Я сел в поезд после того, как на станции Кастаньейра меня крепко обнял Кальяу. Это он привез меня на станцию, привез на повозке, запряженной волами доны Эстефании, в доме которой и была определена моя судьба. Чтобы увидеть, как я буду уезжать, мать пришла к церкви с утра пораньше, но, чувствуя мою отчужденность, точно я был арестован, и уже не принадлежал к ее миру, со мной не разговаривала. Дона же Эстефания, храня серьезность до последней минуты и свысока поглядывая на мать, сказала мне, что такова воля Господа, и исчезла. Кальяу, оставшись со мной в повозке наедине, погрузился в величественную тишину утра. Время от времени он выходил из задумчивости, которая не мешала ему быть предельно внимательным к дороге и всему окружавшему, и заговаривал со мной о земле, семенах или в очередной раз спрашивал, когда отходит мой поезд.
— В девять, — отвечал я.
— Как раз поспеем.
И опять умолкал, продолжая сидеть на краю повозки со спущенными ногами и кутаться в плащ.
Однако вскоре опять заговаривал:
— Счастливый! Вот я в поезде ни разу не ездил. Видеть видел, три раза. Но ездить не ездил. Счастливый!
С полей поднимался утренний туман и постепенно окутывал гору. Сжавшись от холода, уперев подбородок в колени и положив рядом с собой мешок с одеждой, я чувствовал себя почти счастливым, однако чувство это было тревожным и каким-то непонятным. Меня все время охватывала радостная дрожь при мысли об отъезде, о перемене в моей жизни и возвещавших эту мою новую жизнь маленьких вещах: костюме, который я надел в день отъезда, и мешочке с провизией, данном мне в дорогу. Окруженный этими химерами, я тоже молчал, словно это самое молчание способно было защитить меня от всего, что мне угрожало. Ведь в это утро все мне казалось незнакомым и все пугало меня: и неподвижно высившаяся гора, и призрачная фигура Кальяу, и волы, такие необычные в своей кротости, точно тащили они эту повозку уже много долгих веков…
В конце концов мы приехали за полчаса до прибытия поезда. Пользуясь неожиданно выпавшим нам временем, мы с Кальяу стали рассматривать рельсы, потом стоявшие на запасных путях вагоны и сцепления. Каким же чудом мне казалось все это, и как странно, что Кальяу видел все это только три раза.
— Это еще что, — сказал он мне спокойной. — Ты ведь знаешь Фелисию? Так вот она старше меня, а поезда вообще никогда не видела.
— Но это же так близко от нас! — воскликнул я потрясенный.
Однако сказанное мною нисколько не смутило Кальяу, потому что он, без сомнения, считал, что видеть поезд не самое главное в жизни.
Совсем скоро на платформе появился человек в форменной одежде и подал сигнал о прибытии поезда. И вдруг из двух рядом стоявших скал, точно из преисподней, вылетел в клубах дыма и со страшным ревом поезд. Я испугался. Испугался до смерти, увидев первый раз в жизни поезд — это огромное и непостижимое чудовище, слишком большое для меня. И страстно захотел остаться. Но было поздно: все, что я сделал за последние месяцы, и все, что сделала дона Эстефания, было сделано с одной-единственной целью — уехать. Поэтому с горечью и душившими меня слезами я спокойно позволил Кальяу обнять себя. Потом, вырвавшись из его объятий, пошел среди тучи тюков и корзин к вагону третьего класса. Вошел в вагон, закрыл дверь, услышал последнее «прощай» Кальяу и почувствовал, что теперь могу плакать сколько угодно. Но плакать, если сказать правду, мне не хотелось. Однако внезапно лишенный детства, оглушенный тоской и одиночеством, я понял, что все мое нутро плачет. И тут неожиданно для себя я открыл существование прошлого. И это прошлое было возвышавшейся на востоке большой горой, горячим дыханием утраченной материнской любви и своеобразным цветком теперь уже улетучившейся былой радости. Посмотрев на все это своими мокрыми от слез глазами, я сказал своему прошлому: прощай.
— Ты скоро встретишься с коллегами, — сказала, прощаясь со мной, и видя мою тревогу, дона Эстефания.
И действительно, совсем скоро в вагон вошли двое в черной одежде. Видя прикованные к нам взгляды сидевших в вагоне пассажиров, мы сбились в кучку. Это меня несколько приободрило. Но сколь тяжело было ловить злые усмешки едущих в третьем классе пассажиров и их взгляды, которые впивались в меня, словно хищные клыки диких зверей. А один тип, вошедший с ватагой новобранцев, похоже решил укусить побольнее. И громко крикнул:
— Попик! Попик!
