Новый взрыв, как будто даже еще более ужасный, чем прежние, остановил его. Он невольно поглядел на небо, чтобы посмотреть еще больший взлет пламени, но, к удивлению своему, этого не увидел: зарево как будто даже несколько потускнело... Подумал о Наде: что теперь говорит она в утешение Нюре? Он бы сам едва ли нашел, что сказать.

Еще минут десять ходил он, стоял на перекрестках, вслушиваясь, не прогремят ли где близко колеса. Спрашивать ему уж никого не хотелось больше: было страшно...

Но вот какие-то два подростка, похожие на гимназистов по своим шинелям, закричали третьему, только что вышедшему из ворот дома на улицу:

- Эх, соня!.. Про-спал!.. Уже потонула!

- Кто потонула? - звонко спросил этот третий.

А те, пробегая дальше, ему:

- "Мария", - вот кто!

Алексей Фомич был так поражен этим, что даже не остановил их, чтобы расспросить, - да они и быстро скрылись... Однако его нагоняли тоже быстро шедшие со стороны Графской пристани трое молодых людей. Из этих один говорил громко и горестно:

- Перевернулась, бедная, килем кверху и - на дно у-ух!..

Алексей Фомич этих хотел было остановить, но тут, на свое счастье, услышал именно то, чего ждал: колеса извозчика.

- Изво-щик! - крикнул он неожиданно даже для самого тебя громко, но в этот крик вложил все негодование свое против судьбы, избравшей непременно "Марию", чтобы взорвать и утопить ее одну, не тронув никаких больше судов на всей стоянке Черноморского флота.

Извозчик остановился и повернул к нему.

Посмотрев на него, когда он подъехал, очень близко и проникновенно, Алексей Фомич сказал ему, занеся ногу на подножку:

- Надо будет отвезти в больницу роженицу, жену офицера морского, понял?

- Понимаем, - ответил бородатый извозчик, русак.

- Только чтоб ни-ни с твоей стороны, никаких не было разговоров про эту самую погибшую... про "Марию"... ты понял?

- Понимаем, не дураки ведь, - качнул головой извозчик, подождал, когда уселся он, спросил, куда ехать, и тронул лошадей.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Извозчик действительно понимал.

Нюра, выйдя из дома и садясь в фаэтон, обратилась к нему:

- Что там такое горит?.. Почему залпы из пушек?

Но он, хоть и старался внимательно в нее вглядеться, ответил непроницаемо:

- Кто же их знает, из-за чего они там?.. Дело - военное, не наше.

И во всю дорогу до больницы ничего больше не сказал.

Стало уж светлеть небо, и отпылало зарево над рейдом, когда подвезли к больнице Нюру. Во время езды все в ней было сосредоточено только на том, чтобы вот тут, в фаэтоне, совершенно преждевременно не начались схватки... Да и "пальба залпами" прекратилась ведь, и Надя не напоминала об этом больше, и Алексей Фомич с полной основательностью сказал, что там все уже кончилось и ничего больше не будет.

Думать надо было только о своем, о самом важном, о том, к чему готовилась несколько месяцев, о последнем дне беременности. Этот последний день наступил, - может быть, даже час, а не день...

Надя, сама еле представляя, что за операция предстоит сестре, успела уже убедить ее, что это - совершенно безопасно и для нее и для ребенка; что это безболезненно, так как под наркозом, а главное, что это гораздо скорее, чем роды, которые всегда очень мучительны, если они первые. "Недаром же, говорила она, - теперь так много работают врачи всех стран над вопросом, как обезболить роды!" А рану, какую ей сделают, зашьют так искусно, что через какие-нибудь две-три недели даже и сама она не найдет, где именно был разрез...

В больнице, конечно, никто уж не спал.

Надя, оставив Нюру под присмотром Алексея Фомича в приемной, прежде всего позаботилась о том, чтобы предупредить бывших тут не разговаривать при ней о гибели "Марии", потом ринулась на квартиру Готовцева.

Алексей Фомич, оставшись рядом с Нюрой в плохо освещенной приемной, начал, чтобы занять ее и отвлечь от тяжелых мыслей, подробно рассказывать, как удачно прошли роды его первой жены и какой молодчага вышел его сын Ваня, "любимое дитя Академии художеств", получивший за свою картину "Циклоп и Одиссей" поездку за границу и там, в Италии, ставший между прочим еще и цирковым борцом, чемпионом мира по французской борьбе.

Говорил и все время следил за Нюрой, внимательно ли она его слушает. Ему же самому казалось, что он никогда раньше не был таким красноречивым и многословным, как теперь, когда он говорил о сыне, с которым даже не переписывался. Но расхваливал он его вполне убежденно: ведь это было нужно сейчас Нюре.

Когда Надя пришла, наконец, вместе с Готовцевым в приемную, утренний свет уже проник в окна этой обширной, но невеселой комнаты казенного вида, и Алексей Фомич смог с одного взгляда оценить того, в чьи руки передавал Нюру, к которой теперь, после катастрофы с "Марией", выросли и стали еще нежнее зародившиеся раньше отеческие чувства, пожалуй, первые в его жизни, так как не было их и к сыну Ване, художнику и чемпиону мира.

Готовцев показался ему надежным. Полная уверенность в себе, в том, что он сделает в отношении Нюры все совершенно безупречно и что опасаться каких-либо плохих последствий операции значило бы просто проявить свое невежество, так и сквозила во всех чертах этого грубоватого, правда, но зато твердого лица, во взгляде его зорких и спокойных глаз и даже в его походке, тоже спокойной, неторопливой, хозяйственной. Он как полный хозяин держался в приемной, что было, конечно, естественно: он ведал всей больницей.

Алексей Фомич очень не любил, когда незнакомые ему люди заговаривали с ним о живописи, но когда, пожав ему руку, Готовцев спросил его с большой любезностью:

- Над какой картиной сейчас работаете? - и добавил: - Я, должен вам сказать, кое-что понимаю в живописи и большой старинный ваш поклонник! Алексей Фомич ответил ему на это с любезностью еще большей, что пока еще не положил кисти и "дряпает кое-что и кочевряжит" в меру своих слабых сил понемножку.

Готовцев обещал уже Наде к операции приступить теперь же, не откладывая ни на час, так как откладывать было бы опасно, и сказал Алексею Фомичу:

- Супругу вашу мы уж, не посетуйте, возьмем с собою, раз таково ее желанье, и дадим ей, как у нас полагается, белый халатик, - радикальное средство от всех микробов, а для такого широкого человека, как вы, у нас, простите, и халата не найдется!

- Да мне, собственно, зачем же углубляться в недра вашего заведения? сказал Алексей Фомич.

- Именно, незачем! - подхватил Готовцев. - Да и здесь, в приемной, вам тоже незачем быть... Погуляйте по нашему садику, - есть у нас такой, - или вообще побудьте на свежем воздухе, а когда мы окончим, то ведь мы вас тогда найдем!

Алексею Фомичу оставалось только поклониться и напутствовать Нюру, чтобы она не робела. Потом они трое пошли из приемной туда, куда было нужно Готовцеву, он же вышел сначала в садик, где было всего с десяток деревьев, наполовину уже очистившихся от листьев, и две или три цветочных клумбы с неутомимо цветущей розовой петуньей и невысокими кустами лиловых и желтых георгин.

Так как садик окружен был высокими белыми стенами с большим количеством окон в них, а это явилось стеснительным для Алексея Фомича, то он вышел пройтись по тротуару около больницы.

Он желал остаться наедине, для чего видел впереди довольно времени, а подумать ему было о чем.

От множества тяжелых впечатлений в это утро Севастополь казался ему неустойчивым, катастрофичным, клокочущим, как кипящая вода в огромном котле.

Какими размеренно живущими представлялись ему отсюда улицы его привычного Симферополя! Даже демонстрации, хотя бы и незначительной, там ему никогда не приходилось видеть, пусть именно там задумал он писать картину "Демонстрация", там писал первый этюд к ней: Надю, тогда еще девицу Невредимову, с красным флагом, который сам же ей соорудил и вложил в руки... Там ему нужно было самому компоновать взрыв терпения народа, - здесь он уже как будто показался ему, только какой-то совершенно непредвиденный и страшный.

Вся суть его, как художника, в том именно и заключалась, чтобы самому создавать бури из отдельных кусков тишины, приводя их в стремительное движение по своей воле.

В его картинах всегда была та или иная неожиданность для зрителя, которая не укладывалась и в слово "экспрессия": он ведь никогда не писал "мертвой натуры", хотя и ходил по улицам "мертвым шагом". И вот в это утро перед ним встала гигантская картина, писанная не им, а многими, массой...

Что там случилось с "Марией"?.. И почему именно с этим линкором, а не с другим, - этого он не знал, но ведь его свояк Калугин только вчера говорил не о каком-либо другом, а именно о "Марии", что там роптали против действий под Варной адмирала Колчака матросы, роптали во всеуслышанье...

Даже и выйдя из больницы, Алексей Фомич почти не замечал построек вдоль улицы с той или другой стороны. Его воображение, предоставленное здесь самому себе, бушевало теперь, как пламя на "Марии", поднимавшееся столбами кверху, как пламя на море от разлившейся на волнах горящей нефти...

Дома около были точно сотканы из чуть-чуть оплотневшего воздуха, они и не стояли даже, а как бы реяли, и сквозь них проступал длинный, низкобортный линейный корабль с четырьмя башнями, каким он был вчера перед вечером... И вот теперь он пылал, а на нем метались горящие люди...

Языки нестерпимо яркого пламени, - желтого, всех оттенков, - бушуют на нем, и накаляются стальные плиты, которые ведь всюду там, на палубе, на бортах, на башнях... Вот валится вниз с башни, которая уже дала крен, что-то огромное... может быть, двенадцатидюймовое орудие, из которого ни разу не пришлось выстрелить по неприятельскому кораблю!..

А фон для этой страшной картины - черная предутренняя ночь... Когда эта картина горящего линкора подходила близко к его глазам, так что можно было различить даже и лица людей, мечущихся по палубе, Алексей Фомич прежде всех других видел мужа Нюры, прапорщика Калугина, Михаила Петровича.

Только вчера увиденный им впервые таким уверенным в себе, он представлялся ему с совершенно потерявшим всякий человеческий облик лицом и пылающим, как живой факел...

Этого вынести он не мог... Он бормотал: "В воду!.. Бросайтесь в воду!.." Однако тут же представлялась ему вода, которая тоже пылала, и он закрывал от ужаса глаза.

Когда же это видение горящего корабля отступало и он овладевал собой, ему вспоминались картины Айвазовского, Боголюбова и других художников-маринистов, изображавших то Синопский, то Наваринский, то другие морские бои... Стоят в линию наши парусные суда, и возле каждого белая круглая вата порохового дыма: это они стреляют по судам противника, стоящим в почтительном отдалении. Для пущего разнообразия в цветовой гамме где-нибудь на том или ином нашем судне два-три желтеньких пятна: это огонь выстрелов... Все чинно и благородно, ни убитых, ни раненых, и все мачты и паруса, весь рангоут и такелаж в образцовом порядке: как смеют враги нанести какой-нибудь ущерб казенному имуществу?

Но вот два тральщика, быть может порядочных по величине парохода, два дня назад погибли на минах под Варной, и от них ничего не осталось, и ни один человек из их экипажей не уцелел!.. "Вы представляете, что такое казенное имущество? - почти бормочет Сыромолотов, глядя на зеленую водосточную трубу, но представляя перед собой во всех мелочах только что виденного Готовцева. - Оно потере не подлежит, оно должно быть всегда налицо на случай ревизии! Когда художник Орловский, которого воспел Пушкин в "Руслане и Людмиле", написал большую картину "Переход Суворова через Альпы", она не была принята министром двора, князем Волконским: "На мундирах солдат у Суворова было по семь пуговиц в два ряда, а у вас только по шесть; куда же они дели седьмые? Преступление художника, - государственное преступление!.. Что же в самом деле случилось с этими седьмыми пуговицами на мундирах? Французы Массены их отстрелили, или солдаты потеряли такое казенное добро великой цены?.."

Так и не приняли у Орловского картину, над которой он целый год трудился!.. Осерчал Орловский и сам уничтожил свой холст... А кто уничтожил огромный корабль, дредноут?.. Это пока не было известно Сыромолотову, а самому додуматься до чего-нибудь несомненного было совершенно невозможно...

Зато неотбойно выросла перед глазами, проступив сквозь какие-то дома и деревья, пылающая громада "Марии", которая вдруг накренилась всеми башнями и трубами вперед, ниже, ниже, и погрузилась в море огня шумно, захлебисто, подняв около себя огненные водовороты... и нет уже ни башен, ни труб, ни палубы, - торчит только длинная, черная, мокрая, как спина какого-то ископаемого левиафана, подводная часть корабля, местами развороченная взрывами... В последний раз мелькнула перед глазами зыбкая, струистая, как пар, фигура того, кто совсем недавно был прапорщиком Калугиным, и исчезла...

А жена этого Калугина, - теперь, впрочем, уже вдова, - лежала сейчас здесь на операционном столе в больнице, и ради нее и с нею вместе приехал сюда он, художник Сыромолотов!

Все это было, как страшный сон, и Алексей Фомич невольно пощупал себя за локоть: не спит ли он в самом деле?.. Но в это время из дверей больницы, к которой он подошел, откуда-то идя обратно, выскочила женщина, очень по-домашнему, в белом халате... Она ищет кого-то глазами, - вот, видимо, нашла и бежит... к нему, и он не сразу понял, что это Надя, а когда понял, наклонил голову, готовясь к новому удару. Но Надя, добежав до него и бросив руки ему на плечи, радостно, совсем по-детски пролепетала:

- Мальчик! Мальчик!..

- Что? Какой мальчик? - и понял и не понял Сыромолотов; и тут же вполголоса: - Мертвый?

- Живой! Что ты! Конечно, живой! - крикнула уже теперь Надя.

По щекам ее катились слезы, и чтобы спрятать их, она ткнулась к нему в грудь осчастливленным лицом.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Офицерское отделение лазарета "Екатерины" было полно офицеров с "Марии", но спаслись далеко не все.

Из тех, которым удалось спастись, многих с забинтованными лицами никак не мог узнать Калугин; но так как и голову и лицо его тоже забинтовали, то другие не узнавали его.

Они стали новыми не только друг для друга, но даже и для самих себя. Их ударило в голову, и опомниться не могли они долго. Это чувствовал по себе Калугин.

Когда он лег на койку, то укрылся с головой одеялом. Он слишком был потрясен, да и все тело его трясло от озноба. Он не мог никого и ничего видеть.

