«Туземцы Сибири рассказывали мне, что на утренней заре, вблизи рек и озер, им доводилось замечать некое существо, именуемое “Mammon”. Однако этот “Маттоп”, приметив их, стремительно бросался в воду, и вообще днем отнюдь не бывает видим».
John Ranking. «Исторические изыскания о походах и охотах Монголов и Римлян». Лондон. 1826 г.
— Хотите купить молодого мамонта? — спросил человек с затекшим глазом.
— То есть, его клыки? — поправил я.
— Да какие там клыки! — обиделся мой гость. — Я вам говорю: живого молодого мамонта!..
— ??!??!
— Чего вы уставились? Я не пьян… А знаете, с вас бы я дешево взял… Конечно, стоит только заикнуться какому-нибудь американцу, так он с руками оторвет, да уж очень жалко загонять Джонни чужим…
Да, да! Все это я отлично знаю, читал сотни раз! Это верно, что они вымерли: у меня случайный… Серьезно, купили бы, а?.. Мамонт — первый сорт. Можете хорошо заработать…
Человек с затекшим глазом вынул из кармана своих брюк, сшитых из оленьей замши, пожилой клеенчатый бумажник.
— Вот, — протянул он плохо проявленную пленку жилетного кодака, — это вот — Джонни, а рядом — коряк-проводник. В кухлянке. Я их снял, когда мы возвращались.
При желтом свете мерно качавшейся каютной лампы я увидел слабый негатив. На сером фоне выделялись длинные нарты. Рядом с ними стоял человек, а впереди, превышая в полтора раза его рост, виднелся расплывчатый силуэт мохнатого слона с длинными спирально загнутыми вверх клыками. Действительно, такой шерсти и таких бивней не было ни у одного из современных животных. Но мамонт, запряженный в нарты, да еще рядом человек в кухлянке! Я очень подозрительно посмотрел на гостя.
Наше знакомство с белобрысым Яном Довейсом завязалось неважно. Для начала он безбожно надул меня, променяв крохотную облезлую сиводушку за полсотни берданочных патронов, фунт пороха и два «старичка». Я тогда был еще совсем новичком в пушных делах.
Сунув добычу в мешок из нерпичьей кожи, он быстро спустился в свою долбленку, отвалил от шхуны и загреб к берегу единственным веслом о двух лопастях. Когда же на следующий день у борта снова оказался Ян, мечтавший повторить выгодную сделку, то шхуна встретила его очень нелюбезно, и валкая душегубка отчаянно закачалась на волнах, хлебнула до половины воды из корабельного брандспойта. Впрочем, Ян скоро раскаялся и предложил мне мир, прислав в подарок отличные торбаза с пестрой вышивкой и банку янтарного морошкового варенья.
Все это происходило в северном углу Охотского моря, примерно в десяти днях восьмиузлового хода от ближайшего порта. В тех местах людей гораздо больше интересует, сколько у вас спирта, чем ваша родословная. Расспрашивать о таких вещах считается даже неприличным, так как большинство пришлых людей попали сюда не иначе, как по суду.
Поэтому, разговаривая с Яном, я избегал этой скользкой темы и долго не знал, кто он такой. Местные камчадалы, коряки и тунгусы звали его просто «Иван Иваныч». Сначала Ян говорил со мной северным цокающим говором, вставляя кстати и некстати чуть ли не в каждую фразу словечко «однако», но я скоро заподозрил в нем интеллигентного человека. Он вспыхнул под своим сандаловым загаром, а затем, посмотрев мне в глаза твердым и острым взглядом, утвердительно кивнул и заговорил уже обычным языком.
Часто, когда во время летних штилей наша «Наяда» еле колыхалась на длинной волне трехсаженного прилива и корейцы-рабочие лениво грузили в кунгасы тюки мануфактуры, табака и кирпичного чая, Ян подходил на долбленке к шхуне и за стаканом виски, которое он очень любил, рассказывал в моей каюте о сибирском Северо-Востоке.
С одной стороны залива виднелись серые скалы, переходившие выше в конические сопки, на которые тяжело налегали тучи, будто сплошное серебристо-сизое тесто; с другой — тянулся низкий желтый берег, безотрадный и плоский, с воздушной цепью гор, затерянной на горизонте.
