пришлось ему пропустить, и получаса он не мог урвать, чтобы в такую чудесную погоду съездить за город. Но теперь все позади. Кленк их всех обвел вокруг пальца. Он кое-что собою представляет, и те, другие, быстро почуют, откуда дует ветер. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк.

Сейчас не больше девяти часов. Сегодня вечером он может позволить себе отдохнуть. Закатится куда-нибудь, устроит себе потеху. Он улыбается, его полные губы кривятся. Кого же ему взять на прицел — Гартля или Флаухера? Он накидывает непромокаемое пальто, сует в рот трубку, напяливает на красно-бурую голову огромную фетровую шляпу. Пожалуй, обоих — и Флаухера а Гартля!

Короткий путь он проходит пешком. Не в «Тирольский погребок», а сначала в ресторан «Братвурстглеккель».

В старом ресторане, у подножия собора, было еще более накурено и сумрачно, чем в «Тирольском погребке». Кленк, распахнувший внутреннюю стеклянную дверь, казался огромным в этом помещении с низким потолком, с которого свисали всевозможные старинные модели и приборы, почти касавшиеся его головы. Он огляделся вокруг. Обычно требовалось некоторое время, пока становилось возможным здесь, среди дыма и чада, различать знакомые лица. Люди сидели очень близко друг к другу, ели очень маленькие, сморщенные жареные сосиски с тушеной капустой и крохотные соленые булочки, пили пиво.

Так! Вот там сидит человек, которого он искал, — ландесгерихтсдиректор доктор Гартль. Ясно было заранее, что сегодня он будет здесь за столом завсегдатаев, на котором в качестве знака отличия красуется бронзовый трубач в старинной одежде, держащий в руках флажок с надписью: «Занято». Доктор Гартль сидел за столом в обществе доброго десятка своих коллег. Кленк знал их всех. Это были председатель сената Мессершмидт и несколько представителей судебных органов.

Министр сразу заметил, что присутствующие осведомлены о его роли в новом кабинете. Его, привыкшего к общему уважению, сегодня приветствовали с особой почтительностью. Он с удовольствием отметил, что они уже почуяли, откуда дует ветер.

Пробираясь сквозь толпу посетителей ресторана — людей с высшим университетским образованием, учителей гимназии, газетных редакторов, крупных чиновников, знавших друг друга уже много лет, — Кленк сквозь дым и чад разглядывал стол, за которым сидели чиновники его министерства. Все у них было кислое, потрепанное, поношенное — и лицо и платье. Тут не приходилось удивляться: жалование они получали грошовое, у них были жены и дети, в эти годы инфляции тяжело приходилось как с продовольствием, так и с одеждой. Многие приближались к тому возрасту, когда чиновников увольняют в отставку. Перед войной у них было прекрасное положение, и они могли твердо рассчитывать на крупную пенсию и обеспеченную старость. Сейчас даже привычный вечер в «Братвурстглеккеле» являлся роскошью. Им приходилось десять раз обдумать, какую сигару они могут себе позволить. Да и работы у них значительно прибавилось. Виной этому, как и всему дурному, был новый государственный строй. Он подточил корни нравственности, увеличил число преступлений. А кому от этого прибавилось работы? Разумеется, им. На каждого приходилось сейчас втрое, вчетверо больше документов, требовавших просмотра, у каждого из них на завтрашний день был назначен разбор восьми, а то и десяти дел.

В то время как они подвигались, чтобы очистить для него место, Кленк старался представить себе обвиняемых по этим делам. Уж этим-то сегодня предстояла беспокойная ночь. С волнением ожидают они утра, обдумывают каждый жест, каждую деталь своего поведения, каждое свое слово, со страхом стараясь предугадать выражение лица и настроение тех людей, которые будут проверять, взвешивать, судить их поступки. Они и не предполагают, как мало у этих господ было для них времени, как мало склонности глубоко погружаться в душевные переживания зависевших от их приговора людей. Чертовски тяжело приходилось сейчас его судьям: они по горло были заняты своими собственными заботами. Куча работы, жалкая оплата, а к тому же еще вечно критикующая публика и идиотская пресса. Авторитет пал. Широкая общественность начинала к судье относиться так, как некогда к палачу.

Появление Кленка за этим столом было целым событием, настоящей демонстрацией. Чиновники были обрадованы. Ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, также сидевший за этим столом, тот самый ловкий судья, который вел процесс Крюгера, в конце концов все же оказался недостаточно ловок. Он был чересчур уверен в прочности своего положения и споткнулся. Споткнулся, собственно говоря, на пустяковом деле. На деле Пфанненшмидта. Пфанненшмидта, владельца кожевенной фабрики в маленьком верхнебаварском городке, только за то, что он был республиканцем, его противники обвинили в государственной измене, во всяких грязных делишках, в растлении малолетних, в том, что он болен сифилисом. Всякими клеветническими нападками чуть не сжили его со света, довели почти до разорения. Пфанненшмидт жаловался в суд, но безуспешно. Нападки противников продолжались. Когда все население городка принялось его бойкотировать, стало отплевываться на улице при встрече с ним, фабрикант, не выдержав, допустил ряд необдуманных поступков. Дошло до публичных драк и скандалов — до «нарушения общественного спокойствия и порядка», до судебного процесса, во время которого Ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, как отметила не без обычного добродушного баварского юмора благонамеренная пресса, здорово «выдубил шкуру красного дубильщика». Доктор Гартль, однако, не отнесся к делу с достаточной осторожностью. Его уверенность в собственном превосходстве оказала ему плохую услугу. Судя лицеприятно, нельзя было допускать формальные неправильности в ведении процесса. Ландесгерихтсдиректор Гартль оказался в этом отношении недостаточно осторожным. Кленку пришлось официально несколько отстраниться от него. А неофициально он написал ему забавное, полное юмора письмо, на которое Гартль так же остроумно и вполне миролюбиво ответил. Все, таким образом, казалось, должно было обойтись благополучно, но Гартля в этом деле Пфанненшмидта преследовал, очевидно, какой-то злой рок. Он не мог удержаться и допустил появление в печати интервью, в котором он вежливо, со снисходительной усмешкой, но по существу довольно нагло подшучивал над Кленком, почти открыто цитируя отдельные места его письма. Кленк нашел интервью очень забавным, не сердился по этому поводу, но не мог все же допустить такую бесцеремонность. Он по служебной линии объявил Гартлю предупреждение. Неофициально же велел запросить Гартля, не желает ли тот перейти на службу в министерство. Он предлагал ему занять весьма ответственное место референта по делам о помиловании, которое вскоре должно было освободиться. Кленк в душе не любил Гартля, и тот отвечал ему взаимностью. Отношения между ними носили характер дружелюбного, хотя и не совсем безобидного поддразнивания. Среди треволнений последних дней история с Гартлем представлялась Кленку чем-то вроде отдыха. Он находил, что удачно разрешил ее. Крикунам из рядов оппозиции он заткнул глотку и в то же время дал щелчок Гартлю: он в виде наказания переводил его на другую должность. Но, давая щелчок оппозиции, он заткнул глотку и Гартлю: это наказание чертовски походило на повышение по службе. Как бы там ни было, но внешне получалось впечатление демонстраций, а лично его забавляло такое положение, когда после официального выговора министра ландесгерихтсдиректору частное лицо, г-н Кленк, появляется за столом завсегдатаев в «Братвурстглеккеле», с тем чтобы непринужденно провести вечер в обществе частного лица, г-на Гартля.

Но сейчас в «Братвурстглеккеле» все это вдруг оказалось вовсе не забавно. Люди за столом поднимали тяжелые, грубые пивные кружки, говорили: «За ваше здоровье, Гартль! За ваше здоровье, господин министр!» Но не нравились они ему, эти его судьи. И ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, надутый и важный, казался настолько неприятным, что Кленку даже не доставляло удовольствия пикироваться с ним. Отвратительная фигура этот Гартль со своей богатой женой-иностранкой, с иностранными деньгами, со своей виллой в Гармише, с дерзко подчеркнутой независимостью и дешевой популярностью. Самоуверенность — вещь хорошая, но Гартль пересаливал. Скользкая, наглая, внешне как будто корректная, вызывающая манера держаться, добродушно-язвительная ирония. Не стоило связываться с этим субъектом, не следовало предлагать ему реферирование прошений о помиловании, так как при этом придется постоянно иметь с ним дело.

Настроение Кленка упало. Он внимательно оглядел лица сидевших за столом. Фертч, этот субъект с кроликообразной мордочкой, которого Кленк сделал начальником тюрьмы Одельсберг, приехал, разумеется, разнюхать, откуда сейчас ветер дует. Этот тоже почуял перемену курса. Все они вылезли из своих нор, прикатили в город разведать, каково настроение. То, что теперь он, Кленк, у власти, что руль в его руках, — это они уже раскусили. Разве так трудно было сообразить, к чему он ведет? Разве его политика, его программа, хотя он громогласно и не провозглашал ее, не была ясна и раньше? Даже у баварского чиновника должно было хватить сообразительности, чтобы понять, что сейчас уже не время колотить кулаками по столу, что теперь делаются уступки в мелочах, для того чтобы урвать посочнее кусочек в делах серьезных.

Присутствие министра и доктора Гартля, столь изящно и ловко «наказанного», внесло оживление в среду сидевших за столом завсегдатаев. Гартль не делал секрета из своего перевода в министерство, Кленк — также. Все вместе, особенно присутствие министра за этим столом, служило доказательством того, что юстиция крепко забронирована от всяких дурацких нападок, что в нынешнем расшатанном государстве она — единственная устойчивая и непоколебимая власть. Времена были тяжелые, и они, судьи, имели немного потрепанный вид. Но они были автономны, несменяемы, ответственны только перед своей совестью, они могли оправдывать и обвинять, заковывать в цепи и от цепей освобождать. Никто не смел призывать их к ответу. Об этом забыли проклятые бунтовщики, бандиты, пытаясь на государственной измене и нарушении присяги построить новый государственный строй. Их, судей, важнейший оплот старого порядка, эти скоты оставили в неприкосновенности. Против Кленка можно иметь что угодно, но он был именно тем человеком, который способен охранять их священные права. Это видно было по тому, как он вел себя в истории с Гартлем, по тому, как он, большой в мощный, сидел здесь среди обедневших судей. Это чувство поднимало настроение стареющих людей, выпрямляло, невзирая на внешнее обнищание, их спины, согревало их сердца. Они развеселились, заговорили о годах своего студенчества. «За твое здоровье, старый адмирал штарнбергского озерного флота!» — провозгласил одни, пытаясь выутюжить изъеденное молью юношеское воспоминание. «Вот тогда, с Мали в Оберланцинге, — мечтательно лепетал другой, забывая о стоявших перед ним сморщенных свиных сосисках, — вот это был настоящий осенний праздник для меня!..» — «Твое здоровье, лейб-фукс!» — произнес третий, глубокий старик, обращаясь к другому, почти такому же старому. Они оглушительно хохотали, перебивая друг друга, громко говорили, обтирали влагу с усов, заказывали себе еще по кружке пива. Вероятно, — размышлял министр, — они втайне надеялись, что богач Гартль сегодня, в честь своего повышения, заплатит за всех.

Один только председатель сената Антон фон Мессершмидт оставался в стороне от общего веселья. Он был дельный юрист, несколько медлительный и тяжелодум. Видный и представительный, с крупным красным лицом, обрамленным старомодной холеной бородой, и с огромными глазами навыкате, он без улыбки прислушивался к россказням тайного советника и веселым шуткам соседей по столу. Он больше других страдал в эти трудные годы. Обесценивание денег постепенно подтачивало его когда-то значительное состояние. Ему уже приходилось продавать дорогие его сердцу предметы из своей коллекции баварских редкостей, для того чтобы приобретать себе и жене приличествующую их положению одежду. Но не столько во внешних затруднениях было дело: Мессершмидты были до упрямства честны. Председатель сената был одним из немногих, считавших себя обязанными в голодные годы, во время войны, ограничиваться лишь дозволенным пайком. Один из его братьев, Людвиг фон Мессершмидт, капитан минного тральщика, погиб оттого, что, попав в плен к англичанам, позволил, не произнеся ни слова предостережения, навести корабль, на котором он находился, на заложенное им самим минное поле. Антон фон Мессершмидт болел душой за баварскую законность, какой она стала в эти годы. Он не находил покоя. Его волновали многочисленные приговоры, которые юридически, может быть, были вполне обоснованными, но противоречили элементарному понятию справедливости, все действия юстиции, которая постепенно из органа охраны превратилась для обыкновенного человека в западню. Он охотно ушел бы со своего поста и вел бы спокойную жизнь со своей женой, со своими баварскими древностями и любовью к музыке. Но свойственное Мессершмидтам чувство долга не позволяло ему так поступить.

Он не мог веселиться в кругу этих людей, за этим столом. Не понимал он и того, как могли его коллеги издеваться над выжившим из ума Каленеггером. Не по душе было наглое «повышение в чине в виде наказания» богатого, дерзко иронизирующего Гартля. Кленка он также не выносил. У Кленка, правда, были известные положительные качества: он был умным и преданным родине человеком. Но ему не хватало настоящего внутреннего равновесия, необходимого в это трудное время. Нет, председателя сената Мессершмидта не радовал этот вечер.

О старике Мессершмидте Кленк был не такого уж плохого мнения. Он тяжелодум, этот Мессершмидт, он, собственно говоря, «шляпа». Но он прямой человек, и с ним можно хоть изредка поболтать о баварских древностях. А зато остальные — что за безнадежные буквоеды! Вот уже они снова пережевывают разряды жалования и цены на уголь. Это, да еще несколько параграфов, — вот и все их представление о мире. Кленк любил свою страну, свой народ, но умел резко критиковать отдельных лиц, а сегодня к тому же как-то особенно презирал людей. Ну вот хотя бы этот тип, с кроличьей мордочкой, Фертч, которого он, Кленк, поставил во главе тюрьмы Одельсберг. Как он испуганно ловит каждое слово министра, чтобы затем, в зависимости от выражения лица Кленка, свободнее или строже содержать заключенного Крюгера. Гартль — высокомерный ломака и фат. Все эти ландесгерихтсдиректоры и советники, эти тупые, узкие специалисты, эти безнадежные болваны — каким жалким было их веселье! Кленком овладело безграничное отвращение, все сгущавшаяся скука. Даже и дразнить их не стоило. Нет, жалко потерянного вечера. Он вдруг ужасающе громко зевнул, не стесняясь произнес: «Простите, господа!» — и с шумом зашагал к выходу — огромный, в своей фетровой шляпе, оставляя за собою всеобщую растерянность.

Итак, эта часть вечера пошла к чертовой бабушке! Кто знает, может быть, с Флаухером дело обернется более занятно. К чему же иначе он оставил в правительстве этого узколобого болвана? Да, почему он, действительно, не выкинул его к черту?

У него, Кленка, по-настоящему нет никого, с кем бы он мог поговорить о своих делах. Человеку необходимо с кем-нибудь поговорить. Жена, эта высохшая, старая коза, и не догадывается о том, что он понаделал за эти дни, а еще меньше о том, что он за эти дни пережил. Или, может быть, все же догадывается? В эти последние дни она бродила еще более жалкая и несчастная, еще более раздавленная, чем всегда. А парнишка его, Симон? Давно уж не вспоминал он об этом бездельнике. Вероника, мать его Симона, бабенка, которая ведет хозяйство Кленка в Берхтольдсцелле держит язык за зубами, ни словом не обмолвится. Но у него есть сведения, идущие из банка в Аллертсгаузене, куда он пристроил мальчишку, и из других источников тоже. Мальчишка ведет себя неважно. Ни черта не делает, дикарь какой-то. Вспыльчив, от одного озорства переходит к другому. Сейчас спутался с кутцнеровской компанией, с «истинными германцами», с идиотами этакими. Правда, долго это не протянется. Кстати сказать, чем мальчишка становится старше, тем больше он начинает походить на него, Кленка. Может быть, следовало бы больше о нем заботиться. Чепуха! Человека ничему нельзя научить. Каждый сам должен наделать своих собственных глупостей и запастись собственным опытом. Если парень будет похож на него, то это не так уж плохо. Тогда уж он сумеет захватить свою часть пирога.

Кленк добрался до «Тирольского погребка». Здесь, по всей видимости, он мог надеяться вознаградить себя за неудачное начало вечера. Здесь были Грейдерер я Остернахер. Забавно было наблюдать за ними обоими. Положение Грейдерера в качестве местной знаменитости было вполне упрочено, и странная тесная дружба связывала теперь представительного и маститого знатока истории искусств, профессора Остернахера, с быстро, после неожиданного расцвета, опускавшимся художником, создавшим «Распятие». Изысканный и утонченный Остернахер, обычно крайне строгий в выборе женщин, которых он мог терпеть около себя, этот портретист, писавший исключительно светских дам, выносил сейчас присутствие дешевых грейдереревских «зайчат» и все его простонародные развлечения. Грейдереру очень льстила эта дружба. Остернахер вел с ним долгие беседы об искусстве. Все остальные отказывались разбираться в высокопарных и запутанных рассуждениях мужиковатого человека, он, Остернахер, один понимал его. У Грейдерера были интересные замыслы, в этом не могло быть сомнения. Он творил под влиянием тех же стимулов, что и Остернахер. В своем творчестве шел вперед по пути, на котором тот когда-то остановился. Бывший революционер Остернахер настораживался, высовывал щупальца, неотступно следил за всем, что писал Грейдерер, еще тщательнее старался уловить, что тот собирался писать. По мере того как Грейдерер становился все более ленивым и вялым, ощущал новый прилив сил. Собирал, накапливал все многочисленные, не додуманные до конца замыслы собеседника. Подбирал, слеплял воедино свои остатки и остатки другого. Чем черт не шутит: Остернахер еще добьется возрождения.

Кленк подсел к обоим друзьям. Он догадывался о мотивах, побуждавших Остернахера возиться с этим вульгарным малым. Его так и подмывало заставить изящного профессора извиваться от неловкости. Он постарался вызвать грубоватого Грейдерера на ряд компрометирующих заявлений, и Остернахеру пришлось, хоть и с большой неохотой, соглашаться с ними. Своим одобрением Кленк подстрекал Грейдерера ко все более грубым выражениям на тему о «тесно спаянной клике заправил искусства» и их «чудовищной манерности», и Остернахеру приходилось расписываться под оскорблениями, которые, казалось, были направлены прямо по его адресу.

Лишь после этой закуски Кленк медленно, не торопясь, перешел к Флаухеру. Тот сидел за столиком с депутатом оберланцингского избирательного округа Кастнером. В жизни Флаухера вражда с Кленком стала занимать такое же место, как его редька, его пиво, его политика, его собачонка. Он боязливо и в то же время жадно принюхивался к приближавшемуся врагу.

Флаухер ворчливо спросил Кленка, какого тот мнения о дурацкой истории у Галереи полководцев. Там снова, — но на этот раз не в самой переполненной галерее, а на улице около нее, — должен был быть установлен новый памятник. «Истинные германцы» устроили по этому поводу демонстрацию, во время которой избили какого-то американца на том основании, что тот был похож на еврея. Последовали неприятные объяснения с американским представительством. Флаухер находил притязания Руперта Кутцнера, который во всей этой истории держался крайне нагло, хотя и несколько преувеличенными, но понятными. Оберланцингский депутат, жадно ловя каждое слово великого защитника самостоятельности Баварии, усердно, хотя и с должной скромностью, поддерживал его. Кленк, напротив, насмехался над Кутцнером, над его гипсовым великолепием и жалкой болтовней. Тут был один из пунктов принципиальных разногласий между Кленком и Флаухером. Министр Флаухер покровительствовал «истинным германцам». Министр же Кленк умел использовать их там, где это было ему нужно, но находил, что Кутцнеру, когда он, соответственно своему характеру, чрезмерно наглел, следовало время от времени давать по морде.

— Боюсь, — закончил он, — что когда-нибудь нам придется подвергнуть психическое состояние Кутцнера медицинскому обследованию.

Флаухер помолчал. Затем неожиданно произнес странно тихим голосом, глядя Кленку прямо в глаза:

— Скажите, Кленк, раз вы вечно насмехаетесь надо мной, почему же вы, собственно, оставили меня в правительстве?

Он говорил тихо, но вполне отчетливо. Перед Себастьяном Кастнером, преданным ему как собака, он не стеснялся. У депутата оберланцингского избирательного округа, внезапно оказавшегося втянутым в спор могущественных носителей власти, замерло сердце. Это неизбежно должно было скверно кончиться для такого сравнительно маленького человечка, как он. Он встал, несколько раз, заикаясь, пробормотал: «Извините, господа», — и без надобности, нетвердыми шагами направился в уборную. Флаухер, напряженно вытянув шею, выставив вперед свой четырехугольный шишковатый череп и стараясь твердо взглянуть в лицо Кленку, повторил еще раз:

— Чего ради вы оставили меня в кабинете министров?

Кленк наклонился, искоса взглянул на разгневанного собеседника.

— Знаете, Флаухер, — сказал он, — я и сам задаю себе этот вопрос.

— Для меня, Кленк, совсем не забава работать с вами, — произнес Флаухер, сердито отталкивая таксу, которая терлась о его брюки.

— А для меня, Флаухер, это забава, — ответил Кленк, с большим вниманием выколачивая и вытряхивая свою трубку.

Охватив угловатыми пальцами бокал, Флаухер напряженно старался придумать ответ, который мог бы задеть противника. Он взглянул на свою манжету: она была туго накрахмалена, поношена и терла у сгиба руку. Он вспомнил о страхах и бесконечных отчаянных треволнениях последних дней. Вспомнил, как впервые услышал о предстоящем переформировании кабинета и о том, что заправилой всего дела являлся Кленк. Как вначале он не хотел этому верить, как узнал потом, что так оно и есть. Как полон был ярости и страха, что теперь снова из-под носа уплывет все, достигнутое им ценой стольких унижений и пота. Как душила его затем ненависть к Кленку, как взвешивал он вопрос, не подать ли ему в отставку, что Кленк все равно выгонит его, и лучше уж ему самому уйти. Как он все же не мог решиться на такой шаг и остался ждать, пока Кленк не нанесет ему удара. Как затем, совсем неожиданно, именно он уцелел. Как он с облегчением вздохнул. Как затем, именно потому, что его пощадили, все с большей силой стала разгораться в нем ярость против Кленка. Они постоянно поддразнивали друг друга, и всегда верх одерживал Кленк, но никогда еще они так резко не высказывали друг другу прямо в глаза свое мнение один о другом, как в этот раз. И так как Флаухер был убежден в своей правоте и так как он боролся за правое дело, то должен же был бог, в ответ на эту величайшую наглость Кленка, на это циничнейшее признание, что на одном из ответственнейших постов в стране он оставил человека, которого считал ни на что не годным, оставил только ради своей личной забавы, — должен же был бог послать ему в ответ на эту неслыханнейшую наглость такие слова, которые бы унизили противника. Он сжимал рукой бокал из толстого стекла, не сводил глаз с потертой манжеты, выступавшей из-под грубой ткани рукава его мешковато сшитого костюма, и торопливо, беспомощно, напряженно придумывал, что бы ему сказать. Но ничего особенного придумать не сумел и произнес, наконец, даже без злобы, а скорее печально:

— Какой вы все-таки несерьезный человек, Кленк.

Кленк готовился услышать нечто беззубо-злобное, и его почему-то чрезвычайно задело это спокойное замечание глупого, презираемого Флаухера. Лучшего Флаухер не мог придумать. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк. Он — министр юстиции и полновластный хозяин Баварии. Ему должно было быть в высшей степени наплевать на мнение Флаухера, да и что вообще это означает: такой-то — «несерьезный человек»? Но удовольствие от перебранки с Флаухером во всяком случае было испорчено. Такса зевнула. Вино в бокале выглядело безобразно, было похоже на мочу. Кленк почувствовал, что в этот вечер ему и в «Тирольском погребке» повеселиться не удастся.

Он собрался и ушел. Хмурый, направился дальше, в находившееся неподалеку кабаре Пфаундлера. Подсел там к г-же фон Радольной и барону Тони Ридлеру, вождю местных ландскнехтов. За бутылкой особенно благородного красного вина, которое Пфаундлер приказал подать, постепенно забыл о Флаухере. Он рассеянно поглядывал на эстраду, пил, с медвежьим добродушием спорил с г-жой фон Радольной, которая, вопреки своему убеждению, утверждала, что проведение закона о лишении бывших владетельных князей имущественных прав вполне возможно. Деловито беседовал с Пфаундлером, высмеивал Тони Ридлера по поводу спортивного обмундирования его нелегальных отрядов ландскнехтов.

Спросил вдруг, повернув голову к маленькой эстраде и сразу насторожившись, словно неожиданно высмотрев красную дичь:

— Что это за девица?

На эстраде плясало какое-то худенькое, хрупкое существо с покорными, слегка раскосыми, порочными глазами, со странно скользящей, словно прилипающей к полу поступью.

— Она сегодня не в ударе, — сказал Пфаундлер. — Мне снова придется пригрозить ей увольнением.

— Собственно говоря, — произнесла г-жа фон Радольная, — вас, Кленк, закон о реквизиции княжеских имуществ должен интересовать так же, как и меня. Даже больше: ведь вы честолюбивы!

— Как ее зовут? — спросил Кленк.

— Это — Инсарова, — ответил Пфаундлер. — Неужели вы о ней не слыхали?

Нет, Кленк ни разу не видел ее. Танец кончился, вызвав умеренные аплодисменты. Заговорили о другом.

— Она будет еще выступать сегодня? — немного погодя обратился к Пфаундлеру Кленк.

— Кто? — спросил тот.

— Ну, эта самая… как ее там зовут? Эта ваша русская танцовщица.

— Нет, — ответил Пфаундлер. — Мы, к сожалению, вынуждены здесь в двенадцать кончать. Но она будет рядом, в «Послеполуночном клубе».

— Шикарная женщина, а? — произнес вождь ландскнехтов Тони Ридлер с улыбкой собственника на красивом дерзком лице.

Кленк заговорил с г-жой фон Радольной. Немного погодя он повернулся к вождю ландскнехтов:

— Вы оказали бы, между прочим, всем нам, да и самому себе, услугу, если бы постарались сделать пребывание майора фон Гюнтера в вашем имении несколько менее заметным, — сказал он.

— Майора фон Гюнтера? — переспросил Тони Ридлер. — Как же вы воспретите Гюнтеру открытое пребывание в моем имении, дорогой Кленк, раз мне это доставляет удовольствие?

Своими карими глазами, белок которых отливал коричневатым оттенком, он дерзко взглянул в лицо Кленку.

— Можно арестовать человека хотя бы, например, за лжесвидетельство, — произнес Кленк довольно недружелюбно.

Властное лицо барона Ридлера налилось краской.

— Хотел бы я поглядеть, как кто-нибудь арестует Гюнтера раньше Страшного суда! — сказал он.

— Пойдете вы в «Послеполуночный клуб»? — спросила г-жа фон Радольная.

— Да, пойду, — ответил Кленк.

Вождь ландскнехтов тоже присоединился к ним.

«Послеполуночный клуб» оказался небольшим неуютным, плохо освещенным залом с теми же посетителями, теми же эстрадными номерами и теми же кельнерами, что и в кабаре Пфаундлера. Инсарова подошла к их столику.

— Ленивее танцевать вы не можете? — накинулся на нее Пфаундлер. — Вы сегодня работали как свинья!

— Как кто? — переспросила Инсарова.

Кленк, глядя на нее, одобрительно улыбнулся.

— Как вы обращаетесь со своими служащими, Пфаундлер? — заметил он. — Против этого следовало бы принять меры.

— Я сегодня нездорова, — произнесла Инсарова своим неестественным, болезненным голосом.

Она беззастенчиво, испытующе поглядела на Кленка, затем повернулась к вождю ландскнехтов, явно показывая, что тот нравится ей больше. Кленк продолжал оставаться в прекрасном настроении, острил, старался показать себя в возможно лучшем свете перед русской танцовщицей, которая принимала его комплименты с легким любопытством, без улыбки, довольно равнодушно.

Кленк и на обратном пути оставался веселым. Весело решил на ближайшем заседании совета министров провести более решительные меры против кутцнеровского движения. Весело решил обратить более настойчивое внимание как на Тони Ридлера и его «спортивные объединения», так и на майора фон Гюнтера с его ложной присягой. Он давно собирался это сделать.

Флаухер между тем в это же время направлялся домой в сопровождении депутата Себастьяна Кастнера. Когда после достаточно длительного пребывания за дверью Кастнер возвратился к столику, он, к своему удивлению, застал Флаухер одного со спящей у его ног таксой. Флаухер был сейчас в очень приподнятом настроении: он, видимо, ловко отбрил Кленка. Депутат оберланцингского избирательного округа попросил о милостивом разрешении проводить министра до дому. Не обращая внимания на назойливо путавшуюся под ногами таксу, он шел все время почтительно на четверть шага позади Флаухера, радуясь, что старозаветные честные убеждения этого человека восторжествовали над высокомерным новаторством Кленка и что он завтра может вернуться в горы к своим избирателям с этим успокоительным известием.

Гости из «Братвурстглеккеля» тоже собрались домой. Некоторым из господ судей предстоял общий, довольно далекий путь до Богенгаузена, через Английский сад. Гартль, как они и надеялись, сам уплатил за угощение. Демонстрация министра во славу коллег, во славу независимости и блеска судебного звания возвышала их души, заставляя забыть о тяжелых временах. Они были совсем выбиты из колеи. Брели по темному парку в своих приличных, хотя и немного потертых костюмах. Они не думали о тех трудностях, с которыми их жены на следующий день будут добывать необходимые съестные припасы и хлопотать о поддержании домашнего бюджета. Не вспоминали они и о делах, назначенных к слушанию на следующее утро, не вспоминали об объектах этих дел, о тех двух тысячах трехстах пятидесяти восьми годах тюрьмы, к которым приговорили обвиняемых четверо из них. Но зато вспоминали о фуражках, лентах, о пиве, о фехтовании, о борделях, обо всей блаженной обстановке их юности и пели с подъемом и увлечением, какие только способны были выразить их стареющие голоса, латинскую песню: они будут веселы, пока молоды после радостной юности, после тоскливой старости всех их примет сырая земля. Подпевали и двое из них, протестанты, совсем забыв, что из экономии они давно уже записались в члены общества ревнителей кремации.

6. Собачьи маски

Через несколько дней после беседы с доктором Бихлером Иоганне, проходившей мимо террасы небольшого кафе неподалеку от Оперы, поклонился какой-то молодой человек и, поднявшись, фамильярно и развязно подошел к ней. Костюм на нем был светлый, свободный. На бледном, наглом, легкомысленном лице резко выделялись очень красные губы. Он попросил Иоганну составить ему компанию. Она поколебалась мгновение, затем все же подсела к столику.

Как выяснилось, Эрих Борнгаак часто бывал в Париже и хорошо знал город. Одно время он даже водил по городу иностранцев. Он легко и бегло говорил по-французски. Не проводить ли ему и ее разок по городу? Он мог бы показать ей много такого, что ей одной, наверно, не придется увидеть. Он, прищурясь, смотрел на нее. Выглядел он неважно.

— С тех пор как я был гидом, прошла целая вечность, — сказал он, смеясь. — Теперь у меня другие дела, довольно сложные.

Его лицо, при всей своей порочности, вдруг сделалось совсем мальчишеским. Он настойчиво стал приглашать ее навестить его. У него хорошенькая квартирка в Кламаре. В его распоряжении есть также и машина. У него в самом деле очень мило и даже небезынтересно.

Она пришла к нему. Крохотные комнатушки Эриха Борнгаака в Кламаре, в домике среди деревьев, были очень нарядны, кокетливы, но плохо прибраны. На стенах висели гипсовые слепки собачьих голов; много, самые разнообразные: терьеры, доги, спаниели — собаки всех пород. Эрих Борнгаак расхаживал по комнатам, изящный, развязный, насмешливо улыбаясь, распространяя легкий запах кожи и свежего сена. Она не доставила ему удовольствия, не спросила о значении странных собачьих масок.

Он рассказывал о своих политических делах.

— Если бы я захотел — у меня многие бы вылетели в трубу! — заметил он.

Он называл имена. Без стеснения говорил о надеждах, возможных неудачах. «Разве мы с ним сообщники?» — подумала Иоганна и сама удивилась, почему это слово пришло ей в голову.

— Ведь мы, собственно говоря, политические противники, — сказал вдруг Эрих. — Но я терпим.

Небрежно, любуясь собой, он отдавал себя в ее руки. «Чего он хочет? — задавала себе вопрос Иоганна. — К чему он все это мне говорит?»

Эрих оглядывал высокую девушку с ног до головы, чуть-чуть манерно держа папиросу кончиками тонких, выхоленных пальцев. «В ней нет возбуждающего шика, — размышлял он. — Когда я бываю с Лореттой, это со стороны должно выглядеть лучше. И все же было бы любопытно полежать с ней в постели. Что-то такое в ней есть. Она, надо полагать, сентиментальна».

— Моя миссия, — сказал он, — пожалуй, довольно занятна, если что-нибудь вообще может быть занятным в этом скучнейшем из миров. Мещанская мораль назвала бы это, пожалуй, «шпионажем», политические фразеры болтали бы о «тайных судилищах». Мне наплевать на ярлыки. Чем плох шпион? Перехитрить человека ведь труднее, чем животное? Боксер пользуется большим уважением, чем тореадор.

— Как вам нравится господин фон Дельмайер? — спросил он неожиданно. Он лично находит его прямо изумительным. Иоганна вспомнила, как оба приятеля высмеивали друг друга в Гармише. Сейчас Эрих и восторгом говорил о своем друге и, как казалось Иоганне, был вполне искренен.

— Наши дела тесно связаны, — объяснил Эрих. — Один разъезжает, другой остается в городе, и так по очереди. У нас много дел, не одни только политические.

Он показал ей статьи левых газет, полные разных нападок на полицию за то, что она слишком мало предпринимает для выяснения обстановки убийства г-на Г., левого депутата. Это преступление было совершено в Мюнхене прямо на улице, причем власти до сих пор не могли напасть на след убийцы. В статьях указывались следы. Там говорилось, что некий г-н фон Д. мог бы, вероятно, сообщить некоторые сведения. Описывалась наружность г-на фон Д., и ясно было, что речь шла о Дельмайере, что именно его считали убийцей.

— Что это значит? — спросила Иоганна, и три бороздки прорезали ее лоб.

Она порывисто встала, швырнула на стол газеты, взглянула на Эриха гневными серыми глазами. Он остался сидеть и ответил весело, все с тем же наглым мальчишеским лукавым лицом, слегка обнажая в улыбке белые зубы:

— На войне нас звали героями, сейчас — убийцами. Я нахожу это нечестным и нелогичным.

Без всякого перехода он заговорил о своей любви к Парижу, о сексуальных особенностям парижских девиц легкого поведения.

Все, что этот человек говорил, исходило из какой-то душевной пустоты и было Иоганне противно. Она перестала слушать, через открытое окно глядела на светло-зеленые деревья, напряженно стараясь отдать себе отчет, зачем она сюда пришла, почему, собственно, не уходит. Она чувствовала, что оцепенение последних недель спало с нее. Злилась на этого человека, возмущалась, жила полной жизнью.

Когда она снова начала прислушиваться, он говорил об описях собак. Он рассказывал очень образно, изредка вставляя в свой рассказ циничные замечания. Но при том не спускал с Иоганны глаз, впивался в нее острым, пронизывающим взглядом, напоминающим ей доктора Гейера. Голод в Германии возрастал, доллар стоил уже 408 марок. Каравай хлеба стоил в Мюнхене 15 марок 20 пфеннигов, фунт какао — 58 марок, охотничья куртка — 1100 марок, простой костюм — от 925 до 3200 марок. Многим было уже не под силу платить налог, установленный для владельцев собак. Они были привязаны к своим собакам, но откуда было им взять денег? Они придумывали для приходившего с описью чиновника тысячи уверток, осыпали его проклятиями, плакали, умоляли. Эрих Борнгаак сидел в своем низком кресле, рассказывал очень живо; папироса его потухла. Почти видимые для глаз, вырастали из его слов мужчины, полные молчаливой, глухой угрозы, плачущие женщины и дети, мальчики, мужественно подавляющие ярость и боль. Прилипшие к стеклам лица, глядящие вслед уводимой собаке. Женщины все повторяли почти одно и то же. «Ничем не нужно обзаводиться, — говорили они с тупой болью. — Когда человек беден, у него отнимают и последнее». Ему пришлось несколько раз присутствовать при такой описи. Он ведь, между прочим, занимался и разведением собак. Даже призы получал. Душой дела был фон Дельмайер. Изумительный человек, право!

— Кстати, что вам, собственно, сделали мои газеты?

Он с дерзкой улыбкой уставился на Иоганну, убрал со стола газеты с отчетами об убийстве депутата Г., тщательно сложил их и снова запер в ящик. Закурил еще одну папиросу.

— Я знаю людей, которых собачья опись способна зацепить за самое нутро. Лучше всякого кино, изумительно! Не понимаю, кстати сказать, почему эти бедняги не сожрут лучше своих собак! Впрочем, нет — я понимаю: я ведь сам люблю собак.

Он указал на собачьи маски, объяснил свой метод. Эти слепки сделаны с живых собак — под наркозом, разумеется. Тут требовались особые приемы. Обычные не годились — мешала шерсть.

— Разве эти маски не производят сильного впечатления именно благодаря закрытым глазам?

Без всякого перехода он заговорил об ее профессии. Она, по-видимому, перестала ею заниматься? Он как-то думал заняться всерьез, в качестве профессии, изготовлением человеческих масок, он находит это интересным. Косвенно это соприкасается и с ее специальностью. Из этого безусловно можно было бы сделать дело. Фотографические снимки всем уже успели надоесть. Следовало бы открыть большую контору, снимать с клиентов гипсовые слепки, составлять характеристики на основании маски и почерка. Не интересует ли ее организация такой конторы?

Вот уже он снова увлекся планами. Да, он охотно строит планы. Возможно, что это качество — результат окопной скуки. «Геройская» жизнь на фронте — она и представить себе не может, какая это тошнотворная тоска! Некоторые его проекты даже были в конце концов осуществлены. Хотя бы вот эта штука с собаками. Он рассмеялся своим порочным и в то же время мальчишеским смехом.

Иоганна ехала домой с каким-то двойственным чувством. От его предложения отвезти ее в Париж на автомобиле она отказалась. Он весь был для нее неприемлем, этот фатоватый малый. Все же, помимо ее желания, в ее памяти запечатлелись его интонации, его лицо, его белые зубы. Убийство депутата Г., собачьи аукционы, изумительные качества фон Дельмайера, прогулки с иностранцами по ночному Парижу с нанятыми для этого случая апашами. Легкий запах кожи и свежего сена. Странные физиономии терьеров, догов, спаниелей, такс, овчарок, борзых.

Она ответила отказом, когда он во второй раз пригласил ее. В третий раз — также. В четвертый — она встретилась с ним в кафе. На этот раз он был любезен и сдержан. Мало говорил о собственных делах, с полным пониманием и искренним сочувствием слушал, когда Иоганна рассказывала о своей борьбе за освобождение Мартина Крюгера.

Вскоре после этого Гессрейтер стал распространяться о том, что жить в гостинице неудобно. Еда, правда, недурна, но длительно жить так — неуютно. Кроме того, Иоганна слишком мало внимания обращает на самое себя, она словно ребенок, и ей необходим кто-нибудь, кто бы смотрел за ней. Иоганна поглядела на него, ничего не возразила.

После разговора с тайным советником Бихлером ей почти ничего больше не удалось предпринять для Мартина Крюгера. Раза два-три она встречалась с влиятельными журналистами, но ей не удалось вызвать сочувствие у этих господ. Теперь вдруг она стала замечать, что как-то без всякого ее участия во Франции пробудился интерес к доктору Мартину Крюгеру как к человеку, к его судьбе, но прежде всего к его книгам. Исходной точкой этого интереса явилась довольно большая статья художественного критика Жана Леклерка. Иоганну интервьюировали, имя Мартина Крюгера все чаще стало упоминаться в парижской печати. Подвергали анализу его теории, переводили статьи, одно из крупных издательств извещало о предстоящем выходе в свет его работы «Три книги об испанской живописи». Кто-то, несомненно, постарался пробудить этот внезапный интерес, продолжал поддерживать его; но кто именно — Иоганне не удавалось узнать. Гессрейтер был раздосадован тем, что не он виновник этого благоприятного поворота, и также ничего не знал.

Через два дна после того, как он так обстоятельно расписал Иоганне, как неуютно жить в гостинице, Гессрейтер неожиданно предложил ей снять квартиру и выписать тетку Аметсридер. Иоганна вполне недвусмысленно ответила, что находит жизнь в гостинице очень приятной и довольна, что освободилась от тетки. Кроме того, она считает совершенно излишним сейчас, во время инфляции, тащить за собой сквозь дороговизну парижской жизни еще третье лицо. Гессрейтер мягко ответил, что ей не к чему об этом думать: его дела идут превосходно. Оказалось, что квартиру он уже снял и написал тетке Аметсридер. Впервые между ним и Иоганной дошло до ссоры. Гессрейтер выслушал все ее резкости мягко и сдержанно.

Оставшись одна, Иоганна задумалась, не порвать ли с ним. Зачем понадобилось ему присутствие в Париже тетки Аметсридер? Она ничего не говорила ему о своих встречах с Эрихом Борнгааком, не знала, известно ли ему что-нибудь о пребывании в Париже этого ветрогона. Не ревновал ли он? Не собирался ли он посадить ей на шею компаньонку? Он был мягок, любезен, но упорен и, когда задевались его интересы, не слишком разборчив в выборе средств. Она ощутила кисловатый запах его завода.

Серьезно взвешивала она, не вернуться ли ей к своей графологии. Вспомнились собачьи маски ветрогона. Его предложение было вовсе не таким глупым. Он вообще не был глуп, этот мальчишка. Маски были чем-то гораздо более основательным, были во много раз осязательнее, чем бледные, более или менее произвольные анализы почерка. Она вспомнила о том, как Эрих Борнгаак рассказывал о способах изготовления таких масок. По его мнению, изучить технику этого дела было нетрудно.

Опустившийся человек. Не лишен способностей. Он безусловно искренне был взволнован, когда рассказывал о собачьих описях. Она отыскала записку, в которой он последний раз приглашал ее. Принялась анализировать. Тут все было ясно с первого взгляда. Она глядела на легкие, словно разлетающиеся, нетвердые линии почерка. Неустойчивый, изобретательный, безответственный, опустошенный человек. Гнусные, подлые, бездушные намеки по поводу убийства депутата. Неустойчивый, изменчивый. В последний раз он говорил с ней с искренней готовностью помочь ей, как брат. Спокойно, благоразумно. Гораздо более четко и ясно, чем когда-либо Гессрейтер. Не удастся ли здесь все-таки добраться до твердой, здоровой почвы?

Расстаться ли ей с Гессрейтером?

Пришел Гессрейтер. Он вел себя так, словно и не было их последнего резкого разговора. Был осторожен, нежен. Нелегко будет отучить себя от этой постоянной заботливости. Нелегко будет также снова начать метаться в погоне за деньгами. Борьба за Мартина Крюгера станет много затруднительнее без Гессрейтера.

Когда было уже окончательно решено переехать на квартиру и вызвать тетку Аметсридер, Иоганна встретилась с Эрихом Борнгааком в кафе. Снова он вел себя без аффектации, благоразумно. Когда она заговорила о неожиданном интересе, проявленном парижской прессой к Мартину Крюгеру, он сказал, что это его очень радует. Очевидно, он поступил правильно, обратив внимание г-на Леклерка на работы Крюгера. Иоганна умолкла, пораженная, не знала, верить ли ему. Возможно ли, чтобы ветрогон имел влияние на знаменитого художественного критика? Он больше не возвращался к этой теме, ограничившись беглым, скупым замечанием.