То напряжение всех сил, которое помогло ему спастись, теперь упало, исчезло... Ни себя самого он не ощущал теперь как прапорщика морской службы, младшего офицера экипажа "Императрицы Марии", ни других около себя не воспринимал как офицеров с "Марии", и это было просто, может быть, потому, что ведь не было уже "Марии".

Для него как бы совсем даже кончилась и служба во флоте... Какая же теперь еще служба?.. Кому именно и зачем служить?.. И кто будет служить?.. Он?.. Да его почти уже нет, его подменило там, в это утро, и надобно было еще освоиться с тем, кем он стал теперь.

Его била крупная дрожь. Фельдшер лазарета положил к его ногам бутылки с горячей водой, но ему казалось, что они только мешали ему согреться.

Когда ему, как и всем другим, дали крепкого, почти черного, чаю с коньяком, ему стало лучше, и он забылся.

Видимо, забылись, как и он, или пытались забыться и другие, но в лазарете было тихо до полудня, когда матросы-санитары принесли им не то завтрак, не то обед.

Здесь был общий стол, за который они уселись, и Калугин не столько ел что-то такое, что ему дали, сколько вглядывался в лица тех, кто сидел с ним рядом, и против него, и дальше.

Тяжело обожженных или раненных среди спасшихся не было: такие и не могли бы спастись. Были люди, пережившие общее огромное несчастье и этим несчастьем выбитые из колеи так же, как и он, - так ему казалось.

Что-то говорилось не в полный голос, во что вслушаться было ему трудно, и первые слова, которые он расслышал ясно, были слова бывшего командира бывшей "Марии". По-видимому, он отвечал на чей-то вопрос, недослышанный Калугиным.

- Ведь кругом была полная темнота, и на корабле потухли все лампочки, вот и думай в кромешной тьме, что тебе будет угодно!.. Я и сейчас не понимаю, что такое произошло, - отчего вдруг взрывы, - как же мог я давать вполне разумные приказания тогда?

В лазарете был полный дневной свет, и Калугин мог хорошо вглядеться в лицо Кузнецова. Голова его почти до бровей была в легкой повязке, отчего он стал похож на корабельного кока. Лицо его за одно это утро сделалось дряблым, рыхлым; обычно живые серые глаза потускнели.

Нельзя было не понять Калугину, что вся ответственность за гибель дредноута в собственном порту ложилась на него одного, командира. Кто бы ни пошел под суд в связи с этой гибелью и корабля и многих из экипажа, в первую голову пойдет он.

- Самым разумным приказанием моим было бы уже после первого взрыва: "Спасайся кто как может!" - продолжал тем же тусклым голосом Кузнецов. - Но откуда же я мог знать, что будут еще взрывы?

- Взрывы должны были произойти от детонации, - сказал кто-то из офицеров, но Кузнецов ответил на это:

- Я сам ждал детонации после первого же взрыва, - я говорю о том, когда свет потух, - но-о... прошло ведь порядочно, как вы знаете, времени, пока новый взрыв раздался. Так вот, - детонация ли это?.. Пусть определяют эксперты, а мне это было неясно... Можно ведь было думать и о нападении подлодки... Так ведь и вы думали, Николай Семенович, - обратился он к старшему офицеру. - Теперь эта версия отпала: и сеть при входе на рейд совершенно цела, и водолазы осмотрели весь корпус "Марии" снаружи, - об этом я получил сообщение... Все взрывы произошли внутри корабля, в трюмной части, и от неизвестных пока причин, - вот и все, что и я знаю и вы знаете.

Калугину было ясно, что, говоря однотонно и медленно, Кузнецов вместе с тем подбирает слова так, как будто желает оправдаться и перед самим собою и перед своими офицерами прежде, чем начнет он оправдываться устно и письменно перед начальством.

Что касалось старшего офицера, который и теперь, после гибели корабля, сидел рядом с Кузнецовым, то он позволил себе возразить:

- Матросов вы, значит, совершенно отводите?

- Не вижу никаких оснований к тому, чтобы пошли они на массовое самоубийство! - быстрее, чем ожидал от него Калугин, отозвался на это Кузнецов. - Вот составили здесь список спасшихся матросов, сколько же их всего? Около четырехсот, пожалуй, погибло, а? Нет, это абсурд, абсурд!

Однако Городысский проявил упрямство. Поведя массивной нижней челюстью влево-вправо (хотя и не жевал в это время), он сказал, пряча, впрочем, глаза от Кузнецова:

- Абсурд, конечно, теперь, как говорится, post factum. Но ведь нам надо считаться с тем, как представляли себе последствия своего преступления эти... эти вообще мерзавцы... По дикости своей, они думали, конечно, что покушение их окончится чем же? Так себе, небольшой аварией... Просто хотели вывести "Марию" из строя, скажем, на месяц, а там видно будет, что дальше сделать. По крайней мере, больше уж в октябре никуда в море не пойдут!.. Вот как они могли думать, а как получилось, это мы на себе испытали.

- Гальванеры, - вот чьих рук дело! - поддержал кто-то старшего офицера.

- Или портовые, - раздался еще чей-то голос. - Стакнулись с матросами.

Калугин даже не поглядел в сторону тех, кто это сказал: его внимание сосредоточилось на лице одного только Кузнецова. Ему хотелось уловить по выражению этого лица, что думает бывший командир, угадать, что он может ответить старшему офицеру. Но ответил он как бы не ему, а своим мыслям:

- Конструкция корабля оказалась гораздо хуже, чем полагали мы все, го-раз-до хуже!.. Это должны будут принять во внимание и при приемке "Александра Третьего"... Теперь уж серьезнее должны будут подойти к этому вопросу... Выходит, что легкую победу сильному противнику в открытом бою может предоставить корабль типа "Марии", - вот что!

Он побарабанил задумчиво пальцами по столу, как бы ожидая, что кто-нибудь его поддержит, но на его замечание о плохой конструкции никто не отозвался.

Калугин заметил именно теперь, что отношение к Кузнецову изменилось не только у Городысского, и понял это. С гибелью корабля офицеры "Марии" освободились от подчинения своему бывшему командиру. Безразлично, куда их теперь устроит высшее начальство: на новый ли корабль "Александр III" или куда еще, но служить под начальством Кузнецова они уж больше не будут. Да ведь неизвестно было еще и то, чем может окончиться суд в отношении самого Кузнецова, а суд этот будет судом военного времени.

Острее вопроса о том, кто явился причиной такого перелома в их военной карьере, не могло быть для офицеров с "Марии" в лазарете "Екатерины", и их не могло уже сдерживать одно только уважение к Кузнецову. Поэтому не удивился Калугин, когда кто-то поднялся на дальнем конце стола с намерением сказать нечто значительное. Долго вглядывался в него Калугин, чтобы узнать, но больше по голосу, чем по лицу, щедро смазанному вазелином и потому как бы струящемуся, узнал лейтенанта Замыцкого.

- Двух мнений тут быть не может, - начал он непререкаемым тоном, гальванеры или портовые, но свои мерзавцы!.. Не представляли вполне ясно, что произойдет?.. Желали только временно вывести линкор из строя? По-зво-лю себе высказать соображение: они были только орудием кое-кого других, - вот я как думаю!.. Я думаю, что в этом замешан... э-э... посторонний элемент! Что?.. Неправдоподобно, может быть, кто-нибудь думает? Более чем правдоподобно!.. В таком городе, как Севас-то-поль, чтобы не было рево-люционеров, - да кто же в состоянии этому поверить?.. И разве они не могли дать инструкции кое-кому из наших негодяев, как надо действовать? Вполне могли, раз закваска девятьсот пятого года у нас во флоте забродила!.. О чем же еще говорить?.. Свои! Это вне сомнения, что свои, а чьими руками извне, извне, - оттуда (он показал в сторону города) они действовали?.. Дело жандармского отделения их накрыть, эти руки, пока они отсюда не исчезли, вот что! Оцепить надо Севастополь со всех сторон, - и обыски! А матросов наших, какие остались в живых, всех изо-ли-ровать, - вот что я предлагаю сделать.

И, видимо, очень довольный собою, Замыцкий обвел всех кругом глазами и медленно уселся. Но Кузнецов, внимательно его слушавший, спросил вдруг, с виду спокойно:

- А вы не желаете, значит, даже и отдаленно предположить, что взрывы могли произойти сами по себе, без чьего-либо злого умысла?

- Как это "сами по себе"? - тоном изумленного возразил Замыцкий.

- Как?.. Вследствие химического разложения пороха, например, - пояснил Кузнецов. - Вам известно, сколько хранилось у нас бездымного пороха? Около двух с половиной тысяч пудов!.. А о случаях самовозгорания каменного угля вы знаете? Что лежит тут в основе? Химические, конечно, процессы. То же самое и с порохом при недостаточно, как бы сказать, осмотрительном его хранении... А порох в зарядах для мин? А заряды для орудий? Ведь мы получаем их в готовом виде. Мы их принимаем и не имеем права их не принять... А вдруг именно вот с ними, с этими готовыми зарядами, мы и приняли при-чи-ну будущей гибели нашего корабля!.. Но при чем же тут, хотел бы я знать, матросы?

Калугин слушал его удивленно.

Выходило на первый взгляд не только странно, а даже и непонятно, что Кузнецов, бывший командир корабля, готов был самого себя обвинить в том, что плохо заботился о хранении пороха и боевых припасов вообще, только бы никто не вздумал обвинить его матросов в закваске потемкинцев 1905 года, в революционной настроенности их, достигшей большого напряжения. Будто он чувствовал или даже знал вполне точно, что вина его в будущем суде над ним будет признана тягчайшей, если вверенные его попечению матросы умышленно учинили гибель корабля. Он и теперь уже, когда его никто и не думал судить, защищался от этого обвинения ссылками на самовозгорание каменного угля и самовоспламенение пороха, а к моменту суда будет во всеоружии по этой части, и пусть-ка попробуют с ним тогда потягаться эксперты!

Но только что успел так подумать Калугин о Кузнецове, как почувствовал на себе чей-то очень внимательный взгляд. Вскинув глаза по направлению этого взгляда, Калугин даже как-то поежился от нахлынувшего на него отвращения: оказалось, что смотрел на него так пристально не кто иной, как барон Краних, о котором, не заметив его утром ни на барже, ни на "Екатерине", Калугин думал как о погибшем. Ни на голове, ни на лице его не было повязки, как у некоторых; только левая рука его была, по-видимому, контужена, потому что висела на ленте из марли, продетой в петлю его лазаретного халата.

Калугин думал все-таки, что этим пристальным его взглядом и окончится, но он ошибся. Закурив папиросу, Краних поднялся из-за стола, обошел его вокруг, и Калугин увидел близко около своего лица длинный журавлиный нос и белесый ус барона.

- Кажется, если не ошибаюсь, вы - прапорщик Калугин?

- Да... вы не ошибаетесь, - ответил Михаил Петрович.

- А-га-а! - многозначительно протянул Краних и пошел на свое место далеко уже не так медленно и с раскачкой.

Теперь, глядя на него, Калугин ожидал уже какой-нибудь злобной выходки, однако не думал, что она будет громогласной.

Между тем Краних, зажимая между пальцами недокуренную папиросу и не садясь на свой стул, начал говорить торжественно-уличающим тоном:

- Вот на что, господа, хотел бы я обратить ваше внимание!.. Прапорщик Калугин, оставшийся в живых и сидящий с нами за одним столом, вчера был в отпуску в городе по семейным, как я слышал, обстоятельствам... По семейным или не по се-мейным, но возвратился на корабль он с кучкой пьяных матросов, с которыми был запанибрата!.. Матросы эти привезли некоторый груз для буфета кают-компании, но-о... почему-то вслед за этим последовали взрывы!.. Возникает вполне естественный вопрос: не было ли чего-нибудь этакого... вообще... вы меня понимаете, конечно, господа, - припрятано в одном из кульков, а? Вот что мне хотелось бы знать, господа!

Калугин почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо и стала стучать в голову.

- Что вы сказали?! - крикнул он и вскочил со стула.

Но тут же увидел он, что поднялся и Кузнецов. Голова его была начальственно откинута назад, и глаза блеснули.

- Я вам за-пре-щаю!.. Вы слышите, барон Краних?.. Я вам не позволю, вы слышите? - говорить такие гнусности, такие гадости, такие мерзости о моем офицере!.. Из-ви-нитесь!.. Немедленно извинитесь!.. Сейчас же извинитесь!.. - закричал он.

Это произвело впечатление на всех.

- Извинитесь! - крикнул и старший офицер.

- Извинитесь! - повторило сразу несколько офицеров.

Краних наклонил вперед голову и пробормотал:

- Я... господин каперанг... беру свои слова обратно...

Калугин не успел еще сообразить, можно ли счесть это не совсем внятное бормотание извинением перед ним лично, как дверь в лазарет отворилась и вошел командир "Екатерины", тоже капитан первого ранга, несколько старше на вид, чем Кузнецов, ниже его ростом и суровее взглядом, а с ним вместе, несколько позади его, младший врач "Екатерины", который перевязывал Калугина, как и других офицеров, человек еще молодой, из военно-медицинской академии, земляк Калугина, - петербуржец, о чем сказал он ему сам, перекинувшись с ним несколькими словами, когда его перевязывал.

Командир "Екатерины" пришел как бы просто проведать потерпевших крушение и, усевшись среди них, сожалеюще кивал головою, вспоминая, что уже слышал раньше, - что не смог почему-то выбраться в темноте наверх и погиб офицер Игнатьев, механик "Марии", которого он знал...

Потом он, как бы спохватившись, весело обратился к Кузнецову:

- А ведь я вам принес приятную для вас новость, а именно: получена мною бумажка из штаба, чтобы вас и всех ваших офицеров, какие, разумеется, могут ходить, - но, кажется, все тут не забыли этой привычки, - отправить в город, на свои квартиры... Поэтому... что именно надо предпринять поэтому?.. Я думаю так: отправить людей по вашим, господа, квартирам, чтобы ваши вестовые привезли вам необходимую одежду: не в лазаретных же наших халатах вас отправлять, - это было бы неприлично, а как следует, в форменном платье, а?

- Да, это было бы очень хорошо, - живо согласился Кузнецов, а старший офицер добавил:

- И родные наши обрадуются, а то ведь не знают даже, живы ли мы!

- Вот именно, вот именно, - и родных обрадуете, да... А что касается медицинской вам помощи, кто в ней нуждается, - перевязки, например, переменить и прочее, то, - я уж это сам решил, - откомандирую вам для этой цели нашего младшего врача, а вы ему адреса свои дадите, - он вас навещать будет, поможет вашим врачам.

