Придерживаться хронологии в моем повествовании практически невозможно. Ну что сказать еще об этом первом годе моего пребывания в семинарии? А потому я буду рассказывать свою историю, минуя те или иные события.
И если я не заблуждаюсь, то я сейчас расскажу о том, что происходило, когда я находился на втором году обучения.
Как видно, мое нездоровье теперь для всех стало очевидным, и это тут же озаботило наших отцов-надзирателей. И в один из вечеров на мне задержал свой взгляд дольше обычного отец Алвес. И явно поняв мое беспокойство, пригласил меня, как только я смогу, зайти к нему в комнату.
Взволнованный его человеческой добротой, я с благодарностью посмотрел на него. Он был высокого роста и, как все высокие, горбился, походка была спокойной и величественной. Мягкий, как сознающий свою силу человек, он был терпим к нашему детству и с нами вместе частенько смеялся обезоруживающим наивным смехом. Не знаю, может, по прошествии стольких лет я в своих воспоминаниях несколько изменяю его образ. Однако, когда я вспоминаю то сумрачное время, образ этого доброго человека, без сомнения, трогает меня, напоминая мне моего умершего отца. Я помню хорошо холодного агрессивного отца Лино, тучную тень отца Томаса, то и дело курсировавшего по коридорам, женскую нервозность отца Фиальо, толстого Рапозо, нудного отца Мартинса, меланхоличного Питу, Силвейру, Канеласа и ректора. Просматриваю эту длинную галерею кривых, раздраженных, желчных образов, и только в конце ее для меня возникает освещенный спокойным светом стрельчатого свода образ отца Алвеса, такого правдивого и человечного, который сумел быть правдивым и человечным даже там. И, будучи именно таким, он, как я считаю сегодня, не понимал до конца окружавшей его действительности. Как у любого другого, у отца Алвеса была своя легенда. Совсем иная, чем у отца Лино. У отца Лино она была ядовитой и мстительной, а у отца Алвеса — мужественной и славной. Он говорил о долгих похождениях в Лиссабоне, о зловещих Африках, о революционной ярости и, наконец, в час усталости об умиротворяющей ночи духовенства. И я никогда не выяснял, что здесь было правдой, а что нет. Однако меня нисколько не удивило бы, если во всем этом хоть какая-то правда, но оказалась, потому что взгляд этого человека, сильные и спокойные руки, как и его отчуждение гиганта, было результатом усталости от всех дорог жизни.
И я пошел к доброму человеку во время занятий того зимнего вечера. Комната его находилась в здании медпункта, который примыкал к спальне первого отделения. Мне предстояло пройти темный вестибюль с висящим вверху между пилястрами колокольчиком, подняться по черной и узкой лестнице и в конце своеобразного коридора найти его комнату. Мое одинокое путешествие в тот поздний час по зданию семинарии удивило отца Лино, который со мной столкнулся.
— Я иду к сеньору отцу Алвесу, — объяснил я. — Он пригласил меня к себе.
Пристально посмотрев на меня, отец Лино не сказал ни слова и пошел дальше. Другая встреча с другим надзирателем, который, услышав мои шаги, тут же остановился, предстояла мне в коридоре наверху. Но тот, увидев мой испуг, ничего не спросил меня. Я постучал в дверь, отец Алвес пригласил войти. Он сидел за столом, ноги его были укутаны половиком, керосиновая лампа освещала лежавшую на столе открытую книгу. Тени блуждали по углам комнаты. А на противоположной белой стене, освещенной светом лампы, печаталась большая тень от его головы и туловища. Бледный, падающий кружком на стол свет создавал доверительную обстановку в этом тихом уголке большого дома, населенного двумястами семинаристами. Поэтому меня не удивил его затуманенный взгляд и звук его утробного голоса, когда он пригласил меня сесть подле себя. Я осторожно сел. И он, повернувшись ко мне на стуле, чтобы видеть меня перед собой, спросил:
— Так почему ты такой печальный?
И я, так же тихо, как он, поддавшись царящей сосредоточенности, ответил:
— Я не печальный, сеньор отец Алвес. Совсем не печальный.
