Иван Лукаш ГОМУНКУЛУС МЕЛЬХИОРА КРАУЗЕ[1]

Что луну делают в Гамбурге, это известно всем.

Мастерил ее там на медных шарнирах один косой сапожник, лысый лунатик, и когда его лунный рог выплывал в ночное небо над черепицами Гамбурга, — желтый, как шафран, и ноздреватый, точно кривой и огромный кусок швейцарского сыра, — почтенные граждане говорили:

— Этот чудак-сапожник снова забавляется с луной.

Впрочем, история гамбургской луны настолько известна, что даже стала поговоркой.

А вот историю о Гомункулусе Мельхиора Краузе — голову могу дать в залог — не знает никто.

Между тем, я сам живой свидетель этого любопытного и причудливого происшествия.

Надобно вам сказать, что Мельхиор Краузе — мой друг.

Это тот самый Мельхиор, что очень молчалив и вежлив, держит голову по-птичьи несколько вбок, а на голове у него странные проплешины, точно черт однажды обложил ему череп синими пятаками, да так и пустил гулять в люди.

Поэтому, может быть, он был несчастен в любви и остался холостяком.

Служил он вторым счетоводом в конторе «Якорь», а жил в Старом городе, недалеко от Дома Черноголовых, в узком переулке, в прадедовской лачуге о трех этажах, с крутой лестницей прямо на двор, под самой крышей, в темных каморках.

И был мой Мельхиор тем мечтателем, какие еще не перевелись в Старой Риге…

Я любил бывать на его чердаке под вечер, когда затихает детвора внизу, и старые стены дышат теплом, и в старых каштанах вкрадчивой свежестью шумит ветер с Двины…

Первая каморка стояла пустой — только вешалка да табурет у пыльного зеркала, где можно было увидеть себя лишь при свече и то с кривой мертвецкой рожей. Во второй — стол, кровать и гитара, а третья была вечно заперта на ключ. Там были Мельхиоровы приборы и книги.

Когда он еще веселился буршем в Дерпте, в этих каморках помер его дядя, отставной рижский органист, задумчивый нелюдим, которого пугался весь переулок.

Мельхиор приехал пропивать дядино наследство и…

И бросил университет и застрял в каморках навсегда.

Я слышал стороною, что в пыльной рухляди органиста он нашел какие-то тяжелые книги в переплетах из свиной кожи, с ветхими листами табачного цвета, изъеденными по краям крысами.

Какие там нашлись книги, я не знаю, но Мельхиор Краузе, второй счетовод рижской конторы «Якорь», стал… чернокнижником и алхимиком.

Алхимик, не правда ли, это дико в наше время, когда Старая Рига и ее старые сказки, и романтики, и вся романтика давно уже вымерли, исчезли, как тихий дым… Но, право, я не виноват, что Мельхиор занялся алхимией.

Он сам мне признался, что ищет золото, философский камень и Гомункулуса.

Я только мог закурить в ответ, хотя и подумал: «Ты, брат, тронулся»… А он ржавым ключом отпер дверь в третью каморку и вынес оттуда пыльную и огромную, как Библия, книжищу. На ее пожелтевшем заглавном листе был изображен хвостатый дракон, три глобуса и затейливая надпись над ними: Scientibus et Artibus[2].

Я перекинул страницу, и черт знает какая понеслась чушь — квадраты черные, круги и ромбы красные, знаки, знамена, звезды, латинские литеры, сирены и змеи, скелеты и олени о восемнадцати рогах…

— Ее оставил мне дядя. Вот его пометки ногтем на полях. Он тоже искал Гомункулуса…

Теперь я понял, что синие пятна на голове Мельхиора — следы его многих и неудачных алхимических опытов.

— Послушай, мы, может быть, поедем на Взморье или посидим в парке на музыке? — сказал я как можно равнодушнее.

— Дрянь твое Взморье, хуже турецкого барабана музыка, — обиделся Краузе и понес такую ахинею, что я не стал даже слушать. Это было вечером в мае…

И только в августе, в безветренный и теплый вечер, я вспомнил о старом приятеле, и меня потянуло в его узкий переулок, где стены так долго хранят тепло скупого солнца.