Хотя Калугину и показалось, что командир "Екатерины" хочет просто как можно скорее отделаться от неожиданных гостей, заполнивших его лазарет, он все же очень благодарно глядел на этого распорядительного человека, с седеющими висками и горбатым крупным носом.

Он заметил, что были довольны и все другие, а младший врач весело и юно улыбался: ведь он на несколько дней кряду списывался на берег.

Но спросил Кузнецов:

- А как с моими матросами?

И сразу изменилось благожелательное лицо командира "Екатерины".

- Ну, уж, знаете ли, эти ваши матросы! - ответил он горестно. - Орда! Дикая орда какая-то! - И выкатил глаза, и выпятил толстые и красные губы, и даже за ухом почесал ожесточенно. - Я приказал поместить их в трюм, подняли крик: "Мы не свиньи!" А куда же мне их девать, четыреста человек почти голых? В кают-компанию, что ли? Они лезут из трюма на палубу, кричат, что в трюме дышать им нечем, - каковы? Да ведь вы же матросы, а не девицы из института благородных девиц, - почему же это вам в трюме дышать вдруг нечем стало?.. Я приказал выдать им сухое белье, пока их мокрое высохнет, нет, давай им еще и бушлаты, - им холодно! А откуда же я возьму бушлаты на четыреста человек?.. Ведут себя очень дерзко, ругаются даже!

- Они пережили такой ужас, - мягко заметил Кузнецов, выслушав все это, - что их надо понять... Это у них психическая травма, а не то чтобы какая-нибудь злостность с их стороны.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Было уже часов десять утра, когда Алексей Фомич и Надя вернулись к себе в гостиницу.

Тот же самый коридорный, похожий на скопца, внеся в их номер самовар и поставив стаканы, сказал, обращаясь к Сыромолотову:

- Вчерась вам хотелось очень поглядеть на нашу "Марию", да к вечеру дело было, и вроде бы туман... А теперь вот и ясная погода, - день, а не увидите уж ее больше: потонула!

И взглянул при этом исподлобья и совсем не так, как полагается глядеть коридорным, а подозрительно и даже, пожалуй, зло.

Вчера он был очень услужлив и после каждого почти слова склонял головку, - небольшую и сплошь лысую, - на левый бок, и даже когда ничего не говорил, то причмокивал улыбающимися губами, точно собирался сказать кое-что приятное... Теперь же не только Алексей Фомич, но и Надя заметила, что взглядывает он на них неспроста так наблюдательно. И оба догадались, что в его глазах они что-то не того: только вошли в номер, - а уж просили показать им "Марию"; потом куда-то ушли и вернулись только часа через три; куда же именно они ходили и что делали в течение этих трех часов?

Поняв именно так коридорного и переглянувшись с Надей, Сыромолотов сказал ему:

- Мы сейчас только из больницы пришли: там операцию серьезную сделали сестре вот моей жены... А муж ее, бедной, моряк был на "Марии", погиб, наверно!

- На "Марии"?.. Офицер был?

Сухонькое личико коридорного заметно потеплело, и уж не Сыромолотов, а Надя ответила ему вопросом:

- Ведь об этом должны уж теперь знать в морском ведомстве: все ли до одного офицеры погибли, или... может быть, кто и спасся?

- Кажется, это штаб называется, где можно узнать? - спросил и Алексей Фомич.

- Насчет офицеров, конечно, первым делом должны дать знать, - кого не считать в живых, а кто, может, есть налицо... А насчет матросов, действительно, трудно, как было их там очень уж много, - начал раздумывать вслух коридорный. - Что касается офицеров, то как же можно: у всех родня тут, всем знать желается.

Немного помолчал и добавил:

- Что касаемо штаба флота, то он на "Георгии Победоносце"... В штабе, там, конечно, обязаны знать, это точно...

Еще помолчал и добавил:

- А может, и в Морском собрании знают? Это тут и вовсе рядом.

- В самом деле, Алексей Фомич, - Морское собрание! - обрадованно обратилась Надя к мужу: - Там тебя, я думаю, знают офицеры, - должны знать... Мы ведь видели, мы мимо шли, - вот бы нам зайти да спросить.

- Напьемся чаю, - зайдем, - согласился Сыромолотов и опять к коридорному:

- Провели мы много времени в больнице, - так и не узнали, не у кого было спросить, - что же говорят люди: отчего это погибла "Мария"?

Он ждал, что коридорный непременно сначала разведет руками, а потом обстоятельно передаст слухи, которые ходят. Однако коридорный почему-то ответил отрывисто:

- Раз ежели вы не могли узнать, то что же мы тут можем знать, на своем месте сидя?

И вдруг повернулся и ушел, хотя ни Алексей Фомич, ни Надя не слышали, чтобы кто-нибудь позвал его оттуда, из-за двери.

- Странно он что-то себя ведет, - буркнул Сыромолотов, на что отозвалась Надя, заваривая чай:

- Мне в больнице пришлось всех просить, чтобы Нюре ничего не говорили о "Марии", так и то на меня глядели подозрительно... Почему это?.. Всем объясняю, что муж погиб, а мне говорят: "Разве это уже известно?" Оно и действительно выходит так: неизвестно, зачем говоришь?

Когда они вышли из гостиницы после чаю, то к Морскому собранию направились, не сговариваясь друг с другом. Когда же подошли к этому красивому большому дому с колоннами, увидали: оттуда вышел пожилой уже, высокий моряк с подстриженной клинышком серой бородой.

Он шел им навстречу. На погонах его Надя разглядела две полоски штаб-офицера и, едва поровнявшись с ним, обратилась к нему:

- Простите, пожалуйста, не знаете ли, где нам могут сказать об участи одного офицера с "Марии"?

Капитан первого ранга скользнул бесцветными глазами в плотных коричневых мешках по ее лицу, потом по лицу Алексея Фомича и ответил почему-то очень начальственным тоном:

- Об участи офицеров с корабля "Императрица Мария" пока еще полных сведений не имеется.

Сделал движение, чтобы идти дальше, куда шел, но спросил вдруг:

- Чин и фамилия?

- Фамилия - Калугин, а чин - прапорщик, - так же коротко ответила Надя.

- Пра-пор-щик! - почему-то недовольно протянул строгий этот моряк и пошел, даже не кивнув головой.

- Гм... Как же можно это понять? - густо сказал Сыромолотов, глядя вслед уходящему, а Надя отозвалась на это нарочно громко:

- А говорят еще, что кадровые моряки - воспитанные люди!

Дойдя до массивных входных дверей Морского собрания, они остановились, и Алексей Фомич сказал уверенно:

- Нет, ничего мы тут не узнаем, и незачем нам сюда заходить!

Он припомнил коридорного и закончил:

- Нас здесь еще, пожалуй, задержат, - ну их совсем! Очень подозрительный стал народ.

- Хорошо, не пойдем туда, а как же все-таки быть? По-твоему, оставаться в неведении? - возмутилась Надя.

- Подождем, вот как быть... Давай подождем хотя бы до вечера, а не так тебе вот сразу - вынь да положь!.. Это, должно быть, какое-то большое флотское начальство, с кем ты говорила, хотя и не адмирал: у адмиралов черные орлы на погонах... И ты сама могла видеть, как это начальство озлоблено. На кого же именно озлоблено, вот вопрос!.. Предупреждаю тебя, что нисколько не удивлюсь, если сейчас у нас в номере орудует полиция!

- Ну, это ты уж слишком! - и отвернулась и махнула рукой Надя.

- Почему же слишком? Нисколько не слишком, а в самый раз!.. Ты подумай только: стоило нам приехать в Севастополь, и вдруг на тебе, - катастрофа! А вдобавок к этому у нас еще на несчастной "Марии" был "пра-пор-щик"!

Сыромолотов вытянул это последнее слово так похоже на того высокого важного моряка с двумя просветами на погонах, что Надя сама повернула от Морского собрания в сторону памятника адмиралу Нахимову.

Почти бессонная ночь, и это страшное утро, и хлопоты около Нюры утомили их обоих так, что в этот день ходили они мало: больше сидели на Приморском бульваре, где и обедали в ресторане.

И оказалось, что именно здесь, в ресторане, никого уже не нужно было расспрашивать: здесь все говорили сами.

Странно было видеть Сыромолотову, что хотя торговля спиртными напитками была воспрещена, тем не менее в ресторанном зале говорили громко, глаза у многих возбужденно блестели; кое-где за столиками шли даже споры.

Большая часть обедавших здесь были пехотные офицеры, и Сыромолотов вглядывался в каждого из них ненасытными глазами художника: не пригодится ли какое-нибудь из этих лиц для картины "Демонстрация"; Надя же напрягала слух, так как разговор за всеми столиками шел только о таинственной гибели "Марии".

Особенно громок был голос и особенно блестели глаза и красно было лицо, с которого не сошел еще летний загар, у какого-то штабс-капитана из ополченской дружины, с широкими скулами и покатым лбом и с седыми подусниками при неестественно черных усах.

- Загадочная личность! - тихо сказала о нем Надя Алексею Фомичу. Усы-то он, конечно, красит, но почему же не красит подусников?

- Пестроту любит, - отозвался Алексей Фомич, глядя в свою тарелку.

Вот этот-то любитель пестроты и кричал:

- Говорят, много все-таки осталось в живых из матросов, - и вот теперь вопрос: что с ними будут делать?.. Но только прежде всего: там что бы с ними ни делали потом, - к расстрелу их или только на каторгу, но прежде всего вон ко всем чертям из Севастополя эту заразу, - вот что я вам скажу!.. Это настоящая зараза, эти шмидтовы дети!.. А кто ими вертит как хочет, агитаторы ихние где сидят, а?.. Они, глядишь, в газетчонке здешней да по аптекам, да в студенческих тужурках расхаживают! Этих - на фонари, и решительно никаких разговоров, иначе у нас к весне ни флота не останется, ни гарнизона не будет! Имейте это в виду!..

А с другого столика долетело до слуха Нади именно то, что ей так хотелось узнать еще утром. Говорил совсем еще молодой офицер, явно слабогрудый, даже с подозрительными пятнами румянца на впалых щеках:

- Слышал я, что вечером сегодня офицеров с "Марии" высаживать на берег будут... какие, конечно, ходить могут.

- Вечером сегодня! - радостно шепнула Надя мужу.

Но так как Алексей Фомич не расслышал слов этого офицера, - тот говорил тихо, - то Надя должна была объяснить ему, в чем дело.

- Вот видишь! - сразу воспрянул духом Сыромолотов. - Оказалось, вечер утра мудренее, а не наоборот, как нас учили в Академии художеств!.. Есть, значит, и среди офицеров уцелевшие... Как-нибудь спаслись. Должны же их учить, как можно спасаться, в случае ежели... Хорошо, привезут, а куда же именно привезут?

- Ну уж, разумеется, к Графской пристани, - решила Надя.

- А ты почем знаешь?

- Во всяком случае, пойдем туда, а там видно будет.

- Сейчас же после обеда и пойдем, - немедленно согласился Алексей Фомич, - так как неизвестно, что тут, в Севастополе, считается "вечером".

Только около скромного небольшого памятника Казарскому задержался после обеда Сыромолотов на Приморском бульваре. Разглядывая его с разных сторон, говорил он Наде:

- Читал я в "Русской старине", что его отравили в Николаеве... Сначала отравили, а потом, вот видишь, памятник поставили... и к оградке его приткнули, так, чтобы никто и рассмотреть не мог.

- Как отравили? Кто отравил Казарского? - спросила Надя.

- Известно уж, кто, раз был он после своего подвига сделан флигель-адъютантом и получил приказ Николая Первого обревизовать хозяйство Черноморского флота... Ревизоров ведь в те времена часто так чествовали: всыпали им мышьяку в бокал с шампанским, - вот и избавились от ревизии!.. Тогда министр один посылал ревизором своего племянника в одну черноземную губернию и только одну заповедь ему все твердил: "Ради бога, ничего у этих мерзавцев не ешь и не пей, а то отравят!" А в Черноморском флоте в те времена, - это ведь при адмирале Грейге было, - казнокрадство процветало уму непостижимое!.. И вот, не угодно ли, - новоиспеченный флигель-адъютант своего флота, - всех прохвостов знает и до всего докопаться может!.. Пригласил его, конечно, на ужин какой-то генерал морской службы, который складами ведал, поднесла Казарскому там его дочка бокал шампанского, - выпил за ее здоровье и через день жизнь свою потерял!.. От двух турецких адмиралов на своем маленьком бриге "Меркурий" отбился, а от своего генерала поди-ка отбейся, когда он махровый казнокрад, и смерть твоя ему с рук сойдет при покровительстве Грейга!.. Это только Иван Александрович Хлестаков, благодаря гениальному уму своему, и от напрасной смерти избавился и кое-какой капиталец своим ревизорством нажил.

Когда пришли Сыромолотовы к Графской пристани, то увидели, что слабогрудый юный офицер сказал правду: человек не менее двадцати дам, - иные с детьми, - сидели на зеленых скамьях и неотрывно глядели в сторону бухты. Что они не бездельно отдыхают здесь после бездельной прогулки, видно было по их серьезным встревоженным лицам, по их беспокойству.

Сесть поближе к лестнице было уж нельзя, и Сыромолотовы едва нашли место на самой дальней скамейке, причем Алексей Фомич рокотал:

- Хороши бы мы были, если бы вечера дожидались!.. Вот видишь, даже и полиция явилась!

Действительно, щеголеватый околоточный надзиратель, в серой шинели офицерского покроя, но не солдатского, а тонкого сукна, и в белых нитяных перчатках, тоже подошел к самой лестнице. Он даже спустился по ней на несколько ступенек и стал прилежно из-под руки глядеть в сторону судов.

А вскоре после его появления почему-то начали останавливаться около Графской пристани многие, едва ли имевшие какое-нибудь отношение к офицерам "Марии", и околоточный, поднявшись с лестницы, пока еще без особого рвения, просил публику "не скопляться".

Было около четырех часов, когда по каким-то таинственным признакам люди около Алексея Фомича и Нади угадали, что идет к пристани не катер вообще, который привезет офицеров или матросов, получивших отпуск на несколько часов, а именно тот самый, которого ждали.

Теперь Сыромолотовы уже не сидели на скамейке, а были в толпе. Торжественно прозвучавших чьих-то слов: "Отвалили от "Екатерины" - они не поняли, но севастопольцам-то были понятны эти слова, и околоточный не мог уже сдержать их бурного натиска. Когда все ринулись по лестнице вниз, конечно, этот порыв захватил и Алексея Фомича с Надей.