— Почему, сын мой, ты говоришь мне неправду? Сколько тебе лет?
— В июле будет четырнадцать.
Лицо его тут же выразило озабоченность.
— Четырнадцать! Так ты уже мужчина. Время бежит, а мы не замечаем его и отстаем. Вот тут-то и настигают нас опасности и большие, исключительные опасности. Мир и твои мечтания! Сколько раз ты думал: вот придет день, и мир откроется и выйдет мне навстречу. Выйдет, невероятно огромный от гордости и слепоты. Какая невероятная слепота! Какая гордость! О-о, великое, пожирающее нас пламя! А потом? Потом… пепел и ничего больше, сын мой. Тебе уже это известно. Пепел и ничего больше. А ты говорил с духовным наставником?
— Нет, не говорил, отец Алвес.
И о чем я должен был говорить? Отец Алвес с полными ужаса глазами, с воздетыми вверх угрожающими руками говорил о непонятных вещах, мутно намекая на то, что я уже мужчина, но я его не понимал. В некотором замешательстве, не решаясь сказать то, что собирался, он положил на мое плечо свою спокойную и широкую руку и решительно произнес:
— Ты должен поговорить с ним. Да, поговорить с духовным наставником.
Духовный наставник вызвал меня сам. Это был человек крепкого крестьянского сложения с густыми, коротко стриженными волосами, прижатыми к черепу надетым колпаком. Он усадил меня с собой рядом, положив свою горячую руку на мою шею. От тяжелой мягкой руки, которая согревала мне затылок, меня стало мутить. А когда он заговорил со мной, обдавая меня дурным запахом изо рта, я пришел в отчаяние. Но на все его многочисленные вопросы я, согласно своему разумению, отвечал ему «да» или «нет», и он наконец сжато и четко дал мне некоторые советы:
— Молиться, чтобы отогнать дурные мысли. Не держать руки в карманах. Ни на что не облокачиваться. При необходимости искать неудобных положений. В кровати держать руки поверх одеяла. И не трогать тело руками. Занять себя учебой и благочестивыми помыслами. Не спать в узкой одежде, носить свободные кальсоны.
Как все это было непонятно! Но измученный дурным запахом из его рта, горячей рукой, лежащей на моей шее, я и не пытался понять смысл сказанных им слов, разве что потом… Потом, когда я попытался их понять, от вихря нахлынувших мыслей я потерял голову. Мне было известно с детства слишком многое. Но сколько же всего я еще не знал!
Я рассказал Гауденсио о своих разговорах с отцами церкви. И тут он мне поведал все, что знал о таинстве жизни. Мы разговаривали с ним наедине на прогулках или в зале для занятий, и мое сердце сжималось от страха и потрясений. Я чувствовал, не знаю, как это сказать, чувствовал, что весь мир и вся жизнь, мое прошлое и мое будущее были невероятным обманом. Гауденсио рассказывал мне все, что знал о взрослых. И когда однажды на прогулке мы были замыкающими нашего отделения, я поведал своему другу о тоске и беспокойстве своего тела, он ответил мне:
— Это потому, что ты уже мужчина. Проверь себя.
Проверить. Я вспотел от волнения, низвергнутый в раздумья и ад. Отец Мартинс, который следил за нами, подошел и строго предупредил:
— Частные разговоры запрещены.
И мы, гордые своим секретом, смешались с другими такими же, как мы. А Флорентино, уже давно уязвленный нашим шептанием в зале занятий, пронзил меня острым взглядом, который, казалось, увидел мой грех. Возвращаясь в семинарию, мы должны были пройти по поселку, а потому остановились, чтобы привести себя в порядок и молча, как предписывал устав, миновать его. Чтобы посмотреть на нас, к дверям домов и на улицу высыпали старики, женщины и дети. И как с той, так и с другой стороны — с нашей по отношению к ним, с их по отношению к нам — ничего, кроме взаимного недоверия и отвращения, не просматривалось. А все потому, что их мы воспринимали из плоти, крови, пота и греха, а они встречали нас, идущих строем, зло и враждебно, нас и нашу черную одежду, а возможно, и чувствуя нашу неприязнь к ним. Мы шли по улицам поселка под скрещенными над нами, точно шпаги, взглядами. Я всегда страдал от казни молчанием нас, обреченных и приговоренных соблюдать устав и побежденных бесчестьем. Но в этот день я смело глядел на людей моего края и встретился с обращенным на меня девичьим взглядом. Девушка была бледная, непричесанная и такая юная! Сколько же раз атакуемый яростью своими бессонными ночами, я вспоминал ее! И вспоминаю даже сегодня, неподвижно стоящую, нетронутую, как утраченную память утраченного благословения.
