- Что касается ближайшего, то, я полагаю, ты не откажешься завтра же вместе со мною поехать опять в Севастополь, а, Алексей Фомич? - тоном просительным, но в то же время и не предполагающим никаких отговорок с его стороны сказала Надя.
Он посмотрел на нее удивленно:
- Мне?.. Ехать с тобою завтра же в Севастополь?.. Гм... Едва ли, да, едва ли удастся нам это сделать.
Алексей Фомич понимал, конечно, что этот его ответ возмутит Надю, но он помнил то, чего еще не знала она, и не навернулось ему никаких других слов, кроме этих.
- Почему? - вскрикнула Надя. - Почему ты не хочешь поехать завтра к Нюре?
Он видел, что после этого выкрика губы ее не только дрожали, а даже дергались, как будто она про себя кричит ему что-то еще.
- Да видишь ли, почему, - медленно, потому что обдумывал каждое слово, начал объяснять Алексей Фомич: - Во-первых, это может быть даже очень рано, да, вот именно, рано, так как следствие только еще началось, а невиновность Миши выяснится через неделю-другую сама собой...
- Так ты, значит, хочешь, чтобы он полмесяца обожженный, в перевязке, сидел под арестом? - еще резче крикнула Надя.
- Успокойся, я ничего этого не хочу, конечно, я только рассуждаю вполне объективно. Ведь следователь должен опросить многих людей, чтобы невиновность одного, - Миши, - для него самого стала ясна. Арест Миши называется, если не ошибаюсь, только предварительным, и ведь он же - офицер флота, а не какое-нибудь частное лицо, каким являюсь, например, я... И вот, ты представь, представь себе эту картину: в военное ведомство, где свои ведь законы, своя дисциплина, врываюсь я, - совершенно частное лицо, ни к чему военному никогда никакого отношения не имевшее, и начинаю говорить, что прапорщик флота такой-то, имярек, ни в чем не виновен, что его арестовали напрасно и так далее в том же духе. Тогда меня, вполне естественно, должны спросить: кто я такой, и почему я знаю, виновен или не виновен прапорщик флота Калугин?
- Так ты, значит, не хочешь ехать?
- Считаю, что это пока... пока, - понимаешь? - совершенно лишнее, ответил как мог спокойнее Алексей Фомич.
- Нет! Как ты хочешь, но ты - эгоист! - крикнула Надя, вскочив со стула.
- Я?.. Эгоист? - очень изумился ее виду Сыромолотов.
- Да! Эгоист! Да!.. Ты - талантливый художник, ты - знаменитый художник, но ты - эгоист!.. Эгоист! Эгоист! Эгоист!
Надя прокричала это слово четыре раза подряд, но, может быть, повторила бы его еще несколько раз, если бы не вошла вдруг в комнату Феня.
Так ей в диковинку было видеть Надю в таком возбужденном состоянии, что она остановилась, войдя, и глядела оторопев.
- Ну что, Феня? - спросил ее Алексей Фомич.
- Да что же, - обмыли, - сказала, взглядывая то на него, то на Надю, Феня. - Обмыли, сертук на него надели мы с Аннушкой, а Дарья Семеновна ордена на сертук нацепила... А тот плотник, какой вчера у нас крыльцо починял, он в гробу доски переменяет: нашел так, что они будто две или три погнили...
- Что такое? В каком гробу? - побледнев, повернулась не к Фене, а к мужу Надя.
- Ты только не волнуйся, Надюша, - взял ее голову в свои руки Алексей Фомич. - Умер твой дедушка.
- Умер?.. Дедушка?.. Когда?
- Да утром нынче, - ответила за Сыромолотова Феня. - Как только телеграмма получилась, что Петичку на войне убили, так и...
Алексей Фомич поглядел было грозно на Феню, но Надя упала ему на грудь без слов, без слез, без чувств.
Он поднял ее и понес в ее комнату, и Феня, сокрушенно качая головой, пошла следом за ним.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Хотя Петр Афанасьевич, еще будучи всего только семидесятилетним, купил для себя гроб, Дарья Семеновна решительно отвергла тогда даже и самую мысль старика о его возможно близкой кончине и приспособила этот страшный длинный ящик для ссыпки в него своей сушеной вишни.
И так шло год за годом... Прошло целых восемнадцать лет, решительно убедивших ее, что она права, что назначение гроба этого ею угадано верно.
И вдруг гроб был вытащен из сарая каким-то рябым плотником, обит им блестящим белым глазетом и вот теперь стоит в комнате на столе, а в нем лежит тот, кто его купил для себя, но совсем не для сушеных вишен.
Только приход Нади вывел Дарью Семеновну из какого-то подобия столбняка, когда она только смотрела, но не видела ясно того, что делалось около нее, и не понимала, зачем делалось.
Видели и понимали только Аннушка и Феня да вот этот плотник, присланный вместе с женой его Дунькой Алексеем Фомичом.
Щека о щеку с Надей выплакалась Дарья Семеновна и понемногу пришла в себя, что и неминуемо надо было, так как к ней обращались то за тем, то за другим, и она должна была несколько раз отпирать грузный дубовый комод и доставать деньги...
- Без нас с Дунькой, барыня, не обойдетесь, - бубнил ей этот долговязый плотник, назвавший себя Егорием. - Мы с Дунькой и гроб своим чередом вам починим, и могилу на кладбище выроем, и землей вашего покойника закидаем, честь честью, в лучшем виде, - все как есть сделаем... На Дунькю мою не глядите, что баба: она, проклятущая, и топором даже умеет действовать не хужей меня. И так что, скажем, ей все одинаково: хучь правшой, хучь левшой бревна тесать может... А что касаемо полотенцев, гроб чтоб этот в могилу опущать, то это уж вы, барыня, расстарайтесь полотенцев нам дать холстинных, сурового холста, чтобы они, полотенца эти, случаем, оборваться не могли: тогда уж это считаться будет скандал на весь город, - полотенцев, будут говорить, пожалели на такое дело!.. А полотенца ежель крепкие будут, мы тогда этот гроб в лучшем виде опустим... Ну уж, конечно, вам знать надоть, полотенца эти тогда, посля всех причиндалов, в нашу пользу должны пойтить, это уж кого угодно спытайте, вам скажут: так полагается.
У Дарьи Семеновны от его бубненья звонко стучало в голове: "Хучь правшой, хучь левшой"... "Хучь прамшой, хучь лепшой"... И она таращила глаза и всячески напрягала слух, стараясь что-нибудь у него понять, но до прихода Нади это ей никак не удавалось.
А вечером явился к ней давно уж ей известный бакалейщик Табунов, сильно сутулый старик, с пронзительным взглядом исподлобья и седыми кудерьками, лезущими вверх, на тулью кожаного картуза.
С того времени, как поселилась со своим многочадным семейством у Петра Афанасьевича, Дарья Семеновна покупала и муку, и сахар, и чай, и лимоны в лавке Табунова, и теперь все-таки хоть немного, но легче ей стало, что пришел он сам посочувствовать ее горю.
Однако сочувствовал Табунов, повторяя однообразно: "Божья воля... Спротив его святой воли не пойдешь... Все под богом ходим..." При этом считал необходимым вздыхать и качать головою. Недолго и стоял он около гроба, созерцая лик усопшего, крестясь и сгибаясь в поясных поклонах; вынул большой клетчатый платок, поднес его к сухим пронзительным глазам, как бы вытирая приличные такому случаю слезы.
Сделав же все, что считал нужным, Табунов не ушел к себе домой: он уединился в другой комнате с Дарьей Семеновной и обратился уже к ней теперь за сочувствием к своей участи:
- Помните, Дарья Семеновна, был у меня приказчик старший, Полезнов, Иван Ионыч?
- Ну как же не помнить! Давно ли он ушел от вас? В начале войны ведь, отозвалась на это Дарья Семеновна. - Забыть за два года никак и нельзя.
- Во-от! Полезнов... Иван Ионыч... Ушел, да, два года назад, продолжал Табунов. - Уйти-то ушел, только ведь он у меня тя-япнул, Дарья Семеновна! Скажу вам, как на духу, по-ря-доч-но он у меня тяп-нул!.. Теперь, - писал мне, - свое дело открыл... В Бологом где-то, - это под Петербургом, - дом себе приобрел... Овес-сено там на фронт поставляет... Раздул, одним словом, кадила свои, а на чьи же именно средства, вот вопрос! У меня тя-япнул! А я свое дело должен был довести к сокращению... Верчусь, конечно, а это уж, хотел бы вам по знакомству я сказать, один только бог знает, как мне вертеться приходится!.. И в какое время это мне приходится на старости лет, а? Когда деньги стали неверные, вот когда!.. Сейчас они деньги, а завтра их возьми, они уж один ноль без палочки!
Тут Табунов опасливо поглядел на дверь, хотя и закрытую, и перешел почти на заговорщицкий шепот:
- Дарья Семеновна! Вам же теперь, как похороны у вас завтра, - или, может, хотя послезавтра, - деньги будут нужны, то я бы с большим моим удовольствием под золотые вам дал!.. Ну, просто сказать, купил бы у вас десятки ли там, пятерки ли, сколько продать захотите, столько бы и взял... А деньги, это я с собою принес, - вот они, здесь, в боковом кармане, - чтобы прямо вам на расход. Расход же, он предстоит, конечно, по-рядочный, это что и говорить.
Дарья Семеновна даже испугалась и того, что он говорил, и шепота его, и как он похлопал костяшками пальцев по боковому карману своего ватного пиджака, и пробормотала укоризненно:
- Что же это вы с такою поспешностью!
Но Табунов не смутился:
- Поспешаю потому, - боюсь, кабы другие кто не перехватили: все теперь золота ищут... А я бы вам по старому знакомству, и как вы все ж таки много у меня покупали, - да, в надежде я, и покупать еще будете, - спротив других мог бы даже и надбавку на каждый золотой дать!
Дарья Семеновна подумала. Деньги, действительно, были нужны, поэтому несколько золотых монет она продала Табунову, после чего он, ставший очень довольным, тут же откланялся и пошел домой, не взглянув больше на тело Петра Афанасьевича и ничего не сказав еще о "божьей воле".
Алексей Фомич давно уже знал за собою неискоренимый, непобедимый "грех", как он называл это, - сильнейшую ненависть к смерти, равную по силе его же любви к жизни.
Жизнь он любил во всех ее проявлениях как большой художник, а смерть ненавидел как непонятное и пугающее насилие над нею. Он никогда не мог заставить себя сделать зарисовку мертвого человека и вполне искренне изумлялся тому, как мог такой художник, как Бруни, рисовать мертвого Пушкина.
Даже когда Надя сказала ему:
- Сделай мне одолжение, Алексей Фомич, - напиши этюд с дедушки в гробу, - он только поглядел на нее удивленно, пожал плечами и ответил коротко: Пригласи фотографа.
Не понял он также и заботы Дарьи Семеновны о каком-то поминальном обеде, который, по ее мнению, надо было бы дать ей, как это принято делать, тут же после похорон. Он поднял удивленно брови и стал выкрикивать гулко:
- Что, что? Поми-нальный обед? Это... это картина передвижника Журавлева?.. Это... чтобы дьякон напился и вместо "Вечной памяти" грохнул "Многая лета!" да так, чтобы вылетели стекла изо всех окон!.. Этого еще не доставало! Этого не хватало!.. "Дружина пирует у брега на тризне плачевной Олега"{170}? И неизвестно, почему эта тризна "плачевная", если "дружина пирует"! Пирует, - значит, очень радуется, а чему же собственно? Смерти?.. Тризну хотите устроить?
- Нет, Алексей Фомич, - ведь это же не для всех, кто придет, обед готовить... Куда же нам столько людей угощать, и откуда на это столько денег взять, да, кроме того, и посуды? Для духовенства бы только: ведь устанут пешком-то на кладбище идти, - отдохнуть им, подкрепить силы свои ведь надо же, - объясняла Дарья Семеновна.