У околоточного оказалось двое помощников-городовых. Их усилия теперь были направлены на то, чтобы остался хоть какой-нибудь проход на ступенях лестницы.

- Господа! Соблюдайте же порядок! Так нельзя! - кричал околоточный. Подайтесь к стенке!

Городовые же действовали просто руками и очень ревностно. Оглянувшись назад, Сыромолотов увидел еще какого-то полицейского, видом постарше, чем околоточный, и чином явно крупнее. Он решил, что это пристав ближайшего полицейского участка.

Рядом с ним стояли двое каких-то чиновников в штатских фуражках, с кокардами на тулье, а повыше их увидел Алексей Фомич того самого капитана первого ранга, которого они с Надей встретили около Морского собрания. Он был не один, а, по-видимому, со своим адъютантом, молодым моряком.

- Не знаете ли, кто это? - спросил своего соседа Сыромолотов, кивнув ему на важного каперанга.

Сосед, хотя и штатский, имел вид знающего человека, и он, не задумываясь, ответил:

- Это - Гистецкий, начальник штаба севастопольского экипажа.

- Гистецкий, - повторил, наклоняясь к Наде, Алексей Фомич, - тот самый, какого мы встретили...

Но Надя была занята тем, что делалось впереди.

Волнение тех, кто стоял на лестнице, ведущей к пристани, возрастало по мере того, как подходил катер, отваливший от "Екатерины".

Тремя ступеньками ниже Сыромолотовых, рядом с пожилой дамой в черной осенней шляпке, стоял гимназист лет тринадцати, с биноклем, прижатым к глазам. Он все время глядел на этот катер и вдруг закричал радостно-звонко:

- Мама, - вон папа! Папа, - я вижу!.. Ура-а!

Дама в шляпке тут же выхватила бинокль из его рук, а он захлопал в ладоши.

Должно быть, дама тоже разглядела в бинокль мужа, потому что начала креститься и плакать, а сын снова взял у нее бинокль.

- Ах, как жалко, что у нас нет бинокля! - проговорила Надя, на что отозвался Алексей Фомич:

- Уж если кого нет, того и в телескоп не увидишь.

- Значит, что же, по-твоему, мы напрасно стоим?

- Да как тебе сказать... Пожалуй, что так.

Катер пристал наконец, и там, внизу, начались такие крики, что Надя сказала:

- Вот так давка!.. Хорошо, что мы стали выше: ведь все равно, всех увидим, - мимо нас пройдут.

Мальчик-гимназист своим хлопаньем в ладоши как будто дал тон всей встрече спасенных с "Марии" офицеров. Там, внизу, как в театральном зале, загремели аплодисменты. Послышались даже и крики "ура", правда, отдельные, не поддержанные всеми: не то поняли сами неуместность этих криков, не то воздействовал на толпу расторопный околоточный.

Первым поднимался по лестнице в узком проходе между стенами людей усталого вида пожилой офицер, фуражка на котором сидела боком от повязки. Он то поднимал правую руку к козырьку, вглядываясь в тех, кто ему хлопал в ладоши, то опускал ее бессильно и глазами искал ступеньку, чтобы поставить на нее ногу.

- Это кто? - спросил Сыромолотов всеведущего соседа.

- Сам командир, Кузнецов, - ответил тот.

На шаг сзади его поднимались молодой морской офицер и рядом с ним молодая женщина, которые, как понял это Сыромолотов, встречали Кузнецова. Оглянувшись назад, Алексей Фомич увидел довольно большую группу моряков на верхней площадке лестницы и понял, что встреча была приготовлена довольно торжественная, - только оркестра не хватало.

Другому, тоже немолодому, штаб-офицеру с "Марии" бросился на шею гимназист... Расцеловавшись с ним и женой, он вместе с ними стал подниматься выше не совсем свободной походкой.

Потом прошли вереницей старшие лейтенанты и просто лейтенанты, большей частью в повязках: у кого лицо, у кого голова; у одного рука, сжатая в локте, висела на бинте, перекинутом на шею...

Они шли как после сражения.

Их родные, встречавшие их там, у причала, или вдоль лестницы, поднимались вместе с ними...

Прошли мимо Сыромолотовых и два мичмана, оба невысокие, еще юные и державшиеся бодро: каким-то чудом они не были ни ранены, ни обожжены, и если немного казались как будто сконфужены, то только тем, что лишены повязок.

Зато изобильно снабжен был повязками и головы и лица последний, за которым сомкнулась толпа, но этот последний был не моряк, а какой-то чиновник в фуражке с зелеными кантами и в черной шинели с зелеными петлицами.

Фуражку он придерживал рукою, так как она едва могла держаться на толстой повязке. Из-за этой руки и другой повязки - с правой стороны лица трудно было разглядеть его лицо, но и Алексей Фомич и Надя не могли не заметить, что оно было безбородое, безусое и даже как будто безбровое... На шинели его не хватало двух пуговиц.

Он прошел мимо, глядя вниз на ступеньки. Видно было, что его никто не встречал, и непонятно было, прибыл ли он на катере с моряками или один из толпы, моряков встречавшей.

- Ну, вот видишь, Алексей Фомич, и нет нашего Михаила Петровича! - со слезами в голосе громко сказала Надя.

- Да... Нет... Значит... тяжело ранен, может быть... - забормотал Сыромолотов.

И вдруг этот последний, в повязках, в шинели и фуражке чиновника какого-то ведомства, остановился, обернулся к ним и крикнул:

- Алексей Фомич!

На него напирала толпа, пробиться сквозь которую было ему невозможно, так что Сыромолотов поднялся к нему сам вместе с Надей, желая догадаться, кто это его окликнул.

И вот они сблизились тут же на лестнице, где стоять им было нельзя, а можно было только двигаться вместе со всей толпой.

- Не узнали? - говорил на ходу чиновник. - Мудрено и узнать... Я бы и сам себя не узнал... А шинель и фуражка это мои, помощника лесничего... Из квартиры привезли на "Екатерину"... Ведь у меня все погибло вместе с "Марией"... а запасного не было.

И только выслушав все это, Алексей Фомич понял, что перед ним не кто другой, как его свояк, прапорщик флота Калугин, и совершенно неожиданно для себя чуть не всхлипнул:

- Миша!.. Голубчик ты мой!.. Жив, а!.. Надя, смотри, жив!..

- Вот Нюра обрадуется!.. Вот обрадуется!.. - воскликнула Надя, пытаясь найти на лице Калугина место, в которое можно было бы его поцеловать.

- А Нюра? Что Нюра?.. Как? - спросил Калугин, которого в это время обнял левой рукой и нес над ступеньками Сыромолотов.

- Операция была сегодня... мальчик!

- Ну, слава богу!.. Вот радость!.. Ну, слава богу!.. Вот спасибо вам!.. Без вас бы как?.. Никак! Гибель!.. Вот спасибо!

И дальше, до того места, где им попался извозчик, шли они трое, не говоря о том, что произошло на "Марии", а только ощущая именно это радость, радость от того, что жизнь не прекратилась, что она продолжается, что он выправится, что заживут ожоги, что отрастут волосы, что на земле теперь уже не один Калугин, лесничий, - временно, по необходимости, не им созданной, ставший моряком, - а уже двое их, Калугиных: большой и маленький.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В свой Рыбный переулок помощник лесничего приехал снова моряком, так как Алексей Фомич на радостях заехал на Большую Морскую в магазин военного портного Лифшица и купил ему там готовую шинель с погонами прапорщика, а рядом, в магазине "головных уборов" - фуражку.

Зато в уютной большой комнате, сидя на мягком стуле, Алексей Фомич услышал подробный рассказ о том, что произошло рано утром на линейном корабле "Императрица Мария", как этот корабль погиб, перевернувшись кверху килем, и как его свояку посчастливилось спастись.

Вернувшись в гостиницу Киста уже часов в восемь вечера, Алексей Фомич и Надя не могли думать о том, чтобы перейти куда-то в другую гостиницу или хотя бы в другой номер здесь: они были слишком утомлены впечатлениями этого необычайного дня.

Надя только справилась по телефону в больнице о здоровье Нюры и ее "Цезаря", как окрестил младенца Сыромолотов, и просила передать Нюре, что завтра сможет ее навестить Михаил Петрович.

Разумеется, и утром, едва одевшись, она уже пошла к телефону и, когда вернулась, радостно передала мужу, что у Нюры все благополучно.

Коридорный, который с виду не перестал еще относиться к ним подозрительно, внеся самовар, сказал как будто в сторону:

- Вчерашний день офицеров с "Марии" доставили...

- Видели!.. Видели, братец ты мой, мы их всех, - перебил его Сыромолотов, - и своего встретили!

- Жив оказался?

Тут коридорный поклонился низко Алексею Фомичу и добавил весьма торжественно:

- С чем вас имею честь поздравить!

Алексей Фомич суетливо потянулся за своим кошельком и дал ему, что подвернулось под руку, объяснив потом Наде:

- Очень проникновенно это у него вышло, - нельзя было не дать!

А придя убирать самовар, коридорный, сияя, осведомил их:

- Вчерась офицеров, а нынче, как мне слышать довелось, матросов с "Марии" доставят.

- Матросов? Вот надобно пойти посмотреть на них, Алексей Фомич! схватилась за это Надя. - Пойдем, а?

- Непременно! Непременно пойдем! - очень воодушевился художник.

- А куда же именно доставят? - спросила Надя. - На Графскую тоже?

- На Граф-ску-ю? - протянул коридорный. - Как же это может быть, чтобы матросов да на Граф-скую?.. У них своя пристань есть, - называется Экипажная.

- Хорошо, пусть Экипажная, а как туда идти или ехать?

- Да трамваем можно, если не желаете прогуляться... А не захотите если трамваем, - на извозчике... Я бы и сам пошел, да ведь меня отсюда не пустят: кто же будет самовары по номерам разносить?

- Ну, хорошо, нынче, а когда же все-таки нынче? - захотел уточнить Алексей Фомич.

- Да говорили мне так, что люди уж идут туда, на Экипажную пристань, и в большом числе.

- Вот видишь! - заторопилась Надя. - Как бы не опоздать нам!

И, чтобы не опоздать, они вышли из номера тут же после чая.

Алексей Фомич видел, что большая деловитость охватила Надю. Еще только спускаясь с лестницы, она уже распределяла все дообеденные часы:

- Значит, мы так: сначала посмотрим матросов, потом к Михаилу Петровичу и вместе с ним тогда к Нюре... А теперь пускай-ка он спит: ему как следует выспаться надо, чтобы хоть сколько-нибудь в себя прийти.

До Экипажной пристани они доехали на трамвае. Это была обыкновенная пристань, необыкновенно было только то, что около нее скопилось действительно очень много народа. Это была далеко не та вполне прилично одетая, наполовину чиновная публика, которая накануне встречала офицеров с "Марии"; это был Севастополь Корабельной слободки, Малахова кургана, Куликова поля. Женщины в этой огромной толпе решительно преобладали. Ведь у многих матросов были здесь жены с детьми. Никто из них не знал и нигде не мог добиться, живы ли их мужья, отцы их детей. Только теперь, именно здесь, около пристани, к которой причалила баржа, могли они, наконец, узнать это.

Они изболелись, ожидая этого часа. Но гораздо раньше их явился на пристань большой наряд полиции, и Сыромолотов заметил даже несколько жандармов очень высокого роста.

- Не иначе, как служили раньше в гвардейских полках, - сказал о них Алексей Фомич. - Народ отменно бравый... А вон у одного, погляди, Надя, даже солидная золотая медаль под бородой: должно быть, вахмистр...

- Да, я вижу, что жандармы, но зачем же все-таки они здесь? недоумевала Надя. - Если для того, чтобы оградить и без того пострадавших от напора на них публики, то... кажется, и полиции было бы достаточно: куда ни погляди, везде на полицейского наткнешься!

- А ты забыла, что этот пестрый офицер в ресторане вчера говорил? напомнил Алексей Фомич. - Да ведь и Михаил Петрович вчера сделал на этот счет довольно намеков.

- Значит, не просто пострадавших матросов встречают, а преступников? вознегодовала Надя.

- Не возмущайся здесь громко, - это лишнее, - остановил ее Алексей Фомич. - Отложим-ка возмущение до более удобного момента.

Они не рвались непременно вперед, - это им было не нужно, - они стали в стороне, но так, чтобы все-таки побольше видеть. И видели они, как, выходя из приставшей баржи, строились матросы, которых никто не принял бы за матросов по их виду.

Прежде всего, почти ни у кого из них не видно было присущих матросам бескозырок с ленточками сзади. Почти все были открытоголовые. У многих головы были забинтованы и ярко белели. Иные были на костылях. Все в своих тельняшках с синими полосками на груди, - в одном нижнем белье, а между тем день был хотя и солнечный и безветренный, однако по-осеннему прохладный.

- Посмотри-ка, Алексей Фомич, ты - дальнозоркий: мне кажется, они даже босые! - в ужасе выкрикнула Надя.

- Да-да, кое у кого как будто есть туфли больничные на ногах, а в общем... - пригляделся и не договорил Сыромолотов.

- Как же они будут идти?

- Ну, ведь у них тоже все погибло на "Марии", - откуда же им так вот сразу возьмут, - ты подумай! - объяснил Алексей Фомич и добавил:

- Обмундируют там, куда их поведут.

- А куда именно поведут? - допытывалась Надя.

Какая-то женщина в черном слинялом платочке, стоявшая впереди их, обернулась и объяснила:

- В казармы флотские поведут, - вот куда... Экипажные эти для чего же еще заявились? - и кивнула в сторону.

Поглядев туда, Сыромолотовы увидели человек двадцать одетых в черные бушлаты матросов при фельдфебеле. Они шли на пристань с очевидной целью принять по счету и доставить без потерь матросов с "Марии". А для общего наблюдения за порядком командированы были сюда и теперь стояли рядом и оживленно о чем-то говорили между собой довольно далеко в стороне от Сыромолотовых черноусый жандармский офицер и рыжеусый полицейский чин.

Наконец, шествие матросов с "Марии" началось, и вся огромная толпа ринулась слева и справа, чтобы в плотно сбитых рядах да еще среди белых повязок на головах разглядеть знакомые, родные лица.

А полицейские и жандармы, работая дюжими руками, орали: "Осади назад, эй!.. Куды прешь!.. Не вылазь вперед!.. Не лезь, в морду получишь!"