Я промолчал. Мы все трое переглянулись, ища друг у друга поддержку, но тут же поняли, что она ничего нам не даст. Вот тогда во мне первый раз в жизни вспыхнула ненависть, я замкнулся в своей бессильной ненависти и понял смысл отчаяния и смерти. И первый раз в жизни определил дистанцию между собой и миром, который теперь всегда будет меня сторониться. Зачумленные, молчаливые, мы, задыхаясь от стыда, сидели и просили мира улыбками, адресованными кровожадной банде, ненавидевшей каждого из нас неизвестно в чем виновного. Надеясь втайне, что на остановках поезда к нам прибудет пополнение, я подходил к окну, вглядываясь в толпу на перронах. И не обманулся в своих ожиданиях. На одном из бурливших перронов я увидел еще одного в черном.
— Сюда! — закричал я. — Сюда!
Еще один. Поскольку это был не новичок, а семинарист, то его жизненный опыт тут же нас приободрил. Каждый из нас с покорностью и радостью назвал свое имя, не спрашивая его. Чуть позже на пустынной станции я увидел еще одного в черном.
— Сюда! — закричал я громче прежнего.
Нас стало пятеро. Это уже что-то. Но я продолжал пополнять ряды нашего войска, все время поглядывая в окно, и набрал еще семерых. Теперь можно было и вздохнуть. И я без страха взглянул на новобранцев, которые, как мне показалось, сдали свои боевые позиции и разве что иногда постреливали в нас глазами.
И все же я не успокоился окончательно. Ведь мой взгляд, смело брошенный на новобранцев, был вызван страхом, который владел всем моим насторожившимся существом, после того, что я услышал. (И теперь, обращаясь к памяти последних двадцати лет, я все время спрашиваю себя, что же, кроме страха, вошло в мою жизнь за эти годы, какой другой голос-вестник, кроме голоса той ночи, взывал к будущему.)
Сидевший рядом с нами семинарист давил нас, новичков, своим опытом:
— Вы познакомитесь с отцом Лино и латынью. За каждую ошибку в склонении — четыре удара линейкой по рукам.
— Что такое склонение? — спросил я.
— Скоро узнаешь. Шесть падежей.
— Что такое падежи?
— Скоро узнаешь. Именительный, родительный и так далее. Скоро узнаешь…
Однако, несмотря на все услышанное, я, надеясь на поддержку этого парня, чувствовал себя почти спокойно. Забыл свою деревню, гору и прощание с Кальяу. Открыл мешок с провизией и поел. Поел с таким аппетитом, какого никогда больше не испытал в своей жизни, точно он был вызван услышанными новостями и увиденными новыми пейзажами. Все мое детское существо с жадностью входило в новый для меня мир, несущий новые ощущения. Я вроде бы заново рождался…
В какой-то момент, когда я уже не думал о пополнении наших рядов новыми семинаристами, в вагон вошли еще четверо в черных одеждах. Все они были старше нас. И вагон огласился приветственными криками. Я бросил взгляд на новобранцев и увидел их занятыми собой и пейзажем, который мелькал за окнами и на который они иногда указывали пальцами. Теперь перевес был на нашей стороне. Сидящие вокруг нас семинаристы расспрашивали друг друга о проведенных каникулах. Потом перешли к знакомству с нами, новичками, чтобы мы сразу и навсегда почувствовали себя коллегами.
— А как зовут тебя? — обратились они ко мне.
— Антонио дос Сантос Лопес.
И тут же краска стыда залила мое лицо от сознания, что они поймут, что имя это, употребляемое только в официальных случаях, слишком длинно для меня, как платье с чужого плеча. И тут один из семинаристов со стажем поднес палец ко лбу, стараясь что-то припомнить.
— Антонио Лопес?
— Антонио дос Сантос Лопес.
Вскинув победно вверх руки, он сказал:
— Тогда ты — Борральо.
И я был, был Борральо. Я не хотел знать, почему эта участь меня настигла в поезде, и молча страдал. В первые месяцы моего пребывания в семинарии мое законное имя взывало к справедливости. Но напрасно. Оно было побеждено, и семинаристы, особенно когда секретничали и хотели меня обидеть, называли меня только Борральо. Естественно, ничего обидного в самом этом имени не было, оно было заурядное. Но, как всякое чужое, оскорбляло меня, потому что наше имя — тоже мы.
