Вторая часть триптиха - зритель должен увидеть воочию - горит не что-то и не где-то, а вот: эта огненная стихия охватила огромный дредноут, красу, мощь и гордость военного флота... Страшными взметами огня здесь уже озарено, как днем, все, что есть на переднем плане: на красно-желтых гребнях волн головы, плечи и руки плывущих прямо на зрителей матросов... лодка с одним гребцом, который силится втащить к себе того, кто подплыл к нему вплотную. Это ближе к правой стороне, а слева высится борт баржи с опущенным к самой воде трапом. К барже этой тоже подплывают один за другим два человека, и им матрос в бушлате и суконной бескозырке готовится бросить спасательный пояс... С борта баржи свешиваются головы офицера и матросов. То, что эти матросы и офицер одеты по-зимнему, должно говорить зрителю: взрыв произошел в холодное время, и если осенью, то не в начале ее, а в середине или в конце. В бушлате и тот матрос, который помогает пловцу в рубахе влезть в свою лодчонку. А из-за этого, уже спасенного, видны головы двух других, умоляющих глазами спасти и их, между тем как зрителю видно, что им никак не может найтись в лодочке места... Дальше в море, на ярких волнах, еще головы плывущих, и чем дальше, тем они менее отчетливы, и совсем не видит зритель, что происходит там, на горящем линейном корабле: там только огонь, дым, и темнеют, вырываясь из огня и дыма, башни...

Третья часть триптиха - верхняя палуба линкора, или, точнее, то, что от нее осталось... Это самая страшная часть: она не только почти непосильно для красок трудна, - ее трудно и представить ясно даже и художнику с таким могучим воображением, как Сыромолотов. То, что рассказывал ему Калугин, он в состоянии был, конечно, выявить перед собою, но этого было чрезвычайно мало для картины. Центральной фигурой тут был в воображении художника молодой человек с лицом Калугина, с его формами тела, а справа и слева от него несколько фигур матросов, более широких и плотных, чем он. Сзади же их падает на их плечи и головы пылающий уже тент. Еще одно мгновенье, и этот тяжелый на вид тент или накроет их или собьет их всех в море, которое на переднем плане и в котором барахтается уже много людей... Но ведь борт линейного корабля высок, и это надо показать на холсте; но, кроме центральных фигур, должны быть даны еще и другие на той же горящей палубе; но, наконец, есть уже на той же горящей палубе и тела погибших, обожженных, убитых обрушившимися частями корабля... Тут очень сложный рисунок, тут освещение, не поддающееся испытанным приемам живописи, и то, что получилось у Сыромолотова на эскизе, кажется ему самому какою-то детской мазней.

В то же время он чувствовал, что на такой именно сюжет он писал бы картину запоем, и эта третья часть триптиха должна бы ему удаться как никому другому из художников ему известных, сверстников его и более молодых, если бы только побольше собрать деталей.

Главная трудность представлялась Алексею Фомичу в том, как передать не в рисунке, а в красках разбушевавшуюся стихию огня.

- Это пламя, - говорил он Наде, - надо сделать так, чтобы зритель даже и подходить близко к картине боялся бы! Чтобы он на почтительном расстоянии держался, а иначе... иначе зачем же это и огород городить?.. Нужно, чтобы зрителю в двадцати шагах от картины было бы уже жарко так, чтобы он пиджак с себя снял!.. Огонь и справа и слева, и сверху и снизу, а что же взять должен я для контраста?.. Башню с орудиями? Но ведь и башня горит, и орудия валятся вниз... Все нестерпимо для глаз, и нужно, чтобы зритель не только бы пиджак снял, а еще бы и зажмурился, чтобы не ослепнуть! И лицо бы этим снятым пиджаком закрыл, чтобы искрами ему щек не опалило!.. И громадной должна быть картина, громадной, вот в чем дело, - а это столько деталей, да и каких!.. Задача!.. Такой задачи решать мне не приходилось... Что же такое по сравнению с этим "Демонстрация"? Колорит солнечного дня, хотя бы и петербургского, а тут? Офорт, - да... Можно офорт, а маслом?.. И невооб-разимо и не-изоб-разимо, - вот что мне приходится сказать.

- Пожар, - только что на море, а не на земле, - пыталась представить картину Надя, но Алексей Фомич взглянул на нее удивленно.

- А ты разве видела где-нибудь чью-нибудь картину пожара хотя бы и на земле? Только маслом, маслом, и картину, а не этюд? Где? Чью?

- У Верещагина, кажется, есть: пожар Москвы в двенадцатом году, начала было вспоминать Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой.

- У Вере-щагина!.. У него не столько огонь, сколько дым!.. Кстати, дым... Какого цвета бывает дым, когда горит нефть, ты не знаешь?.. Не знаешь, конечно, но ведь узнать можно... Мне кажется, что он должен быть очень темный... и тяжелый, и клубами. И ведь можно допустить, что в середине палубы, то есть на средине картины, только что загорелось, а иначе и люди должны бы были уж сгореть... Здесь только что начал пробиваться огонь, и люди поэтому освещены пламенем очень ярко, например, слева, где башня, где огонь уж бушует... Башня слева; центр картины освещен нестерпимо для глаз, а в правой части - там тоже группа людей, - все в одном нижнем белье и все в движении: там вот-вот будет дана команда: "Спасайся, кто как может!" Там освещение сравнительно слабее...

- Вот что, Алексей Фомич, - перебила его вдруг Надя: - Ведь я могла бы съездить в Севастополь и еще поговорить на эту тему с Нюриным мужем. Я думаю, он мог бы припомнить расположение групп на палубе и вообще... всякие там детали, какие тебе нужны.

- Мне много нужно! Очень много, - но для начала, для хорошего эскиза, что же, да, конечно, - согласился Сыромолотов. - Он мог бы что-нибудь припомнить, хотя был в таком состоянии, что... А для меня каждая деталь драгоценна... Эскиз, да, вот: ты могла бы взять с собою мой эскиз, а он мог бы сказать, в чем, по его мнению, несообразность, что я упустил из виду, чего я недопредставил...

- Кстати, и Нюра... - вставила несмело Надя, но Алексей Фомич подхватил энергично:

- Разумеется, и Нюра, разумеется, да, да!.. Как она там со своим маленьким?.. Хотя у тебя и нет личного опыта, но все-таки ты могла бы ей очень помочь, Нюре. Я думаю, двух дней тебе было бы довольно, чтобы это уладить, а?

- Два дня? - повторила Надя. - Пожалуй, что ж, пожалуй, довольно будет два дня: что же мне делать там больше?

Заметив радость Нади и поняв ее так - вышедшим только теперь наружу желанием вырваться к Нюре и понянчить ее ребенка, Алексей Фомич улыбнулся, отвернувшись, и отозвался ей тоном как бы совершенно деловым:

- Впрочем, если обстоятельства сложатся так, что за два дня ты всего не успеешь сделать, то отчего же тебе не пробыть и три? А я тут без тебя, между прочим, сделал бы небольшой ремонт.

- Крыльца? - догадалась Надя.

- Разумеется. Ступеньки там совсем стали инвалидами, и если не ты, как легонькая, то я-то уж во всяком случае могу их обрушить при первой возможности, да еще и ногу при этом сломать...

Так быстро решена была новая поездка Нади в Севастополь, который занимал все ее мысли.

Пламя горевшего дредноута "Императрица Мария", охватившее вот теперь, как она видела, всего целиком Алексея Фомича, не могло же, конечно, не опалить и ее.

Она не в силах была бы найти многих и притом точных слов для того, что ее переполняло теперь, но слово "началось" казалось ей совершенно бесспорным. Что именно "началось" и объем того, что должно было произойти вслед за взрывом, представлялось ей довольно смутно еще, не имело пока даже приблизительных очертаний, таких, чтобы хоть за что-нибудь могла ухватиться мысль, но поворот к чему-то огромному и новому в общей жизни людей ею ощущался уже в севастопольском взрыве.

Она говорила самой себе, не решаясь сказать этого даже и мужу: "События приходят и уходят, и новые являются им на смену, - и что такое вся эта мировая война, как не цепь событий, очевидных для всех и в Европе, и в Азии, и в Америке, и в Африке и огромных? Сколько было сражений на разных фронтах у нас и на разных фронтах на Западе! Широко движется вперед куда-то не один наш народ, а все человечество в целом: не сотни миллионов, а все два миллиарда людей к цели огромнейшей. И миллионы людей погибли уже, и миллионы еще погибнут, и что же по сравнению с этим взрыв всего одного только нашего военного судна, пусть даже и дредноута, пусть и с тысячью жертв?.. Поговорят об этом взрыве с неделю у нас, а потом забудут о нем даже и в Севастополе, не только в остальном Крыму, а в остальной России о нем даже, может быть, и не узнают... И все-таки, несмотря на все это, не мелкий факт этот взрыв, нет! Это значительно! Это предвестник отбоя, поворота... может быть, даже и скорого конца войны!"

С такими мыслями или скорее порывами мыслей, не влившихся еще в слова, ехала Надя на извозчике на вокзал. Алексей Фомич не провожал ее, чтобы не терять своего времени, так как поезд из Симферополя в Севастополь уходил утром, а утро было время особенно дорогое для него, художника кисти: утром работал он у себя в мастерской гораздо плодотворнее, чем днем, утренние часы его очень часто были часами счастливых находок.

Два крыльца имел дом Сыромолотова: одно парадное - в сторону улицы (дом стоял внутри довольно большой усадьбы), другое - с "черного" хода. Это второе крыльцо обветшало вполне заметно для глаза хозяина-художника, и нашелся плотник, чтобы его починить.

Плотник этот пришел утром, с плетенкой, из которой торчало топорище, в левой руке и с пилою в правой. Он был рыжий с проседью, рябой, скуластый, с конопатой тощей шеей и глядел исподлобья какими-то поблескивавшими сухим блеском глазами. Алексей Фомич с первого взгляда заметил, что пиджак его продрался на обоих локтях, а на полосатых брюках красовались латки на обоих коленях. На рыжих волосах торчал какой-то легкомысленного вида картузик, чуть потемнее волос и с очень маленьким козырьком. Плотник был не низок ростом, но сухопар, и пришел он не один, а с бабой в теплом платке. У бабы, - коротенькой и ставившей ноги носками внутрь, - лицо было тоже рябое, но красномясое, плоское и без веснушек.

И когда вышел к ним Сыромолотов, плотник только слегка приподнял картузишко, а баба сразу затянула нараспев:

- Уж мы тут вам, барин, так будем стараться, та-ак стараться!..

Плотник посмотрел на нее волком и прикрикнул:

- Дунь-кя!.. Отойди к сторонке!

Однако Дунька не отошла, и он сам отошел от нее шага на два ближе к крыльцу.

- Вы что же, вдвоем работать будете? - спросил Алексей Фомич.

- Известно, - баба, - вот и увязалась, - сквозь зубы пропустил плотник. - Надо же ей знать, куда за получкой иттить!

- А-а, - понял Сыромолотов и спросил: - А вас, кажется, мне так говорили, Егором зовут?

Плотник глянул на него по-своему исподлобья, но как будто непонимающе и даже оглянулся зачем-то назад, точно спрашивали у кого-то другого.

- Не Егор, значит, вы?

- Никак нет, - ответил плотник сумрачно, но твердо.

- А как же, если не Егор?

- Я имя крещеное имею Е-го-рий, - раздельно произнес плотник.

- А не один ли это черт? - недовольно заметил Алексей Фомич.

- Вам должно быть известно, - высокомерно поглядел на него плотник.

- Мне известно, что один... А фамилия как?

- По фамилии я - Сурепьев.

- Ну и отлично... Так вот, Егорий Сурепьев, чтобы времени даром не терять, приступайте!

- Есть! - вздернув голову, отозвался на это Егорий и не то чтобы громко, но все же внушительно обратился к жене: - Дунькя! Сию минуту отседа лети к шаху-монаху!

Алексей Фомич не видел, как глянул при этом Егорий на свою Дуньку, но догадался, что очень свирепо, так как она тут же повернулась и пошла, ставя ноги носками внутрь и припечатывая их к земле крепко.

- Похоже, что дела у вас теперь, у всех плотников вообще, неважные? спросил Сыромолотов Егория, когда ушла Дунька.

- Дела совсем даже стали тупые, - вынимая из плетенки рубанки и стамески, согласился Егорий. - Охотников строиться теперь днем с огнем не найдешь: война!.. Хотя, сказать бы, и плотники тоже подобрались: кто убитый оказался, кто увечье себе получил, а кто в плен попал, - с плотниками та-ак!.. А если я, матрос черноморский, еще не взят на смерть, на увечье, так я ведь старых годов считаюсь, это раз, а во-вторых, куда нас, матросов, несчислимо брать? Кабы пехота, - та - другое дело, а матросня, она вся на счету, и вот ей, хотя бы наш Севастополь взять, убыли особой нет: сколько считалось спервоначалу во всех экипажах, столько и есть... Взять нас можно, конечно, - отчего не взять? Правительство все может сделать: захочет возьмет, а зачем? Только абы-бы кормить нас зря? А пища матросам, слова нет, полагается хорошая, - не как пехоте... А доски-брусья у вас заготовлены?

Сыромолотов повел его в сарай, где сложены были у стены доски и другой лес, а Егорий Сурепьев, отбирая там себе, что казалось ему подходящим для работы, заговорил вдруг таинственным тоном:

- Вы, слыхал я про вас, господин сознательный, кокарды не носили и сейчас не носите, а также имения у вас нет, что же дома этого касаемо, то такой дом должон сключительно у каждого рабочего быть, и похоже к тому теперь дело клонит, по тому самому вам можно сказать, чего другому бы не сказал...

Алексей Фомич заметил, как глаза у Егория стеклянно блеснули, в упор нацелившись на него, когда он держал в руках доску, готовясь положить ее сверху отобранной кучки леса. Голос Егорий заметно понизил, хотя сарай стоял в глубине двора, и услышать, что в нем говорилось, было бы мудрено кому-нибудь со стороны.