Они расстались, условившись, что в один из ближайших дней он свезет ее к морю в своем маленьком автомобиле. Возвращаясь домой, она тихонько напевала сквозь зубы, почти неслышно, немузыкально, задумчиво, весело.

7. Шесть деревьев становятся садом

Обер-регирунгсрат Фертч, человек благожелательный, лично никогда ничего не имел против заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Теперь, когда всемогущий Кленк явно желал проведения более мягкого курса в осуществлении наложенного на приговоренных наказания, все шире становилась та светлая полоска, которой Фертч позволял играть на горизонте заключенного Крюгера. Директор старался облегчить ему дни пребывания в тюрьме.

С тех пор как парижская пресса открыла искусствоведа Мартина Крюгера, его почта с каждым днем становилась все объемистее. Передавая ее, директор заводил со своим заключенным долгие, спокойные беседы. Поздравлял его с возрастающим успехом, интересовался его мнением о том или другом художнике. О, человек с кроличьей мордочкой не был узким специалистом в своей области — у него были самые широкие интересы! Он пробегал иногда и несколько страниц из книг Крюгера. Однажды он попросил серо-коричневого человека написать ему на одной из этих книг автограф. Иногда он благожелательно, добродушно посмеивался по поводу многочисленных женских писем, получаемых Крюгером. Многие теперь вдруг вспомнили о нем, и, наряду с письмами заграничных поклонниц, приходили письма и от немецких женщин, вспоминавших о днях, ночах и неделях, проведенных ими в обществе этого некогда столь блестящего, а ныне так тяжко пострадавшего человека.

Серо-коричневый человек, как всегда, вежливо поддерживал разговоры с директором. «Теперь он снова стал покладистее», — рассказывал человек с кроличьей мордочкой своим соседям по столу завсегдатаев — священнику, бургомистру, учителям и помещикам. Все интересовались заключенным, о котором было столько разговоров, особенно жены одельсбергских именитых граждан. Обер-регирунгсрат намекал на возможность как-нибудь показать им Крюгера во время его прогулки по двору. «Он человек спокойный, надо только уметь обращаться с ним!» — сообщал он.

Да, Мартин Крюгер действительно изменился после того, как узнал, что благодаря показаниям Кресченции Ратценбергер положение его улучшилось, и даже указание адвоката на то, что от подачи прошения о пересмотре до самого пересмотра долгий, в большинстве случаев непреодолимый путь, не могли уже повергнуть его в прежнее состояние подавленности и отупения. Он больше не сидел по целым дням, размышляя над своей рукописью. Жадно читал получаемые письма, изучал их, изучал также рецензии на свой книги, выучивал — аккуратный бухгалтер собственной славы — чуть ли не наизусть статьи, с поверхностным изяществом написанные кем-то о нем. С тоской ожидал он часа раздачи почты — единственной связи его с внешним миром. Как только он ее получал, он с надзирателями, товарищами по заключению, директором заговаривал о получаемых им письмах, о женщинах, преследующих его своими письмами даже в тюрьме, о своих успехах и влиянии.

Больше всего говорил он об этом с заключенным, которого присоединяли к нему во время прогулок, — с Леонгардом Ренкмайером. Подвижной, суетливый Ренкмайер был горд своей близостью с таким большим человеком, как доктор Крюгер. Обращаясь к нему, он называл его не иначе, как «господин диктор», и, по мере того как там, за стенами тюрьмы, росли симпатии к его товарищу по заключению, он, Леонгард Ренкмайер, несмотря на молодость, тоже вырастал в собственных глазах. В свое время, попав в плен, он сообщил неприятельскому офицеру, угрожавшему ему револьвером, какие-то, кстати сказать, не имевшие никакого значения, сведения о расположении какой-то батареи. По окончании войны, вернувшись на родину, он разболтал о своих приключениях. Какой-то националистически настроенный фельдфебель донес на него, и он «за измену во время войны» был приговорен к пятнадцати годам тюрьмы. Преступные деяния, связанные с войной, попали под амнистию, но в Баварии особым постановлением были изъяты преступные деяния военного времени, «совершенные из низменных побуждений». Ренкмайеру баварский суд вменил «низменные побуждения». Ввиду того что к такому выводу можно было прийти только путем весьма искусственных построений, случай этот привлек общее внимание. Депутат доктор Гейер произнес на эту тему в парламенте очень резкую речь, все германские левые газеты были возмущены тем, что преступление, связанное с войной, могли карать, через столько лет после окончания этой войны. Заключенный Ренкмайер очень гордился этим возмущением. Сознание, что так много говорят о совершенной по отношению к нему несправедливости, питало его жизненные силы. Он упивался им, пьянел. Это был долговязый, узкогрудый человек, белокурый, с высоким лбом, острым носом, тонкой бесцветной кожей и жидкими волосами. Весь он казался сделанным из промокательной бумаги. Водянистым голосом с увлечением, старательно рассказывал он Мартину о своем деле. Требовал, чтобы Мартин понял все его интересные особенности, оценил их по достоинству. Крюгер выслушивал, оценивал. Он входил в круг интересов этого болтливого человека, стремившегося играть хоть какую-то роль, в долгие тюремные ночи думал о рассказах и соображениях Ренкмайера и на следующий день высказывал свое мнение. В виде компенсации Ренкмайер с благоговейным вниманием выслушивал истории «доктора». Они бродили по двору — блестящий Мартин Крюгер и бледный, жалкий Ренкмайер, выказывали друг другу участие, находя поддержку друг у друга. Это были хорошие часы, когда они вместе обегали небольшой кружок двора, освещенный солнцем, среди шести замурованных деревьев. Деревья становились садом.

За то время, что Мартин Крюгер сидел в Одельсберге, прошло лето, за ним осень, зима и весна, и пришло новое лето. Иоганна Крайн побывала в Гармише, обвенчалась с Крюгером, а теперь жила с коммерции советником Гессрейтером во Франции. Построены были новые летательные аппараты, был совершен перелет через океан, по воздушным волнам в каждый дом теперь передавались музыка и доклады. Законы природы, социологические законы были открыты за это время, написаны картины, книги; его собственные книги, устаревшие, уже ставшие ему чужими, завоевали Францию, Испанию. Верхнесилезская промышленная область в большей своей части отошла к Польше. Император Карл Габсбургский сделал трагикомическую попытку вновь завоевать свой трон и умер на Мадейре. Расколовшаяся социал-демократическая партия Германии вновь слилась воедино. Ирландия завоевала себе самоуправление. Германия совещалась в Канне, а затем в Генуе со своими победителями о возмещении военных убытков. Английский протекторат над Египтом был отменен. Власть Советов в России укрепилась, в Рапалло был подписан договор между Германией и Советским Союзом. Марка упала еще ниже, чуть ли не до одной сотой своего золотого паритета, а вместе с ней и жизненный уровень немцев. Пятьдесят пять из шестидесяти миллионов германских граждан не были сыты и терпели нужду в платье и домашней утвари.

Мартин Крюгер мало что обо всех этих вещах слышал, лишь косвенно ощущал их воздействие. Сейчас, в эти ранние дни лета, к нему вернулось многое от его прежнего блеска. Нелегко было в этот период устоять перед его обаянием. Его жадность к жизни не была безобразной, тоска не была жалкой, уверенность достигнуть желаемое окрыляла его. Он был полон участия ко всему происходившему вокруг него. Был предупредителен, остроумен, умел хорошо смеяться. Его спокойная покорность судьбе передавалась другим, подымала их дух. Какие-то лучи исходили от серо-коричневого человека, и это ощущали все: врач, надзиратель, даже «небесно-голубые», срок наказания которых был бесконечен, как голубое небо, — приговоренные к пожизненному заключению.

Ночью, правда, блеск потухал. Ночи начинались с того, что вечером, еще засветло, приходилось выносить свое платье за дверь камеры. Человек лежал тогда на койке в одной короткой рубахе, едва прикрывавшей стыд. Двенадцать часов длилась такая тюремная ночь. Проспать двенадцать часов было невозможно, если за день человек почти не был в движении. Время до полуночи было самым лучшим: тогда еще доносились звуки из местечка Одельсберг, людские голоса, лай собак, очень отдаленное хрипение граммофона или, может быть, радио, треск автомобиля. Затем оставался лишь шум, производимый надзирателем, — монотонная звуковая пьеса. Звуки расшифровывались, как загадка; вот надзиратель опускается на скамью, вот он раскуривает трубку, вот потягивается его собака. Сейчас собака уснет. Она натаскана на человека, хорошая собака, только немного стара. Ага, вот собака уже храпит. Сейчас совсем тихо. Зимой человек тоскует по лету, чтобы раньше рассветало, чтобы хоть, жужжа, ударилось о стекло насекомое. Летом человек тоскует по зиме, когда можно прислушиваться к гудению в трубах парового отопления.

Когда становится совсем тихо, человек терзается тем, что от произведений, созданных им, от успеха, выпавшего на его долю, от женщин, принадлежавших ему, не осталось ничего, кроме клочка исписанной или покрытой печатными знаками бумаги. Какими чудесными вещами он обладал! Его томит раскаяние, что он так мало их ценил, пока владел ими. Когда Мартин Крюгер будет опять на свободе, у него появится возможность наслаждаться ими по-настоящему. Стоять перед картиной, вкушать производимое ею впечатление, знать, что это ощущение можешь передать другим. Шагать взад и вперед по прекрасному кабинету, диктовать аппетитной, толковой секретарше, радующейся каждой удачно сложившейся фразе. Разъезжать, наслаждаться впечатлением, которое производит его имя, — ведь теперь он уже не только знаменитый искусствовед, но еще и мученик, пострадавший за свои убеждения в области искусства. Сидеть в красивом зале, вкусно есть, пить изысканные вина. Лежать в удобной кровати с хорошо пахнущей, хорошо сложенной женщиной. Он изнемогал в страстной жажде этих вещей, рисовал их себе. Обливался потом, тяжело дышал.

В часы после полуночи, когда царит полная тишина, острее всего терзает половой голод. Все в этом здании страдают от этого голода. Чтобы его ослабить, к пище прибавляют соду, это лишает пищу последнего вкуса, но не помогает. Во всех камерах, кругом происходит одно и то же. Каждая передаваемая стуком весть говорит об этом. Чтобы хоть как-нибудь обмануть свою чувственность, придумывают самые странные вещи. Из носовых платков, из лоскутьев одежды делают кукол, суррогат женщины. Каждый орнамент, даже самые буквы превращаются в чувственные образы. В эти тихие ночи лишенный сна человек рождает женщин воображением. Из получаемых писем Мартин Крюгер воссоздает тела пишущих ему женщин. Судорожная напряженность и вожделение гротескно увеличивают все относящееся к полу. В тюремную ночь перед Мартином Крюгером пляшут все наслаждения его прежних ночей. Но вода, выпитая годы назад, не утоляет сегодняшней жажды.

Наконец-то светает. Остается еще четыре, еще три, еще два часа до начала тюремного дня. Ах, вот раздался пронзительный звонок, начинается день, сейчас все будет хорошо. С оглушительным лязгом быстро, один за другим, отскакивают стальные засовы камер, и в пустых коридорах отдается долго не смолкающий гул. Вначале этот отвратительный, резкий переход от мертвой тишины ночи к грохоту дня терзал его нервы. Сейчас он радуется, что снова наступил день. Да, он почти что рад необходимости еще некоторое время быть лишенным прежних радостей: тем ярче будет он наслаждаться, когда выйдет на волю.

Он чувствовал себя крепким и не находил, что здоровье его страдает от заключения. Вначале отвратительный воздух камеры, вонь кадки делали его больным. Несколько раз вначале, выходя из спертого воздуха тюрьмы на свежий воздух двора, он падал, теряя сознание. Теперь и легкие и кожа привыкли к этим условиям. Только сердце время от времени давало себя чувствовать. Он наглядно описывал врачу это чувство невыносимого давления: оно длится совсем недолго, но дает ощущение конца. Доктор Фердинанд Гзелль выслушивал его рассказ. Посещение тюрьмы было его дополнительной обязанностью, у него была своя частная практика, четырнадцатичасовой рабочий день. То, что жизнь в тюрьме не способствовала укреплению здоровья, было ему давно известно. То, что большинство «пансионеров» обер-регирунгсрата Фертча вначале всегда жаловалось на недомогание, также было для него не ново. Он выстукал и выслушал Крюгера, сказал благожелательно, с видом превосходства, свойственного специалистам, что в сердце ничего не находит. Взглянул на часы, — он торопился. В случае, — заметил он, уже стоя в дверях, — если все же окажется что-нибудь с сердцем, то пребывание в Одельсберге будет для пациента полезнее, чем его бурная жизнь вне этих стен; над этой остротой как Крюгер, так и врач весело посмеялись.

Хотя Крюгер и был сейчас полон прежнего блеска, но его письма к Иоганне все же оставались бледными, неокрыленными. Он горел желанием написать ей так, как чувствовал: оживленно, бодро, с яркой надеждой, но это не удавалось ему. Вплетались фразы, которые он не мог написать хорошо и которые директор никогда не пропустил бы.

Мартин Крюгер был теперь охвачен лихорадочной жаждой работы. Картина «Иосиф и его братья» погрузилась куда-то в глубину, не мог он сейчас заниматься и изысканным художником Алонсо Кано. Зато он принялся за заметки, набросанные им как материал к большой работе об испанце Франсиско Хосе де Гойя. Ему удалось добыть книги с репродукциями картин и рисунков Гойи. Он впитывал в себя историю этого пылкого человека, страстно любившего жизнь, хорошо знакомого с ужасами церкви, войны и юстиции, впитывал и себя сновидения и вымысел состарившегося и оглохшего, но не утратившего жажду жизни испанца, его «Сны» и «Капричос». Он разглядывал листы с изображением заключенных, закованных в ручные и ножные кандалы, с изображением безмозглых «ленивцев» с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, носивших зато на боку меч и на груди панцирь с гербом. Картины, рисунки, фрески, которыми удивительный, дикий старик украсил свой дом; встающего из тумана гиганта, пожирающего живого человека; крестьян, уже по колено увязших в болоте, но все еще дерущихся дубинами за свой пограничный камень; унесенную потоком собаку; расстрел мадридских революционеров; картины поля битвы, тюрьмы, сумасшедшего дома. Никто до Мартина Крюгера не сумел так разглядеть могучее бунтарство, кроющееся в этих картинах. Репродукции помигали человеку в тюрьме снова, с удесятеренной силой вызвать в себе первичное впечатление. Он вспоминал вещи, которые годами, мертвые, покоились на дне его сознания, вспоминал залы и кабинеты музея «Прадо» в Мадриде, растрескавшиеся квадраты паркета, скрипевшие под его ногами, когда он разглядывал картину, изображавшую королевскую семью с мертвыми, призрачными глазами, похожими на булавочные головки. Он пытался механически воспроизвести странные подписи, помещенные испанцем под картинами. Испугался, заметив вдруг, что целыми днями, целыми ночами занимается этим. Во мраке ночи он вновь и вновь чертил в воздухе слова: «Я это видел», помещенные испанцем под гравюрами, изображавшими ужасы войны. Воспроизводил подпись испанца: «Ничто», а также подпись: «Вот для чего вы рождены», под жуткой картиной с трупами. Страдания плоти отступали перед диким наслаждением бунта. Он так сжился с буквами Гойи, что они постепенно вытеснили его собственные, и он свои немецкие фразы стал писать почерком Гойи. В те дни он создал для своей книги о Гойе главу «Доколе?», пять страниц прозы, с тех пор помещаемых во всех революционных учебниках. Так некогда глухой старик озаглавил лист с изображением гигантской головы со страдающим лицом, на которой кишат муравьи разложения.

Однажды обер-регирунгсрат Фертч попросил прочесть ему что-либо из того, что он пишет. Человек с кроличьей мордочкой мало что понял, но испугался. Он хотел запретить Крюгеру писать. Его губы быстро-быстро зашевелились, то поднимаясь, то опускаясь, но он побоялся осрамиться и ушел, пожимая плечами.

Теперь, когда Иоганна путешествовала за границей, самым близким Мартину посетителем был Каспар Прекль. Молодой инженер после своего увольнения стал еще менее покладистым. Новая перемена, происшедшая в Крюгере, возмущала его. Был момент, когда Крюгер готов был почувствовать почву под ногами, а теперь он вновь плавал по поверхности, легко и играючи эстетствуя, не используя своих способностей. Судьба забросила его в тюрьму, дав ясно понять, что ему суждено наконец-то добраться до самых глубин. Но он, чересчур ленивый, дав себе волю, пренебрег указанием судьбы. Он по-настоящему растолстел и стал, даже в тюрьме, лосниться от жира. Каспар Прекль наседал на него. Разрушал то, что создавал Мартин Крюгер, пытался толкнуть его на путь таких проблем, которые он называл настоящими, доказывал ему, что он из лени избегает на них останавливаться. Мартин Крюгер, в своей самоуверенной, окрыленной удовлетворенности, сначала не подпускал его близко, но наконец человек искусства заговорил в нем. Он стал защищаться и сам нападать на Прекля. Начал сердиться.

— То, что вы попались на удочку коммунизма, — заявил он Преклю, — доказывает, что у вас от природы поразительно слабо развит социальный инстинкт. То, что для других — просто инстинкт, нечто разумеющееся само собой, прошлогодний снег, — поражает вас своей новизной, своим якобы научным фасадом. Вы — бедный человек, вы не умеете перевоплотиться в другого человека. Вы не умеете сочувствовать другим и поэтому стараетесь привить себе это переживание искусственно. Вы сидите, укрывшись за стенами, в десять раз более толстыми, чем те, что окружают меня. Вы ненормально эгоцентричны. Ваш «автизм» — гораздо более скверная тюрьма, чем Одельсберг. К тому же еще вы пуританин. У вас отсутствует то, что важнее всего в человеке: чувства, способные к наслаждению, и сердце, способное к страданию.

Художник Франсиско Гойя, — продолжал он, — который ему ближе всего, был, разумеется революционером, но именно потому, что он острее других ощущал и сострадание к человеку и наслаждение жизнью, что в нем не было и тени пуританства нынешних коммунистов и их жалкой псевдонаучности. И он прочел ему главу «Доколе?».

Каспар Прекль побледнел от гнева, так как страницы о Гойе невольно произвели на него сильное впечатление.

— Чего вы добиваетесь? — сказал он наконец на диалекте, глядя на Крюгера своими миндалевидными, горящими от гнева глазами. — В революции, в настоящем Гойе вы ни черта не понимаете! Для вас даже Гойя — лишь утонченное лакомство, которое бы способны только смаковать.

В ответ на это Мартин Крюгер рассмеялся. Смеялся так искренне и весело, что надзиратель с удивлением взглянул на него. Так здесь редко смеялись.

— Славный вы мой мальчик, — произнес серо-коричневый человек, — славный вы мой мальчик. — И, не переставая весело смеяться, он похлопал Прекля по плечу.

Но Каспар Прекль ушел огорченный, не досидев времени, положенного для свидания.

8. О собственном достоинстве

Каспар Прекль переживал сейчас нелегкую полосу. Он плохо переносил безделье, к которому был вынужден после своего ухода с «Баварских автомобильных заводов». Ему, как основной стержень жизни, нужна была его работа. Ему необходимо было возиться со своими конструкциями, вносить в них все новые усовершенствования. Не хватало обилия оборудования и средств, к которым он привык на заводе, он не мог приучить себя к жалкой аппаратуре своего рабочего стола. Он набросился на партийную работу, собрания, дискуссии; встречался и спорил с Тюверленом по поводу его обозрения, с новой энергией занялся розысками художника Ландгольцера. Работал также над циклом баллад, где в простых и наивных образах должно было быть изображено постепенное перерождение отдельной личности в члена коллектива. Но все это было для него лишь суррогатом настоящей работы.

Он стал очень нервным и раздражительным. Взгляды и образ жизни людей, с которыми ему приходилось сталкиваться, вызывали его возмущение, что нередко приводило к ссорам. Для квартирных хозяев, у которых он жил, его взгляды были также непонятны и неприемлемы, и ему не раз за последние месяцы приходилось менять квартиру. Его замкнутость и требовательность отталкивали от него многих. Зато были и такие, на которых этот странный человек с низко спускавшимися на лоб черными волосами, резко выступавшими скулами и горящими, близко посаженными глазами с первого взгляда производил неотразимое впечатление. Хотя бы вот Анни Лехнер: многие смеялись, встречая аккуратную, крепкую девушку с небрежно и плохо одетым Преклем, и все же вот уже два года, как она не расставалась с ним. Свежая и приятная, склонная к полноте, всегда чисто одетая, она на Габельсбергерштрассе, в квартире-мастерской, где сейчас жил Каспар Прекль, чувствовала себя больше дома, чем в доме отца на Унтерангере. Улаживала недоразумения с хозяевами, с остальными жильцами, с поставщиками. Старалась придать его комнате хоть сколько-нибудь жилой вид, навести в ней, несмотря на его протесты, порядок. Заботилась, хотя и довольно безуспешно, о его внешнем виде.

Каспар Прекль был вспыльчив, требовал многого и не давал ничего. Была ли в состоянии Анни понять его положительные стороны — то странное упорство, с которым он верил в себя и в свои идеи, яростный напор его интеллекта, своеобразие его одаренности, смесь примитивно-народного и остро-индивидуального? Так или иначе, она крепко держалась за него. Старик Лехнер бранился, ее брат Бени, несмотря на свою привязанность к Преклю, морщился, подруги дразнили ее. Но она не порывала со своим непокладистым другом. Она служила в небольшой конторе, вела хозяйство отца, ее день был заполнен работой; все же она находила время улаживать все многочисленные неприятности в жизни Каспара.

Сегодня, в ясный июльский день, когда температура поднялась до тридцати трех градусов, а берлинский курс доллара до пятисот двадцати семи марок, она под вечер поехала с Каспаром Преклем на Зимзее купаться. Прекль ехал быстро, чтобы скоростью движения преодолеть жару. Он хмурился и почти не разговаривал со своей спутницей. Последние политические события начинали всерьез отравлять ему пребывание в родном городе. Имперский министр иностранных дел был убит националистами выстрелом в спину. Это убийство вызвало такое возмущение широких слоев населения, что руководители партий и групп, призывавших к устранению этого ненавистного им человека, на время присмирели и держали язык на привязи. Но многим, особенно в Баварии, убийство министра-еврея пришлось весьма по душе; они довольно недвусмысленно стали требовать «устранения» и других неугодных им лиц. Когда общегерманское правительство внесло в парламент законопроект об охране существующего государственного строя и руководящих деятелей республики, официальные представители Баварии отвечали уклончиво, со всяческими оговорками. То, как это было сделано, как саботировались демонстрации протеста против убийства и поддерживались демонстрации противоположного направления, гнусные письма, восхвалявшие совершенное убийство, — все это претило молодому инженеру. Он любил город Мюнхен, его реку, его горы, его воздух, его Музей техники и картинные галереи. Но он серьезно подумывал об отъезде в Россию.

Большой автомобиль шел навстречу его маленькой, уже довольно потрепанной машине. Ехавшие в автомобиле при виде Прекля замедлили ход. Анни обратила его внимание на то, что сидевшим в большом автомобиле, очевидно, что-то от него нужно. Прекль еще больше нахмурился и, не поднимая глаз, продолжал ехать с прежней скоростью. Несколько минут спустя его догнал тот же большой автомобиль: очевидно, он сразу же повернул назад. Большая машина пересекла ему дорогу, так что Прекль вынужден был остановиться. Из автомобиля вышел статный человек в белом холщовом пальто, с густыми, выпуклыми, черными до блеска усами на полном лице, и деланно легким шагом подошел к Преклю. Звучным, самоуверенным голосом, с подкупающей простотой произнося слова на диалекте, сказал, что так как они давно уже не виделись, то нужно воспользоваться удобным случаем. Попросил представить его даме, поцеловал Анни руку.

Г-н Рейндль ясными словами выразил примерно то, о чем думал молчаливый Прекль. Полный презрения к людям вообще, уроженец и знаток Верхней Баварии, Рейндль все же удивлялся тупой мелочности, с которой официальный Мюнхен реагировал на убийство имперского министра и произведенное этим убийством впечатление. Он с благодушной простотой беседовал со своим бывшим инженером, — Анни с удовольствием отметила это, — дружески обняв его за плечи.

Говорил о политике. Перечислял трудности положения. С одной стороны Франция, угрожающая конфискацией гарантийных ценностей — рудников, железных дорог, лесов, земли, с другой — Рапалльский договор с большевиками. Представителю крупного хозяйства, крупному промышленнику приходилось нелегко. Впрочем, для него лично эта ситуация оказывается благоприятной. Ему в ближайшее время много придется покататься по разным местам: съездить в Нью-Йорк, в Париж. На будущей неделе — обязательно в Москву. Он спросил Прекля, как тот себе представляет проведение в жизнь отдельных пунктов Рапалльского договора. Прекль покраснел. Оказалось, что деталей договора он не знает. Он ответил что-то неопределенное. Рейндль был миролюбив, не настаивал и спросил, не хотел ли бы г-н Прекль поехать с ним в Москву. Возможно, что там удастся что-нибудь устроить с серийным автомобилем. Пусть-ка он серьезно подумает. Не дожидаясь ответа, Рейндль обратился к Анни, спросил, знакома ли она с балладами Прекля. Прекрасные стихи. Прекль однажды ему читал их.

Прекль стоял в своей поношенной кожаной куртке среди пыльной дороги под лучами вечернего солнца. Предложение Рейндля взять его с собою в Москву взволновало его. Это был большой соблазн. Капиталист чувствовал к нему слабость. Глупо было, что он, Прекль, уже давно не использовал его. Ведь обычно ему не свойственны были подобные буржуазные предрассудки, всякие там «чувства собственного достоинства» и тому подобные глупости, которые он вытравил в себе уже давно. Почему же именно перед этим прохвостом он изображал оскорбленную гордость, словно какой-то древнеримский дуралей? Такой недостаток цинизма граничил с патологией. Все последнее время, уже несколько недель, он только и думал о том, как бы поехать в Москву. Если он теперь не примет предложение Рейндля, это будет прямо преступлением.

Рейндль между тем снял огромные автомобильные очки и галантно улыбнулся Анни. Удивительно, какое у него было большое белое лицо. На газетных портретах это лицо казалось надутым и высокомерным, неприступным — настоящей мордой «большеголового», но вблизи этот Пятый евангелист был приятный человек. Он умел осторожно, почти без слов, делать комплименты. Она знала, что выглядит изящно и мило, несмотря на дешевенький летний костюм.

Он не скрывал, что она ему нравится. Она же, глядя на него, думала, что значит этот вот человек — действительно настоящий, без всяких там фокусов, бесспорный «руководитель промышленности». Он, должно быть, высокого мнения о Каспаре. Его следовало бы умаслить, — подумала она. Рейндль нравился ей, и в то же время она гордилась Каспаром Преклем.

Поговорив еще о разных пустяках, Пятый евангелист спросил, как же решил г-н Прекль: хочет ли он ехать с ним в Россию или нет. Если г-н Прекль согласен, то и сам он поедет в Москву. Он с несколько ироническим дружелюбием заглянул Преклю в лицо. «Наглый провокатор», — подумал Прекль и резко ответил:

— Нет!

Рейндль обратил к нему свое мясистое лицо и произнес очень любезно:

— Horror sanguinis?[33]

Анни поспешила сгладить резкость: Каспар еще подумает. Нельзя же требовать, чтобы человек с дороги в Кроттемюль прямехонько покатил в Москву. Она засмеялась бодро и молодо. От ее освещенного солнцем круглого лица с живыми глазами под белой шапочкой веяло здоровьем и теплом. Рейндль сказал, что несколько дней еще можно подождать. Пусть г-н Прекль до субботы позвонит ему по телефону.

Когда Пятый евангелист отъехал, Анни принялась осторожно упрекать Прекля за то, что он так резко обошелся с этим могущественным человеком: такой случай ему вторично не представится. Преклю, несмотря ни на что, было приятно, что Рейндль в присутствии Анни показал, насколько он его ценит. Но решение его не связывать своей поездки в Москву с поездкой и планами Рейндля было непоколебимо. Он ответил Анни, что если сочтет нужным, то и без помощи Рейндля доберется туда. Анни благоразумно не настаивала. Она знала, что при всем упрямстве Каспара ей нужно только дождаться благоприятного момента. В сущности, ей было бы приятнее, чтобы он не уезжал, но нельзя же быть таким дураком и портить отношения с Рейндлем! Чертовски сложно было в такое трудное время, как сейчас, добывать питание и одежду! Одним только классовым самосознанием да автомобилизмом не проживешь. Неплохо было про запас иметь этакого «большеголового».

Они выкупались в тихом лесном озере, у самого подножия гор. Прекль был мальчишески оживлен, весел, кричал и шумел. Вечер прошел хорошо. На обратном пути она снова осторожно заговорила о Москве, спросила, каковы его планы. Он резко ответил, что уже говорил ей об этом. Ей совершенно непонятно, — заметила она, — почему они все так восстановлены против Рейндля. Если б Бени хоть немного постарался, ему, наверно, не пришлось бы уйти с «Баварских автомобильных заводов». Он, конечно, сам виноват.

Прекль плотно сжал тонкие губы. Ему не было известно, что Бени ушел от Рейндля. Юноша почему-то ни слова ему об этом не сказал. Он рассердился. Какой скрытный этот мальчишка! Но уж если Бени таков, — продолжала Анни, то он, Каспар, мог бы по-другому разговаривать с Рейндлем. Прекль ответил свысока, что Бенно, должно быть, знает, что делает. Она в этом ничего не понимает.

Подъехав к дому на Габельсбергерштрассе, они, к своему удивлению, увидели Бенно Лехнера, ожидавшего у подъезда. Молодой электромонтер, несмотря на свою привязанность к Преклю, бывал у него редко и никогда не приходил в такое время, когда мог встретиться у него с сестрой. Если же это случалось, оба они не могли отделаться от чувства странной неловкости. Но сегодня у него были важные новости, и он, следуя нерешительному приглашению Анни, поднялся с ними наверх.

Анни была рада видеть брата, спросила его, хочет ли он чаю или пива, спокойно и ласково заговорила с ним. Прекль был молчалив. Ему было как-то обидно, что Бенно был так самолюбив и не сказал ему о своем увольнении с «Баварских автомобильных заводов». Больше всех говорила Анни. Спросила, как ему нравится новый абажур. Жаловалась на тяжелые времена. Упомянула о положении отца. Трудно сейчас ладить с ним. С тех пор как он продал свой знаменитый ларец, он по целым дням сидит в обществе всяких подозрительных банковских дельцов, маклеров по продаже земельных участков и тому подобных проходимцев; из сил выбивается, и все из-за этого желтоватого дома. Но дело все не двигается с мертвой точки: дом уплывает у него из-под носа, и в конце концов он останется ни при чем со всей своей кучей бумажных денег.

Бенно смущало, что Прекль может счесть его навязчивым, но при Анни он не хотел говорить о том, зачем пришел. Анни между тем болтала без умолку. Она буквально рта не закрывала. Каспару Преклю в конце концов стало невмоготу.

— Ты вечно повторяешь одно и то же, — резко оборвал он ее.

Бенно как-то неопределенно пошевелился и сказал, что ему необходимо сообщить товарищу Преклю важные новости. Для этого он и пришел. Он умолк. Прекль также не произносил ни слова. Тогда Анни с легкой обидой сказала, что она может выйти в соседнюю комнату. Они не удерживали ее.

Оставшись наедине с Преклем, Бенно Лехнер сообщил, что Кленк, очевидно в ответ на новый закон общегерманского правительства об охране государственного строя, назначил ландесгерихтсдиректора доктора Гартля уполномоченным по вопросам помилования.

Он ничего не добавил к этому сообщению. Ждал, что скажет на это Прекль. Прекль помешивал ложечкой чай. Перед Бенно стоял поставленный Анни стакан пива, почти не тронутый, но уже переставший пениться. То, что Кленк референтом по вопросам помилования лиц, в большинстве осужденных по политическим делам, назначил такого консервативного человека, как Гартль, было явным вызовом. Трудно было сейчас оказать, как назначение Гартля отзовется на положении дела Крюгера. По процессуальному кодексу, как это ни странно, решение вопроса о пересмотре дела предоставлялось тому самому составу суда, который вынес данный приговор. Тот факт, что Гартль ушел со своего старого места, не мог не представлять непосредственного интереса для приятеля Прекля, поэтому-то Бенно Лехнер так и спешил со своим сообщением.

Но Прекль молчал и даже не поблагодарил своего молодого друга. Принесенное им известие вызвало в душе инженера странно двойственное чувство. Он искренне желал Крюгеру скорейшего освобождения из тюрьмы. С другой стороны, ему казалось, что положение, в котором оказался Мартин Крюгер, заставило последнего над многим призадуматься: но он еще не переработал в себе всего до конца, не сделал необходимых выводов. Кто знает, не будет ли для него, в сущности, полезно, если Гартль сейчас станет ему поперек дороги.

Электромонтер Бенно Лехнер был очень привязан к товарищу Преклю. Поэтому он не обиделся на него за молчание и постарался не мешать ему. Но когда Прекль, помолчав целых десять минут, встал и начал прохаживаться взад и вперед по комнате, а затем все так же молча, уселся за свои чертежи, Бенно Лехнер позволил себе заметить, что, по его сведениям, Гартль состоит членом «мужского клуба», и, следовательно, он добрый знакомый Рейндля… Может быть, товарищ Прекль попытается тут нажать и добьется от Рейндля, чтобы тот поговорил с Гартлем? Но у Прекля это предложение вызвало неудовольствие. Неужели ему вечно и во всем прядется натыкаться на этого проклятого Пятого евангелиста? Он хмуро ответил, что нет, снова говорить с Рейндлем он не станет: это бесполезно.

Когда Бенно Лехнер ушел, Прекль уселся за стол и склонился над чертежами одной конструкции. Анни вернулась в комнату, заварила чай. Немного погодя Каспар Прекль неожиданно резко заявил, что нельзя допускать, чтобы Бенно оставался без службы. Он поговорит как-нибудь с Тюверленом. Бенно интересуется вопросами театрального освещения. Тюверлен, безусловно, может пристроить его у Пфаундлера в связи с постановкой обозрения. Анни согласилась, что это было бы чудесно. При этом она выказала благоразумную сдержанность и не проявила любопытства по поводу того, что именно Бенно нужно было сообщить Преклю. Позднее, вечером, она спросила, почему, собственно, Рейндля зовут Пятым евангелистом. Прекль не без язвительной иронии объяснил: четыре евангелия малопонятны и окутаны туманом; производимое ими сильное впечатление в большой мере зависит от отсутствия пятого евангелия, которое пояснило бы смысл остальных. Таким образом, сила воздействия четырех евангелий заключается в отсутствующем пятом. В баварской политике точно так же все становится ясным, если учесть, что делается она не теми, кто официально ею руководит. Поэтому, должно быть, — закончил он едко, — Рейндля и называют Пятым евангелистом. Анни внимательно слушала. Было не вполне ясно, поняла ли она.

Еще позднее, в тот же вечер, она спросила, обдумал ли Каспар вопрос о Москве. Каспар Прекль резко заявил, что с него наконец довольно. Он сам знает, что ему делать. Анни решила, что таким образом легче всего заставить его остаться. Она не настаивала, зевнула, решила, что на следующий день снова вернется к этому вопросу.

9. Полтораста живых кукол и один живой человек

К Жаку Тюверлену явился бесцветного вида человек с портфелем, сразу же проник к нему в комнату, тихо спросил: «Вы господин Жак Тюверлен?» — с трудом и неправильно произнося необычное имя. Уселся за стол, достал из жилетного кармана вечное перо, принялся молча, длинно и обстоятельно писать. Жак Тюверлен внимательно глядел на него. Бесцветный сказал:

— Я судебный исполнитель! — и предъявил удостоверение.

Жак Тюверлен кивнул. Бесцветный сказал:

— Вот исполнительный лист на ваше имя в сумме двадцати четырех тысяч трехсот двенадцати марок. Желаете уплатить?

— Почему же нет? — сказал Тюверлен.

— Ну так прошу вас! — строго произнес бесцветный.

Тюверлен принялся рыться в ящиках. Было еще раннее утро, он был в пижаме, и секретарша его еще не приходила. Он нашел три черно-зеленые долларовые бумажки.

— Боюсь, что этого не хватит, — сказал он.

Да, этого не хватало. Доллар в этот день стоил восемьсот двадцать три марки.

— Пожалуй, у меня этих денег не наберется, — с сожалением сказал Тюверлен.

— В таком случае я должен приступить к описи, — сказал бесцветный, что-то занес в протокол, испытующе оглядел комнату, спросил Тюверлена, принадлежат ли ему такие-то и такие-то вещи, наклеил на некоторые предметы ярлычки с изображением герба. Тюверлен следил за всеми его действиями. Мускулы его голого помятого лица усиленно шевелились. Внезапно он звонко расхохотался.

— Предлагаю вам вести себя прилично, — строго сказал бесцветный и удалился.

Тюверлен рассказал своей секретарше об этом визите, обсудил с ней свое финансовое положение. После того как он проиграл процесс против брата, оно было далеко не блестящим. Он не испугался. Он не очень дорожил обеспеченностью. У него оставались еще кое-какие хорошие вещи и маленький автомобиль. И до сих пор еще хватало денег, полученных от Пфаундлера.

Господин Пфаундлер, пронюхав о положении Тюверлена, поспешил использовать свое преимущество. Он принялся нещадно вычеркивать из рукописи все неугодное ему, и Аристофан быстро выветрился. Касперль, превращенный в безобидного простака, должен был вместо классовой борьбы ограничиться добродушным дурачеством.

Тюверлен охотнее всего плюнул бы на пфаундлеровскую работу, посвятил бы себя радиопьесе «Страшный суд». Но разве не он сам называл форму обозрения «самым серьезным видом современного искусства»? Имел ли он право трусливо отступить теперь, получив возможность на практике осуществить свои взгляды? Окончание либретто само по себе еще не решало дела. Вся суть была в том, чтобы слова превратить в образы, в сцены, в зрительное воздействие. Он внутренне не был зависим от успеха или неуспеха. Но в войне, в политике, в хозяйстве, в театре решающее значение имеет одно лишь произведенное впечатление, один лишь успех. Стать на этот путь, принять участие в этой игре — значит признать мерилом оценки успех. Сценическое представление, не производящее впечатления, — это автомобиль, который не действует. Обидно было затратить столько месяцев лучшего своего времени на такую штуку, которая не действует. Инженер Прекль особенно подчеркивал именно эту точку зрения, насмешливо выжидая исход борьбы.

— Любопытно, — язвительно и по-деловому говорил он, — любопытно, кто же победит: Пфаундлер или Аристофан?

Сам Тюверлен уже больше не любопытствовал.

Нередко во время столкновений с Пфаундлером присутствовал и комик Бальтазар Гирль. Он стоял, опустив свою большую грушевидную голову, фыркая носом, хмурый, печальный. Он говорил мало, чаще о постороннем, больше вздыхал. Когда спрашивали его мнение, ограничивался всякими «гм», «да, да, соседушка», «нелегкая штука!» и тому подобным. Перед своей неизменной подругой он ругался по адресу «этих болванов, ничего не смыслящих в настоящей комедии». Все это, мол, кончится грандиозным провалом. Но когда она спрашивала его, почему же он не пошлет все это дело к черту, он отвечал каким-то маловразумительным ворчанием. Дело было в том, что он внимательнейшим образом приглядывался ко всему, что делал Тюверлен. Он пришел к заключению, что этот Тюверлен — ловкач и в области искусства заткнет за пояс всю эту банду. Многие из замечаний Тюверлена продолжали жить в нем, наводили его на те или иные выдумки. Он рассчитывал в дальнейшем многое из того, что он сейчас отвергал, использовать в залах «Минервы». С другой стороны, он опасался, что побочные мотивы обозрения задушат его. Тюверлен казался ему чересчур решительным. Он, Гирль, тоже многое не одобрял в своем родном городе Мюнхене, он высмеивал многое, все его выступления были одной сплошной критикой. Это было дозволено ему, он имел право говорить о своей матушке, что она «старая свинья». Но если это самое говорил другой, ему следовало дать по морде. Тюверлен говорил это ясно и четко, и все же он, Гирль, не давал ему по морде. Вот это-то и злило комика.

Когда дело дошло до воплощения либретто Тюверлена на сцене, стали множиться препятствия и нелепые осложнения. Оказывалось необходимым пригласить для участия в спектакле подруг деловых друзей Пфаундлера, и каждая из них требовала «роль». Г-жа фон Радольная мягко намекнула, что она, собственно говоря, надеялась поддержать Тюверлена своим выступлением на сцене, и просила дать ей роль. Пфаундлер, желая оказать любезность Кленку, увлечение которого русской танцовщицей не ослабевало, требовал, чтобы и ей была дана роль. Новую роль, новый текст!.. Текст! Текст! Текст! Текста требовали художники, музыканты, портные, архитекторы. Нарастал целый поток просьб, заклинаний, угроз. Тюверлен все это обозначал общим именем — «домогательства». Он вызывающе спрашивал всякого, с кем имел дело: «Какие у вас домогательства?» С Пфаундлером происходили все более бурные объяснения, которые тот обычно заканчивал сочным и победоносным: «Кто платит?»

Пфаундлеру для «Выше некуда!» нужны были сто пятьдесят голых девушек. В течение недели ежедневно в театр вызывались толпы девушек, которые дефилировали перед помощником режиссера, ассистентом художественного совета, художницей, заведовавшей костюмерной. С пустыми, кукольными лицами и лишенными выразительности телами, тупо деловитые, вспотевшие, безнадежно скучающие, девушки топтались где попало, глупо хихикали и, бесстыдно шутя, подвергались наглым приставаниям проходящих мимо мужчин. Среди них были и совсем молоденькие. Удастся им поступить сюда — и они избавятся от своего «дома», от неуютной комнаты, наполненной людьми, вонью и бранью. Стать «герлз» в обозрении — означало для них свободу, крупный шанс, входной билет в достойную людей жизнь. Некоторые пришли в сопровождении матерей. Пусть им живется не так, как их матерям, пусть им живется хорошо, пусть они станут «герлз».

Но и эти юные, полные ожидания, были лишены привлекательности. Никогда не поверил бы Тюверлен, что женское тело может быть таким жалким, юные члены — производить впечатление такой грустной бесцветности, словно они были из папье-маше. Все помещение было наполнено запахом пота, грима, человеческого тела. Тюверлен смутно вспомнил смотр «человеческого материала», виденный им во время войны.

Вдобавок во время репетиций кругом кишмя кишел всякий народ, имевший весьма отдаленное отношение к Тюверлену и его обозрению: акробаты, труппа каких-то лилипутов, человек с павианом, играющим на рояле. Среди всей этой массы народа бродил хмурый, недоверчивый, все критикующий комик Гирль. Он оглядывал голых девушек, говорил им: «А сколько вам заплатят, душенька моя?» Говорил это тем самым тоном, в каком, следуя указанию Тюверлена, собирался в обозрении вести роль Касперля. Касперль интересуется материальным положением окружающих. Каждого он спрашивает: «А сколько ж вам заплатят, соседушка?» Вот он просит объяснить ему сущность коммунистического мировоззрения. Собеседник добросовестно старается дать ему необходимые объяснения. Касперль слушает недоумевая, затем говорит: «А-га!» — спрашивает: «А сколько ж за это заплатят?» — и заявляет наконец, что собирается стать коммунистом. Но когда он сколотит себе капиталец, — ядовито добавляет он, — то пусть уж другой разыгрывает коммуниста. В следующем действии он вместе с другим исполнителем изображает борьбу быка с тореадором. В разгаре боя бык вдруг становится в упрямо-флегматичную позу, характерную для Касперля — Гирля в течение всего спектакля, и спрашивает тореро, собирающегося нанести ему смертельный удар: «А сколько ж вам за это заплатят, соседушка?»

Когда репетировались эти сцены, Бальтазар Гирль был на высоте. В большинстве других сцен он стоял кислый, упрямый, тупой, своей пассивностью парализуя и партнеров.