В переулке — никого. Открыто под самой крышей крошечное окно у Мельхиора. Вечер еще румянит верхние стекла.

Я взбежал по лестнице и с разбегу дернул звонок — один раз, другой. Тишина. В досаде я стал уже сходить с лестницы, и тогда за мною легонько скрипнула дверь.

Мельхиор стоял на пороге со свечою, его глаза рассеянно мигали, точно у птицы, шарахнувшейся из ночной тьмы к огню.

— Что с тобою, Мельхиор, ты точно не узнаешь меня?

— Нет, узнаю… Но уходи, ты мне мешаешь, я занят.

— Отличный прием… Опять, вероятно, алхимия?

— Да.

Он стоял со свечой в прихожей, у пыльного зеркала. Наши лица отражались в мутной бездне, как две мертвецкие бледные маски.

— А впрочем, если хочешь, останься, — тихо сказал Мельхиор. — Я могу открыться тебе: Гомункулус найден мною.

— Как? — Я попятился к дверям… Гомункулус, искусственный человек, — я читал в энциклопедическом словаре, что алхимики вываривали в котлах пропасть всяческой нечисти и бредили, что так точно из бульона можно выварить нового и совершенно живого человека.

— Нет, зачем же мешать тебе, — хитро сказал я. — Прощай.

— Нет уж, оставайся.

И за рукав потянул меня во вторую каморку.

Стол завален кипами чертежей, карандашными огрызками, бутылями с отбитыми горлышками, обмазанными какой-то бурой жидкостью, отдающей миндалем.

— А, вот гитара, — присаживаясь на кровать, сказал я только для того, чтобы сказать что-нибудь, чтобы отогнать страх и молчание. — Ты играешь?

— Тсс… Слышишь?

Он поднял палец. В запертой каморке что-то влажно и мягко сопело, шуршало, как будто там подымалась квашня.

— Это он, — прошептал Мельхиор, — Гомункулус.

— А его не взорвет?

— Нет… Состав девять недель набухает в котле, потом раздается с легким треском и Гомункулус готов… У меня не было алхимического тигеля, я подогревал его просто на керосинке в умывальной чашке.

Мельхиор грустно улыбнулся, и мне стало жалко его.

— Слушай, чудак, все равно, какую чушь коптишь ты на керосинке, но я не оставлю тебя.

— Это не чушь, а Гомункулус. После 49-й алхимической формулы я высчитал знак горения… Потом — кости вола, мышиный мозг, шестнадцать лягушечьих лапок, ртуть, шестьдесят шесть наборов трав, соли — это все пустяки… Главное, что я высчитал знак горения. Слышишь, он бухнет и бухнет уже тринадцатую неделю.

— Ты сумасшедший, Мельхиор, неужели ты думаешь, что у тебя в умывальной чашке родится голый младенец?

— Конечно. Великий алхимик Грекориус Адоратус учил, что Гомункулус в первый день во всем подобен младенцу, а потом становится прекрасным и совершенным, как божество… Я переверну всю землю, я заселю ее божествами…

И тут легко треснуло что-то, точно хлопушка, и за дверью кто-то влажно чихнул.

Мельхиор встрепенулся:

— Он! Он!

И едва не прошиб головой дверь каморки. И вдруг ахнул, затрясся и через меня, через кровать, через стол нырнул в другой угол.

Я оглянулся… И тут начинается то, чему не советую верить, но свидетелем чему был именно я.

Из темных дверей каморки посунулась плоская змеиная морда на длинной серой шее, в покатых глазах отблески свечи.

Я мигом был под кроватью, под столом, в том углу, где уже трясся Мельхиор. Нас била дрожь, как воробьев под градом.

А из каморки, покачивая, точно верблюд, длинной и голой, в пупышах, шеей, уже вылезал неспешно довольно рослый, раза в два выше меня, новорожденный… ихтиозавр… Да, ихтиозавр, точно такой, каких обычно рисуют в учебниках зоологии.

Его ноздреватый и студенистый горб терся о потолок, провел там темную мокрую полосу.