Матросы, хоть и босые, старались идти браво, выискивая глазами своих женщин. Когда находили, выкрикивали радостно их имена.

А к ним, в свою очередь, летели крики:

- Что, Гречко Иван, живой, ай нет?.. Неуймин Семен жив?.. Шумните, родимые. Перепелица идет ли?..

Как побитый противником батальон, бросивший не только оружие во время бегства, но и сапоги и даже фуражки, чтобы легче было бежать, шли матросы, но лица их были хмуры: видно было и Алексею Фомичу и Наде, что понимали они, какую им устроили встречу.

Иногда тот или иной на вопрос женщин отзывался жестко:

- Что, Перепелицу шукаешь? Сгорел!

- Гречко Иван?.. Потонул Гречко!

- Неуймин Семен?.. Пошел на дно с линкором вместе!

Однако, видя, как городовые и жандармы отпихивали подальше женщин, кричали свирепо им:

- Мы что вам, ироды, арестанты, что ли?

- Не сметь вольничать, фараоны!

- На абордаж пойдем!

Крикливое вышло шествие, шумное... И то и дело взглядывала Надя на Алексея Фомича, своего мужа, художника, негодующими глазами. А художник ничего не пропускал из того, что пришлось ему здесь видеть. Он чувствовал и то, как трудно было с непривычки ступать этим несчастным людям по булыжнику мостовой босыми ногами или еще и цепляться за камни концами костылей, только вчера сработанных матросами-плотниками с "Екатерины".

Им нужно было идти медленно, чтобы высмотреть своих и чтобы свои разглядели их в густом строю, но жандармы и полицейские подгоняли их криками:

- Живей! Живей!

А фельдфебель команды экипажных матросов, шедших с винтовками впереди, оборачиваясь к ним, командовал:

- Дай но-огу!.. Ать-два! Ать-два! Левой!

Двигаться живее нужно было, конечно, уже затем, что толпа справа и слева матросов совершенно запрудила улицу и остановила движение по ней экипажей, машин и пешеходов.

И по мере того, как проходили матросы, начиналось страшное: истерически голосили женщины, не разглядевшие своих мужей или услыхавшие в ответ на свои вопросы, что они погибли.

Мало-помалу отдельные резкие плачи слились в один сплошной неутешный вопль, который способен был тронуть даже каменные сердца...

- Я не могу больше! Пойдем отсюда! - потащила Алексея Фомича Надя. Это слишком ужасно!

И, выбравшись кое-как из толпы, долго шли они молча. Да и о чем было говорить им после того, что они видели?

Был уже двенадцатый час, когда они добрались до Рыбного переулка, но тут их ожидало то, чего они не в состоянии были предвидеть: Михаила Петровича не было дома. Он оставил для них записку карандашом: "Вызван к следователю. Когда вернусь, не знаю".

- Вот видишь, как быстро развиваются события! - сказал Алексей Фомич. К следователю! Это, конечно, насчет взрыва на "Марии"... Что же, так и должно быть: без следствия как же?

- А что же нам теперь?.. В больницу одним?

- Нет уж, я думаю, лучше бы втроем, с Михаилом Петровичем... Но ведь неизвестно, сколько его продержат... Вот что разве нам сделать: поехать на Братское кладбище!

- А там что?

- Ну, все-таки как же: быть в Севастополе и не видать Братского кладбища!.. Там памятников много, - Корнилову и другим...

И они, отдохнув, отправились на Братское кладбище.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Твердым и четким писарским почерком в бумажке, полученной Калугиным от рассыльного матроса, было написано: "Явиться для дачи показаний по делу о гибели линейного корабля Черноморского флота "Императрица Мария".

"Для дачи показаний", - повторял он про себя, глядя в зеркало на свое новое лицо, к которому не успел еще привыкнуть, - лицо совершенно без волос, даже без бровей, и с красной, на щеках пузырящейся кожей.

"Может быть, не идти совсем? Ведь я теперь на положении больного... и жена после такой операции... не пойду, ну их всех к черту!" - раздумывал он. Но тут же явилась мысль: "А может быть, следователь уже знает что-нибудь о причине взрывов? Узнать бы и мне от него..."

И как ни странно было самому ему идти одному в таком виде к следователю, он все-таки пошел, тем более что идти оказалось не так далеко.

Следователь, по фамилии Остроухов, по должности обер-аудитор, оказался человеком лет под сорок; красноносый, в пенсне, с ушами не острыми, как ожидал Калугин, а напротив, несколько даже лопоухий. По погонам военного чиновника Калугин определил, что он - коллежский асессор. Писец у него был в матросской форме, - унтер-офицер с тремя басонами, лицом и головою круглый и видом невозмутимый.

Камера следователя имела какой-то преувеличенно-казенный вид: два стола, два жестких стула около них, кипы бумаг на столах, и на стене черная коробка телефона с черной висячей трубкой.

Калугин вошел к следователю в шинели, но это как бы не было замечено следователем: он обратил внимание только на забинтованное лицо, и первое, что сказал, было слово:

- Пострадали?

- Как видите, - ответил Калугин и добавил: - Но могло бы быть и гораздо хуже: мог сгореть на корабле и мог утонуть, когда плыл.

Калугин ожидал, что следователь спросит, как именно он спасся от этих двух возможных видов смерти, но он сказал на это, загадочно глядя сквозь пенсне какими-то отсутствующими белесыми глазами:

- Угу... так... Вот вы на себе убедились, значит, к чему это привело!

- Я не понял: что привело? - спросил Калугин.

- Да вот этот самый взрыв корабля... о котором сейчас и будет у нас речь.

Тут Остроухов счел зачем-то нужным заглянуть в одну из бумажек, перед ним лежащих, потом в другую; снял пенсне, протер его замшей, которую вытащил из ящика стола, надел его снова и только после всех этих совершенно ненужных, как казалось Калугину, действий спросил коротко, казенными словами:

- Что вы можете показать о причинах взрыва?

- Совершенно ничего, - немедленно ответил Калугин. - Причины взрыва мне неизвестны.

- Неизвестны? - многозначительно повторил следователь. - И вы даже не пытались их узнать?

- От кого же можно было узнать?.. Пытался, конечно, но все другие столько же знали, сколько и я.

- Никто не знал? Гм... очень странно!.. - Следователь еще раз поглядел в какую-то бумажку и спросил: - А настроение матросов накануне катастрофы вам разве не пришлось наблюдать?

- Накануне? - схватился за это слово Калугин. - Накануне большую часть дня я провел на своей квартире в городе... Мне пришлось провести это время в хлопотах о жене, чтобы поместить ее в больницу. Вчера ей сделали операцию.

- Угу... так... Но ведь и до этого и после этого вы ведь по службе своей должны были видеть настроение матросов? - совершенно не обратив внимания на "жену", "больницу" и "операцию", повторил свой вопрос следователь.

Но это невнимание и к тому, что нуждалась в срочной операции Нюра, и к тому, что он столько беспокоился об этом, и к тому, что операцию Нюра перенесла, больно хлестнуло Калугина, и он ответил следователю резко:

- Что матросы исполняли свои обязанности, как всегда, это я видел, а что означает "настроение" их, этого я не понимаю!

- Будто не понимаете? - игриво сказал следователь. - А кажется, вполне и всем понятное слово!

- Настроение матросов! - повторил, точно думая вслух, Калугин и пожал плечами.

- А не роптали ли матросы на начальство по поводу того, что два наших тральщика взорвались на минах? - спросил и впился в него глазами Остроухов.

Калугин понял, что это был каверзный вопрос; что если он ответит: "Да, роптали", то сейчас же последует вопрос: "Кто именно роптал? Как их фамилии?" Поэтому он проговорил медленно:

- Сам я ропота никакого не слышал... Я только слыхал от одного из офицеров, что был какой-то ропот.

- От кого из офицеров вы слышали?

И так напряженно-внимательно поглядел следователь, что Калугин не задержался с ответом:

- Это говорил мне судовой механик Игнатьев.

Он знал, что Игнатьев погиб, однако оказалось, что это знал и следователь, потому что тут же спросил:

- Еще от кого вы это слышали?

Калугину очень хотелось сказать, что о ропоте матросов было известно всем офицерам и доложено даже самому командующему флотом, бывшему тогда на "Марии", но он воздержался. Он сказал только:

- Был об этом общий разговор в кают-компании, но при этом фамилии каких-нибудь матросов отдельно никто не называл... Говорилось общими фразами: "Матросы беспокойны"... "Матросы что-то галдят"... Но какие именно матросы и что именно галдят, об этом я ничего определенного не слышал.

- Плохой вы, значит, службист! - презрительным тоном сказал следователь.

- На это не обижаюсь, - согласился тут же Калугин. - Я ведь офицер военного времени, да и произведен не так давно.

- Вы - студент?

- Окончил Лесной институт... Был помощником лесничего.

- Так-с!.. А к какой политической партии вы принадлежите? - в упор глядя, спросил Остроухов и взял поудобнее ручку, чтобы записать ответ.

- Ни к какой, - спокойно уже теперь ответил Калугин. - Я ведь сказал вам, что был помощником лесничего, а какая же может быть политическая деятельность в лесах?

- Нет, все-таки отчего же?.. Странно даже в наше время быть диким! Например, партия социал-демократов, так называемых меньшевиков, вполне легальная партия... Даже и большевики ведь имели же своих представителей в Государственной думе... И трудовики тоже... Что же тут такого? Это вполне естественно быть в той или иной партии... Вы эсер?

- В институте я занимался только своим институтским курсом, - тщательно выбирая слова, ответил Калугин, - а для партийной деятельности я и времени выкроить бы не мог.

- Что же так? Или вы были, как бы сказать, не очень блестящих способностей, или, напротив, хотели блестяще окончить институт? - с нескрываемой иронией предложил вопрос следователь.

- Я и окончил институт блестяще, как вы выразились: в числе первых. Поэтому и получил место в Петроградском лесничестве, а не где-нибудь в местах отдаленных.

- Угу... так... О вас хорошо отзываются матросы, - почему? - вдруг спросил Остроухов, когда записал его ответ.

- Хорошо? - переспросил Калугин. - Признаться сказать, я этого не слышал... Хотя, если бы отзывались плохо, то не понял бы, по какой причине.

- Так отзываться, как о вас, матросы могут не о своих начальствующих лицах, а о равных себе... по своим убеждениям... гм, да... по своему отношению к службе...

- Вот как! - удивился Калугин, думая в то же время, что это уже следователь просто сочиняет, но Остроухов спросил вдруг:

- Вы часто разговаривали с матросами... О чем? Прошу показать.

Только после этого вопроса, заданного с нарочито-жандармской строгой ноткой в голосе, Калугин понял, что он подозревается не в чем ином, как только в сговоре с матросами взорвать "Марию".

Он покраснел, как от публичного оскорбления, но в то же время внутренним чутьем постигал, что должен оставаться спокойным, и с видом недоуменья ответил:

- Говорить о чем-нибудь с матросами морским уставом офицерам не воспрещается, господин следователь!.. Если, например, матрос просит совета о чем-нибудь своем, домашнем, - ведь они большей частью крестьяне, - то почему же ему этого совета не дать?.. Вы можете меня еще спросить, почему я не ругал матросов последними словами, но я, признаться, не видал никогда в этом надобности, да и нет их совсем, этих слов, в моем лексиконе... А по-человечески относиться к матросу завещал офицерам не кто другой, как Нахимов... А какая же в Севастополе лучшая улица, если не Нахимовская, и где же стоит памятник Нахимову, если не на ней?

- О Нахимове вы говорите лишнее, - сухо отозвался следователь. - Речь идет не о нем, а только о вас лично... В своих показаниях вы решили запираться, но-о...

И Остроухов повел указательным пальцем около своего красного носа, как бы договаривая этим: "Нас не надуешь!"

- То есть как это запираться? В чем запираться? - И вновь покраснел Калугин и хотел было уже крикнуть: "Вы что же это? Меня, что ли, подозреваете в гибели "Марии?" - но почему-то повел в это время глазами в сторону матроса-писаря, у которого был явно сочувствующий ему вид, и удержался.

Следователь тоже, по-видимому, понял, что зашел несколько далеко, и сказал неопределенно, хотя по голосу и твердо:

- Да ведь вот вы не желаете показать, о чем именно вы имели обыкновение говорить с матросами!

- Нет, я вам сказал, о чем приходилось говорить, и прошу это мое показание записать, - насколько мог спокойнее ответил Калугин. - И проверить это вы можете: обратитесь для этого к матросам.

- Да, конечно!.. И особенно ценные для вашей реабилитации показания могут дать те люди, которые утонули, как механик Игнатьев! - явно издевательски заметил Остроухов.

- Я вас прошу, господин следователь, меня не оскорблять! - не повышая голоса, но чувствуя, что теперь уже не краснеет, а бледнеет, медленно проговорил Калугин, и, по-видимому, это подействовало на Остроухова.

Он снова снял пенсне, снова протер его замшей, потом добавил уже молча несколько строк к тому, что записывал, и сказал вполне отчужденно:

- Прошу прочитать и подписать.

Калугин взял у него бумагу, в которой хотя и коротко, но без прибавок было изложено то, что касалось его отношений к матросам, то есть, что он никогда не ругал их и говорил с ними о их домашних делах во внеслужебное время.

- Я дал еще показание, что ни в какой партии не состою и политикой не занимаюсь, - сказал Калугин, возвращая листок.

- Разве я этого не записал?.. Ну что ж, хорошо, добавим, - отозвался на его слова следователь с беспечным уже теперь видом и действительно тут же добавил.

Калугин просмотрел еще раз все сначала и подписал.

- Надеюсь, что теперь я свободен? - спросил он, подымаясь со стула.

- Да-а, - протянул следователь, - пока не явится необходимость вызвать вас снова.

Калугин тут же вышел из камеры, позаботившись только о том, чтобы как-нибудь нечаянно не кивнуть ему головой на прощанье.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В общем приподнятом состоянии вернулся к себе Калугин. Ему сказали, что без него были у него художник с женой и просили передать, что зайдут попозже, чтобы вместе ехать в больницу.

Хозяйка квартиры, болезненная, но соблюдавшая важный тон вдова полковника, получавшая пенсию, старуха с волосами седыми, но завитыми в букли весьма прихотливого вида, зашла даже к нему и как раз в то время, когда он хотел расположиться на диване, отдохнуть от следователя.

Она была обеспокоена: шутка ли, к следователю вызывается ее жилец! Не он ли взорвал "Императрицу Марию"? Подслеповатые глаза ее старались проникнуть в самую глубину души таинственного и, пожалуй, даже очень опасного человека, каким стал теперь для нее прапорщик флота Калугин.