Чем дальше продвигались репетиции, тем яснее становилось, что Пфаундлер дает Тюверлену воплотить на сцене лишь ничтожную часть сделанного им. Собственно говоря, из сорока двух картин Пфаундлер давал Тюверлену поставить по-настоящему лишь одну — ту самую, где Касперль — Гирль изображает быка. Эта сцена радовала Тюверлена и в рукописи и на сцене.

Все остальное, что стряпалось здесь, со дня на день все больше походило на обычные обозрения тех лет — бессмысленную выставку мишуры, сверкающих тканей, обнаженных тел. Тюверлен пережил несколько прекрасных, сочных месяцев творчества. Не было ли с его стороны необычайно глупо излить свою творческую плодовитость в этом обозрении? Он вспомнил Иоганну. У нее, когда он расскажет ей об этой истории, прорежутся на лбу три бороздки. По правде говоря, он охотно рассказал бы ей обо всем. Какая бессмыслица, что они тогда не сошлись! Он ясно представил себе высокую девушку. Она одна, после ста пятидесяти виденных им сегодня живых кукол, была человеком. Умнее всего было бы бросить всю эту неладившуюся штуку. Не написать ли ей?

Но он не написал. Усевшись за стол, он принялся отделывать сцену с быком.

10. Баварские биографии

а) Игнац Моосгубер

Игнац Моосгубер, землевладелец из Райнмохингена, родился там же в семье землевладельцев Михаэля и Марии Моосгубер. Семь лет посещал школу в Райнмохингене, научился читать, а также в некоторой степени писать. Отбыл воинскую повинность, затем взял на себя небольшой отцовский двор. В лучшие времена ему принадлежали: четыре лошади, два плуга, одна жена, четверо законных и трое незаконных детей, одна библия, один катехизис, один «Христианско-католический крестьянский календарь», три изображения святых, одна олеография, изображавшая Людвига II, одна фотография, изображавшая его самого на военной службе, одна центрифуга для изготовления масла, семь свиней, несколько силков и западней для ловли дичи, одна сберегательная книжка, три шкатулки, наполненные банкнотами времен инфляции, двадцать три швейные машины, приобретенные, чтобы кое-что из этих бумажных денег превратить в реальные ценности, два велосипеда, один граммофон. Он располагал словарем в шестьсот двенадцать слов. В среднем двадцать три раза в год участвовал в потасовках. В общей сложности двести четыре раза через окно влезал в комнаты служанок. Являлся виновником того, что четырнадцать раз женщины прибегали к изгнанию плода. Он был девять раз ранен, из них три раза ножом в частных домах, два раза пулями на войне, четыре раза осколками пивных кружек в кабаке. Девять раз в году мыл ноги, два раза в году мылся целиком. Он выпил 2137 литров воды и 47812 литров пива. Семнадцать раз он давал присягу, из них девять раз заведомо ложную, причем загибал три пальца левой руки, что, по убеждению местных жителей, освобождало от ответственности перед богом и людьми. Трижды пережил он тяжелые часы. В первый раз во время войны, узнав, что за недостатком продуктов будет выпускаться пиво меньшей крепости; второй — когда он был приговорен к уплате алиментов на содержание своего внебрачного сына Бальтазара Анцингера, и в третий раз — почуяв приближение смерти. Его любимая песня начиналась словами: «На горе, на круче войск баварских туча». В похоронах его принимало участие сто девяносто два человека, ибо он пользовался почетом и был членом сельского самоуправления. Над могилой оркестр сыграл песню «Был у меня товарищ». Кроме того, в знак траура было произведено несколько выстрелов. В связи с тем, что одна из мортир дала осечку, во время поминальной трапезы возникло некоторое разногласие в мнениях, вследствие которого у одного из участников этой трапезы пришлось отнять руку и вынуть одно ребро.


б) Антон фон Казелла

Антон фон Казелла, генерал-майор, жительствовавший в Мюнхене, получил воспитание в Пажеском корпусе, учебном заведении для дворянских детей. Выступил свидетелем защиты в грязной сексуальной истории, в которую был замешан и один из членов королевского дома и расследование которой было поспешно прекращено. Благодаря этому сделал быструю карьеру. Его лексикон состоял из четырехсот двенадцати слов. Его любимая песня начиналась словами: «Граф Люксембург все деньги прокутил». Ему принадлежали: одна картина, писанная масляными красками и изображавшая баварского курфюрста Макса-Эммануила на войне с турками, одна копия с картины «Отелло рассказывает, сидя у ног Дездемоны», затем один портрет маслом короля Людвига II. Он гордился тем, что после окончания школы не прочел ни одной книги, и охотно пользовался двумя поговорками: «Не так быстро пруссаки стреляют» и «Не каждая девушка невинна». Он был постоянным читателем газет «Мюнхнер цейтунг», «Милитерише вохеншрифт» и «Мисбахер анцейгер». Девять раз он давал присягу, из них девять раз ложную. У него была связь с субреткой из венской оперетты. Он рассказывал своей жене две тысячи триста двенадцать раз, своей возлюбленной три тысячи сто четырнадцать раз, всегда в одних и тех же выражениях, в общей сложности двенадцать забавных анекдотов об одном из баварских принцев. Когда его возлюбленная скончалась в возрасте пятидесяти двух лет, он узнал, что у нее были вставные зубы. Выбитый из колеи таким открытием, он перестал с достаточной строгостью соблюдать диету, предписанную ему в связи с болезнью почек, и таким образом умер — ибо это было во время войны — геройской смертью. В его похоронах участвовало семьсот шесть человек. Оркестр исполнил песню «Был у меня товарищ».



в) Иозеф Куфмюллер

Иозеф Куфмюллер, агент по перевозке пива в Ингольштадте, в детстве посещал в родном городе народную школу, научился читать, в некоторой степени писать, выучил имена баварских королей в их хронологической последовательности и точные даты битв франко-прусской войны 1870–1871 годов. В его квартире висели олеография, изображавшая коронование Наполеона папой Пием, портрет короля Людвига II и реклама, на которой был изображен пивоваренный завод Ингольштадтского акционерного общества. Его лексикон состоял из семисот двадцати четырех слов. Его любимая песня начиналась словами: «В оковах, в Мантуе». В ней рассказывалось о тирольском народном герое Андреасе Гофере, расстрелянном баварцами. За год он транспортировал в среднем 6012000 литров пива и носил при этом зеленую шляпу и бархатный жилет с большим числом пуговиц. Во время войны ему удалось продать в свою пользу несколько вагонов крепкого пива, принадлежавших интендантству и предназначавшихся для лазаретов. Эта операция дала ему возможность выдать свою дочь Кати за коммивояжера по продаже предметов каучуковой и асбестовой промышленности и обучить латинскому языку своего сына, благодаря чему перед последним открылся путь к карьере высшего чиновника. Он любил игру в карты, особенно игру под названием «гаферльтарок». При этом сбрасывание карт он обычно сопровождал прибаутками, часто рифмованными, вроде: «Кто расскажет открыто, не труся, как в Калабрии мочатся гуси?», или же изречениями, порожденными народной мудростью, вроде: «Деньги к деньгам». Он давал присягу девять раз, из них два раза заведомо ложную, загибая три пальца левой руки. В его похоронах участвовало восемьдесят четыре человека. Над его могилой была исполнена песня «Был у меня товарищ». Его зять на похоронах так простудился, что не мог продать значительного количества предметов каучуковой и асбестовой промышленности, вследствие чего пришлось примерно на три года отложить приобретение пианино, запланированное в целях пополнения домашней обстановки.



г) Иоганн-Мария Губер

Иоганн-Мария Губер, министериальдиректор, жительствовавший в Мюнхене, четыре года учился в народной школе и десять лет в гимназии. Один год он потерял, так как был оставлен на второй год. Его лексикон составляли: тысяча четыреста пятьдесят три немецких слова, сто три латинских, двадцать два французских, двенадцать английских, одно русское. Он посетил двести двадцать один концерт, семнадцать театральных представлений и четыре тысячи сто восемнадцать раз церковь. У него была старинная гравюра, изображавшая вступление Тилли в пылающий Магдебург, один портрет баварского короля Людвига II, одна зеленая маска с лица Бетховена, одна репродукция, изображавшая храм в Пестуме. Его любимым блюдом было сладкое, приготовленное из яиц, масла и муки и называвшееся «зальцбургские клецки». Из его любимых песен одна утверждала, что «не прошли еще дни, когда розы цветут», а другая, русская народная песня, повествовала о «матушке» и «красном сарафане». Эти песни служили аккомпанементом к его занятиям в министерстве просвещения и вероисповеданий. Он проявлял интерес к радиолюбительству, к продукции баварской фарфоровой промышленности, был членом президиума Союза баварских кролиководов, а также баварской народной партии. Любил в знак удивления употреблять взятое из старинной комедии слово «Шлаппердибикс». Самые тяжелые минуты душевной борьбы он пережил во время инфляции, сидя ночью у тела своего скончавшегося отца. Перед ним стоял вопрос: должен ли он, ради того чтобы облегчить замужество своей дочери, вытащить из зубов отца золотые коронки, имевшие в этот период обесценивания бумажных денег особую ценность? Он давал присягу семь раз, из них три раза — по существу ложную. Но так как с формальной точки зрения и эти три присяги сомнений не вызывали, он не счел нужным загибать пальцы левой руки. В его похоронах участвовало пятьсот четырнадцать человек, оркестром была исполнена песня «Был у меня товарищ».

11. Так ли выглядит убийца?

Доктор Гейер подробно писал Иоганне в Париж обо всем, что было нового по делу Крюгера. Нового не было ничего. Вопрос о возобновлении процесса оставался на мертвой точке. Доктор Гейер находил, что для Иоганны целесообразнее оставаться в Париже и здесь муссировать вопрос, натравливать газеты, разжигать общественное мнение цивилизованного мира, чем высиживать в приемных саботирующих ее дело мюнхенских ландесгерихтсдиректоров и советников министерства.

Иоганна, живя с г-ном Гессрейтером, вела довольно бесцветную жизнь. Итак, через пять дней они переедут в снятую им маленькую квартирку. Жить ли в гостинице или в своей квартире, выписывать ли тетку Аметсридер или нет — было, право, не так уж важно. Тем не менее, после того спора между ней и г-ном Гессрейтером был нарушен последний контакт.

Господин Гессрейтер размышлял: «Она такая спокойная, тут что-то неладно. Никогда теперь не случается, чтобы она вспылила, и на кутеж ее сейчас тоже не поднять. Только за теннисом она оживает. Своими мячами она интересуется больше, чем мной».

У г-на Гессрейтера в этот период было множество самых разнообразных проектов. Он вел переговоры с французскими предпринимателями, с американскими денежными тузами. Он вспоминал Рейндля, надеялся «показать ему». Но в последнюю минуту вдруг отступал. «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» была делом солидным, на котором твердо и непоколебимо покоилось благополучие коммерции советника Пауля Гессрейтера и его красивого дома на Зеештрассе. Не слишком крупные дела с заграницей, не требуя большого риска, давали достаточную наживу. Но стоит ему впутаться в эти новые крупные предприятия — и умчит его могучий поток. Заманчиво было броситься в него: не в одной Баварии будет он тогда «у себя дома», а во всем мире. Но тогда конец благодушно-спокойному сну! Г-н Гессрейтер имел очень деловой вид, взвешивал, снова отступал перед окончательным решением, снова взвешивал. Пока единственным видимым результатом было то, что его бачки все укорачивались.

Как-то в Париж приехал приятель г-на Гессрейтера по аристократическому мюнхенскому «Мужскому клубу», тайный советник Дингардер, один из совладельцев «Капуцинербрауэрей». Он рассказал о всевозможных мюнхенских событиях. Ландесгерихтсдиректор Гартль после смерти тещи получил большое наследство в иностранной валюте и теперь ужасно пыжился как в «Мужском клубе», так и в зале суда. Генерал Феземан купил в Мюнхене дом и собирался окончательно поселиться там. Это делало Мюнхен центром патриотического движения. Пятый евангелист все растет. Его уже стали побаиваться — таким великим он начал казаться. Магистрат ассигновал новые суммы на украшение Галереи полководцев. Пфаундлер начал репетировать свое большое обозрение.

Господина Гессрейтера охватила тоска. Он затосковал по своему дому, по Английскому саду, по «Тирольскому погребку», по горам, по репетициям пфаундлеровского обозрения. В тайниках души, хоть он в этом и не признавался самому себе, он давно решил не связывать свою обеспеченную мюнхенскую жизнь с заманчивым, но возможно и гибельным риском, который сулил широкий мировой размах. Если теперь он жил на чужбине, то лишь потому, что считал своим долгом не закрывать глаза на все соблазнительные возможности этого сумасшедшего периода инфляции. Он строил планы, созывал совещания, деловито и таинственно говорил о предстоящих серьезных и больших переменах. Если уж не плыть в большом потоке, то все же было волнующе приятно, стоя на берегу, подражать движениям пловцов.

За два дня до приезда тетки Аметсридер Иоганна, как обещала, поехала с Эрихом Борнгааком к морю. Ветрогон, сидя за рулем своего маленького автомобиля был мальчишески весел. Он вовсе не был таким ветреным, каким старался казаться. Как удивительно поглощен он был машиной, с каким неподдельным детским любопытством следил за движениями показавшейся на дереве белки! Совершенно ясно: пустота и извращенность, которые он демонстрировал перед ней в Гармише и при встречах в Париже, были просто позой. Имело ли смысл вмешиваться тут, стараться что-нибудь сделать? Было ли возможно дать ему новый, хороший старт?

Пока они ехали, он ни звуком не упомянул о сумбурном прошлом, которым прежде так любил хвастать. Но во время прогулки по прекрасному солнечному пляжу сейчас, перед началом сезона, почти безлюдного курорта, он словно случайно произнес, отразив на своем лице какую-то смесь цинизма, лукавства и огорчения:

— Мне, к сожалению, не придется остаться в Париже еще на две недели, как я раньше предполагал.

Она слегка вздрогнула.

— Почему? — спросила она после небольшой паузы.

— Не следует никого оставлять в одиночестве, — произнес он тоном взрослого и умудренного опытом человека.

Он пустился рассказывать какую-то запутанную гнусную историю. Как ей известно, он вместе с г-ном фон Дельмайером занимается разведением породистых собак. Основной момент в их предприятии — это вывоз в Америку. Но собаки — существа нежные, более нежные, чем многие люди, и не раз случалось, что во время переправы погибали особенно ценные экземпляры. Поэтому они стали перед отправкой страховать собак. Додуматься до этого было нетрудно, так как г-н Дельмайер был страховым агентом. Но так как их дело процветало, конкуренты не гнушались никакими средствами, чтобы погубить их. Теперь вот они донесли на г-на фон Дельмайера, что он будто бы страховал собак выше их действительной стоимости и, для того чтобы этот излишек положить в карман, давал собакам перед погрузкой какой-то медленно действующий яд.

Все это он рассказывал, глядя прямо вперед, по обыкновению насмешливо, дерзко и небрежно. Иоганна остановилась, внимательно слушая. Он тоже остановился: они глядели на море. Веял свежий ветерок, славные белые барашки бежали по стеклянно-зеленой поверхности к берегу. Иоганна и ее спутник не глядели друг на друга. Смущенная, взволнованная, она закусила верхнюю губу. Он продолжал говорить. Как неприятно, что молодым людям, испытывающим потребность изредка бывать по вечерам в обществе прилично одетых людей, приходится заниматься такой профессией, как отравление собак! Он не желает решать вопрос, в характере здесь дело или в эпохе.

Над тупым подвижным носом Иоганны прорезались три глубокие вертикальные складки. Возмутительно самоуверенный, насмешливо-сентиментальный тон этого мальчишки! Легкий запах кожи и сена. Болезненное удовольствие, с которым он исповедовался. Прочь от этого негодяя. Уйти от него немедленно.

Но она не уходила. Она даже обратила к нему взор, повернувшись при этом всем лицом и слегка раскрыв рот; спросила через силу, слегка охрипшим голосом:

— Ну, а как дело с убийством депутата Г.? Выяснилось что-нибудь новое?

— С депутатом Г.? — переспросил Эрих. — Меня это, откровенно говоря, интересует меньше, чем история с собаками. Такой депутат имеет убеждения, разглагольствует. Он говорит: справедливость, гуманность, цивилизация, пацифизм. Возможно, что он при этом даже представляет себе что-то определенное. Почему бы ему и не разглагольствовать? Но если он кричит слишком громко, он начинает мешать, он надоедает. Когда вы поглощены работой, а рядом кто-нибудь барабанит на рояле, верно, и у вас бывает желание заставить этого барабанщика замолчать?

— Но те, кто за такое дело берется?.. — все тем же ровным, сухим, беззвучным голосом спросила Иоганна.

Эрих Борнгаак улыбнулся многознающей, роковой улыбкой:

— Эти так называемые выродки иногда очень милые парни. Честное слово! Право, требуется больше решимости, чтобы отправить на тот свет чистокровную собаку, чем толстого, важничающего болтуна. Если предположить, что господин фон Дельмайер «устранил» депутата Г. и дога Туснельду, — думаю, что Туснельда скорее доставила ему бессонную ночь, чем депутат Г. На реке Ганге, — добавил он, так как Иоганна молчала, — культура древнее, чем на реке Изар. Полагаю, что на реке Ганге человек скорее призадумается перед убийством некоторых животных, чем перед убийством человека.

Иоганна шла рядом с ним оглушенная, почти парализованная. Поток его уверенных слов врывался ей в уши, действовал на нее словно наркотическое средство. Веял легкий, свежий ветер, море было бодрое, радостное. Эрих Борнгаак продолжал оживленно рассказывать. Вот так и бывает с этими политическими убийствами. Однажды он гостил в одном поместье в Химгау. Незадолго до этого был как раз убит один из вождей левых, причем так называемый убийца пойман не был. В том имении, черт их там знает почему, решили, что убийца — он, Эрих. Это оказало необычайно притягательное действие: молодые дамы буквально льнули к нему. Он ясно помнит одно катанье по озеру. Он со своей дамой заехал в камыши, окружавшие пустынный островок. Не будь он таким заклятым врагом всякой прочной связи, он мог бы сделать прекрасную партию. У дамы была куча денег! Она, кстати сказать, была молода и очень мила.

На обратном пути Иоганна была молчалива. Простилась, когда они приехали в Париж, быстро, сухо.

На следующее утро за игрой в теннис испарились куда-то мысли о собаках и убитом человеке. Она чувствовала себя свежей и веселой. Но вскоре затем, против ее воли, в мозгу ее снова возник образ юноши. Его разболтанные движения, деланное равнодушие его речей. Казалось, весь воздух был наполнен легким запахом кожи и сена. Чего добивался этот мальчишка? К чему ей были его признания? Не хотел ли он взвалить часть их тяжести на нее? Она была рассеянна в этот вечер, дурно обращалась с Гессрейтером.

На следующий день появилась несколько раз уведомлявшая о своем приезде и затем вновь отменявшая его тетка Аметсридер. Высоко держа свою большую мужеподобную голову, носила она по маленькой квартирке свое тучное тело, очень довольная тем, что ее вызвали. В свое время ее очень обидело то, что Иоганна так спокойно рассталась с ней. Итак, теперь выяснилось, что без нее не обойтись! Но это вовсе не выяснилось. Иоганна не проявляла ни чуточки раскаяния, относилась к присутствию тетки как к чему-то само собой разумеющемуся, иногда даже тягостному. Как и в Мюнхене, она не посвящала ее в свои дела, а тетка охотно поделилась бы с ней опытом, поддержала бы ее словом и делом, также и в области ее внутренних переживаний. Г-же Франциске Аметсридер пришлось ограничиться заботой о питании Иоганны, перестановкой мебели и тому подобной практической мелочной работой.

Господин Гессрейтер был достаточно опытен и знал, что никакие человеческие отношения не остаются постоянно одинаково горячими. Но безразлично-любезный тон Иоганны все же казался ему обидным. В одном из игорных клубов он познакомился с молодой дамой из французского Индокитая, приятным, но чересчур требовательным созданием, понравившимся ему своей кротостью и приветливыми манерами. Он посещал ее через день. Должно быть, он был не единственным посещавшим ее, но это его мало трогало.

Как и можно было ожидать, в квартире Гессрейтера также стало известно о посещении им молодой аннамитки. Иоганна осталась к этому совершенно равнодушной. Но тетка Аметсридер, безучастностью Иоганны обреченная на нестерпимую скуку, увидела здесь случай проявить свою энергию и решительность. Она потребует эту экзотическую особу к ответу. Только этого еще не хватало! Она смотрела на Гессрейтера почти как на зятя. Она положит конец этому китайскому безобразию!

Итак, однажды утром она появилась в светлой квартирке мадам Митсу. Во французском словаре она подыскала все слова, которые могли оказаться необходимыми, чтобы сочно и недвусмысленно отчитать «китаянку». Вежливая служанка попросила обождать: мадам еще в ванне, она примет ее через пять минут. Тучная и решительная, сидела г-жа Франциска Аметсридер в нарядной комнатке, поворачивая свою большую, коротко остриженную, мужеподобную голову, заглядывала во все уголки, где могла бы высмотреть хоть что-нибудь, способное пробудить в ней волну настоящего гнева против желтой развратницы. Но она ничего не нашла: все кругом сияло чистотой и добропорядочностью. Появилась мадам Митсу, кроткая, предупредительная, чуть-чуть удивленная. Она рада была чем возможно услужить этой экспансивной даме, но не могла хорошенько понять ее. Наконец она поняла. Дело идет о толстом приветливом господине. С ним что-нибудь случилось? Он хочет, чтобы она пришла к нему? Все слова, подысканные г-жой Аметсридер в словаре, оказались непригодными перед этой кроткой, как месяц, веселостью мадам Митсу. В конце концов, г-жа Аметсридер заговорила о ценах на съестные припасы и другие предметы домашнего обихода, причем мадам Митсу проявила в этом большую осведомленность. Чтобы не уйти ни с чем, тетушка осведомилась об адресе портнихи, которая сшила действительно очаровательное кимоно мадам Митсу. Она решила уговорить Иоганну заказать себе такое же. С этим адресом, написанным на листке бумаги крупным, нескладным, детским почерком мадам Митсу, вернулась тетушка Аметсридер к обеду в квартиру Гессрейтера.

12. Властелин в сердце своего народа

Гигантскими золотыми буквами возвещали фиолетовые плакаты у церковного портала: «Важно в мире лишь одно — спасти свою душу!» Многие люди отозвались на этот призыв, молодые и старые, хорошо одетые и оборванные. Ибо велика была нужда. Хлеб, по высоким ценам продаваемый бранившимся покупателям, не успевал остыть, как его цена уже взбиралась еще выше. Булка стоила три марки, килограмм маргарина — четыреста сорок марок, за стрижку волос платили восемь-десять марок. Этими днями нужды и голода воспользовалась церковь для генеральной атаки на сердца народа, для выполнения своей «миссии». В течение целого месяца были мобилизованы все священники, имевшие хоть какой-нибудь авторитет, и распределены так, чтобы в каждой церкви мог выступить наиболее подходящий для нее человек.

Самой большой популярностью у населения пользовался священник-иезуит, изящный моложавый человек. Льстя и громя, ласково убеждая и гневно угрожая, звучал его тщательно выверенный голос. Красиво выделялась благородно очерченная, характерная голова. Беглая проповедническая немецкая речь производила особенно сильное впечатление благодаря еле уловимому оттенку местного говора, родного всем присутствующим. Многим за недостатком места пришлось, дойдя до церковных дверей, повернуть обратно. Полиция успокаивала возмущенных, сыпавших проклятиями. И сейчас окрыленный голос пастыря проникал в уши озабоченных домашних хозяек, не знавших, как добыть все необходимое на завтрашний день, маленьких, «тричетвертилитровых рантье», кое-как существовавших только благодаря связям с деревней и мелкой спекуляции. Проникал в души людей, получавших твердое содержание и моливших у бога подсказки для биржевой комбинации, которая помогла бы им как-нибудь пережить ближайшие две недели. Проникал в души жирных спекулянтов, охотно соглашавшихся пожертвовать церкви значительную часть своих разбухавших сегодня и завтра бесследно таявших доходов, если только упрочится их богатство. Проникал в уши старых чиновников, укрепляя их в их сопротивлении новым веяниям. Вся эта скученная, по-летнему потная толпа с верой и тупой преданностью глядела на благородное римское лицо с изящно изогнутым носом и выпуклыми карими глазами. В жаре, поте и ладане сидели они и стояли, заполняя светлую, приветливую церковь. Прилипали глаза к простой белой кафедре и стоявшему на ней иезуиту. Он был опытным проповедником, прекрасно подготовленным, с тонким чутьем, тщательно учитывавшим каждое мимолетное настроение, каждое мимолетное впечатление слушателей. Он выбирал отдельные лица, проверял на них степень производимого впечатления. Долго глядеть в глаза одному и тому же он избегал; он знал, что это вызывает смущение. Он предпочитал останавливать взгляд своих выпуклых глаз на лбу слушателя или на его носе.

Сейчас он с удовольствием приглядывался к выражению глубокой сосредоточенности и веры на широком лице чисто одетой невысокой женщины. Эта женщина была кассирша Ценци из «Тирольского погребка». Она была склонна к возвышенным чувствам. По-прежнему энергично «отшивала» она мужчин с хорошим положением и все внимание свое уделяла Бени, молодому человеку, бывавшему в главном зале. Тот чаще теперь заходил в «Тирольский погребок», чем в «Гундскугель», но ей не удавалось добиться, чтобы он присел за один из обслуживаемых ею столиков в аристократической боковой комнате. Он упрямо сидел в большом зале, вообще чересчур еще мало внимания обращал на нее. Правда, он теперь довольно часто, когда она не работала, проводил с нею вечер, ходил в кино, слушал народных певцов, посещал с ней другие рестораны, где она могла проводить сравнения со своим обычным полем деятельности. Спал с ней. Все же это далеко еще не было настоящей, уютной связью, какие кончаются свадьбой и здоровыми детьми. Виной этому были подозрительные, бунтовщические взгляды Бени, его дружба с Преклем, с этим «чужаком», с этим паршивцем. Сейчас как будто намечался некоторый просвет. Дела и Бени и Прекля были неважны: оба вылетели со службы из «Баварских автомобильных заводов». Бени, правда, утверждал, что он сам отказался. Но она не верила ему. Сейчас он работал в театре, в предприятии Пфаундлера, довольно сомнительном деле. Ей самой между тем жилось хорошо. Она довольно крупно играла на бирже через посредство не очень значительного банкира, посещавшего «Тирольский погребок», имела долю в коммерческих операциях некоторых своих посетителей, операциях с домами, товарами, автомобилями. Если ее дела и дальше будут процветать так же, как до сих пор, она предложит Бени на ее счет окончить курс в Высшей технической школе. Ничего в этом особенного нет. Многие так делают. Голова у парня работает. Он еще вылезет в люди, как он сам говорит. То, что он бывший арестант, еще больше укрепляло ее в ее намерении. Помочь такому человеку стать на правильный путь — это доброе дело. Он славный малый, несмотря на свой коммунизм. Она уже видела себя в мечтах вместе с ним в квартирке из четырех комнат, вечером, после рабочего дня, принесшего хороший заработок: они читают «Генеральанцейгер», под звуки радио переваривают хороший обед. Она уж добьется своего. Она была набожна, внимательно слушала священника, — бог не оставит без поддержки добрую католичку. И когда священник вдруг остановил на ней острые, внимательные глаза, она ответила ему скромным и покорным взглядом невинной школьницы.

Священник говорил сейчас о возросшей в эти годы жажде наслаждений и наживы. Многие скрывают продукты питания, обрекают своих братьев на голод, лишь бы только повысить цены, саботируют разумные и справедливые меры властей, спекулируют во имя собственного чрева. Он приводил простые жизненные примеры, доказывавшие, что ему хорошо известны все способы заработка этих сумбурных послевоенных лет, хорошо известны и мещанская жадность, и мужицкая настойчивость его слушателей. Взгляд своих выпуклых глаз он остановил сейчас на четырехугольной голове старого человека, который с умиленным одобрением смотрел в его изящно-гладкое лицо. Да, министр Флаухер с благоговением воспринимал слова священника своими большими волосатыми ушами. Ему казалось, что священник обращается непосредственно к нему. Кленк говорил ему, что в такое время, когда мир занят перетасовкой всех общественных слоев и новым распределением угля, нефти, железа, — в такое время можно и в Баварии найти другое дело, кроме резни с имперским правительством за право в обход конституции раздавать чины или, за предлог, под которым можно государственными деньгами снабжать враждебные государству боевые дружины «истинных германцев». Сейчас, во время проповеди иезуита, эти принципы Кленка казались Флаухеру вдвойне кощунственными. Все реки Германии текли с юга на север, но Майн — с востока на запад, а Дунай — с запада на восток. Ясно, что бог, таким образом, сам четко наметил границы между Баварией и остальной Германией. Но Кленк рвался за пределы этого круга, за рубежи, указанные самим господом богом. Сюда были они поставлены — он, Флаухер, Кленк и другие — защищать права и требования Баварии. Что такое железо, уголь, нефть? Дело шло о баварской чести, о богом данном суверенитете Баварии! К счастью, Кленк был теперь вовсе не так силен и всемогущ, как он о себе воображал. Его здоровье подгуляло, ему часто теперь приходилось оставаться в постели. Какая-то ползучая болезнь грызла его. Он, Флаухер, все видел, видел по глазам Кленка, его не обманешь: он был болен, этот большеголовый Кленк; его превосходившая всякую меру суетливость, его проклятая новомодная неугомонность мстили за себя. А может быть, это давал себя знать его разнузданный образ жизни. Перст господень указывал на него. Одно несомненно: он был связан, не мог сейчас вмешиваться во все, как ему хотелось. Можно было хозяйничать, не опасаясь его постоянного контроля. Министр Флаухер, проникновенно и сосредоточенно глядя в рот иезуиту, молил бога окончательно обезвредить зазнавшегося крикуна Кленка и давал себе клятву действовать согласно старинным местным обычаям и в пределах своей страны ad majorem dei gloriam[34] саботировать все исходящее от общегерманского правительства.

Проповедник перешел теперь к разнузданной похотливости, присущей современной эпохе, и в этой области порока оказался не менее сведущим, чем в остальных. Окруженный безмолвным вниманием своей паствы, он говорил о гибельном и позорном обычае предупреждать зачатие. Смертельный грех принимать с этой целью какие-либо меры! Каждая таким сатанинским способом подавленная душа вопиет к господу, чтобы он низвержением в геенну огненную покарал бесстыдных родителей. Он говорил о женщинах, совершавших это преступление из греховной суетности, чтобы сохранить свою фигуру, и о тех, кто совершал его из лени, из греховного страха перед страданиями. Он говорил о мужчинах, совершающих это преступление из-за недостатка веры в бога, который и птичку в поле кормит, и травой одевает землю. Он описывал, как исполнение супружеских обязанностей ради продолжения рода угодно господу богу и как оно же становится гнусным грехом, когда не направлено к этой прекрасной цели. Ярко, красочно, с волнующим знанием дела рисовал он угодные богу радости, доставляемые законной женой, и бесовское наслаждение, доставляемое падшей девкой.

По расчетам священника, эта часть его проповеди должна была произвести наибольший эффект. Он был разочарован, уловив на том лице, которого сейчас коснулся своим взглядом, известное равнодушие. Проповедник напрасно остановился на этом лице. Наименьший отклик образы пастыря находили в душе боксера Алоиса Кутцнера, хотя он и был из числа самых набожных и смиренных среди присутствовавших. Он стремился к другому. Он достиг всего, чего мог достигнуть в области внешних благ; он был первоклассным боксером. Но этого ему было мало. Он стремился к просветлению, к жизни духовной. Брату его, вождю Руперту Кутцнеру, вот тому было хорошо: на него нашло просветление, он нашел свое призвание, носил в себе своего германского бога. Алоис охотно бывал на его собраниях, отдаваясь волне увлечения, вместе с тысячами других веря победоносным, грохочущим фразам брата. Утешительно было видеть, как светит во тьме светоч брата, видеть, как постепенно весь Мюнхен подпадает под обаяние его речей. Алоис Кутцнер не завидовал брату. Охотно отказался бы и от собственного блеска на ринге, лишь бы ему было дано найти свой собственный внутренний свет. Он искал и искал, но не мог найти. То, что говорил священник, тоже было ему ни к чему. Женщины не были для него проблемой. Воздержание, которого требовал от него тренер, давалось ему без труда; в периоды отдыха он со страстью голодного набрасывался на любую женщину, но быстро удовлетворялся. Ему нужно было совсем иное.

И вот в последнее время перед ним как будто забрезжил свет. С ним однажды разговорился какой-то молодой человек, с которым он познакомился в редакции газеты «Фатерлендишер анцейгер». Они с этим аккуратненьким пареньком, настоящим франтом, зашли затем в ресторан, и там этот паренек, некий Эрих Борнгаак, указал ему на одну возможность. Он ограничился только намеками, не хотел говорить в открытую. У него не было, видно, настоящего доверия к Алоису, да это и было вполне понятно. Позднее он подослал к нему другого, некоего Людвига Ратценбергера, совсем молоденького парнишку, даже чрезмерно молодого. Но для того предприятия, которое эти юнцы обхаживали, требовалась огромная решимость, а следовательно, и молодость. Насколько мог понять Алоис Кутцнер, дело было в том, что за некоторыми слухами, уже свыше тридцати пяти лет не дававшими спокойно спать баварскому народу, скрывалась правда. Любимый всеми король Людвиг II, — так гласили эти слухи, — все еще жил. Этот Людвиг II, исполнившись сознанием своего могущества и подражая Людовику XIV французскому, воздвигал в разных труднодоступных местностях дорогостоящие, роскошные замки, со щедростью мецената поддерживал не всем понятные формы искусства, по-фараоновски держался вдали от народа и тем самым завоевал восторженное поклонение этого народа. Когда он наконец умер, народ не хотел этому поверить. Газеты, школьные учебники утверждали, что король в припадке безумия утопился в озере, вблизи Мюнхена. Но народ верил, что это была лишь ложь, придуманная его врагами, завладевшими престолом. Все более сложной сетью легенды оплеталось имя покойного. Враги, и во главе их, как говорили, управляющий страной принц-регент, скрывали его в темнице, в заточении. Слухи держались прочно. Пережили смерть принца-регента, войну, революцию, пережили смерть сверженного короля Людвига III[35]. Образ Второго Людвига — гигантская фигура, розовое лицо, черная остроконечная бородка, голубые глаза — жил в воображении народа. Бесчисленные изображения короля в пурпуре и горностае, в пышном мундире и серебряных латах, в запряженном лебедями челне висели в комнатах крестьян и мелких горожан, рядом с олеографиями святых. Статный король еще со времен юности поразил воображение Алоиса Кутцнера. Часто, стоя перед портретами гиганта короля, он думал о том, какой замечательный боксер мог бы выйти из этого представителя династии Вительсбахов. В своем сердце он воздвиг ему нерушимый памятник. Как просветлел он, когда парнишки дали ему понять, что этот самый Второй Людвиг жив, что удалось напасть на его след, узнать, в какой темнице его держат в заточении. Алоис Кутцнер не отставал с просьбами и мольбами, пока ему не удалось выжать из колебавшихся юнцов добавочные сведения. Во времена монархии, — объяснили они ему, — безнадежно было думать об освобождении короля. Но теперь, когда бог допустил захват власти евреями и большевиками, теперь проснулась совесть и у тюремщиков короля. Теперь можно подумать и об освобождении законного правителя Баварии. Стоит ему появиться — и порабощенный народ встанет за него, чтобы он освободил его от власти Иуды. Король стар, очень стар, у него длинная волнистая белая борода. Брови у него такие огромные, что ему приходится подпирать их серебряными палочками, чтобы они не закрывали ему глаз. В настоящее время, как уже сказано, попытка освободить его не безнадежна. Пусть он, Кутцнер, обдумает, согласен ли он принять участие в этом деле — оно требует смелости, мужества и очень больших денег.

Все это парнишки объяснили Алоису Кутцнеру. Он был глубоко взволнован услышанным. Теперь он увидел тот внутренний светоч, которого так давно жаждал, и сейчас, слушая с амвона иезуита, проповедующего о греховности сладострастия, Алоис Кутцнер с глубокой верой обращал свои помыслы к богу, горячо моля сделать его, Алоиса, достойным участия, в освобождении короля и, если придется, принять его жизнь в жертву за удачное выполнение дела.

По окончании проповеди Алоис Кутцнер покинул церковь в глубокой задумчивости. Все еще погруженный в мечты, он тем не менее крепкими толчками раздвигал толпившуюся у выхода публику. Взволнованность слушателей, по-разному выражавших свое мнение о проповеди, не захватывала его. Дело в том, что некоторые не были согласны с проповедником. Они называли его разглагольствования просто-напросто «свинством», находили, что лучше власти заботились бы о дешевом хлебе, чем о дешевых поучениях. В ответ на это верующие сочли необходимым при помощи кулаков и внушительных ножей показать безбожникам, что такое приличие. Полиция наконец уладила разногласия. Гнев богобоязненных посетителей коснулся также и танцовщицы Инсаровой. Возвращаясь с прогулки в Английском саду, она случайно попала в хлынувшую из церкви толпу. Они прижалась к стене, двинулась затем дальше своей скользящей, словно липнущей к земле походкой. Короткая юбка оставляла открытыми тонкие, изящные ноги. Какая-то растрепанная старуха преградила ей путь, беззубым ртом облаяла ее, плюнув, спросила, неужели у нее, грязной свиньи, дома нет уж никакой юбки. Инсарова, плохо понимая слова старухи, хотела протянуть ей милостыню. Толпа, особенно женщины, накинулась на нее. Она с трудом спаслась, вскочив в такси.

Боксер Алоис Кутцнер между тем, не обращая внимания на происходящее, скромно направился на Румфордштрассе, где жил вместе со своей матерью. Мать, старая, пожелтевшая, высохшая женщина, как и многие жители Баварской возвышенности со значительной примесью чешской крови, была исполнена гордой любовью к обоим сыновьям. Радостно читала она об успехах своего сына Руперта в большой политике и об успехах своего сына Алоиса на ринге. Но она одряхлела от старости, забот, непрерывной работы, память отказывалась служить ей, и она путала успехи обоих сыновей, не в силах разобраться в кроше, Пуанкаре, победах «по очкам», кровно германских убеждениях, Иуде и Риме, нокаутах и тому подобном. Алоис, пока мать готовила обед, помог ей накрыть на стол, расставив пестрые тарелки с знакомым рисунком горчанки и эдельвейса. К обеду, кроме тушеного картофеля, было подано еще местное блюдо — сильно прокопченное мясо. Это было в те голодные годы большим лакомством. Поэтому перед обедом появился родственник, обычно издалека чуявший запах таких вкусных блюд, дядюшка Ксавер. Дядюшка когда-то был солидным коммерсантом, торговал предметами студенческого обихода — значками, фуражками, аппаратурой фехтовального зала, брелоками и порнографическими открытками. Ушел на покой, отложив порядочную толику денег. Однако потоп инфляции смыл, превратил в ничто дядюшкин запасец. Мозг дядюшки Ксавера не выдержал такого удара. Теперь он с важным видом складывал обесцененные бумажки, разбирал, связывал их в пачки. Деловито забегал в помещения студенческих организаций, собирался со своими бумажками, украшенными многозначными цифрами, делать большие дела. Студенты, привыкшие к старику, в шутку вели с ним деловые разговоры и всячески забавлялись на его счет. Он стал страшно прожорлив, поглощал все, что попадалось ему под руку. Студенты в корпоративных шапочках, с иссеченными на дуэлях лицами, пользуясь для забавы его слабоумием, швыряли ему остатки пищи, заставляли его, как собаку, «приносить», вопили от восторга и аплодировали, когда он дрался с их собаками из-за кости.

Все трое — мамаша Кутцнер, дядюшка Ксавер, боксер Алоис Кутцнер, сидя вместе, с благодушным удовлетворением ели копченое мясо и тушеный картофель. Они заговаривали друг с другом, но почти не слушали ответов собеседника и в свою очередь отвечали полусловами. Каждый из них был поглощен собственными мыслями. Дядя Ксавер думал о грандиозном деле, которое он завтра доведет до благополучного конца, мамаша Кутцнер — об одном обеде, много лет назад, когда также было подано копченое мясо. В то время ее сын Руперт был еще мал; когда подали копченое мясо, мальчика не оказалось на месте, и они напрасно ждали его. Руперт в тот день, как выяснилось впоследствии, подставил ножку одному из школьных товарищей, так что тот, упав, получил тяжелые повреждения, после этого Руперт удрал и боялся показаться домой. В конце концов, сильно проголодавшись, он все же явился домой. А теперь вот он стал таким большим человеком, что сделал нокаут французу Пуанкаре. Боксер Алоис Кутцнер в это время думал об освобождении короля Людвига II. Так сидели они вместе, тихо беседовали, ели, пока на дне посуды не показались горчанка и эдельвейс.

13. Баварские пациенты

Писатель доктор Лоренц Маттеи пришел навестить писателя доктора Иозефа Пфистерера. С Пфистерером случился удар; состояние его было тяжелое; вряд ли ему суждено было дожить до конца года. Доктор Маттеи по дороге думал о том, как мало, в сущности, выносливы его крепкие баварцы. Вот скрутило здоровенного Пфистерера, с гигантом Кленком тоже дело плохо. Да и он сам, Маттеи, основательно сдал.

Он застал Пфистерера в глубоком вольтеровском кресле. Ноги его, несмотря на жару, были закутаны одеялом из верблюжьей шерсти. Рыжая с проседью борода, густые кудри казались серыми и грязными. Доктор Маттеи старался по возможности смягчить свое злое, мопсообразное лицо, придать своему грубому голосу выражение сочувствия. Кругленькая, приветливая г-жа Пфистерер ходила по комнате, много говорила, жаждала сострадания, подкрепления своей надежды. Пфистерера тяготила эта атмосфера, свойственная комнате больного. Он лишь наполовину верил тому, что говорили врачи. Даже умный, проницательный доктор Морни Бернайс, лучший специалист по внутренним болезням, несмотря на свой явный анализ положения, ни в чем не мог убедить его. То, что свалило его, не было явлением физиологического порядка. Настоящей причиной, — Пфистерер не мог выразить ее словами, но чувствовал ее, она неотступно стояла перед ним, особенно по ночам, когда он беседовал сам с собой, настоящей причиной было горькое сознание, что он до пятьдесят пятого года своей жизни заблуждался, что на его родине царила неправда, что мир вообще вовсе не так прекрасен и уютен, как он представлял его себе и своим читателям.

Если Маттеи вел себя кротко и сдержанно, то Пфистерер, в противоположность тем дням, когда он еще был здоров, держался вызывающе. Пусть избавят его от этой больничной атмосферы, — закричал он слегка пресекающимся голосом. — Он не позволит, чтобы его заворачивали в вату. Все утро он писал, диктовал. Работал над своими мемуарами под заглавием «Солнечный жизненный путь». Был вовсе не склонен воспринимать смерть сколько-нибудь сентиментально. Рождение и смерть стояли рядом, смерть среди других реальностей была далеко не из самых примечательных. Он приводил любопытные случаи смерти баварских крестьян, очевидцем которых был или о которых слыхал. Один из умирающих беспрерывно чихал. Это было неприятно, но окружающие постепенно привыкли к этому. Все восемь его потомков обычно считали, сколько раз отец чихнет, — сорок два, сорок четыре, сорок пять раз. Пфистерер был свидетелем смерти этого человека. Вокруг него собралась вся семья. Они, как и всегда, считали. На этот раз отец все никак не мог перестать, и они, не выдержав, громко расхохотались. Было действительно очень смешно, и Пфистерер не мог удержаться, чтобы не хохотать вместе с ними. Только чихнув в восемьдесят второй раз, старик скончался под громкий смех окружающих.