То и дело над самой мачтой пролетали большие морские птицы, совершенно не пугавшиеся людей. Из воды то высовывались, то снова пропадали глупые, черные и как бы обсосанные головки нерп, чьих детенышей, оставшихся в лужах после отлива, мы ловили голыми руками. На всем побережье нельзя было различить и в бинокль следов человека. Даже «поварни» — высокие избы на сваях, где летом, во время хода, коптят рыбу, — были скрыты скалами с щетиной прилегших к камню буро-красных кустов, напоминавших шерсть тех самых мамонтов, о которых заговорил Довейс.
— Видно, Ян, ванна из брандспойта вас вылечила!
— Думаете, вру?.. Ну конечно!.. Напрасно заводил разговор…
— Послушайте, но живой мамонт в наши дни, ведь это же абсурд!
— Абсурд? — Ян презрительно хмыкнул и показал на свой затекший глаз. — Видали?.. Так вот, этот самый «абсурд» чуть не оставил меня без глаза… Да вы читали про опыты Бахметьева?
— Какого Бахметьева? Того профессора, который воскрешал перед революцией в Питере замороженных карасей и лягушек?
— Вот, вот… Но не одних только карасей, а даже теплокровных сусликов. Я сам видел студентом. Потом он начал опыты и с обезьянами, да умер.
— Так причем же тут мамонт?
— А, вот при том!.. Э, да чего языком трепать: вы же все равно не верите…
— Ладно, ладно, друг мой, нечего ломаться! Рассказывайте толком. Так и быть, поставлю вам виски!..
— Видите ли, — начал Ян, наблюдая, как в стакане побежали вверх серебряные пузырьки газа, — я перезимовал здесь три зимы. Это уже марка. Если за этот срок вы не спились, то, наверное, навидались разных разностей.
Я смотался из Владивостока, как только там появились первые большевики. Забился в угольную яму на «Симбирске» и вылез только после Хакодате, где они уголь грузили. Ну, что ж, не выбрасывать же, в самом деле, парня за борт! Капитан выругал, боцман как следует поучил концом, а потом поставил драить палубу. После десяти дней плавания меня высадили на первой же стоянке. Ничего: нашел тут земляка-латыша и стал ездить с его товарами в разъезды на «собаках». Потом мало-мало оперился, завел и свою запряжку…
Ян остановился.
— Вы о Колыме слыхали? — прищурил он свой затекший глаз.
— Да, слыхал кое-что…
— Ну так вот. На вторую зиму я решил туда обязательно пробраться. Раньше я доезжал до Станового хребта и научился кое-как болтать по-коряцки. Так что до перевалов я рассчитывал дойти довольно легко.
— Позвольте, — перебил я, — но ведь на Колыму пробираются, как я слышал, гораздо более с юга, от Олы?..
— Да нет, это раньше так делали. А лет пять назад на Ольском пути случились осенние палы. Весь олений мох в горах сожгло. Ведь туда на «собачках» не проедешь: или корм для них вези, или товар на мену. Только на оленях и можно. Теперь южную дорогу совсем забросили.
Я с Наяхоны и тронулся. Нанял тунгусов-проводников, забрал в кредит у земляка товаров и спирта и, как только выпал снег, двинулся по тропам. К весне я думал добраться через хребты до верховий Каркадона, а там, когда вскроется, спускаться на плоту до самой Колымы. Так всегда делают. Ведь от Охотского моря до Нижне-Колымска и напрямки-то чуть не две тысячи верст, а если считать тропами!.. — он махнул рукой.
Конечно, дело тут было вовсе не в товарах. Мне хотелось пробить постоянный путь на Колыму, чтобы наладить туда правильный транспорт. Ведь тот, кому это удастся, станет богачом, настоящим миллионером!.. Подумайте только: снабжать целую область, набитую битком пушниной, у которой нет ничего своего, кроме оленей, морошки да этой паршивой «юколы». Область, которая годами отрезана от всего мира! Ведь даже от Иркутска, где проходит ближайшая железка, надо сделать тысяч пять верст на лошадях, оленях и собаках, чтоб туда попасть. Да еще ехать через Верхоянск с морозами в 60 градусов! И только зимой — летом везде болота. Морем же, через Берингов пролив, путь свободен от льда только раз в три года…
Ян заметно оживился.
— Ну-с, я пропущу подробности. Зима стояла скверная — вьюги, бураны, и мы продвигались много тише, чем я рассчитывал. Все же до Станового мы добрались благополучно, но на самых перевалах мои три проводника вздумали бунтовать.