- Отдохнуть, говорите? А вот - деньги они за свой труд тяжкий получат, и пусть себе дома отдыхают! - не смягчался Сыромолотов. - Ишь ты, разбаловали как тунеядцев!.. На свадьбах они жрут и пьют, на родинах жрут и пьют, так давай им жрать и пить еще и на похоронах тоже! Великая, подумаешь, это радость! Помянуть надо покойничка посошком на дорожку!.. Дичь, дичь! Непроходимая дичь! И на подобной тризне у вас, Дарья Семеновна, я не буду, не ждите, - и ни копейки денег на это не дам!.. И нет уже у меня теперь лишних денег! И неоткуда мне взять никаких денег!.. Не в такое время мы с вами живем и не к тому мы идем, поймите это! Не к деньгам, а к безденежью мы идем!.. Не родит война, нет, а только убивает, не производит, а истребляет!.. По-ми-наль-ные обеды в такое время, а! Что за тьма такая египетская, скажите!
Повернулся круто и пошел, оставив Дарью Семеновну в полной растерянности чувств. Но, сделав с десяток своих грузных шагов, возвратился, чтобы закончить еще более внушительно:
- И если я умру раньше вас, что и должно быть, так как я вас постарше, и вам придется меня хоронить, то чтобы и в гробу лежа не слышал я над собой никаких панихид, - вот что!.. "В гробу" я сказал? А зачем это, собственно, какой-то гроб? Зачем доски зря тратить? Чтобы они в земле истлели? Лишнее, лишнее!.. Хороните меня без гроба и никого не пускайте к моему телу, - чтобы никому не вздыхать, не зевать и поминального обеда не ждать!
Только после этих неожиданных для Дарьи Семеновны слов ушел совсем и, как отнеслась к этому она, не думал. Может быть, и не говорил бы так при Наде, но Надя в это время была на кладбище, где Егорий и Дунька копали могилу.
После бурной своей вспышки против тризны вообще Сыромолотов все-таки не был убежден в том, что обряд этот не будет соблюден и что его Надя не станет тут ревностной помощницей матери.
Введя к себе в дом Надю, как жену, он день ото дня убеждался, что она во всей возможной полноте унаследовала от Дарьи Семеновны не то что просто хозяйственность, а упоенье домоводством, и, носясь на этом коньке своем, сталкивалась с тоже весьма хозяйственной Феней, причем отголоски их ссор доносились иногда и в его мастерскую в виде повышения голосов и излишнего хлопанья дверьми.
Заказать в цветочном магазине венок он сам предложил Наде и дал ей для этого деньги, но совсем не думалось ему о том, куда после похорон попадет этот венок. Думалось о том, какой формы памятник заказать потом на могилу Петра Афанасьевича и какой рисунок взять для железной ограды.
Это была гораздо более привычная для него область, и почему-то упорно начал рисоваться перед ним крест, хотя и каменный, но сделанный "под березу". В Симферополе, как и во всем Крыму, не росли березы, а это были любимые деревья Сыромолотова.
И, придя домой в этот день, Алексей Фомич, не следя за часами, исчертил большой лист бумаги проектами памятников на скромной могиле дедушки Нади и рисунками ограды к этой могиле.
Обеда в этот день не готовила Феня, - она была в доме Невредимовых, - и Алексей Фомич сам ставил для себя самовар, а после чая, когда уже начало темнеть, сам закрывал ставни окон и зажигал лампы.
Потом по привычке ходить, хотя и медленно, из угла в угол по своей мастерской, долго ходил и думал.
Было о чем думать: то, что свалилось на него так внезапно и неожиданно, было подготовлено, конечно: так же внезапно падает и сук, если он подпилен.
Утром в день похорон Надя пошла в свой родной дом рано, чуть стало светло, но Алексей Фомич сознательно не торопился. Зато когда подходил он к дому Невредимовых, он застал, как и думал, и на улице, и на дворе, и в комнатах дома очень неприятное ему большое многолюдство.
Все здесь пришли, конечно, из того квартала, в котором оказался покойник, и никому, конечно, никакого дела не было ни до этого покойника, ни до его родных, - так ощутил Сыромолотов.
Октябрь стоял теплый, как и полагалось крымскому октябрю, поэтому женщины были здесь в одних платьях, хотя среди них гораздо больше видел Сыромолотов старух, чем молодых...
Идя к дому Невредимовых, смотрел Алексей Фомич на чистое, прозрачное, молодое небо, а около ворот дома увидел сивобородых морщинистых стариков. Задержавшись в калитке, услышал он - один такой, лишний уже в жизни, завистливым голосом спрашивал другого:
- Это сколько же, выходит, седмиц прожил упокойник? Чи дванадцать, чи тринадцать?
А другой отвечал, считая на скрюченных пальцах обеих рук:
- Як осемдесять осемь, кажуть люди, то... до тринадцати трох не дотягнув... Ну, а все ж таки... богато надбал.
- Труда никакого не знал, вот почему богато надбал! - твердо решил первый старик, чем заставил слегка улыбнуться про себя Сыромолотова.
На дворе, увидел Сыромолотов, несколько человек мальчишек лет по двенадцати, очень весело настроенных, гонялись один за другим и угощали друг друга подзатыльниками.
- Вы что это тут, а? - строго спросил одного из них Сыромолотов.
- Мы-то? Мы певчие, - объяснил тот, и Сыромолотов догадался, что Дарья Семеновна пригласила для пущей пышности похорон хор певчих из церкви своего прихода, и вспомнил, что регентом этого хора был некий Крайнюков, известный, с одной стороны, тем, что вместо кисти левой руки была у него култышка, а с другой стороны, тем, что на него иногда "находило". Что именно "находило", этого никто толком объяснить не мог, только показывали указательными пальцами себе на лоб и поджимали губы.
Входя в дом и вспоминая об этом, Сыромолотов отчетливо подумал: "Остается пожелать, чтобы хотя до конца похорон на него ничего не "нашло". В том, что сейчас он увидит этого регента, Алексей Фомич не сомневался, но прежде, чем регента, он увидел священника о.Семена и дьякона о.Митрофана.
Хотя дом Сыромолотова тоже считался в приходе о.Семена Мандрыки, но в первый раз близко увидел его Алексей Фомич только теперь.
Крупный и с крупными чертами лица, мясистого и сохранявшего еще летний загар, с объемистым, бугроватым, начисто лишенным волос черепом, с широким ярким носом, уткнувшимся в широкую же белую бороду, о.Семен оказался в достаточной степени живописен. Жирноплечий, сутуловатый, в разговоре шумливый, так как наверно плохо уж слышал, и, как истый украинец, сильно напиравший на "о", он ничем не обнаружил к художнику неприязни за то, что тот никогда не бывает в приходской церкви и не принимает причта у себя дома ни на Рождество, ни на Пасху. Он даже пытался участливо улыбаться, насколько позволяли это ему очень толстые губы и тугие, как литые резиновые мячи, щеки.
По всему складу его угадывал в нем Алексей Фомич густой бас, между тем в церкви и вот теперь на похоронах петь о.Семен должен был, как священник, тенором, а басом - дьякон, о.Митрофан, между тем как внешность его была явно теноровая: он был щупловат, хотя уж тоже пожилой, имел чуткие к звукам, очень легко вспархивающие брови и жидкую чалую бородку, которую часто гладил, захватывая ее всю сразу костистой белой рукой.
Вместе с духовенством в комнате, смежной с тою, в которой стоял гроб, был и регент Крайнюков, показавшийся Сыромолотову несколько похожим на автопортрет художника Федотова: такой же облысевший лоб, такое же бледное нездоровое лицо, такие же унылого вида усы подковкой.
О.Семен, как бы повинуясь внушению свыше, сказал Алексею Фомичу:
- Вот теперь, по кончине Петра Афанасьевича, вам подобает быть главою дома, потому как Дарье Семеновне стало уж теперь тяжело, бедной...
- Да еще и одного из сыновей потеряла, - ведь это что значит для матери сына потерять! - добавил о.Митрофан, и брови его взлетели изумленно при таком напряжении мысли.
А регент Крайнюков, улучив удобную минуту, спросил Сыромолотова вполголоса:
- Не довелось ли вам слышать, что я написал музыку к "Буря мглою небо кроет"?
- Нет, простите, не приходилось слышать, - ответил Алексей Фомич.
- Как же так? В одном городе живем... и оба мы с вами люди искусства... - забормотал явно обиженный Крайнюков, и, испугавшись, как бы вот именно теперь на него не нашло, Сыромолотов поспешил убедить его, что в самое ближайшее время он непременно явится послушать исполнение "Бури" под его дирижерством.
В гробу, стараниями Егория обитом белым глазетом, лежал Петр Афанасьевич в строгом черном сюртуке с двумя орденами, с желтой восковой свечкой в руках над золотопечатной бумажкой, называемой, как знал это Алексей Фомич, "молитвой".
А Надя изумила его тем, что, одетая теперь в черное траурное платье, быть может взятое у матери, она, почти не отходя от гроба, все смотрела в лицо дедушки и даже поправляла зачем-то свечку над "молитвой", складки его сюртука. И глаза у нее так же опухли уже от слез, как и у Дарьи Семеновны.
Так как ни Аннушки, ни Фени, ушедшей сюда вместе с Надей рано утром, не видел в комнатах Алексей Фомич, он понял, что обе они на кухне и священнодействуют там, готовя все-таки поминальный обед.
Венок, за которым ездила Надя накануне, стоял теперь, прислоненный к спинкам двух стульев, в головах гроба.
Но вот в открытой из прихожей двери появился еще венок. В нем были те же осенние цветы: розовые астры, белые, желтые, розовые хризантемы, сине-лиловая лобелия и розаны разных оттенков. А вслед за венком вошли в комнату двое низеньких старичков, одинаково одетых и лицами очень похожих друг на друга: оба лобастенькие, с равно подстриженными седыми усиками и седыми ежиками на головах. Сыромолотов вспомнил, что слышал о них: братья, и даже близнецы, бывшие сослуживцы Петра Афанасьевича по губернской архивной комиссии.
Когда венок их был установлен на двух венских стульях рядом с венком Нади, они, одинаково пристукивая каблуками, подходили с одинаковым сочувствием семейному горю и к Дарье Семеновне, и к Наде. Наконец, подошли и к Сыромолотову.
- Разрешите познакомиться: Козодаевы! - сказал один из них, почтительно улыбнувшись одними только белесыми глазами.
- Какое несчастье постигло вас! - сказал тут же другой, сочувственно покачав головой.
Не придумав, что им ответить, Алексей Фомич только пожимал их руки и склонял несколько голову то в сторону одного, то другого.
- Мы слыхали, что и вас лично постигло горе! - выразительно проговорил первый Козодаев.
- Это мы имеем в виду ранение вашего сына, - пояснил другой Козодаев.
- Откуда же вам это известно? - удивился Алексей Фомич, но тут же поправился: - Да... благодарю вас... да! Сын мой, художник, - он стал теперь калека, инвалид, да!.. А брат моей жены, тоже прапорщик, убит на Юго-западном фронте.
И по тому, как согласно закивали головами братья, увидел, что это они тоже знают.
- А есть ли линейка, чтобы гроб установить? - спросил тут о.Семен Сыромолотова, который этого не знал. Но его выручил один из Козодаевых, очень живо ответивший:
- А вот же мы как раз на линейке нарочно и приехали!
Другой же добавил:
- И приказали извозчику, чтобы стоял и ждал.
- Тогда что же, - тогда начнемте вынос тела усопшего!
И все пришли в движение от этих как бы командных слов о.Семена, и тут Алексей Фомич увидел откуда-то взявшегося Егория Сурепьева, который первым подошел к гробу, растопырив руки так, точно хотел охватить гроб в середине и вынести его один.
Пиджак на нем был не тот, драный на локтях, а гораздо новее, под пиджаком же оказалась чистая белая рубашка, вышитая елочками. Невольно повел глазами по сторонам Сыромолотов, - не здесь ли Дунька, - и увидел ее: стояла в дверях, - в синем платке на голове, и лицо ее показалось ему как будто недавно вымытым.