Услышав такую бодрую речь, доктор Маттеи перестал стесняться, отбросил тягостную ему торжественную кротость. Скоро оба были уже поглощены обычной грубой перебранкой. Доктор Маттеи высказал уверенность, что «Солнечный жизненный путь» окажется таким же дерьмом, как и вся остальная пфистереровская лакированная дребедень. Или, быть может, Пфистерер считает особенно «солнечным» тот факт, что ему так и не удалось освободить Крюгера и что он должен отправляться на тот свет, так и не добившись обладания Иоганной Крайн? Больной ответил достаточно сочно, и вошедшая в это время в комнату приветливая г-жа. Пфистерер преисполнилась надеждой на полное восстановление здоровья своего мужа. Но стоило доктору Маттеи уйти, как Пфистерер, совершенно измученный, снова погрузился в свои думы и уже мало чем напоминал человека, прошедшего «солнечный жизненный путь».

Доктор Маттеи между тем, расставшись с товарищем по перу, почувствовал прилив оживления. Приятно было разочек снова отхаркнуть накопившуюся слизь, хорошенько отвести руганью душу. К тому же кто это шел там, по противоположной стороне улицы? Ну конечно, такой тоненькой и быстрой могла быть одна лишь Инсарова! Он пересек улицу, торопливо, обращая на себя внимание прохожих, неуклюже припустил за ней. Она заговорила с ним остроумно, колко, как всегда, так что ему никак не удавалось ответить должным образом. Она торопилась, спешила на репетицию, по дороге собиралась еще заглянуть к министру Кленку, который, как говорили, серьезно болен. Доктор Маттеи подумал, не проводить ли ее, но, раньше чем он пришел к окончательному решению, она успела уже проститься. Бешеная злоба поднялась в нем против этого подлеца Кленка. Неслыханное безобразие, что у баварского министра юстиции связь с танцовщицей, может быть — кто ее там знает — еще и большевичкой, что он свою содержанку среди бела дня принимает у себя дома! Придется этого Кленка взять за ушко. Вообще Кленк сейчас никуда не годится. Слишком мягкий ветерок веет при нем. Он чрезмерно податлив по отношению к имперскому правительству, погоня за наслаждениями расслабляет его.

Кленк должен убраться!

Он как-нибудь поговорит об этом с Бихлером, а также со своими друзьями в «Мужском клубе». В ближайшем номере издаваемого Маттеи журнала Кленк прочтет стихотворение, от которого чертям тошно станет.

Инсарова между тем направилась к Кленку. Она с особенной тщательностью в этот раз подмалевала, как этого требовала мода тех лет, свое лицо. Обычно она накладывала более густой слой грима, но она знала, что Кленк этого не любит. Она шла, улыбаясь, легкой, танцующей походкой, настолько забыв обо всем окружающем, что люди оборачивались ей вслед, принимая ее за помешанную. Но она была просто окрылена и очень довольна собой. Кленка она завоевала окончательно и проделала это чертовски ловко.

Она долго водила его за нос. Затем, когда он однажды отказался от встречи в тот вечер, когда она наконец согласилась его принять, она настояла именно на этом вечере. Собственно, ей не бог весть как нужен был этот Кленк. Все же вечер прошел весело и приятно. Кленк — стоило ему по-настоящему разойтись — был очень занятен. Теперь она знала, почему он в тот вечер не хотел встретиться с ней: он был нездоров, простужен посреди лета, чувствовал приближение одного из своих мучительных почечных приступов. То, что он у нее тогда так, свыше всякой меры, пил и вообще неистовствовал, видимо, окончательно свалило его в постель. Это, собственно, из-за нее он и заболел, из-за того, что она настояла на этом вечере. Это льстило ей. Она полагала, что теперь он надолго связан с ней, и сознание того, что она так умно вела себя, делало Кленка милым и дорогим ее сердцу.

В квартире Кленка ей предложили обождать в большой приемной. Вокруг была расставлена красивая массивная мебель, впечатление от которой портилось развешанными по стенам оленьими рогами. Прошло немного времени, затем появилась горничная и от имени г-жи Кленк заявила ей, что господин министр не может ее принять. Даже причину не сочли нужным указать ей. Инсарова сидела, сразу став маленькой и жалкой. Служанка стояла перед ней, ожидая, когда она уйдет. На лестнице танцовщица начала тихонько плакать. В такси, по дороге на репетицию, она, все еще словно школьница, громко всхлипывая, вынула пудреницу, губную номаду и быстро, привычными автоматическими движениями подмазалась погуще.

Кленк между тем лежал в постели. Был предполуденный час. В эти часы он чувствовал себя относительно сносно. Не было проклятого тумана, отвратительной слабости и вялости. Он мог без особого труда держать глаза раскрытыми. Когда доложили о приходе Инсаровой, он ни на одно мгновение не ощутил радости, что теперь вот она к нему пришла. Только бешеную злобу за то, что тогда исполнил ее дурацкий каприз. Он ведь ясно в тот вечер чувствовал, что с ним не все благополучно. Но когда она по телефону с кошачьей мягкостью уговаривала его своим слабым, беспомощным, покорным голосом, он поддался припадку сентиментальности. Захотел показать ей, что он настоящий мужчина. Вел себя как гимназист. Теперь он попался, и вполне заслуженно, за свою глупость. Теперь ему приходилось смотреть на то, как вся эта сволочь, пользуясь его вынужденной пассивностью, подкапывалась под него. Во всем виновата эта русская тварь. При этом ведь другим — ну хотя бы Тони Ридлеру — она далась совсем легко. Когда доложили о приходе Инсаровой, он, не задумываясь, грубо заорал, что это безобразие. Как смеет эта особа преследовать его, являться к нему в дом! Пусть ее выкинут вон! Он чувствовал удовлетворение, предавая ее. Г-жа Кленк, высохшая старая коза, расхаживая по комнате, ни словом не обмолвилась ни по поводу прихода танцовщицы, ни по поводу вспышки мужа. Кленк не скрывал своих поступков, это было не в его характере. Она, разумеется, слышала об этой «большевичке» и немало огорчалась. Но сейчас она оставалась внешне безучастной, разве что чуть вздрагивала серая рука, подававшая ему лимонад. Хорошее это было для нее время.

Кленк, прогнав танцовщицу, лежал слабый, удовлетворенный, во власти смутных, быстро мелькающих мыслей. Он думал о своем рабочем кабинете в министерстве, о предполагавшихся переговорах с его вюртембертским коллегий, о тайном советнике Бихлере, о своем сыне Симоне, парнишке, здорово уже поднимавшем голову. Он давно уже не видел сына. Откровенно говоря, ему приятно было бы видеть его здесь, подле себя. Сын, вероятно, не был бы так бесшумен и заботлив, как жена. Все же ему было бы приятнее, если бы вокруг кровати топал своими крепкими ногами его парень, а не ходила на цыпочках эта тихая женщина. И он поглядел на нее недобрыми глазами.

Пришел врач — тихий, проницательный доктор Бернайс. Маленький, плохо одетый человечек, не тратя лишних слов, осмотрел больного. Повторил свои прежние указания: не есть ничего раздражающего, соблюдать покой, не волноваться. Когда Кленк гневно спросил, как он, собственно, это себе представляет, тот холодно ответил, что это не его дело. На вопрос министра, сколько эта история еще может продолжаться, он также только пожал плечами. После ухода врача Кленк с досадой вспомнил, что на сегодняшнее утро вызвал к себе двоих людей: скользкого, элегантного Гартля и дерзкого, непокорного Тони Ридлера. Не потому, что боялся волнений, а лишь потому, что из-за болезни чувствовал себя неспособным справиться со своими противниками. Но отказать им, показать, что он чувствует надвигающуюся слабость, он также не хотел.

Немного погодя у его постели уже сидит Гартль, говорит с ним удивительно приветливо и жизнерадостно. Когда он переходит к делу, становится ясно, что наглость этого гада еще значительно больше, чем министр себе представлял. В каждом предлагаемом им мероприятии сказывается демонстративная партикуляристская тенденция, явно идущая вразрез с тонкой политикой Кленка. Последний лишь краем уха прислушивался к осторожным, уклончивым словам своего референта. Напряженно старался он угадать: чего, собственно, этот субъект хочет? Почему, например, он против помилования Крюгера? Ведь это был бы простейший способ обойти вопрос о возобновлении процесса. С Крюгером, в случае помилования, было бы раз и навсегда покончено. Гартль продолжает говорить. Больной размышляет, напрягая всю силу ума. Ага, понял, раскусил наконец, куда клонит эта лиса: он целит на то, чтобы кабинет во время его, Кленка, болезни снова круто повернул курс, снова начал проводить «горлодерскую» политику, чтобы здоровый Флаухер выпер больного Кленка. Он заботится о будущем, этот г-н Гартль, заранее старается зарекомендовать себя в качестве его преемника, в качестве министра юстиции, умеющего бить кулаком по столу, отстаивать баварские права! Кленк бесится: «Шалишь, до этого еще далеко, милейший. Но сейчас — только не показывать вида, быть благоразумным». Он спокойно выслушивает все благоглупости Гартля, отвечает серьезно, продуманно. Ни словом не выдает себя. Министр и его референт вежливо, почти сердечно беседуют между собой.

Когда Гартль оставляет его, Кленк чувствует себя разбитым. Проклятая танцовщица! Ах, только бы отдохнуть сейчас, успокоиться! Не думать ни о чем, — разве только о лесной чаще в горах, когда сидишь, подстерегая дичь. Но он не может себе позволить такой роскоши. Ибо сейчас явится барон Тони Ридлер. Они безмерно наглеют, эти молодцы из партий «патриотов». Он не может дольше терпеть этого. С тех пор как он заболел, они прямо гадят ему на голову. Вся баварская политика перевернута вверх дном из-за этой дурацкой болезни почек. Флаухер и его протеже, этот безмозглый Руперт Кутцнер, проявляют активность, чрезмерно поднимают голову.

Итак, там, где только что сидел Гартль, сидит сейчас уже Тони Ридлер. Развалясь с грубоватым изяществом, он улыбается из-под усов, глядя на больного насмешливыми глазами, белок которых отливает коричневым. Кленк чувствовал, что голова у него туманится. Лучшие его дневные часы кончились. Только не выйти из себя! Только не наговорить глупостей!

Тони Ридлер рассказывал об охоте, устроенной в прошедшую субботу. Жалко, что Кленка не было с ними. Кленк отпил лимонаду. Он прекрасно знает, — сказал он, — насколько его болезнь приходится барону и его друзьям кстати. Все же им не следует слишком крепко на это полагаться, не следует чересчур распоясываться. Похоже на то, что он на будущей неделе снова уже будет сидеть в своем рабочем кабинете в министерстве. В крайнем случае ведь можно и здесь, лежа в постели, дать нужные распоряжения. Он хотел сказать больше, что-нибудь более резкое, но ничего придумать не мог. Проклятая баба, эта Инсарова! Какая жестокая несправедливость: его она довела до почечного припадка, а Ридлер, этот нахал, которого она так легко пустила к себе в постель, сидит вот здесь и издевается над ним.

Он не может понять, — снова заговорил Ридлер, — куда, собственно, Кленк гнет. Каждый ребенок должен видеть, что для «истинных германцев» задул попутный ветер. Весь Мюнхен, вся страна устремляются к Кутцнеру. Да так и должно быть. Он не понимает тактики Кленка, его стремления трубить отбой.

Если Ридлеру эта тактика непонятна, — возразил Кленк, — то виной этому не тактика. Он повторяет Ридлеру еще раз, что его «спортивные объединения» будут рассматриваться как спортивные объединения только в том случае, если они не будут так агрессивно, по-военному выступать.

— Что это значит: «не будут агрессивно, по-военному выступать»? — с медлительной иронической вежливостью спросил барон Ридлер.

— Это значит, например, — вежливо ответил Кленк, — что они не будут устраивать парада в Кольбергофе. А что касается майора фон Гюнтер, так он просто должен исчезнуть.

— Я не знаю никакого майора фон Гюнтера, — произнес Тони Ридлер, с ненавистью глядя на Кленка.

— Через три дня он должен быть по ту сторону границы! — сказал Кленк повелительным тоном. — Скажите ему, что я разобрался в его деле. Скажите ему, что я считаю его проходимцем. Скажите ему, что, если бы это не было во имя почтенного дела, я бы не выпустил его за границу. Передайте ему это от моего имени и добавьте почтительный привет.

— Ну, а если он через три дня не будет по ту сторону границы? — издеваясь, спросил Тони Ридлер. — Вы двинете тогда тяжелую артиллерию?

— Да, — сказал Кленк, приподымаясь на локте. — Я двину тяжелую артиллерию.

— Вы в самом деле больны, — произнес Тони Ридлер.

Оставшись один, министр ощутил острую ненависть к Инсаровой. Он не сомневался в том, что Тони Ридлер препроводит майора через границу. Но все же он должен был говорить совсем иначе, совсем иначе дать по носу этому нахалу. Во всем была виновата эта проклятая баба со своими крадущимися движениями и раскосыми тазами! Позднее, когда от слабости он лежал словно в вате и в теплых облаках, он снова ласково подумал о жене, этой высохшей старой козе, о своем имений и еще ласковее о своем сыне Симоне. И о том еще, что, собственно, лучше было бы ему уехать в свое имение Берхтольдсцелль, ходить на охоту, читать книги и оставить здесь, в Мюнхене, юстицию, Инсарову, предоставить им дохнуть и гнить в собственной грязи.

Тони Ридлер между тем поехал в ресторан Пфаундлера обедать. Он повторял себе: «Кленк должен убраться!» Он повторял это в Мюнхене, повторял в Кольбергофе. Он повторил это Кутцнеру, повторил в «Мужском клубе». Он написал об этом тайному советнику Бихлеру в Париж.

И Гартль тоже говорил: «Кленк должен убраться!» И Флаухер тоже говорил это, и многие другие.

14. Иоганна Крайн одевается на вечер

В ночь перед тем днем, когда ей минуло двадцать шесть лет, Иоганна Крайн спала плохо. Она закрыла жалюзи у распахнутого окна: может быть, это луна мешала ей спать. Но дело было не в луне: она и теперь не могла уснуть. Она думала о людях, которых знала, и о том, что они делали, в то время как она в Париже играла в теннис и ездила к морю. Она думала о сухом, веселом, резком Тюверлене, обозрение которого сейчас репетировали. Славно было бы, если б он теперь был здесь и рассказывал ей об этих репетициях. Он часто и сильно злил ее, но во многом бывал прав. Она думала о своей пустой и глупой матери и испытывала при этом легкую неприязнь. Она думала о Мартине Крюгере, о котором мало что знала, так как его бесцветные письма больше скрывали, чем раскрывали его. Думала о порывистом адвокате, докторе Гейере, с острым впивающимся взором. Тут мысли ее попытались соскользнуть на другое, но она сдержала их, переключила. Заставила себя оторваться от образа ветрогона; ухватилась, так как в мозгу мелькнуло имя Каспара Прекля, за его образ. Стала разбираться в нем. Когда-то он рассказывал ей, каким образом стал марксистом. Не жалость к угнетенным или тому подобные сентиментальности привели его к этому учению, — нет, другое. Раньше, до того как он стал марксистом, судьба бросала его по самым разнообразным местам, он работал, работал и все не мог нащупать почву, на которую мог бы твердо ступить. Не открывался ему ясный взгляд на мир. История, общественный строй, все окружающее, если пытаться объяснить их на основании прежних теорий, оставались лишенными смысла. С той минуты, как он для их объяснения применил принципы научного марксизма, они, словно сами собой, пришли в порядок. Выступили причины, следствия; колесики завертелись. Словно бы он раньше пытался править автомобилем при помощи вожжей и кнута и не мог сдвинуть, его с места, а теперь понял его механику. Она вспомнила горячую страстность, с которой он рассказывал ей все это, вспомнила его угловатую неловкость — и помимо воли улыбнулась. Она включила свет, — все равно ведь пока ей было не уснуть, — достала книгу. В эти последние недели дурного настроения она много читала. Но романы того времени не удовлетворяли ее. В их основу были положены мировоззрение и все условности буржуазного общества, и бог весть сколько слов тратилось, пока некто не достигал удачи или неудачи в своих делах или пока такой-то не добивался возможности спать с такой-то. Сейчас она выписала себе книги социалистического направления. Господин Гессрейтер, узнав об этом, только снисходительно улыбнулся. Ей говорили, что стоит лишь ей понять учение о прибавочной стоимости, о накоплении капитала и основы материалистического понимания истории, как она постигнет подлинные законы, управляющие человеческой жизнью. Судьбой рурских рабочих и далай-ламы, бретонских рыбаков, последнего германского императора и кантонских кули руководят одни и те же вполне отчетливые законы экономической необходимости. «Если вам станут понятны эти законы, — объяснял ей однажды Каспар Прекль, — перед вами раскроются смысл и основные линии ваших собственных действий, вы придете к подчинению или борьбе с собственной судьбой».

Иоганна в живо и умно написанной книге читала о распределений доходов во всем мире, о классовой борьбе, о зависимости всех явлений человеческой жизни от экономики, но книга не помогла, не сделала для нее более ясными ее взаимоотношения с людьми, ее ненависть и любовь, ее день с его наслаждениями и колебаниями. Ее взгляд убегал от строк. Бурно и непосредственно ворвались оттесненные образы. Эрих был ветреный человек, без чувства ответственности; поразительно лишенный внутреннего содержания. Возможно ли было заполнить эту пустоту? Обрела бы ее жизнь смысл, если бы она взялась за эту задачу? Но сразу же она сказала себе, что это ложь. Она не хотела обманывать себя. Такая «задача» была просто игрой в стиле тех глупых романов. Ей просто хотелось быть вместе с этим человеком, лежать, спать с ним — вот в чем было дело. Тюверлен был далеко, Тюверлен не писал. Она глупо и скверно вела себя с ним. Было понятно, что он не пишет. И все же было жаль.

Завтра Гессрейтер собирался отпраздновать день ее рождения, отправиться ужинать с нею в ресторане Орвилье. Фенси де Лукка была в Париже, но Гессрейтер настоял на том, чтобы они провели этот вечер вдвоем. Почему она именно с ним находилась здесь? С любым другим ей было бы приятнее быть вместе. Ярость против г-на Гессрейтера охватила ее. Она так отчетливо ощутила кисловатый запах его фабрики, что, поднявшись с постели, далеко высунулась в окно. Гессрейтер был ей противен, противна его мягкотелость, его неуклюжая предупредительность, его серии «Бой быков» — не менее, чем его длиннобородые гномы и гигантские мухоморы.

На следующее утро (они поехали в Медон и шли вдоль озера, носившего название Etang de Trivaux) у нее произошел разговор с Фенси де Лукка. Фенси шла, обняв Иоганну рукой. Худощавая женщина с ястребиным носом казалась почти ребенком рядом с крепкой, большой Иоганной.

— Когда-нибудь, — произнесла Фенси, и это звучало как ответ на невысказанный вопрос, — в этом году, а может быть, только в будущем, я потеряю свое звание чемпионки. Затем я выступлю еще раз, и мне повезет, а может быть, и не повезет. И однажды станет ясно, что все кончено.

Она произнесла это спокойно, безусловно не стремясь вызвать жалость.

Вечером Иоганна рано начала одеваться, готовясь к ужину с Гессрейтером. Она долго обдумывала, что ей надеть, решала, передумывала, снова решала. В то время как она сидела в ванне, ей вспомнилось вызвавшее в свое время досаду место из одной прочитанной ею социалистической книги. Накинув купальный халат, она в поисках этого места перелистала книгу, Не нашла того, что ей нужно было, и принялась одеваться. Но мысль об этих строках мучила ее, и она снова принялась искать. Полуодетая, сидела она перед книгой Бернарда Шоу, знаменитого писателя того времени, «Путь к социализму и капитализму (справочник для интеллигентной женщины)», закусив верхнюю губу и сдвинув брови так, что на лбу прорезались три бороздки. Она все не находила нужного места. Но ей подвернулось другое: «Я знал женщин, полных природного ума и энергий, которые твердо верили, что мир можно исправить путем разрозненных действий людей, руководимых чистотой намерений». Эти слова она отнесла к себе. Она пожала плечами, не зная, права ли она или писатель Бернард Шоу. Позвонили по телефону: Гессрейтер справлялся, готова ли она. Она кончила одеваться не торопясь.

Ей вдруг стало ясно: она находилась в состоянии ожидания и не могла жить иначе, чем жила. Так же несомненно, как несомненно состоится тот ужин, к которому она одевается, так же несомненно придет и то событие, настоящее, полное смысла, к которому она готовится.

Они ужинали в небольшом кабинете знаменитого ресторана Орвилье. Г-н Гессрейтер привез Иоганне выбранные им с большим вкусом подарки, с особенной тщательностью составил меню. Они ели пряные, возбуждающие закуски, соусы, рыбу, устриц, мясо домашних животных, дичь, птицу, плоды Земли и деревьев, блюда из яиц, молока и сахара. Кушанья были приготовлены с искусством, накопленным веками, с особенной хитростью утончены, их составные части с большими трудностями были привезены из отдаленных уголков земного шара. Г-н Гессрейтер ел немного, но с наслаждением знатока, и с наслаждением пил отдельно к каждому блюду подававшееся вино. Он был весел в этот вечер, полон добродушного, спокойного юмора. Иоганна попыталась настроиться с ним в унисон. Она также была оживлена, любезна. Но внутренне она делалась все более колючей. Она твердила себе, что это с ее стороны несправедливо, но все в нем вызывало ее раздражение: его великолепно скроенный фрак, его полное лицо с маленьким ртом, его запонки, его аппетит, его обстоятельная речь. Она заговорила о том, что читала. Он был терпим, со многим готов был согласиться. После резкой аргументации в прочитанных ею книгах эта расплывчатая терпимость особенно сильно задела ее. Она старалась не подать виду, оставалась вежливой, смеялась над его шутками, но г-н Гессрейтер, очень чуткий к колебаниям настроения, не мог скрыть от себя, что этот праздничный ужин вдвоем не удался. Расставаясь, он еще вежливее, чем всегда, поцеловал ей руку. И оба отдавали себе отчет, что это конец.

В ближайшее воскресенье в Германии был поставлен на голосование вопрос о конфискации имущества бывших владетельных князей. Для того чтобы вынесенное плебисцитом решение стало законом, требовалось, чтобы в голосовании участвовало не менее половины тех, кто имел на это право. При всех выборах, имевших до сих пор место, оказывалось, что значительная часть избирателей при всех условиях на выборы не является. Противники конфискации, действуя с примитивной хитростью, предложили поэтому своим сторонникам воздержаться от голосования и таким простым способом добились того, что конфискация княжеских имуществ провалилась, невзирая на то, что значительное большинство немцев было за нее.

Господин Гессрейтер и Иоганна прочли о результатах голосования в понедельник утром. Они не разговаривали на эту тему.

В понедельник днем Иоганна получила коротенькое письмо от доктора Гейера. Благодаря назначению ландесгерихтсдиректора Гартля референтом по делам о помиловании положение Крюгера изменилось. Правда, тот факт, что на место Гартля назначен другой кленковский судья, особых благ не сулит. Тем не менее назначение Гартля в министерство дает возможность применить новую, ему лично, правда, мало импонирующую, но все же не безнадежную тактику. Он советует ей лично переговорить с ним об этих возможностях.

Читая это письмо, она поняла, что уже и до этого решила ехать в Мюнхен.

Господин Гессрейтер, когда она сообщила ему о своем отъезде, вежливо одобрил ее решение. Он также предполагает вернуться домой примерно через неделю. Так долго, — сказала она, — она ждать не может. — На какой же день, — вежливо спросил он, — прикажет она заказать для нее билет? — На послезавтра, — решила она.

Он проводил ее на вокзал. Она выглянула из окна купе и с любопытством заметила, что его бачки теперь уже почти совсем сбриты. Когда поезд отошел, он еще немного постоял на платформе. Затем глубоко, с удовлетворением вздохнул, улыбнулся, тихонько затянул ту легкую мелодию, которую Иоганна обычно еле слышно напевала сквозь зубы, крепко стукнул о перрон тростью с набалдашником из слоновой кости и, пряча в карман радостное и радующее его письмо г-жи фон Радольной, направился к мадам Митсу.

15. Мистерии в Оберфернбахе

В «Американском баре» горной деревушки Оберфернбах, при звуках джаза, среди нескольких местных жителей с елейными бородками и многих мюнхенцев, сидел и художник Грейдерер в обществе профессора Остернахера. Все стулья в этом нарядном, отделанном в новейшем стиле заведении были заняты: хотя в нынешнем году и не ставилась сама «Мистерия страстей господних», а только учебная мистерия, все же популярное имя деревни, славившейся своими постановками, привлекло толпы иностранцев. Во времена прадедов эти баварские крестьяне ставили свои мистерии, руководствуясь наивной верой и искренним удовольствием, которое доставляла им самим игра на сцене. Сейчас простодушный ритуал превратился в хорошо организованное и весьма доходное предприятие. Ему деревушка была обязана железнодорожной линией, сбытом своих резных деревянных изделий, канализацией, гостиницами. Нынче, когда во время инфляции за «простодушный ритуал» можно было заставить платить полноценными иностранными деньгами, для оберфернбахцев наступили особенно хорошие времена.

Художнику Грейдереру воздух святой деревушки был как нельзя более по вкусу. Горы, чистенький поселок, эти лукаво-набожные крестьяне, даже и в будни расхаживающие в сандалиях, с библейски длинными волосами, развевающимися бородами и пользующиеся книжно-елейной речью, — все это было удивительно по нем. Но он жаждал впечатлений более полных, чем те, которые предлагал своим посетителям «Американский бар». Тысяча чертей! Довольно этой идиотской джазовой музыки! Подать сюда местное трио на цитрах! Пусть пляшет Рохус Дайзенбергер. Говорят, это великолепно. Смешно и в то же время жутко.

Рохус Дайзенбергер стоял в ожидании, с хитрым и довольным видом. Это был уже пожилой человек, высокий, худой, с черной седеющей бородой, расчесанными на пробор волосами, золотыми зубами. Над горбатым носом светились маленькие, глубоко запавшие ярко-голубые глаза, удивительные при таких темных бровях. Он ходил в сандалиях и торжественном черном сюртуке, потому что в играх он исполнял торжественную роль — изображал апостола Петра, отрекающегося от спасителя.

Итак, сейчас, по настоянию Грейдерера, Рохус Дайзенбергер собирался плясать под звуки цитры. Он долго снимал сандалии; заменил их крепкими ботинками, подбитыми гвоздями. Принялся плясать местную чечетку — «шуплаттль». Скакал, ударял себя по седалищу, топал ногами. Хлопал по подошвам ботинок. Пригласил одну из девушек. Кружил вокруг нее, подскакивая и притопывая, подманивая ее к себе, в то время как она держала одну руку над головой. Его голубые, хитрые, глубоко запавшие глазки сверкали неимоверным наслаждением, апостольская борода развевалась, смешно и нелепо разлетались фалды торжественного черного сюртука, когда он, кружась, похлопывал себя по заду и по подошвам. Он плясал с диким увлечением, бесстыдно. Все перестали разговаривать, глядели на старика, который носился в пляске как одержимый, весело, невероятно цинично и просто. Он повернулся к своей партнерше спиной, все приплясывая, и, в то время как девушка возвращалась на свое место, стал приближаться к элегантно одетой приезжей даме и поклонился ей. Дама смущенно улыбнулась, не зная, как поступить. Затем поднялась и стала проделывать легко усваиваемые движения танца, а долговязый апостол дико плясал вокруг нее. Он казался неутомимым. Изобретал все новые вариации. Пресыщенные чужеземцы глядели на него.

На следующий день публика собралась в примитивном деревянном балагане, в котором происходили представления. Игра была бездарной, сухой, натянутой, бесконечно длинной, взвинченной и бюрократичной. Пфаундлер убеждался, что был прав. Здесь, правда, добивались превосходных цен, в то время как в церквах радовались, когда люди хотя бы и бесплатно удостаивали их своим посещением. Все же чутье не обмануло его, когда он отказался от фильма «Мистерия страстей господних» и решился поставить обозрение «Выше некуда!» Кругом распространялась все более тягостная, парализующая скука. Министр Флаухер, при всем желании найти это религиозное, исконно национальное зрелище прекрасным, с большим трудом, все чаще потирая где-то между шеей и воротничком, преодолевал зевоту. Кронпринц Максимилиан, привыкший к светским манерам и дисциплине, делал нечеловеческие усилия, чтобы сохранить на лице надлежащее выражение заинтересованности. Он сидел среди своих спутников строго выпрямившись. Но каждые пять минут ему приходилось усилием воли заставлять себя поднимать веки, чтобы они не опускались, и выпрямлять плечи, чтобы они не сгибались. Кое-где, несмотря на «святость» зрелища, уже потихоньку принимались за еду, пробовали при помощи скрытых гимнастических упражнений отогнать сон. Отдыхом казалось, когда над открытой сценой пролетала птица или бабочка.

Внимание пробуждалось только при появлении извозчика Рохуса Дайзенбергера. Остальные, хорошо натасканные, просто рубили сплеча жалкий текст. Рохус Дайзенбергер и в роли апостола Петра оставался самим собой, увлекаясь, сияя глубоко запавшими голубыми глазами, часто смеясь, скаля свои золотые зубы, требуя для себя большого места в жизни. Иисус, которого монотонно, как шарманка, играл столярных дел мастер Грегор Кипфельбергер, проговорил, обращаясь к нему: «Нынче ночью вы все будете сердиться на меня». На что Петр — Дайзенбергер ответил с уверенностью: «Даже если они все будут сердиться на тебя, то я этого наверно не сделаю». Иисус же сказал ему: «Истинно говорю тебе: сегодня ночью, раньше чем прокричит петух, ты трижды отречешься от меня». Но извозчик Дайзенбергер вплотную подошел к несколько меньшему, чем он, Иисусу — Кипфельбергеру, положил ему руку на плечо, Поглядел на него сияющими глазами и произнес невыразимо доверчиво и простодушно: «Иди и будь спокоен. Даже если мне придется умереть с тобой вместе, то и тогда и не отрекусь от тебя». Он тряхнул длинными, на пробор расчесанными волосами, преданно улыбнулся ему своим золотым ртом. Все слушатели поверили ему, и извозчик Дайзенбергер, безусловно, и сам верил себе.

Но Иисус — Кипфельбергер был грубо схвачен и отведен во дворец первосвященника. Извозчик Дайзенбергер издали последовал за ним до самого дворца, вошел во дворец и подсел к слугам, чтобы разузнать, каковы дела. Но дела обстояли очень скверно, и кончилось тем, что все закричали: «Он достоин смерти», — очень натурально оплевали Иисуса, накинулись на него и стали бить по лицу. Извозчик Рохус Дайзенбергер между тем сидел во дворе. К нему подошла служанка и спросила его: «А ты тоже был с Иисусом из Галилеи?» Тогда извозчик Дайзенбергер глянул на служанку, и его маленькие глазки утратили свой блеск. Он завертелся вьюном, поднял плечи, снова опустил их. Снова поднял и наконец произнес: «Не понимаю, как это ты можешь говорить такие вещи». Он хотел улепетнуть. Но тут увидела его другая служанка и сказала остальным: «Вот этот тоже был с Иисусом из Назарета». Тогда извозчик Дайзенбергер снова приподнял плечи, рассердился и принялся клясться и браниться: «Я даже не знаю, чего вы хотите, шкуры вы собачьи! Я не знаю этого человека!» А немного погодя еще один из окружающих сказал: «Истинно, ты один из тех. Речь твоя выдает тебя». Тогда он здорово напыжился и, размахивая руками, бранясь, закричал: «Черт побери, да и вовсе не знаю этого человека!»

И вскоре затем прокричал петух.

Тогда все сразу увидели, что Петр — Дайзенбергер вспомнил вдруг слова Иисуса, который сказал ему; «Раньше чем прокричит петух, ты трижды отречешься от меня».

И все собравшиеся в большом деревянном сарае встрепенулись. Было совсем тихо, скуки как не бывало. Они видели на сцене только человека, предавшего своего учителя. Они не вспоминали ни о предательствах, жертвою которых бывали, ни о предательствах, которые сами совершали. Один только боксер Алоис Кутцнер, быть может, взволнованный сильнее всех остальных, подумал о преданном и заключенном в темницу короле Людвиге II.

А на сцене апостол Петр — Дайзенбергер пошел и заплакал горько, неудержимо, бесстыдно, естественно, точно так же, как плясал накануне.

В то время как другие еще в тот же день уехали, Остернахер, Грейдерер и его «зайчонок» остались в Оберфернбахе. Грейдереру хотелось нарисовать Петра — Дайзенбергера. Апостол Петр должен был сидеть, держа большой ключ в одной руке, другой — поглаживал бороду, довольный, сияя блеском маленьких, глубоко запавших глаз. Извозчик Дайзенбергер согласился позировать, но потребовал денег, да к тому же иностранных. Сначала он спросил доллар, но, когда Грейдерер стал бешено с ним торговаться, потребовал два. Наконец вмешался Остернахер и заплатил ему.

— Видите ли, дорогие господа, — сказал апостол Петр, искренне сияя и приветливо улыбаясь золотым ртом, — когда получаешь столько, сколько спросил, — это значит, что спросил настоящую цену.

И он уселся, держа свой большой ключ, в требуемой позе. С полной откровенностью принялся он тут же рассказывать о своей жизни. Он вырос на конюшне, любил своих коней. Мальчишкой он нередко разговаривал с лошадьми, понимал их язык. Считал себя, ввиду того что и господь в детстве имел дело с хлевом и яслями, осененным особою милостью. Жаль, что выводятся конные экипажи! Правда, к своим конюшням он пристроил теперь автомобильный гараж, хорошо умел управлять машиной и оказался ловким механиком. Все же в гараже было меньше святости, чем в яслях. Кроме того, он умел составлять много мазей и лекарств не только для скота, но и для людей. Знал вообще много тайн и внушал остальным жителям деревни некоторый страх своими плясками, фокусами и всем своим поведением. Но так как он был набожен и был хорошим знатоком библии, никто не мог под него подкопаться.

С «зайчонком» он сразу же принялся напропалую флиртовать, и молодая особа тоже вся потянулась к нему. Он сидел, пока Грейдерер работал над своим наброском, совершенно просто, отнюдь не так, как перед фотографом, наивный, хитрый и в то же время полный достоинства. Он много рассказывал, ничего не скрывал. Не стесняясь, поведал, как во время войны устраивал своих сыновей на тепленькие места в тылу. Рассказывал и о своих бабах. У него, верно, была чертовски ловкая манера обходиться с ними. Он поведал также, что вряд ли долго теперь продержится в деревне. Времена, мол, теперь пошли такие, что для человека, осененного господней милостью, найдется и в Мюнхене чем поживиться.

Грейдерер между тем работал над наброском «Деревенский апостол Петр». Работал без особого удовлетворения. Накануне вечером он сильно выпил. Его злили два доллара, которые выторговал хитрый мужик, злил и «зайчонок», бесстыдно кокетничавший с этой грязной скотиной. Профессор Остернахер вновь и вновь старался вернуть его внимание к наброску. Давал ему советы. Грейдерер большинство их отклонял и по-своему, неуклюже и малопонятно, старался объяснить, что именно он хочет сделать. Но это ему плохо удавалось. Остернахер внимательно слушал, жадно смотрел.

Грейдерер становился все ленивее. Начат набросок был хорошо, это правда, но все это было так чертовски трудно. Спертый воздух в жарко натопленной комнате вызывал утомление. Апостол Петр сочувственно улыбался. Да, г-н Грейдерер был совершенно прав.

Только не спешить: если дело хорошее, оно и на будущей неделе еще поспеет. Только не поддаваться заразе этого новомодного курьерского темпа. Грейдерер кивал головой, сыграл кое-что на губной гармонике, удалился с «зайчонком» к себе.

Господин фон Остернахер, оставшись один, прошелся по деревне, сосредоточенно, упорно о чем-то думая. Прогулялся по окружающим деревню холмам, еще раз прошел мимо дома Рохуса Дайзенбергера. Тщательно записал его адрес, пригласил польщенного крестьянина навестить его в городе.

16. Касперль и тореро

Жак Тюверлен из яркого тепла августовского утра вступил в затхлую прохладу театра. Нервно потянул носом пахнувший плесенью воздух. Плюшевая обивка кресел, осыпающаяся позолота ярусов, обрамляющая сцену лепка — каким уродливым казалось все это в огромном пустом зале! Как отвратительно все это пахло! Безнадежностью веяло от этих репетиций. Вместо того чтобы работать над своим «Страшным судом», он толкался среди пресных фатов, плоских истомленных комиков, скучающих девиц; голые под своими накинутыми на плечи пальто, убогие, жалкие и невзрачные, сидели они во всех углах. Какое безумие, что он связался с этим делом!

Репетировалась картина «Тутанхамон». Гробница этого египетского царя была недавно найдена и вскрыта. Стиль той эпохи, прежде всего отразившийся на предметах женской одежды, очень быстро вошел в моду. В картине «Тутанхамон» «герлз» проходили по сцене в профиль в иератических позах, и стиль египетского барельефа, перенесенный на автомобили, теннис, футбол, негритянские танцы, мог бы, если бы не безнадежно пустые лица девушек, создать довольно острый эффект. Античный культ и современность смешивались дерзко, бодро связанные неплохой музыкой. Но г-н Пфаундлер нашел стихи Тюверлена чересчур «умными» и убрал их. Популярный опереточный либреттист написал новые стихи — шутливые, банальные, пошлые. Какое дело было до этого Тюверлену?

Господин Пфаундлер кричал что-то в трубу, мчался на сцену, спорил с режиссером, давал новые распоряжения, отменял их, возвращался в зрительный зал, за освещенный режиссерский пульт, бранился своим резким, грубым голосом, звуки которого были нелепо искажены мегафоном.

С ним трудно было иметь дело во время этих репетиций. У него было много мелких неприятностей. У играющего на рояле павиана, например, заболел, как утверждал его владелец, живот. Пфаундлер предполагал, что это неправда; просто обезьяну хотят показывать в другом месте за более дорогую плату. Но обиженный врач театра заявил, что не имеет права не признать представленное владельцем павиана свидетельство ветеринара. Подобная же история произошла и с труппой лилипутов. Их Пфаундлер пригласил на особенно выгодных для себя условиях. Но затем выяснилось, что они только потому взяли такую дешевую плату, что английское министерство труда не разрешило им въезд в Англию, как злостным конкурентам английских лилипутов. Сейчас это запрещение было снято, и хитрые карлики, оказывая пассивное сопротивление, добивались от Пфаундлера расторжения контракта или улучшения условии. Но это все только царапало шкуру Пфаундлера: глубже внедрилась и непрестанно грызла его досада на то, что он связался с этим проклятым Тюверленом. Как это он, старый осел, при своем долголетнем опыте мог поверить в эту самую галиматью, в эту «художественность»! То, что проект художественного обозрения сам по себе был удачен, но осуществим на практике только в Берлине и что, таким образом, в неудаче повинна будет только его сумасбродная любовь к Мюнхену, — в этом Пфаундлер не хотел себе признаться. Он был в отвратительнейшем настроении, никто не мог угодить ему, каждый ожидал внезапной и незаслуженной грубости. Особенно ненавистным казался ему Тюверлен.

Тюверлен, послушав немного брань Пфаундлера, направился в буфет. Подсел к акробату Бианкини I. С ним он как-то молчаливо и просто подружился. Акробат был неразговорчивым человеком, и твердыми взглядами на жизнь. Он работал вместе с другим, очень молодым человеком, и все на сцене знали: успехом владел юноша, искусством — его партнер. Работа Бианкини I требовала многих упражнений и редких способностей. Юноша был лишь хорошо натасканной живой куклой, его работе можно было обучиться в несколько лет. Но Бианкини I это мало беспокоило. Разве не всегда бывало именно так? Разве успех не почти всегда выпадал на долю того, кто его не заслуживал? Разве публика понимала, что четыре или пять сальто с пола сделать несравненно труднее, чем пятьдесят с трамплина? Ей даже казалось, что это совершенно неважно, бросается ли акробат лицом вперед или на спину. Тонкости работы доставляют радость только тому, кто выполняет ее, и немногим специалистам из числа присутствующих. Публика даже не замечала этого. Все это, так наглядно доказанное на работе акробата, интересовало Жака Тюверлена: не то же ли происходило и в большинстве других областей. Только не так осязательно доказуемо? С искренним сочувствием следил он за тем, как Бианкини I, хотя публика и не замечала тонкостей его работы, все же продолжал совершенствовать ее. Несомненно, он нисколько не завидовал молодому, осыпаемому проявлениями одобрения. Но почему-то не разговаривал с ним и пользовался одной уборной не с ним, а с имитатором музыкальных инструментов Бобом Ричардсом. Отношения между Бианкини I и Бианкини II были бессловесны, неясны и, как находил Тюверлен, таили в себе привкус боли.

К ним подсел Боб Ричардс, сосед акробата по уборной. В противоположность обоим Бианкини, он был очень разговорчив, читал кое-какие книги Тюверлена и уже однажды почтительно, но резко поспорил о них с автором. Он должен был стать раввином в Черновцах и в какой-то галицийской школе изучал талмуд. Примкнул затем к странствующей труппе в качестве «художника-молнии», пожинал цирковые лавры. Однажды при этом ему в нос попала краска, отчего произошло тяжелое заражение крови. Произведенная по необходимости операция изуродовала ему лицо, особенно нос, но одарила его способностью с помощью этого изуродованного носа подражать всевозможным инструментам. Он настолько усовершенствовал эту способность, что мог подражать четырнадцати музыкальным инструментам — от саксофона-баса и всех струнных инструментов до флейты-пикколо, — и все это с помощью лишь своего огромного изуродованного носа. Его искусство пользовалось известностью, дорого оплачивалось. Он достиг желанного, ему жилось хорошо. Он разъезжал постоянно все с тем же номером; ему не требовалось много тренировки. Большое количество остававшегося у него свободного времени он посвящал чтению кабалистических и социалистических книг, которые приводил в какую-то странную связь. Он дружески спорил с Бенно Лехнером, которого Тюверлен, по просьбе Каспара Прекля, пристроил в театре в качестве осветителя и спокойное, осторожное философствование которого было Бобу Ричардсу по душе.

Комик Бальтазар Гирль не заходил в буфет, избегал остальных, предпочитал, злясь и брюзжа, сидеть у себя в уборной в обществе своей подруги. Идиотом он был, что позволил себя сманить из «Минервы», впутаться в эту дурацкую штуку, которая совсем не по нем. Правда, в процессе репетиций он находил еще в образе Касперля черты, соблазнявшие его. Тюверлен не превратил Касперля просто в злую и ядовитую карикатуру, а сделал его в какой-то мере симпатичным и преуспевающим. Касперля часто били, но еще чаще бил он. Он бил всех по голове, бил до тех пор, пока «большеголовые», «умники», не валились мертвыми. Невредимым оставался все тот же тупой, самодовольный, торжествующий Касперль, и он бесхитростно спрашивал: «А сколько вам за это заплатят, соседушка?» Легковесные, победоносные — все гибли. Только Касперль оставался цел — глупый, упорный и в конце концов побеждающий именно благодаря своей дурацкой хитрости и неповоротливости. Комик Гирль не понимал аллегорического значения этой фигуры, но ясно чувствовал, что она обладала именно теми свойствами, которые он способен был изобразить, — свойствами, жителя Баварской возвышенности. В глубине души он чувствовал себя прекрасно в этой роли. Но он успел уже выжать из нее все, что мог использовать для себя и что ему легко будет пустить в ход в своих собственных выступлениях «народного певца», без участия Тюверлена. Там, в залах «Минервы», он выступал один, и его не заслонял всякий сброд из «Волшебного театра», зверье из зоологического сада, прилизанные фатишки и голые девки. Весь аппарат обозрения расстраивал его, внушал ему недоверие. Он чуял, так же как и Пфаундлер, у которого был тонкий нюх, грядущий провал. Твердо решил отказаться от роли.