Началось с того, что ночью тунгусы стащили с моих нарт пару баночек и налакались спиртом как звери. Я рассердился и набил им морды. Они как будто сдрейфили, но урок не подействовал. Вы сами видели: тунгусы — народ тихий, забитый, пока не дорвались до первой баночки, но за второй пойдут отца резать. На другой день — опять кража. Тут я совсем обозлился. Зову ихнего старшинку Ивкава, а он мне вдруг:
— Ты, — говорит, — уркан (парень), шибко дерешься! Иди один. Мы с тобой больше не пойдем!..
Я сначала ушам не поверил, но проклятый спирт сделал свое дело. Пьяные щелки тунгуса смотрели тупо и упрямо. Оба моих винчестера, из которых они, шутя, снимали белок с макушек лиственниц, были у них, а кругом — одни сопки да снег.
Я подумал, подумал, а потом начал уговаривать, наобещав каждому по десятку баночек, когда вернемся. Но негодяи отлично понимали положение и требовали сейчас же спирта. Особенно меня бесило, что эти обезьяны устроили революцию тогда, когда труднейшая часть пути осталась позади.
Вы знаете, я — человек упорный. Бросать свой план из-за каких-то тунгусов я не хотел и решил тогда, что пойду на Колыму один, если даже они сбегут.
Весь этот день мы простояли на месте, а ночь я не спал напролет, приготовив под кухлянкой револьвер. Так и думал, что негодяи удерут, прихватив мои нарты со спиртом и патронами. Холодная ночь была. Хотелось плюнуть на все и заснуть хоть на час. Но я отлично видел, что тунгус у костра только притворяется спящим.
Днем, едва забрезжил поздний рассвет, попили не торопясь «цайку» и пошли собирать оленей, отпущенных пастись. Я подумал, что, протрезвившись, они взялись за ум, но не тут-то было! Ивкав подошел ко мне и начал опять требовать спирт.
Я показал ему наган, сказал «Аттэ!» (нет!) и послал ко всем тунгусским чертям. Ну, сами посудите, как бы меня приняли в Колыме без спирта? Да меня бы каждая баба засмеяла!.. Так я и остался в горах с одной нартой и одним оленем…
Ян помолчал и выбил трубку о каблук.
— Да… Сначала жутко было одному. Как сейчас помню первый спуск по леднику. Щели какие-то, промоины, ямы, — того гляди шею свернешь. А кругом — тишина и лед, и ни одной живой души на сотни верст кругом… Разве пурга завоет да прогрохочет где-нибудь обвал.
Морозы стояли трескучие, но как только я спустился с главных хребтов, ветра стихли. Снега в тот год выпало мало, и мой олень легко откапывал себе копытами мох, пока я спал под какой-нибудь скалой.
На мое счастье, я захватил с собой карманный компас, — двадцать белок отдал в Наяхоне, — а то не знал, как бы я выбрался из этих сопок. Только перевалишь одну, глядишь — впереди, под самыми тучами, торчит новая, и в долинах между ними — хвойные пролеси со всяким зверьем.
Еще в Наяхоне мне говорили, что за хребтами, не доходя Каркадона, кочуют по тайге несколько родов оленных коряков. И правда, пройдя с десяток дней, я заметил под вечер дымы над лесом. Там стояло кочевье из восьми больших юрт.
Не знаю, кто из нас больше обрадовался, — коряки или я. Они уже больше года не видали русского и не нюхали спирта. Не успел я остановить оленя, как меня подхватили под ручки и повели в юрту к «тойону» — старшинке рода, беззубому старику с провалившимся носом. Там ведь целые кочевья больны сифилисом. К ночи все стойбище нализалось в дым, а на следующий день начался большой праздник. Сначала парни гонялись на оленях и боролись в снегу, а потом девки, — некоторые очень смазливые, только уж больно грязные, — пели песни и щеголяли в праздничных кухлянках, пестро расшитых мехом выдр и бисером.
Праздник кончился пиром, для которого закололи и сварили самого жирного оленя из стада в несколько тысяч голов, принадлежавшего кочевью, а голову с рогами выставили на высоком шесте около юрты старшинки.
Все эти номера я видел и раньше, но вот что меня задело, так это обряд вроде шаманского «камлания». Надо вам сказать, что накануне моего приезда сын старого тойона убил волка, который считается слугой злого духа. Значит, следовало успокоить и самого дьявола, и душу убитого зверя, а то еще начнет отпугивать дичь от охотника.