Калугин чувствовал это, да и нельзя было не почувствовать: хозяйка уселась близко к нему, окружила его облаком каких-то сильных, хотя и не особенно приятных духов, вытянула из кружев желтую, сморщенную, жилистую шею, обратилась вся в такое внимание, что забыла даже стеретъ излишек пудры с пористого, как будто даже и неживого лица.

- И о чем же он вас допрашивал, Михаил Петрович? - любопытствовала она.

- Да ведь событие, разумеется, чрезвычайной важности: погиб в своей собственной бухте дредноут! - объяснил Калугин. - Тут не одного, а двадцать следователей назначишь, чтобы выяснить, почему погиб... Всем нам, оставшимся случайно в живых, очень хочется это узнать.

- А разве так уж никто и не знает? - И старуха даже попыталась подмигнуть, что почти развеселило Калугина.

- В том-то и дело, что история эта не так проста, - сказал он. - А наш командир Кузнецов высказывал даже мнение, не виноват ли в этом взрыве разложившийся бездымный порох.

- Во-от как!.. Разло-жившийся?.. От чего же он мог разложиться? - явно не поверила хозяйка.

- От химических процессов, конечно.

- И что же следователь?.. Он тоже так думает?

- Следователь должен собрать все показания, на то он и следователь... Один из допрошенных говорит свое, другой свое... догадки его, я думаю, мало интересуют, - выводы он сделает сам, но для этих выводов нужно ему, чтобы кто-нибудь и что-нибудь знал о причине взрывов, а знать никто из нас, офицеров, ничего не знает.

- А из матросов? - очень вскинуто спросила хозяйка, облизнув сухую нижнюю губу.

- Полагаю, что после нас, офицеров, будут допрошены и матросы, ответил Калугин. - Да и как же может быть иначе? Ведь мы-то спали в своих каютах, а матросы были уж подняты на ноги горнистами... Кроме того, многие из них не спали и ночью отбывали вахту... Может быть, кто-нибудь из них остался в живых. Вот их-то показания и будут для следователя иметь важность, а наши что? Так только, как говорится, для проформы.

Убедил или нет хозяйку свою Калугин, но она ушла, как бы спохватившись, что затрудняет его своим разговором, а она, как сама больная, вполне понимает его, тоже теперь больного.

Отворив окно, чтобы проветрить комнату после ее ухода, Калугин пытался представить, как он встретится с Нюрой, не испугает ли ее своими бинтами, всем своим новым обличьем, не повредит ли ей он, не способный ее обрадовать?.. И ведь придется же ей объяснять, что с ним произошло, а ему опротивели уж подобные объяснения: особенно это чувствовал он теперь, после допроса следователя.

Приткнувшись к спинке дивана, он пробовал закрывать глаза, чтобы хоть немного забыться, пока придут Сыромолотовы, и в этих попытках забыться, ни о чем не думать, прошло около часа. Но вот из-за неплотно притворенной хозяйкой двери он расслышал, что кто-то спрашивает его по фамилии и чину, как не мог бы спрашивать Алексей Фомич. Он поднялся с дивана, сам отворил дверь и увидел того самого младшего врача с "Екатерины", который делал ему перевязку.

Он вспомнил, как командир "Екатерины" говорил в лазарете, что списывает его на несколько дней на берег для медицинской помощи всем пострадавшим на "Марии", и понял, что он явился переменить ему повязку, поэтому встретил его, улыбаясь приветливо.

Однако врач, фамилия которого, он помнил, была Ерохин, имел какой-то оторопелый, но вместе с тем и изнутри сияющий вид, как будто принес ему захватывающую новость.

Первое, что он сказал, переступив порог комнаты и почему-то сам, притом плотно, притворив дверь, было:

- Ну знаете ли, у вас и мат-ро-сы!..

Сказано это было вполголоса, но с таким выражением, что Калугин тотчас же повел его, взяв за руку, не только в глубь своей гостиной, а даже за занавеску, в спальню, где было достаточно места, чтобы усесться для разговора весьма существенного и, по-видимому, некороткого.

- Что такое наши матросы?.. Где вы их видели?.. На "Екатерине"? спросил он вполголоса.

- Да в том-то и дело, что они уже здесь, в экипажных казармах, а вы разве не знали? - удивился Ерохин.

- Откуда же я мог узнать?.. Я только что был у следователя.

- Ах, вот как! Вызывали уж!.. Завертелась, значит, машинка! И что же там вас, как?

- Что же там мог я показать, когда я ровно ничего не знаю?.. Так и записано... А у матросов что?

Ерохин махнул рукой.

Та какая-то, преувеличенная даже, жизнерадостность, какую наблюдал на его белом, северном, нисколько не загоревшем за лето лице Калугин в лазарете на "Екатерине", теперь не то чтобы померкла, но она преобразилась в большую осмысленность. Энергия лица осталась та же, но она как-то сжалась, сосредоточилась, потеряла юношескую раскидистость.

- Я попал туда, в казармы, как курица во щи, - начал он, - во исполнение приказов своего начальства иметь наблюдение за потерпевшими на "Марии", медицинское, конечно, а не полицейское, а наткнулся не только на полицейское, а даже и на жандармское! Вот и представьте мое положение эскулапа у тех, которым никакой медицинской помощи даже и не полагается!

- Во-от ка-ак! - изумился Калугин.

- Очень густо замешано, - подтвердил врач. - Только каперанг Гистецкий сумел так замесить... И не знаю, не могу догадаться, кто и как будет размешивать!

Ерохин остановился тут и выразительно поглядел в сторону двери.

- Ничего, продолжайте, - сказал Калугин и сделал успокоительный знак рукой: дескать, некому там подслушивать.

- Представьте, выкопал откуда-то не то чтобы, скажем, соборного протопопа, а целого архиерея викарного, - продолжал Ерохин с воодушевлением. - Должно быть, здешней епархии, - откуда же больше? Вида не очень постного: на черной камилавке белый вышитый крест, а наперсный крест золотой, на георгиевской ленте: воевал, значит! Умеет обращаться с нижними чинами, - вот почему и вызвался назидать матросов... А я, как услышал, что матросов ваших доставили в экипажные казармы, - дай, думаю, пойду выполнять свои обязанности... Взял вот эту сумку свою, - туда... А там, - можете вообразить, - полицейские у входа и на дворе тоже: пришлось мне свою бумажку показывать, - не сразу пропустили. И, действительно, вхожу, а там уж Гистецкий и с ним человека четыре из его штаба и этот самый викарий... Я к Гистецкому с рапортом, зачем явился, а он мне рычит: "Не время!.." Однако не выгнал, вот почему я там остался.

- Выходит, повезло вам, - заметил Калугин.

- Повезло!.. Удостоился видеть извержение Везувия! - Ерохин еще больше оживился, вздернул узкие плечи почти до ушей и схватил себя за подбородок. Я, конечно, в сторонке держался: чуть только увидел сановного монаха, сразу понял: добра не жди!.. Увещевать приглашен, - что еще о нем можно было подумать!.. Вот слышу, кричит Гистецкий в дверь напротив: "Скоро там?" Эге, думаю, там, значит, они и есть, матросы с "Марии". Смотрю, выходит мичман в форме дежурного, к Гистецкому: "Построились, господин каперанг!" Гистецкий викарию: "Пойдемте, ваше преосвященство" - и пошли в дверь, а за ними и другие... Мне бы не идти, да ведь неизвестно было, идти или нет. Раз не выгнали, значит, надо идти, так я решил. Вхожу за другими, сзади всех, со своей сумкой, и вижу: как они были у нас на "Екатерине", так и здесь стоят: лазарет, а не строй!.. А мичман, - мальчишка еще совсем, - командует: "Смирна-а, - равнение налево!" Матросы и повернули головы налево, а это вышло не в сторону дверей, а совсем в другую!.. Тут же, конечно, поправился бедный: "Головы напра-во!" - но... пропал эффект! Матросы прыснули, смешливый оказался народ... Посмотрел на мичмана зверем Гистецкий и матросам сквозь зубы: "Здорово!" И что же вы думаете? Те ни звука!.. Сделали вид, что не расслышали... Скандал!.. Не ответили на приветствие высшего начальства!.. Смотрю на Гистецкого, что он сделает, а он - туча тучей, но сдержался и этому викарию или кто он там такой: "Ваше преосвященство, скажите им слово, а мы пока выйдем..." Какое именно, об этом, конечно, условились, я думаю. Опять я в хвосте всех. Вышли все туда же, где и раньше стояли, и слово началось... Доносилось это слово до меня слабо, но суть его была в том, что матросы потеряли веру в бога, и какие совсем ее потеряли, те погибли, а в ком вера еще не погасла, те, стало быть, спасены от смерти... Совершили большой, очень большой грех, но чистосердечным раскаянием в этом грехе могут еще спасти свои души. "Помните, говорит, как в церкви поется: "Студными бо окалях душу грехми... но надеяйся на милость благо-утро-бия твоего..." Вот тут и ахнул кто-то из матросов: "Эй! Ваше благоутробие! Заткнись!" А потом и пошло! Крики: "Вон!.." Свист в четыре пальца, - содом и гомор-ра!.. Викарий, конечно, вылетел за дверь, как бомба, а туда ворвался Гистецкий... И тут уж проповедь началась совсем с другого конца. Такая ругань пошла, хоть топор вешай! И "скоты", и "сволочь", и "сукины дети", и "мерзавцы", и так далее, в восходящем порядке... И, конечно, команда: "Кто кричал и свистел, пять шагов вперед, шагом марш!" Все ваши матросы стоят и молчат, и никто, конечно, не вышел... Что тут бы-ыло!.. И ведь это как раз после душеспасительного слова высокого духовного лица, которое тут же стоит, - ведь оно не уехало: оно возмездия жаждет за оскорбление его сана!

Калугин слушал молодого врача, все выше поднимая обгоревшие брови, пока не стало больно коже. Наконец, сказал:

- Викарий этот получил урок, в какое время он живет и с каким народом имеет дело... А матросы что же, - их довели до этого, вот и все! Довели!.. И капля камень долбит, а тут тем более не камни, а люди! Почему забывают об этом, черт бы их драл?

- Гистецкий не забыл, что люди: "Расстреляю! - кричит. - Сейчас же прикажу всех выволочь на двор и перестрелять, как собак! Выходи, кто кричал и свистел!" Матросы стоят, молчат, глядят сурово... Гистецкий берет тоном ниже: "Даю пять минут вам, негодяи! Если не выйдете через пять минут, расстреляю каждого десятого!" - вынул часы, смотрит... Больше пяти прошло, никто из матросов ни с места!.. Еще тоном ниже берет Гистецкий: "Мое слово твердо, - говорит, - расстреляю каждого пятого, если не выйдет, кто оскорбил высокое духовное лицо!"

- Позвольте! - перебил Калугин. - А почему же это лицо молчало? Ведь оно духовное, оно Гистецкому не подчинено, так почему же оно не сказало, что оскорбление прощает... по христианскому милосердию... и просит расстрелом не угрожать матросам?

- Лицо молчало, как в рот воды набрало... И вообще неизвестно, чем бы дело окончилось, но тут как раз вошел ваш командир Кузнецов.

- Кузнецов вошел? Вот как! Значит, за ним посылали?

- Очевидно... Вошел в фуражке, при орденах, - шинель была расстегнута, чтобы ордена видели матросы... И как только вошел, матросы посветлели, а Гистецкий вышел с викарием вместе.

- А что же ему оставалось делать? И так слишком уж далеко зашел: вздумал матросов расстреливать без суда и следствия!.. Хорошо, а что же Кузнецов?

Калугину захотелось самому представить, что мог бы действительно сделать Кузнецов, но у него ничего не вышло.

- А Кузнецов, - продолжал Ерохин, - взял под козырек и мягким таким голосом: "Здорово, братцы!" И грянули тут ваши матросы: "Здравь жлай, ваш сок бродь!.." После этого некая пауза. Потом Кузнецов, не повышая голоса: "Оскорбили вы, - говорит, - духовное лицо, так вот, кто это сделал, должен сознаться". Молчат матросы. "Не желаете? - говорит. - Ну, тогда нечего вам и в строю торчать, так как строй - святое место... Расходись по своим койкам!" И разошлись. А кто очень ослабел, так как долго в строю стояли, тех товарищи под руки отвели.

- Тем дело и кончилось?

- Пока только этим... Слышал еще, как Кузнецов сказал из моряков кому-то, - не знаю его по фамилии: "Ввели для матросов тюремный режим, а спрашивают с них военную дисциплину!"

- Это правда, - согласился Калугин.

- Конечно, правда... Однако, когда я к нему обратился за разрешением пересмотреть перевязки матросов, он мне: "Я здесь не хозяин". А как же было мне обращаться с этим к Гистецкому? Я стушевался... Пойду, думаю, по офицерским квартирам. В первую голову вспомнил вас, - к вам первому и пришел... сейчас и займусь вами. А потом - к другим.

- Но, знаете ли что, вы не рассказывайте другим, что мне рассказали, почему-то вздумалось попросить его Калугину.

- Нет, я тоже полагаю, что не стоит, - тут же согласился Ерохин. - Это я только вам, как земляку и студенту...

И, привычно быстро перебинтовав Калугина, Ерохин ушел. А Калугин после его ухода долго стоял у окна, смотрел на свой переулок и думал.

Он не ложился даже, как сделал бы это в любое другое время, не мог: его точно распирало от того, что на него нахлынуло теперь, на другой день после катастрофы, когда всему его потрясенному телу необходим был длительный сон или хотя бы отдых.

Но ведь точно в таком же положении, как он, были и спасшиеся случайно матросы. Он вспомнил Саенко, который плыл рядом с ним и без помощи которого он, пожалуй, не мог бы даже и спастись, когда его ногу уже свело судорогой... И вот теперь этого Саенко, - унтер-офицера 1-й статьи, - как и других, из которых тоже есть много унтер-офицеров, искалеченных взрывами на линкоре, обвиняют поголовно в том, что это они взорвали свой дредноут, к ним привозят архиерея, чтобы перед ним покаялись они в своем тяжком грехе (в том грехе, что остались живы!), а когда вполне естественно оскорбленные этим подозрением и этим топорным приемом в отношении их, они протестуют, как могут, на них орут, их зверски ругают, им угрожают расстрелом то через десятого, то через пятого, то поголовным!.. Куда же еще можно идти дальше в этой дикой нелепости?..