"Мы еще придем к вам, - вы нас ждите!" - вспомнились ему зловещие слова Егория, когда он уходил от него, хоть и не вместе с Дунькой, в первый день, и ему стало очень не по себе.
А когда гроб был установлен на линейку и все, бывшие в доме и на дворе, вышли на улицу и ее запрудили, Алексей Фомич увидел прямо перед собой подступившего сзади моряка, который оказался на полголовы выше его ростом и, пожалуй, не уже его в плечах, с погонами отставного капитана второго ранга. Рыжебородый, надменного вида, весьма сосредоточенно присмотрелся он к нему колючими серыми глазами и спросил отрывисто:
- Кого это хоронят?
И надменный вид моряка, и этот вопрос, обращенный почему-то именно к нему, очень не понравились Сыромолотову, и он отозвался сухо:
- Старика, как видите.
Гроб тогда не был еще накрыт крышкой, и моряк отставной стал очень внимательно рассматривать покойника; наконец спросил:
- Чиновник бывший?
- Да, служил.
- Все эти чиновники вообще... - начал было моряк, передернув носом, но вдруг, неожиданно для Сыромолотова, перебил себя: - Вижу, что вы русский!.. Да?.. Коняев! - твердо, по-военному, представился он и протянул руку.
- Сыромолотов! - пророкотал Алексей Фомич.
Он подумал тут, что моряк спросит: "Не художник ли?" - но моряк ничего не спросил; он заговорил сообщительно о своем:
- Я из Севастополя сюда приехал... хлопотать о прибавке пенсии. Цены на все, видите ли, растут, а почему же пенсий не прибавляют? Пенсия моя почти уже стала нищенской, - поняли? Вот!
- Кто же здесь может вам к ней что-нибудь прибавить? - усомнился Алексей Фомич.
- Э-э, кто, кто! - сделал гримасу Коняев. - Тут есть комитет со средствами, отпу-щенны-ми правительством на поддержку офицеров, пострадавших во время войны, - поняли? Вот! Однако чиновники, чиновники там сидят, и все очень, доложу, подо-зри-тельны по своей национальной принадлежности, поняли? Вот!
Тут капитан Коняев повел около носа указательным пальцем, искоса поглядев на Сыромолотова так проникновенно, что тот этим как бы вынужден был заметить:
- Вам бы снова поступить на службу!
- Просился! Да!.. Не взяли! Контужен в голову в бою под Порт-Артуром на "Ретвизане"... Вот!
Это название погибшего во время войны с Японией корабля напомнило Сыромолотову гибель "Марии", и он спросил:
- А вот там у себя, в Севастополе, не пришлось ли вам слышать, отчего погиб дредноут "Мария"?
- "Им-пе-рат-ри-ца Мария", а не какая-то там "Мария", - поправил его Коняев. - Да, погиб, я видел, как он горел... Какой-то, говорят, немец взорвал, прапорщик флота... Сколько получил за это, подлец, вот вопрос?.. А получил, мерзавец! Этому отвалили куш! Свои же, конечно, немцы!
- Прапорщик флота, вы говорите? - И тут же представился Алексею Фомичу муж Нюры, Миша Калугин, как он, с забинтованной головой и в зеленой шинели лесничего, подымался по лестнице на Графской пристани... поэтому он добавил резко: - Это вы слышали какую-то дурацкую глупость и ее повторяете!
- Ка-ак так "глупость"! - надменно вздернул голову Коняев.
- Так и глупость! - упрямо повторил Алексей Фомич.
- Вы... смеете... оскорблять... штаб-офицера флота?
- Я всегда называю вещи своими именами, - так привык!
Сыромолотову показалось при этом, что моряк с контуженной головой сейчас же кинется на него, и он привел все свое тело в состояние обороны, несколько подавшись назад, но капитан Коняев, смерив его с головы до ног злыми глазами, только пропустил сквозь зубы, задыхаясь:
- Понял!.. Я по-нял, с кем имею дело! С немцем!
И, как бы отбросившись от него, пошел строевым шагом назад, откуда появился; Сыромолотов же стал искать глазами Надю, благодарный случайности, отвлекшей ее в сторону от него как раз в тот момент, когда этот отставной моряк, у которого явно "не все дома", порочил мужа ее сестры.
И о.Семен, и дьякон, бывшие в комнатах в подрясниках, теперь засияли серебром чернопарчовых риз, и регент Крайнюков, собрав свой хор, взмахнул вдохновенно здоровой рукой выше головы, и грянуло на всю улицу для начала:
- Свя-ятый боже! Свя-яты-ый кре-епкий!..
Петр Афанасьевич Невредимов отправился из дома, который строил лет шестьдесят назад, в свой последний путь... И тут подошли к Алексею Фомичу Надя с матерью, чтобы идти за гробом всем вместе не разбиваясь.
Какую бы картину ни писал художник, он прежде всего должен определить для нее свое место, свой наблюдательный пункт, - и во все время работы над картиной держаться своего места твердо и точно. Чуть передвинет себя он вправо или влево, чуть опустится ниже или подымется выше, - сразу изменится и отношение между предметами, и освещение, и объем их, - а это значит, что картина будет уже другой.
Когда задумывал Сыромолотов свою "Демонстрацию", он нашел для себя место, вне огромной толпы на Дворцовой площади в Петрограде, и безошибочно чувствовал расстояние между собой и теми, кто попал на передний план его картины.
Теперь, идя с обнаженной головою на кладбище за гробом старика Невредимова, он двигался вместе с толпою и был в середине ее. Не наблюдать всего, что видно было кругом, он не мог: это было основным его свойством, и наблюдал он, как свойственно наблюдать только художникам; но в то же время он не мог не связать плотно этого шествия толпы со своей картиной: он слишком сжился с картиной и не иначе представлял всех людей на ней, как живыми и стоящими перед глазами.
Живые люди теперь, около него, и справа и слева шли и часто смотрели на него, и глаза их и его встречались. У него и у этих людей кругом оказалось как бы одно общее дело... какое же именно? Старика, прожившего двенадцать с половиной "седмиц" и теперь лежащего в закрытом гробу под двумя венками из живых цветов, провожают к его могиле, и он, в гробу, центр этой движущейся картины, точка схода всех ее горизонталей.
Медленно двигались "разбитые на ноги" коняги извозчика. Их была пара разномастных, но одинаково линялых: одна - бывшая вороная, другая - бывшая буланая.
Шляпки Дарьи Семеновны и Нади обвиты черным крепом, причем на шляпке Дарьи Семеновны колыхалось уныло при каждом шаге черное страусово перо. Широкую черную ленту пришпилила Надя и на рукав Алексея Фомича. Полагалось бы по-прежнему, довоенному, чтобы и лошади были в черных попонах, и факельщики из бюро похоронных процессий, но даже и ревностная к соблюдению всех правил обряда Дарья Семеновна признала это для себя не по средствам.
Зоркими глазами художника пробегал Алексей Фомич по толпе, идущей вместе с ним, и не мог не видеть, какие в большинстве старые, изможденные, плохо одетые были здесь люди. "Оставьте мертвецам хоронить покойников своих", - вспомнилось ему изречение из древней книги. Если не мертвецы еще эти рядом, то полумертвецы, а все, кто молоды, те в окопах от Балтийского моря до Черного, и там изо дня в день превращают их в мертвецов, как Петю Невредимова, а других в инвалидов, как Ваню, бывшего чемпиона мира по французской борьбе, "любимое дитя Академии художеств..."
Хор певчих все-таки честно хотел заработать себе на хлеб, и "Со святыми упокой" сменялось тягучим "Надгробным рыданием", причем у Крайнюкова иногда даже и желтая култышка левой руки поднималась кверху.
Хор оказался спевшийся: не зря строгость преобладала в лице Крайнюкова; и среди ребячьих голосов выделялся такой дискант, что годился бы и в соборный архиерейский хор в "исполатчики", а из взрослых певчих у одного была неплохая октава, скреплявшая все ребячьи и теноровые голоса, как подпись крупного чиновника на казенной бумаге.
Сравнив про себя октаву хора с подписью крупного чиновника, Алексей Фомич представил ярко и ругавшего чиновников здешних отставного капитана второго ранга и его болтовню о прапорщике флота, то есть об арестованном муже Нюры, своем свояке, но постарался тут же забыть об этом.
Как раз в это время сзади кто-то спросил довольно громко:
- А это кого же все-таки хоронят?
- Архивариуса здешнего... Кажется, он уж даже и отставной был, ответил этому кто-то тоже громко.
- Вон кого!.. Поэтому, стало быть, окончательно сдают в архив.
И захихикали оба.
Алексей Фомич оглянулся и увидел двух молодых еще, но хромых: один сильно припадал на правую ногу, у другого торчал костыль под мышкой.
- Наверное, инвалиды войны, - шепнул он Наде, так как она не могла не слышать этого разговора, очень, конечно, для нее обидного.
После этого Алексей Фомич часто поворачивал голову то влево, то вправо, а то и оглядывался даже, гораздо внимательнее присматриваясь к людям, идущим зачем-то за гробом незнакомого им человека, как будто ни у кого здесь не было своего необходимого дела.
Все были убогого вида: старики, старухи, увечные... И вспомнился ему замысел самой молодой из его картин: "Нищий Христос", навеянной строчками стихов Тютчева:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.{180}
Эскизы к ней он делал еще подростком, но дальше эскизов не пошел. На них цветными карандашами и акварелью пытался он изобразить подобную этой толпу, шедшую за Христом, который нес крест на плече. Он не показал тогда, куда шел его Христос, - куда-то в туман, - а последний в толпе, то есть на переднем плане эскизов, не шел, а полз на четвереньках...
Тут же вслед за этими старыми эскизами представил Алексей Фомич свою "Демонстрацию на Дворцовой площади" и, кивнув вправо и влево, сказал вполголоса Наде:
- Вот это - демонстрация так демонстрация!
Надя не поняла его. Она спросила:
- Против чего?
- Против войны, разумеется, - против чего же еще, - ответил Алексей Фомич.
Тут донесся до них от впереди идущего о.Семена возглас, точнее конец возгласа:
- ...новопреставленному рабу твоему Петру и сотвори ему вечную па-амять!
А хор подхватил единодушно:
- Веч-на-я па-амять, веч-ная па-амять, ве-е-ечная па-а-амять!
На кладбище у свежевырытой могилы, к которой подвел шествие Егорий Сурепьев и возле которой поставили открытый снова гроб, о.Семен счел нужным произнести слово об усопшем, а Сыромолотов пристально следил за тем, как он то поворачивал голову, следя, чтобы все внимательно его слушали, то поднимал глаза к небу, то опускал на бренную кучу земли около могилы и на гроб с телом старца.
- Братие! - начал он как с амвона в церкви. - Пятая заповедь гласит: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Вот перед нами прах раба божия Петра, дожившего до глубокой старости, во исполнение обещания пятой заповеди. За что же даровал ему бог и благо и долголетие? За то, что чтил он и отца и матерь свою и принял на себя заботу о многочисленной семье брата своего, скоропостижно умершего. Восьмерых племянников и племянниц своих возростил покойный и на ноги их поставил. Подумайте, сколько же было трудов положено им ради этого доброго дела, и трудов, и усердия, и забот неусыпных, и труд его не пропал даром. Полезных для всего общества людей воспитал усопший... И даже... даже один из них, офицером будучи на фронте, пал смертью храбрых, защищая родину, то есть и всех нас, здесь собравшихся отдать и ему последний долг, хотя и мысленно только. Упокой же, господи, душу раба твоего Петра с миром, идеже праведнии успокояются, в месте злачне, в месте покойне, и упокой также, господи, душу воина, на брани убиенного, именем тоже Петра, и сотвори им... вечную память!
Тут о.Семен перекрестился, широко отведя руку, и кивнул регенту, и "Вечную память" грянул хор.