Для церемонии пьяный старик, пошатываясь на тощих кривых ножках, надел свою «кагаглю». Это такая короткая оленья рубашка. Она сшита мехом внутрь, окрашена в кровавый цвет ольховым отваром и вся расшита лентами, бисером и железными побрякушками. Потом он достал бубен, — так, аршина в полтора в поперечнике, — тоже весь увешанный бубенцами и всякой дребеденью, и начал ходить вокруг костра посередине юрты. За его спиной болталась шкура убитого волка, а на голове, вместо шапки, торчала волчья морда. Вся семья сидела кружком на звериных шкурах и глазела на тойона.
Так он ходил молча минут десять. Потом ударил в бубен, ответивший глухим рокотом и забряцавший железками, и затянул грустную гортанную песнь, расхваливая убитого волка и умоляя его не сердиться. Все кругом начали качаться в лад с тягучей песней, подхватывая припев.
Бубен рокотал все громче и чаще. Голос старика окреп и зазвучал, как приказ. Шаги его ускорились. Он не то бежал, не то приплясывал с удивительной для его лет легкостью. Чудилось, что сам костер понимает старика и желтые языки его пляшут и припадают под удары бубна, бросая кровавые отблески на полога из кож. Вот одна из ездовых собак завыла на воле, подхватив песню, и ей сейчас же ответил целый хор жалобных, истошных голосов. Точно все волки Севера справляли поминки по убитому брату…
Не знаю, как это вышло, но от непривычного чада и этого воя у меня закружилась голова, куда-то поплыли и шаман, и качавшиеся, как маятники, скуластые морды. В конце концов, я сам начал качаться и подвывать старику. И ведь вся эта морока шла битых четыре часа, пока шаман не выбился из сил и не свалился с пеной на губах за полога. Черт их знает, как они это делают! Гипноз, что ли…
Ян остановился и потянулся к стакану.
— Ну-с, когда старик отошел и праздники кончились, я переговорил с ним о делах: раньше это была бы кровная обида. И знаете, что оказалось? — Или меня надули негодяи-тунгусы, или я сам сильно заплутался, но вышло так, что я забрал много дальше на восток и что теперь стало выгодней идти уже не на Каркадон, а на Омолон и спускаться до Колымы по этому притоку.
С тойоном мы быстро сговорились. За патроны и баночки он дал мне в проводники двух своих сыновей, вместе с нартами и оленями, так что со стойбищем мы расстались закадычными друзьями.
Как мы оттуда шли, я не смогу сказать. Вся эта область к северу от Станового обозначена на картах просто белым пятном. Мы то пробирались по сопкам, покрытым хвойным лесом, то ехали целыми днями по дну узких долинок. Летом по ним не пройти: все пади — сплошное болото.
Моими новыми проводниками я не мог нахвалиться. Это были простые честные парни, на которых можно было положиться. Я особенно подружился со старшим, Чейло, после того, как снял пулей подраненную рысь, прыгнувшую к нему на плечо прямо с кедра.
Как-то утром, только мы двинулись с ночевки, Чейло поглядел вокруг и что-то крикнул Чейвину, прокладывавшему путь впереди нарт. Я не понял, а они оба засмеялись и остановили оленей.
— Богата наша земля, эреки! (друг), — сказал Чейло. — Чего-чего только нет: белка, песец, соболь, чернобурка… А желтое железо!… Сколько его по нашим ручьям валяется. Только брать нельзя: шаман не велит. Когда в тайге кто найдет, обратно зарывает. Потому оно большую беду несет. Русские пронюхают — сейчас же придут. Русские придут — корякам пропадать. Сейчас пьянство пойдет, белка скочует, бабы загуляют, — вот как в Охотске, у тунгусов… И не только пушнина с желтым железом, — есть у нас немало и другого… Ты, эреки, — хороший человек. Мы тебе тут одно место покажем. Старое, тайное место. Ночью, так сам шаман придет: духов боится. Однако не сердись: спусти-ка шлык от кухлянки на глаза: я тебя за руку поведу…
Я послушался, и они повели меня в сторону, по сопкам, петлями, чтобы сбить с направления. Наконец Чейло сказал:
— Теперь смотри!
Я поднял шлык. Прямо передо мной высился обрыв в десяток саженей высоты, берег замерзшей речки. Со стены склонялась старая корявая лиственница, вся обвешанная вылинялыми и драными лентами, обозначавшими святое место. От солнца и ветра снег на гребне обледенел и свисал навесом. И вот под ним-то, на самом срыве, я и заметил торчавшие из желтого мерзлого песка кривые пни и бревна. Так, по крайней мере, мне сначала показалось. Их было очень много.