Именно в этот день перед вечерней переменой ко мне подошел отец Мартинс и, стоя в проходе между партами, сказал:
— Задержитесь на своем месте, когда начнется перемена. И скажите то же самое своему соседу.
На меня разом уставились двести пар любопытных глаз. Гауденсио на месте не было. Но когда он подошел, я рассказал ему о происшедшем. И, когда началась перемена, мы с ним, стоя около своих парт, дожидались своей участи. А проходившие мимо нас однокашники поглядывали на нас с нескрываемым любопытством и жаждой мести. Боже, и какой жаждой!
Очень скоро появился отец Мартинс. Как всегда с висящими, как плети, руками, что было для него привычным, прямой, как шпага, и тут же объявил нам:
— Гауденсио остается на своей парте и садится сюда. А Лопес садится на другую парту и по другую сторону.
Все приказанное мы выполнили быстро, заливаясь краской от тысячи подозрительных взглядов, однако страх нам не позволил осмыслить происходящее. И только вечером, когда я себя увидел между Флорентино и Таваресом, я осознал, что Гауденсио никогда больше не будет моим соседом. Неожиданно придя в ярость, я, толкнув локтем Флорентино, процедил сквозь зубы:
— Это все ты, негодяй. Предал нас, Иуда.
Флорентино поежился от моих слов, но ничего не ответил. Потом я повернулся к Таваресу. И уже спокойно, вынужденный необходимостью, по-дружески сказал ему:
— О, Таварес!
Но Таварес, побледнев, сжав губы и ханжески опустив голову, даже не пошевелился.
Я уперся локтями в парту, подпер голову и застыл, вслушиваясь в бегущее время.
— «Проверь себя», — звучат в моей памяти слова Гауденсио.
Но я боялся всего, что меня ожидало: и возможной правды, и лжи. Особенно угнетал меня предрекаемый пророками вечный божественный гнев. Так началась игра моего демона тела со мной. Этот демон не имел ничего общего с демоном одиночества, он был хитер и почти всегда обнаруживал себя, когда дело было сделано. У него были живые пальцы в каждой точке моего тела и тепловатое дыхание ванной. Он, тихо выдерживая непонятные паузы, шептал мне в ухо. В тишине долгих ночей, проводимых много без сна, и особенно по утрам, когда я рано просыпался, он подвигал меня на то, в чем я не мог себе дать даже отчета. Жег меня изнутри живым пламенем, похожим на пламя спиртовки. Внутренний озноб ломал мне ногти рук и ног, укрепляя меня в печали, натравливал меня на меня самого. Я глотал слюну, поступавшую в желудок, начинал болеть затылок, и тогда я думал: «Послушай, несчастный, подожди! Ты умрешь, помни это! Умрешь! С тобой случится такое, что ты не вынесешь и умрешь. И пойдешь в ад на веки вечные».
Тогда я с силой выпрямлялся, и все во мне рычало от отчаяния. Однако образ ада пугал меня совсем не из-за адского огня или серы, как и не из-за косоглазых дьяволов, а из-за удручающей огромности вечности. Сколько раз для того, чтобы осмыслить ее, я принимался воображать ужасающую протяженность времени, как например, число лет в километр длиной в маленьких арабских цифрах. Так вот: это ничего не имело общего с вечностью. Потому что вечность было это и еще раз это, и всегда больше, чем это. И когда я уставал от воображаемых больших чисел, представить себе вечность не мог все равно. Потому что вечность была всегда, всегда и всегда, и еще сто лет, и еще миллион лет, всегда еще миллионы лет, и перед лицом всех этих лет пустое пространство необъятности только отсюда и начиналось, чтобы я начинал подсчет. Как мог я рисковать? И осмеливаться грешить против неприкосновенной тайны, чистоты, священного чуда моего тела? Потому что я чувствовал, что этот грех — самое большое преступление. Я прекрасно понимал, что убийство, воровство, как и богохульство, — грех. Но то был грех, о котором можно было говорить открыто. Вор и убийца греховны, как никто другой. Богохульство же — грех, который ложится только на себя самого и, возможно, вызывается безумием или яростью. Но вот грех тела затрагивает самое сокровенное человека и пачкает его целиком, покрывает позором.