Тот дискант - "исполатчик", который, по мнению Алексея Фомича, мог бы и в соборе петь архиерею "Исполла эти деспота!", так запрокинул голову, заливаясь, что нельзя было рассмотреть его глаз, а октава, скреплявшая хор, оказавшаяся на вид каким-то мастеровым, скорее всего кровельщиком, с обрюзглым и давно не бритым лицом, напротив, выкатил глаза от больших усилий, и подумал Алексей Фомич не без опасения, как бы не выскочили они у него совсем из орбит.
Но пропели "Вечную память", и о.Семен обратился почему-то прямо к Сыромолотову, говоря:
- Не пожелает ли кто из присутствующих сказать слово?
Сыромолотову никогда не приходилось быть в таком положении, и о том, чтобы произносить речь над гробом Петра Афанасьевича, он не думал, поэтому только отрицательно крутнул головой, но его тут же выручил один из Козодаевых.
Ненужно улыбаясь и кланяясь о.Семену, а потом зачем-то в сторону обоих Сыромолотовых, имея в виду, должно быть, только Дарью Семеновну и Надю, он начал с себя:
- Я - член губернской архивной комиссии, долго служил под руководством покойного Петра Афанасьевича и, должен сказать, до самой смерти сохраню память о моем бывшем начальнике. Всегда серьезно относился он и к любимому нами делу, к истории нашего с вами края, ко всем этим бумажкам, пылью покрытым, и вообще... Также и к памятникам старины, которых, должен вам сказать, очень много в Крыму. Большими знаниями обладал в этой области покойный Петр Афанасьевич, а знания эти пришли к нему откуда же, как не от его редкостного трудолюбия? И то еще должен я сказать, что знания эти нужно было ведь сохранить в своей памяти, а это значит, что память... память его не... как бы выразиться... не оскудевала с годами! Но почему же не оскудевала? Потому что наш дорогой усопший, Петр Афанасьевич, вел правильный образ жизни, не допускал никаких излишеств, в чем и является он для всех нас настоящим образцом, - образцом для подражания, я хочу сказать. Спи же в мире, наш дорогой образец жизни, Петр Афанасьевич, и да будет земля тебе пухом!
О.Семен благодарственно наклонил маститую плешивую голову в сторону Козодаева, но тут же, как Козодаев стал чинно рядом со своим братом, откуда-то сзади, усиленно очищая себе дорогу локтями, пробрался вперед явно пьяненький в такое трезвое время и в таком серьезном месте, как кладбище, старичок, лукаво подмигивающий, озорноватый, с бегающими глазенками и красным носиком, поднял зачем-то правую руку, как регент, и обратился к о.Семену:
- Я скажу слово!
О.Семен поглядел на него неодобрительно и даже головой в знак разрешения не кивнул, но старичок тем не менее начал:
- В нотариальной конторе я служил у покойного Петра Афанасьевича, и как же можно: очень даже хорошо я помню это, как меня жучил покойничек, дай ему, господи, царство небесное!
Тут старичок перекрестился и даже как бы всхлипнул от прихлынувших высоких чувств; но тут же сзади Алексея Фомича сказал кто-то голосом очень знакомым и с оттенком явной зависти к старичку:
- Ну, не иначе, как политуры бутылку игде-сь на чердаку нашел - выпил!
Алексей Фомич обернулся и увидел рябое лицо Егория: смотрел тот на говорившего вплотную прилипшими круглыми, жадными, ястребиными глазами, как бы стараясь пробуравить ими убогий череп пьяненького и узнать, где этот заветный чердак, на котором дурак какой-то прячет от довоенных еще времен оставшиеся, пахнущие спиртом бутылки политуры?
А пьяненький старичок, бегая глазками и то и дело взмахивая рукой, как будто собираясь взлететь, продолжал:
- Смерть-матушка, она всех нас равняет, и никто от ее глаз не ускользнет! То я говорил, конечно: "Вы, Петр Афанасьевич!", теперь же право имею говорить "ты"... Служил ты верой-правдой царю-отечеству на государственной службе по десятому классу должности, а я считался уж лично у тебя, на частной службе... Выслужил ты, как тебе полагалось по десятому классу, чин надворного советника, а также и ордена тоже, - орденами был награжден: орден Станислава четвертой степени и орден Анны - третьей... И вот, значит, как получилось у нас с тобой: я хотя не надворный и без орденов безо всяких, ну, пока еще живой, а ты вот уж покойник! Петр Афанасьевич! Уважаемый мой патрон! Скажи, зачем ты умер?..
Даже слезы, самые настоящие слезы навернулись при этих словах на глазки старичка, и он начал вытирать их грязными пальцами обеих рук сразу, но о.Семену не понравилось его надгробное слово. Он взял пьяненького за плечо, дернул от себя в сторону и крикнул:
- Довольно! Иди!
Потом он обвел взглядом, еще не остывшим от возмущения, толпу около себя и спросил громко:
- Нет ли еще желающих почтить память усопшего?
Задержал было снова взгляд на Сыромолотове, но, когда Алексей Фомич сделал отрицательный знак головой, о.Семен сказал разрешающе:
- Можно, стало быть, забивать крышку!
- Есть забивать! - тут же отозвался ему Егорий и выступил из-за спины Сыромолотова уже с молотком в правой руке и с гвоздями в пригоршне левой.
Тут же Дарья Семеновна, колыхнув страусово перо, потащила за руку Надю в последний раз поглядеть на дедушку, а вместе с ними подошел к самому гробу и Алексей Фомич.
Державший уже в обеих руках крышку гроба Егорий пытливо поглядел на них троих секунды три-четыре, потом медленно, но деловито стал прилаживать крышку, а Дарья Семеновна заплакала навзрыд, и Надя обхватила ее за плечи, боясь, чтобы она не упала на гроб.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Так как Дарья Семеновна все-таки, с помощью Аннушки и Фени, соорудила поминальный обед для о.Семена с дьяконом и регентом и для братьев Козодаевых, то Сыромолотов тут же после похорон пошел домой, уступив Надю ее матери. Он решил, что для него довольно и того, что он в этот день видел.
Еще будучи профессором живописи в Академии художеств, он часто и вполне убежденно говорил своим ученикам: "Рисуйте всегда! Даже и ложась спать, рисуйте в постели, пока сами собой не закроются глаза, а проснетесь, прежде чем начать одеваться, беритесь за карандаш. Рисуйте, пока ваши глаза видят, а рука действует... Карандаш пусть всегда будет с вами, при вас неотлучно. Чтобы писать красками, нужно подходящее время и подходящее место, а карандаш пусть будет шестым пальцем вашей руки: художник без карандаша - не художник!"
Самому для себя ему не нужно было повторять этого. Он не мог не взять в руки карандаша и тогда, когда вернулся домой с похорон. Он слишком много видел людей в этот исключительный день для того, чтобы не поддаться соблазну набросать каждого из них на память.
Он был один в доме, но все-таки плотно, по привычке затворился в своей мастерской, и в широком альбоме из ватманской бумаги одна за другой начали появляться головы о.Семена, о.Митрофана, регента Крайнюкова, Козодаевых, того старика, который натуженно считал, сколько седмиц прожил Петр Афанасьевич, и многих других, случайно бросавшихся в глаза. Появилась в альбоме и пара разномастных коняг извозчика, везших линейку с гробом, и хорошо удалось занести всю фигуру пьяненького старичка, с поднятою рукою и с ужимкой немалого хитреца на небольшом скомканном лице. Вспомнилось и попало сюда же вздернутое правое плечо калеки с костылем, и за одной старушкой в платочке карандаш, как будто сам собою, начал зачерчивать еще трех согбенных старушек... Так часа за два, за три, - Сыромолотов никогда не смотрел на часы у себя в мастерской, - заполнился с десяток страниц альбома, так что можно уж было начать углем на холсте набрасывать все похоронное шествие, если бы явилась мысль написать такую картину, но тут от Дарьи Семеновны вернулись Надя с Феней и начали греметь посудой.
Когда Сыромолотов обедал один, Надя, усталая и с каким-то очень обесцвеченным и отвердевшим, точно гипсовым лицом, лежала на диване и молчала. Но кончился его обед, убрала посуду Феня, и сказала Надя тихо:
- Сядь около, Алексей Фомич.
Сыромолотов подвинул стул к дивану, сел и услышал неожиданно для себя:
- Все тебя осудили там у мамы... А отец Семен даже раза два сказал: "Ну и гордец у вас зятек, Дарья Семеновна!"
- Гм... Вон как! Так и сказал "зятек"? Умалил меня, унизил!.. "Зятек"! - улыбнулся Алексей Фомич. - И что "гордец", это тоже неточно. Я не гордец, а только ценю свое время. Не два века буду жить и не двадцать седмиц, поэтому ценю время. Этим своим основным свойством для общежития неудобен, что давно уже понял и, как видишь, отъединился... И еще одно, самое важное: ведь я художник, а не священник, не чиновник, не член комиссии, не капитан в отставке... Для них эта жизнь, какою они живут, и есть одна единственная другой они не знают ведь, согласись с этим!.. А если бы и для меня их жизнь тоже была бы жизнью, то как я мог бы стать художником и быть им до своих... солидных ведь уже лет? Даже и в доме моем для меня лично вот в этой комнате, называемой столовой, все - иллюзия, как бы сон наяву, а жизнь, - моя жизнь, - только в другой комнате, в моей мастерской. Ведь это, конечно, и с тобой бывает, как со всяким, - ты просыпаешься, но в это время досматриваешь какой-то сон... Сон этот твой ярок во всех деталях, как самая взаправдашняя действительность, только что сочетания этих деталей странные... Странные, да, однако же они существуют в твоем мозгу, пока ты просыпаешься, они живут, - вот в чем фокус, притом интенсивнейшей жизнью живут.
Тут Алексей Фомич поднялся, начал ходить по столовой и продолжал на ходу:
- Вот хотя бы я сам сегодня, просыпаясь, увидел вдруг очень ясно, как тебя сейчас вижу, что летят к нам двое на крыльях орлиных, а между тем я отлично вижу, что это люди, - молодые, с усиками, один брюнет, другой блондин, - для разнообразия, конечно... Под-ле-та-ют и садятся на крышу сарая. То есть, они не садятся, а стоят на крыше и на меня зверски смотрят. Они на меня, я на них, - и вдруг один спрашивает меня: "Это чей дом?" - "Мой дом", - отвечаю. А тут другой: "Как же ты смеешь иметь дом, когда летать не умеешь?" Я ему, этому, а сам усмехаюсь: "Как так я летать не умею? Отлично умею! Смотрите оба и в оба: полечу сейчас, и без ваших крыльев!" И поднялся с земли без малейших усилий и полетел... Кругами летал я над ними, - с каждым кругом все выше. А им кричу: "Ну что? Как? Видали?.." А потом опустился на ту же крышу, чтобы посмотреть, из чего у них крылья, - и проснулся тут окончательно и глаза открыл... И вспомнил, что похороны сегодня... Здравый смысл, житейский, в этом сне, конечно, начисто отсутствует. С точки зрения этого здравого смысла на кой черт мне было каким-то этим летунам доказывать, что я тоже могу летать и даже без крыльев? Однако же вот во сне, где здравый смысл отсутствует, это оказалось почему-то необходимым. Так же и в живописи моей: то самое необходимо бывает, без чего люди в жизни превосходно обходятся. Так и вообще случается, что художник пишет, а публика не понимает, зачем это. Однако так же точно и с Коперником и с Галилеем случилось. Солнце вокруг Земли ходит или Земля вокруг Солнца? Ты училась, ты, значит, знаешь, что Земля вокруг Солнца, а между тем ты каждый день говоришь: солнце поднимается, солнце заходит... И никакие Коперники и Галилеи не могли убедить в свое время святейших отцов церкви, что зря библейский Иисус Навин кричал: "Остановись, солнце, над горой Елеонской, чтобы мне засветло укокошить всех до одного моавитян, а то, как опустишься ты, ищи-свищи подлецов этих!.."