Настоящую причину он не раскрывал своей подруге, вряд ли даже сам отдавал себе в ней отчет. Зато он не переставал ругаться по поводу того, что его пиво снова недостаточно подогрето, и ворчать, что дирекция способна дать издохнуть настоящему артисту, нисколько не заботясь о его больном желудке, что глупо было бы с его стороны продолжать тянуть эту лямку. Выпив пиво, он снова выходил в коридор, стоял там или за кулисами, произносил изредка: «Да, да, барышня, потом видно будет», — и имел такой подчеркнуто упрямый и унылый вид, что все озабоченно справлялись, чем он, собственно, недоволен.

Когда Тюверлен вошел в зрительный зал, там как раз репетировалась картина «Голая правда». Богатый молодой человек купил в Тибете идола, Кванон, женскую фигуру, обладающую свойством шевелиться, как только кто-нибудь солжет. Чем грубее ложь, тем резче движение. Молодой человек приглашает гостей. Собирается порядочно народу, начинаются обычнее в таких случаях разговоры. Идол дергается, двигается все быстрее, все более бурно, пляшет. Тибетскую Кванон изображала г-жа фон Радольная. Она с обычной своей спокойной настойчивостью добилась того, чтобы ей дана была роль. Катарина была не лишена известной тяжеловатой грации, к тому же достаточно забавна. Но Пфаундлер не был удовлетворен, не переставая придираться к ней. Катарина оставалась спокойной, Тюверлен видел, чего это ей стоило. Он знал, почему Пфаундлер позволяет себе так нагло обращаться с ней. Это объяснялось тем, что она одна, как это ни странно, серьезно пострадала в связи с законопроектом о конфискации имущества бывших владетельных князей. Правда, народное требование не было удовлетворено, и г-жа фон Радольная осталась бесспорной владелицей своего поместья Луитпольдсбрунн, сохранила и свою ренту. Но в то время как от всех остальных грязь, выливаемая в газетах противниками, отскакивала, не оказывая никакого действия, на г-же фон Радольной она оставляла несмываемые следы. Без всякой видимой причины она одна осталась запятнанной. Прежнее придворное общество, ее круг, люди, которым она в свое время не раз оказывала разнообразные услуги, сейчас держались с ней подчеркнуто холодно. Уже больше не было у нее ветра в парусах, — все это чувствовали. И Пфаундлер также чувствовал это. Показывал, что чувствует. Она была хороша в роли тибетской Кванон. Если бы не глупая газетная болтовня, Пфаундлер также нашел бы, что она хороша. Она знала это, знала также, что если он сейчас находил в ней столько недостатков, то причиной была не злая воля, а искреннее убеждение. Она много видела в жизни, знала свет и считала правильным, чтобы к неудачникам применялась более строгая мерка. Пфаундлер придирался. Его голос, вырывавшийся из трубы усилителя, звучал пронзительно, словно голос гигантского младенца. Г-жа фон Радольная спокойно все снова и снова репетировала сцену, пока Пфаундлер наконец, оставив свой режиссерский пульт, не появился на сцене. С злым выражением лица он тихо с угрозой заявил, что эту сцену придется, вероятно, вычеркнуть. На этот раз вспылил Тюверлен. Громко из темноты зала прозвучал его сдавленный голос: есть немало другого, что нужно вычеркнуть раньше. Пфаундлер на сцене, освещенный прожектором, повернул в сторону темного зала шишковатую голову, собираясь закричать, но сдержался и сказал, что этот вопрос придется разрешить позднее. Акробат Бианкини I подсел к Тюверлену и тихо произнес: «Вы правы, господин Тюверлен».

Тюверлен не сказал больше Ни слова. Не возражал против остальных картин. Г-н Пфаундлер все разбавил водой. Все сейчас, в сценическом воплощении, звучало вяло, осторожно, бессильно. Тюверлен видел — его работа пропала даром. Но огорчало его не то, что провал был неизбежен. Он горевал о потерянном годе. Может быть, и в самом деле прав был инженер Прекль, утверждавший, что в наше время нет места искусству. Тюверлен не шумел, не спорил с Пфаундлером, который с нечистой совестью, — он ведь знал, как хорош был первоначальный текст, — при каждой новой сцене ждал взрыва негодования со стороны автора. Но все было тихо, и только плечи Тюверлена все больше сутулились.

— Вы устали? — спросил артист Бианкини I.

— Нет ли у вас каких-нибудь замечаний? — время от времени, словно мимоходом, спрашивал Пфаундлер.

Нет, у Тюверлена не было никаких замечаний.

— Продолжайте, пожалуйста, — говорил он.

Его голос сегодня звучал, пожалуй, еще более сдавленно, чем всегда.

Имитатор музыкальных инструментов Боб Ричардс рассказал об одном обозрении, которое шло пятьсот раз. Все вынесли эти пятьсот представлений, кроме слона. Он издох после двухсотого.

Началась сцена «Бой быков», последний уцелевший в пьесе остаток творческого замысла Тюверлена. Тюверлен придал быку образ существа загнанного, тупого, обреченного на гибель, по-своему симпатичного, сильного, но лишенного хитрости, без которой в эти времена трудно было прожить. Голые девицы изображали теперь Тореадоров. В руках у них были разукрашенные лентами пики. Они были одеты в коротенькие, расшитые золотом курточки. Из-под курточек дразняще выглядывали голые груди. Артистка Клере Гольц изображала матадора. Стихи, которые она должна была произнести, удались автору, звучали остроумно и зло. Они понравились даже Каспару Преклю и Бенно Лехнеру. Клере Гольц читала их с большим подъемом. Но все было напрасно. Пфаундлеровская осторожность искалечила и эту сцену. Все политическое было выхолощено; резкость и острота — уничтожены. Оставалось одно шутовство. Было над чем посмеяться, — это несомненно, Касперль — Гирль, под прикрытием материи и папье-маше изображавший быка, был действительно очень смешон в своих бесчисленных искусных и неоценимых перевоплощениях — неуклюж, трогателен, лукав, глупо-хитер, чудаковат. И Пфаундлер тут постарался: создал красочную и, при всей нарочитой тяжеловатости, все же веселую штуку. Но все пропало впустую. Не хватало насыщающего действие скрытого и все же четкого смысла. Итак, от Тюверлена во всем обозрении не осталось и следа.

Когда картина уже близилась к концу и Тюверлен собирался уходить, вдруг откуда-то выплыла мелодия — несложная, дерзкая мелодия марша, — и Тюверлен остался. Эта мелодия, странная смесь испанского и негритянского жанров, мавританской дикости и испанского изящества, впитавшая в себя всю притягательность боя быков, сплетенную из изысканной пазы и наслаждения убийством, — не имела никакого отношения ни к тексту Тюверлена, ни к его художественному замыслу. Но она резко выделялась среди бравурной, шумной, шаблонной музыки, звучавшей до сих пор. Сцена стала иной, бык стал иным, стройные фигуры девушек ожили, задвигались по-человечески. Простенькая мелодия росла, крепла. Голоса девушек, их вульгарные уличные голоса сливались в дикий, слаженный хор. Как-то неожиданно обозрение вдруг снова приобрело смысл. Дерзкое ликование двух резко звенящих тактов овладевало слухом, кровью, выпрямляло вяло согнувшиеся спины, изменяло движение ног и биение сердца.

В последнем ряду зрительного зала, в одежде театрального цыгана, сидел человек, сочинивший эту музыку, тот самый бывший революционер, а ныне музыкальный клоун, который когда-то провозглашал автономию художника-исполнителя. В Санкт-Паули, портовом квартале города Гамбурга, уловил он когда-то эту мелодию. Матросская девка, рожденная матерью-южанкой, мурлыкала эти несколько тактов. Умелым изменением в ритме превратил он эту мелодию в то, чем она была сейчас. Остальные два композитора — официальные, те, чьи имена должны были значиться на афише, — косились на него. Бывший революционер сидел во мраке, критикуя, наслаждаясь. Он знал, что эта мелодия за год обойдет весь земной шар, распространяемая пятью тысячами джазовых оркестров, тремястами тысяч пластинок, радио, знал, что миллионы людей свою повседневную работу будут совершать под звуки этой мелодии. Этот человек преждевременно постарел и имел жалкий вид. Свое участие в обозрении он продал за низкое единовременное вознаграждение; ничто в его внешней судьбе не изменится от успеха его мелодии. Он не грустил об этом. Он улыбался. На всех людей в этом большом зале его музыка производила впечатление; на него — и в этом было его торжество — она уже не оказывала действия.

Сцена закончилась с большим оживлением и при общей уверенности в успехе. Когда потребовалось сразу же повторить ее, все были рады. Но тут, тихий и унылый, подошел к рампе комик Бальтазар Гирль и заявил, что он уходит теперь домой. Он и завтра не придет, и послезавтра не придет, и на премьеру тоже не придет. Он болен. Он всегда говорил, что пиво ему нужно хорошенько подогревать, а теперь вот он заболел и ясно чувствует, что это надолго, и поэтому он уходит домой. Люди на сцене растерянно окружили его, человек, державший наготове картонный бычий зад, так и застыл, разинув рот. Все в напряженном ожидании глядели на Пфаундлера. Тот медленно, на ходу соображая, поднялся по мосткам, ведущим на сцену, и долго шепотом убеждал в чем-то Гирля. Видно было, что Гирль почти не возражал. Многословную, хитроумную речь Пфаундлера он слушал с печальным и упрямым выражением лица. Пожимал плечами. Повторял все одно и то же: «Видите ли, у меня другие взгляды» или «Ну, теперь я пойду». Ушел.

Тюверлен не сделал никакой попытки вмешаться. Он давно разгадал комика Гирля и не был удивлен. Он был рад, что для него теперь все это дело окончательно ликвидировано. Пфаундлеру же, хотя в лице комика Гирля он терял тот столп, на котором держалась вся постановка, такой исход был даже по душе. Теперь дело было решенное — можно было вычеркнуть это дурацкое название «Касперль в классовой борьбе». Теперь, согласно велениям самой судьбы, оставалось «Выше некуда!», Разговаривая с Гирлем, он уже мысленно набросал соответствующую заметку для газеты. Полный решимости и энергии, он обратился к растерявшемуся помощнику режиссера: «Ну, что случилось? Репетируется следующая картина!» Он бранился, торопил. Началась перестановка, дикая толчея рабочих, артистов, декораций, кулис, музыкантов, всевозможных людей в белых халатах. В пять минут были установлены декорации для следующей сцены, «Натюрморт», в которой голые девицы воплощали разные кушанья. Они уже стояли в ожидании, готовясь судорожными шажками, под звуки дурацкой музыки, пройти по сцене. У одной вместо рук были клешни омара, у другой над задом торчали фазаньи перья, третья хлопала, открывая и закрывая их, створками устричной раковины. Не считая этих атрибутов, девицы были голые. Все сводилось к тому, чтобы сцена к концу действия представляла собой гигантский заманчиво накрытый стол, на котором красовались бы голые женщины и чудовищно увеличенные изображения лакомых блюд. Это была картина целиком в стиле «Выше некуда!» и совершенно во вкусе г-на Пфаундлера. Все на сцене стояло наготове. «Начинать!» — скомандовал Пфаундлер. Прозвенел режиссерский звонок.

Тюверлен тем временем ушел. Лениво позевывая, держа в руках шляпу и подставив летнему ветру свое голое лицо, бродил он без цели по жарким улицам. Он был доволен, что все именно так случилось, и снова был склонен находить мир прекрасным. Он настойчиво думал об Иоганне. Не потому, что ему хотелось спать с ней, — этого он тоже хотел, — но прежде всего ему хотелось ощущать ее присутствие возле себя. Браниться с ней, бранить себя и других. Услышать ее мнение, ее совет. Старые глупые слова «сердечность» и «доверие» были бы тут к месту, — подумал он. Приятно было бы, если бы сейчас Иоганна шла рядом с ним.

Иоганна накануне приехала в Мюнхен. Она сидела в закрытом такси ПА–8763, как раз в это время проезжавшем мимо. Но этого Жак Тюверлен не знал.

17. Консультация в присутствии невидимого

Иоганна, вернувшись в Мюнхен, расхаживала взад и вперед по своей большой комнате, обставленной солидной мебелью, вдоль оклеенных красивыми светлыми обоями стен и аккуратно прибранных книжных полок, наедине со всеми предметами, необходимыми при ее графологической работе, наедине с огромным письменным столом и пишущей машинкой. Под ее окнами, по ту сторону набережной, весело плескался темно-зеленый Изар. — Иоганна сторонилась мюнхенских знакомых, работала. Доктор Гейер на несколько дней уехал в Северную Германию, в Берлин, в Лейпциг. Его ждали обратно только в начале будущей недели. Хорошо было сейчас побыть одной. Она как-то по-особенному чувствовала себя «вернувшейся». Вся эта история со «светскими связями» была сплошной мерзостью. Не стоило ей в это впутываться. Начиналось это Гессрейтером и привело в конце концов к ветрогону. Нет, эта заплесневелая, тепловатая светская жизнь была не по ней, ей там нечем было дышать. Разве не ходила она все время в период своей связи с Гессрейтером странно скованная, словно в каком-то чаду? Сейчас она снова была окружена чистым, дневным воздухом. Довольная, она хрустнула пальцами, улыбнулась, почувствовала чертовское желание работать. Заказов было множество, могло хватить, если только она пожелает, месяца на три.

Ногти ее были еще миндалевидны, но работа не оставляла времени ухаживать за ними, как во Франции. Пишущая машинка стирала ногти и кожу, пропадал достигнутый с таким трудом бледный, молочный блеск, тонкая кожица у ногтевого ложа грубела. За период своей жизни в свете она приучилась «поддерживать разговор», быстро, хоть и не очень продуманно отвечать. Сейчас она вернулась к своей старой привычке отвечать часто после длительной паузы, неожиданно возвращаться к старому, начинать с того, на чем остановилась полчаса назад, словно она эти полчаса не слушала. В своей манере одеваться она тоже стала прежней Иоганной: новомодные платья, привезенные из Франции, в Мюнхене, с его значительной прослойкой сельского населения и соответствующими вкусами, неприятно бросились бы в глаза.

Она работала. Прежде она полагалась на интуицию. Жуткое, сладостное и мучительное мгновение молниеносно пронизывающего прозрения было наградой и вершиной ее работы. Теперь то, что она делала, давалось с большим трудом, было менее ослепительным, но зато более добросовестным. Она находила, что взгляд ее на людей стал шире.

Шесть дней прожила она так в Мюнхене, работая, почти не выходя из дому, удовлетворенная. Хорошо спала. В седьмую ночь она вдруг поняла, что такая жизнь — просто безнадежный обход, бегство от одного человека, она испугалась своей судьбы.

Она еще раз позвонила — и было это словно частичная уплата невидимому кредитору — в контору адвоката. Да, он только что приехал. С необычайной предупредительностью, почти радостно, согласился он принять ее уже через час.

Доктор Гейер теперь снова возобновил свою практику. Он вел много дел, зарабатывал деньги, иностранные, полноценные. Если и прежде он был неутомимым работником, то теперь у него в канцелярии только головами покачивали, видя, сколько больших процессов он берет на себя. Экономка Агнеса извелась от бессильного возмущения. Она с точностью могла установить час, с которого начался этот бешеный темп работы. Это случилось тогда, когда пришел молодой человек, блоха эта, кровопийца, вымогатель. Пока дело шло о нем самом, господин доктор не интересовался деньгами. Теперь он копил, собирал, бегал по банкам. Жил при этом очень скромно. Проверял, подсчитывал, сколько она тратит на его стол, на стирку. Пожелтевшая, с безумными глазами, экономка Агнеса ходила как во сне. Заявила доктору Гейеру, что отказывается от службы. Он ничего не ответил.

Мальчик больше не приходил. Доктор Гейер потерял его след. Боролся с соблазном поручить розыск частному сыскному бюро, отказался от этой мысли. Рукописи «История беззаконий» и «Право, политика, история», аккуратно сложенные, связанные, лежали друг подле друга на полке. Покрывались пылью. Адвокат ждал. Вел судебные дела, крупные судебные дела. Инфляция, бешеные скачки от сегодняшней ценности к завтрашнему обесценению взращивали отчаянную спекуляцию, создавали дикую путаницу и смятение во всех вопросах собственности, так что для опытного адвоката открывалось широкое поле деятельности. Не прошло и нескольких недель, как доктор Гейер стал богат. Ему не придется скаредничать, если мальчик снова явится к нему. Гейер узнал, что произошла какая-то история с отравлением собак, в которую был замешан этот фон Дельмайер. Сердце его сжималось, ширилось. Может быть, мальчик теперь придет, потребует от него помощи своим небрежным, дерзким, раздражающим, таким дорогим ему тоном. Доктор Гейер ждал. Но мальчик не появлялся, казалось, он исчез бесследно. Возможно, даже несомненно — потому что и он связан с этой историей. Это дело было окутано каким-то нездоровым туманом. У него не было возможности узнать что-либо определенное. Власти, казалось, не могли решить, затушевать ли это дело или, наоборот, раздуть его. Какую-то роль играла тут политика. Все связанное с политикой, с тех пор как правил этот Кленк, стало туманным. Доктор Гейер совсем не заботился о себе, много курил, ел нерегулярно, мало спал. После покушения на него он отпустил рыжеватую бороду, не так сильно, как прежде, мигал; хромать перестал почти совсем. Напряженно выжидая, следил он за всеми действиями Кленка. В Баварии — временно, правда, — установились более здоровые условия и порядок. Разумнее стали взаимоотношения с имперским правительством, ослиные глупости «патриотов» пресекали, крикливых митингов старались избежать. Но так не могло длиться долго, неизбежна была катастрофа. Мир деспотизма, насилия, мир без справедливости был немыслим, не имел права на существование.

Напряженное внимание Гейера усилилось, когда Кленка по рукам и ногам связала болезнь. Сначала на три-четыре дня, затем на такой срок, что власть его заколебалась не на шутку. Адвокат сжался, притаился, готовясь к прыжку, ждал. При помощи софизмов создавал он непосредственную связь между правлением Кленка, отравлением собак, своим мальчиком. Развитие событий, касавшихся Кленка, было связано с Эрихом. Все происходившее кругом имело отношение к Эриху.

В таком состоянии ожидания застал его телефонный звонок Иоганны. Эта баварка всегда напоминала ему об Эллис Борнгаак. Сейчас ее голос, словно толчок, заставил разорваться оболочки чего-то затаенного в глубине души. То, что он в своих отношениях с Эрихом не двигался с мертвой точки, зависело от его собственной вялости. Он влюбился в свои теоретические писания и стал нечувствителен ко многим случаям реального беззакония. Хотя бы в отношении дела Крюгера. Суеверные представления о вине и возмездии проснулись в нем. За то, что он недостаточно подвинул дело этого Крюгера, он был наказан равнодушием мальчика.

Поэтому звонок Иоганны явился для него знамением. Он пригласил ее к себе, в свою квартиру. Она застала его в неуютной комнате склонившимся над газетами, бумагами, перед тарелкой с остатками еды. На том самом стуле, где тогда сидел мальчик, теперь сидела эта женщина. Адвокат поглядел на нее, увидел, что ее твердость менее тверда, ее уверенность менее уверенна. Он сам был не так сух и деловит, как всегда, попросил у нее разрешения закурить. Между ними была какая-то неловкость.

Иоганна увидела его голубые острые глаза. Ее мысли готовы были ускользнуть к другому. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы заставить себя думать о том, зачем она пришла. Она пробовала, — объяснила она, — действовать при посредстве тех светских связей, которые он указал ей. Она говорила с самыми разными людьми. Да, — повторила она задумчиво, не без горечи, — с самыми разными людьми. — И подумала при этом о Тюверлене, о Пфистерере, о министре юстиции Гейнродте, о г-же фон Радольной, о кронпринце Максимилиане, о тайном советнике Вихлере, об искусствоведе Леклерке, о Гессрейтере, о ветрогоне. Она закусила верхнюю губу, замолчала, задумалась. Взгляд адвоката оставил ее, опустился к полу. Он увидел ее ноги, крепкие, обтянутые светлыми чулками, ноги, обутые в хорошие, крепкие башмаки, не такие красивые и изящные, как башмаки молодого коммерсанта Эриха Борнгаака.

— Все это, верно, было ни к чему? — произнес он немного погодя.

— Да, это было ни к чему, — ответила Иоганна.

— Вы любите животных? — совершенно неожиданно спросил он потом. — Я ненавижу собак и кошек, — сказал он. — Я не могу понять, как можно окружать себя такими существами. Сейчас выплывает грандиозная афера, — он не смотрел на собеседницу, — история с отравлением собак.

Иоганна глядела на его рот, спрятавшийся где-то среди рыжеватой бороды, открывавшийся и закрывавшийся словно нечто совершенно самостоятельное, не имевшее никакого отношения к говорившему человеку.

— С этим связаны и политические моменты, — сказал адвокат Гейер.

— Убийство депутата Г.? — с трудом переводя дыхание, заикаясь, спросила Иоганна. Адвокат, весь бледный, приблизил к ней свое лицо.

— Как вам могла прийти такая мысль?

Иоганна, испугавшись, ответила задумчиво после короткого молчания:

— Должно быть, потому, что я об отравлении и об убийстве депутата Г. прочла в одной и той же газете.

— Ах, так? — произнес адвокат. — Где именно вы об этом читали?

— Не помню хорошенько, — ответила Иоганна. — Кажется, это было в Париже.

— Да, — произнес адвокат, — вы ведь тоже были в Париже.

Наконец он заговорил о деле Крюгера. Принялся разъяснять, — возможно, что он делал это для собственного успокоения, — какие огромные трудности возникают на пути к пересмотру дела. Письменное, подтвержденное присягой показание вдовы Ратценбергер, с большим трудом полученное от нее, собственно говоря, не имеет никакой цены. Боязливая женщина свое вначале такое ясное устное показание до такой степени запутала, когда дело дошло до того, чтобы подтвердить его письменно, что при желании легко можно было признание покойного шофера счесть за галлюцинацию невменяемой женщины. Он ведь уже объяснял Иоганне, как мало шансов на удовлетворение имеет ходатайство о пересмотре дела. Как неблагоприятны законоположения, как затруднен формально каждый шаг, как затруднено установление требуемых законом предпосылок, как отрицательно относятся к пересмотру судьи. Он предлагает ей ознакомиться с вопросом по книге его коллеги Альсберга «Судебные ошибки и пересмотр дела» — классическому труду, к сожалению до сих пор не оказавшему влияния на законодательство. А тут еще присоединяется тот момент, что Крюгер, в случае его оправдания, достигнутого путем пересмотра, имеет право требовать от правительства своего восстановления на государственной службе, с которой он незаконно уволен. Неужели она полагает, что имеет смысл бороться за пересмотр дела с этим проклятым баварским правительством, которое в судебном порядке оспаривает право на нищенскую пенсию вдовы погибшего от руки убийцы премьер-министра и в то же время позволяет убийце состоять директором акционерного общества, пользующегося государственной субсидией?

Иоганна, лоб которой прорезали три бороздки, держала в руках данную ей Гейером толстую книгу адвоката Альсберга.

— Неужели же перемещение ландесгерихтсдиректора Гартля не имеет никакого значения? — спросила она, немного помолчав. Если память не изменяет ей, доктор Гейер в свое время объяснял, что, согласно удивительно бессмысленному закону, вопрос о пересмотре разрешается тем же судом, который вынес оспариваемый приговор. Так что теперь, когда Гартль ушел…

— А вы полагаете, — язвительно перебил ее адвокат, — что преемник господина доктора Гартля позволит приписать своему влиятельному предшественнику вынесение неправильного приговора?

Он умолк. Его тонкокожие руки дрожали; по-видимому, он сильно страдал от жары.

— Тем не менее, — снова заговорил он, и Иоганна поняла, как трудно ему было сказать это, — тем не менее перемещение Гартля, как он, Гейер, и писал ей, именно это наглое перемещение его открывает новый путь. Возможно, если намекнуть Гартлю, что они согласны взять назад ходатайство о пересмотре дела, то Гартля удастся смягчить. Он ведь теперь референт по вопросам о помиловании. Если отказаться от пересмотра, от реабилитации, признать в какой-то мере приговор Гартля, — быть может, он и поддержит ходатайство о помиловании. Это унизительный торг, но, если Иоганна всерьез желает этого, он все же прощупает Гартля.

Иоганна видела, что адвокат буквально принуждал себя к этому предложению, что оно причиняло ему страдание. Она задумалась. Да, чего же она желала всерьез? Вначале она хотела бороться. Так же, как, вероятно, адвокат хотел видеть беззаконие побежденным и поверженным наземь, так и она хотела видеть Мартина с блеском восставшим из тины и грязи. Хотела ли она сейчас просто того, чтобы Мартин как можно скорее был освобожден? Она старалась из глубины памяти вызвать его лицо, его походку, его руки. Но память противилась: прежний Мартин и серо-коричневый сливались воедино. В самом деле, она так давно не видела его, что даже не могла представить себе его лицо. Пораженная, она опустила глаза. Увидела свои руки. Вдруг устыдилась того, что они в Париже были такими холеными.

— Ведь вы прекрасно знали, что я тоже была в Париже, — вдруг вызывающе произнесла она, сама не сознавая, что она говорит.

Адвокат удивленно поднял глаза. Иоганна вспыхнула.

— Простите, — сказала она. — А что касается помилования или реабилитации, то мне не приходится долго взвешивать. Если речь идет о моем желании, то я, разумеется, не хочу, чтобы Мартин еще два года сидел среди шести деревьев.

«Среди шести деревьев» — сказала она, и адвокат, хотя он и не обращал никакого внимания на шесть одельсбергских деревьев, понял, что она хочет сказать.

— Я хочу, чтобы Мартин как можно скорее был освобожден, — сказала она настойчиво и четко.

Она обратила к адвокату взгляд больших серых глаз, повернувшись к нему при этом всем лицом. Адвокат часто замигал и казался почти растерянным.

— Хорошо, — сказал он. — Итак, я поговорю с министериальдиректором Гартлем.

— Благодарю вас, — ответила Иоганна. — Я все поняла, что вы сказали.

И она протянула ему руку.

Раньше чем проститься, они еще немного постояли друг против друга, без слов. Одинаковые мысли легкой паутиной тянулись от одного к другому.

— Хорошо было в Париже? — нерешительно спросил наконец адвокат.

— Пожалуй что нет, — ответила Иоганна.

Она ушла, унося с собой толстую юридическую книгу. Адвокат, стоя у окна, глядел ей вслед, осторожно, чтобы, обернувшись, она не заметила его. Но это опасение было излишним: она не оглянулась.

Два дня спустя адвокат проходил по Людвигштрассе с одним клиентом, чешским финансистом, пользовавшимся инфляцией для того, чтобы дешево скупать в Германии дома и земельные участки. Внезапно мимо них проехал в автомобиле молодой человек — изящный, легкомысленный, поклонился небрежно, фамильярно, улыбаясь очень красными губами. Адвокат оборвал на середине фразы речь, с трудом проглотил слюну, сильно замигал, обернулся, глядя вслед автомобилю.

— Что с вами? — с удивлением спросил чех: они как раз находились в разгаре обсуждения серьезнейших правовых вопросов; дело шло о больших ценностях. Но с адвокатом больше невозможно было разговаривать. На щеках его загорелись алые пятна, он попросил удивленного и возмущенного иностранца отложить разговор до следующего дня.

18. У всякого своя причуда

Каспар Прекль, сидя за квадратным столом, на котором стояла расхлябанная пишущая машинка, работал над статьей «О роли искусства в марксистском государстве». Работа плохо подвигалась вперед. Не только буквы «е» и «x» в машинке были не совсем в порядке, но и роль искусства, казалось так четко продуманная Преклем, как-то трудно поддавалась формулировке, и он все вновь и вновь натыкался на внутренние противоречия и трудности. Он знал совершенно точно, какова должна быть роль искусства, или, вернее, видел это совершенно ясно; его мысли всегда превращались в образы. Когда он эти образы переносил непосредственно из своего воображения в свои баллады, все бывало в порядке. Но когда он пытался то, что думал, облечь в сухие слова, все становилось туманным и неясным. Статья о роли искусства во всяком случае не удавалась.

Ничего не удавалось. Он вспомнил о недавних переговорах с вдовой Ратценбергер. Именно потому, что он от Мартина Крюгера ушел в гневе, Прекль сейчас ощущал особенную потребность содействовать его освобождению. Он проявил много энергии и вместе с товарищами Зельхмайером и Лехнером, не страшась столкновений с юным хулиганом Людвигом Ратценбергером, несколько раз ходил к вдове клятвопреступника шофера. Разговоры с ней были малоутешительны. Боязливо и злобно глядела на них из угла маленькая идиотка Кати, а женщина бесконечно повторяла все одни и те же нелепости. Когда же он, вспылив, начал наконец кричать, она уперлась еще больше. Письменные показания, которые они наконец выудили у нее, по мнению доктора Гейера, были малоценны. Всякий раз как он пытался сделать что-нибудь для Крюгера, ничего не получалось. С его «автомобилем для всех» тоже ничего не получалось. С поездкой в Москву — тоже. Из ничего ничего не получалось. С тех пор как он швырнул Рейндлю под ноги свою спецовку, все шло у него вкривь и вкось.

Он поднялся со стула, повалился на диван. В мастерской было по-летнему жарко. Он вспотел. Прошел в кухню, приготовил лимонад и немедленно выпил его. Снова лег на диван, закинув руки за голову, выставив вверх резко выступавший кадык, сжав тонкие, длинные губы, глядя куда-то в глубь себя, даже в минуту покоя колючий и сердитый.

Его недавняя статья о недостатках германской автомобильной промышленности была чересчур кроткой. Сейчас — к сожалению, слишком поздно — ему приходили на ум гораздо более сочные вариации на ту же тему. Все же он ясно и недвусмысленно изложил свое мнение в одной берлинской газете с большим кругом читателей. При помощи острых аргументов показал, как возмутительно далеко назад отброшена германская автомобильная промышленность из-за войны. Все дело было в конструкторах. Во время войны их — если они не проявляли достаточной покорности, позволяли себе противоречить или требовать повышения оплаты — лишали «брони» и посылали на фронт. Возвратясь с войны, они заставали хорошие места занятыми плохими работниками. В лучшем случае должны были довольствоваться должностью мастера. Всюду кастовый дух, строжайше соблюдаемая обществом дистанция между главным инженером и мастером, между мастером и рабочим. Господствует над всем, пожинает славу и снимает сливки чисто декоративный тип — «инженер-водитель». Он участвует в конкурсах на красоту машин, представительствует в обществе. В блестяще организованной германской автомобильной промышленности отсутствует самое главное: конструктор. Всюду идет модернизация, не модернизируется только основной рычаг. Вместо нескольких творчески одаренных инженеров, техников предпочитают держать бесчисленные мелкие талантики, вместо нескольких «боевиков» создают кучу посредственных типов машин. Америка выпускает 2026000 машин, всего 117 разных моделей. Германия выпускает 27000 машин, 152 модели.

Чтобы не дать испариться горечи, накопившейся у него на душе, Прекль достал телеграмму, полученную им от Рейндля после появления статьи: «Браво. Прямо в точку. С удовольствием вижу, что вы опять стремитесь ко мне. Вернись, все прощу. Привет. Рейндль». Телеграмму, текст которой он знал наизусть, — наклеенную полоску бумаги с выбитыми на ней буквами, — он перечел с таким волнением, словно читал ее впервые. Разумеется, он не ответил на нее, не рассказал о ней никому. Анни, например, вероятно, посоветовала бы ему согласиться. Настаивала бы со свойственным ей здравым смыслом. Здравый смысл — вещь хорошая. Но Рейндль — наглый субъект. «Horror sanguinis». «Здравый смысл» составлял неотъемлемую часть мировоззрения Каспара Прекля, как желток — составную часть яйца, но стоило ему вспомнить бледное, мясистое лицо Рейндля, как его охватывал гнев, и «здравый смысл» сразу же испарялся. Он швырнул телеграмму обратно в ящик, тщательно запер его.

Ему не хотелось работать, не хотелось видеть и Анни. Единственное, пожалуй, что ему теперь было по нутру, — это односложная, хмурая беседа. Он направился в «Гундскугель», надеясь встретиться там с Бенно Лехнером.

Но Бенно Лехнер в этот вечер в «Гундскугель» не пришел. Репетиция закончилась неожиданно рано, и он стоял, поджидая Анни у конторы, в которой она служила. Он намеревался вместе с сестрой совершить вечернюю прогулку, может быть, поужинать с ней где-нибудь на свежем воздухе. Ему хотелось разок поговорить с ней наедине, без товарища Прекля. Бени не обижался на Прекля за то, что тот в последнее время стал еще более угрюм, чем всегда, но Анни, чуть ли не каждый день бывавшей у него, по временам приходилось очень тяжело. Ей, безнадежно погрязшей в буржуазных взглядах, не могло, по мнению Бени, быть в полной мере понятно, каким человеком, товарищем был Каспар Прекль. То, что она, несмотря на это, продолжала любить его и так долго не оставляла, было очень хорошо с ее стороны. Она заслуживала пожатия руки, подбадривающего слова.

Контора Анни находилась при заводе, далеко на северной окраине города. Бени стоял, освещенный вечерним солнцем, и ждал. Через пять минут должна прийти Анни. Бени Лехнер на основании выводов, сделанных им из прочитанных марксистских книг и бесед с товарищем Преклем, считал непреложным, что вопросы пола не играют в жизни человека главной роли. Любовь и все окружающие ее прикрасы — просто буржуазные выдумки, направленные к тому, чтобы отвлечь эксплуатируемых от существенного, от экономических вопросов. Все это, разумеется, в теории было правильно, но все же он готов был считаться и с другими воззрениями. Ему самому, например, было бы больно, если бы, скажем, кассирша Ценци вдруг исчезла из его жизни. Она была не очень умна, эта Ценци. Нечего было и надеяться привить ей правильное мировоззрение. Но положиться на нее можно было, и практична она была тоже. Если с ним что стрясется, она, без сомнения, не отступится от него.

Наконец занятия в конторе окончились. Анни сразу согласилась, когда он предложил ей отправиться с ним в Английский сад и там где-нибудь поужинать на свежем воздухе. Миловидная, в легком светлом платье, медленно шла она среди ленивой тишины летнего вечера рядом со своим рослым, белокурым братом.

Бени рассказывал. Он чувствует себя хорошо в положении осветителя при постановке обозрения. Приходится правда, браться за все и здорово работать, к тому же крайне неравномерно: часто целый день нечего делать, а потом вдруг надо работать целую ночь напролет. Это было не совсем в его духе. Но зато он мог мастерить и возиться, делать опыты. Техника театрального освещения очень отстала, здесь было много неразрешенных задач. Ему пришла в голову одна удивительная штука, нечто совсем новое: он, может быть, скоро сделает заявку на изобретение. Работа интересная, что и говорить. Со стороны товарища Прекля очень любезно, что он устроил ему это.

— Да, разумеется, — спокойно согласилась Анни.

В душе она гордилась Каспаром. Только уж очень колючим стал Каспар в последнее время. У него было так много неприятностей. Теперь, когда все налаживается, она может уже говорить об этом. И она весело и многословно принялась рассказывать брату о бесконечных недоразумениях с квартирными хозяевами и особенно с некоей Бабеттой Финк. У нее был ребенок, — по ее уверениям, от Каспара, которого она преследовала наглыми требованиями. Он никак не мог справиться с этой дурой, только сочинил о ней великолепную балладу. В конце концов ей, Анни, пришлось привести это дело в порядок. Совсем недавно между ней и Каспаром произошло довольно крупное объяснение. Дело в том, что она, при всем своем уважении к нему, не могла не выразить некоторого насмешливого удивления по поводу того, что человек, не умеющий справиться со своими собственными делами, с такой уверенностью берется решать вопрос о том, что практически нужно для всех. Каспар в последнее время очень остро на все реагирует: произошел крепкий спор на тему о ее взглядах на жизнь. Но она не поддалась. Ее мнение было и осталось таким: если кто-нибудь утверждает, что существует научный коммунизм, то это такая же фантазия, как утверждение, что учение о непорочном зачатии или о непогрешимости папы является наукой. В такие вещи верят или не верят. Она вот просто-напросто не верит.

Бени обстоятельно, спокойно принялся разъяснять ей, что коммунизм Каспара Прекля основан не на гуманности, а на трезвом убеждении, что такая форма для общества в целом, а следовательно, и для него, самое разумное, желательное и полезное. Анни ответила на это, что Каспар Прекль, конечно, очень умный человек, что он самый умный человек, которого она знает, и, когда он поет свои баллады, она просто себя не помнит. Но его вера для нее не подходит; и в этом ее не переубедишь. Помолчав, она задумчиво сказала, что вот она сама, ее брат, да и все люди, сталкивающиеся с Каспаром, считают его гением. Но в чем заключается его гениальность, этого, собственно, никто не знает. Не знал этого и Бени.

Но самое главное, — решительно и снова повеселев, заключила Анни, — это то, что работа осветителя доставляет Бени удовольствие. Значит, вот какая штука: он патент собирается добыть! Да ведь это замечательно! Он еще выбьется в люди. — Они оба улыбнулись, когда у нее вырвалось это любимое выражение отца, крепко впитавшееся в сознание всей семьи.

Брат и сестра мирно сидели под сенью каштанов в, саду небольшого ресторана и, глядя вдаль, молча думали об отце. Еда была только-только удовлетворительная, цены безумно дорогие. Все оттого, что доллар снова бог весть как взлетел. Слово «валюта», год тому назад никому не известное, стало сейчас на правом и левом берегу Изара, по всей Баварской возвышенности, самым употребительным. Крестьяне ничего не продавали иначе как на иностранные деньги. Предоставляли горожанам умереть с голоду. Спекулянты съестными припасами важно расхаживали в шикарных, бросающихся в глаза костюмах, сшитых на заказ на их неуклюжие фигуры, зажигали сигары гладенькими коричневыми тысячемарковыми бумажками, только что выпущенными из государственной типографии и еще пахнущими краской. Все это катится навстречу катастрофе, — заметил Бени. — Многие из товарищей жаждали выступления, кое-кто даже тянулся к «истинным германцам», благо они все кричали о выступлении и привлекали чем-то реальным — своим «вождем», своим Рупертом Кутцнером. Просто жалкий шут этот Кутцнер, — добавил Бени, — с широкими легкими и пустой головой. — Анни ничего не понимала в политике. Ей пришлось быть свидетельницей того, как многие из тех пятидесяти тысяч обывателей, которые, плача, провожали к могиле тело убитого революционного вождя Эйснера, с таким же плачем следовали за гробом свергнутого им с престола короля Людвига III. Мюнхенцы, заметила она, люди хорошие, но в политике они все ничего не смыслят. Им всегда нужно иметь кого-нибудь, о ком они могли бы говорить: вот это, мол, настоящий! Их выбор зависел от чистой случайности. Сегодня их героем был еврей-социалист Эйснер, завтра будет «истинный германец» Кутцнер, послезавтра, может быть, кронпринц Максимилиан. Чудили немножко эти господа мюнхенцы. Почему бы не предоставить им это удовольствие? Ведь у каждого человека своя причуда: у нее — Каспар, у Каспара — его политика, у отца — желтоватый дом.

Проводив словоохотливую Анни до дверей квартиры Прекля на Габельсбергерштрассе, Бени пошел к себе домой, на Унтерангер. Старик Каэтан Лехнер обрадовался, что сын побудет с ним, но старался и виду не показать, заворчал. Вот чудеса! Почтить своим присутствием соизволили!

Дела у старика шли неважно. Неделями сидел он с Пернрейтером, владельцем желтоватого дома, с посредниками, маклерами, с настоящими и подпольными адвокатами, а в конце концов какой-то иностранец из-под носа перехватил у него этот дом. Галицийский еврей какой-то. Пожалуй, и в самом деле прав был Кутцнер и его «истинные германцы». Во всяком случае то, что говорил Кутцнер, было гораздо понятнее всей дурацкой болтовни Бени. Так вот, виновата ли капиталистическая система или евреи, но «комодик» Каэтана Лехнера был продан. Желтоватый дом ему не достался, и к черту на рога пошли все его мечты, все его надежды.

После долгих колебаний он купил, наконец, дом на Унтерангере, в котором жил сам и в котором помещалась его антикварная лавка. Путешествие в управление недвижимостями, где он с серьезным, деловым видом письменно оформил покупку, послужило некоторым утешением. Но сразу же затем, когда он известил жильцов о новом положении вещей и представился им в качестве нового домовладельца, ему пришлось пережить тяжелое разочарование. Жильцы приняли известие холодно, без должной почтительности. Отправляясь в обход по всем четырем квартирам, он нарядился в долгополый черный сюртук. Но жильцы не хотели понять, что Каэтан Лехнер стал сейчас чем-то иным, чем был прежде. Гаутсенедер из второго этажа заявил, что если он, Лехнер, теперь хозяин, то пусть он наконец займется исправлением уборной. Лехнер ответил, что пусть Гаутсенедер не разговаривает с ним так нахально, и Гаутсенедер, бесстыдный пес этакий, в конце концов выкинул Лехнера за дверь. Это в его-то собственном доме! А тут еще адвокат, когда он решил дело это повернуть по-настоящему, разъяснил ему, что получится только кляузный процесс, исход которого предугадать нельзя, потому что в эти гнусные времена, когда крысы социализма со всех сторон подтачивают священные основы частной собственности, хозяева лишены своих законных прав, и Лехнеру сейчас необходимо как можно скорей вступить в «Правомочный союз домовладельцев». Каэтан Лехнер тогда отчаянно разругался с Бени. Он и его милые товарищи виноваты в том, что какой-нибудь Гаутсенедер в его собственном доме плюет ему в лицо.

В союзе домовладельцев, куда он вступил, царило всеобщее озлобление. Содержание дома и ремонт стоили домовладельцам больше, чем приносила удерживаемая законом на низком уровне квартирная плата. Паршивое было время, все спятили с ума. Не стоило и сидеть на своих деньгах: они уплывали из-под зада. Каэтан Лехнер был не так глуп. Он уже не держал у себя денег, скупал у всяких подпольных дельцов акции, спекулировал. Но «комодик» был продан, и денег у него, если считать в долларах, становилось все меньше. Хотя он и стал домовладельцем, все же как будто по-настоящему выбиться в люди ему так и не придется. Это чертовски пахло положением «тричетвертилитрового рантье». Он надеялся на перевыборах в своем «Клубе любителей игры в кегли» пройти в председатели. Но хотя он и пожертвовал клубу новое союзное знамя, эти проходимцы выбрали домовладельца Лехнера только в вице-председатели.

Отчаянную ругань затеял старик Лехнер с сыном и теперь, когда тот вернулся домой. Они одни во всем виноваты, «товарищи» эти самые. Красные собаки! Он бранил Анни и Прекля, этого «чужака», заявил, что непременно запишется в Партию «истинных германцев». Бени отвечал спокойно, короткими, вескими фразами. Именно такие веские фразы обычно и выводили старика Лехнера из себя. Но сегодня он, наоборот, казался спокойным. У него была тайна, и это радовало его. Видя, что денег у него становится все меньше, он купил себе железнодорожный билет в Голландию, — билет в оба конца, действительный в течение двух месяцев. Написал голландцу, что желал бы лично для себя еще раз сфотографировать ларец, и голландец не возражал, ставя только условием, чтобы г-н Лехнер не опубликовывал этого снимка в журналах. С этим письмом в кармане, да еще с книжечкой проездных билетов, да еще с выпиской из реестров управления недвижимостями, подтверждавшей, что дом на Унтерангере принадлежит ему, Каэтан Лехнер испытывал некоторый подаем настроения. Он все-таки, несмотря ни на что, был человеком с положением, который мог себе позволить так, просто ради удовольствия, прокатиться в Голландию. Соответственно этому он удовлетворился руганью, не слишком продолжительной, и вскоре смягчился. Отец и сын мирно провели вечер за пивом, булочками к редькой.