Так шла моя борьба с самим собой несколько дней. Но однажды, когда ко мне никак не шел сон и мною вдруг овладело такое сильное беспокойство, я неожиданно для себя понял, что прежде, чем совершить грех, я уже согрешил в мыслях. И задрожал всем телом. Как же теперь мне заснуть? Я знал много трагических историй грешников, к которым смерть подкрадывалась именно во сне и забирала их. И я решил, что ради того, чтобы не умереть, теперь надо не смыкать глаз всю ночь. Утром же я пойду на исповедь и избавлюсь от греха. И тут вдруг меня осенила мысль, что если я уже согрешил в мыслях, то могу идти до конца в своем грехе, чтобы понести наказание за все сразу. И, одержимый грехом, я совершил грех и иссяк…
Однако тут же еще настойчивее возник передо мной образ смерти, и сердце мое захолонуло. Я ее видел перед собой, она неумолимо приближалась к моей кровати. И вдруг, не знаю, как это произошло, о Господи, не знаю, и никогда не узнаю, во мне взыграла гордость, ужасающая гордость грешника с уготованным ему адом. И, словно помешанный, я поднял к небу злые глаза и смело призвал ее: «Приди! Я не стану просить прощения у Господа, мне не за что просить прощения, и я не прошу». Я весь горел огнем: кости, внутренности… «Вот он я, вот, приходи!» И так же неожиданно был оглушен, смущен, напуган своим гордо брошенным смерти вызовом, и встал перед собой на колени и мучился, и мучился. Я не знал, что же такое скрывается за моим беспокойством, какая обида приводит мои нервы и кровь в замешательство, но знал, что все это слишком тяжко и мрачно при моей усталости. И я, несчастный, заплакал в тишине ночи, ощущая свое одиночество и бессилие. Наконец, забыл о смерти и заснул.
Утром, с пробуждением сознания, я быстро стряхнул сон и вдруг обнаружил, о Господи, обнаружил, что я жив. Я совершил грех, уснул с содеянным грехом и не умер. Я был жив, двигал ногами и руками и видел, видел своими собственными глазами спавших в спальне семинаристов и тени бодрствовавших в коридоре отцов-надзирателей. И новая радость захватила меня: я победил смерть и ад.
Но если я их победил, если день пришел ко мне и больше не несет мне опасности…
Медленно и спокойно я ощупываю всего себя до самой интимной части тела. Голова моя пухнет, кроваво-красный пар распирает ее изнутри. Горящий факел излучает тепло у ногтей рук и ног… и стремительно… бесшумно… к неведомой цели… И совсем скоро угасающий образ случившегося плавает в чистой воде памяти. Потом исчезает, потом возвращается. И наконец, исчезает окончательно, но оставляет — о, Господи! — оставляет живое, живое, живое присутствие, подобное язве, которая остается после клеймения раскаленным железом. И внезапно все, все во мне снова накалено до предела. Пронзительно кричит мой мозг, крик простреливает голову от уха до уха, и удар кулаком сшибает с ног окончательно. Я покорно сгибаюсь и долго пребываю в этом состоянии, забыв о жизни и обо всем на свете.
Что же произошло? И я смотрю окрест себя и вижу со всех сторон обломки огромных поверженных призраков и лежащий в руинах дворец моего детства. Но я жив, о смерть, жив, как победитель. А сколько идолов и обманов катила на меня буря. Однако, видя их поверженными, я чувствую, как во мне просыпается мое новое осознание своей силы и величия.