- Так энергично он, кажется, не кричал, - вставила безразличным тоном Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой и продолжал:
- Великие художники Ренессанса писали что? То, чего никогда и нигде не видели, чего никто не видел, - Сикстинских и прочих мадонн в окружении ангелов, тайные вечери, Страшные суды... А между тем ведь этой иллюзорной жизнью они жили, когда писали свои картины, и благодаря тому, что иллюзиями питались, мечтами, снами, несуществующим, нереальным, - живут и теперь среди нас... Гм... "Рождение Венеры" Боттичелли, например, где и когда это видел Боттичелли? Или "Моисей" Микеланджело, с бородою в пять ярусов и с мышцами Геркулеса Фарнезского! Разве мог быть когда-нибудь и где-нибудь такой Моисей или даже просто вообще человек? Никогда и нигде! Плод фантазии художника, но вот до наших лет дожил и еще будет жить тысячу лет!.. Да, наконец, хотя бы репинскую картину взять "Иван Грозный и сын его Иван", - так ли это было на самом деле? Это нам неизвестно, но Репину мы поверили, что именно так, и прапраправнуки наши ему будут верить: именно таков был Грозный, и таков был сын его Иван!
Надя поставила руку на локоть, подняла на нее голову, поглядела на мужа с большою тоской и сказала:
- Ты остаешься самим собою, хочешь ты сказать? А я? Я совершенно разбита!.. Вдвойне: и за себя и за мать... Что же я сказала! Втройне, а не вдвойне: и за Нюру тоже!.. У меня путаются мысли.
- Ты могла бы добавить и меня тоже, - вышло бы вчетверне, - вполне серьезно сказал Сыромолотов. - Война - это казнь! Тем всякая война и страшна, что она - казнь... И вот, если ты хочешь знать, какое впечатление осталось у меня от сегодняшних похорон... Ты меня извини, Надя, тебе может это быть неприятно, - но... извини во мне, человеке, художника... Впечатление же такое, как будто мы не Петра Афанасьевича только, а всю старую Россию хоронили со всеми ее заквасками, со всеми загвоздками, со всеми задвижками, со всею дикостью непроходимой и с поминальными обедами в том числе, - ты уж меня извини, - у меня ведь тоже наболело, - я втрое больше, чем ты, живу в своем милом отечестве. И ты, конечно, не присмотрелась так, как я, ко всему шествию, а ведь это же буквально полумертвецы хоронили мертвеца... Пьяненький-то старикашка один чего стоит! До чего показателен оказался со своей речью!
- Он не столько полумертвец, сколько полный подлец! - решила Надя.
- Однако же из других всех никто и такого слова не сказал! Нет способности говорить речи! Седмицы сосчитать - это еще туда-сюда, кое-как при помощи пальцев смогут, но чтобы "слово" сказать, - нет, не приучены к этому! "Народ безмолвствует"! А время бы уж ему и заговорить! Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобою в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, - он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, - там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут. Терпению-то должен прийти конец или нет? И что может потерять от протеста тот, кому уже нечего терять? Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия... Угол падения равен углу отражения.
- К какому же все-таки выводу ты пришел? - спросила Надя, когда умолк Алексей Фомич.
- К какому выводу? - Сыромолотов прошелся еще раз по столовой от стены до стены и ответил: - Собаку хорошую надо бы нам с тобой завести, вот что. Лучше всего бы овчарку.
- Со-ба-ку?.. Алексей Фомич, что с тобою? - не только удивилась такому неожиданному выводу Надя, но даже и встревожилась. - Зачем собаку?
- Видишь ли... как бы тебе сказать... Ты помнишь, как вела себя мадам Дюбарри на эшафоте, - метресса Людовика Пятнадцатого? Не знаешь, так я скажу... Ее взвели на эшафот, и она увидела перед собою весь Париж и... произнесла знаменитые слова, - самые значительные за всю свою жизнь: "Одну минуту, господин палач!" И господин палач вынул часы и смотрел на их циферблат, чтобы не подарить ей как-нибудь больше одной минуты, она же, приговоренная к казни, смотрела в последний раз на толпу, на Париж, на небо над ним... Но прошла минута, господин палач спрятал часы, сгреб свою жертву и бросил ее на плаху... Момент, - и готово! И лети на небо, душа, если ты была в этом теле!.. Вот так и нам бы с тобою, Надя: хотя бы одну минуту жизни купить, когда придут сюда убивать нас!
Человек с собакой появился на дворе Сыромолотовых утром дня через два после этого разговора. Увидев его в окно, Алексей Фомич с одного взгляда, взгляда художника, - вобрал в себя и продавца и собаку.
Продавец был не низок ростом, но что называется квелый. Он был в черной, но очень заношенной шляпе, в сильно выцветшем, когда-то синем пиджаке с обвисшими карманами, в сереньких узких брюках, выпяченных на коленях. Шляпа была надвинута низко, почти до самых глаз, и из-под нее более отчетливо видно было только бородку - черную с проседью.
А собака - овчарка с большими твердыми, прямо стоящими ушами, с желтой мордой и такими же лапами, но с темной шерстью на спине и хвосте. Собака была большая, но она сразу показалась Алексею Фомичу чем-то похожей на своего хозяина, - может быть, только голодным видом, худобой.
Так как день с утра оказался теплым, то окно, перед которым стоял Алексей Фомич, было отворено, и хозяин собаки, оглядевшись, подошел прямо к этому окну. В правой руке он держал цепь, а левой слегка приподнял шляпу и сказал словоохотливо:
- Вот, господин художник, привел вам своего я Джона!.. Илья Лаврентьич меня зовут. Я - садовник... И тоже домик свой имею, только что в видах войны нахожусь без места... Подошло одним словом так, - ни сам досыта не поешь, ни собака тоже. Вот какое дело, откровенно вам говоря.
Во все время разговора хозяина черные глаза его собаки, казавшиеся большими на светло-желтой морде, смотрели на незнакомого человека в окне так изучающе-внимательно, что Алексей Фомич счел нужным переспросить:
- Так что, значит, Джоном его зовете?
- Джон, Джон... Со щенят получил такое себе имя. Я его щенком из богатого дома взял. У отца его медаль был" серебряная исключительно за одну породу, - бойко сообщал садовник. - Сила большая у отца его была: так что даже семипудовую свинью загрыз и ее тушу по земле волочил сколько-то там расстояния.
- Ну, уж подвиги папаши его мы оставим давайте в покое, - перебил Сыромолотов, - а я вот сейчас на крыльцо выйду, рассмотрю его хорошенько.
И крикнул в другую комнату:
- Надя! Иди-ка Джона смотреть! Мне он почему-то нравится.
- А он на меня не бросится? - на всякий случай вполне серьезно спросила садовника Надя, выйдя на крыльцо вместе с мужем.
Илья Лаврентьич снял перед нею шляпу, показав зализы на лбу, и ответил вполне рассудительно:
- Собака эта, она ведь ученая, - как же она может броситься? Это ей даже и в голову не придет. И понимает же она, конечно, что я вам сюда ее продавать привел. Кроме того, конечно, я ведь ее держу за цепочку.
- Вы говорите "ученая". Это в каком же смысле понимать надо? - спросил Алексей Фомич.
- А в том именно, что все решительно он знает, чему собак учат: что искать, что принесть вам, что получить в свои зубы или там корзинку принесть с базара и также вообще разные собачьи слова: "Нельзя!", "Неси!", "Подай!", "Пошел!" - это же он отлично все понимает... А кроме того, долго он может у вас прожить, как ему всего только три года считается.
- Ну вот, вы что-нибудь выньте из кармана, и пусть он мне подаст, обратилась к нему Надя, но Илья Лаврентьич опустил было добросовестно руку в карман пиджака, однако тут же ее вынул и сказал сокрушенно:
- И рад бы что-нибудь вынуть из карманов, да только что из них можно вынуть, когда ничего в них нету?
Но тут он находчиво нагнулся, поднял с земли небольшую щепку, сунул ее в зубы Джону и приказал, кивнув головой на Надю:
- Подай!
Джон тут же потянул за собой хозяина к крыльцу, и Надя, слегка попятясь, увидела рядом с собой большую, ушатую, желтую, черноносую собачью морду со щепкой в белых зубах, и первое, что она сделала, проворно спрятала за спину обе руки.
- Ну вот! - пристыдил ее Алексей Фомич. - Нет, ты уж возьми, раз он принес!
- И не только возьмите, - добавил садовник, - а еще и скажите ему: "Вот молодец, Джон!" И по голове его погладьте!
Набравшись смелости после этих слов, Надя протянула руку к щепке, а другую, теперь уже без особого страха, положила на широкий Джонов лоб. Увидев, что этой женщиной соблюден весь ритуал, Джон довольно завилял хвостом, и щепка очутилась у Нади в пальцах, а прямо в ее глаза смотрели очень умные глаза собаки, которую тут же захотелось ей назвать своею.
- Вот подержите теперь его вы сами, господин художник, - передал Алексею Фомичу цепь хозяин Джона, - а он сейчас вам покажет, как умеет искать.
И, взяв у Нади щепку, Илья Лаврентьич сунул ее к носу собаки и пошел за угол дома, выдвигая вперед колени при каждом шаге.
С минуту его не было, и Надя успела усомниться в Джоне:
- Неужели найдет эту? Мало ли у нас щепок валяется на дворе.
- Хозяину лучше знать, - отозвался Сыромолотов.
А Джон внимательно и серьезно разглядывал их обоих поочередно.
- Ну вот, теперь пустите его! - сказал садовник художнику и тут же кивнул собаке: - Джон, ищи!
Тут же кинулся за угол Джон, звякнув цепью о камень, а Илья Лаврентьич предупредительно пояснил:
- Я не кое-как, а очень даже хорошо спрятал, вы не думайте! Я к мошенству прибегать не намерен, как я знаю ведь, кому продаю.
Он хотел было, видимо, добавить что-то еще, но в этот момент прибежал Джон - в зубах щепка, и Надя радостно вскрикнула:
- Та самая! Алексей Фомич, смотри!
- Это, конечно, сущие пустяки, - скромно принял ее похвалу садовник. Он и ключ может найти, если потеряете, и деньги, и все, что угодно. Собака, одним словом, вполне обученная, а не что-нибудь. А уж сторож какой, - лучше вам и искать не надо!
- И видишь, Алексей Фомич, какой он спокойный!
- Ну, а то разве же он не понимает, что я его, бедного, продавать привел! - обращаясь к Наде, объяснил спокойствие Джона Илья Лаврентьич. Все он понимает, как все одно любой человек.
- Ну, как же ты думаешь, Надя? Возьмем его, а? Мне, я тебе скажу, он почему-то нравится.
- И мне он нравится тоже, - тут же согласилась Надя, - только вопрос, какая ему будет цена.
- Цена? Цена ровно будет сто рублей.
И, сказав это скороговоркой, садовник посмотрел не на художника, не на его жену, даже не на свою собаку, а куда-то вверх, на угол крыши.
- Сто-о рубле-ей! - протянула Надя.
- Порядочно хотите, Илья Лаврентьич, - поморщился и Сыромолотов.
- Неужели же считаете это много? - очень естественно сделал удивленное лицо садовник.
- А на базаре за пятьдесят продавал!.. И даже дешевле готов был, только что никто покупать не хотел! - укорила его Феня, высунув голову в форточку кухни.
Но на это степенно отозвался садовник:
- Голод всем этим главирует, - вот что! Голод может даже заставить и совсем даром его отдать, чтобы не кормить только, когда и самому нечего есть. Это тоже ведь понимать надо.
- Гм, да-а... Раз он все собачьи слова понимает, то его бы даже и в окопы можно, - сказал Алексей Фомич. - Сто рублей, вполне возможно, ваш Джон и стоит, только я теперь не при деньгах, - в этом дело.
- Слыхал я, что у вас похороны были, - догадался Илья Лаврентьич, - а это уж, конечно, большой расход.
- Так вот, если хотите, восемьдесят дам, - поспешил перебить его Сыромолотов.
Садовник посмотрел на водосточную трубу, потом махнул рукой в знак согласия, но тут же спросил:
- А цепь как? Ведь она же на худой конец пять рублей стоит или нет?