19. Человек у рычага

В «Мужском клубе» доктор Гартль, ныне сотрудник баварского министерства юстиции в чине министериальдиректора, разъяснял своим слушателям, почему он, а противоположность министру Кленку, не считает возможным поддержать просьбу доктора Крюгера о помиловании, почему он вообще является сторонником более резкой линии по отношению к имперскому правительству, политики почти в духе «истинных германцев».

Особенно изящный среди неотесанных слушателей, честолюбивый человек этот многословно выкладывал свои убедительные доводы, время от времени поглаживая свою лысину белыми холеными пальцами.

Все знали, почему надменный Гартль сегодня так услужливо пояснял им свою политическую линию: он метил на то, чтобы стать преемником Кленка. Большинство одобряло это, доброжелательно и с большим интересом следило за его рассуждениями. Много народу слушало его сегодня: в «Мужском клубе» было полно. После душного дня пошел наконец дождь. Сейчас с темно-серого ночного неба лились равномерные струйки, сквозь открытые окна веяло прохладой. Люди оживали после расслабляющей духоты дня, высказывали свое мнение, выслушивали чужое.

Среди слушавших Гартля были и Пятый евангелист и доктор Зонтаг, главный редактор «Генеральанцейгера». Доктор Зонтаг нервно дергал шнурок пенсне, надевал его, снимал, пытался читать на лице Рейндля. Но Рейндль с неприятным упорством не сводил выпуклых глаз с Гартля, и доктору Зонтагу не удавалось на его совершенно спокойном лице уловить ни одобрения, ни порицания. Среди слушателей Гартля был и бесшумный, элегантный г-н фон Дитрам. Дела нового председателя кабинета министров шли неплохо, он пускал тонкие, но цепкие корни. О нем почти не было слышно. Его друзья любили повторять, что «лучший председатель кабинета — это тот, о котором не говорят». Гартль излагал свою точку зрения, и фон Дитрам незаметно заглядывал в лицо Пятого евангелиста. Одно было ясно: удержать Кленка было невозможно. Гартль — а у него нюх был хороший, — разговаривал так, словно он уже сидел в министерском кресле.

Когда министериальдиректор на мгновение умолк, Пятый евангелист поднялся, перешел к другому столу. Здесь также речь шла о болезни Кленка. Не повезло Кленку: такой здоровенный детина — и вот, только-только добравшись до власти, свалился пластом. Рассказывали анекдоты, насмехались. Председателя сената, Мессершмидта, человека честного, возмутило это злорадство. Он сам терпеть не мог Кленка. Все же было омерзительно наблюдать, с какой нескрываемой радостью все накинулись на Кленка, стоило ему лишь пошатнуться. И все это только потому, что, по сравнению с ними, он был слишком способным человеком. Статный и видный Мессершмидт некоторое время прислушивался к этой вялой, прерываемой хихиканьем болтовне. Его выпуклые глаза на красном лице, обрамленном старомодной бородой, рассеянно вглядывались в окружающих. Затем он вдруг открыл рот, заговорил о большой музыкальности Кленка. Это было совершенно неожиданно, но в качестве возражения звучало неплохо. Старика Мессершмидта слушали немного иронически, но все-таки его слова производили впечатление. Г-н фон Дитрам тоже перешел к этому столу. Его притягивал Рейндль. Было бы приятно, если бы Пятый евангелист высказался о новом назначении на пост министра юстиции.

Рейндль, когда Мессершмидт заговорил, перевел на старика взгляд своих выпуклых карих глаз. «Скажите пожалуйста! — подумал он. — Этот Мессершмидт порядочный человек!» Подумал о том, что Прекль не захотел ехать с ним в Россию. Подумал, что, пожалуй, сейчас время дать Зонтагу понять, чтобы он начал писать в пользу Крюгера. Подумал, что, собственно, непонятно, почему так много людей, в том числе и он сам, несмотря на особенности мюнхенцев, любят город Мюнхен. И Прекль сердцем был привязан к городу Мюнхену, и Пфаундлер, и Маттеи, и Клере Гольц — самые разнообразные люди, а не идиоты какие-нибудь.

Мессершмидт кончил, остальные тоже умолкли. Всем становилось как-то не по себе оттого, что Рейндль, сидя среди них, так упорно держал язык за зубами. Этот Рейндль и так-то был на редкость необщительный субъект. Правда, родом он из семьи коренных мюнхенцев. Стоило ему раскрыть рот — и богатым потоком лилось местное наречие, такой мюнхенский говор, что лучшего не сыщешь ни на правом, ни на левом берегу Изара. Если кто-нибудь высказывал сомнение в хозяйственных способностях баварского юга, мюнхенец гордо восклицал: «А наш Пятый евангелист?» И все же было в нем что-то жуткое, в этом Пятом евангелисте. Его внешность, его образ мыслей, все, что он делал, — все это было до последней степени не «по-мюнхенски», и было бы очень приятно отделаться от него.

А Пятый евангелист все еще молчал. Зато из соседней комнаты доносились благодушные голоса членов клуба, игравших в старинную франконскую игру «гаферльтарок», с силой швырявших на стол карты, сопровождавших каждый ход какой-нибудь сочной прибауткой.

За столом Рейндля разговор шел сейчас об «истинных германцах». Их движение распространялось словно газ. Они уже организовывали регулярные военные отряды, совершенно открыто проводили учения. Имели штаб, настоящее высшее командование. Во главе стоял, разумеется, Руперт Кутцнер. Его всюду так и называли «вождем». Верующие теснились вокруг него, старые и молодые, бедные и богатые, стремились увидеть «спасителя», несли деньги, поклонялись ему. Тайный советник Динггардер, один из совладельцев пивоваренного завода «Капуцинербрауэрей», рассказывал о том, что самыми горячими поклонницами Кутцнера являются женщины, которых пленяют его молодцеватая внешность, безукоризненный пробор, крохотные усики. Особенно сильное впечатление на тайного советника произвел дрожащий голос старухи генеральши Шперер, уверявшей, что лучший день в ее жизни тот, когда она увидела «вождя». Все согласились на том, что никто еще в Баварии не пользовался такой популярностью, как этот Руперт Кутцнер.

Господин фон Рейндль прислушивался к разговору, который лился тягуче и ровно, как дождь. Динггардеру хорошо было говорить: благодаря собраниям кутцнеровских приверженцев все помещения погребка «Капуцинербрауэрей» бывали переполнены, и потребление пива значительно возросло. Рейндль ощущал во рту скверный вкус, словно после ночного кутежа. Он заговорил. Он мог себе позволить роскошь и при этих господах напрямик высказать свое мнение. Может быть, это поможет ему отделаться от мерзкого ощущения.

— Почему самые молодые бегут за Кутцнером, — начал он, — это совершенно ясно. Они жаждут приключений, хотят играть в «разбойников и жандармов». Они радуются, когда им в руки дают игрушки: мундир, револьвер, а то и винтовку, таинственные открытки, на которых резиновая дубинка и винтовка называются «всестирающей резинкой и зажигалкой». Если их еще уверить, что эта забава — подвиг во имя спасения родины и по сердцу всем благомыслящим, то можно вести их за собой куда угодно.

— Но среди приверженцев Кутцнера не одни подростки! — не без резкости заметил тайный советник Динггардер.

— В Мюнхене, — миролюбиво согласился Рейндль, — среди них немало и взрослых. А именно — взрослых мелких буржуа. В глубине души мелкий буржуа всегда тосковал по сильной власти, по власти, которой он мог бы безоговорочно подчиниться. В душе он никогда не был демократом. Сейчас, вместе с ценностью его денег, бесследно смывается с него и демократическая окраска. В хаосе возрастающей нужды Кутцнер — последний оплот, идол мелкого буржуа, герой, лучезарный вождь, громким фразам которого можно в сладострастии подчиняться.

— По-вашему, значит, если прекратится инфляция, настанет конец и «истинным германцам»? — тихо и, как всегда, осторожно спросил фон Дитрам.

Пятый евангелист своими выпуклыми глазами, резко выделявшимися на бледном мясистом лице, взглянул на председателя кабинета министров и любезно ответил:

— Разумеется. Но никакое правительство не может остановить инфляции, пока германская крупная промышленность не войдет в соглашение с промышленностью международной.

Все задумчиво и молча прислушивались к высокомерно любезным рассуждениям Рейндля.

— Вы считаете Мюнхен мелкобуржуазным городом, господин барон? — спросил фон Дитрам.

— Мюнхен, — ответил Рейндль, — Мюнхен со своим полукрестьянским населением прямо создан для того, чтобы стать центром мелкобуржуазной диктатуры.

— Что вы понимаете под выражением «мелкий буржуа»? — все так же вежливо снова спросил г-н фон Дитрам, в то время как с улицы слышался шум дождя, а из соседней комнаты доносилось восклицание одного из игроков в «гаферльтарок»: «Карте место!»

— Мелкий буржуа? — задумчиво переспросил г-н фон Рейндль. Он с вызывающей любезностью повернулся к сидевшим за столом. — Вообразите себе мировоззрение, диктуемое более или менее постоянным месячным доходом в размере от двухсот до тысячи золотых марок. Люди, рожденные для такого мировоззрения, и являются мелкими буржуа. — Одного за другим оглядел он этих господ своими выпуклыми глазами.

Все, навострив уши, прислушивались к разговору. Стало совсем тихо. Лил дождь, в соседней комнате один из игроков насвистывал городской гимн — песню об уюте, которому в Мюнхене нет конца. Едва ли кто из этих чиновников, врачей, бывших офицеров даже и в нормальное время имел месячный доход, превышавший тысячу марок золотом. Что это? Смеялся он, что ли, над ними, этот подозрительный наглец? Выражался он так напыщенно, что не поймешь хорошенько, куда он клонит.

— Впрочем, я и сам даю деньги на Кутцнера, — услышали они вдруг его слова, и все обрадовались, что в таком случае у них уже не было необходимости обижаться. Рейндль улыбнулся улыбавшемуся Дитраму.

Дитрам и главный редактор Зонтаг втайне вздохнули с облегчением. Хоть что-нибудь определенное высказал Рейндль. Раз он давал деньги Кутцнеру, следовательно, он был против Кленка, следовательно, не возражал против его падения. Один из слушателей так прямо и спросил: почему Кленк, будучи несомненно способным малым, все же не сумел закрепить своих позиций в Баварии? Ведь он по своему окладу был коренным баварцем.

— Все это оттого, милостивые государи, — сказал Рейндль, — что он не соблюдал правил игры.

— Каких правил? — спросили его.

— Для того чтобы править в Баварии, нужно знать правила игры. В Баварии, для того чтобы душа народа вскипала и снова утихала, нужно применять гораздо более упрощенные средства, чем на всем остальном земном шаре. Всюду в других местах нужно править по диагонали, а в Баварии — по вертикали.

— Я полагаю, — произнес вдруг с необычной определенностью г-н фон Дитрам, — что Кленку прекрасно известны правила игры.

— Тогда, — любезно сказал Рейндль, — ему придется расплачиваться именно за то, что он не желает их соблюдать.

Задумчивое молчание. Слышны были только щелканье карт, которые игроки бросали на стол, и веселый победоносный голос Гартля за другим столом.

Когда вскоре после этого Рейндль встал, чтобы уйти из клуба, один из сидевших за столом спросил своего соседа, почему, собственно, этого господина зовут Пятым евангелистом.

— Потому, что он так же никому не нужен, как не нужно и пятое евангелие, — со злостью ответил спрошенный, и все оживленно поддержали его.

У дверей между тем главный редактор Зонтаг в присутствии председателя кабинета министров увивался вокруг Рейндля, стараясь напоследок выудить у него еще какие-нибудь директивы.

— Вы читали мою последнюю статью об «истинных германцах», господин барон? — старался редактор.

— Милый мой Зонтаг, — любезно улыбаясь, произнес Рейндль, — поступайте как знаете. Но если вы поступите не так, как нужно то вылетите.

Редактор решил принять это за шутку и, улыбаясь, отошел. Г-н фон Дитрам, теперь уже наедине с Рейндлем, подойдя к нему вплотную, спросил:

— А какого вы мнения о Гартле, барон? Обаятельный человек, не правда ли?

— Да, — холодно ответил Рейндль. — Он подчас довольно занимателен.

— Если болезнь Кленка затянется, кого вы считали бы подходящим преемником?

Рейндль задумчивым, почти скучающим взглядом, окинул комнату.

— Ну, например, президента сената Мессершмидта, — лениво протянул он.

Затем удалился совершенно спокойный. Сзади доносился веселый, самодовольный голос Гартля, не знавшего, что с его кандидатурой покончено раньше, чем он успел выставить ее. Задумчиво, все еще предупредительно и подобострастно глядел председатель кабинета министров вслед человеку у рычага, свалившему Гартля, желавшего помилования Крюгера, осужденного этим самым Гартлем за то, что он доставлял беспокойство.

20. О смирении

Танцовщица Ольга Инсарова, худенькая, чересчур изысканно одетая, несколько похожая на куклу, сидела в приемной доктора Морица Бернайса. Она перелистывала потрепанные журналы, ярко иллюстрированные альманахи, специальные медицинские издания. На мгновение внимание ее привлекло схематическое изображение легкого со всеми его извилинами, затем в каком-то иллюстрированном журнале — портрет женщины в купальном костюме, с собакой. Ей было назначено прийти к четырем, но она ждала уже час, и, по-видимому, до нее должны были пройти еще двое больных. Она уже собиралась уйти, раздраженная холодной официальностью комнаты, напряженной тоской остальных ожидающих. Но у нее не хватило энергии осуществить свое решение, и она принялась в четвертый раз перелистывать все те же журналы.

Здоровье танцовщицы Инсаровой с некоторого времени пошатнулось; она любила плыть по течению, страшилась серьезного исследования, и ее друзьям пришлось потратить немало настойчивости, пока она не оказалась в приемной пользовавшегося общим доверием доктора Бернайса.

Доктор Бернайс был прежде всего врачом государственной больницы, считался большим авторитетом в своей области. Его уважали, побаивались, любили. Но он вел себя довольно странно. Предписывал, например, истощенным пролетариям диету, в которую входили устрицы, икра, нежное скобленое мясо, необычные для данного сезона овощи; строго запрещал им употребление маргарина и других суррогатов. В первый раз это было принято за шутку, вызвало смех. Но когда он такие предписания стал повторять десятки, сотни раз, пришлось принять меры. Допрошенный начальством, доктор Бернайс сослался на медицинские учебники, рекомендовавшие в подобных случаях именно такую пищу, а также на предписания, обычно дававшиеся его коллегами состоятельным пациентам. В ответ на осторожно сделанное ему указание о созданном по воле божией различии в экономическом положении людей доктор с самым невинным видом и без всякой резкости возразил, что это — дело экономистов и политиков, может быть, даже и богословов, что же касается врача, то он обязан исследовать больного без платья, а следовательно, и без бумажника. Ввиду того что он настаивал на своих принципах, ему было предложено покинуть занимаемую им должность. Несмотря на эту историю, сделавшую его невозможным в светском обществе, и на его неприятно грубоватые манеры, он все же пользовался у «большеголовых» хорошей репутацией и имел обширную практику.

После краткого разговора он без резкости, вежливо и деловито объяснил танцовщице, что ее болезнь приняла серьезную форму и он считает для нее необходимым скорейший отъезд в санаторий для туберкулезных. Инсарова медленно оделась, медленно, с впалыми щеками, словно во сне, двинулась своей липнувшей к земле походкой по залитой солнцем улице. Она находилась в каком-то сладостном опьянении, чувствовала почти что удовлетворенность от сознания, что теперь скоро умрет и во всяком случае имеет право дать себе волю.

В театре, на репетициях она была кротка и печальна. Намекала: «О, если б вы знали!» Умолкала затем, не отвечая на дальнейшие расспросы. Пфаундлер предлагал ей перестать ломаться, спрашивал, не свихнулась ли она. В последние дни он снова стал обращаться с ней хуже, так как песенка Кленка явно была спета. Инсарова оставалась тихой, покорной, ни с кем не говорила о своей болезни.

Только с Кленком она решила поговорить об этом. Но ей снова, когда она явилась в дом министра, было отказано в приеме. На этот раз она не пришла в ярость, приняла это молча. Хорошо, пусть судьба наносит ей удары, — чем сильнее, тем лучше. Она все принимала с одинаково легкой, покорной улыбкой, очень шедшей к ней. Она написала Кленку письмо, во всех подробностях рассказала ему о том, как юный орангутанг в зоологическом саду был задушен своей мамашей в порыве чрезмерной нежности. Она каждый день под вечер бывала в зоологическом саду и очень была привязана к жуткому, но очаровательному зверьку. Пять ребер у него оказались продавленными. В приписке, в конце письма, она сообщала, что доктор Бернайс констатировал у нее тяжелую форму костного туберкулеза.

Вот уже четвертую неделю Кленк лежал все в том же состоянии: совершенно расслабленный, с слегка затуманенным сознанием. Он выгнал вон пользовавшегося общим доверием доктора Бернайса, так как ему были противны его немногословность и сухая деловитость. Но г-жа Кленк не могла успокоиться, пока этот неприятный врач снова не был приглашен. Тот, как всегда, скупясь на слова, предписал прежнюю диету. Он считал, хотя не высказывал этого, что выздоровление Кленка затруднялось прежде всего необузданностью его характера. Кленк очень страдал. Он видел, бессильный помешать этому, какие козни плелись против него. Проклятое невезение — лежать вот так со зрячими глазами и бессильными руками, в то время как эти ослы вдребезги разбивали все сделанное им, скаля зубы и с легкостью оттирая его. Все они жаждали избавиться от него. Старый Бихлер прекрасно знал ему цену, знал, что он самый подходящий человек для баварской политики, но он хотел избавиться от него, потому что Кленк не был достаточно покладист. Писатель Маттеи ревновал его к этой бабе, Инсаровой. Пусть, кстати сказать, он берет ее себе, этот похотливый козел. И у Гартля были свои основания, и у Тони Ридлера, и у других. Кронпринц Максимилиан, например, не любил его за то, что он не был достаточно горячим приверженцем двора. Кленк, разумеется, был монархистом, он ничего не имел против кронпринца. Но он был сторонником реальной политики. В ближайшее время и думать нечего было о восстановлении династии Виттельсбахов. Кроме того, исполненный баварским демократическим высокомерием и склонный поддразнивать других, он не мог удержаться и не дать почувствовать кронпринцу, когда он с ним встречался, что теперь у власти он, Кленк, а не Максимилиан. У него был слишком тяжелый кулак, слишком много сока в мозгу. Поэтому-то он и был им всем не по нутру, поэтому они и старались уничтожить его.

Несколько дней тому назад он сказал себе, что, если через неделю он не будет снова сидеть в своем рабочем кабинете, у других окажется слишком много «форы», и для него тогда все будет кончено. Неделя прошла. В сердце его жила еще, быть может, надежда, но в голове ее не было.

Когда же и сердце его перестало надеяться, дикая ярость охватила его, бессильно лежавшего в постели. Три дня сряду не допускал он к себе никого, не произносил ни слова. Стонал, рычал, в нечленораздельных звуках изливал такое неудержимое бешенство, что жена его бледнела.

На четвертый день явился министр Франц Флаухер, и Кленк, к удивлению своей жены, принял его. Коллега по кабинету привел с собой свою таксу, был настроен серьезно и кротко. Кленк, не склонный считаться с этим, сразу же заговорил сухо и деловито и, заявив, что совершенно утратил ясное представление о положении дел, с простодушным видом спросил коллегу, кто нынче из старых знакомых делает погоду в министерстве юстиции. Флаухер изобразил на своем лице удивление, постарался увильнуть. «Должно быть, Гартль», — высказал Кленк свое предположение. Флаухер потер рукой где-то между шеей и воротничком. Нет, — сказал он, насколько он понимал, речь идет не о Гартле. По его мнению, речь может идти о Мессершмидте.

Тут Кленк расхохотался. Он хохотал, хотя этот смех потрясал все его тело и усиливал боли. Хохотал долго, оттого что Гартлю все-таки не удалось добиться своего.

Не понимая его смеха. Флаухер с богобоязненным видом проворчал, что лучше бы коллега Кленк так греховно не смеялся. Такие испытания ниспосылаются для того, чтобы человек проверил себя и одумался. Так по крайней мере воспринимал это он, когда дважды в жизни был серьезно болен. Кленк дал ему некоторое время поговорить. Но когда Флаухер в третий раз произнес слово «смирение», Кленк сказал тихо, но недвусмысленно:

— Знаете, Флаухер, после этого и вы когда-нибудь будете еще председателем кабинета министров и будете лизать мне зад.

С этими словами он повернулся на другой бок, так что министру просвещения и вероисповеданий не оставалось ничего, как уйти со своей собакой, покачивая головой, осуждая такую гордыню и жажду наслаждений.

21. Господин Гессрейтер ужинает в Берлине

Радостно вдохнул г-н Гессрейтер воздух станции «Мюнхен — Главный вокзал». Разве даже копоть и дым здесь не были приятнее на вкус, чем в любом другом месте на свете? Он сдал на хранение багаж, вышел на площадь. Весело и громко зазвучал тростью с набалдашником из слоновой кости по мостовой. Он был в пальто; другое, не уместившееся в чемодане, он перекинул на руку. Он не вызвал к поезду шофера и вообще не хотел, чтобы его кто-либо встречал. Ему казалось оригинальным приехать домой трамваем. Он сел в один из блестящих голубых вагонов. С наслаждением втягивал воздух Баварской возвышенности. Ему нравились круглоголовые люди, нравилось местное наречие, на котором говорил кондуктор. Он слегка толкнул сидевшего с ним рядом пассажира, лишь для того, чтобы иметь возможность сказать ему: «Гоп-ля, соседушка!»

Он расхаживал по своему удобному, наполненному множеством вещей дому. Тут была мебель, какую делали сто лет назад, в так называемую эпоху «бидермайер». Множество всяких нелепого вида мелочей было расставлено по столам: безобразные рожи и маски, всевозможные украшения, зародыш в спирту, модели кораблей, череп крокодила, куклы из старинного театра марионеток, странные музыкальные инструменты, даже орудия пыток. По стенам сверху донизу были развешаны непритязательные картины, гравюры в старомодных черных и коричневых рамах. Даже уборная была украшена такими гравюрами и снабжена эоловой арфой, нежными звуками возвещавшей о входе и выходе посетителя. Много было развешано, расставлено вокруг и всевозможных мюнхенских «древностей»: затканные золотом головные уборы, какие мюнхенские женщины носили лет сто назад, модели зданий, особенно большая модель собора, того самого храма с незаконченными башнями, временно прикрытыми круглыми куполами, который считался как бы особой приметой города Мюнхена. Торжественно и нарядно выглядели только комнаты, в которых находились книги и картины.

По этому своему любимому дому расхаживал теперь г-н Гессрейтер, поглаживал двери, различные предметы, освещал по-разному картины, садился в свои удобные кресла, наслаждаясь их удобством. Надел просторный фиолетовый халат, оглядел себя в зеркало — свое полное лицо, теперь уж не обрамленное бачками, свой маленький чувственный рот. Дал себе свободу, громко зевнул, радостно вытянул руки. Чудесно было находиться в своих собственных комнатах, снова вступить во владение своим домом, своими вещами, картинами, уголком, снабженным эоловой арфой. Не могло быть большего наслаждения на свете, чем возвратиться домой, наполнить душу своим собственным добром, радостным прошлым.

Вечером г-н Гессрейтер отправился в «Мужской клуб». Он радовался сейчас, после продолжительного пребывания за границей, встрече со старыми друзьями и приятелями по клубу, возможности с важным видом поделиться с ними своими путевыми наблюдениями, сравнить жизнь города Мюнхена с жизнью, которой жил весь мир. В таких случаях всегда изрядно критикуешь родной город, но именно после длительного отсутствия эта критика будет лишь замаскированной, согревающей сердце хвалой.

В первые четверть часа пребывание в клубе г-н Гессрейтер действительно чувствовал себя необычайно счастливым, пока не произошло нечто неожиданное. По дороге в клуб он встретил отряд «истинных германцев» с барабанами и кроваво-красными знаменами. Руководствуясь еще взглядами, которых придерживались за границей, г-н Гессрейтер находил эти объединения и весь устраиваемый ими маскарад просто смешным, хотел и в «Клубе господ» посмеяться над ними. К удивлению Гессрейтера, его собеседник, светский, всегда общительный министериальдиректор Гартль, с непроницаемым лицом заметил, что, к сожалению, в этом отношении не разделяет мнения г-на Гессрейтера. Удивление последнего еще возросло, когда важный г-н фон Дитрам тихо, но решительно запротестовал против его безобидных шуток, а художник Бальтазар фон Остернахер сказал, что движение Руперта Кутцнера можно считать каким угодно, но только не смешным. Барон Ридлер — тот прямо заявил, что те, кому не подходят «истинные германцы», сами не подходят к этой стране, и лицо его при этом приняло неприятно жесткое выражение. Растерявшись, г-н Гессрейтер спросил, какую же позицию по отношению к «патриотам» занимает министр Кленк. К изумлению Гессрейтера, собеседники ответили, что позиция г-на Кленка никого не может интересовать, рассыпались в злых шутках по адресу министра. Г-н Гессрейтер почувствовал, что основательно попал впросак. Неужели Кленк не был уже неоспоримым южногерманским диктатором, неужели он был в немилости? Бедный, растерянный г-н Гессрейтер! Он уже не мог разобраться в делах своего родного города. «Пока зеленый Изар не перестанет течь через город Мюнхен, — пелось в старинной песне, — до тех пор не исчезнут в нем веселье и уют». Сегодня он почувствовал: что-то не клеилось с этим уютом. Он рано ушел домой.

Часть пути он прошел пешком. Проходя мимо Галереи полководцев, он заметил, — и это не способствовало улучшению его настроения, — что снова, и на этот раз уже не в самой галерее, а на улице, собирались установить какую-то новую мерзость — неуклюжий каменный памятник или что-то подобное. Пока еще нельзя было разобрать ни самого памятника в целом, ни его деталей. Ясно было только, что он будет мешать уличному движению.

Собственно говоря, Гессрейтер собирался еще в этот же вечер позвонить г-же фон Радольной. Сейчас у него пропала охота. Он зажег полный свет в комнатах, но радость свидания с моделями кораблей, расшитыми чепцами, эоловой арфой и книгами была отравлена.

Раздосадованный, улегся он в кровать — широкую, низкую кровать в стиле «бидермайер», украшенную золотыми фигурами, изображавшими каких-то экзотических людей. Он плохо спал в эту первую ночь после своего возвращения. Досада превращалась в гнев, гнев — в жажду деятельности. До краев исполненный энергии и разных планов, ворочался коммерции советник Гессрейтер в своей «бидермайеровской» кровати. Дурацкая болтовня в «Мужском клубе». Его французские проекты расширения заводов «Южногерманская керамика». Новая мерзость в Галерее полководцев. Серия «Бой быков». Производство действительно художественной керамики. Кутцнер, его знамена и весь этот сброд. Он, Гессрейтер, опять устроит демонстрацию, да такую, что чертям тошно станет. Вылупят глаза господа мюнхенцы! Правда, стоило ему вспомнить зверское лицо Ридлера, как его бросало в пот.

На следующее утро, совсем было собравшись позвонить г-же фон Радольной, он вдруг отложил это намерение. Вчерашний вечер, беспокойная ночь породили в нем неуверенность. В воздухе этого города происходили странные перемены течений. Он уже не мог отдать себе отчета, каковы, собственно, его отношения с г-жой фон Радольной, предпочел до встречи с ней навести справки.

С этой целью пообедал вместе с г-ном Пфаундлером. У Пфаундлера нюх был тонкий, он был подходящим человеком. От него Гессрейтер узнал прежде всего, что карта Кленка окончательно бита. Пфаундлер жалел об этом. Для обозрения, для всех остальных пфаундлеровских предприятий было бы полезно, чтобы во главе баварских дел стоял человек с сильной рукой и хоть каплей ума, а не один из обычных местных дурней. Но, как предусмотрительный делец, Пфаундлер подготовился и к перемене курса: преподнес кутцнеровцам знамена, значки, всякий там «патриотический реквизит». В общем, Кленк, по мнению Пфаундлера, и сам был отчасти виноват. Кое-каких глупостей ради бабы, некоей Инсаровой, если г-н Гессрейтер помнит ее, министру в его положении не следовало себе позволять.

Затем, отвечая на осторожный вопрос г-на Гессрейтера, Пфаундлер разъяснил ему и положение г-жи фон Радольной. Да, она тоже потерпела аварию. Он заявил это с твердостью, не оставлявшей места сомнениям. Почему именно к ней, наименее виновной, прилипла грязь от сплетен, пущенных в ход о мюнхенском дворе в связи с законом о лишении бывших владетельных князей их имущественных прав? Г-н Гессрейтер после длительного отсутствия перестал понимать свой родной город. Но как бы там ни было, над положением Катарины в свете был поставлен крест. Она сама, как умная женщина, — не мог не признать Пфаундлер, — примирилась с этим, носится с мыслью уехать отсюда, продать свое имение Луитпольдсбрунн. Он, Пфаундлер, может только поддержать ее намерение, особенно если она будет иметь успех при своем выступлении в обозрении. Может быть, г-н Гессрейтер заинтересуется идеей приобрести вместе с ним, Пфаундлером, Луитпольдсбрунн, открыть там гостиницу, санаторий или что-нибудь в этом роде.

Господин Гессрейтер совсем растерялся. Резкая перемена в судьбе его подруги тронула его золотое мюнхенское сердце. Его подмывало сразу же, прямехонько отправиться к ней, всепрощающе прижать ее к своей груди, показать, каким крепким щитом и опорой был коммерции советник Пауль Гессрейтер. Но он был человек опытный, достаточно часто в своей жизни устраивал демонстрации и на этот раз не хотел поддаться наплыву чувств. Прощаясь с г-ном Пфаундлером, он неожиданно для самого себя заявил, что дела заставляют его завтра по меньшей мере на неделю выехать в Берлин. В Берлине, — но в этом Гессрейтер и самому себе не хотел признаться, — он может спокойно обдумать положение, которое займет по отношению к изменившимся мюнхенским условиям, может избежать преждевременной встречи с г-жой фон Радольной.

Огромный Берлин — Гессрейтер давно не бывал в этом городе — произвел на него большое впечатление. Он ездил по улицам, ведущим из центра в западную часть города, Леннештрассе, Тиргартенштрассе, Гитцигштрассе, Курфюрстендамм. Он видел непрерывающуюся цепь автомобилей, катившихся неуклонно, как река, задерживавшихся, снова катившихся дальше. Он заметил четкую работу приборов и людей, поставленных для регулировки этого движения, — автоматические сигналы остановки, «островки» для пешеходов, полицейских, светофоры — желтый, красный, желтый, зеленый. Он без цели поехал по надземной дороге, проезжал по тому месту в центре города, где встречаются бесчисленные рельсовые пути, где друг над другом, друг под другом мчатся, пересекая друг другу путь, обгоняя друг друга, поезда. Он выходил из шахт метрополитена на улицу, видел дома, дома, людей, людей — без конца. Он прошел по длинному туннелю, под самым центром города, вечно наполненному быстрым занятым народом, стремящимся поймать на другом конце туннеля нужный поезд. Он видел, что жители этого города не стоят, болтая, как люди в городах его родины, на перекрестках улиц, а быстро, но без напускной важности, спешат по своим делам. Он видел кишащие людьми рабочие кварталы, покачивающиеся автобусы, универсальные магазины; гигантские, кичащиеся ярким светом дворцы удовольствий — кафе, кинематографы, театры — десять, тридцать, сто, тысяча, — все переполненные народом. Демонстрации крайних правых, сопровождаемые полицией; участники — все в кожаных куртках, в фуражках, со знаменами, построенные по-военному, очень многочисленные. Демонстрации крайних левых, сопровождаемые полицией; над толпой — герб соединенных пролетарских республик России, пятиконечная звезда, серп и молот; идут, идут без конца. Он видел дороги, ведущие из города к многочисленным озерам в окрестностях, в редкие, частью застроенные городскими домами рощи; все пути запружены людьми, экипажами, автобусами. Легко воспламеняющийся человек, он с наслаждением смаковал многообразную жизнь кишащего людьми, четко сознающего свое бытие города, его огромные размеры, точную работу его органов.

Вечером он вместе с сотнями других людей ужинал в одном из роскошных, несколько безвкусных ресторанов в западной части Берлина. Здесь был неслыханный выбор кушаний, приготовленных без любовного внимания, но все же прилично, не дешевых, но и не дорогих, подаваемых с большой помпой и прикрасами. Здесь не советовались долго с кельнером, пили, ели, расплачивались. Здесь сидели сотни людей, питались целесообразно, без особого удовольствия, болтая, делая дела, пробегая газеты, не наслаждаясь едой. Г-н Гессрейтер сидел за одним столиком с незнакомым ему человеком. Он попытался завязать разговор. Сосед ответил коротко, не то чтобы невежливо, но удивленно, и г-н Гессрейтер почувствовал, что рассчитывать на настоящую уютную беседу за столом не приходится. Он задумчиво ел устриц, суп, вареного угря, которого ему восхваляли как особое, чисто берлинское блюдо. Артишок. Большой, кусок сочного, поджаренного на углях мяса. Заказал еще фрукты с замороженными сливками, сыр, кофе. Он видел людей, которые входили и выходили. Он думал о четырех миллионах людей, которые населяли этот город, весь день целеустремленно, с уменьем занимались своими делами, а по вечерам так же целеустремленно, но менее умело развлекались. С этим Берлином, целиком захваченным потоком современности, вздыхая, сравнивал свой родной город Мюнхен. Болтовня о культурном городе Мюнхене и никудышном Берлине была, к сожалению, бессмысленной глупостью и нелепостью. В его мясистой, склонной к фантазерству верхнебаварской голове создалась красочная, романтическая картина этого кусочка глобуса, расположенного под 13° 23' восточной долготы и 52° 30' северной широты на высоте семидесяти трех метров над уровнем моря, когда-то населенного славянами и названного Берлином, сейчас снабженного миллионами шахт, труб, проводов, кабелей — под землей, бесчисленными кишащими людьми домами — на земле, антеннами, проводами, фонарями, радиовышками, аэропланами — в воздухе. Так поражен он был этой картиной Берлина, что, несмотря на поглощенную им обильную и сытную еду, брел по улице в задумчивости, куря сигару и даже не замечая многочисленных проституток, увивавшихся вокруг статного, несомненно, богатого приезжего.

22. Иоганна Крайн смеется без причины

В газете на первой странице жирным шрифтом было напечатано, что чемпионка по теннису Фенси де Лукка, узнав от врачей, что никогда уже полностью не будет владеть сломанной три дня назад ногой, застрелилась. Иоганна, прочтя эти строчки утром, еще в пижаме, сидя за завтраком, наморщила лоб так, что резко обозначились три бороздки над переносицей. Не перечла известия во второй раз. Слова его раз навсегда запечатлелись в ее мозгу жирными литерами заметки с плохо оттиснутой буквой «е». Аккуратно положила сложенную газету на стол. Но затем ей стала тягостна материальная близость этого напечатанного известия о смерти. Она резко смахнула газету на пол.

Ей нравилась Фенси де Лукка, и она нравилась Фенси. Обе они, женщина с ястребиным носом и Иоганна, умели понять друг друга. Другие, знавшие о шумной обстановке, окружавшей де Лукка, о тяжком напряжении, необходимом, чтобы вновь и вновь взвинчивать жизненные силы для сохранения своего первенства, могли говорить, что она ушла вовремя, владея еще своим званием чемпионки, не дожив до неизбежного разочарования. Иоганна же знала, что Фенси де Лукка была разочарована еще в разгаре победы. Она вспомнила, как Фенси говорила ей о своем решении уйти. Говорила просто, без ломанья и громких фраз, так, мимоходом, словно речь шла о малозначащей поездке. Она тогда чувствовала горячую любовь к подруге, но ее решение было ей непонятно.

Ощущая пустоту и большую усталость, Иоганна затосковала по человеческому слову, почувствовала потребность говорить и слушать. Возмутительно быть так вот одной. Вот если бы был с ней сейчас Мартин Крюгер. Ясно и тепло встала вдруг память о нем в ее душе. Но написать ему так просто и доверчиво, как ей хотелось сейчас, нельзя было, да и ответ от него мог получиться только через три недели, когда увянет сегодняшнее чувство. От Жака Тюверлена она находилась в десяти минутах ходьбы или даже меньше. Как глупо, что она не дала ему знать о своем приезде! Она позвонила по телефону. К аппарату подошла секретарша Тюверлена, сказала, что г-н Тюверлен пять минут назад ушел, спросила, кто говорит и нужно ли что-нибудь передать. Но Иоганна не назвала себя.

Утро тянулось безнадежно тоскливо. У Иоганны не было энергии как следует одеться, привести в порядок свои мысли. Попробовала работать, но работа не клеилась.

Явилась неожиданная гостья — полная, подвижная женщина — мать Иоганны г-жа Элизабет Крайн-Ледерер. Почтенная дама пытливо повела носом вокруг, многозначительным, полным неодобрения взглядом окинула плохо прибранную комнату, небрежный утренний костюм Иоганны. Она за несколько лет впервые явилась к дочери, руководствуясь при этом самыми великодушными побуждениями. Под влиянием одного фильма она решила примириться с ней. Три дня сряду за послеполуденным кофе она повествовала своим приятельницам об этом намерении. Итак, она сидела теперь на Штейнсдорфштрассе, у дочери, в полном сознании намеченной цели, представительная, с решительными манерами, с упирающимся в шею двойным подбородком. Из круглого мелкозубого рта обрушивался на дочь поток ее болтовни. Иоганна, то плотнее запахивая пижаму, то поднимая руку к волосам, из опасения, чтобы они не распустились, задавала себе вопрос, что именно у нее в манере держаться и говорить есть общего с матерью. Она знала, что энергия матери только маска, что за ней прячется мелочная, вечно ноющая, самовлюбленная женщина, в течение всей жизни привыкшая заставлять других заботиться о себе. Даже не враждебно, а скорее с интересом естествоиспытателя окидывала Иоганна взглядом своих серых глаз лицо, фигуру матери. Неужели существовала связь, существовала какая-нибудь нить между ними обеими? С холодным любопытством изучала она не перестававшую болтать, полную, рыхлую женщину. Впервые по-настоящему заметила, как та слегка опиралась рукой о колено, как, глядя на собеседника, поворачивалась к нему всем лицом. Да, у нее, Иоганны, были точно такие же жесты. Наверно, и много еще другого у них есть общего, слишком много. Наверно, она, старея, будет все больше становиться похожей на мать. Когда-нибудь, лет через двадцать — тридцать, она будет сидеть вот такая же, настороженная, с напускной решимостью, представительная, с двойным подбородком.

Пока эти мысли мелькали у нее в голове, безбрежным потоком заливали ее фразы матери: ноющие, обличительные, умоляющие, твердящие о родственной связи, позоре, душевной чуткости. Как, собственно, Иоганна живет? Безалаберно, без достаточного ухода. Пусть она разведется, выйдет за порядочного человека. Или, раз уж она живет с таким человеком, как Гессрейтер, пусть добьется хотя бы того, чтобы он хорошенько обеспечил ее. И как она ходит — все еще с длинными волосами. Это старит ее по меньшей мере на десять лет. Совершенно необходимо, чтобы за ней приглядывал положительный человек. Она стара, опытна, миролюбива. Всегда готова помочь Иоганне.

По мере того как женщина продолжала бесконечно говорить, чувство неловкости в Иоганне все возрастало. Стыдно было и за нее и за себя. Было неприятно все время глядеть в самоуверенное, широкое лицо этой женщины. Иоганна не знала, куда девать глаза, слегка прикрыла веки. Внезапно она ощутила острую потребность в тишине, ясно почувствовала такую же неприязнь, какую внушали ей водопады. Неожиданно спокойно и деловито сказала, что ладно, если матери этого хочется, она как-нибудь зайдет к ней в гости. Она думала, что теперь женщина уйдет. Но г-же Ледерер было досадно, что так мало оценили ее доброту. У нее, как жительницы Баварской возвышенности, была склонность к театральным эффектам. Ей было обидно, что этот визит проходит так прозаически, совсем по-иному, чем сцена в кино, которая натолкнула ее на мысль о примирении. Прошло еще порядочно времени, пока Иоганне удалось наконец избавиться от нее.

После ухода гостьи она осталась сидеть, измученная, даже без гнева. Не было человека, к которому можно было бы обратиться с человеческими словами. Итак, не стало и Фенси де Лукка. Жак Тюверлен, если ему было до нее хоть какое-нибудь дело, должен почувствовать, как он ей сейчас нужен.

Она обрадовалась, когда вдруг зазвонил телефон, вырвал ее из-под гнета вялых, тягучих мыслей. В трубке послышался голос Эриха Борнгаака. Он напоминал ей, что она в Париже обещала ему позволить снять с нее маску. Сейчас он несколько недель пробудет здесь, в городе. Когда ей удобно будет прийти? Иоганна давно думала о том, что придется встретиться с ним, решила держаться холодно, раз навсегда оборвать эти отношения. Не было в нем ничего, он был пустышка, был ничто. Она обманывала себя, надеясь нащупать в нем твердую основу. Но сейчас, при первом звуке его голоса в трубке, она поняла, что и решимость ее тоже была лишь самообманом. Она дала ему говорить, наслаждалась его голосом, хотя он и был искажен телефонным аппаратом. Глаза ее, не видя, были прикованы к газетному листу с известием о смерти Фенси де Лукка, сердце и все чувственные инстинкты — к голосу в трубке.

Когда Эрих Борнгаак кончил, она без ломанья и сопротивления сказала, что придет к нему после полудня.

Итак, вопрос был решен. Она почти радовалась этому. Напевала сквозь зубы, ощущала легкий запах кожи и свежего сена. Направилась затем, не задумываясь, словно давно наметила этот час, к парикмахеру. Было экстравагантно, вопреки моде, носить длинные волосы, в этом ее мать была права. И Эрих тоже когда-то смеялся над таким старомодным упрямством. Она сидела в светлой парикмахерской среди никелированных кранов, белых умывальников, среди гибко скользивших мимо белых халатов, облекавших предупредительных мужчин и девиц. Холодная сталь машинки, ножниц скользила по ее голове, ей подали зеркало, чтобы она ее всех сторон могла оглядеть себя. Темно-каштановые волосы падали на белую простыню, которой ее окутали. Она чувствовала, как голове становится легче и прохладнее.

Она вспомнила бесчисленные разговоры на сексуальные темы, которые велись с ней и при ней. В те времена любили многословно и подробно обсуждать эти вопросы. Вспомнился ей совсем мимолетно и случай, пережитый много лет назад, в детстве, и лишь изредка жутко, мрачно и неясно всплывавший сквозь дымку памяти. Вспомнилась и одна фраза Тюверлена: пить без жажды, творить без вдохновения, спать с женщиной без сердечного влечения — вот наиболее распространенные пороки нынешнего десятилетия. Она так была поглощена своими мыслями, что растерянно подняла глаза, когда ее спросили, не желает ли она, чтобы ей сделали маникюр. Нет, она не желала. Кожа ее рук снова огрубела, ногти стали четырехугольными, — так ей нравилось.

Не обманывая себя, жадно, не таясь перед собой, безрадостно шла Иоганна к Эриху Борнгааку. Она прошла по Зеештрассе, мимо дома Пауля Гессрейтера, ни единой мимолетной мысли не подарив этому человеку.

У Эриха Борнгаака была хорошенькая квартирка в Швабинге. Было не совсем понятно, как ему удалось в это время острого жилищного кризиса найти такой уютный уголок. На стенах висели собачьи маски, несколько хорошо выполненных скабрезного содержания картин, фотография генерала Феземана с собственноручной подписью, дерзко повешенная между масками борзой и бульдога, портрет Руперта Кутцнера с начертанным на нем автографом.