Я посмотрел вниз, к подножью. У самой речки лежал какой-то черный и большой обломок, полузасыпанный, точно остов вельбота с ободранной обшивкой. Из сугроба торчали вверх одни голые ребра. Всю долину, насколько хватал глаз, покрывали такие же странные обломки.
— Что это? — спросил я проводников.
— Это — наши предки, — тихо ответил Чейло. — Было время, когда мы, коряки, росли могучими великанами. Но прогневался Великий Дух, Аннанэль. Он истребил великанов. Мы стали рождаться маленькими и слабыми. Потом Аннанэль наслал на наш край русских. Кости предков остались по всей нашей земле, а здесь, говорят, было их самое большое стойбище…
И тогда я понял, что передо мной не пни и бревна, а костяки каких-то допотопных животных. Я быстро пошел к обрыву и споткнулся об одну из кочек. Это был наполовину вмерзший в землю череп мамонта с завитыми вверх клыками, которые весили много пудов. Конец одного обломался, и под темным слоем коры виднелась желтая, как сливочное масло, старая слоновая кость.
В этой затерянной долинке хранился богатейший клад. Десятки нарт не смогли бы вывезти тех бивней, которые начиняли песчаные срывы или просто валялись на земле, вымытые речкой из соседних холмов.
Коряк понял мелькавшие в моей голове мысли. Он подошел, положил мне руку на плечо и сказал:
— Пойдем, эреки! Русскому здесь нехорошо… Ты думаешь, Чейло — дурак, Чейло не знает, сколько ружей и спирта можно взять за эти кости?.. Только трогать нельзя. Это место святое. Это наши предки. Ничего отсюда нельзя брать. Пойдем лучше…
Я посмотрел на ставшие строгими лица коряков и понял, что уговаривать их нечего. Мы прошли еще немного по речке. На повороте мне попался длинный вдавленный череп вымершего сибирского носорога со страшным наростом впереди. Многие из мамонтовых клыков отлично сохранились, да и самые костяки купил бы за бешеные деньги любой из музеев. Но уже падали ранние сумерки, и коряки заторопились к нартам. Скрепя сердце, я опять надвинул шлык на глаза. Обратно меня повели уже другой тропой…
Ян остановился и набил трубку.
— Видите ли, — продолжал он, пыхнув крепчайшей «маньчжуркой», — мне и раньше болтали о каких-то песчаных холмах к северу от Станового, набитых мамонтовыми костями, только я думал — врут. Долго я ворочался на следующую ночь и, признаюсь, совсем уже решил спровадить проводников к их предкам, найти этот овраг, нагрузить нарты клыками и повернуть к морю. Но утром, взглянув на славную грязную рожу Чейвина, рубившего топором кирпич чая, я понял, что все это не так просто, как мерещилось ночью. Просить коряков было бесполезно: я чувствовал, что они не выдадут тайны. Оставалось только заметить это место, чтобы попозже вернуться…
— И что ж, вы заметили? — прервал я Довейса.
— Да-а-а, конечно… — уклончиво протянул Ян. — Кое-где в тайге зарубок понаделал… Только найти трудно: тайга велика…
— Ну-с, — продолжал он, — после этого мы опять потянулись на север. Но теперь солнце стало выше забираться на небо, дни сделались много длиннее и временами начали налетать весенние бураны. В полдень на полозьях появлялись подлипы. Они сильно задерживали: приходилось то и дело останавливаться, опрокидывать сани и счищать наледеневший снег. Горы и холмы остались сзади. Мы ехали теперь то тайгой, то тундрой. Через четыре недели быстрой езды мы добрались до какого-то притока Омолона, спустились по нему до самой реки и стали ждать, когда тронется лед.
Вот на этой стоянке я и нашел Джонни. Собственно говоря, он сам ко мне приплыл.
Там, где мы вышли на Омолон, это была уже мощная, широкая река с частыми порогами. Срубив легкое зимовье, мы начали валить деревья, чтобы связать плот. Кругом была дремучая тайга с вековыми кедрами, кишевшая всяким зверьем. Весна была на носу и по всей тайге шел какой-то гуд. По ночам мы слышали, как за несколько верст дрались самцы-лоси.