Сыромолотов оставил за собой цепь. Получив бумажки, пересчитав их и даже разглядев на свет, садовник сунул их в карман и с чувством сказал наблюдавшему его Джону:
- Ну, прощай теперь, моя собака верная! Попал все-таки в хорошие ты руки и с голоду не околеешь!
Он протянул Джону руку, - Джон подал ему лапу, - так они простились.
- Цепь держи крепче, Алексей Фомич! А то еще убежит за хозяином, тогда как? - встревожилась Надя.
Но садовник, уходя, только покачал головой.
- Разве же он не видел, что я за него от вас деньги взял? Э-эх, как вы об нем плохо судите! Ну, до свиданья! - И ушел хозяин Джона в калитку.
А Джон, поглядев ему вслед, к удивлению Нади действительно никуда не рвался, а спокойно улегся у ее ног, очевидно вполне признав и ее и Алексея Фомича за своих новых хозяев и решительно ничего против этого не имея.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Дня через три после покупки Джона Надя получила письмо от Нюры. Сестра писала, что из больницы она может уже выйти и может теперь уже сама кормить ребенка, но деваться в Севастополе ей некуда, так как квартирная хозяйка сдала уже ее комнату какому-то пехотному офицеру, и ей остается теперь только приехать к матери в Симферополь. В конце письма Нюра просила Надю помочь ей во время этого переезда, и Надя на другой день рано утром уехала на вокзал, чтобы поспеть к поезду, снова оставив Алексея Фомича в одиночестве, которого он теперь уже начал несколько опасаться: ведь две роковых телеграммы так недавно пришли в то время, когда она была в Севастополе.
Эти ничтожные с виду клочки бумаги таили в себе большую, как оказалось, взрывчатую силу, и эта сила выхватила сразу так много из привычного круга его личной жизни, что он чувствовал себя пришибленным, скрюченным, прижатым, и не только не мог, даже и не знал еще, как можно ему разогнуться и войти в обличье прежнего самого себя.
Сыромолотов всегда был строг к себе и чувствовал прочность свою на земле только потому, что жил именно так, как подсказывала ему убежденность в своей правоте. "Другие могут себе жить, как им будет угодно, - часто говорил он, - а что касается меня, то я живу так, как мне, художнику, надо! То, что заложено во мне, я должен сделать явным для всех; то, что могу и чего не могут другие, - я должен дать, а от того, что мне способно помешать, должен уметь отстраняться, - вот и все!"
Однако, что это еще не "все", показали ему последние дни, и вот теперь, оставшись один, Алексей Фомич упорно думал на свободе о том, когда и какие допустил он в своей жизни ошибки.
И именно вот теперь, в это утро, когда в саду все дорожки устланы были, как ковром, оранжевыми и желтыми и побуревшими уже палыми листьями, и тишина сада не нарушалась ничем, и небо было высокое, чистое, и не по-осеннему было тепло, - в первый раз за много лет припомнилось Алексею Фомичу, как он познакомился со своею первой женой, матерью Вани.
Тогда, уезжая в июне с Урала, где он был на этюдах, он оказался один в купе вагона второго класса, откуда вышел на какой-то станции старикашка-старообрядец, назвавший себя "жителем" и только. Человечек он был скупой на слова и до того скучный, что даже воспротивился, когда Сыромолотов начал было по привычке зарисовывать его в свой карманный альбомчик. Седенькая "еретица" его была подстрижена клинышком, выцветшие глаза без малейшей мысли, а ручки иконописно желтенькие и маленькие... Так он стал противен Алексею Фомичу, что вздохнул с большим облегчением влюбленный в жизнь художник, когда он вышел.
И вот вдруг ему на смену, уже после второго звонка, вошла к нему в купе рослая девица в коричневом гимназическом платье под черным фартучком и спросила певуче:
- Можно к вам сюда?
Он в это время все-таки зарисовывал "жителя" на память, поэтому взглянул на девицу мельком и сказал только:
- Отчего же нельзя!
При ней была только небольшая корзинка, и он полагал, что она в купе ненадолго. Без особого любопытства он спросил:
- А вам куда ехать?
И только когда она назвала город, до которого ехать было целые сутки, он присмотрелся к ней внимательно и увидел, что она вся какая-то пышущая, выпуклая: и глаза, и щеки, и губы, и округлости плеч. Поэтому он сказал:
- Вас кто-то будто послал сюда нарочно для пущего контраста: старикашка, знаете ли, тут сидел такой лядащий, и очень он мне надоел.
- Ого! "Лядащий"! - улыбнулась она. - Я видела, как он вышел из вагона... Это - наш воротила, купец Овчинников: его в миллионе считают!
- Во-от ка-ак! Целый миллионер!.. А не сектант ли он какой-нибудь, а?
- Да, есть за ним такой грех... Старообрядец.
- А вы... В какой же это класс перешли? В восьмой, если не ошибаюсь?
- В восьмой, да. - И тут же добавила, как будто затем, чтобы предупредить другие вопросы: - Еду по даровому билету: у меня отец начальник станции.
- А цель этих ваших стремлений? - все-таки спросил он.
- Тетка, - улыбаясь, ответила она и показала все свои радостные зубы. Я к ней каждый год на каникулы езжу.
- А зовут вас как... по имени-отчеству?
- Зачем вам еще и по отчеству, - удивилась она, - когда я просто Варя?
И тут же спросила сама, кивая на его альбомчик:
- А вы, наверно, художник?
- Так точно, - почему-то по-военному ответил он тогда, - и сейчас же приступлю к своим обязанностям.
Но едва он раскрыл сложенный было альбом, как она кинулась к окну: отходил поезд. Кому-то на перроне кивала она головой и махала платком: может быть, отцу, начальнику станции. Но это тянулось всего с полминуты, и когда она снова села, он даже не спросил ее, с кем она прощалась, - сказал только:
- Глядите теперь куда хотите, только сидите спокойно: это надолго.
Неожиданно отозвалась она:
- А потом я вас буду рисовать, - идет?
- Отчего же не идет, если можете.
- Ого! У меня пять по рисованию - и... "не могу"!
- Эге-ге-с! - протянул он. - Так вы, стало быть, нашего поля ягода! Пять по рисованию! Скажите, пожалуйста! И кто же это там, в вашей гимназии, такой щедрый на пятерки по рисованию? Сам-то он художник?
- Разумеется, - а то кто же?
Она даже как будто обиделась, а он, поминутно взглядывая на нее и действуя карандашом, приговаривал:
- Вот это самое и называется в просторечьи: "Не знаешь, где найдешь, где потеряешь"... Или как многие добавляют в таких случаях: "На ловца и зверь бежит"... Впрочем, насчет зверя, чтобы он непременно на ловца бежал, я сильно сомневаюсь, а вот "рыбак рыбака видит издалека", это к данному случаю гораздо больше подходит...
Когда рисунок он окончил, она вполне непринужденно выхватила у него из рук альбомчик, пригляделась к рисунку и сказала непосредственно:
- Здорово!.. Знаете ли, я себя узнаю, а тем более всякий, кто меня знает, узнал бы с первого взгляда!
И тут же, не посмотрев даже всех других зарисовок в альбоме, - что его очень удивило, - потянулась за его карандашом, говоря:
- Давайте-ка я теперь вас!.. Ну, вас с такой шевелюрой нарисовать очень легко! Только вы, смотрите, не шевелитесь!
- Замру, как соляной столб! - отозвался на это он по-деловому. И действительно замер, наблюдая все ее движения, как могут наблюдать только художники.
Она же прищуривалась, "заостряя" глаза, когда на него взглядывала, и плотно сжимала губы, когда действовала карандашом, из чего он вывел тогда, что именно так, а не как-нибудь иначе, рисовал с натуры ее учитель рисования. Поэтому он и спросил тогда:
- Старичок он у вас, должно быть?
- Кто это "он"? - не поняла она.
- Да этот самый, - ваш учитель.
- А вы почем знаете?
- По вашим приемам.
- Угу... Конечно, постарше вас.
- Никаких картин не писал, разумеется?
- Не знаю.
- А как ваше отчество?
- Ого, опять отчество? Я вам сказала, что я просто Варя.
- Варя так Варя... Мне же легче вас звать.
- Только не разговаривайте!
- Молчу, как пенек.
Впрочем, не прошло и минуты, как она разрешила ему говорить, спросила:
- А ваше как имя-отчество?
Он сказал и добавил:
- Так меня и зовите - Алексей Фомич: я привык, чтобы меня так звали, полностью.
- Вы еще, пожалуй, скажете, что вы известный?
- Да, вот именно, - известный, - подтвердил он.
- Это другое дело.
Она поглядела пристально на него, потом на свой рисунок, пожала плечами, несколько выпятив при этом губы, и, подавая ему альбомчик, сказала даже как бы виноватым тоном:
- Это все, на что я способна, Алексей Фомич!
Он только скользнул глазами по ее рисунку и тоже пожал плечами.
- Пять по рисованию вам ставили? Не верю, простите! Покажите-ка мне ваш дневник!
- Что? Очень плохо? - забеспокоилась она. - А вы бы сколько поставили?
- Двойку.
- Разумеется, если вы известный художник...
- Вот тебе на! "Если вы известный художник"! - передразнил ее он.
Но тут же, чтобы загладить это, вырвавшееся невольно, добавил:
- Я картины пишу, выставляю, их покупают для картинных галерей, а вы... За кого же вы меня приняли? За любителя сих упражнений?
И так как в это время поезд остановился на небольшой станции, по которой быстро ходили девочки с жареными поросятами на широких деревянных мисах, он закончил как-то совсем неожиданно для себя:
- А может быть, нам с вами, Варя, поросенка купить, а? Сейчас-то голод нас не мучит, но имея в виду будущее...
- А в будущем там этих самых жареных поросят на всех станциях для всех пассажиров хватит! - с презрением ко всяким поросятам, и жареным и даже живым, махнула рукой Варя и даже от окна отвернулась.
Но тут очень громкий, хотя и старый голос пропел за открытым окном:
- Вот вороний яйцы, воро-онии яй-цы-ы!
- Эге! Вы слышите, Варя! Вороньи яйца тут продают! Этим-то вы уж соблазнитесь, конечно, - живо обратился он к ней, сам удивленный.
Но она отозвалась, не улыбнувшись:
- Это татарин-старик! И вовсе не вороньи яйца, а куриные, только вареные!
Места, по которым пришлось тогда ехать ему, действительно оказались очень сытные, а Варя скоро забыла свою неудачу; сказала только: "Ну, раз вы настоящий художник, то куда же мне с вами тягаться!" - и больше уж не прикасалась к его альбомчику.
Ему же, чем дальше он ехал с нею, все больше и больше нравилось быть вот так вместе, рядом и ехать куда-то и говорить о чем-то, что касалось только ее.
Сам не понимая, почему, очень близко к сердцу принимал он все ее интересы.
Он узнал от нее, что мать ее умерла года два назад, заразившись дифтеритом от соседского мальчика, которого ей хотелось спасти, и что с мачехой, так как отец женился не так давно, она, Варя, как ни старается, никак поладить не может, почему и едет теперь к тетке, вдове, еле сводящей концы с концами, так что она, конечно, будет ей только в тягость. Тетка эта служила кассиршей в магазине и была занята целыми днями.
Вспоминая это в своем саду, Алексей Фомич отчетливо припомнил, как сказал он ей тогда, в вагоне:
- Выходит, Варя, что у вас ничего за душой: нет матери, нет и отца, потому что ему уж теперь не до вас: новая жена, - значит, новая семья... Да можно считать, что нет и тетки, раз она всего только кассирша в магазине и получает за это, конечно, гроши... Если бы вы вдруг оказались в большой беде, чем бы могла она вам помочь? И не на кого вам, значит, опереться, если бы вы вздумали после гимназии поступить, например, на курсы... А между тем вы жизнерадостны. Что значит молодость!