Эрих откровенно, по-мальчишески торжествовал по поводу прихода Иоганны, лукаво и дерзко любовался ее головой, производившей при коротких волосах впечатление еще большей смелости. Он был красив и изящен в светлой домашней куртке, скроенной по-военному, в виде кителя. Жилось ему, по его словам, хорошо. Неприятности уладились. О депутате Г. не вспомнит ни одна живая душа, а история с отравлением собак тоже улаживается. Его друга фон Дельмайера вчера освободили под залог из-под ареста. Он, кстати, придет сюда, чтобы помочь Эриху снять с Иоганны маску. Движение «патриотов», в котором он по всяким соображениям заинтересован, процветает. Сейчас настало доброе, хорошее, яркое время, когда такие люди, как он, ловкие и не лишенные юмора, могли чувствовать себя превосходно. Он включил электрический чайник, расхаживал по комнате, стараясь устроить гостью поудобнее, обнажая свои очень белые зубы между алыми губами.

Пришел г-н фон Дельмайер. Оба, еще под впечатлением его освобождения из-под ареста, держались менее деланно, чем обычно, по-мальчишески веселились. Затем решили приступить к снятию маски с Иоганны. Оказалось, что нет всех необходимых инструментов для применения нового способа. Иоганна не возражала против применения старого. Ей пришлось смазать лицо вазелином, лечь на кушетку. В нос ей вставили бумажные трубочки, попросили закрыть глаза. Быстро, опытными руками наложили на лицо холодную, сырую массу. Иоганна лежала под гипсом с неподвижным лицом, закрыв глаза и стиснув губы, какая-то оглушенная, подавленная. В голове, все время сменяясь, проносились самые разнообразные мысли. Лежишь так, словно в могиле, над тобой сырая землистая масса, от удушья спасают только две крохотные бумажные трубочки. Она слышала, как оба друга расхаживали по комнате, вполголоса разговаривали, смеялись. Она почувствовала себя в их власти. Наверно, они сейчас отпускают двусмысленные остроты. Но нет, сейчас ясно и вполне связно донеслась до нее их речь. Дельмайер рассказывал — и делалось это, должно быть, нарочно, чтобы поддразнить ее, — отвратительную и жуткую историю о том, как он однажды снимал маску с умершего актера. Гипсовый слепок никак не сходил с лица покойника, не сходил, хоть ты сдохни! Гипс буквально прирос, держался как приклеенный. Произошло это оттого, что Дельмайер захотел снять слепок и с шеи, с кадыка. Он тянул и тянул, но загибы у челюсти держались, как железо. Резким толчком ему все же в конце концов удалось сорвать маску. Но этим движением он вывернул нижнюю челюсть мертвеца. Вывалился язык. Из широко раскрытого зева послышался вздох. Г-ну фон Дельмайеру немало пришлось повидать за время войны и революции, но все же и ему стало немножко не по себе. Все произошло, впрочем, совершенно естественным путем: застоявшийся в дыхательном горле воздух вырвался сквозь голосовую щель.

Иоганна, похороненная под гипсом, слышала этот рассказ, слышала смех юнцов и упрямо повторяла сама себе: «Лежать спокойно! Не подавать никакого знака свободной рукой! Этого ведь они только и добиваются». Она заставила себя не слушать, унеслась вдруг куда-то, мысли ее спутались. Гипс на ее лице стал горячим, тяжелым, давил ее. Голоса обоих молодых людей звучали словно где-то далеко. Если бы она умерла, позаботился ли бы кто-нибудь о Мартине Крюгере. Кто-то, склонившись над ней, проверял, достаточно ли застыла гипсовая масса. Темнота вокруг нее расцветилась множеством красок. Голос ветрогона произнес не громко, но все же гулко: «Еще минуты две». До нее донесся еще пронзительный, свистящий смех фон Дельмайера и снова, но уже вдали, голос Эриха. Его лицо сквозь окутавший ее пестрый мрак внезапно надвинулось на нее, словно на экране кинематографа, быстро вырастая до гигантских размеров. Стояло перед ее закрытыми глазами, дерзкое и порочное.

Через десять бесконечных минут ее освободили от гипса. Она вздохнула, села, еще раз глубоко вздохнула. Оба приятеля работали, скинув куртки. Приходя в себя, она решила, что настоящее лицо Эриха совсем не такое, каким привиделось ей во мраке под маской. Свежее, красивое юношеское лицо. Умываясь, она раздумывала о том, как небольшая тяжесть и мрак, окутывающий голову, способны изменить представление о мире. Каких только глупостей она не насочиняла себе! Жизнь совсем проста. Она сама была виновата, что осложняла ее. Ей нравился этот мальчик Эрих Борнгаак, и она нравилась ему. Он был красивый мальчик с живым умом. Пережитое во время войны дало ему опыт. Она чувствовала к нему сейчас огромную, безудержную нежность.

Фон Дельмайер настаивал, чтобы они пошли еще в «Серенький козлик». Там ждет юный Людвиг Ратценбергер. В «Сереньком козлике», у «патриотов», бывает очень занятно. Иоганне необходимо разок поглядеть вблизи на всю эту штуку, юный Ратценбергер чертовски хорош. Но Иоганна стремилась остаться с Эрихом наедине. Заявила, что устала. Фон Дельмайер был ей глубоко противен. Совершенно так же, как в детстве ее страстно тянуло к простонародным сладостям, сделанным из сахара и резины и запрещенным ей, как вредные для здоровья, — так называемым резиновым змейкам, — так и теперь с той же жадностью ее тянуло к ветреному Эриху Борнгааку. Тот заявил наконец, что ладно, мол, он проводит Иоганну домой, а затем придет к Дельмайеру и Ратценбергеру в «Серенький козлик».

Иоганна и Эрих почти молча прошли путь до дома Иоганны, и достаточно было немногих слов молодого человека, чтобы Иоганна взяла его с собой наверх.

Со стоном облегчения отдалась она ему. Она знала давно, что так оно и будет. Она наслаждалась им жадно и безрадостно. Ни на мгновенье в его объятиях не забывала она о том, каким пустым и ветреным был ее любовник.

Освобожденная, без стыда лежала она рядом с ним. Он уснул. Красивое порочное лицо спавшего казалось ребяческим. Тихо и благоуханно вырывалось дыхание из его очень красных губ. Она думала о том, с какой убежденностью сейчас большинство людей в этом городе, в этой стране, вообще большинство ее современников осыпали бы ее бранью за то, что она лежала здесь с этим парнем, в то время как Мартин Крюгер томился в тюремной камере. Она думала о смерти своей подруги Фенси де Лукка, о которой сообщала в утренней газете заметка с дефектной буквой «е». Она думала о том, как странно, что именно в этот день она сошлась с ветрогоном. Как удивительно, что можно было добровольно, сознательно зарыться в такую тину, как удивительно вообще это двуногое существо — человек, стоящий ногами в грязи и теменем касающийся неба; без пищи в брюхе и при неутоленной страсти способный лишь на самые низменные мысли о ближайших потребностях, а с хлебом в желудке и после утоления страсти сразу же изящно и тонко разветвляющий и возносящий к облакам свои мысли и чувства. Своей грубоватой рукой она провела по волосам спящего, с нежностью и брезгливостью напевая почти неслышно что-то сквозь зубы. Он проснулся, доверчиво, чуть-чуть лукаво улыбнулся ей.

Так как он был умен и достаточно чуток, то сразу же заметил, как мало его ласки задели ее душу. Это показалось ему обидным. Он попытался подкупить ее нежностью — она осталась холодна. Сентиментальностями — она расхохоталась. Его досада возрастала, и, чтобы оскорбить ее, он спросил, многим ли мужчинам она принадлежала. Она поглядела на него, как взрослый на невоспитанного ребенка, с мягкой, понимающей иронией, которая еще больше задела его. Он принялся рассказывать ей о своей жизни, о всевозможных мелких и крупных грязных мошенничествах и жестокостях. Она спокойно заметила, что именно так себе все и представляла. Он снова накинулся на нее. Она наслаждалась, отвечала на его ласки. Даже отдаваясь, не могла до конца скрыть свое презрение.


В то время как она продолжала лежать в кровати, он поднялся, попросил с внезапным наплывом вежливости разрешения закурить, оделся. Рассказал, что в компании с фон Дельмайером и Людвигом Ратценбергером, ловким мальчуганом, которого он очень любит, занят проведением в жизнь одного проекта, касающегося покойного короля Людвига II. Прикрываясь его именем, в Баварии можно добиться такого же успеха, как пользуясь именем старого Фрица в Северной Германии. Упомянул о том, что ради этого проекта приносит в жертву некую добродушную скотину. Он ходил взад и вперед по комнате, куря сигарету, одеваясь. Мода тех лет была неудобна и бессмысленна. Мужчины пристегивали твердые, охватывавшие шею крахмальные воротнички — тесную, ненужную, некрасивую часть одежды — и обвивали их трудно завязывающимися, бесполезными бинтами, так называемыми галстуками. В то время как Эрих Борнгаак, продолжая при этом рассказывать о проекте, касавшемся покойного короля, ловко налаживал петли этих силков, Иоганна, внимательно слушая, следила глазами за всеми его движениями. Такими же непонятными, как этот обычай надевать на шею воротничок, были почти все современные условности, внутренние и внешние. Сейчас, например, этот мальчик, должно быть, был убежден, что одержал невесть какую победу тем, что спал с ней. Он обладал ею. Обладать кем-нибудь — какое глупое слово! Но он все же казался не очень уверенным в своей победе. Иначе он не пытался бы задеть ее дурацкими россказнями о покойном короле. В мире многое непонятно и многое невозможно понять. Мартин Крюгер в тюремной камере. Ветреный Эрих Борнгаак, который «устранил» депутата Г., отравлял собак, спал с ней и теперь обвязывал сложным узлом туго накрахмаленный воротничок. Чемпионка по теннису Фенси де Лукка сломала ногу и застрелилась из револьвера. Крупный буржуа Гессрейтер, в течение одной ночи всем сердцем и всеми чувствами своими любивший ее и теперь искавший в своей серии «Бой буков» утешения от мухоморов, длиннобородых гномов и всех житейских нелепостей. Все это одновременно скопилась в ее комнате на Штейнсдорфштрассе.

Юноша неожиданно и с досадой услышал вдруг, что Иоганна смеется. Она смеялась не громко и не тихо, не зло, но и отнюдь не добродушно. Он был слишком самоуверен, чтобы отнести этот смех к себе; все же легкое сомнение коснулось его, и он спросил Иоганну, почему она смеется. Он не получил ответа. Она не сказала ему, что смеется над всем тем бессмысленным и мучительным, что предпринимают люди и что, по-видимому, считают целесообразным и приятным: над их половой моралью хотя бы, над их войнами и юстицией, и что смеется она, пожалуй, также над самой собой и над своим удовлетворенным сейчас вожделением.

Видя, что Иоганна упорно молчит, юноша почувствовал себя неудовлетворенным. Он привык к нежности, слезам, уверениям, мольбам, следовавшим за минутами близости. Серьезность Иоганны он находил нелепой и оскорбительной. Он был разочарован. Он ждал тепла, потока чувств. Эта женщина между тем оказывалась холодной сладострастницей, которая получила от него больше, чем дала. Он почувствовал себя обманутым. Закурил сигарету, подкрасил губы. Так как, видимо, не было способа вывести эту женщину из ее состояния холодного равнодушия, он в конце концов сказал, что теперь отправится в «Серенький козлик». Ему еще удастся поймать там Людвига Ратценбергера. Она ни одним словом не попыталась удержать его. Он начал насвистывать мелодию модного негритянского танца, ушел, небрежно простившись.

Тогда Иоганна во второй раз рассмеялась. На этот раз — свободно и хорошо. Она распахнула окно, чтобы выветривался запах сигареты и легкий запах кожи и свежего сена. Теперь это было позади, изжито — и ладно. Она стала под душ, вытягиваясь, сжимаясь под брызгами холодной воды. С любопытством и возрастающим удовольствием наслаждалась тем, как вода обтекала ее голову, освобожденную от длинных волос. Затем вернулась в спальню мимо газетного листка с дефектной буквой «е», легла в постель, потянулась, согнула колени, уснула крепко, без снов.

23. Довоенный отец и послевоенный сын

Пиво доктора Гейера согрелось, выдохлось, он не отпил от него почти ни глотка. Из вежливости к хозяину он, давясь, проглотил несколько кусочков поданной ему жареной свинины: больше он не мог.

Перегруженный поручениями, снова втянутый в политическую жизнь, опутанный нитями бесчисленных дел, из двадцати четырех часов едва ли шесть уделявший сну, адвокат сейчас просиживал не один из своих драгоценных вечеров в кабачке «Собачья голова». Худой, в некрасивой напряженной позе, с трудом удерживая в покое нервные тонкие руки, сидел он среди рабочих, сотрудников профессиональных союзов и фанатически настроенных, не отличавшихся хорошими манерами литераторов в этом бедно обставленном кабачке, наполненном дымом и шумом бессвязных споров. На лице его отражалось старание скрыть явное неудовольствие.

Он оглядывался каждый раз, как открывалась дверь кабачка. В эту неприятную ему обстановку его привлекала легкая, полуосознанная надежда. Нередко «патриоты» приходили в «Собачью голову», как и коммунисты — в «Серенький козлик», задевали и поддразнивали коммунистов до тех пор, пока не начиналась изрядная драка. В таких драках особенно отличался Людвиг Ратценбергер, иногда в них участвовал и популярный боксер Алоис Кутцнер, дравшийся мрачно и меланхолично. В их компании изредка оказывались и двое молодых людей северогерманского типа — некий Эрих Борнгаак и фон Дельмайер.

Итак, слабая надежда, основанная на этих данных, жила в душе адвоката, когда он упрямо, хотя и с чувством неловкости, сидел в «Собачьей голове» за кружкой пива, которое ему не нравилось, и едой, которая была ему не по вкусу. Все же он был поражен, увидев однажды в кабачке Эриха в обществе Людвига Ратценбергера. По странной случайности с ними не было страхового агента фон Дельмайера. Вызывающе элегантный, сидел Эрих Борнгаак за деревянным некрашеным столом на грубом поломанном стуле в наполненном дымом кабачке. Его задевали, насмехались над ним, впрочем не без грубого доброжелательства. Он отвечал, дерзко улыбаясь своими очень красными губами, вызывающе, явно стремясь спровоцировать столкновение, был сегодня особенно нагл. За последнее время он попал в полосу неудач, какой у него давно уже не бывало. Разве не смахнула его эта Иоганна Крайн, как смахивают попавшую на платье грязь? Даже небо фон Дельмайера не удалось ему оградить от туч. Чего только ни наговорил он Руперту Кутцнеру, внушая ему, что престиж партии будет огражден только в том случае, если она объявит дело Дельмайера своим делом. А сейчас вот фон Дельмайер, только что выпущенный из-под стражи, снова уже находится под угрозой. Гартль, по настоянию Кутцнера, провел освобождение фон Дельмайера. Но Кленк был не согласен, бесился, требовал, чтобы все дело было доставлено ему на дом, в постель. Должно быть, накануне своего падения именно на этом деле он хотел показать «патриотам», что он еще существует. Фон Дельмайер каждую минуту мог быть вновь арестован. Эрих сидел в самом мрачном настроении рядом с Людвигом Ратценбергером, разжигая его жажду драки. Адвокат с пересохшими губами глядел на мальчика, не зная, подойти ли к его столу, уверенный, что мальчик резко оборвет его.

Заметив присутствие адвоката, Эрих внезапно изменил поведение. Если до сих пор он подзадоривал Людвига Ратценбергера, то сейчас, как раз в момент когда должна была начаться драка, он стал удерживать его. Удивительно было, как молодой шофер, при всей своей горячности, подчинялся ему. Ожидавшаяся драка не состоялась. Оба приятеля удалились, не выполнив своего первоначального плана и вызвав разочарование у большинства присутствующих. Намеренно пройдя мимо стола адвоката и небрежно поклонившись, мальчик бросил ему на ходу: «Завтра я зайду к тебе по делу».

На следующий день доктор Гейер не пошел к себе в контору, велел сообщить в суд, что заболел. Распорядился никого, кроме Эриха, не принимать, даже не звать его к телефону. Экономка злорадно сообщала об этом всем, кто звонил. Доктор Гейер ждал. Шаркая ногами, бродил взад и вперед, прихрамывая сильнее, чем всегда. Впервые за долгое время достал связанную шнурком рукопись: «Право, политика, история». Прошло утро, полдень, первые послеполуденные часы. Адвокат вынул счета банка, пачки иностранных банкнот, которые хранил дома. Здесь были порядочные суммы, большие ценности для Германии тех лет. Адвокат считал, подводил итоги, затем отложил деньги в сторону, ждал. Позвонили. Он опустился в кресло.

В комнату после перебранки с экономкой ворвался управляющий конторой. Принесенные им новости были срочного, неотложного характера. Он только мельком извинился за свое вторжение. Георг Рутц, социал-демократический депутат рейхстага от избирательного округа Мюнхен II, погиб при автомобильной катастрофе. Доктор Гейер, первый кандидат по списку, — член рейхстага.

После ухода управляющего конторой доктор Гейер вздохнул, чаще замигал, с трудом проглотил слюну, почувствовал стеснение в сердце. Итак, свершилось. Он уедет из этого стоячего болота, из Мюнхена в кипящий жизнью Берлин. Он не сделал этого сам, и вот судьба дает ему толчок. Бросает его чуть ли не силой туда, где его настоящее место. Он давно стремился в Берлин, много лет мечтал о депутатском кресле в рейхстаге, всеми силами своего разума твердил себе, что только Берлин — подходящий для него город. Он зашагал взад и вперед, упал на кушетку, прикрыл под толстыми стеклами очков тонкие воспаленные веки. Лежал, закинув руки за голову, отдавшись быстрой игре воображения. Рисовал себе, как, стоя на самой видной трибуне в стране, говорит свое слово о баварских делах, свое остро воспламеняющее всех жгучее слово. Но и эти мечты, так часто и любовно лелеянные, не согревали его душу.

Лежа на спине, опустив покрасневшие веки и заложив за голову тонкие руки, адвокат вдруг как-то перестал думать о рейхстаге, о мальчике, о Кленке. Ему вспомнилась девушка Эллис Борнгаак, озеро в Австрии, лесная тропинка, по которой он однажды поднимался с ней. Ясно встали перед ним извилины тропинки, постепенно расширявшийся кругозор, открывавший то новую бухту озера, то новую деревушку. Как называлась эта деревушка? Мальчик вошел в тот момент, когда он тщетно пытался вспомнить это название.

Эрих Борнгаак сел. Бойко, без всяких вступлений заговорил о деле.

— История с кошачьей фермой, — сказал он, — к сожалению, провалилась. Дело не удалось из-за мизерности предоставленной тобой в мое распоряжение суммы. С такими смехотворными деньгами нельзя делать дела, — укоризненно добавил он. — С одной ротой даже Наполеон не мог бы вести войну.

— К сожалению, у меня тогда больше не было, — тихо ответил адвокат. — Сейчас я мог бы дать тебе больше.

— Благодарю, — сказал Эрих. — Сейчас мне деньги не нужны. У меня в данное время есть лица, которые меня щедро финансируют, и другие, более рентабельные дела.

Он умолк. Его развязность, его вызывающие манеры на этот раз были явно напускными. Адвоката тронуло, что этот так горько любимый им человек все же стыдился, не решался обратиться к нему со своей просьбой.

— Речь идет о господине фон Дельмайере? — помог он ему.

Да, речь шла о г-не фон Дельмайере. Дело могло обостриться. Возьмет ли адвокат на себя ведение этого процесса?

Доктор Гейер должен был предвидеть нечто подобное, был готов к этому. Фон Дельмайер глупый, пустой, преступный субъект; обезвредить его было бы только полезно. Адвокат не желал принять на себя ведение его дела. У него были теперь деньги, он согласен был отдать их мальчику. При свойственной тому предприимчивости он мог затеять с ними любое дело. Но он должен развязаться с этим Дельмайером. Ведь просто счастливый случай, что обвиняли его, а не Эриха. Мальчик должен был понять это. Он поговорит с мальчиком, так много есть что сказать ему, теперь представлялся удобный случай.

Мальчик сидел перед ним с деланно безразличным видом. Доктор Гейер на практике не был большим знатоком людей, но даже и он понимал, что этот вид — лишь маска, что, вероятно, единственным на свете, к чему мальчик не был безразличен, была судьба этого ветреного, гнусного фон Дельмайера. Адвокат увидел брюки мальчика, ботинки, гетры. Да, он сегодня был в гетрах — вот уж два месяца, как гетры вошли в моду. И странно: хотя дела мальчика, по его словам, шли хорошо, на правой гетре недоставало пуговки. Все это адвокат увидел в ту минуту, когда собирался разъяснить мальчику свои взгляды, побудить его к разрыву с этим фон Дельмайером. Но он не решился на это, не решился заговорить. Вместо этого он сказал, что охотно взял бы на себя ведение дела, вчера еще он взял бы его. Но тем временем умер депутат Рутц: он должен отправиться в рейхстаг, и теперь это невозможно. Его слова звучат фальшиво, сдавленно, неубедительно. Он сам слышал, как неубедительно.

Адвокат не мог знать, что этим ответом именно сегодня наносил мальчику особенно чувствительный удар. Эрих считал, что сейчас крепче, чем когда-либо до сих пор, сомкнулось вокруг него кольцо неудач. Поэтому сразу соскользнула с него уверенность в своей способности очаровать кого угодно, и он почувствовал себя беспомощным и жалким. Поражение у Иоганны Крайн. Неспособность разогнать тучи на горизонте фон Дельмайера. А сейчас оказывалось, что он утратил власть даже и над этим жалким человеком, не может заставить его подчиниться своей воле.

Адвокат увидел, что лицо мальчика исказилось, стало холодным, презрительным. Увидел, что мальчик встает, направляется к дверям. Сейчас, вот сейчас он уйдет и, может быть, навсегда. Доктор Гейер хотел еще что-нибудь сказать, что-нибудь, чем он мог бы удержать его, но мозг его был опустошен. Он искал, как ищут во сне что-то вечно ускользающее, — какую-нибудь фразу, какое-нибудь слово, способное удержать Эриха. Но раньше чем он успел что-нибудь придумать, лицо мальчика перекосилось в безмерном презрении, глаза его сверкнули насмешкой, и он проговорил полным ненависти мальчишеским голосом, но без обычной самоуверенности:

— Я мог быть заранее уверен, что ты откажешь, если к тебе обратиться за настоящим одолжением.

Мальчик успел уже открыть дверь, когда адвокат хрипло проговорил:

— Я не отказываюсь. Я еще подумаю. Дай мне три дня на размышление.

— Три дня? — с издевкой переспросил Эрих. — Почему не год?

— Подожди хоть сутки! — тихо попросил адвокат.

На следующий день ранехонько он вежливым, почти униженным письмом сообщил мальчику, что жалеет о своих колебаниях. Он согласен принять на себя защиту г-на фон Дельмайера. Но еще в тот же день он получил ответ Эриха Борнгаака: надобность миновала, г-н фон Дельмайер больше не нуждается в его услугах. Дело в том, что Кленку так и не удалось вмешаться в дело Дельмайера. Ему пришлось подать прошение об отставке, и сейчас министерский пост, по-видимому, займет Гартль, который и ликвидирует дело фон Дельмайера в духе, желательном «патриотам». Черный день Эриха миновал. Он мог снова, выплыв на поверхность, позволить себе роскошь утереть нос старику.

Адвокат доктор Гейер и в этот день не пошел к себе в контору. Срочные дела остались лежать без движения. Клиенты бесились. Приходил управляющий конторой, просил подписать бумаги, кое-что необходимо было сделать именно сегодня. Он сообщил, что из комитета партии, ввиду того что в квартиру доктора Гейера дозвониться было невозможно, неоднократно звонили в контору, прося адвоката подтвердить свое согласие на принятие освободившегося мандата. Ему придется также в ближайшие дни сделать об этом официальное сообщение.

— Сделайте сообщение, — произнес адвокат. Казалось, он вовсе не слушает.

— Это невозможно без вашей подписи, — голосом, в котором звучало порицание, сказал заведующий канцелярией.

Адвокат взял белый лист бумаги, машинально, медленно начертил на нем свою подпись.

— Разрешите сообщить, что вы в конце недели будете в Берлине? — спросил управляющий.

Адвокат не ответил. Тщательно сложив белый лист бумаги, заведующий канцелярией удалился с видом явного неодобрения.

24. Иоганна Крайн купается в реке Изар

Иоганна ехала в Одельсберг. Живыми, довольными серыми глазами глядела она на плоский, скучный ландшафт. Неудобства поездки не раздражали ее. Париж, г-н Гессрейтер, ветрогон, как ни мало времени протекло с тех пор, остались далеко позади. Она не раскаивалась — просто забыла. Эрих Борнгаак? Кто это такой? Однажды после той ночи он позвонил ей. Она не подошла к телефону, почти не вспомнила о нем, ни разу, ни на мгновение не пожелала увидеть его. Словно где-то позади осталась тяжкая, наконец-то выполненная обязанность.

До этой ночи, проведенной с ветрогоном, она, думая о предстоящем свидании с Мартином Крюгером, ощущала некоторую неловкость, откладывала встречу с ним. Она давно не видела Мартина Крюгера, с самой поездки своей во Фракцию. А сейчас она была полна нетерпения, гнева против его врагов, горячей дружбы к нему.

На живом лице Мартина Крюгера всегда непосредственно, как у ребенка, отражалось каждое душевное движение. Сегодня, когда вошла Иоганна, его серое, слегка обрюзгшее лицо сразу так просияло, что ее охватило мучительное недоумение: как могла она так долго не видеть его? Ни следа не осталось в нем от прежнего жеманства и сентиментальности. Не было Мартина прежних лет, как не было и тупого, замкнутого в себе. Перед ней был новый человек: открытый, привлекательный, без тени рисовки, оживленный.

Между тем положение его в одельсбергской тюрьме отнюдь не улучшалось. Человек с кроличьей мордочкой стал очень нервным, принюхивался, откуда дует ветер, не мог этого уловить. Так много перемен произошло в руководящих министерских сферах. У него оставалось уже мало времени, — так легко могли забыть о нем. Печально было бы уйти в отставку, получая содержание всего только по двенадцатому разряду. Гартль был могуществен, но временным правителем министерства был Мессершмидт. Не поймешь, не поймешь. «Истинные германцы» создали очень сильное параллельное правительство. Не кто мог знать чем это кончится? Политические симптомы менялись, и человек с кроличьей мордочкой вместе с ними.

Малейший оттенок в истолковании этих симптомов, мельчайшее изменение во взглядах директора тюрьмы фертча на соотношение сил в министерстве немедленно же отзывались на положении Мартина Крюгера. Но эта вечная борьба, вечное колебание из стороны в сторону не парализовали его, а оживляли. Его можно было лишить книг, работы, но не мыслей, не идей. Нельзя было отнять у него все выраставшего, ширившегося представления о мятежнике Гойе. Мартин Крюгер жил. Жил в тюрьме ярче, многограннее, чем жил ранее вне ее стен.

Сейчас при виде Иоганны он просветлел. Увидел ее лицо, загорелое, полное жизни, ставшее еще более смелым благодаря подстриженным волосам, ее крепкую фигуру спортсменки. Мартин Крюгер увидел, что Иоганна хороша, и сказал ей об этом. Иоганна покраснела.

Он рассказал о своем споре с Каспаром Преклем, рассказал с улыбкой, в дружеском тоне. Рассказал, посмеиваясь над самим собой, о том времени, когда почта заменяла ему весь мир. Он безусловно не имел намерения обидеть Иоганну, но она ощутила жгучий стыд за то, что в свои письма к нему не вкладывала больше души. Он рассказывал о своих товарищах по заключению, о Леонгарде Ренкмайере, добродушно, образно, занимательно. Сильно, без пафоса, говорил о художнике Франсиско Гойе.

Здоровье его было не так чтобы плохо. Он выглядел серым, но теперь уже не вялым. Сердце, правда, иногда причиняло ему страдания. Он описал ей это отвратительное чувство уничтожения; какая-то серая пелена опускается, окружая человека, давит его, сжимает, теснит. Словно вдавливаются друг в друга машины, а человек оказывается между ними. Кажется, будто все внутри каменеет. Можно выдохнуть, но вдохнуть нельзя. Шатаясь, вскинув вверх руки, жадно ловишь воздух. Это длится целую вечность. Когда приходишь в себя, если около тебя есть кто-нибудь, хватаешься, держишься за него. Не можешь поверить, когда тебе говорят, что весь припадок длился всего несколько секунд. Со стороны видно только, что лицо сереет, человек шатается, иногда падает. Хуже, если приходишь в себя и вблизи нет никого. Когда ты соприкоснулся с ужасом уничтожения и вновь выплыл на поверхность, то ощущаешь потребность в чем-нибудь живом. Однажды это случилось с ним ночью; звук шагов надзирателя был тогда для него спасением. Он рассказывал так, что Иоганна перечувствовала все сама. В общей сложности у него было четыре таких припадка. Но он не жаловался, не испытывал к самому себе сострадания, был полон надежд.

Потом он рассказал ей о том, что совсем потерял представление о картине «Иосиф и его братья». Это огорчало его. Фотографии и то, что он прежде писал об этой картине, уже не могли заменить ему самой картины. Но зато у него был теперь его Гойя.

Под конец, незадолго до наступления момента, когда ей нужно было уходить, Иоганна увидела, что ее тело очень волнует Мартина. Глаза его затуманились. Он пытался заговорить, не мог, часто задышал, схватил ее. Она не отступила, не пыталась высвободиться. Но она судорожно согнула свободную правую руку, пальцы, должна была сделать над собой большое усилие, чтобы не проявить чувства отвращения. Надзиратель сидел при этом, тупой и безучастный. Даже и тогда, когда она уже уходила, Мартин, казалось, еще не овладел собой. Он с трудом, заикаясь, бормотал какие-то пустяки.

Иоганна возвращалась домой глубоко потрясенная. Последние минуты она просто вычеркнула. Она не хотела сохранить в своей памяти Крюгера с лицом, почти не отличающимся от лица ветрогона. Тем глубже волновала ее перемена в нем, проявившаяся в предшествовавший час.

Освобождение Мартина Крюгера было задачей, довести которую до конца она решила во что бы то ни стало. Но она никогда не скрывала от себя, что это намерение подчас казалось ей тягостным. Крюгер как человек утратил свое лицо, стал отвлеченным представлением. И вот сейчас он снова живой и вещественный, вступил в ее жизнь, новый, незабываемый.

Незабываемый? Куда делся окрыленный, жизнерадостный друг прежних дней? Куда делся тихий, серо-коричневый человек в тюремной одежде? Она испытывала хорошее, крепкое чувство дружбы к этому новому Мартину, твердое намерение быть от него неотделимой.

Незабываемый? Внезапно, против ее воли, перед ней встало полное страсти лицо последних минут, волнуя ее и в ней самой разжигая страсть. Будет ли она когда-нибудь опять путешествовать с ним, принадлежать ему? Она отогнала от себя это видение. Услышала сквозь стук колес его спокойные и твердые слова, в которых выражалась его уверенность скоро быть снова на воле. Как бы там ни было, ей следовало много теплее, с большим участием говорить с ним. Она рассердилась на себя за свою вялость, неповоротливость. Слишком мало успела она сказать ему. Времени было мало, она медленно подыскивала слова, не умела быстро находить нужные выражения. Она решила подробно написать Мартину, так написать, чтобы слова не высохли раньше, чем дойдут до него. Еще в пути она стала составлять это письмо и так глубоко погрузилась в свои мысли, что соседи по купе с любопытством поглядывали на нее.

В эту ночь Иоганна не видела снов и под утро пробудилась так внезапно, словно кто-то прикоснулся к ней. В комнате было совершенно темно, Иоганна не могла понять, где она находится. Она лежала в абсолютной пустоте, в пустоте мирового пространства. Она внезапно очутилась во мраке, в пустоте, одна, без имени, без связи с самой собой, без ясного будущего, без прошлого, выброшенная сызнова в новый мир. Она знала, что существуют сложные философские учения о времени и пространстве. Но сейчас они были для нее бесполезны. Она была всецело предоставлена самой себе, всецело свободна. С трепетом почувствовала она, как замерло течение ее жизни; так река, задержанная в своем течении, останавливается и разрывается на отдельные потоки. После великого изумления ее охватил великий страх. Так неожиданно приходилось ей, ей самой взять свою жизнь в собственные руки. Самой решать все, ей одной.

Она распахнула окно. Внизу, пустая, в искусственном освещении, виднелась набережная, шумела река. Иоганна жадно втягивала в легкие прохладный воздух, уже пахнувший утром.

Период прозябания в коконе кончился, жизнь вновь отдана ей в руки. Прошлого не было. Оно не обязывало ее ни к чему, не давало ей никаких прав, никому не давало прав на нее. Она сама могла решить, будет ли она бороться за Мартина. Она могла выбирать. Выбрала. Будет бороться.

Совсем рано утром она оделась, по пустым, непривычным утренним улицам прошла далеко за город. Натолкнулась на скромную купальню. Показался старичок, отпер. Иоганна, словно именно для этого она прошла весь длинный путь, натянула потертый, взятый напрокат костюм, выплыла на середину быстрой прохладной реки. Никогда в своей жизни не придавала она своим поступкам символического значения. Не задаваясь мыслью, зачем, к чему, она полностью смыла с себя сейчас в волнах Изара прежнюю Иоганну. Было прохладное, дождливое утро, и она оставалась одна. Старик сторож не удивлялся ничему. Она поехала назад в город, ясная, свежая, с твердым и непреложным знанием того, что она должна делать, и уверенностью, что все сейчас сложится хорошо и просто. Сейчас она пойдет к Жаку Тюверлену и с ним вместе пройдет добрую часть пути. Она вернулась к себе домой взрослой, знающей жизнь женщиной своего времени, не стремившейся к большему, чем она может свершить, не требующей большего, чем на ее долю приходится, бодрой и серьезной.

25. Картины изобретателя Бренделя-Ландгольцера

Каспар Прекль ехал в Нидертаннгаузен такой взволнованный и полный ожидания, каким редко бывал в своей жизни. Готовясь к встрече с художником Ландгольцером, он тщательно оделся, выбрился. С тех пор как он узнал, что художник Ландгольцер, написавший картину «Иосиф и его братья», и помещенный в больницу для душевнобольных инженер-путеец Фриц-Ойген Брендель — одно и то же лицо, он жаждал этой встречи.

Когда он работал над своими балладами, над циклом, в котором его Одинокий становился клеткой, частицей сложного целого, тогда все казалось ясным — образ и знание были одним целым. Но настоящее знание должно было поддаваться выражению в сухих словах. Его баллады, пока он их пел, захватывали слушателя, но стоило ему кончить петь, как испарялось их действие. О них нельзя было спорить, засыпая противника аргументами. Никто под их влиянием не менялся. Его сомнения в том, является ли искусство в настоящую эпоху осмысленным, достойным серьезного человека делом, росли.

Среди всех этих сомнений единственной точкой опоры для него была картина «Иосиф и его братья». Гнев этой картины и ее юмор, ее внутренняя стройность, широта ее охвата при спокойной простоте выполнения глубоко задели самые корни его существа. Нельзя было допустить, чтобы такая живопись была всего лишь полотном и красками. Известие о том, что творец этого произведения, находящегося сейчас где-то в восточной части России, сидит в психиатрической лечебнице в Нидертаннгаузене, было для него одновременно угрозой и надеждой. Он должен был увидеть этого человека. Видеть его было важно. Говорить с ним было важно. Всюду, куда ступала нога, был мелкий щебень.

Здесь был твердый путь.

Местность, по которой проезжал Каспар Прекль, была однообразна, дороги — плохие, запущенные. Потребовалась многонедельная переписка, прежде чем Каспару Преклю удалось добиться разрешения на посещение Нидертаннгаузена. Ему казалось, — так мучило его нетерпение, — что он едет бесконечно медленно.

По прибытии в лечебницу нетерпеливому и несдержанному человеку пришлось еще долго ожидать. Его не сразу провели к художнику Ландгольцеру. Преклем успел завладеть некий доктор Дитценбрунн, старший ассистент, высокий, нескладный человек лет сорока, белокурый, с обветренной кожей, сморщенным носом, крохотным подбородком, крохотными водянисто-голубыми глазами под шишковатым лбом. Врач заговорил с ним, принялся рассказывать. Болтал что-то о теориях в области психиатрии, о границе между безумием к гениальностью, о докторе Гансе Принцгорне, считавшемся в те времена крупнейшим специалистом в этой области. В другое время такие вопросы заинтересовали бы Каспара Прекля. Но сегодня он явился сюда, чтобы видеть художника Ландгольцера, большого человека, одного из немногих, в кого он верил. Психиатр болтал многословно, бессодержательно, саркастически. Рылся длинными, красноватыми, поросшими светлым пухом руками в толстой связке бумаг, среди которых хранились относившиеся к больному записи, заключения экспертов, отзывы, кое-какие рисунки больного.

О картинах больного Фрица-Ойгена Бренделя, подписанных им фамилией Ландгольцер, доктор Дитценбрунн был, по-видимому, не очень высокого мнения. О картине «Иосиф и его братья» разговорчивый врач вовсе не упомянул.

Из рассказов доктора Каспар Прекль мог почерпнуть по крайней мере хоть некоторые сведения о туманном прошлом Ландгольцера. Художник, которому сейчас было уже сорок семь лет, происходил из довольно зажиточной баденской семьи. Был одно время приват-доцентом при какой-то высшей технической школе и особенно заинтересовался проблемой составления карт на основе аэрофотосъемки. Он вкладывал в эти опыты свои средства, понемногу спустил все свое состояние, отказался от доцентуры, довольствовался, лишь бы как-нибудь прожить, незначительным местом чертежника в железнодорожном управлении. Во время войны он сделал изобретение, способное, по его мнению, перевернуть все методы геодезических измерений, и подал заявку на несколько патентов. Но патенты его были опечатаны воинскими властями из соображений военного порядка, а инструменты Брейделя-Ландгольцера реквизированы. После заключения мира он ожил, надеясь теперь практически использовать свое изобретение. Но раньше чем ему удалось добиться снятия запрета со своих патентов, другими техниками были предложены инструменты, основанные на принципах его изобретения. За эти годы много народу — офицеры, военные чиновники — имело доступ к его патентам. Он возбудил судебное дело. Судился годами. Попал в руки не слишком чистоплотных финансистов, запутался в каких-то темных делах. Стал обращать на себя внимание товарищей по работе, знакомых, начальства странными суждениями, курьезными привычками, пугал их вспышками неожиданного, казалось бы, ничем не вызываемого возбуждения. Получил годовой отпуск, который провел в строжайшем одиночестве в затерянной где-то хижине, в крайне примитивных условиях. Тогда, должно быть, — но об этом врач не упомянул, — и была написана картина «Иосиф и его братья». Вернувшись, Брендель-Ландгольцер пустил по рукам удивительнейший карикатурный рисунок, изображавший нечто вроде Страшного суда. Директор его отдела и товарищи по работе были с несомненным сходством изображены на этом рисунке производящими всякие непотребные действия. Жалея его, пострадавшие промолчали. Он отправил им письма, — странную смесь служебной риторики и народных стишков, — в которых вызывал их на суд. Когда же наконец он вывесил в здании, где помещалась его служба, на черной доске для объявлений манифест, в котором он министру путей сообщения и министру юстиции предлагал высказаться на открытом дискуссионном вечере по вопросу о первородном грехе, законе о патентах и расписании поездов, ни у кого больше не осталось сомнения в том, что он душевнобольной.

Узнав о пребывании художника Ландгольцера в доме умалишенных, Каспар Прекль не мог отделаться от воспоминаний о слышанных им ужасных рассказах о том, как по желанию заинтересованных лиц содержат в таких лечебницах вполне здоровых людей. Особенно навязчиво преследовал его упорно распространявшийся в Мюнхене слух о том, что умерший в психиатрической больнице антиклерикальный писатель Панница, очень способный, но неугодный баварской администрации человек, был заключен в больницу совершенно здоровым. Но теперь, читая поданный ему доктором манифест художника Ландгольцера, под которым красовалась подпись «Фриц Брендель, наместник бога и железнодорожного управления на воде и на суше», он уже не мог сомневаться, что Ландгольцер был помещен в больницу с полным основанием.

Врач рассказывал о том, как постепенно усиливались у Фрица-Ойгена Бренделя симптомы мании преследования. Он жаловался, например, на то, что в его окна стреляют, хотят его отравить, при помощи электричества подменивают его желудочный сок, спинной мозг. Сейчас болезнь его определилась как начальная тихая форма шизофрении, к счастью лишь медленно прогрессирующей. Доктор Дитценбрунн, поднявшись, словно аист, расхаживал по комнате на своих длинных ногах. Он говорил, увлекаясь подробностями, сыпал специальными терминами.

Наконец он повел Каспара Прекля к больному. Губы молодого инженера пересохли, колени подгибались, он был донельзя взволнован предстоящей встречей.

Больной сидел в углу комнаты и, склонив голову, подозрительно и мрачно глядел на пришедших. Когда они приблизились, он еще плотнее прижался к стене, ниже склонил голову, покрытую спутанной копной волос. Врач заговорил с ним быстро и уверенно, но человек у стены отвечал жестким, довольно звонким голосом, коротко и враждебно. Совершенно неожиданно, отвечая на вопрос о том, были ли у него сегодня утром боли, он вспылил. Доктору Дитценбрунну ведь превосходно известно, что над ним позволяют себе производить всяческие эксперименты: при помощи электрического тока щекочут ему пятки, раздражают зубы, с помощью передачи на расстоянии вводят ему в нос запах трупов, рвотных извержений, водки. Кожу и мясо его искусственно омертвили, ну, словом, соскоблили совсем. Когда он кладет руку на стол, ощущение такое, как будто он касается дерева обнаженной костью. Каспар Прекль с трудом разбирал смысл его слов. Он только не отрываясь глядел на него, впитывал в себя образ этого человека — худое лицо с черной запущенной бородой, с мясистым носом и глубоко запавшими, горящими, странно возбужденными глазами.

Художник Ландгольцер умолк так же неожиданно, как вспылил, и теперь в свою очередь внимательно уставился на Каспара Прекля. Глядел на него снизу вверх дикими, глубоко запавшими, блуждающими глазами, напряженно, настойчиво, крайне недоверчиво. Внезапно поднявшись, подошел к Каспару Преклю совсем вплотную. Каспар Прекль был не из трусливых, и все же он с трудом поборол в себе желание отступить. Но он преодолел себя и остался на месте.

— Вы могли бы представиться, молодой человек! — резко произнес художник Ландгольцер, обращаясь к Каспару Преклю.

Сейчас только стало видно, что он был значительно выше Прекля ростом — высокий, развинченный человек.

— Это вам нисколько не повредило бы, — добавил больной, и Каспар Прекль заметил, что он говорит на баденском диалекте.

— Меня зовут Каспар Прекль, — сказал молодой человек. — Я инженер.

Больной еще немного постоял в непосредственной близости он него, так что Прекль ощущал исходивший от него острый запах и слышал его громкое дыхание. Затем художник Ландгольцер неожиданно отступил от гостя, почти благодушно протянул: «Так, так. Значит, вы тоже инженер!» — и заходил взад и вперед по комнате.

Врач заявил, что присутствие Прекля, по-видимому, не вызывает у больного особого возбуждения. Он полагает, что может оставить посетителя наедине с больным. Примерно через час зайдет санитар, чтобы повести Бренделя на прогулку. Прекль, если пожелает, может сопровождать его. С этими словами он удалился.

Художник Ландгольцер подбежал к двери, поглядел сквозь замочную скважину вслед врачу, подбежал к окну, проводил удалявшегося странными заклинающими и отгоняющими жестами. Затем, убедившись, что врач окончательно ушел, он с удовлетворением лукаво улыбнулся Преклю, предложил ему сесть. И сейчас же своим жестким, звонким голосом деловито сказал:

— Вы, верно, удивляетесь, молодой человек, что я сижу в сумасшедшем доме?