- Кандалами звенел за политику шесть лет и четыре месяца день в день! Вы, конечно, доносить на меня не побегёте, - потому вам могу довериться... С "Очакова" крейсера я матрос второй статьи, - ну, конечно, прав-состояния по суду был лишенный... Про крейсер "Очаков", небось, слыхали?

- Имею о нем понятие, - сказал Сыромолотов и добавил: - Также и о броненосце "Потемкине".

- Стало быть, одним словом, вам очень много об этом нечего рассказывать, - довольно качнул головой Егорий и продолжал: - Время какое было - этот девятьсот пятый год!.. Ну, похоже так, - ото многих людей приходится слышать, - хоть теперь уж считается шешнадцатый, а к пятому будто обратно дело подходит... И неужто ж теперь во флоте сознательных офицеров нет, как тогда были? Хотя бы, примерно будучи сказать, лейтенант Шмидт, какой нами тогда командовал... Эх, человек же был! Слово свое скажет, - и все готовы были за ним хоть в огонь, хоть в воду... А то вот был еще у нас на "Очакове" прапорщик из запаса, - фамилию имел Астияни, - из себя чернявый...

Сыромолотов, как хозяин, должен был бы позаботиться о том, чтобы Егорий Сурепьев, бывший матрос с крейсера "Очаков", поменьше говорил и побольше бы делал, но, как художник, он ловил глазами каждый поворот головы этого, в первый раз увиденного им человека, непохожего на всех других, которых он когда-либо видел прежде. Поэтому он даже пробормотал поощрительно:

- Говорите не опасаясь.

Какой-то прапорщик флота Астияни (или, может быть, Остиани) заставил его вспомнить о своем свояке, тоже прапорщике флота Калугине: как-то он теперь там, в Севастополе, куда поехала Надя? А Егорий, положив уже доску, продолжал:

- Ведь вот же считается из одного котла флотский борщ мы ели с одним подлецом, ну, а если бы не тот прапорщик Астияни, он бы весь партийный комитет на берегу выдал!.. Пришел это с берега и сейчас к вахтенному, прапорщику Астияни: "Честь имею доложиться, ваше благородие!" Тот ему, конечно, со своей стороны: "Чего тебе, Войт?" Фамилия, значит, такая была того подлеца-матроса: Войт. "Так и так, дело очень секретное: сейчас вот получил восемьсот рублей от комитета, чтобы я им восемьдесят винтовок на берег доставил... А я и вовсе хочу, чтобы мне от начальства благодарность, вот чего я хочу! Извольте принять от меня теи самые ихние восемьсот рублей, сосчитать их только вам надо, а мне расписку чтоб... Они меня этими деньгами купить хотели, будто я их никогда сроду таких огромадных денег не видал, а у нас же смолокурня своя есть, и также уголь мы палим большим количеством... Пусть мне, одним словом, от начальства благодарность, а не то чтобы я им винтовки доставлял, с какими вполне я могу засыпаться!.. Я-то деньги у них взял, конечно, бараном вполне прикинулся как и нельзя лучше, а сам про себя думаю: "Доставлю их господину вахтенному начальнику, и пусть их благородие доложит командиру, - может, мне за это какую награду дадут". Тот прапорщик даже ахнул, как это услышал, - а он же вполне сознательный был... "Ну, говорит, спасибо тебе, Войт, для пользы службы! Спасибо, что так ты сделал, - присяги военной не переступил!" Тот Войт, конечно, ему: "Рад стараться!" "Иди же теперь спать, а завтра я твое дело доложу командиру. А расписку, что деньги я от тебя принял, это я вот тебе сейчас напишу..." Все по форме сделал, а ночью собрал матросов несколько, какие сознательные, и им так и так: "Войт, подлец, комитет выдал! Надо, стало быть, пока не дошло до командира, непременно его убрать". Ну, раз дело до этого коснулось, чтобы убрать, то все говорить стали: "Я его!.. Я его!.. Нет, я!.." А тут прапорщик Астияни им: "Как же вы его убрать можете?" - "Ну, конечно, стукнем в голову да за борт!" - "Не подходяще, говорит. На моем дежурстве такое будет, это и вам погибель, а также и мне своим чередом... Называется это напролом идти, а не то чтобы... Может, я к утру что-нибудь такое придумаю, что и вы отвечать за такую стерву не будете, и я как-нибудь вывернусь..." Ну, с тем, конечно, все разошлись: человек не нам чета: прапорщик, образование имеет. А утром встали, конечно, койки свои скатали - подвесили, ждем, что он, наш вахтенный начальник, надумает. А он, прапорщик Астияни, назначает уборку снарядов в крюйт-камеру, а Войта этого самого Июду - в число рабочих... Сам же, конечно, для наблюдения стоит это, как ему положено, на трапе, на верхней площадке... Работают матросы наши ничего, справно, и кто что знает про Войта, все, одним словом, молчок и вида не подают... И Войт, этот гад, ворочает, как нигде не был, ничего не видал, - а малый он из себя был здоровый... И вдруг, - на тебе, - выстрел!.. И как этот Войт стоял над снарядом нагнумши, так и упал на него, рукой его правой обнял! Череп ему пуля насквозь и как раз в переносье вышла, - вот это место!

Тут Егорий выпрямился, голову отбросил, выставил кадык, и глаза его теперь уже длительно блестели. А на переносье свое он указал сначала одним пальцем, потом, чуть повыше, другим.

- Я не совсем ясно это представляю, - сказал Сыромолотов, тщетно пытаясь вообразить картину уборки снарядов на нижней палубе крейсера, причем прапорщик, выстреливший в Войта, поместился где-то на верхней ступеньке трапа, который куда же, собственно, вел?

- Вам, конечно, трудно это, - сразу согласился Егорий, - как вы есть штатский и сроду на судне военном вам не приходилось бывать... А он, прапорщик Астияни, вон как удумал: он и револьвер из кобуры кожаной не вынимал, а так только чуть отогнул ее, кобуру свою, и как только Войт под ним оказался нагнумши, так он и нацелил ему в голову через кобуру, - вон ведь что удумал! Что значит он - ученый был человек, а не то что мы серость!

- "Вынимал револьвер вахтенный начальник?" - нас спрашивают. "Нет, говорим, - никто не видал, чтобы их благородие револьвер свой из кобуры вынимали, - в этом какую угодно присягу примем: потому, как этого не было, то, значит, и не могло быть". - "А почему же это, - нам опять вопрос, вдруг выстрел?" Ну, мы уж слышали от прапорщика эти самые слова: "Несчастный происшел случай", - вот и мы все следом за ним: "Несчастный, - говорим, случай". А прапорщик со своей стороны доложили, что, мол, так и так, замечен, что якшается с кем-то на берегу. Уж там ищи, где хочешь, с кем якшается: Севастополь - это тебе не деревня, и люди там сидят не пришитые: нонче там, а завтра взял да и смылся. "Ага, - говорят, - та-ак! Ну, туда ему, подлецу, говорят, и дорога!" И вышел, стало быть, этот Войт обоюдный Июда, - вот как дело было.

- Ну, все-таки вас за него судили? - полюбопытствовал Сыромолотов.

- За Войта чтобы? Меня? Ни божесбави! Так что даже и прапорщику нашему церковного покаяния не дали, а не то чтобы нам... Мы же в этом при чем же быть могли?.. Вот с попом Брестского полка когда, - может, и эту историю пришлося вам слышать, - ну, тут уж одни сами матросы, потому как офицер, пускай даже сознательный, - на такое дело он вряд ли бы пошел.

- Я действительно что-то слышал о каком-то полковом священнике, припомнил Сыромолотов. - Не то он матросов исповедовал, а потом на них донес начальству, не то...

- Истинно! Оказался Июдой тоже, не хуже Войта, - подхватил Егорий. - А нешто написано это в его Писании, чтобы ему на духу поверенное начальству потом доносить?

- Нет, этого нигде нет ни в каком Писании, и не имел права он, священник, этого делать, - решительно ответил Алексей Фомич.

И, как бы поощренный этим, Егорий, не глядя уже больше на ворота сарая, - не показался бы там какой посторонний человек, - и несколько даже повысив голос, продолжал:

- Вот за это самое его и постановлено было казнить!..

Он подождал немного, не скажет ли чего-нибудь художник, но Сыромолотов молчал, выжидая.

- Матросы, они, конечно, одним словом, читали кое-кто в газетах: "К смертной казни через повешение", - вот у них это самое и явилось. Того мало, что исповедников своих выдал: он в пехотном полку своем Брестском что ни обедню служит, - от него проповедь солдатам: "Не будьте как матросы-бунтовщики! Попадете за это после смерти к чертям собачьим сковородки горячие лизать и, значит, в котлах вариться, а пока что натерпитесь на каторге, ну, однако, могут вас взять да повесить!.." И что ни воскресенье, только это самое солдаты брестские от него и слышат: "В случае чего с вашей стороны, - поимейте это в виду, - возьмут да повесят!.." Вон он где второй Войт объявился, - в Брестском полку... Поэтому и решение об нем у матросов вышло: убрать!.. И, значит, одним словом, все обдумано было, как убрать того попа вредного... В пятом годе снег в Севастополе выпал большой, и так что даже санки у извощиков завелись... Санки, значит, должны были помочь спроти того попа нам дать. Идет он это в шубе-шапке меховой, как им полагается всенощную служить, а тут метель поднялась, - свету не видно, - да уж и сумерки само собой, - идет, а насустречь ему матросов двое. "Так и так, батюшка, во флотских казармах матросам проповедь скажите, - очень вас просят все, как умеете вы проповеди говорить, аж до самых печенок людей пробирает..." Поп туды-сюды: "Да как я могу свою паству бросить на произвол, а к вам, матросам, ехать?" Ну, ему тут разговоры насчет того, что души надо заблудшие спасать, а какие праведные, те сами собой спасение получат, а между тем к саням с ним подходят, какие уж наготове стоят, да его за шубу, да в сани... Ну, одним словом, вывезли его куда надо было, да так он, значит, на фонаре и повис как был: и шубу и шапку ему оставили, потому, конечно, холод...

- Это, стало быть, за такое дело вы кандалами зазвенели? - неприязненно и глухо спросил Сыромолотов.

- За такое дело разе кандалы бы дали? - как бы даже удивясь подобному вопросу, чуть усмехнулся краешками бескровных губ Егорий. - За такое дело амур-могила и черный гроб! - Он провел ребром ладони по кадыку и посмотрел вверх на перекладину сарая. - Нет, я этому делу не касался, да, кажись, и матросов тех не нашли, - бежали они из Севастополя в ту же самую ночь, кажись... Нет, это я сключительно за одни просвирки.

- Как за просвирки? - не понял Алексей Фомич.

- А это как лейтенанта Шмидта расстреляли, - вам должно быть известно, на острове Березани, а мы, матросня, как узнали, решение тогда вышло всем за упокой Шмидта просвирки подать. Вот загодя просвирки мы в городе заказали, на судно доставили, - а нас все-таки восемьсот считалось человек, - и как только обедня началась в судовой церкви, - даже, сказать лучше, перед самым началом это, - что ни матрос, всякий идет к алтарю, просвирку несет, а на просвирке бумажка белой ниткой привязана, а на бумажке, своим чередом, написано у всех: "За упокой души лейтенанта Шмидта"... Стоим друг на друга зиркаем, что будет. Глядь, выходит из алтаря наш поп судовой, весь так точно красной краской покрасился и патлы свои залохматил. "Братья-матросы! кричит. - Ну неужто у вас ни у кого отца-матери нет покойных, что оказался изменник царю, вере, отечеству всех вам дороже?" Ну, вот я тут и рявкнул один за всех матросов: "Дороже!" О-он же, - он на меня только чуть глаз навел, патлатая душа, а заметил! Ну и, конечно, своим чередом, командиру послал сказать, какие-такие ему представили поминальные просвирки. Глядим, входит в церковь наш командир и прямо идет мимо нас в алтарь... А из алтаря голос его слышим: "Выбросить за борт!" Так и выбросили почитай восемьсот штук!.. Цельный день потом мартышки их клевали... Ну, а я как рявкнул один за всех, так и посчитали меня в этом деле зачинщиком... Выходит, бунт я поднял, а как же? Вот за это я и получил каторгу!..

- И что же там, на каторге, другие тоже за политику сидели? - спросил Сыромолотов.

- Со мной вместях? - Егорий покрутил головой и ответил: - Со мной на одних нарах там помещалось несколько их, ну, только они за такую политику, какая иржёть.

- Как так "иржёть"? - не понял его Алексей Фомич.

- Ну, сказать бы так: конокрады! Самые последние считаются люди, какие у мужика весной, как ему пахать-сеять, лошаденку лядащую уводили, а его в нищих оставляли, - вот какие.

И, должно быть, вспомнив об этих своих соседях по нарам, Егорий замолчал, забрал в охапку отобранные доски и потащил их к крыльцу.

А Сыромолотов, походив немного по саду и подойдя потом тоже к тому крыльцу, сказал:

- Был я недавно в Севастополе и угодил как раз ко взрыву дредноута "Мария"... Страшная была картина - этот взрыв!.. Как вы думаете, - вы бывший матрос, - кто мог решиться на такое дело, а? Кто мог взорвать такую громадину?

Егорий, нагнувшийся в это время над последней ступенькой крыльца, посмотрел на него снизу вверх и ответил загадочно:

- Кто взорвал, тот руки-ноги не оставил.

Сыромолотов пошел от него в комнаты недовольный таким ответом. Ему хотелось услышать еще одну догадку о том, отчего погиб дредноут "Мария" и вместе с ним множество здоровых людей, которым жить бы да жить.

Но нельзя же было ему, художнику, не занести в свой альбом эту новую "натуру". А когда он вышел снова на двор не только с альбомом, но и со стулом и уселся шагах в десяти от крыльца, нельзя же было не задать Егорию Сурепьеву еще несколько вопросов: разговаривать с "натурой" было в основных привычках Сыромолотова.