Удивительное, знаете, это время за полярным кругом! Весь Север сразу оживает. Целые дни ходишь пьяным, а зверье так совсем бесится. Потом начнется ледоход, треск по реке подымется, все сильней, сильней, точно из пушек палят. Лед взгромоздится к берегам, потрескается посередке и медленно двинется к Ледовитому океану…
Как сейчас помню: в конце мая я пошел за росомахой и забрел к ближнему порогу. Он был так в версте выше нашего становья. На реке шло настоящее столпотворение: глыбы неслись по течению, застревали на перекате, на них напирали новые, вылезали кверху, и на пороге получился высокий ледяной затор. Но вода уже промыла себе в одном месте широкую дорогу и падала с ледяной стены водопадом. А с верховья плыли все новые глыбы, важно поворачиваясь и колыхаясь на ходу. Может быть, их несло с тех самых гор, по которым я путался с тунгусами. На одних лежали целые кедры, упавшие за зиму, в другие были вморожены большущие валуны. Все это двигалось под молодым весенним солнцем, искрилось и мешалось. Север совсем оживал.
Тут я обратил внимание на большую желтую льдину, под рыхлой коркой которой мне почудилось что-то темное. Вертясь в мутной воде, глыба шла к затору как раз против того места, где я стоял. С полного хода она треснулась о стену, подпрыгнула боком и встала. От удара верхушка ее обломилась и тут же пропала в водоворотах.
И знаете, что я увидел под свежим изломом? — Чей-то громадный горб со свалявшейся шерстью! Он выпирал целым куполом из-под льда. Я сразу же бросился к нему, но оступился и растянулся ничком. Прямо под собой я увидел сквозь лед морщинистый хобот и конец бивня. Это был мамонт! Господи, как я несся тогда к нашей стоянке! Еще бы, даже знаменитый мамонт Петербургской Академии Наук и в подметки не годился моему. Вы помните, дойдя до Лены, экспедиция нашла уже изглоданную волками развалину, а мой был целенький, свеженький, как мороженый поросенок из рефрижератора.
На мое счастье, коряки были в зимовье. Я крикнул им захватить топоры и ремни, и мы помчались обратно к ледяной плотине. Ведь она каждую минуту могла поддаться напору воды и унести мою находку. Надо было как можно скорее прикрепить глыбу к берегу.
Значит, если взять моего мамонта, то разница была лишь в размере животного и в том сроке, который эта спячка продолжалась. У Бахметьева были маленькие суслики, и спали они по несколько месяцев. У меня же был мамонт, проторчавший во льду, наверное, много тысячелетий. Но сущность-то оставалась той же: ведь во время анабиоза вся жизнь, весь обмен веществ в организме идет с неуловимой медленностью или даже совсем замирает.
Я постарался припомнить, как ставились опыты, но все это было так давно. Я только твердо помнил, что Бахметьев отогревал своих нежитей очень медленно и осторожно в особых грелках. Значит, и мне следовало, по возможности, действовать так же. Конечно, у меня не было даже самого простого градусника, но у меня была вода, чтобы не дать ледяной корке стаять неравномерно, и сколько угодно дров, чтобы его постепенно отогревать.
Чейвин, вернувшись с ремнями, прервал мои думы. Мы разбудили его брата и провозились всю ночь, пока не отвели мамонтовую глыбу в маленький затончик, где и затопили под водой, чтобы защитить от резких перемен температуры. Потом мы завалились спать и проснулись только к вечеру. Зато весь следующий месяц мы спали мало.
Наступал июнь; ледоход на реке скоро кончился. Вода вошла в берега, и затончик, в котором оттаивал мамонт, оказался просто большой ямой, окруженной старыми лиственницами. Пока на туше оставался хотя бы тонкий слой льда, температура внутри нее не могла меняться, но льдина могла оттаять неравномерно с разных сторон. Поэтому, пропустив ремни под глыбой, мы перекинули их через соседние сучья и, подняв мамонта как на блоках, оттащили его в сторону. Работая топорами и ножами, мы осторожно скололи весь лишний лед. В конце концов перед нами висела грубая статуя слоненка, одетая в вершковый слой чистого, как хрусталь, льда. Если б вы видели, как она посверкивала при красном пламени костров!
Мы работали только по ночам, которые становились все светлее и короче, а на день опускали мамонта обратно в яму, чтобы не повредить ему припекавшим в полдень солнцем.