Хитрость угнетенного вызвала бы у Прекля жалость, обличительная горечь увлекла бы его в своем порыве, но эта деловитость заставила его похолодеть от страха.

— Пожалуйста, говорите, господин Ландгольцер, — сказал он.

— Мое имя не Ландгольцер, — резко поправил больной. — Я Фриц-Ойген Брендель, инженер железнодорожного управления, изобретатель приборов для аэрофотосъемок, творец «Смиренного животного», Лазарь из Назарета, наместник бога и железнодорожного управления на воде и на суше, а также и всех военно-воздушных сил. В людском суде, в семи инстанциях, гнусно обманутый людьми, похитившими мои изобретения.

Он встал, выбрасывая вперед одну ногу, прошелся вприпрыжку по комнате, хитро улыбнулся.

— Но теперь я укрылся в сумасшедшем доме, — продолжал он. — Это было нелегко. Понадобилось немало ухищрений. Неприятно, конечно, когда при помощи электричества в тело вгоняют запах трупа, запах больных, кишечные газы, чувство похмелья, но теперь я могу спокойно выжидать объявления приговора Страшного суда. Тогда измерения будут производиться моими инструментами, и овца будет пастись рядом с командованием аэрофотосъемки.

Он отступил на несколько шагов, уставился на Прекля, склоняя голову набок то вправо, то влево, словно рассматривая картину.

— Вы производите довольно симпатичное впечатление, — сказал он. — Вы заслуживаете того, чтобы стать нормальным. Вы не стремитесь попасть в Нидертаннгаузен? Здесь находишься в ангаре. Вам следовало бы попробовать. Симулировать, разумеется, нелегко. Врачи очень недоверчивы. Нужна немалая решимость для того, чтобы несколько лет сряду изображать тихую форму шизофрении. Раздвоение личности, эффектированную амбивалентность. Но постепенно привыкаешь. Нужно только остерегаться ощущения своей неполноценности. Скажите, неужели вы не считаете меня сумасшедшим? Вот видите! А самого себя?

Каспар Прекль страшно устал, его мысли кружились вихрем. Моментами ему казалось, что его дурачит какой-то мрачный шутник. Неужели возможно, чтобы человек только ради того, чтобы одурачить других, позволил запереть себя на годы в сумасшедший дом?

Он вынул репродукцию картины «Иосиф и его братья».

— Я прошу вас кое-что пояснить мне относительно этого, — произнес он хрипловатым голосом.

Больной поглядел на него беглым, острым, недоверчивым взглядом.

— Это плохая картина, — сказал он наконец неприязненно. — Она относится ко времени нормальности. Будьте любезны убрать эту картину! — закричал он вдруг.

— Не покажете ли вы мне что-нибудь из того, что вы написали с тех пор? — необычным для него заискивающим тоном попросил Прекль.

Он сидел словно лишенный воздуха, вне пространства и времени. Никогда еще не встречал он человека, в своем превосходстве над которым он втайне не был бы уверен. Его подавляло то, что этого человека, — все равно, разумный ли он или нет, — он не мог не считать выше себя.

Больной поднялся, встал, опять близко-близко подошел к сидевшему Преклю.

— Итак, вы хотите поглядеть на мои картины? — спросил он. — Обращаю ваше внимание на то, что это не вполне безопасно. Я могу вскрыть человеку сердце на семь тысяч лет. Считаю нужным отметить, что мне случалось уже спускать людей в ватерклозет. Вполне возможно, что мне, если вы явились из холодного любопытства, придется спустить и вас туда же. Тогда у вас мало шансов останется на Страшном суде.

— Мне хотелось бы, раньше чем взглянуть на ваши картины, закурить трубку, — сказал Каспар Прекль.

Это заявление, по-видимому, понравилось художнику Ландгольцеру. Пока посетитель закуривал трубку, он возился с картинами, поставленными у стены тыловой стороной к зрителю. Из шкафов и сундуков он вытаскивал все новые большие, обвязанные шнурами свертки. При помощи замысловатого механизма спустил также какие-то свертки, подвешенные к потолку. В конце концов он, лукаво подняв палец, опустился на колени: как выяснилось, у него и под одной из половиц был спрятан большой сверток рисунков. Казалось, вся комната наполняется видениями художника Ландгольцера. Разложив свертки в ряд, он сел, не собираясь как будто их развязывать.

— Вы, кажется, хотели показать мне ваши картины? — напомнил ему немного погодя Каспар Прекль.

Художник Ландгольцер лукавым жестом предложил ему соблюдать спокойствие, осмотрел двери, проверяя, заперты ли они, осмотрел окна, повертел свертки во все стороны. Развязал наконец шнурок на первом из них. То, что представилось глазам инженера Каспара Прекля, навсегда запечатлелось в его памяти. Тут были, под хаотической грудой технических и геометрических чертежей и небольших моделей, самые разнообразные рисунки и картины, написанные карандашом, тушью, пером, углем, маслом, акварелью. Были тут и скульптурные произведения, вырезанные из всякого рода дерева, из обломков мебели, вылепленные из жеваного хлеба. Были картины, которые и самый недоверчивый человек признал бы творчеством здорового; были и такие, от которых веяло безумной изощренностью. Крохотные наброски и большие, вполне законченные полотна.


«Страшный суд»

Была, например, здесь папка с пометкой «Страшный суд». Судьи и подсудимые сливались и смешивались воедино. Здесь были орудия пыток. Один и тот же человек то подвергался пыткам, то оказывался палачом. Кругом стояли обвинители, их лица, явно портреты, были мертвенны и маскообразны. С жуткой точностью были изображены орудия мучительства. Их формулы, точно вычисленные, были аккуратно выписаны тут же с краю или в уголке листа, рядом — руководства по их применению. Судьи, в мантиях, восседали словно на тронах. У некоторых из них была раскрыта грудная клетка: она содержала изогнутые параграфы, орудия пыток, статьи закона, геометрические формулы.

— Стареешь понемногу, — печально сказал художник Ландгольцер, в то время как Каспар Прекль разглядывал рисунки. — Я уже не люблю карать. Но иначе все развалится.


«Сотворение мира»

С видимым наслаждением раскрыл он затем папку с надписью «Сотворение мира». На каждом листе бумаги был изображен человек, опорожняющий свой кишечник. Из его экскрементов образуются самые разнообразные вещи: города и тучи, люди и машины, аэропланы, император Наполеон, пирамиды, фабрики, растения и животные, трон с короной. Будда на лотосе. Человек с интересом глядит на то, что создается из его экскрементов. Когда растерянный Каспар Прекль поднял глаза на художника, тот произнес, употребляя несколько невпопад обычные у художников технические выражения:

— Да, да, неплохо. Не мешало бы, пожалуй, прибавить ультрамарину. Но перспектива дана хорошо.


«Милитаризм»

Была тут скульптура из дерева — ощетинившаяся оружием, с предметами обмундирования всех существующих армий, даже самому простому зрителю понятная как изображение милитаризма. У этой фигуры было четыре лица, два из них были лицами полководцев мировой войны, по имени Людендорф и Гинденбург, пользовавшихся в те времена широкой известностью. Все четыре лица были изображены с разинутыми ртами, вылезающими из орбит глазами, ощетинившимися усами, высунутыми языками. Ненависть водила резцом художника.


«Тайная вечеря»

С улыбкой указал он затем на одну из больших картин, прислоненных к стене. Здесь было нечто вроде «Тайной вечери», и сразу можно было узнать, что она принадлежит кисти того, кто написал «Иосиф и его братья». Но и в этой картине было немало странного: животные — лев Марка, бык Луки, орел Иоанна — участвовали в трапезе. Иуда был изображен на картине дважды, справа и слева. В одном случае — с обнаженным сердцем и раскрытым черепом, так что видны были все бороздки и извилины мозга.

— Вот видите, — сказал художник, — это настоящая картина, а не та, что у вас при себе. Но если вы говорите то, что есть на самом деле, вы попадете в сумасшедший дом. Только в сумасшедшем доме вы можете говорить то, что есть на самом деле. Поэтому каждый разумный человек и стремится попасть в сумасшедший дом.


«Смиренное животное»

Каспар Прекль ничего не возразил. Он сидел словно одурманенный. Его трубка погасла. Художник Ландгольцер вдруг снова повернул картину лицом к стене, поспешно опытной рукой принялся связывать свертки. Сказал:

— Вот, хватит! А то тут всякий может войти. Я скажу, чтобы меня побрили.

Каспар Прекль не стал упрашивать, промолчал, не шевельнулся. Оказалось, что именно так и следовало вести себя. Ибо через некоторое время больной произнес:

— Еще одну вещь я хочу показать вам.

Он вытащил откуда-то кусок дерева, плоский кусок светлого красного дерева. На нем был вырезан очень простой барельеф — животное какой-то трудно определимой формы, с повернутой к зрителю плоской и широкой головой, с огромными глазами, необыкновенными, лопухообразными ушами, короткими обрубками рогов. Передние ноги были подогнуты, как если бы животное стояло на коленях.

— Это «Смиренное животное», — сказал художник. — Лань-католичка.

Каспар Прекль держал дощечку в руках. Он впился в нее своими глубоко запавшими глазами. Его рот был полураскрыт. Он глядел на выступавшего из дерева коленопреклоненного зверя, а выступавший из дерева зверь глядел на него своими огромными глазами — скорбно, жутко, загадочно, трогательно, вынырнувший из хаоса, скромный, невыразимо реальный.

— Вот когда я был посвящен в художники, — произнес Ландгольцер.

Хитро улыбаясь, он несколько минут упорно глядел на Каспара Прекля.

— Вам не следовало бы так долго глядеть на него, — сказал он наконец.

И так как Каспар Прекль нерешительно протянул ему дощечку, он безразличным тоном добавил:

— Можете оставить это себе.

Каспар Прекль просиял.

— Вы хотите подарить это мне? Подарить мне вот это?

— Да, — подтвердил больной с величественным безразличием. — Можете это спокойно оставить себе.

Кусочек дерева с вырезанным на нем «Смиренным животным» лежал на столе между Каспаром Преклем и художником Ландгольцером. Рядом с ним лежала трубка Прекля.

— Понимаете, — произнес Ландгольцер, — я — наковальня своей судьбы. Вы можете «Смиренное животное» назвать и так: «Наковальня собственной судьбы», или «Оплеванный». Он сделан из краешка дивана.

Он произнес все это своим жестким, звонким голосом, без оттенка жалобы или нытья. Молодой инженер Каспар Прекль не раз видел смерть на войне и во время революции, этот мир он считал отнюдь не прекраснейшим из миров, не считал и человека как такового хорошим; он нашел свое место в жизни, у него был свой опыт, и он не был склонен к сентиментальности, но, когда сумасшедший художник Ландгольцер так обстоятельно пояснял ему значение «Смиренного животного», ему стало как-то не по себе. Он хотел положить барельеф в карман. Но вместо этого взял давно погасшую трубку и, испустив какой-то странный звук, напоминавший икоту, принялся неловко и обстоятельно раскуривать ее. Лишь после этого положил он в карман барельеф.


«Автопортрет»

Художник Ландгольцер внимательно следил за всеми его движениями. Когда «Смиренное животное» исчезло в кармане Каспара Прекля, он улыбнулся лукаво, с удовлетворением. Достал средней величины рисунок, сделанный пастелью.

— Сейчас я выгляжу вот так, — сказал он, протягивая Преклю рисунок, чуть-чуть кокетливо, словно продавец, старающийся показать свой товар в возможно более привлекательном виде. Это был автопортрет, сделанный в очень ярких тонах, среди которых доминировал синий. Блекло-коричневое лицо, растрепанная борода, мясистый нос. Глубоко запавшие глаза косились на зрителя, горячие, дикие, полные огня, странно повернутые, хитрые. Каспар Прекль думал до сих пор, что он очень внимательно присмотрелся к художнику. Сейчас он со смущением понял: он мало что разглядел в нем.

В то время как художник Ландгольцер показывал ему рисунок, за ними зашел санитар. Он должен был вести больного на прогулку. Ландгольцер поспешно спрятал рисунок, связал сверток, убрал папки на их прежние места. Санитар с грубоватой, профессиональной ласковостью предложил ему поскорее собираться. Но больной воспротивился. Сразу изменившись, пришел в возбуждение, стал браниться. Он и не думает идти гулять в таком виде. Показаться в обществе своего коллеги, своего друга в таком состоянии — да ведь это было бы совершенно неприлично. Он требует, чтобы его как следует побрили. Его желание было исполнено.

Каспар Прекль был очень горд тем, что художник Ландгольцер назвал его своим коллегой и другом. Ему было разрешено остаться и тогда, когда пришел парикмахер. Художник Ландгольцер, пока парикмахер возился около него, сидел оживленный, лукаво улыбаясь, довольный всей этой процедурой. Разговаривал с неимоверной важностью. Да, он вот решил снять бороду. Перемена бывает полезна. Перемена сохраняет человека молодым. Каждые семь лет обновляется все тело человека, все его клетки.

Всклокоченные волосы падали на пол, из-под их гущи понемногу выступало обнаженное лицо художника. Санитар и парикмахер со все возрастающим удивлением переводили взгляд с больного на сидевшего напротив него в несколько напряженной позе посетителя, переглядывались друг с другом. Художник Ландгольцер потребовал зеркало, оглядел себя, оглядел Каспара Прекля, кивнул, усмехнулся лукаво, с удовлетворением. Каспар Прекль сидел тут же с глупым видом, ничего не понимая. Существовал какой-то сговор между парикмахером, санитаром и больным, и он не мог понять, в чем дело. Лишь позже, когда из-под бритвы, обнаженное и новое, выступило все лицо Ландгольцера, он увидел, что это его собственное лицо. Холод ужаса пробрал его до мозга костей. Да, больной и он — даже неизощренные глаза санитара и парикмахера уловили это — казались близнецами.

Художник Ландгольцер и Каспар Прекль гуляли по Нидертаннгаузенскому лесу. Это был прекрасный, большой лес; земля была покрыта густым слоем мха. Они брели без дороги среди старых деревьев.

— Разрешите, товарищ инженер! — произнес безумный изобретатель Фриц-Ойген Брендель, когда Каспар Прекль, зацепившись за корень, споткнулся, и бережно подхватил его под руку.

Наконец они уселись на двух древесных пнях, и художник Ландгольцер принялся рисовать. Он нарисовал двух совершенно одинаковых людей, сидевших на одинаковых пнях и искоса хитро глядевших друг на друга странно похожими, дикими, горящими глазами. И были эти люди — инженер Каспар Прекль и инженер Франц Ландгольцер. Он рисовал молча. Каспар Прекль тоже молчал. Санитар лежал где-то поблизости на земле, читал газету, уснул. Окончив рисунок, художник Ландгольцер лукаво произнес:

— Кто хоть раз сказал правду, тому уж не верят, сколько бы он потом ни лгал!

Возвращение Каспара Прекля в Мюнхен совершилось в величайшем смятении, напоминало лихорадочный бред или бегство. Он автоматически правил машиной, автоматически поглядывал на указатели пути, не замечал, широка дорога или узка. Он не знал, полезно искусство художника Ландгольцера или вредно. Не знал также, является ли оно местью. Но он знал одно; все люди и вещи, созданные художником Ландгольцером, будут существовать дальше совершенно такими, какими он изобразил их. Совершенно безразлично, являются ли, например, эти судьи в действительности порядочными людьми или нет, займут ли они министерские посты, кончат ли свои дни в почете или умрут нищими и оборванцами: их настоящая жизнь раз и навсегда была запечатлена на связанных в пачки листах в психиатрической лечебнице Нидертаннгаузен.


«Западно-восточный дубликат»

Художник Ландгольцер на другой день к общему удивлению настоял на том, чтобы его еще раз побрили. Долго затем, улыбаясь, гляделся в зеркало. Подписал под сделанным в лесу рисунком: «Западно-восточный дубликат», не без труда добыл твердый картон и конверт, справился у доктора Дитценбрунна об адресе Каспара Прекля, аккуратно и добросовестно упаковал «Западно-восточный дубликат» и отправил его своему гостю. Затем после полудня с большой тщательностью написал следующее:


«1. Конкурс. Государство — фундамент справедливости. Будет выдана премия в 333333 германских марки или в 33 бумажных марки за решение того, как сделать это государство относительным и прозрачным. Нарушители будут приговорены к тюремному заключению от 27 до 9 лет, в случае отказа — к 33 дням свободы.

2. Распоряжение министерства. В дальнейшем все доказуемо: правдивые вещи должны быть написаны на желтой бумаге, все лживые — на белой.

Дано в Нидертаннгаузене.

Наместник бога и железнодорожного управления

на воде и на суше — Фриц-Ойген, Брендель».


Этот манифест он торжественно приколотил к стене в общем зале больницы. Он был написан на белой бумаге.

26. О счастье безразличия

За полчаса до начала премьеры, в то время как в конторе и на сцене царили волнение, отчаяние, напряженное ожидание, иссушающий небо страх, деланное веселье, в то время как сотый раз повторялись никому не нужные указания и по самой ничтожной причине вспыхивала паника, — господин Пфаундлер был невозмутим и приветлив. Еще во время генеральной репетиции, тянувшейся всю ночь до утра, он был до бешенства раздражителен, грубо ругался, свирепо гнал всех, кто не проявлял достаточной ловкости. Сейчас, когда такая нервозность могла оказаться вредной, он инстинктивно зарядил себя оптимизмом и верой в свою звезду, распространял вокруг себя упрямую уверенность в успехе. Словно добрый дядюшка, дарящий всем силу и утешение, ходил он взад и вперед из конторы на сцену, сглаживая споры, успокаивая. Беззлобно посмеивался над малодушными, выражал стареющей примадонне Клере Гольц свое якобы искреннее восхищение ее внешностью, похлопывал бледного композитора по плечу, некоторых из «герлз» — по ляжкам, одобрял предложения мало ему симпатичного осветителя Бенно Лехнера, в сотый раз проверял с акробатами крепость их установок. От всех его действий веяло непоколебимой искренностью и убедительностью. Они и были искренни. Ибо г-н Пфаундлер отбросил всякие сомнения, забыл, что по мере своих сил подавлял настоящее искусство, выдвигая на первый план тело и мишуру. Чувствовал себя не коммерсантом, а меценатом. Разве не служил он искусству и народу? Потребность в увеселениях, несмотря на инфляцию и непрекращавшиеся политические кризисы, была не менее сильна, чем потребность в хлебе. Г-н Пфаундлер был убежден, что необходим обществу не меньше, чем булочник или мясник.

Но, распространяя вокруг себя уверенность и надежду, он в глубине души знал, что обманывает и себя и других. Он видел, что с уходом комика Бальтазара Гирля из обозрения «Выше некуда!» вытек весь сок. Вероятно, с таким же успехом, пожалуй, даже и с большим, и уж наверно с большим личным удовлетворением, он мог бы вместо всей этой чепухи поднести зрителям настоящее искусство. Он ясно видел, ибо нюх у него был тонкий: игра была проиграна раньше, чем началась.

Театр между тем наполнялся. Пришли круглоголовые мюнхенские жители и их аккуратные, чуть полноватые жены; зал гудел от спокойных грубых голосов. Пришел художник Грейдерер со своим «зайчонком», пришел элегантный г-н фон Остернахер. Пришел и мопсообразный, в пенсне, писатель Маттеи, а также несколько видных актеров из Национального театра, кое-кто из «большеголовых» членов «Мужского клуба». Был тут даже древний профессор Каленеггер, вытягивавший свою длиннейшую шею с маленькой птичьей головой. Ведь обозрение, как возвещали о нем, должно было явиться наступлением города искусств Мюнхена на материалистическое бескультурье Берлина. Большой интерес вызывало присутствие в зале министра Отто Кленка, недавно, ввиду неудовлетворительного состояния здоровья, подавшего в отставку. Он сидел в одной из лож первого яруса, у всех на виду, бледный, с явными следами только что перенесенной болезни. Эрих Борнгаак зато сидел на боковом месте в партере, почти не привлекая к себе внимания присутствующих. Он чувствовал себя теперь в полосе счастья: все, за что бы он ни брался, удавалось ему. С некоторым любопытством ожидал он, кто займет место рядом с ним: ему, конечно, и тут повезет с соседом. Но место рядом с ним до самого начала представления оставалось пустым. Можно было увидеть в зале и плохо выбритого Каспара Прекля и рядом с ним Анни Лехнер, красиво одетую, веселую. Много было здесь и мелких горожан, разодетых по-праздничному, полных ожидания, — матерей, дядюшек, теток, кузенов, женихов тех голых девушек, которые участвовали в обозрении.

Перед этой публикой, таким образом, началось обозрение «Выше некуда!», именовавшееся прежде «Касперль в классовой борьбе», то самое представление, в которое писатель Тюверлен вложил немало своего лучшего времени и своих незаурядных способностей.

Сам писатель Жак Тюверлен пришел в театр уже тогда, когда представление началось. Собственно, только потому, что его отсутствие было бы похоже на дезертирство. Он пришел в вялом, безразличном настроении, заранее убежденный в провале. Он давно уже подвел итоги, четко, безжалостно, — даже инженер Прекль не преподнес бы ему этого в более резкой форме. Что такое искусство? Что такое произведение искусства? Все виды искусства были результатом творческой потребности, потребности выражения своих мыслей и чувств, присущей человеку так же, как потребность в пище, как инстинкт продолжения рода. Природа, должно быть, устроила так с той целью, чтобы человек свой личный опыт и знания мог в возможно более чистом виде сохранить для рода. Он, Жак Тюверлен, плохо и глупо использовал свои творческие способности. Поддался соблазну располагать для выражения задуманных образов не бумагой и пишущей машинкой, а большим театром и сотнями живых людей. Принес в жертву великолепное полновластие своего письменного стола, позволил — глупо, словно какой-нибудь Руперт Кутцнер, — увлечь себя дурацким желанием использовать для своей забавы эти несколько сот человек.

Он не пошел в переполненный публикой зал, а остался за кулисами. Там царило нервное возбуждение, он всем мешал. Наконец акробат Бианкини I пригласил его зайти к нему в уборную. Тюверлен долго просидел в этой уборной, в обществе Бианкини I и музыкального имитатора Боба Ричардса, в приятном покое и мирной беседе забыв о том, что в нескольких метрах от него разыгрывалась на сцене глупая, искалеченная пьеса, к которой, в период ее созидания, было приковано его сердце.

Обозрение «Выше некуда!» между тем разворачивалось тягуче, но внешне блестяще и гладко. Картины «Натюрморт» и «Тутанхамон» прошли, не произведя особо сильного впечатления, и знатоки шептались уже о неудаче обозрения. Но публика была настроена добродушно, мирно выжидала. Стоило со сцены подать ей малейший повод, и она, забывая предшествующую скуку и пустоту, готова была шумно проявлять свое удовольствие. Картина «Голая правда» имела поэтому явный успех. Зрители встретили г-жу фон Радольную бурным восторгом: крупная, полная женщина была, несомненно, во вкусе этой толпы. Спокойная беззастенчивость, с которой она выставляла напоказ свою пышность, импонировала и нравилась публике.

Но обозрение в первый же час было бы обречено на провал, если б не шумовые инструменты изобретателя Друкзейса. Когда же вступили в действие эти инструменты, изображавшие мычание целого стада коров, свинячий визг, собачий лай, рев автомобильного рожка, паровозный свисток, гром, шаг марширующих войск, когда имитатор Боб Ричардс из Черновиц стал подражать всему этому и подражание некоторым звукам получилось нарочито жалобным, затем весь адский шум слился в общую симфонию и из нее возникла излюбленная мюнхенская песня о зеленом Изаре и неиссякаемом уюте; когда эта песенка перешла в конце концов в бывший королевский гимн, исполненный жутким ансамблем чудовищных шумовых аппаратов, когда вылетел сонм голых «герлз» с сине-белыми шарфами вокруг груди и бедер, когда они принялись размахивать сине-белыми баварскими флагами и на экране появился окруженный еще не достроенными башнями, ливерными сосисками и пивными кружками баварский лев, — тогда сразу же исчезло разочарование, овладевшее всеми в начале спектакля. Публика поднялась с мест, восторженно подхватив гимн, бурно захлопала в мощные ладони.

Усмехался Каспар Прекль, усмехался, сидя на своем осветительном мостике, Бенно Лехнер. Никто не знал, была ли эта злая шутка делом Тюверлена или Пфаундлера, была ли она вообще задумана и подготовлена заранее. Тюверлен и сам улыбался. Вот все-таки проскользнуло нечто от обозрения, каким он когда-то задумал его. Эта публика, с воодушевлением подхватывающая гимн, сплетенный из свинячьего визга, мычанья быков и звуков, издаваемых имитатором с изуродованным носом, эти люди, в сердцах и в голосовых связках которых задуманный как шутка гимн немедленно вызывал тропический расцвет вколоченного веками энтузиазма, — были и в самом деле сборищем героев Аристофана.

Отто Кленк при вступлении в действие аппаратов изобретателя Друкзейса мрачно просиял. До этой минуты он сидел несколько разочарованный, еще довольно бледный, рядом с полнокровными, здоровыми мужчинами, наполнявшими зал, и смокинг болтался на его атлетической фигуре. Но когда раздался на сцене шум, когда при общем восторге, появился баварский лев, — бывший министр ожил. Да, именно такой он представлял себе душевную почву своего народа, и на этой почве он построит теперь свое удовольствие, свою забаву. То, что сейчас уже нельзя было разобраться между ревом на сцене и ревом публики, нельзя было понять, серьезен или пародиен этот баварский лев, весь этот грандиозный балаган и увлечение, с которым он разыгрывался, — все это было именно так, как надо, было в порядке вещей. Будучи на посту, он, вероятно, несколько озабоченно, может быть, даже с некоторой грустью, глядел бы, как его мюнхенцы, забыв все на свете, погружаются в этакое идиотическое тупоумие. Теперь это было ему на руку. Ладно, продолжайте. Пусть так идет дальше. Он, Кленк, примет в этом участие. Пусть кое-кто полюбуется. «Падающего толкни!» — так, кажется, сказал какой-то классик.

Кто-то занял свободное место рядом с Эрихом Борнгааком. Заняла его дама. Эта дама была Иоганна.

Ветрогон не видел ее с той самой ночи. Однажды позвонил ей по телефону, но безрезультатно. Теперь, когда театральный кассир неожиданно поместил ее рядом с ним, он с деланным безразличием поклонился ей, не находя своего обычного дерзкого тона, и не знал, что ему делать. Отпускал время от времени, обращаясь к ней, иронические замечания по поводу происходившего на сцене. Так как Иоганна отвечала холодно и немногословно, он постепенно затих, умолк наконец окончательно. Что она о себе в конце концов воображает? Ведь он обладал ею, — так чего она хочет? Бывают женщины лучше сложенные, умнее, остроумнее, изящнее. Ему не очень-то противятся — только выбирай! Особенно теперь, когда у него счастливая полоса. Уважение к нему в среде «истинных германцев» растет с каждым днем. К тому же старик прислал ему весьма приличный иностранный чек. Должно быть, в знак примирения, после того как он хотел уклониться от защиты фон Дельмайера. Ну и балда этот старик! Чего стоит одна унизительная покорность, с которой он принимает каждый пинок. Жизнь вообще презабавная штука. Вот и дело с боксером Алоисом — забавная история, уж не говоря о том, что она небезвыгодна. Немного опасное дело, пожалуй, принимая во внимание, что речь идет о брате Руперта Кутцнера. Но зато занятно. К тому же так неслыханно просто. Он пытается что-то сказать Иоганне. Но она не слушает; на сцене в это время отчаянно шумят. Он сбоку оглядывает ее. Одно время она ему и в самом деле нравилась. Почему, собственно говоря? Право же, в ней нет ничего особенного. Широкое лицо. Тупой нос. Хоть она и строит из себя недотрогу, а все же волосы она только для него остригла. И как она ведет себя в постели — ему тоже прекрасно известно. Известно, что она в этой области никакими особыми качествами не отличается. Так чего же она, собственно, хочет? Другие бранятся, бунтуют. А она разыгрывает величайшую непосредственность. Ну и пусть. Его не так легко разозлить.

И он отчаянно злился.

Иоганна со своей стороны забывала о своем соседе, как только он переставал привлекать к себе ее внимание. Все существо ее тянулось к Жаку Тюверлену. Она видела то, что происходит на сцене, и в ней просыпалась ярость, какую она испытывала лишь однажды в жизни, когда во время процесса Крюгера увидела газетный отчет о чтении на суде писем покойной девицы Анны-Элизабет Гайдер. Жак Тюверлен когда-то с восторгом рассказывал ей об Аристофане. Она не совсем ясно тогда поняла, что именно он представлял себе. Но что это не могло быть вот тем, что сейчас происходило на сцене, что это было честно и художественно опрятно, — в этом она не сомневалась. Жак Тюверлен любил разыгрывать циника, но в своей профессии он был щепетильно чистоплотен, его писательская совесть была основным ядром его характера. Сколько должен был он пережить, пока его хорошо задуманная вещь превращалась в эту вот бессодержательную ерунду. Тяжело пришлось ему в то время, когда она отсутствовала. Черт знает как глупо было с ее стороны болтаться с Гессрейтером и с этим вот, рядом с ней, в то время, как Жак сидел здесь и мучился. Хорошее сильное чувство поднялось в ней к человеку с помятым лицом и сдавленным голосом, скрывавшемуся сейчас, верно, где-нибудь в глубине ложи или за кулисами и отпускавшему остроты, хотя ему, несомненно, было вовсе не до острот. И в то время как на сцене продолжала развертываться все та же отвратительная бессмыслица, в то время как Катарина упивалась своим пустым торжеством, и бурей восторга награждались инструменты изобретателя Друкзейса, — перед Иоганной, радостный и непреложный, раскрылся предначертанный ей путь: она будет теперь с Тюверленом, убережет его от того, чтобы он во второй раз не впутался в нечто подобное этому обозрению.

А обозрение между тем тягуче, но гладко катилось дальше. Искренняя сердечность, с которой публика встретила шумного баварского льва, воодушевила людей на сцене. Они пустили в ход затаеннейшие резервы своего искусства, с величайшим трудом поддерживая настроение публики до последней перед антрактом картины, когда зазвучала легкая, дерзкая мелодия марша, впитавшая в себя всю прелесть боя быков — изысканное соединение изящной позы и жажды убийства. Со сцены наслаждение этой мелодией перекинулось вниз, в ряды начинавшей уставать публики, прыснуло ей в кровь, перекинулось назад, на сцену. Артистка Клере Гольц сразу почувствовала прилив новых сил; ожила танцовщица Инсарова. Даже осветитель Бенно Лехнер, высоко наверху на своем мостике, грязный, в темных очках, защищавших глаза от прожекторов, погруженный в работу, требовавшую величайшего внимания и точности, — даже и он подпевал эту мелодию. То, что из зрительного зала казалось блеском и роскошью, отсюда, с его мостика, выглядело лишь как сложная конструкция из дерева, проволоки, картона. Голые девушки были покрыты неаппетитным слоем белил и пудры. Все это слащавое скакание для него, тут, наверху, было лишь тучей пыли, жира, пота, скверного запаха. Но и он сейчас наслаждался дерзкой, броской мелодией. Пока звучала эта мелодия, его мысли убегали далеко от его трудной, в сущности бесполезной работы. Он думал о революции, которая неизбежно должна разразиться и здесь, о том, как он прожекторами осветит городские площади, на которых многотысячные массы будут петь «Интернационал». Публика была захвачена картиной боя быков почти так же, как и шумовыми инструментами. Официальные композиторы под крики публики стояли на сцене, а вокруг них, держась за руки, девицы-тореадоры, с обнаженными грудями под короткими расшитыми курточками, двигались взад и вперед, волнообразно, тремя цепями. Занавес подымался, опускался десять, двадцать, тридцать раз. Оба композитора стояли среди девиц, толстые, вспотевшие, счастливые, лишь очень смутно помня о неприятном им третьем.

Картина эта, предшествовавшая антракту, создала для первой части видимость успеха. Люди, стоявшие вокруг, бормотали слова одобрения. Резко среди всех этих стоявших людей бросался в глаза огромного роста мужчина в старозаветном торжественном сюртуке, с огромной волнистой бородой и крохотными, глубоко запавшими сияющими голубыми глазками. Он сразу же простодушно уцепился за Грейдерера и Остернахера. Мюнхен — шикарная штука, обозрение — великолепно, все обстоит чудесно. Он был в восторге. Да, апостол Петр приехал из Оберфернбаха в Мюнхен и предполагал пока что остаться здесь на довольно продолжительное время. Г-ну фон Остернахеру это было известно: апостол Петр уже побывал у него. Но Рохус Дайзенбергер был хитрой бестией. Он заметил, что фон Остернахеру не хотелось, чтобы Грейдерер узнал об этом посещении. Он благоразумно промолчал и ограничился, привлекая к себе всеобщее внимание, многословными выражениями восторга по поводу спектакля.

Кленк, спокойно обмениваясь рукопожатиями со злорадствующими и опасными знакомыми, направлялся к проходу на сцену. Марш тореадоров вызвал в нем подъем настроения. Ему мерещились картины, сумбурные и роскошные картины того, как он проучит свой дурацкий и неблагодарный родной город. Он хотел движение «патриотов» повернуть на пользу своим землякам; в ответ на это они мелочным, гнусным и подлым образом прогнали его. Ну, а теперь он обратит это движение против них. Теперь он свободен, никто не смеет задеть его. Он заставит ветер дуть так, как ему выгодно. И ветер будет здоровый, чертовский ветер, такой смерч, от которого не один задохнется и протянет ноги. «В землю их загнать!» — повторял он мысленно слова старинного баварского проклятия и представлял себе при этом Флаухера, Гартля, Тони Ридлера и многих из тех, кому, проходя мимо, дружелюбно пожимал руку.

Он прошел на сцену, разыскал уборную Инсаровой. Танцовщица, голая под накинутым кимоно, казалась нежной, порочной и такой хрупкой, что и ребенок мог бы дуновением свалить ее. Разгоряченная возбуждающей атмосферой премьеры, она своими слегка раскосыми глазами грустно и насмешливо смотрела на стоявшего перед ней великана, выжидая, что он скажет. В комнате стоял запах грима, духов и женского тела. Она сидела съежившись, маленькая и беспомощная. Он почти заполнил крохотную клетушку. Своим зычным голосом говорил он с ней с высоты своего огромного роста, глядел на нее своими карими властными глазами. Старался быть любезным. Говорил о том, какой нежной и хрупкой она казалась на сцене, чересчур прекрасная для этих варваров, умеющих ценить только грубое. Видя, что она продолжает молчать, он начал снова: как он рад, что теперь наконец у него будет оставаться время на то, что действительно дорого его сердцу. Не согласится ли она поехать вместе с ним в его имение Берхтольдсцелль? Они походят по горам, будут охотиться, кататься, грести. Ему кажется, что это будет очень приятно. Ей наверняка полезно пожить на свежем воздухе. Он говорил довольно долго.

Инсарова давала ему говорить, накладывая то здесь, то там грим, наблюдая за ним в зеркале. Он готов был уже вспылить. Овладел собой. Она, в зеркале, кокетливо, с деланной грустью облизнула языком уголки губ, глянула на него искоса, покачала головой. Нет. Она, как уже писала ему, больна. Кроме того, ей вообще не везет: ее увлечения никогда не совпадают с увлечениями других. Когда она кого-нибудь желает, тот не желает ее. С ней обращаются словно с глупым, маленьким ребенком. Но она не ребенок. Доктор Бернайс рекомендовал ей английский санаторий, где ее, если это вообще в человеческих силах, могут еще спасти. Там больные лежат в помещении, лишенном четвертой стены, с открытым видом на лужайку, на деревья, на свет и солнце, лежат почти неподвижно, закованные в шины. Не недели и месяцы, а годы. Тут нужна решимость. Она решилась. Она будет лежать в железе и ремнях; только руки остаются свободными, и голова на подушке имеет возможность немного двигаться. Ей рассказывали, да она и сама легко может себе представить, как больные в отчаянии протягивают руки, моля врачей и санитаров об избавлении или смерти. Зная все это, она решилась ехать в Англию. Она рассказала все это со злостью, словно в пику ему. Он молча слушал. Она сидела спиной к нему, занятая раскраской своего лица, видела Кленка в зеркале. Видела, что он очень сдал под влиянием болезни, был бледен и сейчас еще больше побледнел от бешенства.

Он думал о том, что это неслыханная подлость. Она, эта дрянь, была причиной его болезни, а теперь, поправившись, он ничего не сможет получить от нее. Он не верил ни одному ее слову, но он знал: все кончено. Он подумал: ладно, тем лучше. У него останется больше времени чтобы довести до конца планы, направленные против некоторых людей. Неужели ему нужна именно эта баба? Ведь он давно уже собирался разок взглянуть на сына, на Симона, на парнишку, поглядеть, что из него вышло.

Он пожевал трубку, явно беспокоившую танцовщицу. Он хотел бы, — сказал он немного погодя, — чтобы это лечение ей действительно пошло на пользу. Из порядочности он считает необходимым довести до ее сведения, что на такой длительный срок не может отвечать за свои чувства. Она только улыбнулась. Он почувствовал себя обманутым, одураченным, был страшно зол, когда раздался звонок, возвещавший о начале следующего действия, и ему пришлось уйти. Она была очень довольна. Позднее вспомнила, как он был бледен, как изменился после болезни, и жалела, что не позлила его еще больше. Вспомнила старое, слышанное когда-то в детстве проклятие: «Да будет тебе земля пухом, чтобы собаки легче могли раскопать тебя!»

После антракта с неожиданной быстротой окончательно решилась судьба обозрения. Так как Касперль — Бальтазар Гирль был вычеркнут, все обозрение в целом осталось без основного стержня и утратило смысл. Оно рушилось само собой. Публика сидела скучающая, надутая, многие ушли. На сцене, среди шума, блеска и сутолоки, сразу же почувствовалась эта безнадежная тоска зрительного зала. Даже Бенно Лехнер, одинокий на своем мостике, без малейшего общения с публикой, почувствовал это. Он рассчитывал хоть на полгода вперед иметь над головой надежную крышу. То, что вся эта происходившая внизу возня проваливалась, означало для него, что на ближайшие месяцы он окажется без твердого заработка и, по всей вероятности, вынужден будет принять помощь кассирши Ценци. Нет, не хорошо был организован этот капиталистический мир, подло был он устроен. «Я освещу его лучом прожектора, этот буржуазный мир!» — подумал он, сидя наверху, на своем мостике, в вонючем облаке грязи, пыли и пота. И направил свой тысячесвечовый луч на людей, выстраивающихся внизу для финала: на девушек, прикрывавших свою наготу только маленькими изящными барабанами, на фантастически разодетых лилипутов, на акробатов, на артистку Клере Гольц и оправившегося от желудочных колик павиана. И в то время как все они, образуя блещущую мишурой заключительную группу, продвигались на передний план, осветитель Бенно Лехнер под оглушающий шум оркестра принялся озлобленно и презрительно насвистывать «Интернационал». Он насвистывал песнь о последнем решительном бое и о том, что род людской должен воспрянуть.

Мрачный и одинокий, стоял в стороне г-н Алоис Пфаундлер. Как ни ясно было для него, что настоящая победа невозможна, все же он с неиссякаемым оптимизмом не переставал на нее рассчитывать. Сейчас, в эти короткие минуты, рушились многие его планы: роскошные гостиницы на берегах озер, перенос мюнхенского карнавала в Берлин. Даже самый смелый и любимый его проект, в который он не посвящал и ближайших друзей, — проект автомобильной дороги в горы. Для всего этого необходимой предпосылкой был успех обозрения, и все это сейчас шло к черту. Он был мрачен. Все как можно дальше обходили его зло поблескивавшие мышиные глазки. Он знал, конечно, что он один во всем виноват, но старался внушить себе уверенность, что каждый человек здесь на сцене виновнее его. Стараясь придать своей походке возможно больше мужественности, он направился к стоявшему в одиночестве Тюверлену и с ненавистью произнес:

— Вот вам ваша «литература». Я должен был положиться на свой нюх.

И, с величайшим презрением снизу вверх сверкнув на Тюверлена глазами, отошел.

Удивительно, с какой неприязнью все, даже и те, кто верил в него, глядели теперь на Тюверлена. Он был причиной их невзгод, и кругом него царили ненависть, гнев и презрение. Один только Боб Ричардс, музыкальный имитатор, прежде чем стать на свое место для апофеоза, подошел к нему и, глядя на него с выражением скептицизма, сознания своего превосходства и сочувствия, промурлыкал сквозь свой гигантский изуродованный нос сладко и мудро:

— Собственно говоря, ведь это вовсе не ваш жанр.

Жак Тюверлен плохо понял, что он говорит. Он был поглощен своими мыслями. Он сосредоточенно прислушивался к происходившему внутри него: подумать только — он нисколько не огорчен! Со всем этим он ведь уже два месяца назад покончил все счеты. Обидно только, что понадобилось столько времени, пока с этим не было покончено и даже в глазах всего света. Он не огорчался и не радовался. Даже вспышка Пфаундлера не рассердила его и не позабавила. Тщательно разбираясь в своих переживаниях, он отдавал себе отчет, что ждет чего-то.

Вдруг рядом с ним очутилась Иоганна, и это не показалось ему неожиданным. Удивило его только, что ее волосы были подстрижены. Она поглядела на него! Он стал тоньше, лицо его — еще более помятым. Ясно было, что за это время ему пришлось нелегко. И Жак Тюверлен поглядел на нее. Она очень нравилась ему, и он подумал о том, как глупо это было, что он так долго не писал ей. Каждый из них понял, что другой пережил отрезок жизни, отнюдь не лучший из того, что ему было отпущено, и рад будет начать лучший.

Обозрение еще не кончилось. Собственно, странно было, что Иоганна так прямехонько, еще до конца спектакля, пришла за кулисы. Но он не спрашивал ее о причинах. Он даже сильнее стянул морщинами свое помятое лицо и полудосадливо-полушутливо сказал:

— Вот и вы наконец. Могли бы прийти и пораньше.

— Вы правы, Тюверлен, — виновато ответила Иоганна.

И они удалились, провожаемые общим неодобрением, презираемые всеми, даже пожарным и сторожем, и тем не менее в прекрасном настроении.

На улице было свежо и приятно. Им хорошо было идти рядом.

— Вы неважно выглядите, Тюверлен, — сказала Иоганна. — Вам следовало бы некоторое время спокойно пожить за городом.

— Разумеется, — своим сдавленным голосом произнес Тюверлен. — Или вы, может быть, думали, что я предполагаю присутствовать на всех представлениях этого шедевра театрального искусства?

— Так куда же мы пойдем? — спросила Иоганна.

— Ко мне, конечно, — ответил Тюверлен.

— Но я зверски хочу есть, — сказала Иоганна.

— Что-нибудь съестное, может быть, найдется еще и у провалившегося драматурга, — успокоил ее Тюверлен. — После всего происшедшего, впрочем, ужин готовить придется вам.

— С анализом вашего характера, Тюверлен, — заметила Иоганна, — долго возиться не к чему. Что вы собой представляете, может увидеть без очков и слепая курица.

— Что же я такое? — поинтересовался Тюверлен.

— Шалопай, разумеется, — ответила Иоганна.

В то время как они, продолжая болтать, направлялись к дому, где жил Тюверлен, обозрение «Выше некуда!» близилось к концу. Раздавались шумные аплодисменты и крики одобрения. Но все знали, что эти крики и аплодисменты неискренни и не имеют никакого значения. Только один человек не знал этого. Он стоял и кричал, находил, что все превосходно, топал ногами, был искренне доволен. Удивительный человек, с длинной, разделенной на две пряди бородой и глубоко запавшими, сияющими хитрыми голубыми глазами. Рохус Дайзенбергер, апостол Петр из Оберфернбаха.

Загрузка...