- Вы что же, Егорий, уроженец здешний или из других каких мест?

- Никак нет, не здешний рожденный... - Зачем-то помолчав немного, Егорий добавил: - Курский я соловей, Дмитриевского уезда, села Гламаздина.

- На родину, значит, вас совсем не тянет?

- А что же я на той родине своей должен с голоду, что ли, подыхать? Чудное дело, - родина! - И Егорий очень зло блеснул глазами. - Там же кто у меня может быть, ежли я давно уж там все обзаведение продал?.. Старик там у нас был один до земли очень жадный, - тот купил: все бы ему аржицу да пашаничку сеять... Ну, правду сказать, с той самой аржицы старик этот клятый до таких годов дотянул, что уж сам все на тот свет просился, где аржицы, вам это должно быть известно, - ангелы не сеют, а черти им даже и земли не продают... Ан, сколько ни просился тот старик туда, все его дело не выходило... И так, - вам сказать в точности, - до девяноста аж лет дожил, а все не помирает: не находит его смерть никак - и шабаш! Вот уж видит он, тот старик, - сын старший к нему на полати лезет, - лет под семьдесят было тому... "Чего это ты, Вася, прилез?" А Вася этот ему: "Да что-то кабыть слабость какая-сь во мне завелась, в самой середке... Отлежусь, может, зле тебя". Не отлежался, брат, вскоростях помер... А там, через полгодика этак, другой сын, помоложе, тоже к нему на полати мостится. "Что это вздумал ты, Проша?" "Да так чтой-то лихоманка очень одолевает..." Неделя не прошла, помер и этот самый Проша, а отец ихний все жив... Наконец того, зачал как-то он года свои высчитывать, - девяносто два насчитал... Ну, конечно, есть старику отчего испугаться! Взохался, взахался: "Ох, что же это такоича! Ах, грехи мои тяжкие!.. Не иначе потому это бог про меня забыл, что грехов на мне много!.. Тишка! - кричит. - Тишка, иди сюда!" А Тишка этот внук уж его был, - от Прохора: так уж ему тогда лет сорок с годком было. "Чего тебе?" "Гони за попом! Отысповедуюсь, приобщусь, может, помру скореича... И тебе без меня полегче будет, а то ведь зря на полатях место пролеживаю..."

Сделав тут передышку, так как сильно пришлось стучать молотком по гвоздям, Егорий продолжал:

- Ну, конечно, приходит поп за своим доходом, и вот начинается исповедь эта самая... Надо бы тихо, да старик-то ведь уж глухой стал, тихо говорить не может... Кричит попу что есть мочи: и тем-то он грешен был, и тем-то... Подождет, подумает, почешется и еще добавит. Ну, с течением времени, даже и попу тому надоело его слушать. "Отпускаются, говорит, все грехи твои, и давай уж причащать тебя буду, а то ты и до вторых петухов не кончишь!.." Причастил его, конечно, получил свое за требу, водчонки выпил, закусил студнем, - подался домой к попадье... А старик этот... Как его звали, шут его дери? Кажись, Семен Матвеич... Полежал, полежал после того в чистой рубашке, подождал-подождал своей смерти, - что же это за наказание такое? Не идет, и шабаш!.. Покряхтел про себя и опять к тому внуку Тишке: "Нет, Тиша, видать, не помру я так-то: еще ведь я, окаянный, один грех забыл!.. Ведь вот же напасть мне какая: забыл, и все!.. А грех-то не какой-нибудь вообче, а большой считается. Гони опять за попом!" А Тишка этот не дурак тоже: это, стало быть, опять попа водкой пои да студня ему становь. "Какой такой грех-то? - вспрашивает. - Ты мне его скажи, а я уж попу передам, а то вполне может такое дело выйти: поп-то придет, - чего ему не прийти, - а ты грех тот забудешь, - какими ж глазами мне тогда на попа моргать, что я его зря беспокоил?" Ну, тут старик ему в голос: "Мать твою за грудя в сенцах лапал, вот какой грех мой, - понял?" Тишка ему: "Лежи уж знай! Тоже грех нашел! И мать-то моя давно уж помершая, никак годов десять будет. Авось помрешь и так, без попа обойдешься!" Ну, однако, не помер в тот год: держал его черт за те бабьи грудя еще на полатях года четыре... Вот и спроси теперь того самого черта: какой тебе, черту, от этого барыш, что четыре года ты старого человека за грудя мучил?

Говоря это, Егорий привычно строгал доску, положив ее вместо верстака на двое козел, какие хранились в сарае для пилки дров.

- Это, собственно, к чему же вы мне, Егорий, об этом старике рассказали? - самым добродушным тоном спросил Сыромолотов, принимаясь за новую зарисовку.

- А это к тому я, барен, - метнул в него жуткий какой-то взгляд плотник, - что вот, бывает же ведь такое: живут-живут какие, и до того они живут, что аж сами в гроб просятся и даже гроба себе покупают, ан не тут-то было, - живут!.. А об себе думка у меня такая: из-за чего же ты с утра до ночи бьешься? Сключительно из-за одного куска хлеба, а бывает, и того куска не залапаешь.

- У вас, что же, семейство, что ли, большое?

- Бог миловал семейство чтоб заводить! - не поднимая глаз от рубанка, отчетливо сказал Егорий.

А Сыромолотов в это время подумал, не знает ли он про старика Невредимова, не намекает ли на его долгую жизнь, вспоминая какого-то Семена Матвеича из села Гламаздина.

Поэтому он сказал как бы про себя:

- Много что-то злобы против людей, очень много...

- А доброта у меня спроти них откуда же может взяться? - с любопытством даже как будто поглядел на него плотник. - Есть по плотницкой работе калуцкие, - ну про тех говорится, что лаптем тесто меряют, огурцом телушку режут... А про курских что говорят? Только что обротники, потому как они по конской части мастера... Однако, в конце-то концов, вот что и с нами, с курскими, происходит! - И он показал художнику сначала один дырявый рукав пиджака, потом другой.

Кстати, в это время он уже остругал доску и подошел к крыльцу отмечать на ней карандашом, сколько надо отпиливать на ступеньки.

- Говорится: каких замуж выдали, каких сговорили, а про каких и думать забыли, - вот так и про нас грешных, - как бы позаботился он, чтобы и язык его не оставался без работы. - Ну, однако ж, раз веру-царя-отечество защищать, то, значит, тут уж про всех до единого вспомнить надо. Бери вот себе японскую винтовку, как своих не стало хватать, да маршируй себе под пули, под снаряды, голову свою им подставляй, как она все одно дурная и на черта она тебе больше сгодиться может? Говорится, - реки и те без помощи поникают, а на твою помощь сключительно вся царская надежда положена.

Тут Егорий коротко кашлянул и приставил левую ладонь, согнутую калачиком, ко рту. И только когда начал отпиливать от доски на ступеньку, испытующе исподлобья поглядел на художника.

- Да, подобрали людей, - не замедлил согласиться с ним Алексей Фомич. А в начале войны, я помню, все говорили, что продолжительной такая война быть не может: раз, два, - и готово... У меня сын тоже вот уж третий год служит в пехоте... Свояк мой, - он в Севастополе, во флоте, - чуть не погиб на этой самой "Марии", - едва-едва выплыл... А кроме того, ведь и братья жены моей тоже в разные полки взяты...

- Ну, однако, дозвольте спросить, барен, - не то чтобы рядовщиной они были забраны? - очень живо осведомился Егорий.

- Нет, не рядовыми, - скороспелыми офицерами этими военного времени, прапорщиками, - охотно ответил Сыромолотов и добавил: - Ведь они все образование получили, поэтому теперь и офицерские обязанности несут.

- Ну да, вроде как святые в старину спасались в пустынных местах, подхватил Егорий, - хотя между прочим базар от тех мест пустынных поблизу должон был находиться, иначе бы курса свово не прошли бы, с голодухи поколели бы раньше времени... Это я к примеру так говорю, - и опять кашлянул в левую руку, начав прибивать на место отпиленную ступеньку.

"Востер на язык!" - подумал о нем Алексей Фомич, принимаясь за новый рисунок, по счету четвертый.

- Вы, конечно, хозяин считаетесь дома свово, - начал снова Егорий, прибив эту ступеньку и принимаясь отпиливать кусок доски для другой. - И хотя, сказать бы, желаете, чтоб я у вас на глазах работал, ну, заняты притом же своим делом, чтоб зря времени не тратить... А то вот раз, - это до войны дело было, - работал я тоже на дому у хозяина одного, только он был немец. Просветы я ему делал для флигеля, а также подшив под потолок, - работа эта, известно вам, гвоздевая... А тут ему приспичило ехать куда-то, немцу тому, по делам по своим, дня на три... "Вот, Егорий, - это он мне говорит, - как теперь без моего глазу будешь ты, оставляю тебе по списку тысячу семьсот восемьдесят семь предметов, а ты прими и распишись, как ты есть грамотный, а когда приеду, то, стало быть, мне в точности отчет дашь, сколько чего и куда у тебе пошло".

- Каких же это тысяча семьсот предметов? - удивился Сыромолотов.

- А как же так, каких! Разных там вобче по нашему делу: шпингалетов, задвижек, шурупов, петель оконных, ручек, крючочков для форточек и, что касается для подшива, гвоздей двухдюймовых, также и трех-четырехдюймовых, доски прибивать к балкам, - объяснил Егорий. - Ну вот, приезжает той немец, давай все считать он, - каждый, понимаете, гвоздь забитый и тот сосчитал, записал на бумажке, чтобы не сбиться...

- Да, немцы статистику любят, - согласился Сыромолотов. - Вот так же они и свои снаряды к орудиям считали перед войной и свои патроны... Да и у союзников их тоже все было ими сосчитано... Благодаря счету они теперь и побеждают.

- Ну, тот немец, он, кажись, на Урал куда-то выслан, - и все, значит, тыщи предметов его остались совсем без последствий, - вставил плотник. - А вот что я хотел бы у вас вспросить, барен. Вы вот это чертите карандашиком не с меня ли, грешного, свои планы?

- То есть рисунки, вы хотите сказать?

- Ну, хотя бы ж рисунки, - и кашлянул Егорий, прикрыв рот. - Выходит, стало быть, так: вы мне пользу преизнесли, работу мне на день дали, так что я могу считать, что назавтра я хлеба себе разжился, а я вам, выходит, пользу двойную преизношу: и крыльцо вам починяю, и, своим чередом, вы с меня рисунки свои снимаете, - может, за них не трояк, как я, получите, а пожалуй что чуть-чуть и поболе... Это я к примеру так говорю.

- Нет, я за эти рисунки ни одной копейки не получу: они никому не будут нужны... А если я их делаю, то это у меня просто привычка такая, - с виду совершенно спокойно ответил Алексей Фомич.

Однако, посидев после того еще с минуту, он закрыл альбом, взял стул и ушел в комнаты.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В полдень пришла Дунька и принесла Егорию какую-то снедь в синей эмалированной миске, завернутой в тряпицу.

Пока он ел, она с большим любопытством ходила по двору и саду, зашла, наконец, и в сарай, и Алексей Фомич слышал, как Егорий крикнул ей:

- Дунь-кя-я! Ты чего это там зиркаешь, где не надо? Аль украсть чего хочешь у барена, сука?

Отворив окно, Сыромолотов не утерпел сказать:

- Очень строго что-то вы обходитесь с женой, Егорий!

- С бабой своей? - поправил его плотник. - А с ними, с бабами, разве можно иначе? Им только волю дай, а тогда с ними и жизни не рад будешь.

Егорий при этом сжал кулак, на вид твердый, как каменный, и помахал им предостерегающе в сторону подходившей от сарая Дуньки. Однако, к удивлению Сыромолотова, и у Дуньки оказался голос, - правда, весьма неприятный, вороний:

- Хороших людей постыдился бы, цыбулястый черт! Жрал бы, когда тебе принесли, да молчал бы, конопатый идол!

И Сыромолотов еще только пытался догадаться, что это значит "цыбулястый" - когда Дунька торопливо подобралась к окну и почти пропела:

- Бари-ин! Дайте уж мне вы, сделайте такую милость, той трояк, а то ведь пропьет он его, а мне и пятачка не даст, а я его, черта, корми!

- Постойте, как же это так? - озадачился Алексей Фомич. - Он же ведь матрос бывший, сознательный, за политику "кандалами звенел", а вы...

- Ка-кой он матрос! - истошно закричала Дунька. - В острогу он сидел за тую политику, какая иржёть!

- Что за черт! Опять это "иржёть"! - изумился Алексей Фомич, но в это время крикнул и Егорий: "Дунь-кя-я!" - и встал, и показался страшен: рот его был открыт, оба каменных кулака сжаты, а глаза округлились, как у ястреба.

И не успел еще Алексей Фомич вынуть кошелек из кармана, как Дунька уже метнулась от окна за угол дома, а следом за ней от крыльца бросился и Егорий все так же с открытым ртом, как будто хотел он пустить в дело и зубы.

Алексей Фомич сразу потерял всю присущую ему медлительность; почти прибежал он из мастерской к парадной двери и едва успел отворить дверь, как на него шлепнулась всем телом Дунька, за которой Егорий был уже не больше как в трех шагах, так что щербатые, но еще крепкие зубы его как бы впились уже в то место, где только что, момент один назад, была спина Дуньки.

Сыромолотов захлопнул за собою дверь, стал на первую ступеньку крыльца, прикрыв собою Дуньку, и крикнул:

- Стоп!

Почему-то именно это "стоп!" вырвалось у него как-то само собою, а не "стой!", и так же, как Егорий, он сжал кулаки. И, должно быть, вид его, мощный, несмотря на большие годы, и решительный все-таки, сразу отрезвил плотника: он остановился на полушаге, как будто по военной команде.