Он не замечал времени, стоя у окна и думая не о том, как допрашивал его следователь Остроухов, а только о матросах... Едва заметил он и то, как подходили к дому номер шесть широкий и в широкополой серой шляпе художник Сыромолотов и рядом с ним казавшаяся совсем тоненькой Надя...

- Понимаете ли, Алексей Фомич, в чем непременно желают обвинить бывших здоровенными, как лоси, людей? Ни больше, ни меньше, как в том, что все они вдруг решили покончить самоубийством! Да разве это им свойственно? - говорил Калугин после того, как рассказал, что передал ему Ерохин. - Ведь это же все были могучие люди, силачи, а не какие-нибудь хлюпики, истерики, кокаинисты! Что же было у нас на "Марии": команда в тысячу двести человек здоровенных матросов или клуб самоубийц?.. Когда-то капитан-лейтенант Казарский на своем игрушечном, восемнадцатипушечном бриге "Меркурий" был атакован двумя огромными турецкими линейными кораблями и объявил команде, что при последней крайности брига он туркам не сдаст, а взорвет и погибнет сам вместе с командой и с турками. Этот жест безнадежности чем был вызван? Необходимостью! Требованием морского устава! Спускать свой флаг перед противником запрещает устав, а приказывает в случае крайности взорвать судно, затопить судно, но не сдать его врагу! Так же и крейсер "Варяг" и канонерка "Кореец" не были сданы японцам, а были потоплены в бухте Чемульпо. Там была крайность, а здесь, у нас, что? Какое-нибудь так называемое короткое замыкание, в чем я не знаток, - несчастный случай, и вот взрыв за взрывом и погиб линкор!.. А им хочется видеть в этом непременно злой умысел.

- Вы очень взволнованы, Михаил Петрович, - сказала Надя, воспользовавшись его передышкой. - Вы и забыли, что вам еще в больницу надо, - посмотреть Нюру и ребенка.

- Да, да... А как же, как же!.. Я сейчас! - заторопился Калугин.

Но только подошел к вешалке, чтобы надеть шинель и фуражку, как забыл, зачем подошел сюда, и заговорил, стоя там, у вешалки:

- Им козла отпущения надо, видите ли, найти во что бы то ни стало, а тут, по их мнению, все отлично сшивается одно с другим, а именно: готовился, дескать, новый поход "Марии" на Варну, где море прошпиговано минами, как колбаса салом; то тральщики взорвались, а то и "Мария" ау! - тем более, если на букет мин нарвется!.. Нарвался же наш "Петропавловск" на такой букет мин под Порт-Артуром, - и ни "Петропавловска", ни адмирала Макарова, ни художника Верещагина!

- Да, и Верещагин погиб! - прикачнул головой Сыромолотов.

- Но там хоть какого-то великого князя все-таки спасли, а кто будет спасать под Варной, за двести верст от своей базы? Неминуемо все погибнут!.. Отсюда берет начало ихняя логика - матросы будто бы рассуждали: "Если там взорвемся, то все погибнем, а если здесь, в родной бухте, сами попробуем взорваться - авось половина останется в живых!" Это что, - логика или идиотство?

- Пришлось и нам это слышать, - сказала Надя, вспомнив и офицеров в ресторане и других.

- Это логика? - повторил Калугин, обращаясь к ней. - Это дичь, а не логика! Кто автор нашей военной дисциплины? Не знаете, конечно... Фридрих Второй, король прусский. Это он внушал своим солдатам: "Бойся палки своего капрала больше, чем пули врага!" И внушил! И эту Фридрихову дисциплину усвоили во всех армиях, так как очень выгодна она для королей!.. Но раз матросы, - представим это, - решили самовзорваться вместе с кораблем, то о какой же военной дисциплине может идти речь?.. Только палкой капрала держалась дисциплина, и вот, значит, к черту палку капрала! Что же тогда должно все-таки остаться? Да вот именно одна только маленькая надеждишка, что кто-нибудь другой погибнет, только не я! Я-то уж во всяком случае спасусь! Меня-то уж непременно минует чаша сия... И вот раздается взрыв... за ним тут же второй!.. Что же делать надо матросам, чтобы спастись? Спасайся, кто может - без команды начальства? Сигай себе за борт и плыви?.. Куда плыть? К берегу, конечно, а до берега больше версты, а вода осенняя, холодная, а на воде волны, норд-вест дует!.. Учат плавать матросов, однако все ли они способны к этому? Далеко не каждому эта мудрость дается: большинству из них, значит, все равно каюк! Если не сгоришь, - потонешь!

- Успокойтесь, Михаил Петрович, вам вредно так волноваться! - сказала Надя, подошла к нему и взяла за руку, как бы щупая пульс.

- Да, в самом деле, вы что-то уж очень близко к сердцу все приняли, а к чему? - зарокотал Сыромолотов. - Ни к чему, поверьте! Зайдут в тупик и сами станут: не будут же стену прошибать лбом?.. А вот на жену и сынка вам надо бы поглядеть, а? Это рассеет ваши грустные мысли.

- А? Да... Я с удовольствием... Я и сам ведь хотел ехать, - забормотал Калугин и, слегка поморщившись, надвинул кое-как на голову фуражку.

- И букет цветов не забудьте роженице купить! - строгим тоном наставляла его Надя.

- Да, а как же... Я знаю... Я помню об этом: букет цветов... Это непременно: букет цветов, - повторял, как будто боясь забыть, Михаил Петрович, надевая свою новокупленную шинель.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Букеты георгин осенних, особенно пышных, продавали женщины с Корабельной слободки на перекрестке улиц, и один из них, самый красивый, выбрал Алексей Фомич для Нюры. Тут были и лиловые, и оранжевые, и вишнево-красные, и даже пестрые, - красные с белым, какие-то совсем неожиданно веселые на вид.

Букет был не просто большой - огромный, и когда Сыромолотов передавал его своему свояку, то любовался им сам так долго, что Надя опасалась уж: пожалуй, не отдаст, а понесет его сам и этим станет привлекать к себе преувеличенное внимание прохожих.

А Калугин, взяв в обе руки букет и утопив в нем половину лица, заговорщицким полушепотом сказал, обращаясь к Наде:

- А что, если это сам Колчак приказал взорвать "Марию"?

- Ну что вы! - даже отшатнулась от него Надя.

- Некая доля вероятия мне представляется, - уже громче продолжал Калугин, чтобы слышать мог и Алексей Фомич. - Вспомните, как адмирал Чухнин расстреливал всем флотом мятежный крейсер "Очаков"... Там это вышло громко, наяву у всех, а здесь втихомолку, - только и разницы. А цель у обоих адмиралов была одна: искоренить так, чтобы мятежного духу не оставалось! Может быть, только один Кузнецов и был посвящен в этот замысел, почему он и заступается все-таки за матросов?

- Строите здание на песке! - отозвалась Надя, Алексей же Фомич только кашлянул громко, как бы предостерегающе.

- Не совсем на песке, - не замолкал Калугин. - Обратите внимание на то, что взрыв произошел вскоре после "побудки", когда все матросы должны были быть уже на ногах, однако еще не одеты, что и требовалось для того, чтобы удобнее плыть... Это, значит, было предусмотрено: чтобы не слишком много людей, - главным образом, конечно, офицеров, - погибло, а то все-таки, что ни говори в свое оправдание, там, наверху, не очень удобно. Не предусмотрено было только многое другое...

- На что воображения не хватило, - вставил от себя Алексей Фомич.

- И воображения, - согласился Калугин, - и знаний. Как взрывать, что взрывать, какие могут быть последствия, - все это надо было взвесить загодя... Может быть, в адмиральские соображения и не входило совершенно губить корабль, а только произвести эффект и... искоренить, как я уже сказал... А Гистецкому, разумеется, даны были указания обвинить в этом подлом деле матросов и действовать по своему усмотрению, чтобы непременно найти среди них виновных... В девятьсот пятом году придумали какого-то полкового священника, - кажется, Брестского полка, из севастопольского гарнизона, - он начал исповедовать матросов, и тех, кто сказал ему "на духу", что он замешан в восстании "Потемкина" и "Очакова", потом арестовали. А Гистецкий сразу махнул выше: давай архиерея сюда!.. Тех же щей, только погуще влей!.. Приемы, значит, одни и те же, - старые, надежные, но-о... на этот раз осечка: народ стал уже не тот! Поумнел, очень поумнел за одиннадцать всего только лет, имейте это в виду!

Говоря это, Калугин довел Сыромолотовых до остановки трамвая, и спустя минут десять они были уже вблизи городской больницы. Надя звонила в больницу, когда вернулась с Братского кладбища, что муж оперированной Калугиной приедет навестить жену, и, по-видимому, это было передано Готовцеву, потому что они нашли его в приемной, где он мог и не быть в такое время.

С живейшим интересом встретил он моряка, пострадавшего при взрыве "Марии", и тут же, чуть появился этот моряк, захотел осмотреть его ожоги. Разбинтовал его голову, покачал головой и утешил:

- Хорошо отделались! Могли бы и глаз лишиться!

Конечно, забинтовав его снова, он тут же спросил:

- Отчего это, скажите, пожалуйста? Какая причина такой катастрофы?

- Ничего никому не известно, - ответил Калугин. - Ведется следствие, может быть, что-нибудь и будет обнаружено... А как, кстати, в "Крымском вестнике" пишут, я еще не успел прочитать?

- Ничего бы и не прочитали, потому что пока ничего об этом в нем нет, сказал Готовцев.

Кроме Готовцева, в приемной была фельдшерица, чернобровая, долгоносая, с очень прищуренными глазами. Оба они были в белых халатах, и, когда Готовцев сказал: "Ну что ж, давайте пройдем к вашей роженице!" - оба посмотрели на Алексея Фомича и переглянулись.

- Что? - заметив это, намеренно вздохнул Алексеи Фомич. - Я вижу, что в смысле халатности я привожу вас в затруднение, а?

- Для интеллигентного человека вы вполне уникальный экземпляр, - бойко ответила ему фельдшерица.

- Уникальный? - повторил Сыромолотов. - Гм, да... Вполне возможно, как уникальный, я могу подождать здесь, в одиночестве, или погулять на свежем воздухе, а то у вас тут очень пахнет йодоформом.

- Да, есть такой грешок, - сказал Готовцев в то время, как фельдшерица начала доставать халаты для Нади и Калугина. - Но как же все-таки быть с вами?

- Совершенно никак. Не затрудняйте себя, пожалуйста!.. Тем более что очень загадочно для меня назначение этих белоснежностей.

- Да-а, паллиатив, разумеется, - согласился Готовцев.

- И даже нечто вроде мантий английских ученых, - сказал Алексей Фомич. - На кой черт им эти средневековые мантии, однако надевают для научных прений!

- Вот именно!.. Но раз заведено так, то... Вот что разве сделать: облечь вас в два халата! В правый рукав одного войдет ваша правая рука, в левый рукав другого - левая, а спереди и сзади оба халата приколем булавками, - идея!.. Так вы будете похожи на приезжего профессора-гинеколога, приглашенного на консультацию к моей оперированной... Идея!

И, сам довольный своей выдумкой, Готовцев предложил Алексею Фомичу снять пальто и действительно соорудил из двух самых широких халатов подобие одного, исключительно широкого.

- Мы вошли, - говорил он тем временем, - в область попечения "Союза земств и городов", но пекутся о нас, должен вам сказать, плохо: очень бедно нас снабжают, и очень у нас тесно, так что вы нас не слишком критикуйте: что делать, война!

Потом, когда обрядил и оглядел Сыромолотова, он добавил:

- Очень торжественно будет, если пойдем мы вчетвером, да еще с таким букетом!.. Вот что мы сделаем: разделимся на две партии. Вы, - обратился он к Наде, - ведь знаете, как пройти в родильное отделение?

- Ну еще бы! Конечно, знаю, - уверенно сказала Надя.

- Вот и поведите с собою счастливого отца-моряка. А мы с Алексеем Фомичом придем по вашим следам.

Так как Нюра была не роженица, а оперированная, то положение ее оказалось несколько особое по сравнению с подлинными роженицами, за ней нужен был и особый уход, поэтому и поместили ее не в общей палате, а отдельно, за перегородкой, не вплотную, впрочем, доходящей до потолка. Комнатка эта была маленькой и назначена для дежурной сиделки. Сиделке поставили койку в общей палате, а Нюру устроила здесь Надя, поговорив об этом с Готовцевым. Поэтому теперь Надя вела сюда Калугина так освоенно, как будто принадлежала сама к персоналу больницы. Калугин же, сам в бинтах и этим похожий на больного, но в то же время с огромным букетом георгин, был очень мало понятен людям, пока они шли, и еще менее понятен роженицам, когда попал в их палату.

Дверь в родильное отделение приходилась как раз так, что до того закоулка, где лежала Нюра, надо было пройти Калугину, идущему вслед за Надей, не больше десятка шагов, но он был оглушен криками матерей и их новорожденных.

Еще не отгорело в нем то, о чем говорилось сегодня и в камере следователя, и на квартире, и даже на улице на пути сюда: гибель дредноута и в нем и около него нескольких сотен человек, не каких-нибудь, с улицы, первых попавшихся, а отборных, молодец к молодцу, с крутыми красными затылками, в бескозырках, лихо заломленных набок, с налитыми, тугими, широкими в запястьях руками; что ни спина, то сани, что ни грудь, то наковальня... Только что они были перед глазами - и на горящем корабле и в горящем море, но вот заступило их место другое.

Трудно было Калугину при беглом взгляде сосчитать этих матерей, подаривших Севастополю столько маленьких человечков, и трудно было отказаться от мелькнувшей мысли, что среди этих маленьких есть двое-трое, а может и больше, сыновей погибших матросов.

Его огромный букет приворожил глаза: на него смотрели притихнув, и это смутило Калугина.

- Вот здесь Нюра... И мальчик с нею, - таинственно сказала Надя, подведя его к перегородке.

Она отворила тонкую, из фанерки, дверь, и Калугин увидал Нюру. Нюра не спала, как он почему-то представлял себе, когда сюда шел. Она лежала на спине. Голова ее была высоко поднята на подушке, поставленной торчком и как-то боком. Свет на нее падал сверху: окно здесь было небольшое и выше, чем обыкновенно. Глянувшие на него глаза показались ему больше и ярче, чем были все последние дни, но они мелькнули только на момент, - их заслонила Надя, нагнувшаяся над сестрою.

Однако она тут же отступила, сказав:

- Вот, Миша!

В первый раз назвала так его она, но ему не пришлось остановиться на этом даже короткой мыслью: он бросился к Нюре, точно его толкнуло в спину, бросив около на пол свой букет.

