Сухой февральский ветер всегда приносил в семинарию болезни и дурные предзнаменования. Это был свистящий и опасный ветер, поднимавший дыбом волосы, шумный, насмешливый и частенько дувший при солнце, но пронизывавший насквозь до костей. Помню хорошо его вцеплявшиеся в тебя железные когти, его четкое присутствие, чистое до голубизны, резкое, колючее. Белый и острый в заморозки, он был изощренно коварен, проникая в любую щель длинных коридоров и залов.
Таким образом, когда в тот год среди семинаристов начался грипп, никто не удивился. Но однажды на занятиях по португальскому языку отец Томас спросил:
— Сколько человек отсутствует?
Мы принялись считать. Отсутствовало десять. И в изумлении переглянулись, поняв только сейчас, что десять больных из тридцати, которые должны были присутствовать в аудитории, это уже много. Однако позже в зале для занятий мы заметили, что пустуют парты во всех отделениях. Между тем вскоре заболело еще несколько семинаристов. Я видел, как, заболевая, они уходили из зала, и ждал своей очереди. Потому что быть больным, даже принимая слабительное, было счастьем: ты не шел ни на молитвы, ни в аудитории, весь день разговаривал со своими соседями, ел после приема слабительного все то, что ели надзиратели, и выздоравливал. Однако я был крепкого телосложения и, похоже, ждал напрасно.
— Сколько отсутствует сегодня?
— Тринадцать.
Заболели Фабиан, Валерио, Гауденсио. Теперь отцы-надзиратели забили тревогу. И действительно, через восемь, девять дней заболело два десятка семинаристов. Все в изоляторе не помещались, и многие заболевшие оставались в спальнях. Строгий семинарский устав смягчился: уроки шли не всегда, разговаривали везде и всюду. Мои коллеги по залу для занятий заболели все, в столовой тоже было много пустующих мест, слуги ходили по коридорам, разнося бульоны и лекарства. При первых симптомах лихорадки отцы-надзиратели ослабляли вожжи науки и отправляли нас в кровати. Я, всегда стойкий к холоду и болезням, начинал впадать в отчаяние. Зависть ко всем болеющим была во мне столь сильна, что как-то утром я пожаловался на недомогание.
— Идите в кровать немедленно.
Я пошел. Эпидемия продолжалась. Что ни час, вокруг меня больными занимались все новые и новые койки, и, похоже, не оставалось другого средства, как закрыть семинарию. И тут я тяжко раскаялся, что сказал отцам неправду, потому что лежание в кровати среди больных и запах болезни сделали свое дело и я действительно почувствовал себя плохо. И вот как-то утром первые выздоровевшие семинаристы отбыли домой. Теперь в семинарии оставались лишь те, кто продолжал болеть, и в огромных помещениях было пусто и ужасно, как никогда. Скоро к остававшимся в семинарии больным приехали родственники, привезя на машинах то, что было возможно. Поскольку мое состояние тяжелым не было, меня очень скоро оставили без внимания. А поэтому я наблюдал за всем, что происходило вокруг, с праздным интересом. К тому же долгое лежание в кровати лишило меня сна, что вынуждало меня вслушиваться в завывание ветра и в фантастическое движение в семинарии, которое не прекращалось ни днем, ни ночью. Встревоженные сообщениями об эпидемии родственники прибывали из отдаленных районов где-то на рассвете и громко стучали во все двери. Дежурный надзиратель в накинутом на плечи одеяле шел открывать дверь. Другие надзиратели и слуги ухаживали за все время стонущими тяжелобольными. Между тем поправлявшиеся семинаристы говорили всем и всему вокруг «прощай», и уезжали домой. Я тоже чувствовал себя лучше, но дона Эстефания мне не писала, а у меня не было денег на дорогу. Скоро в семинарии остались только тяжелобольные да тени, бродившие в пустых залах. Две лампадки, стоящие по углам спальни, казалось сосредоточенно молились, возвещая смерть. Удушливая тишина, отягощенная запахом пота, наполняла длинный зал, поднималась вверх к потолку по колоннам. Пугаясь теней, я тревожно вслушивался в ночные шумы, в тяжелое дыхание болезни, в шаги в коридоре, в дребезжание от ветра оконных стекол… И подолгу ждал, что вернется утро и заглянет в высокие и пустые окна. И наконец оно вернулось, медленно отпугивая ночь, рассеивая свет лампадок и заполняя все своим светом. Гауденсио лежал на кровати, стоящей прямо напротив со стороны умывальников. И когда пришло утро, мы помахали друг другу.
Однако на другое утро ему стало хуже. Я поднял руку и помахал ему, но он только смотрел на меня и все.
— Тебе хуже? — спросил я.