И с полминуты стояли они друг перед другом, художник и плотник, остро, как перед рукопашной схваткой, наблюдая друг друга, пока на глазах художника не преобразился плотник: кулаки его разжались, рот закрылся, а в ястребиных глазах появились даже неожиданно веселые как будто огоньки, и выдавил он из себя хрипло:

- Это вы, ба-рен, хорошо исделали, что дверь от нее закрыли, а то бы она вас обобрала, эта Дунькя-воровка!

- Врешь, дьявол проклятый! Не воровка я! В острогу не сидела, как ты, конокрад паршивый!

Сыромолотов повернулся к ней, на всякий случай оглянувшись при этом на ее мужа. Ему представилось, что она, эта Дунька, кинется вот сейчас на него сзади и пырнет его ножом в спину. Он быстро, как и не ждал от самого себя, поднялся на площадку крыльца, чтобы стать хотя бы рядом с Дунькой, а не спиною к ней, и, овладев уже собою, крикнул плотнику:

- Иди кончать работу!

- Есть кончать работу! - по-морскому повторил Егорий, повернулся через левое плечо вполне отчетливо, но пошел снова за угол дома, загребая землю длинными ногами и сутулясь.

- А ты вот что, Дунька, - ты сейчас же отсюда уходи, а там дальше это уже не мое дело, как ты поступишь: дальше - там уж спасайся от мужа, как сама знаешь!

И, говоря это, Сыромолотов все-таки вынул приготовленную было раньше трехрублевую бумажку из кошелька и подал ей с большой осторожностью, крепко зажав кошелек в руке.

К удивлению его, Дунька ничего не сказала, кошелька даже и не попыталась выхватить из его рук, бумажку проворно спрятала, скомкав, а сама, поглядывая на угол дома, заспешила к калитке.

Алексей Фомич долго ходил из угла в угол по своей столовой, украшенной вместо картин или этюдов только старой, выцветшей уже табличкой, написанной когда-то собственноручно им готическим шрифтом: "Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".

Поглядев теперь на эту табличку, Сыромолотов подумал, что восточная мудрость, создавшая такое изречение, как бы предвидела такого "гостя", как этот вот плотник, назвавший себя Егорием Сурепьевым. Однако он счел бы за малодушие выгнать его вот теперь же, да и Дуньке надо было все-таки дать время от него куда-нибудь скрыться.

Он привык думать над словами, услышанными им впервые, а теперь как раз были два таких слова: "иржёть" и "цыбулястый".

"Иржёть", думал он, это вроде как мужики в средних губерниях Тамбовской, Рязанской, - говорят "аржица" вместо "ржица", то есть рожь, да и сам этот Егорий, хотя он курский, тоже сказал раз "аржица", "пашаница", а вот "цыбулястый" откуда взялось? Должно быть, от "цыбули", - лук по-украински, но не луковица, конечно, а только зеленые длинные листья, пустые внутри. Как зеленые листья лука, цыбулястые ноги длинны и слабы; как ветру легко сломать листья цыбули, так легко можно сбить с цыбулястых ног человека; но разве годятся в матросы люди с подобными ногами? Кто же все-таки он, обладатель таких ног: "очаковец" ли, если верить ему самому, или всего только бывший конокрад, если верить жене его Дуньке? Бывшим конокрадом оказался, между прочим, и Распутин, - третье лицо в государстве Россия (а может быть даже и первое). Что же это за государство такое, в котором из конокрада может выйти не только полуцарь, а даже целый сверхцарь, и начнет этот сверхцарь проводить такую политику, какая "иржёть", да так оглушительно, что до сих пор стоит в ушах это ржанье - взрывы на несчастном дредноуте "Императрица Мария", погибшем не где-то в открытом море, в сражении с более сильным противником, а в своем собственном порту, в знаменитой Большой севастопольской бухте. И если этот Егорий Сурепьев, который, может, по паспорту своему и не Егорий и не Сурепьев, не был никогда матросом, как говорила его жена, а только слышал от матросов, что они рассказывали о предателе Войте, и прапорщике Астияни, и о восьмистах просвирках, поданных "за упокой души лейтенанта Шмидта", то чем же все-таки он занимался раньше, прежде чем стал конокрадом? И неужели Вильгельм и его министры, подготовляя эту ужасную войну, учитывая, сколько стали выплавляется в год в России и сколько может быть сделано на ее заводах орудий и снарядов, винтовок и патронов, учитывали и то, сколько таких вот Егориев останется в России в тылу, когда все молодое, способное, крепкое и чистое отправит она на фронт, протянувшийся небывало в ее истории от Мурманска до Одессы и даже до Закавказья? Кто не ляжет костьми на этом огромном фронте, тот вернется после войны, но в каком виде вернется? Простреленный, хронически больной и ревматизмом и другими болезнями явится он с фронта!.. Интеллигенция русская, - разве так уж была она многочисленна? Растили, растили эту интеллигенцию со времен Петра, но сколько же останется от нее после такой войны?..

Почему-то, хотя и в связи, конечно, с тем, о чем он думал, очень отчетливо представился Алексею Фомичу сын Ваня, когда-то "любимое дитя Академии художеств", прапорщик мощного вида. Писал он отцу редко, и последнее от него письмо было получено месяца два назад. Он был адъютантом одного второочередного полка и писал из города Броды в Галиции, который тогда только что был занят этим и другим полком одной с ним дивизии. После того появлялись кое-где списки убитых и раненых офицеров, но Вани не было в этих списках, и художник, думая о своей картине "Демонстрация", перестал наконец думать о сыне.

Теперь же, когда он шагал по столовой, сын вспомнился и стоял перед глазами очень отчетливо, и странным показалось то, что Ваня смотрел на него как-то по-новому: не спокойно-наблюдательно, по-художницки, и не опустошенно, как этого можно было ожидать от человека, проведшего больше года на фронте, а задумчиво, углубленным в себя, очень каким-то поумневшим взглядом...

Он хотел чем-нибудь заняться, чтобы отвлечься от этого, но ничего такого не нашлось, и стало так почему-то трудно оставаться наедине с собою, что ноги сами повернули из столовой к тому крыльцу, где стучал молотком плотник.

Отворив дверь на это крыльцо, Алексей Фомич с минуту глядел на Егория, шумно сопя; даже странно показалось ему, что плотник вот так, как ни в чем не бывало, орудует тут у него и делает вид, что не замечает, уйдя весь целиком в свою работу, что хозяин дома отворил дверь и на него, а не куда-то в даль, смотрит.

Наконец, он вышел на крыльцо, и тут ему пришлось удивиться по-настоящему: Егорий, кашлянув по-своему, в кулак, вдруг поднял на него глаза и спросил негромко:

- А вам известно, барен, как королева какая-сь, - кажись, греческая она была, - через наш Симферополь в Петербург ехала?

- Не знаю, - буркнул Алексей Фомич.

- Как же, - ведь это не очень давно было, - после пятого года... Генерал Княжевич тогда у нас губернатор был, а Кузьменко полицмейстер, вместе они ее и встречали... По какой такой причине у нас она, королева эта, остановку должна была исделать, это, конечно, дело ихнее, а только не одна же она ехала... Раз такая птица важная к нам залетела, то грекосов этих самых, или как бы сказать пиндосов, много зле нее держалось... Ну, однако, раз назначена остановка им всем, то как считаете, - кормить такую ораву надо, иль пускай у них кишки марш играют? Вот и поломай голову те княжевичи с теми кузьменками, из чего именно обед им сварганить? Ну, тогда тут им на выручку явился пристав один, - третьей он был части, очень из себя здоровый, Дерябьев по фамилии...

- Дерябин? - невольно переспросил Сыромолотов.

- Хотя бы ж Дерябьин, как вы сказали, а по-нашему все одно... И вот Кузьменко к нему: "Так и так, - выручай!.." - а Дерябьин этот, он же на егме вырос.

- На какой "егме"? - перебил Сыромолотов. - Что это еще за "егма" такая?

- Ну, иначе сказать, на хабаре...

- А еще иначе "на взятке", что ли?

- Ну, хотя бы и так... Все, выходит, я говорю не по-вашему, а где я учился, чтобы по-вашему говорить?

Так как Егорий после этого замолчал, а Сыромолотову хотелось уже теперь узнать что-нибудь о видном персонаже своей картины приставе Дерябине, то он спросил:

- Что же именно Дерябин, - как? Чем он Княжевича выручил?

- Так ведь в третьей части тут цыгане живут, и не сказать бы, что их мало, а вполне порядочно - цельный квартал цыганский, - кашлянув, продолжал плотник. - Призвал он, Дерябьев, старшого цыгана и ему приказ дал: "Через два часа чтоб, никак не позже смотри, - пятьдесят штук курей в губернаторский дом чтоб доставили королеву кормить! Не кого-нибудь, а целую королеву, черти смоленые, - поимейте это себе в виду!" А цыгане что ж, цыгане, конечно, курями хоть не занимались, ну, между прочим, про запас себе доставать их умеют: этому они сыздетства обученные (тут Егорий слегка подкивнул подбородком и мотнул головой). Одним словом вам сказать, двух часов не прошло, а цыгане-цыганки полсотни курей на губернаторский двор приташшили... Как я сам на том обеде у губернатора Княжевича не был, то сказать вам не могу по этому самому, сколь гости были довольны; а только вечером после обеда их уж опять на вокзал провожали и счастливого пути им желали... А на другой день те цыгане к тому приставу Дерябьеву гурьбой лезут - деньги за курей получать. Ну, а Дерябьев, он же сам деньги получать любил, а не то чтобы их кому платить, - кэ-эк рявкнет на них: "Прочь отседова, пока целы! Чтоб и духом вашим цыганским у меня тут на дворе не пахло!.." Ну, однако, сказать бы, цыгане-цыганки того крика не очень испугались, как уж не один раз его слыхали, а знай себе денежки требовают. Ну, тогда Дерябьин им вместо денег бумажку сует к полицмейстеру Кузьменке: "Вот от кого деньги вам получать!.." Хорошо, что ж: все ж таки бумажка, а не то чтобы крик один, притом же печать на той бумажке, видят, есть круглая, - все по форме... Приходят до Кузьменки того, а тот - старый уж человек, - я, мол, этому делу не причина, и платить за курей денег у меня не заготовлено, а идите вы к самому губернатору, - может, он вам уплотит. "Бумагу, кричат, давай. Без бумаги как пойдем к губернатору?" Кузьменко что ж, - дает им и он бумажку и тоже для видимости печать к ней пристукнул. Лезут теи цыгане в губернаторский дом, а тут губернаторша от них в страх и ужас пришла и давай духами прыскаться и кричать, и, стало быть, их городовые селедками своими долой с улицы гонят. "Куда ж нам теперь?" - цыгане кричат. "А вы какой части? Третьей считаетесь? Ну, вот к свому приставу Дерябьеву и шпарь!" Пришли опять цыгане до Дерябьева, а тот им кричит: "Теперь осталось вам только к чертовой матери иттить или же к самой королеве греческой да с нее деньги за курей и получать, как они есть все до одной вами уворованные!.. И ничего вам, смоленым чертям, не стоит еще их наворовать хоть целых две сотни, потому как наш Симферополь - он город губернский считается, и курей в нем водится не меньше, как сорок тысячев!.." Ну, стало быть, благословение свое им дал, - с тем и пошли теи цыгане. И уж посля того, конечно, у какой цыганки на угошшение королевы этой самой две куры пошло, через день, через два их пять в закутке сидело, только корми знай!.. Ну, и корма тоже воруй.

Сыромолотов ничего не сказал плотнику, когда он кончил рассказ о цыганах, но про себя не мог не отметить, что вот пристав Дерябин, который занял уже свое место на его огромной картине, оставил, значит, по себе память здесь, а теперь не иначе как обуреваем задачей оставить еще большую память и там, в столице.

Обедал Алексей Фомич ежедневно в два часа и, простояв перед картиной, чтобы вглядеться в несколько нового теперь уж и для него самого пристава Дерябина, минут десять и увидев потом, что стрелка стенных часов подходит к двум, он снова вышел на крыльцо, чтобы спросить у плотника:

- Что, много ли осталось? Последнюю ступеньку прибить?

- Да вот уж прибиваю последнюю, - ответил Егорий, не поднимая на него глаз.

- Кончай, кончай и перестань уж стучать, - мне надоело, - тяжело выдавил из себя Сыромолотов.

Только после этих слов чуть как будто даже усмехнувшийся плотник тяжело посмотрел на художника и отозвался тягуче:

- Ба-аре-ен! Вам стуканье мое за какие-сь пять али шесть часов надоело, а как же нам за всю жизнь нашу? Каждный день с утра до ночи мы один только стуковень свой слушаем, тем и живем на свете!

- Ну, это уж дело не мое, мне в это вникать и незачем да и некогда, неприязненно сузив глаза, бросил Сыромолотов.

- То-то оно и дело, что и незачем вам да и некогда, - повторил явно сердито Егорий. - Таким же самым манером и всякий другой из вас может сказать.

Сыромолотов дождался, когда он забил последний гвоздь в последнюю ступеньку, и сказал:

- Ну вот, - теперь собирай свои инструменты и с богом!

- А трояк за работу, вы считаете, что уж мне самому уплатили, когда вы его Дуньке дали? - с большой ненавистью в голосе спросил плотник, складывая в плетенку рубанок, молоток, топор, который оказался ему здесь не нужен, но на который пристально смотрел теперь художник.

- А ты откуда же взял, что я дал трояк твоей Дуньке? - спросил Алексей Фомич, увидя, что топор лежит уже в плетенке.

Егорий коротко, теперь уже заметнее, усмехнулся снова, кашлянул в свой каменный кулак и ответил тоном как будто сразу повеселевшим:

- Как езли не дали, так чего же лучше! Тогда значит, я как у вас тут работал, то я же и за работу получить должон, а ничуть не Дунька, какую я все одно, домой приду, изуродую, как бог черепаху!