Ихтиозавр, влажно переступая студенистыми ступнями, пролез в другую дверь. Проверещали по полу позвонки его изогнутого хрящевого хвоста.

— Я… Я… ошибся, — зубы Мельхиора гремели, как кастаньеты, — вместо лягушки сунул жабу, она разрослась в ихти… в ихти…

— Молчи!

Другой ихтиозавр, ростом поменьше, выступал из каморки. Он протащился, как первый, но на пороге наморщилась его змеиная морда, он сочно чихнул, и разом погасла свеча и все заволокло сырым туманом.

Мы лежали на полу ничком. Мы ждали третьего, четвертого, пятого, целый эскадрон ихтиозавров, вылезших из умывальной чашки Мельхиора…

Но из каморки только пахло отсыревшим керосином и затхлостью, а на лестнице во двор студенисто чавкали, удаляясь, слоновьи ступни чудовищ.

Мельхиор оправился первый. Он перевесился в окно, я заглянул через его голову, похожую на шахматную доску.

Была лунная ночь…

В узком переулке, у белых стен, один за другим важно выступали два серых страшилища, их мокрая обвислая кожа отблескивала при луне металлом. Горбатые тени колыхались до самых крыш.

— Завтра вся Рига сойдет с ума, — едва выговорил я, придерживая рукой дрожащий подбородок. — Мельхиор, что ты наделал? У тебя родилась целая двойня… Нас посадят в тюрьму.

— Их надо убить, — слышишь, — утопить их!..

Эта лунная ночь, узкие переулки, серые чудища — да было ли это, спрашиваю я себя иногда и щиплю за ухо, чтобы убедиться, что было.

Ихтиозавры, кажется, думали от Дома Черноголовых выйти на Известковую, но мы обогнали их… Мы гнались за ними по лунным переулкам, как две черные тени, я с выломанной ножкой стула, Мельхиор почему-то с гитарой.

Мы присели на корточки в конце переулка, замахали руками, ножкой, гитарой и оба вместе прокричали:

— Га-га-га!

Ихтиозавры стали. Кажется, эти студенистые гиганты были трусоваты и глупы, как коровы. Они растерянно поводили своими долгими шеями, а в их выпуклых глазах, как в покатых бутылочных стеклах, горела луна.

На наше счастье, под рукой нашлись куска три кирпича. Они угодили в студенистую груду. Ихтиозавры довольно проворно повернули обратно.

Так мы загнали их в ту узкую улицу Роз, где нет ни одного окна, а только задние стены. Охота пошла оживленней.

Ловко пущенный последний кирпич заставил ихтиозавров перейти на тяжелую рысь, Они хотели было повернуть к Сейму, но мы загнали их в тот глухой переулок, где есть низкая кирка… Ихтиозавры устали. Потянули морды к крыше и стали слизывать росу. Им, видно, хотелось пить.

— Теперь бей беспощадно, вперед! — скомандовал Мельхиор.

Я зажмурился, бросился за ним… Визжали лопнувшие струны гитары, раза два он задел его и меня, и я, а не ихтиозавр проломил головой гитарную деку… Ножка стула метила по студенистым спинам, я только отфыркивался от брызг.

А когда открыл глаза, передо мной стоял один Мельхиор с гитарным грифом в кулаке.

— А где же ихтиозавры? — спросил я, утирая лицо.

— Вот где, — строго сказал Мельхиор, указав на густой обвисающий с крыши туман, на утреннюю сырость, текущую по старой стене…

— Но ведь это одна сырость, Мельхиор.

— Ну да, мы так приколотили их, что они растаяли вовсе…

И почему-то усмехнулся, бросил гриф на мостовую и, не говоря больше ни слова, повернул к Известковой. Тогда и я бросил свою измочаленную ножку от стула и повернул на Грешную.

И это все о Гомункулусе Мельхиора Краузе. На его доме теперь весело блестят золотые буквы вывески «Бюро пишущих машин».

А где теперь Мельхиор — я не знаю, и об его занятиях алхимией, — если бы даже вы и спрашивали меня, — я ничего больше не могу вам рассказать.

Загрузка...