Он покачал головой. Потом начался день, длинная тусклая череда часов, гулких, как эхо в гроте. Поскольку меня не лихорадило, отец Томас приказал мне:
— Вставайте, вставайте, сеньор! Вы, похоже, не без лени.
Приказ меня не огорчил. Я встал, подошел к Гауденсио, который тяжело дышал, лежа с закрытыми глазами. И подумал: «Ему плохо, о, Господи, ему очень плохо». Потом побродил по коридорам и залам со странным чувством гостя и забыл страхи прошедшего дня. Устав семинарии не действовал, всем правила суматоха персонала вокруг тяжелобольных. Я поел в спальне, один постоял в часовне, даже постоял у окна и посмотрел на проходившую мимо дорогу и лежавшие вокруг поля, чего нам никогда прежде не разрешалось делать. И под вечер, когда возвращался в спальню, столкнулся с бегущими в тревоге слугами и отцами-надзирателями. Огляделся, чтобы понять происходящее. И понял тогда, когда увидел кровать Гауденсио пустой.
Потом, когда суматоха и переполох улеглись, спальня и коридоры были пусты и немы, точно после ограбления, со всех сторон стала наступать ночь и тишина дома показалась мне особенно глубокой. Я встал с кровати и один, согбенный и беспокойный, пошел посмотреть залы. Нигде никого не было — пусто, как никогда. В спальне третьего отделения пламя двух ацетиленовых горелок слабо освещало эту тишину. Я проследовал дальше мелкими шажками. Но ни одной тени не появилось ни в коридоре, ведущем к лестнице, ни в молельню. Разве что на всех углах горели горелки на стеклянных подставках. И вдруг, затерянный среди теней, я вздрогнул от страха и остановился. Яростно вслушивался я в самые далекие шумы. Но слышал только удары своего сердца. Темная масса ночи наполняла все вокруг, сосредоточивалась под потолком. Снаружи возле ограды завыла собака, и холодный ужас заставил меня спрятать лицо в своих изможденных руках. Я побежал к полуоткрытой двери в молельню и заглянул внутрь. Никого. Только вверху трепетало пламя зажженной лампады. И неожиданно подумал: «Если Гауденсио плохо, о Господи, яви свое могущество и спаси его». Но тут же испугался, нет, не брошенного вызова Богу, а того, что этот вызов может сказаться на болезни друга. И, погрузившись в ужас и одиночество, замер, не зная, что делать, и стал смотреть в окно на утопавшую в темноте изгородь, лес, гору, холодное небо, утыканное звездами. Чистая гармония смерти оплетала ночь железными нитями, объединяя все вокруг плотной сетью. А вдалеке возникали одетые туманом белые призраки, которые с восторгом присутствовали при исполнении судьбы. Пещерный холод сковал мне кости, глубокое забвение сплавило меня с неподвижно лучившейся смертью, и все во мне замерло. Но резкий шум вернул меня к действительности. Я вышел через верхнюю дверь и дошел до конца коридора. Язычок пламени лампадки потрескивал. Здесь начиналась другая спальня, отделенная от коридора фанерой. Стоя, я вглядывался в этот извилистый коридор, который вел к медицинскому пункту, где я надеялся что-нибудь узнать о Гауденсио. Но и здесь, как во всем доме, стояла та же глубокая тишина. Как вдруг один из слуг, спотыкаясь, бросился бежать как сумасшедший. Мохнатая рука сжала мне сердце. На той же скорости слуга сбежал вниз по лестнице и скрылся со своей тревогой в ночи. Потом я услышал его шаги на первом этаже, и опять все стихло. Потом он вновь появился на лестнице и пошел к медицинскому пункту. Какое-то время я ждал, что последует дальше. И вот, наконец, в конце коридора заклубились тени. Я смотрел на них, не отрываясь. Это шли отцы-надзиратели, шли медленно прямо на меня, я скрылся в спальне. И вновь возникло движение, отец Пита прошел рядом с моей кроватью. Я приблизился к нему с уверенностью в сердце.
— Сеньор отец! Как чувствует себя Гауденсио?
Отец Пита посмотрел на меня долгим и тяжелым взглядом, от которого у меня захолонуло сердце. Потом, взяв себя в руки, он молча перекрестился.
— Умер! — закричал я как безумный.
— Тихо, кругом больные, — сказал он мне.
— Умер?! — спросил я как в бреду.
— Он уже пред Господом, — подтвердил отец Пита. — Умер!
Я, оглушенный, застыл на месте, глядя на священника, на ночные тени, и наконец понял, что в мире есть смерть. И тихо повторил: «Умер, умер».
Тут я залился слезами и отдался горю по хорошему другу и его неосуществленной мечте, в то время как отец Пита попросил меня не шуметь и перекрестился еще раз.