- Теперь и я вижу, что ты не матрос и никогда им не был! - выкрикнул Сыромолотов, протягивая заранее приготовленную трехрублевку и сопя шумно.

- Воля ваша... что хотите во мне видеть, то и видьте, - сказал, как бы не обидясь на это, Егорий.

Он сложил бумажку вчетверо, сунул ее во внутренний карман пиджака и пошел, ничего больше не добавив и как бы устало волоча ноги, а Сыромолотов вошел в комнаты только тогда, когда услышал, как он звякнул щеколдой калитки.

В два часа кухарка Сыромолотова, Феня, внесла ему в столовую тарелку супа, и он спросил ее с заметной для него досадой:

- И где же это посчастливилось тебе такого плотника найти, Феня?

Немолодая уже, бывшая когда-то раньше кухаркой у Невредимовых и нанятая Надей, как только приехала она из Петрограда женою Сыромолотова, а бывшая раньше у него экономка Марья Гавриловна нашла себе другое место, Феня удивленно подняла бесцветные реденькие брови, свекольно зарделась всем как бы вспухшим лицом и, показав золотые коронки почти всех передних верхних зубов, спросила испуганно:

- Неужто такой плохой оказался?

- Каторжник какой-то и чуть свою жену не убил при мне! - объяснил Алексей Фомич, чем был плох плотник.

Но слова его сразу успокоили Феню.

- А я-то думала что другое, - махнула она широкой в запястье рукой. - Я их обоих ведь на базаре и раньше часто видала: он с инструментом стоит, а она ему работу ищет: у всех выспрашивает, не надо ли плотника.

- Ну, уж завтра их едва ли на базаре увидишь.

Феня подумала и отвечала спокойно:

- Как пьяные оба напьются, то, может, и на базар не пойдут; а если не пропьют денег, опять рядышком стоять будут: ворон ворону глаз не выклюнет.

- Ну что же, - вот в самом деле, завтра на базар пойдешь, поищи-ка их там, и, уверяю тебя, не найдешь: не тем у них пахнет, чтобы им там опять рядышком стоять, - оживленно сказал Алексей Фомич.

Вслед за этим он представил матросов, которые помогали спастись его свояку, прапорщику флота, из благодарности которым он и этому "цыбулястому" плотнику, назвавшемуся бывшим матросом с крейсера "Очаков", начал говорить "вы", и спросил Феню:

- Все-таки же матросом-то он когда-нибудь действительно был или никогда не был? Умеет говорить "есть!", как принято только у матросов.

- А что же тут такого хитрого сказать "есть"? - улыбнулась Феня. "Есть" - это я разов двадцать на день от людей слышу, да и сама так тоже не меньше говорю.

- Гм, да, конечно, хитрого нет... Но ведь, кроме того, о матросах-черноморцах подробно довольно он мне рассказывал, - добавил Алексей Фомич.

- А он разве от людей не мог слышать? А представиться - это не одни актеры в театре, а и всякий умеет, - опровергла Феня и этот довод и победоносно унесла на кухню пустую тарелку, чтобы принести жаркое.

Сыромолотов же вспомнил в это время то, что рассказал ему плотник о цыганах, которых будто бы сам пристав Дерябин благословил на кражу кур у хозяек Симферополя, и, странно было ему самому отметить это в себе, он именно здесь, за обедом, в этот рассказ поверил. Вышло, значит, так, что раньше о Дерябине он думал все-таки лучше, а теперь ясно стало, что если он сам, этот пристав, на "егме" вырос, то другим он и быть не мог.

Конечно, можно было и не верить истории с цыганами, как не хотелось уже верить участию вот этого Егория Сурепьева в истории с просвирками "за упокой лейтенанта Шмидта", но почему-то все же не мог уже теперь к "своему" Дерябину на вороном красавце коне относиться так, как относился раньше. Тут же после обеда он снова пошел в мастерскую, долго смотрел на свое создание и сказал вслух, покачав презрительно головой:

- Так вот ты каков оказался со всей своей важностью!.. Ловкостью рук цыганских королеву греческую кормил!.. Хо-ро-ош гусь!

И хотя рассудок Сыромолотова стоял за то, что вполне так и мог поступить пристав Дерябин, как об этом рассказывал плотник-конокрад, потому что рыбак рыбака видит издалека, но художнику, совершенно вопреки рассудку, допустить этого почему-то не хотелось: очень видное место занимал этот покровитель куроцапов на его картине.

В то же время как-то независимо от недавнего, только вчерашнего еще увлечения своего эскизами к новой картине - "Взрыв линкора" - он глядел теперь и на них несколько как будто другими глазами. И опять виноват в этом оказался тот, кто назвал себя бывшим матросом с крейсера "Очаков".

А вечером, когда пришлось уже зажигать лампы, не то чтобы жуть, а какое-то все же неприятное чувство овладело Сыромолотовым.

Правда, это чувство было естественным: он уже отвык оставаться по вечерам один; пустоту в его доме заполняла вот уже около двух лет Надя, а в этот вечер ее не было, и пустота наползала на него изо всех углов. Однако не только это одно, было еще и другое.

Невольно вспомнилось слово "детонация", слышанное там, в Севастополе, от свояка с забинтованной головой. Там, на линкоре "Императрица Мария" взрыв за взрывом, и вот от детонации, от взрывных волн, расходящихся кругом, начинаются вдруг взрывы на других судах, где ведь тоже есть свои крюйт-камеры, в которых хранятся и снаряды и бездымный порох. Нечто подобное этому самому бездымному пороху ощутил он теперь и в себе самом, и этот порох, - ясно представилось именно так, - в нем взорвался.

Пока это еще где-то там в глубине, незаметно для постороннего взгляда, не совсем внятно и для него самого, однако же ощутимо и может повести за собой другие взрывы, гораздо более крупные.

И хотя не хотелось Сыромолотову даже самому себе сознаться в этом, но навертывалось как-то само собою, что помог ему ощутить взрыв в себе не кто иной, как Егорий Сурепьев, с каменными кулаками, цыбулястыми ногами и конопатым кадыком на тощей шее.

И снова он подумал о сыне Ване, бывшем одно время чемпионом мира по французской борьбе: вот это была бы опора! Однако где-то понадобился он, как опора, вместе с миллионами других подобных ему опор... Кому же собственно? Тому самому, кого на картине "Демонстрация" охраняет пристав Дерябин! Выходит, что он, этот ничтожный человечек, овладел его сыном-богатырем и только потому, конечно, что он еще достаточно для этого молод...

В то время, когда молод был сам Алексей Фомич, не было войны, которая могла бы его, художника, втянуть в свою всеистребляющую воронку, - и только это одно, что не было, позволило ему быть и остаться самим собою. А если он теперь не там же, где-то в Галиции, недалеко от сына, то этому обязан только своим годам, которые принято называть не пожилыми даже, - старыми.

"Старые года", "старость", - об этом как-то ни разу в отношении себя самого не приходилось думать Сыромолотову, и это просто потому, что не ощущал он в себе толчков старости.

Он именно так и представлял, что старость имеет испытанный прием врываться к человеку толчками, ударами, вспышками, а когда ворвется, то остается и пускает корни, как раковая опухоль желудка, например, пускает в сторону печени свои метастазы... И вот глядит с недоумением человек, что седеют и падают его волосы, начинают почему-то качаться и сами выходят из челюстей зубы; то там, то здесь появляются на лице морщины...

Телом он еще крепок как будто, но вот неожиданно новый толчок старости, и становится почему-то неуверенной походка... Потом еще толчки: тупеет слух, изменяет зрение, странно начинает вести себя память.

И черт их знает, откуда берутся и как подкрадываются эти толчки, но человек уже не доверяет себе, - своим силам, своей способности жить одному, без всякой опоры. Перестает он верить и в свою безопасность и начинает подозрительно оглядываться по сторонам и всматриваться во все лица кругом, в которых начинает уже чудиться ему что-то новое и почему-то враждебное, хотя среди этих людей есть и такие, которые известны ему давно и прежде казались видны насквозь, как вода в неглубоком тихом ручье...

В этот вечер, когда совершенно стемнело, Сыромолотов сделал то, чего как-то не приходило ему в голову делать раньше: он вышел из дому, подошел к калитке и попробовал дернуть ее, чтобы убедиться, заперла ли замок или нет Феня.

Какую-то незнакомую ему расслабленность в теле почувствовал он, когда ложился спать: не усталость, обычную после хорошо проведенного рабочего дня, а именно расслабленность, которая испугала его своей новизною и долго мешала ему заснуть.

Проснулся же он еще задолго до рассвета от какого-то нелепого и в то же время жуткого сна.

Насколько он мог припомнить проснувшись, началось с того, что у него в мастерской появились какие-то люди, по виду как будто богатые: двое мужчин, весьма упитанных, и женщина средних лет, чернявая, завитая, с нерусским лицом и жестами.

Один из мужчин, горбоносый, бритый, говоривший с сильным акцентом, был как будто мужем этой чернявой; другой, - выше этого ростом и надменнее видом, - ничего не говорил, только изредка поднимал руку, показывая то на то, то на это в его мастерской, где они вели себя почему-то по-хозяйски.

Не только этюды, свернутые в трубки, но и книги из двух книжных шкафов были уже почему-то свалены кучей на полу, причем иные пачки их были перевязаны крест-накрест зеленым шнуром от гардин.

Ошеломленный тем, что увидел, он закричал, как мог громко: "Нет! Нет, этого я вам не позволю!" Они же, все трое, в ответ на его крик только пожимали плечами и делали гримасы, как будто он вел себя очень бестактно... Но вот вдруг женщина с черными буклями берет его за руку и самым сочувственным тоном говорит:

- Это чистый грабеж! Вам надо пожаловаться приставу!

- Дерябину? - догадывается он.

- Дерябину, - соглашается она. - Пойдемте вместе, я его очень хорошо знаю...

И его уводят... Уводят из его же собственного дома, и он понимает, что его уводят, но все-таки идет... Дальше был какой-то непостижимый сумбур, из которого возникло знакомое, - деревья его сада над забором, и он понял, что подходит к своей калитке, а женщина кричала:

- Это безобразие, что они у вас сделали! Хотя они вам дали двадцать тысяч, но ведь это все равно, что фальшивые бумажки... Разве же это настоящие деньги, - вы подумайте!

И тут он увидел прямо на земле около калитки вынесенные уже из дома пачки книг, трубки этюдов, картины на подрамниках и наконец... "Демонстрацию" почему-то в новой широкой и блестящей позолотой багетовой раме... Она стояла прислоненная к забору... Возле нее был тот высокий и безмолвный и показывал пальцем на подъезжавшие подводы, на которых, - явно ведь это, - сейчас увезут все, что было в его мастерской, даже и "Демонстрацию", а он силится вспомнить, когда и кто дал ему какие-то двадцать тысяч, и хочет спросить об этом женщину, но ее уже нет около, а в калитку со двора протискивается с большущим узлом за спиною плотник Егорий Сурепьев с красным натуженным лицом и снизу, из-под узла кричит во двор:

- Дунь-кя-я! Ты же там как, стерва? Все ль подобрала, черт рябой?

От этого видения, от этого резкого крика им, Сыромолотовым, овладевает какой-то цепенящий ужас, и он поднимает голову с подушки. Сердце его очень стучало, руки дрожали так, что едва нашел он коробку спичек около себя на стуле, чтобы зажечь свечку. И когда зажег и увидел около себя все привычное свое, все-таки вглядывался во все углы, - куда же делись эти страшные, жаждущие его смерти люди?

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда вернулась Феня, то первое, что услыхал от нее Алексей Фомич, было:

- Видела я их обоих: стоят, как и стояли.

- Стоят? И не пьяные? - удивился Сыромолотов.

- Похоже было, что нет, не успели... Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: "Али еще я понадобился твоему барину?" - "Нет, говорю, с нас довольно!" И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: "Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, - пускай ждет!"

- Что-о?.. Так и сказал? - изумленно вскрикнул Алексей Фомич.

- Истинно, такими самыми словами, - чуть не побожилась Феня. - Я уж вижу - глум с его стороны, - не стала с ним связываться, - да ведь и народ кругом нас, - взяла и пошла дальше.

- Что же это значит "заглянем"? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет.

- Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять... Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, - решила Феня.

И Алексей Фомич тут же согласился.

- Собаку, да, это правда... Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать... Вот Надя приедет, - тогда... ну и плотника ты нашла мне, Феня!

- А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, - в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, - значит, люди его берут, - вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай?

- В полицию? Гм, да... в полицию... Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, - вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган.

А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил:

- И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как... Это было лет сорок - пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок... В один губернский город, - Тамбов, кажется, - приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, - да как раз зима была, время балов, - сезон бриллианты с рук сбывать... Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: "Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!" И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, - в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: "Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!" Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, - ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул... А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, - бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился.

- Вон ведь что делают! - всплеснула Феня руками. - А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! - И показала чуть пониже двойного подбородка.

- Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака.

В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми.

Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел:

- Вам телеграмма!

- А-а, очень хорошо, очень хорошо! - обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: "Все у Нюры наладила, завтра приеду". Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо.

Вот что было на этой аккуратной бумажке:

"Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов".

- Бицепс... правой руки... Вырван осколком снаряда... - оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. - Вот! Этот вот... бицепс! показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой.

- Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. И слезы покатились по щекам Фени.

- У Вани, у Вани! - почти крикнул Алексей Фомич. - У Вани в Галиции, а не... Это сын мой! - повернулся он к почтальону. - В Бродах теперь... в лазарете!

Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене:

- Дай ему... вообще там... за доставку.

А расписавшись, добавил:

- Бицепс долой, - какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь... даже и владеть-то рукою?

- Это - сынок ваш? - почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку.

- "Сы-ы-но-ок"! - презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: - Сынище, а не сынок! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?..

- Война! - И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу.

Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую.

- Вой-на? - закричал вдруг там он, глядя на свою картину. - Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, - следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!..

Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды.

Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне:

- "Любимое дитя Академии художеств", - так называли его профессора Академии... Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, - он же всегда искал... Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников... Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, - по возможности, разумеется, - и знать, куда они могут привести... Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить... Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле... Был у нас такой пейзажист, - Васильев Федор, - внебрачный будто бы сын графа Строганова, - как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как... как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, - вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых... И вот, - кончено! Закрыта для него теперь область живописи!

- И в каждой семье так... в каждой семье... - вставил было старец, подрагивая головой.

- В каждой семье, да, - явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: - Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания... Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но... в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, - такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, таланты вырывают в огромнейшем числе, - вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!..

- Да, скажем, вот такой старик, как я, - спокойным тоном вставил Невредимов, поднося к глазам свою руку и внимательно разглядывая ее, как что-то совершенно чужое и даже для него новое.

На эту руку поглядел и Алексей Фомич глазами художника и замолчал: рука Петра Афанасьевича договорила то, что он мог бы сказать еще.

Мощная рука Вани отжила свой век по воле немцев, а почти совершенно лишенная каких-нибудь мышц, вся состоящая только из дряблой тонкой кожи и просвечивающих сквозь нее тугих темных вен и изжелта-белых костей почти девяностолетняя бессильная рука продолжала жить... как такая же, конечно, рука старика из села Гламаздина, Курской губернии, о котором рассказывал плотник Сурепьев.

Алексей Фомич знал уже со слов Нади историю гроба, купленного для себя Петром Афанасьевичем, когда ему стукнуло семьдесят лет, знал и то, что этот гроб, совершенно уже обветшавший, все еще хранится где-то в углу сарая.

- Мне говорил кто-то об одном тоже художнике молодом, - с усилием припоминая, заговорил Петр Афанасьевич, опустив руку, - будто откуда-то он приехал сюда, к нам, купил здесь зачем-то дом, немного пожил в нем и уехал... не помню уж его фамилию...

- Это и был Ваня, мой сын, - сказал Сыромолотов.

- А-а!.. Вот видите как... Не к вам в дом приехал, а свой купил... значит, заработал же для этого деньги...

Потом тут же, как бы забыв про этого молодого художника и присматриваясь снова к своей руке, продолжал старец уже о каком-то отставном генерале:

- Генерал-лейтенант в отставке у нас жил тут... И не так много ему лет было... восемьдесят, кажется. Только не больше... Только он, знаете ли, как спросят его бывало: "А как ваше здоровье?" - он... он сейчас же: "А вам какое дело?" - и начинал этак ногами даже топать, - очень серчал... Хе-хе... Все будто кругом смерти его желали, - вот он в чем... подозревал всех... Так же если кто спросит: "А сколько вам, ваше превосходительство, лет?.." просто, знаете ли, из себя выходил...

Алексей Фомич смотрел на него, слушал его бормотанье и думал обиженно: "Как же это он так? Ни малейшего сочувствия мне, а говорит о чем-то своем... Вот что значит глубокая старость!"

Но, как бы проникнув в его мысли, старец, сначала старательно и беззвучно пожевав губами, проговорил, наконец, глядя на Алексея Фомича в упор:

- Ваш сын... А почему же... почему вы этого ему не воспретили?.. Я говорю об этой самой вот покупке дома... Зачем?

- Хотел он, чтобы своя у него была мастерская, - объяснил Алексей Фомич. - В этом он подражал мне, своему отцу, - но должен сказать, что ведь и всякий художник этого хочет, если он - талант, а не... какой-нибудь учитель рисования в низших классах женской гимназии. Художник же талантливый должен расти, каждый день расти, как молодой дуб, как... слоненок!.. Должен занимать все больше и больше пространства, должен захватывать все больше и больше от жизни!.. Стяжатель он должен быть, да, - стяжатель все новых и новых впечатлений, а не толочься на одном месте!.. И что награбил у жизни глазами художник, тащи в свою мастерскую!.. Но, однако, награбленное это не прячь бесполезно, а пускай немедленно в оборот, - создавай картины!.. Картины, - вот цель жизни художника! А где же писать картины, если нет своей мастерской? Вот Суриков жил в Москве, и что же? Ведь он даже и мастерской своей не имел! Разве это не пощечина искусству? Какая-то полутемная комнатенка, гитара висит на стене, как у ротного писаря, бюст глиняный в углу на полу торчит, - и уж много лет он там торчит, а зачем? Это, видите ли, его, Сурикова, меценат Мамонтов от скуки лепил, - свя-тая реликвия!.. Ну, возьми да и выкинь его ты к черту, - зачем же он у тебя торчит и пыль разводит?.. А комнату для работы над картинами ему, видите ли, Исторический музей дал! Исторический, видите ли, музей должен был ему мастерскую дать, Сурикову! Автору "Боярыни Морозовой" и "Утра стрелецкой казни"!.. Нет, скажу я вам: мастерская для художника - это... это альфа и омега, - это прежде всего, Петр Афанасьевич, - и сын мой правильно поступил, раз заработал для этого деньги... Это-то правильно, да... Но потом... потом он приезжал продавать за бесценок свою мастерскую, потому что началась война и его должны были взять туда, где отрывают художникам правые руки... чтобы больше уж не думали они о живописи!

- Да ведь кажется... кажется мне, идет дело к тому, что... уж не нужна никому станет живопись вот-вот... - вставил Петр Афанасьевич, лишь только сделал передышку Сыромолотов. - Пушки теперь, пушки картины пишут... И такие это картины, что хоть не смотри их... И, скажу откровенно вам, неприятно, нет, неприятно мне, что я... до этих картин дожил... И го-раз-до бы лучше было мне, если бы, скажем так... умер бы я раньше... перед войной... да.

- А почему же именно было бы лучше? - оживленно спросил Алексей Фомич, не вполне поняв старца.

- Почему?.. - Петр Афанасьевич несколько как бы задумался, но ненадолго. - Потому что умирать человеку надо вовремя, - вот почему... Понял, зачем люди на свете живут, уважение к ним приобрел, - вот... вот тогда ты и помри с миром... "С миром", - это не зря ведь... так говорится... "С миром", а не "с войною"!.. Не "с войною" - вот что... Не доживай до того, чтобы уж и уважать людей было бы тебе не за что... и чтобы... и понимать бы ты даже перестал, зачем люди живут! - Помолчал немного, поглядел на зятя-художника внимательно и договорил: - Не знаю, понятно ли... для вас, Алексей Фомич, я сказал, а только... иначе уж сказать не умею...

- Нет, отчего же, - я вас понял, понял, - успокоил его Алексей Фомич. Потому и понял, что сам иногда так же думаю... Думаю, да, но-о... не желаю так думать, - в этом разница! Нахожу доводы, чтобы так не думать... и вот почему. Живопись - это мысль, мысль, воплощенная в краски... А без мысли человек - что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать? И хвост у него непременно вырасти должен: не умеешь мыслить, - махай хвостом!.. После этой войны будет всем ясна катастрофа с мозгом! Способность мыслить замрет надолго, и не у нас только, а во всей Европе... Разве в германской, австрийской, французской, итальянской армиях нет художников, поэтов, молодых философов, людей науки? Есть сколько угодно, и могли бы они вон на какую высоту двинуть человеческую мысль, а их заставляют валяться в грязи в каких-то там вонючих окопах!.. А почему они поз-во-ля-ют, - вот как надо сказать во всеуслышанье, - почему позволяют обращать себя в свиней, известных любителей грязи?.. И что это за Цирцея такая, которая могла обратить их в свиней?.. Это... это сплав Вильгельма, Франца-Иосифа, Николая, Георга, Пуанкаре и еще нескольких негодяев, надевших юбку Цирцеи!.. И разве все другие - не Цирцеи, а того же пола, как и Цирцея, - матери, сестры тех, кто отдан на съедение в эту войну, совсем неспособны ни мыслить, ни даже пикнуть? Разве не могут они все вместе, - только непременно все вместе, завопить: "До-воль-но!.." Да так завопить, чтобы и никаких пушек не было бы уж слышно?.. Почему же они молчат, хотел бы я знать? Разве они рожают детей и дрожат за них, пока они понимают в жизни столько же, сколько слепой щенок в астрономии, разве затем они все это, чтобы кто-то забрал весь смысл их жизни и обратил их в свиней? Почему все терпят вот уже два года эту сумасшедшую воину и никто не протестует?

- А каким же образом... могли бы они... протестовать? - с заметным любопытством спросил старец, поднимая повыше нависшие было на глаза белые брови. - Писать об этом в газеты? А газетам разве позволят... это печатать? Не-ет! Нет, не позволят такое печатать, нет...

- Выйти на улицы, - вот что должны сделать женщины!.. Выйти на улицы всем, везде, во всех городах и селах сразу, - тогда это будет внушительно! Выйти и кричать: "Довольно!"

Так как Алексей Фомич, увлекшись, сам выкрикнул это, не соразмерив силы своего голоса с небольшими комнатами невредимовского дома, то отворила дверь и вошла обеспокоенно мать Нади, Дарья Семеновна, и Петр Афанасьевич тут же обратился к ней с видом настолько серьезным, что она могла принять его вполне за шутливый:

- Вот что вам надо делать, Дарья Семеновна, - выйти на улицу и там кричать: "Довольно войны!.. Сыты мы вашей войной!.. Прекратить немедленно!"

Алексей Фомич удивился, что старец проговорил это, хотя и сильно тряся головою, но без обычных для него пауз, и, представив свою картину "Демонстрация", на которой он шел вместе с Надей и двумя студентами, братьями Нади, сказал значительно:

- Этот-то выход на улицу и можно будет назвать голосом народа!

О том, что на фронте в Галиции серьезно ранен сын Алексея Фомича, знала уже Дарья Семеновна: он рассказал это ей тут же, с приходу, когда не видел еще старика Невредимова. И она не только покачала сокрушенно головой, но еще и потянулась к его губам своими в знак семейного сочувствия в беде. Нашла и слова утешения, что теперь уж Ваню выпустят в отставку, а что касается бицепса, заметила, что бицепс - это ведь не вся же рука, что и кроме бицепса на руке много мускулов, и авось они приучатся его, этот вырванный бицепс, заменять и двигать руку.

- Да, вот, и в самом деле, - отозвался на это обнадеженный Алексей Фомич. - Лишь бы только пальцы могли шевелиться вполне послушно, лишь бы кисть они могли держать крепко, - кисть, карандаш, уголь!.. Ведь техника-то у него уже есть, - ее бы, технику, не потерять совсем, - совсем, - это важно! - а что она окажется, конечно, неминуемо ниже, чем была, это... это, может быть, и преодолимо, а?.. Лишь бы не было каких-нибудь осложнений при лечении, как это иногда бывает...

Теперь, войдя, Дарья Семеновна глядела несколько непонимающе, почему это вдруг расшумелся Алексей Фомич, и он вложил в ее спрашивающие глаза:

- Женщины, Дарья Семеновна, - ведь это же половина человечества, а после больших войн, - это уж нам говорит статистика, - их становится больше, чем мужчин, и если они о себе не заявляют громко, то кто же виноват в этом? Только они же сами! И мне, - лично мне, - должен вам признаться в этом, кажется вот теперь, что война их раскачает, и не у нас только, а во всем мире, - культурном, разумеется, мире, который и войну эту затеял... Но у нас в особенности! Если не женщины, то кто же? Женщины должны начать у нас революцию, - вот к какому выводу я прихожу!

Захлопотавшаяся по сложному хозяйству, весьма уже пожилая, мать восьмерых детей, кроткая на вид Дарья Семеновна совсем не похожа была ни на какую деятельницу революции. Она только слабо, одними уголками губ и глаз улыбнулась на то, что было сказано ее зятем с таким подъемом, а между тем ведь ни на одну минуту не могла забыть она, что все пятеро сыновей ее были взяты в армию...

- Дарья Семеновна!.. Телеграмму вам телеграммщик принес, - приотворив немного дверь, но не просовывая в нее даже и головы, сказала в это время кухарка Невредимовых Аннушка, и Алексей Фомич увидел, как сразу угасла улыбка на лице Дарьи Семеновны, как это лицо побледнело.

Точно кольнуло его, поднялся со стула Сыромолотов, чтобы поглядеть в окно на двор. Он уже приготовился увидеть опять того же старичка с суковатой палкой, но телеграмму принес другой, совсем почти еще мальчишка, вида беспечного, даже, пожалуй, озорного, но тоже с кожаной блестевшей на солнце черной сумкой через плечо и с палкой, только гладкой и потоньше, чем у старичка.

- Что бы это могла быть за телеграмма?.. От кого это? - встревоженно спросил Петр Афанасьевич, и голова его при этом не то что задрожала, а как-то даже дернулась раза три.

- В прапорщики, должно быть, произвели Сашу и Геню, - догадался что ответить ему Алексей Фомич: он знал, что пока еще в школе прапорщиков были оба младшие сыновья Дарьи Семеновны.

- А может быть, да... Может быть, так и будет, - пытался успокоить себя старец. - Я забыл уж, когда их туда зачислили, в школу прапорщиков, но могли... могли ведь выпустить и досрочно...

И, подняв брови, зашевелил он губами, чтобы высчитать, вышел ли срок к производству племянников его в прапорщики, но... это оказалось уже ненужным: вошла Дарья Семеновна с телеграммой, которая, как рассмотрел издали Алексей Фомич, не была распечатана ею.

- Ну что? - спросил он ее вполголоса.

- Боюсь я, - прошептала Дарья Семеновна, и Сыромолотов ее понял: он взял телеграмму из ее рук, как-то совершенно бездумно положил ее в карман пиджака и тут же вышел из комнаты.

- Что там, а?.. От кого? - спросил старец, по лицу Дарьи Семеновны стараясь угадать, кто и о чем телеграфирует.

- Это так себе... Это, наверно, пустяки какие-нибудь, - попробовала солгать не только ему, но и себе самой мать пятерых сыновей, служивших в армии.