Нюру не поразила его повязка на лице: ее предупредили об этом.

- Ну вот, Миша, теперь я уж мамаша твоего ребенка! - с усилием проговорила она и так тихо, что Калугин за шумом в общей палате еле ее расслышал.

- Я очень рад! Я очень рад! - говорил он, смотря на нее неотрывно.

- Увековечиться ты хотел, - вот! - И Нюра повела рукой и головой в ту сторону, где лежал ребенок, которого он даже и не заметил, входя.

Ребенок лежал на каком-то сундучке сиделки, к которому был придвинут чемодан Нюры. Сооружение это было покрыто чем-то белым и мягким, свисающим до пола. Ребенок лежал неподвижно, как кукла из воска, не имеющая ни рук, ни ног, - так его спеленали.

Эта безжизненность своего ребенка, которого Калугин, идя сюда, представлял открытоглазым и буйным, его испугала. Откачнувшись к Наде, он даже спросил ее на ухо, шепотом: "Жив ли?"

- Ну конечно! Какой вы глупый! - громко и весело ответила Надя и добавила: - Возьмите его на руки!

Калугин уже протянул было осторожно руки вниз, когда отворилась дверь комнатки и вошли Готовцев с Сыромолотовым, и Надя еле успела взять с пола букет георгин и положить его на сундучок.

- Ну вот, Алексей Фомич, поздравьте роженицу! - пропуская вперед Сыромолотова, сказал совсем интимным тоном Готовцев.

- Поздравляю, голубчик, поздравляю, молодчина этакая! - зарокотал Алексей Фомич, не решаясь поцеловать Нюру, а только касаясь своей бородою ее волос. И тут же: - А где же произведение вашего искусства, я что-то не вижу?

- Вот он! - отступив, открыла Надя младенца и взяла его на руки.

- Такой малютошный! - удивился Сыромолотов.

- Извини, не малютошный! Его взвешивали: десять фунтов!

- И даже в хлеб запекать его не надо будет, а?

- Как это в хлеб запекать?

- Ну, уж не знаю, как Гаврилу Романыча Державина запекали, когда он родился! Это я у Грота, его биографа, вычитал!

Готовцев же, не теряя времени, считал, держа в руке часы, пульс Нюры, и Нюра смотрела восторженно на этого спокойного человека, который умелыми опытными руками просто-напросто вскрыл ее, как запечатанный пакет, и вынул из нее ребенка, неспособного естественным путем появиться и начать жить вне ее.

- Прекрасно! - сказал Готовцев, отпуская ее руку и пряча часы. - Здесь у нас не совсем удобно вашей жене, - обратился он к Калугину, - но вот и некоторый плюс: у нее пока нет еще молока для ребенка, а здесь, в палате, имеется многомолочная родильница, и она его будет кормить, пока не выпишется.

Калугин хотел было произнести обычные слова благодарности, но не мог, спирало гортань, и он только пожал его руку.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Букет георгин поставили в белый кувшин.

Две сиделки назначены были попеременно дежурить у Нюры.

Готовцев обнадежил Калугина, что не позже как через двенадцать дней он может уже взять жену и ребенка.

На обратном пути Надя уверяла Калугина:

- Михаил Петрович, имейте в виду: мальчик вышел вылитый вы, вылитый вы!

- А я, право, не разглядел, - конфузливо отзывался на это Калугин. Главное, я ведь совсем не видел, какого цвета у него глаза.

- Потому что он спал, и хорошо делал... А глаза я видела вчера: ваши! Ваши!

- По лицу новорожденного нельзя судить, каким окажется лицо даже пятилетнего, не только взрослого, - сказал Алексей Фомич Наде. - Но вот вопрос: как вы назовете сына, Михаил Петрович? Я предлагаю назвать его Цезарем. Был же у нас композитор известный Цезарь Кюи, отчего же не быть Цезарю Калугину?

- Мне кажется, такого православного имени Цезарь даже и нет, а? обратился Калугин к Наде.

- Разумеется, нет! Что это за святой такой Цезарь? Так у нас, у русских, никого не называют! - возмутилась Надя.

- Гм... не называют... И очень жаль! А было бы неплохо: Цезарь Михайлович. Во всяком случае, оригинально.

- Разрешите записать вас в крестные отцы ему, Алексей Фомич, - робко попросил Калугин. - И имя мы дадим ему ваше - Алексей.

Это несколько смутило Сыромолотова.

- Да ведь если вы так хотите... и Нюра, конечно, тоже... то что же я могу иметь против этого?.. Хотите, чтоб был Алексей, пусть будет Алексей... Только жить ему придется не так, как мы, Алексеи, жили, а по-новому, я в этом уверен: совсем при других условиях, чем теперь!

И многозначительно поглядел Сыромолотов на своего свояка, а когда перевел глаза на Надю, та раза два согласно, хоть и без слов, кивнула ему головой.

На другой день Сыромолотовы были уж снова у себя дома: Алексей Фомич ценил время.

Обратный приезд их тут же стал известен в доме Невредимова, и скоро пришли узнать у них о Нюре сам древний Петр Афанасьевич, худой и высокий, и Дарья Семеновна, круглая, почти шаровидная.

И в то время как мать у дочери выпытывала все подробности насчет Нюры, старец, потрясая белой головой, старался узнать от Алексея Фомича все, что касалось гибели дредноута "Императрица Мария", о чем в Симферополе ходили только маловразумительные слухи.

- В газете, значит, ничего не было об этом? - спросил Алексей Фомич.

- Если бы было!.. Если бы хоть пять строчек!.. Ничего! Решительно, я вам скажу, ничего!

И даже моська из моржовой кости, глядевшая поверх костлявой руки старца, и та имела непонимающий вид.

Алексей Фомич рассказал древнему вкратце, что он знал сам о катастрофе, но это не погасило любопытства человека, привыкшего доискиваться причин.

- Однако неясно для меня одно, - сказал он, - почему же именно этот взрыв, отчего он случился?

- Узнаем со временем, - уклончиво ответил художник.

- Говорят у нас тут, будто офицер австрийский, переодетый, конечно, в русскую форму, с вензелем царским на погонах, привез якобы подарки на эту самую "Императрицу Марию" от императрицы Александры Федоровны, а в подарках-то этих и была спрятана она - адская машина!..

И, сказав это, старец пытливо начал глядеть на Алексея Фомича, но тот досадливо отмахнулся.

- Мало ли что говорят и что говорить будут, Петр Афанасьевич! Всего не переслушаешь!.. Здесь придумали одно, в Москве придумают другое, в Петрограде - третье, что ни город, то норов, что ни деревня, то обычай...

Когда ушли Невредимовы и Алексей Фомич остался только с Надей, он вошел с нею вместе в мастерскую и долго смотрел на свою картину.

Вечерело уже, надвигались сумерки, хотя картина от этого ничего пока еще не теряла в своей яркости.

Выдержанная в предгрозовом, тревожно воспринимаемом колорите, включающая в себя множество людей, картина уже и теперь была полна порыва и с первого взгляда становилась понятной. "Давай свободу!" - явно для всякого зрителя кричала масса народа, подошедшая к Зимнему дворцу. "Бессмысленные мечтания!" - отвечал на это дворец.

Можно было расслышать и другие крики, гораздо более решительные, более близкие к цели... Такой демонстрации перед дворцом не было, - это было ясно, но в то же время ясно было и то, что она вот-вот должна быть и непременно будет.

В нее нельзя было не поверить, - до такой степени естественно, проникновенно передана была она художником на его огромном холсте. Художник просто-напросто предвосхитил событие, которого не могло не быть, и это особенно сильно чувствовала теперь Надя после того, как не видала картины почти четыре дня.

- Какая могучая вещь! - сказала она с восторгом.

- Ты это серьезно так думаешь? - недоуменно спросил Алексей Фомич.

Он прошелся по мастерской из угла в угол раз, другой и начал вдруг гневно:

- Это... это "разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц" - вот что это такое, если ты хочешь знать!.. Я - художник и мыслю только образами... только образами!.. Корабль государственности российской перевернулся килем кверху, - вот что мы видели с тобой в Севастополе!.. А я тут какую-то де-мон-стра-цию!.. Взрыв, а не демонстрация, вот что должно быть и что будет!.. Не вымаливать идти, даже и не кричать: "Долой!", как это принято, а взорвать - вот что и просто и ясно!.. Корабль государственности российской, а? И ведь какой корабль! Вполне соответствующий мощи огромной державы!.. Дюжину двенадцатидюймовок имел!.. Конечно, полное истребление двухсоттысячной армии Самсонова, например, это гораздо грандиознее и для России чувствительнее, чем гибель всего только одного дредноута и нескольких сот человек на нем, но-о должен я сказать, что, во-первых, время уже не то: тогда только еще началась война, а с того времени прошло уже больше двух лет; а во-вторых, и люди стали совсем не те, и они это доказали!

Наде, после разговора с матерью, хотелось поговорить с мужем о том, что было бы хорошо ей, теперь уже одной, дня через два снова поехать к Нюре, не отрывая его от работы, но очень неожиданно для нее было то, что он только что сказал о своей картине. Сыромолотов же продолжал:

- Вот именно этот самый взрыв на "Марии", по-моему, и называется "вложить мечи в ножны!.." Во-е-вать?.. Гм, гм... А за что же именно воевать? А во имя чего, позвольте узнать? Чтобы эти подложные, поддельные господа Романовы удержались на престоле?.. Нет уж, что-что, а народ теперь поум-не-ел!.. Теперь ему пальца в рот не клади, - откусит!.. Помню, чей-то фельетон не то в московской, не то в петербургской газете был помещен, еще до войны с Японией: назывался он "Господа Обмановы"{110}. Много шума он тогда произвел!.. А теперь и фельетонов таких не надо писать: всякий знает!

Надя поняла, что говорить ей сейчас, что она думала сказать, было бы как нельзя более не вовремя, и стала разглядывать картину, но Алексей Фомич взял ее за руку и повернул лицом к окну, говоря недовольно:

- Фрейшиц, Фрейшиц!.. А севастопольские матросы совсем не так играют, и погоди, погоди еще, как они могут заиграть!.. "Ваше благоутробие!" - а? "Ваше благоутробие!"... Это - начало конца, начало конца!..

Он сделал было несколько грузных шагов по мастерской, но, остановившись, продолжал, так как не говорить не мог:

- ...Их казнят... Их казнят, ты увидишь!.. А я опоздал!.. Я опоздал со своей этой картиной, - вот я к какому выводу пришел!

Только теперь поняла Надя, - скорее почувствовала, чем поняла, - что ей надо обнять его и крепче к нему прижаться.

- Да что ты, что ты! Как опоздал? - заговорила она почти испуганно. Как опоздал, когда она почти уже готова? Ведь ее даже и сейчас уже можно выставить, если...

- Если позволят, ты хочешь сказать? Если я захочу сидеть в тюрьме?.. Пока ведь и говорить о ней никому здесь нельзя, а не только показывать... Но ведь я говорю о том, что не успею ее закончить даже и к тому времени, когда показать ее будет можно и, пожалуй, нужно... Не в порядке такой постепенности произойдет революция, - указал Алексей Фомич на свою картину, - а сразу, взрывом, таким, как на "Марии", вот в чем я теперь убежден!.. И это - прочно!.. Это у меня теперь прочно, имей в виду!

- Что же, это ведь хорошо, - сказала Надя.

- Да, это хорошо, я согласен... Я согласен, хорошо!.. Но вот что мне еще хотелось бы тебе сказать...

Сыромолотов прошелся по диагонали мастерской и заговорил снова, резко и громко:

- Там - смерть! Над тем - крест!.. Но вот что еще меня поразило и о чем я молчал, скажу теперь... Вмешательство хирурга в рождение маленького у Нюры, должен тебе признаться, на меня это произвело впечатление тоже огромное... Ведь нужно же было, чтобы у такой вот Нюры родился ребенок, новая жизнь на земле! И тоже как бы путем взрыва, под аккомпанемент взрывов на "Марии"... Что же это значит, а? Значит ли это, что новая жизнь в России должна появиться тоже после гигантского взрыва, как дело рук искуснейшего в этой области творца, а?.. И кого же именно? Кто будет этот творец, не можешь ли ты назвать?

- Как же не могу назвать? - серьезно и даже строго посмотрела на своего мужа Надя. - Я тебе уже не раз называла его, разве ты забыл?

- Называла?.. Кого же ты имеешь в виду?.. Это - Ленин? - вдруг быстро спросил Сыромолотов.

- Разумеется, только он, - Ленин!..

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Два дня после того Алексей Фомич занят был в своей мастерской только тем, что его поразило: взрывом "Марии"; картина "Демонстрация" отошла на второй план. Придя к мысли, что она уже запоздала, что он смотрел сквозь нее не вперед, а назад, что гулкая поступь истории видится и слышится где-то уже в большом отдалении от этой его картины, Сыромолотов обеими руками схватился за то, что он сам видел, что видела бывшая рядом с ним Надя, что обрушилось смертельной тяжестью на близкого уже ему теперь человека - мужа Нюры, прапорщика флота Калугина.

Не демонстрация, а взрыв - в этом основном нельзя уж было теперь сбить с позиции художника. Демонстрация - это что-то размеренно-обдуманно подготовленное, расчерченное по клеточкам, просмотренное и обсужденное во всех мелочах, произнесенное хотя и в несколько повышенном тоне, но дипломатически вежливо и способное прекратиться под ливнем воды из брандспойтов. А взрыв, хотя он подготовляется тоже, - нет действий без причины, - внезапен, крут, сродни землетрясению, когда вдруг задрожит в той или иной части своей планета, и этой дрожи не в состоянии остановить никакой брандспойт и никакой пристав Дерябин, как бы несокрушимо на вид массивен он ни казался, сидя в седле на вороном породистом коне в белых чулочках на литых сухих ногах.

Отчетливо и упорно в виде триптиха начала рисоваться ему та картина, за которую он теперь с большим пылом, чем за "Демонстрацию", готов был приняться, и первая часть триптиха была для него ясна: несколько человеческих силуэтов (пока еще не толпа, где все слитны) на переднем плане на набережной перед бухтой. Лица обращены туда, в даль бухты, куда показывают и руки, а там, в темноте - извивы пламени: что-то горит там, чему не положено гореть, так что эти несколько силуэтов на переднем плане надо дать, чтобы зритель почувствовал: там вдали катастрофа!..

Первая часть должна была ввести в тревогу взрыва, тревогу внезапную и большую.

Загрузка...