Я обратил внимание, что один из четверых, севших на последней остановке, все время молчит. Сосредоточенный, с двумя шапками на голове (старая была надета поверх новой ради ее сохранности) он вроде бы обдумывал какой-то преступный план, неотступно и упорно взвешивал обиды и горел ненавистью. С лицом землистого цвета, мужественным лицом крестьянина и крепкими грубыми руками, он, отрешившись от нас, напряженно думал. Почему он молчал?
— Гама, почему ты молчишь? — спросил один из семинаристов, подумав то же, что и я.
Гама. С того самого дня, с десяти часов пятницы, седьмого октября, я никогда о нем не забывал. И спустя годы всегда, когда я думаю о семинарии или вижу ее во сне (это случается часто), образ Гамы заполняет собой и мой сон, и мои мысли, всему придавая смысл.
— Ты что, онемел? — настаивал все тот же семинарист.
Гама молчал. Он сидел прямо, и на его мужественном лице четко печаталась обдумываемая им месть. Придя к какому-то заключению, привыкшая, без сомнения, понимать друг друга без слов семинарская братия переглянулась, предчувствуя неотвратимую беду.
Когда мы прибыли в Гуарду, на платформе было черным-черно от одетых в черное семинаристов. Потерявшись среди вновь прибывших, я опять почувствовал себя в одиночестве. Кое-кто из сидевших с нами тут же отошел от нас и примкнул к вновь вошедшим, а тот, кто остался, был покорен судьбе и молчал. И я снова впал в тоскливое состояние. Однако отдаться печали, которую уже не мог рассеять монотонный пейзаж, не успел, потому что попал в руки старших семинаристов, которые принялись надо мной издеваться:
— Новичок! А ну-ка встань, новичок!
Высокий молодец с характерным для здорового парня цветом лица решил просто так, от скуки поиграть в свою значительность и, отстранив других, спросил:
— Откуда, новичок?
Я сразу запомнил этого парня с широким лицом, и его имя — Перес, которое будет связано с моей историей.
— Я из Кастаньейры, — ответил я.
Позже, когда я ехал в Лиссабон, я говорил, что я из Бейры[1], а когда во Францию или Америку, то из Португалии или Европы, облегчая другим таким образом видение удаляющейся географической карты. Однако Перес собирался узнать не только это, но Гама, оборвав его на полуслове, отчего я пришел в ужас, заявил, что я под его защитой. Какое-то время они пререкались, но потом разошлись.
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Он у нас фигура, — заявил Гама.
И замолчал. Это слово, произнесенное с характерной для священников мягкостью, могло нести в себе любой яд, мне следовало это знать.
Путешествие приближалось к концу. На станции Ковильян подошло последнее подкрепление. Однако никакого ликования оно у нас не вызвало. Нас, оробевших, подавленных ожиданием неотвратимого будущего, уже здесь настигала плотная давящая тень семинарии. А к вечеру, когда стемнело, мы прибыли на станцию Белая крепость, и черный поток семинаристов хлынул на привокзальную площадь. Две запряженные волами повозки были тут же нагружены нашими мешками, и с ударами хлыста отца Томаса и хлопка в ладоши все мы двинулись вперед по дороге. Угрюмые, мы шли кружными дорогами города, точно спасались бегством от совершенного нами темного преступления, шли, переговариваясь шепотом, точно читали молитву, и враждебно поглядывали по сторонам чуждого нам мира. Погруженный в ночь, затерявшийся в потоке черных фигур, которые теперь двигались чуть ли не бегом по опустевшим полям, я обливался потом от усталости и мучительного беспокойства. Я никого не знал. И никто не знал меня. И даже те, с кем я познакомился в вагоне, теперь шли в компании своих друзей. Вокруг себя я слышал неясный шум голосов, но за этим шумом и отдельными четкими словами, мне казалось, стояла наша общая судьба, крепко пожимавшая нам руки. В какой-то момент шум голосов почти стих, он стал глухим молчанием сердец. Удрученный и нерешительный, я оглянулся назад, посмотрел по сторонам и вперед. Со всех четырех сторон меня окружала невозмутимо спокойная ночь. Когда же дорога пошла под откос, молча и грозно во тьме ожидания стал вырастать из-под земли огромный силуэт семинарии.
— Пришли, — послышалось со всех сторон.
И тут после долгого путешествия в ночи, я, ощутив полное одиночество, увидел перед собой огромное здание семинарии, и из моей груди вырвался стон такой глубокой боли по далекой моей деревне, что его услышал только я один.