И прошло еще с полминуты, когда снова приотворилась дверь, и Алексей Фомич, так же как перед тем Аннушка, не показываясь сам и даже ничего не говоря, только поманил ее пальцем.

И она пошла, еле отрывая от пола сразу похолодевшие и очужевшие ноги и держась за сердце. А так как она забыла затворить за собою дверь, то напрягший весь свой слух Петр Афанасьевич слышал, как вскрикнула она: "Петичка!.. Петя!.." - и как потом зарыдала неудержимо, не справившись с материнским горем.

Больше уж незачем было Петру Афанасьевичу спрашивать, что там, в этой зловещей телеграмме: он догадался, что на фронте убит его любимец, в честь его получивший имя свое, инженер-путеец Петя, прапорщик-сапер...

Когда Алексей Фомич, проводив рыдающую Дарью Семеновну в ее спальню и оставив ее там на заботу Аннушки, крупной полнотелой женщины пятидесяти с лишком лет, вернулся в комнату старца, обдумывая на ходу ложь, какую нужно бы было ему сказать, он увидел прежде всего, что голова старца не повернулась к нему: она была неподвижна и как-то неестественно запрокинута на спинку кресла, в котором он сидел, а обе руки конвульсивно шевелили пальцами на его острых коленях...

Глаза старца были открыты, но неотрывно смотрели куда-то вверх, и в них не было уже никакой мысли; рот, с деснами, лишенными зубов, был тоже, как и глаза, широко открыт, но безмолвен...

Пораженный, с минуту стоял Алексей Фомич, глядя только на шевелившиеся пальцы старца, но вот и они перестали шевелиться.

- Что это?.. Обморок... или... - проговорил вполголоса Алексей Фомич и, почувствовав сильную слабость в коленях, опустился на стул и опустил голову.

Он не мог не опустить ее: из нее как будто сразу вылетели все мысли, и только опустив ее и закрыв глаза, оказалось возможным снова начать думать.

Не было во всю жизнь Сыромолотова, чтобы столько обрушилось на него сразу за какой-нибудь час, точно действительно рухнула над его головой крыша и с потолка на него посыпалось, хоть выбегай поскорее из дому.

Он понял, что перед ним не обморок, а смерть, и что этой смерти могло бы не быть вот теперь, здесь, если бы другая смерть не выхватила там, на фронте, брата Нади, которого ему так не привелось даже и увидеть.

Убит Петя, а как именно? Может быть, разорван на куски снарядом так, что и собрать тело нельзя?.. Алексей Фомич в лихорадочном беге мыслей представил было такое разорванное на куски и разбросанное по земле тело, но тут же поднялся...

Он еще раз подошел к тому, с кем только что говорил и с кем говорить больше уже никто не будет, и ему стало страшно. Он хотел было протянуть свою руку к его руке и не мог... Подумал вдруг: "Нельзя мне быть здесь одному дольше". - И пошел туда, где рыдала, - что было слышно отсюда, - Дарья Семеновна.

Открыв дверь ее спальни, он остановился. Почему-то все-таки представилось ему: если сказать о том, что умер Петр Афанасьевич, то это отвлечет Дарью Семеновну от ее горя, как его самого отвлек от личного удара другой, сильнейший удар: так во время нестерпимой зубной боли иные колют чем-нибудь режущим больную десну.

- Дарья Семеновна! - сказал он громко.

Она лежала на кровати, и на плече ее он увидел толстую старую утешающую Аннушкину руку, а сказать громко ему пришлось, чтобы она могла расслышать его сквозь свои рыдания.

- Дарья Семеновна! - повторил он, подойдя. - Встаньте, пожалуйста!.. Посмотрите, что там с Петром Афанасьевичем!

- С Петром... Афанасьевичем? - И поднялось красное мокрое лицо от подушки.

- Да... Ему что-то плохо, - твердо проговорил Алексей Фомич.

И сначала ахнула Аннушка, потом, уперев руки в ее колени, поднялась Дарья Семеновна.

Она смотрела еще заплаканно, она еще вздрагивала от рыданий, подавляемых ею, но когда Алексей Фомич повторил: "Очень плохо!" - поняла его, видимо, так, как ему и хотелось быть понятым.

Она как бы отупела вдруг и стала безвольной и бессильной. Сыромолотов поддерживал ее под локоть, когда она согбенно выходила вслед за Аннушкой из спальни.

Эту спальню ее от кресла с телом старца Невредимова отделяла всего только одна комната в несколько шагов шириною, но Сыромолотову показались чрезмерно тяжелыми и долгими сделанные им шаги.

Он отвернулся к окну, когда обе женщины приблизились вплотную к креслу. Он, художник, всю жизнь стремившийся только к тому, чтобы видеть и запомнить как можно больше людей в каких угодно положениях и при любой обстановке, не в состоянии был теперь оставаться только художником; и даже как-то совершенно непроизвольно обе руки его поднялись к ушам при первых резких вскриках сначала Аннушки, а за ней Дарьи Семеновны.

Должно было пройти несколько не поддающихся подсчету мгновений, пока он, наконец, ощутил в себе решимость подойти к женщинам, а подойдя, заметил, что щеки его вдруг как-то совершенно незнакомо ему захолодило от первых в его сознательной жизни слез.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

У Аннушки, как знал это Алексей Фомич, часто болели зубы и зимою непременно бывали "прострелы". От зубов обычно она просила в аптеке какой-то "уксус от четырех разбойников", от "прострелов" другое, не менее загадочное средство - "семибратнюю кровь", - и он удивлялся, как такие лекарства отпускали ей в аптеке.

При простреле спины или поясницы Аннушка хотя и не лежала, но, говоря безнадежным тоном: "Вступило!" - двигалась кособоко, поохивала, грела спину и поясницу около кухонной плиты.

Когда она отворяла входные двери Алексею Фомичу, он заметил у нее некоторую кособокость в соединении с мрачностью взгляда, но, видимо, "прострел" был уже на исходе. Теперь же точно выбило сразу из нее то, что "вступило", такой она стала деятельной и подвижной, насколько позволяла ей это тучность.

Вместе с нею Алексей Фомич перенес тело старца на диван, с которого пришлось снять валик и подставить стул, так как после смерти тело как бы вытянулось, оставаясь легким.

Дарья Семеновна уже не рыдала больше, она оцепенело примолкла. И хотя время от времени шептала про себя: "Что же я теперь буду делать?" - но двигалась тоже, держась близ Аннушки, а не зятя.

И когда Аннушка заговорила о том, что надо обмывать тело, Алексей Фомич вспомнил о своей Фене и сказал, что пойдет домой, пришлет ее, а мимоходом зайдет на почту телеграфировать Наде, чтобы приезжала немедленно.

Слишком тяжело ему было в невредимовском доме, и по улице он шел не обычным своим шагом, который местная молодежь назвала "мертвым сыромолотовским", а походкой хотя и пожилого тяжелого человека, но явно спешащей.

Он зашел даже и на почту, - это было по дороге, - но посылать телеграмму раздумал: и самое слово это "телеграмма" теперь казалось ему очень зловещим, и не хотелось беспокоить Надю, которая все равно ведь должна была приехать если не сегодня, то завтра, и успела бы вызвать Нюру, если бы нашла, что та сможет быть на похоронах дедушки, обремененная грудным ребенком, оставив обожженного мужа, за которым тоже нужен был уход.

- Ну, Феня, придется тебе идти к Дарье Семеновне, - сказал он, воротясь домой: - Там у нее и останешься, сколько потребуется: несчастье там.

- Батюшки! - прошелестела Феня, и круглые глаза ее остановились.

- Петр Афанасьич...

- Неужто померли? - догадалась Феня и начала мелко и часто креститься, как бы отгоняя испуг от глаз.

О том, отчего умер Петр Афанасьевич, промолчал Сыромолотов, так как она хорошо знала всех детей Дарьи Семеновны, когда были те еще подростками...

Феня немедля ушла, и он остался один на один со всем тем, что на него так жестоко свалилось в этот день, точно был он тоже дредноут, и один за другим прогремели в нем совершенно нежданные оглушительные взрывы.

А взрывы - это опустошения. При взрывах даже в отдаленно стоящих домах вылетают разбитые стекла окон и гулко хлопают, открываясь, двери. И вот такой дом открыт настежь, - и входи в него кто хочет войти.

И не входили уж даже, а вламывались, врывались такие гости, которые и совсем не нужны были хозяину, "как воздух для дыхания", и уходить не хотели...

Вот дня через два похоронят Петра Афанасьевича, а перенесет ли этот перелом в своей жизни Дарья Семеновна? Не ляжет ли на него, художника, тяжкая обуза с невредимовским домом и в такое время, когда стремительно падают в цене деньги, растут неимоверно на все цены и наследники оставшейся от старца собственности разбросаны по разным фронтам?

Эту собственность надо сохранить для них, а между тем совершенно ведь неизвестно, что будет дальше. Непонятно даже, нужно ли сохранять эту недвижимую собственность, неизвестно, и как вообще можно что-нибудь сохранить, не только недвижимость, когда все так стремительно движется во что-то неизвестное еще пока, но уже явно обильное смертями.

Вот нет уже в живых одного из наследников Петра Афанасьевича, а останутся ли в живых другие из воюющих еще четверых? Немцы затевали войну летом "до осеннего листопада", но она тянется больше двух лет и обратилась в войну на истощение, - на потерю великого множества и людей и всего ценного. А что же останется через год, через два еще? Только голый человек на голой земле! А голому зачем живопись? Голому нужны штаны, хотя бы из толстого холста, а не картины, написанные на этом холсте, хотя бы его "Демонстрация", хотя бы и "Сикстинская Мадонна" Рафаэля.

Война родит нищету и одичание у тех, кто в ней не погибнет... Сколько ни перебрасывал в уме всякие возможности оставшийся наедине Сыромолотов, все выходило, что не о картине надобно было ему думать, а только о том, чтобы уцелеть. С горящего корабля государственности российской броситься в море и все силы напрячь, чтобы выплыть.

Ведь все разгорается пожар, и чем дальше, все прожорливее он будет и страшнее, и, чтобы не отставать от событий, надобно смотреть очень зорко кругом и напрягать поминутно слух, чтобы не пропустить мимо ушей последнюю команду для погибающих: "Спасайся, кто и как может!"

И успеет ли Ваня залечить свою рану до того момента, когда раздастся эта команда, когда нужно будет грести хотя бы одною левой рукой, но так, чтобы могла она работать одна за две?

И о ближайшем думалось: куда поедет Ваня, когда будет выписан из лазарета? Если к нему, то его, конечно, надо было бы поселить хоть на первое время вот здесь, в этом доме, а между тем вставал уже грозный вопрос: хватит ли средств, чтобы прожить до конца войны?

Гора-война подошла к Магомету-художнику, - вот как он ощущал теперь в себе взрыв дредноута "Императрица Мария". Война его настигла, как ни стремился он от нее уйти. За два дня, проведенные им в Севастополе, он постиг весь огромнейший ужас ее, понял то, что как-то не входило в него, не проникало полностью в его мозг в течение двух лет.

А то, что узнал он еще всего за один только этот нынешний, до половины прожитый им день!.. Эти несколько часов как будто смели с него последние звенья того, во что он забронировал было себя крепко. Броня его была скована им самим, но вот она распалась, и он почувствовал себя уязвимым со всех сторон, как рак-отшельник, весь целиком вылезший на острый песок морского дна из раковины моллюска, спасавшей его от разных зол.

Он и на картины свои смотрел теперь как на что-то чужое, так они стали от него далеки. И, чтобы не видеть их, он вышел в сад, прошелся несколько раз по единственной там аллее между высоких абрикосов, потом подошел к калитке и только что подошел, увидел, что поднимается щеколда.

Он подумал, что это вернулась Феня, хотя прошло не больше часа, как она ушла, и ждал, что скажет ему она, отворив калитку. Однако совсем не Феня, а плотник Егорий Сурепьев появился вдруг до того неожиданно, что Алексей Фомич даже отступил на шаг и собрал мышцы торса для обороны, инстинктивно приготовясь к защите.

Но Егорий, - он был теперь один, но, как и вчера, с пилою за спиной и с плетенкой в руке, - не двинулся дальше калитки.

Скользнув глазами по его плетенке и не заметив там топорища, Алексей Фомич все же крикнул в полный свой голос:

- Тебе что здесь нужно?

Егорий ответил не сразу: он сначала приподнял свой картузик и поглядел хотя исподлобья, как привык, но как бы сочувственно, потом кашлянул по-своему в конопатую рыжеволосую руку.

- Слыхал я, - потому и пришел, - будемчи гроб сделать вам надо, то это отчего же, - это в лучшем виде могу!

- Мне-е? Гро-об?.. - даже несколько опешил от этих слов Алексей Фомич. - Ты что, пьян?

- Никак нет, не пил еще нонче, а будто верная женщина одна говорила. Ну, неужто ж она, подлюга, оммануть меня хотела?.. Старик будто, тесть то есть ваш, преставился, - правда ли, нет ли?

Только тут понял его Сыромолотов и сказал отрывисто:

- Да. Помер... А гроб есть!

- Ба-а-рен!.. Слыхал я про этот гроб! Ну, когда уж в том гробу двести квочек писклят своих повывели, то куда же теперь он может годиться? усмехнулся Егорий.

- Насчет каких-то там писклят я не знаю, а был он сделан по росту... может быть, только пройтись по нем политурой...

- Поли-турой!.. А игде ж ее взять теперь, тую политуру, когда ее уж всю давно повыпили люди? - удивился Егорий.

- Как это так повыпили?

- А известно, кто пить захочет, а водки нигде не продают, он и политуре радый станет, как она же на спирту делалась, тая политура. А доски дюймовки я там у вас в сарае видал, - вполне они подходящие и, сказать бы, сухие, а не то что прямо с лесной, из сырого леса напиленные. А для человека гроб, известно вам, первое дело... Глазетом его, если желаете, обить, это я тоже могу, только я же его, того глазета, с собой не принес, - вам в лавке купить придется. А под глазетом он, гроб, конечное дело, свой вид будет иметь, называемо приличный.