И теперь неотступно ярко припомнилось ему, что он увидел после этих своих слов слезы в ее глазах. Варя смотрела тогда в окно, пряча от него глаза, но слез спрятать она не могла, так как за первыми следом появились вторые, третьи, и она хмурила брови, недовольная этой своей слабостью, а слезы неудержимо катились по ее щекам.
Тогда-то именно он и сказал ей решенно:
- Ну, ничего, не плачь, Варя! Думай так, что твоя покойная мать вошла вместе с тобою в мое купе... Так тому и быть: не тетка твоя, а я о тебе позабочусь!
Говорить кому-нибудь "ты" было совсем не в привычках Алексея Фомича, и он сам не заметил, как это у него сказалось "ты".
Просто она показалась ему тогда вдруг маленькой девочкой, брошенной в водоворот жизни не на чью-нибудь заботу о ней, а только на его личную. Она же, Варя, как будто тоже в этот миг прониклась вся целиком его к ней участием и подняла на него совсем детские, хотя и в слезах еще, но такие сияющие глаза...
Этот долгий и благодарный взгляд, из всей самой сокровенной глубины ее идущий, как солнце, прянувшее на поля после летнего дождя, и притянул его, известного художника, к ней, еще гимназистке, только что перешедшей в последний, восьмой класс, где она должна была сменить свое коричневое платье на серенькое, неизвестно почему и зачем введенное для восьмиклассниц.
Носить это серенькое платье Варе уже не пришлось, и к тетке-кассирше она не заезжала: она поехала туда, куда направлялся он, - в Архангельск, где летом солнце как бы боится опуститься в слишком холодные зыби Белого моря: только прикоснется к ним и стремительно начинает подниматься опять в бледно-голубое небо, спасая свой пыл и свое сиянье.
Там, в Архангельске, и Варя обзавелась этюдником и, сидя рядом с ним и поминутно заглядывая в его холст, как школьница в тетрадь своей соседки по парте, - гораздо более способной соседки, - пыталась делать этюды маслом, а он говорил ей добродушнейшим тоном:
- Это меня в тебе поражает, Варя! У тебя совсем нет почему-то чувства тона. Даже и заглядывая все время ко мне, ты все-таки кладешь гуммигут вместо золотистой охры, а вместо берлинской лазури кобальт!
- Не чувствую тона? - возражала она задорно. - Это просто потому, что меня эти здешние тона твои совсем не волнуют. Я к ним отношусь хладнокровно, если ты хочешь знать. А вот если бы вместо Белого было передо мною Черное море, тогда бы совсем другое дело.
- Черное море велико, - пытался он ее понять. - О какой именно местности ты думаешь, когда говоришь это?
- Да вот хотя бы Крым, например!
- Есть Крым, есть и Кавказ... Есть Тамань, Геленджик, Одесса... Все это на берегах Черного моря.
- Мне хотелось бы только в Крым! - пылко сказала она.
- Что же тут такого неисполнимого? Крым так Крым! Долго ли умеючи! Никто не помешает прямо отсюда взять да и двинуться в Крым.
- Правда? Поедем? В Крым? - И она бросила палитру свою и кисть на землю, довольно далеко от себя кинула неодобренный им этюд, и как же бурно тогда она его целовала!
И весь конец лета, и всю осень он провел с нею в Ялте, в Алупке, в Мисхоре, где она уже совсем не прикасалась к этюднику, говоря часто:
- Нет, куда уж мне покушаться на красоту такую! Это только тебе впору, Алексей Фомич, а у меня выйдет что называется покушение с негодными средствами!
В Ялте они и венчались, так как тогда она была уже беременной, а в декабре поехали в Петербург, где и родился Ваня...
Медленным своим шагом, который местные остряки прозвали "мертвым", Алексей Фомич двигался по аллейкам сада, и странно было ему самому наблюдать работу своего воображения, которое почему-то не захотело теперь отходить от купе вагона второго класса, в котором сидел он один... Вдруг отворяется дверь этого купе, и в его пустынность, в его анахоретство входит девушка в коричневом платье с черным передником и говорит улыбаясь: "К вам сюда можно?" - и он тоже улыбался ей в ответ и говорил, делая широкий пригласительный жест: "Отчего же нельзя?.. Входите, располагайтесь!"
"Была ли сделана тогда мною ошибка?" - думал он теперь, но, сколько ни думал, не находил ошибки.
Тогда он не был старик, как теперь; тогда он был еще молод; перед ним только еще открывалась широко жизнь, и входила в его купе та, с которой предстояло ему долго потом идти одной дорогой, как бы ухабиста она ни была.
Он никогда и раньше не приходил к мысли, что совершил ошибку, связав тогда судьбу свою с Варей, как не роптал в глубине души и на то, что в его купе вошла курсистка Надя, но... конечно, и в первом случае и во втором могли бы войти и другие...
И вот теперь, когда он был один в своей мастерской, к которой причислял и сад этот, он сузил игрою воображения мастерскую до тесных размеров вагонного купе, он отбросил самого себя лет на тридцать назад; он смотрел в причудливый переплет оголенных сучьев и веток, - не видя его, однако, так как с чрезвычайной яркостью отворялась перед ним дверь купе, входила новая для него с сиянием юных одаряющих глаз и спрашивала певуче: "Можно ли в этой пристани стать на якорь?" - и он делал свой широкий пригласительный жест и говорил улыбаясь: "Пожалуйте! Бросайте якорь!"
Они сменяли одна другую, их было много, они были разные, и говорили каждая по-своему и о своем, и женственное в них проявлялось у каждой по-своему, и одна как бы дополняла собою другую, только что, неприметно для его глаз покинувшую его купе.
То делая свои медленные шаги, то останавливаясь, то садясь на скамейку, - единственную и рассчитанную только на двух человек, - Алексей Фомич был поглощенно занят, как в каком-то спиритическом сеансе, вызыванием юных, очень много обещающих девичьих лиц и ведь не бессловесных, нет... Они так много, так горячо, так умно говорили, все эти входившие в его купе, что он едва успевал придумывать, что бы такое ответить на их вопросы.
Он понимал, он чувствовал, что творится с ним что-то странное, но из-под власти этого странного ему не хотелось уходить и не хотелось идти в дом и привычно браться за карандаш, уголь, кисти. Он даже и на часы не хотел смотреть... И где-то подспудно роились в нем мысли, что зачем-то нужны ему эти видения, что они таят в себе какой-то особый смысл...
И только громкий отрывистый лай новокупленного Джона оглушил его и заставил самого его очнуться, а купе вагона исчезнуть: это Феня вздумала послать собаку сказать хозяину своему, что уже пора обедать.
Джон тыкался влажным черным носом в полу его осеннего пальто и, сбочив голову несколько на правый бок, так что левое ухо его оказалось гораздо выше правого, смотрел на него большими умными, явно говорящими глазами.
- Молодчина ты, Джонни, - вполне молодчина! - тронуто сказал Алексей Фомич, потрепав его по шее и погладив по лбу. - Непременно сегодня же напишу тебя именно так: голова направо и вниз... Очень ты мне нравишься в таком виде. - И все время, пока Сыромолотов говорил так, Джон, чуть-чуть изменяя наклон головы, внимательнейше глядел ему в глаза и следил за движением его губ, точно и в самом деле стремился понять каждое его слово.
Алексей Фомич вспомнил, что бывший хозяин говорил об его уменьи искать, нашел в кармане давно уже валявшийся там гривенник, поднес его к самому носу собаки, отошел потом в сторону, положил монетку в середину кучи опавших листьев, возвратился снова на дорожку, где стоял Джон, отвернув голову в сторону дома, и сказал ему тихо:
- Ищи!
А не больше как через минуту Джон уже стоял перед ним с гривенником в зубах и вилял пухлым хвостом, но без особого оживления, точно хотел этим показать, что подобных детских задач неловко даже и решать собаке такого высокого класса, как он.
Когда Сыромолотов вошел в дом, он сказал ставившей на стол тарелки Фене:
- Ну, знаете ли, Феня, вам просто посчастливилось, а в результате мне, конечно, найти такую собаку, как этот Джон.
- Какое же тут может быть особенное счастье, - почему-то хмуро ответила на это Феня, - когда я этого человека уж дней пять на базаре видела. Ходит, всем говорит: "Купите собаку, сторожа верного!" А кому ни скажет, сколько за нее просит, все носы от него воротят. "Теперь, говорят, не только что за собаку такие средства платить, а хотя бы нам самим кто дал столько заработать, да еще и прокорми поди собаку такую, когда и самим кушать нечего!"
- Это кто же так говорил?
- Кто? А кто же, как не те, какие на базар ходят! Конечно, богатые люди на базар сами не ходят, а бедному, ему сторожа верного не требуется, как у него сторожить даже и нечего.
- Да, отчасти это так, разумеется: собака не кусок хлеба, ее не съешь... Хотя, читал я, какой-то из русских царей подарил китайскому богдыхану свору гончих собак для охоты, а потом посол русский спросил китайского придворного, - мандарина, - понравились ли гончие богдыхану. И что же на это придворный ответил? - "О-о! - говорит. - Они под кислым соусом изумительно оказались вкусны!"
- А может, и у нас время такое настанет, что и собачатине люди будут рады? - совсем неожиданно для Сыромолотова спросила Феня.
Он поглядел пристально на ее посуровевшее лицо, удивился ее какому-то новому прищуру глаз и занялся борщом, сказав:
- Чего не знаю, того не знаю... Будет такое время или нет, - поживем, увидим. А пока что вот борщ хорош.
Он думал этой похвалой смягчить Феню, но она не смягчилась.
- Как говядина в нем варилась, так чем же он должен быть плохой! Коров, конечно, режут несудом, потому как зима заходит, а бедным людям где для них сена взять? Покорми-ка их зиму, - с ними наплачешься... Так то же все ж таки корова, она для человека полезная, а не то что собака, какую только знай корми. Богатые, они, конечно, могут себе позволить собак покупать.
- Так вы, значит, недовольны этим, Феня? Так и запишем. Но что делать, - собака оказалась нужна, и она куплена.
- Богатые люди, конечно, они по своим достаткам живут, - буркнула Феня, уходя из комнаты, а когда она вернулась, внося жаркое, Сыромолотов спросил ее:
- Кажется, Феня, по-вашему, и я богатый?
- Ну, а то разве бедный, дом такой имея! - как бы даже удивилась такому вопросу Феня и добавила строго: - Бедные люди таких домов не имеют!
Это было новое в ней: прежде Сыромолотову не приходилось этого слышать.
- В таком случае, чтобы мне вас нечаянно не обидеть, скушайте сами эти котлеты, что вы мне принесли, а я уж так и быть обойдусь! - сказал он ей кротко и встал из-за стола.
Потом, усадив перед собою в мастерской Джона и взяв подходящего размера холст, палитру, кисти, он стал разговаривать с ним, как со всяким из своих натурщиков, чтобы вызвать сосредоточенность в глазах, и с изумлением увидел, что Джон слушал его, сбочив голову именно так, как ему хотелось.
И точно отлично привык уже он быть натурщиком, и точно двадцать тридцать художников писали уже его портреты, Джон высидел весь сеанс с очевидным полным сознанием важности этого дела. Сыромолотов же, видя, что этюд получается у него очень удачным, время от времени произносил: "Браво, браво!.. Молодчина ты оказался!.. Брависсимо! Никак от тебя этого не ожидал!"
Однако, когда солнце, как заметил по своему холсту Сыромолотов, стало заходить, Джон повернул голову к окнам в сторону калитки и сначала зарычал тихо, потом грознее, наконец залаял во весь голос и кинулся в полуоткрытую дверь.
- Неужели приехали? - самого себя спросил Алексей Фомич и себе же ответил: - Вполне возможно.
И как был, - с палитрой и кистями, пошел вслед за своим натурщиком.
Что это действительно приехала Надя и привезла Нюру с ее младенцем, об этом нетрудно было догадаться, так как свирепый лай Джона вдруг оборвался: точно кто-то урезонил его, что не принято лаять на своих.