Теперь наступало ответственное время. Я целыми днями сидел у ямы и следил, как лед медленно сходит с нашей огромной сосули. Прозрачная кора становилась все тоньше. Сквозь нее уже пробивалась местами грубая красно-бурая шерсть. Затем на хоботе и ушах лед сошел совершенно. Тогда мы повернули тушу так, чтобы конец хобота высовывался из воды. На ощупь он стал как будто более упругим. Я подождал еще двое суток. Наконец, корка стаяла везде. Тогда я приказал корякам подвести под мамонта сшитые оленьи кожи, мы осторожно подняли его на ремнях, дали немного обсохнуть и подвесили над кострами, разложенными под деревьями.
Затем наша работа не прекращалась ни днем, ни ночью. Мы натаскали целые горы валежника и все время подбрасывали его в костры, разложенные под зверем, который покачивался над ними, как ребенок в люльке, на своих ремнях. Я постепенно увеличивал жар костров, действующий на мамонта.
Так он прогревался у нас четверо суток. На пятую ночь все тело его стало тепловатым на ощупь. Хобот упруго сгибался в руках. Наступил критический момент: в эту ночь он или оживет, или достанется волкам.
Но, к моему великому огорченью, мамонт и не думал двигаться. Я сильно волновался. Ведь на моих глазах проваливался самый смелый опыт нашего века! И потом, ускользало прямо-таки между пальцев целое богатство… С каждым часом этой белой ночи мне становилось все обидней.
Наконец наступила полночь. Солнце на несколько минут скрылось за чертой леса, а потом его край снова выплыл и стал набухать. В жидком белесом свете мамонт продолжал лежать мертвой тушей. Я отошел от костров и протер изъеденные дымом глаза. Все мои надежды показались теперь детским бредом.
— К черту! Заливай костры!.. — приказал я корякам.
Они посмотрели на меня с удивлением.
— А что, эреки, — робко спросил Чейло, взявшись за ведерко, — если нам его покачать?
— Покачать?.. — переспросил я. — Зачем?..
— Ну, как человека, когда утонет… Небось сколько у него воды в животе!..
Я так и подскочил. Ну, как же я мог забыть о воде, оставшейся в легких!..
— Хватай ремни! — крикнул я. — Раз!.. Два!.. Раз!.. — и мы принялись качать и подбрасывать слоненка. Потом мы опустили его на землю, повернули на спину и, пока коряки подымали и опускали его ноги, я несколько раз прыгал к нему всей тяжестью на грудь.
Подул утренник и накрыл нас едким дымом валежника. Я закашлялся. И вдруг мне показалось, что шерстистая грудь под моими ногами подымается… Я соскользнул на землю. Сквозь дым я увидел, как мои коряки отлетели в стороны… затем из зашевелившегося хобота прямо в костер вылетел целый фонтан воды. Мой мамонт чихнул, судорожно вдохнул воздух и грузно перевалился на бок. Он все-таки ожил!..
— Послушайте, — прервал Ян свой рассказ, — нет ли у вас еще чего-нибудь?.. Что-то в горле пересохло… А-а, спасибо!.. Довольно, довольно!..
— Да-с, знаете… Отличный оказался мамонт! Такой умный, ласковый, послушный… Я окрестил его «Джонни». Сначала был, конечно, слабоват после спячки. Больше недели отлеживался на ветках и все дрожал. Смотрит на меня этак жалобно своими буркулами, водит хоботом и тихонько посапывает. Точно хныкает. Видно, мать искал.
Ну, а потом обошелся: встал на ноги и принялся щипать травку и кусты с почками. Пока он лежал, я отпаивал его оленьим молоком, и он так ко мне привязался, что стал бегать по пятам, как собачонка. Ночью, бывало, пристроится поближе к зимовью, с того бока, где я спал, и все лазит хоботом посмотреть: здесь ли я. А когда подрос и стал ходить в тайгу пастись, то стоило мне крикнуть: «Джонни, сюда!», как он несся ко мне, распустив лопухами уши и ломая осинки на пути. Подбежит, остановится рядом, и сейчас хоботом в карман, куда я прятал лепешки… Да он у меня до сих пор очень ласковый, только уж зато и пуглив!..
Так мы провозились с мамонтом пол-лета. Конечно, спускаться с ним Колыму было немыслимо. Я решил переждать на месте до снега, вернуться к Охотскому морю и оттуда на следующее лето пробираться в Америку. Представьте себе, какой бы там тарарам поднялся! Пустили бы без всяких виз… И потом тоже кусочек хлеба до самой гробовой закрышки, только вози его напоказ из города в город…
К осени Джонни у меня совсем окреп и сильно вырос, и я начал приучать его таскать нарты. Это ему совсем не понравилось.