Пока все это так обстоятельно говорил Егорий, Алексей Фомич думал, что, может быть, и в самом деле тот старый гроб пришел в негодность, что, пожалуй, лучше на него не надеяться, а сделать новый, но сказал он с явным недовольством:

- Может быть, и понадобится гроб, только вот зачем ты ко мне с этим пришел, не понимаю!

- А как же можно, - с видом простодушия принялся объяснять Егорий. Туда если иттить, там говорить об этом не с кем: там же, вам известно, остались теперь одни женщины, а им разве втолкуешь, что гроб тот, запасенный, он может в сыром сарае и без земли сгнить, или же его жук всего проточил, - положи в него упокойника, тот наземь и провалится, - вот какое может случиться, а им, женщинам, нешто втолкуешь?

- Да ведь гроб и готовый в лавке можно купить, - вспомнил Алексей Фомич, чтобы отделаться от плотника; но врастяжку, по-своему, вытянул Егорий:

- Ба-а-рен! Во-первых, может, найдется, слова нет, подходящий, может, и нет, а во-вторых, сколько же он, но нынешних ценах, стоить будет, - возьмите в соображение; а я из готовых досок за один день его в лучшем виде исделаю и дорого вам не поставлю, а средственно.

- Ну, хорошо, хорошо! - махнул рукой Сыромолотов. - Иди туда, посмотри тот гроб и приведи его в порядок. Это ведь тоже работа будет или нет?

- Воля ваша... Только кабы с ним больше не провозиться, чем с новым, вот я об чем... А пойтить туда если, то отчего же...

И Егорий ушел наконец, а немного спустя после его ухода, когда Сыромолотову захотелось прилечь и он направился было в дом, послышалось ему, как будто остановился около ворот извозчик, потом снова звякнула щеколда калитки, и совершенно изумленный, хотя теперь и радостно, Алексей Фомич увидел вошедшую во двор Надю.

Бывает такая возбужденность, что человек долго сохраняет ее в чертах лица и в порывистых, резких движениях. Он может при этом и переместиться куда-нибудь довольно далеко и увидеть много людей и пейзажей, для него новых, и не заметить их, потому что он сам для себя стал новый и слишком отягощен новым собою.

Такую именно возбужденность и в лице и даже в походке принесла из Севастополя в Симферополь, из квартиры Калугина в дом Сыромолотова Надя, и зоркий глаз художника уловил это с первого же взгляда, и первое, что сказал Алексей Фомич, был встревоженный вопрос:

- Что там с тобой случилось?

Мысль о том, что Надя приехала, получив телеграмму от своей матери о смерти дедушки, возникла было у него, но тут же исчезла: это могло бы иметь место только в том случае, если бы телеграмма о смерти старца Невредимова была бы послана часа за два, за три до его смерти.

- Там!.. Там очень скверно! - криком ответила Надя, и Сыромолотов понял это так: умер маленький Алеша. Подавленный смертями близких ему людей Петра Афанасьевича и Пети, он иначе и понять ее не был в состоянии и так спросил, обняв ее:

- Алеша?

- Что Алеша? Нет, ничего Алеша... А вот Миша, - Михаил Петрович арестован, - вот что!

- Арестован? Как так? За что? Когда?..

Не возмущенным, а испуганным тоном проговорил он это, и Надя, оглянувшись на калитку, ответила:

- Пойдем в комнаты, - расскажу.

Пока шел рядом с женою Алексей Фомич, припомнилось ему, как рассказывал Калугин, что его вызывали к следователю, и это связал он с тем, что услышал от Нади, поэтому, уже взойдя на крыльцо, он заметил как бы про себя:

- Ожидать этого, впрочем, основания были.

Что это сказано было им опрометчиво, он тут же понял, так как Надя отдернулась от него и крикнула неузнаваемым голосом, с искаженным лицом:

- Как были?.. Как так были?

- Да ведь раз следователь вызывал, то, значит, он и имел в виду в будущем что же еще, как не арест? Так, помнится, и сам Михаил Петрович говорил... - попробовал объясниться Сыромолотов.

- Ты очень поспешил уехать из Севастополя, вот что должна я тебе сказать! - вдруг очень яростно вырвалось у Нади. - Если бы мы остались там еще дня на два, следователь не посмел бы его арестовать!

- А-а, - вон в чем дело! Значит, я во всем виноват: поспешил уехать! отозвался на это Алексей Фомич скорее благодушно, чем с иронией, но Надю раздражали слова его, а не тон, и раздевалась она, делая ненужно резкие движения, явно сдерживая себя, чтобы промолчать.

- Отдохни, - ты устала, голубчик... Ты, вернее всего, и не спала там совсем... Сейчас напьемся чаю, и ты ложись, - мягко говорил Алексей Фомич, бережно беря со стула брошенное ею пальто и не зная, куда его повесить.

- Фе-ня! - крикнула Надя, отворив дверь, ведущую на кухню.

- Фени нет, - поспешно сказал Сыромолотов. - Я послал Феню тут в одно место... Она должна скоро прийти.

- Послал?.. Куда и за чем ты мог ее послать?.. - И Надя взяла из рук мужа свое пальто и спрятала его в шкаф.

- Ты хотя бы села и отдохнула, Надя... - и, обняв ее за плечи, Алексей Фомич помог ей легким нажимом рук опуститься на кушетку.

- Ты говоришь: следователь вызывал, значит, можно было ожидать ареста, - сразу начала Надя, лишь только села, - а совсем это ничего не значило! Вызывали и других офицеров, однако арестован пока только он один... А началось это с флотских казарм и как раз на другой же день, как мы уехали.

- Значит, со стороны тех самых матросов с "Марии"? Или я не так тебя понял?

- Разумеется, с них, а то с каких еще? Ведь остальные матросы теперь не в казармах, а на судах... А эти сидят под арестом, и они протестуют, конечно, - объяснила Надя, но гримаса недовольства им так искажала ее лицо, что Алексей Фомич отвернулся, вздохнув. - Они ведь все раненые, обожженные, а тут вдобавок к этому еще и арест! И какие-то пехотные солдаты их там сторожат, - караул это называется, - приставлен же он от гарнизона крепости, а не то чтобы от флота. Ну вот... А там, между ними, между матросами, унтер-офицер один оказался - Саенко, тот самый, какой на ялике был, когда Михаил Петрович отправлялся на свою "Марию"... Он же, этот самый Саенко, и спастись ему потом помогал: вместе их на какой-то там тузик из моря взяли, а потом с этого самого тузика на баржу... Ну вот... а у следователя, когда Михаил Петрович был, там оказался уже список матросов с ялика: вахтенный начальник, барон какой-то, этот список представил. А в этом списке как раз унтер-офицер Саенко: значит, следствию он был уже известен... Так вот, Саенко этот там в казарме и выступил. На топчан даже встал, чтобы его все видели, и речь начал: "Потерпите, товарищи, теперь нам недолго уж осталось терпеть! Мы-то на воле будем, а кое-кто другой попадет сюда на наше место!.." Как именно он там говорил, это неизвестно, конечно, только так передавали его речь Михаилу Петровичу. Как раз в то время, как Саенко на топчане стоял и речь говорил, караульный начальник в казарму вошел и будто бы все слышал. Он, конечно, об этом и донес начальству, и в тот же день Саенку перевели уж в тюрьму, в одиночку, а к Михаилу Петровичу явились ночью с обыском, литературу искали. Ничего не нашли, конечно, так как ничего и не было, тем не менее взяли его, так что когда я приехала, то его уж в комнате не было, а в больнице Нюра бедная, и вся в слезах!.. "Я, говорит, все собиралась тебе написать, а ты как все равно почувствовала, - приехала..."

- Гм... Так вот оно что!.. Ну, это, знаешь ли, действительно подлецы!

Алексей Фомич поднялся с места, начал ходить по комнате и на ходу уже добавил:

- Так это Нюра, значит, и решила, что если бы я в то время был в номере гостиницы Киста, то у них в квартире обыска бы не было?

- Не обыска, - ареста!.. Обыск и арест - это ведь далеко не одно и то же, - наставительно заметила Надя. - При тебе они постеснялись бы его арестовать!

- А для этого мы с тобой, значит, должны были ночевать там, у них, а не в номере? Что такое ты говоришь, - подумай!

- Отчего же ты к этому так отнесся, не понимаю! - возмутилась Надя. Ведь Колчак теперь там хозяин не только флота, а всего Севастополя даже! А Колчак разве никогда не слыхал о художнике Сыромолотове? Ты мог бы к нему поехать и все ему объяснить, и тогда бы Михаила Петровича освободили!

- Ну уж это вы с Нюрой рассуждаете слишком по-женски! - отозвался Алексей Фомич. - Но непонятно мне совершенно, каким же образом мог стать Колчак хозяином Севастополя, как ты говоришь. Ведь он всего только вице-адмирал, и ведает флотом, а не городом.

- Всем Севастополем теперь ведает! - с особым ударением повторила Надя. - Отцы города там овацию ему сделали, когда он их убедил, что весь город спас!

- Чем спас? Как спас?

- Чем?.. Я тебе не сказала, чем... Тем, что послал какого-то своего адъютанта, - кажется Фока, - что-то в этом роде, - затопить "Марию", и он ее затопил!

- Постой, - как же именно затопил? Каким способом он смог ее затопить? - захотел представить Алексей Фомич, но Надя замахала рукой.

- Не знаю, не знаю! Этого я не знаю, каким способом! С подводной ли лодки пустил... как это там у них называется?.. Торпеду, что ли?.. Ну, затопил, и все! И вот, благодаря этому, все, кто там еще оставались в каютах, погибли, - так вообще в Севастополе говорят... А Колчак объяснил будто бы отцам города, что если бы не затонула "Мария", то мог бы произойти взрыв какой-то необыкновенно ужасный, а за ним тут же на всех прочих судах начались бы взрывы, а после этого перекинулось бы на город, где тоже ведь есть крепость, а в крепости склады и этого самого бездымного пороху и всяких там вообще снарядов... Выходило, по его словам, что ни от флота, ни от крепости, ни от всего Севастополя ничего бы не осталось, и все бы вообще население погибло... вместе с отцами города... Вот за что они его и чествовали: жизнь он им спас!..

- Так называемая детонация?.. Гм, неужели могло быть действительно от детонации такое несчастье?.. - усомнился было Алексей Фомич, а Надя продолжала возбужденно:

- О Колчаке там еще и такое говорят, я слышала. Будто жандармский полковник послал телеграмму о взрыве "Марии" в Петроград Протопопову, знаешь, - министру внутренних дел, - а Протопопов этот, он ведь считается по своей должности еще и шефом корпуса жандармов, и даже в Государственную думу будто бы являлся в генеральской жандармской форме голубого цвета; так что он для севастопольского жандармского полковника, Протопопов этот, прямой и непосредственный начальник, - он ему и донес... А Протопопов Колчаку телеграмму: "Изложите мне все обстоятельства дела о гибели дредноута "Императрица Мария"... Колчак же ему будто, - ведь все-таки министру внутренних дел! - ответил, что он ему не подчинен и ничего излагать ему не обязан и не будет, а жандармскому полковнику приказал немедленно сдать свою должность помощнику и убираться из Севастополя!.. Вот что говорят о Колчаке. Подчинен он будто бы одному верховному главнокомандующему, то есть самому царю, и ему уж послал свой верноподданнический рапорт... И не только там какой-то Протопопов, - а и сам даже председатель совета министров ему не указ, и он его знать не хочет!

В любое другое время художник Сыромолотов, внимательно приглядевшись к Наде, сказал бы ей: "Посиди-ка так немного, - я сейчас!" - и взялся за карандаш или кисть. Однако теперь, хотя и много в ней было для него нового, начиная даже с платья, - голубого с узенькими белыми полосками, отделанного кружевами по воротничку и рукавчикам, и с круглой золотой брошкой, сверкавшей сквозь кружево, - и кончая редким для него возмущением во всех чертах дорогого ему лица, - теперь он только смотрел на нее, слушал и шевелил бровями.

- А не было ли в этом затоплении "Марии" чего-нибудь другого, а не то чтобы заботы об остальных судах и тем более о городе? - спросил он наконец. - Не спасал ли этот Колчак Севастополь от крамолы?

- Именно так многие и думают, - кивнула головой Надя, - особенно после истории с жандармским полковником! Выходит что же? Ведь он, командующий флотом, отвечает перед царем за крамолу в Черноморском флоте, а дело против него начинает жандармский полковник, адресуясь к министру внутренних дел, шефу жандармов!.. Между тем ведь Колчак, когда затопил "Марию", он, собственно, что же такое сделал?

- Спрятал концы в воду? - попытался догадаться Алексей Фомич, но тут же ответил себе сам: - Однако же не все концы спрятал: четыреста с чем-то человек осталось все-таки в живых на суше.

- Вот в том-то и дело, что остались в живых! - подхватила Надя. - И вся задача в первом взрыве, а не в последнем. Фок или другой кто был виновник последнего, он только приказ самого Колчака исполнял. А Колчак притянул себе на помощь детонацию!

- Может, только за волосы притянул, а когда знатоки дела в этом разберутся, окажется, что повод к затоплению был другой, - несколько пошире и поглубже... Вот что значит та картина, какую мы с тобой видели!

- Кстати, детали для картины, как ты просил, откуда же я могла бы получить, если Мишу арестовали? - вспомнила Надя. - Я, конечно, отлично понимала, как они для тебя важны, но...

- Но обстоятельства оказались гораздо важнее всех и всяких деталей, договорил за нее художник. - Обстоятельства страшные, да, - сложные и страшные! И куда они нас приведут, - это мы, может быть, скорее узнаем, чем думали раньше.

Загрузка...