— Видите, — указал Ян на свой затекший глаз, — как он меня изукрасил во время ученья… Ну, уж и нагорело ему тогда багром!.. Два дня после пропадал в тайге и все-таки вернулся, не выдержал характера. Так мы и пропутешествовали обратно через Становой: впереди проводники с оленями, а сзади — я с Джонни и с парой нарт цугом, да еще с возом его сена. Как только мы перевалили хребты, я отослал коряков домой с подарками, чтобы не раззвонили здесь о мамонте. Так до сих пор никто о нем не знает.
— А где же он теперь? — спросил я.
— Ишь ты, какой вы любопытный! — прищурился Ян. — Я его тут в одной пади спрятал. Ведь такую махину в карман не сунешь!.. Знаете что? — Забирайте-ка завтра провизии суток на двое и жарьте ко мне на берег. Я сам его давно не навещал. Вот затрубит-то!..
— Я все-таки не понимаю, Ян, зачем вам его продавать?
— Видите ли, — наклонился ко мне конфиденциально Ян, — я уж вам, так и быть, скажу: вы все равно не покупатель. Продаю потому, что он слишком боится моря. Даже издали. Я сам этого не знал, пока не поехал с ним на берег. Лишь только послышался гул прибоя, Джонни насторожился и начал водить лопухами, а когда завиднелись волны, — Господи, что тут было!.. Задрал хобот, затрубил да как пустится во все лопатки обратным ходом!.. И сколько ни старался приучить, ни шпинта не выходит. Так, мамонт, как мамонт, и слушается, и ласковый, а как увидит море — никакого слада нет. Может, вспоминает шум воды, когда замерзал…
Вот теперь и прикиньте, как его грузить на пароход? Ведь он раза в два повыше меня, и силища — как в хорошем автомобиле. А если забьется, чем его свяжешь? Да он всех перекалечит!.. Нет, видно, придется загнать… Не помирать же с ним в этом мерзлом краю…
Наверху, на палубе, пробили склянки.
— Батюшки, никак полночь! — встрепенулся Ян. — Ну и заболтался… Так, значит, до завтра!.. Обязательно приезжайте!
Он накинул свою клетчатую куртку и вышел из каютки. Я выглянул вслед за ним. «Наяду» покачивало. С берега шел крепкий норд-вест, и по волнам гуляли барашки.
— Оставайтесь-ка лучше ночевать, смотрите, какой ветер пошел.
— Ну, ерунда, у меня долбленка испытанная! — и Довейс поглубже надвинул кепку.
Наклонившись над фальшбортом, я проследил, как он сел в скакавшую по волнам душегубку, оттолкнулся веслом от шхуны и почти сейчас же пропал в обступившем нас мраке.
К рассвету барометр сильно упал. Стали налетать такие шквалы, что нам пришлось идти штурмовать открытое море. Там нас болтало двое суток, и за эти дни у меня не было досуга, чтобы раздумывать о мамонтах. Но когда ветер спал и «Наяда» отдала якорь на прежней стоянке, чтобы кончить выгрузку, мне ужасно захотелось проверить рассказ Яна. Я захватил провизии и отправился на берег.
Изба, которую нанимал Ян в поселке, оказалась запертой. Я спросил у соседей.
— А мы, однако, думали, Иван Иваныч у вас!.. Ветер застал, он и гостит… Уж не случилось ли чего?.. Вот грех-то, однако!
Мы поспешили на взморье. Живший около морской кошки камчадал уверял, что Ян вернулся на берег, но за последние три дня никто не видел его в деревне. Только через неделю старый пьяница Корнеедов нашел у бара на соседней речке опрокинутую и разбитую долбленку. Ее признали по выжженным буквам.
Так я никогда больше и не встретил Яна. Ясно, что, отыскивая его след, я перерыл все оставшиеся пожитки. В боковом кармане его праздничного пиджака оказался потемневший, не фиксированный отпечаток с того негатива, который Довейс показывал мне на шхуне. Скоро он и совсем почернел. Там же лежал оборванный уголок записки с тремя словами, нацарапанными карандашом:
— Кладбищ. мам. окол…
Вот и все, что я смог найти примечательного. Мои поиски Джонни вокруг поселка не дали никаких результатов. Впрочем, я должен заметить, что у меня не было времени уходить далеко. Стояла уже поздняя осень, по реке шла шуга, и «Наяда» торопилась в обратный путь, наспех заканчивая выгрузку. А зазимовать в этом затерянном мирке я так и не рискнул.