Когда Алексей Фомич положил на шкаф в прихожей палитру и кисти и вышел на крыльцо, Надя, с белым свертком в обеих руках, ребенком сестры, шла от калитки рядом с Нюрой, а за ними показалась, едва протискавшись в калитку, Феня, с чемоданами, хотя и не маленькими на вид, но как будто легкими, и, обнюхивая один из этих чемоданов, подпрыгивал около нее возбужденный таким событием Джон.
И вот когда к крыльцу в первосумеречном свете и в запахе нагревшихся за день опавших листьев шла вместе с Надей Нюра, Алексею Фомичу стало вдруг понятным, почему это все утро до обеда представлялось ему назойливо купе вагона и те, кто входили в это купе.
Тогда только подходила еще, а теперь вошла Нюра, и без ребенка, точно и не была замужем. И ребенок был как будто и не ее совсем, а Нади, которая так бережно его и несла. Нюра же шла как бы девушкой, ищущей и пытливой, куда более молодой на вид и более красивой и одетой заботливей, и взгляд ее глаз, пойманный зорким глазом художника еще издали, показался ему более глубоким, чем Надин... Вот подойдет к нижней ступеньке крыльца и спросит певуче: "Можно мне расположиться тут у вас?" А у него уже готов для нее ответ:
- Пожалуйста, располагайтесь, как у себя дома!
Но первое, что он услышал, было не Нюры, а Нади:
- Понимаешь, Алексей Фомич, Алеша-то всю дорогу спал себе непробудно и сейчас спит! Посмотри, какой!
И она тихонько отвернула что-то белое, из-за которого показалось маленькое, кругленькое розовое личико с закрытыми глазками; и прежде чем поздороваться с Нюрой, Алексей Фомич наклонил свою большую голову над этим личиком и только после того, как на возбужденный вопрос Нади: "Правда, хорош?" - ответил: - "Очень хорош!" - повернулся к Нюре, смиренно стоявшей рядом, и, не сказав ей ни слова, обнял и поцеловал в открытый заломом синей осенней шляпки левый висок.
Через час, когда уже совсем смерклось, когда закрыли ставни, зажгли лампы и сели за стол, на котором приветственно пел самовар, Нюра подробно рассказала Алексею Фомичу о своей квартирной хозяйке, а когда рассказала все, что могла, перешла к тому, что занимало Сыромолотова гораздо больше, к аресту мужа.
- Какие же все-таки обвинения предъявлены Мише? - спросил Сыромолотов. - Ведь не могли же так вот, здорово живешь, прийти и забрать его!
- Отчего же не могли, раз был такой приказ начальства? Именно так и сделали: пришли и приказали одеться и выходить вместе с ними. Называется это у них арест предварительный, - объяснила Нюра. - Миша мне и до этого говорил, чего хочется Колчаку: создать видимость того, что на "Марии" готовилось восстание матросов.
- Как на "Потемкине" в девятьсот пятом году, - подсказала Надя.
- И как на "Очакове", - добавила Нюра. - А то еще было, он мне говорил, на Балтийском море ровно год назад... Там тоже маленькое волнение матросов было, совсем неважное, из-за какой-то каши, какую дали на ужин вместо макарон... Это на линкоре... сейчас вспомню... "Гангуте"... Ни до чего серьезного дело там не дошло, кашу выбросили за борт, а вместо нее дали матросам консервов, и никто из офицеров не был убит, и ни в кого из матросов офицеры не стреляли, - вообще обошлось без жертв, как говорится, а все-таки что же начальство сделало? Приказал командующий флотом окружить этот самый "Гангут" миноносцами и подводными лодками и самым варварским способом его взорвать, нисколько его не жалея, а ведь он огромный корабль!.. Так что, если бы только хоть один на нем выстрел услышали, - значит, бунт, конечно: взрывай его и топи!
- Чем же виноват этот самый линкор, чтобы его топить? - захотел узнать Сыромолотов.
- А чем виноваты офицеры на нем? Ведь если не все, то многие все-таки могли бы погибнуть при взрыве, как и на "Марии" погибли!
- Чем виноваты, говоришь? А вот именно тем, что не сумели держать команду в ежовых рукавицах! Вот за это и иди вместе с ней ко дну! - пылко объяснила Нюра. - Нам, дескать, такие офицеры не нужны! И не только какой-то один "Гангут", - весь флот могли бы взорвать, лишь бы революция не началась! Вот как напугали правительство наши черноморцы в пятом году!
- Хорошо, что ты мне сказала насчет "Гангута", Нюра, - я ведь этого совсем не знал, - заговорил медленно Сыромолотов. - Ведь Колчак, он к нам в Севастополь из Балтийского флота и, кажется, там именно эскадрой миноносцев командовал... Никакой не будет натяжки, если допустить, что он-то и получил год назад приказ взорвать "Гангут" во избежание бунта матросов. Значит, практика в этом деле у него была. А почему бы не мог он вообразить и теперь у нас, что "Мария" - это тот же "Гангут", так как на ней матросы не были в восхищении от его похода на Варну? Не восхищаются командующим, значит, жди от них разных козней. Поэтому, дескать, лучше всего эту "Марию" взорвать... Что и было сделано по его приказу!
- А Миша зачем же в таком случае арестован? - спросила Нюра.
- Вот на! Зачем? Затем же, зачем вор кричит, когда убегает: "Держи во-ора!" Вот за этим самым. Надо найти козла отпущения.
- Все-таки тебе, Алексей Фомич, надо бы съездить в Севастополь, поговорить с Колчаком, - сказала Надя, но Сыромолотов только усмехнулся:
- О чем говорить? Я ему про Фому, а он мне про Ерему? Разве не знает кошка, чье мясо съела? Еще, пожалуй, подумает, что я добиваюсь чести его портрет написать! Эти всякие честолюбцы и карьеристы, они на том и стоят, что художники должны все гуртом, сколько их есть, писать их портреты, а поэты, все, сколько есть, в стихах их славословить! Ты знаешь, сколько поэтов во Франции написали стихи на рождение сына Наполеона?.. Не знаешь? Тысяча триста! Вон сколько нашлось тогда негодяев во Франции, найдет и Колчак для себя и поэтов и портретистов, только я не попаду в их число.
Нюра с полминуты смотрела на Алексея Фомича и выкрикнула для него неожиданно:
- Так вы, значит, ничего... ничего не хотите сделать для нас с Мишей?
И как тогда, давно, в купе вагона, у Вари, глаза ее стали набухать слезами, отчего Сыромолотов поморщился, говоря:
- Не "не хочу", а "не могу", что ведь совсем не одно и то же!.. А добавить к этому я могу то, что, по-моему, ни мне, ни кому-либо другому даже и хлопотать о Мише не стоит, - вот что!
- Почему?
- Потому что я художник и мыслю образами, а не силлогизмами, - вот почему!
- А что это значит "мыслить образами"?
Сыромолотов поглядел на Нюру строго, - не придирается ли просто к его словам, но увидел откровенно непонимающее молодое лицо и заговорил, подбирая слова, как бы объясняя и себе тоже:
- Мыслят люди обыкновенно как? Из опытов делают предпосылки и посылки, а из них уже выводы, заключения... Сорок или сто выводов дают в сумме общий вывод, и тогда говорят: "Незнанием законов не отговаривайся!.." А у нас, у художников, не силлогизмы, а картины... Одна, другая, двадцатая, сотая, и вот художник через эти картины делает прыжок в будущее, - львиный прыжок, поэтому безошибочный... Логически мыслящие вычисляют, а мы, художники, постигаем... "Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?.." Это логически мыслящий Олег сказал кудеснику, то есть чудеснику, то есть художнику... И художник ответил ему картиной: "Примешь ты смерть от коня своего". А ведь Олег этот тоже был "Вещий", а не то чтобы густомысл какой! Однако "любимцем богов" оказался чудесник, - художник.
- Ну, хорошо, вы "мыслите образами", а дальше что? - вырвалось у Нюры.
- А дальше вот что. Книга грядущего для меня, художника, ясна, и я в ней читаю, что... Пройдет каких-нибудь несколько месяцев, и... начнется кавардак со стихиями! И Миша-то твой уцелеет, благо под замком сидит, а вот уцелеет ли Колчак, это еще бабушка надвое сказала!.. У матросов на "Гангуте" не в каше, конечно, было дело, а в том, что им не за что было воевать, и они это пытались громко сказать, но... поторопились: не назрел еще нарыв, не пришло время для взрыва общего. А теперь мне, художнику, видно: назревает взрыв! Не на "Марии" только, а всероссийский!.. И не матросы только, а и солдаты на фронте, и все, кто не может теперь даже собаку свою прокормить здесь в тылу, все будут кричать весьма в тон, как под култышку здешнего безрукого регента Крайнюкова: "Долой войну!.." А "Долой войну!" - это значит долой и всех, кто эту войну затеял и кто, как Колчак, стремится в ней проявить так называемые военные таланты!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Был уже конец октября.
Нюра с неестественно появившимся на свет младенцем Алексеем переселилась в дом к матери. Надя, недружелюбно смотревшая на Алексея Фомича после его отказа ехать к Колчаку хлопотать об освобождении Калугина, начала большую часть каждого дня проводить у сестры, и Сыромолотов начал было уж думать, не съездить ли ему для восстановления спокойствия Нади в Севастополь, как вдруг, совершенно неожиданно, он из мастерской своей услышал чей-то знакомый мужской голос; кто-то спрашивал о нем, знакомо называя его по имени-отчеству. Силясь догадаться, кто бы это мог быть, Сыромолотов отворил дверь и увидел Калугина.
- Свят, свят, свят! - вскрикнул он невольно. - Какими судьбами? А я уж собирался было ехать вас выручать!
И он расцеловался на радостях со свояком своим, как не делал этого раньше даже при появлении у него родного сына.
Михаил Петрович вид имел усталый, осунулся с лица, но глаза его были с живыми искорками и улыбались губы. Повязки на голове уже не было. Появились коротенькие пока еще волосы, но заметны стали и небольшие плешины от ожогов.
- Кто же вас освободил? Сам Колчак? - не терпелось узнать Алексею Фомичу, но Калугин ответил несколько таинственно:
- Следственная комиссия из Петрограда.
- Вот как! Комиссия?.. Постарше, должно быть, самого Колчака?
- Именно, постарше!.. Только это ведь очень долго рассказывать, Алексей Фомич. А где же Нюра?
- Нюра не у меня уж теперь, - у Дарьи Семеновны... Там теперь и Надя... И знаете ли что, Михаил Петрович? Поедемте-ка и мы с вами туда, - быстро решил Сыромолотов, - обрадуете всех там, обрадуете! И Надя, наконец, перестанет смотреть на меня косо. Без моего вмешательства все устроилось как нельзя лучше!
Минут через двадцать оба они подходили к дому Невредимовых, и Алексей Фомич не только не расспрашивал свояка о подробностях его освобождения, но старался сам поподробнее рассказать ему о Нюре, как она наблюдает своего "Цезаря", хотя тот предпочитает сон всем другим проявлениям жизни.
Когда у человека круто ломается налаженная за долгие годы жизнь, то он теряется, он ошеломлен, он подавлен нахлынувшей на него бедой. Потеряв в один день и Петра Афанасьевича и Петю, Дарья Семеновна потеряла и уверенность в нужности всех своих ежедневных дел по хозяйству. И незнакомый ей раньше страх смерти охватил ее со всех сторон. Поэтому приезд Нюры с ребенком стал для нее возрождающим: в опустелый дом вошла новая жизнь.
Именно она, поставившая на ноги своих восьмерых детей, могла теперь взять в опытные старые руки первого своего внука: жизнь продолжалась. На ее руках и был маленький Калугин, когда вошли в комнату его отец, а вместе с ним Алексей Фомич. И это была вторая ее радость, от которой она просияла вся изнутри. Она не видела никогда раньше своего зятя, но не столько узнала его по фотографии, бывшей у Нюры, сколько почувствовала, что это и не может быть никто другой, раз привел его сам Алексей Фомич.
- Нюра! - тут же крикнула она в другую комнату. - Нюрочка! Скорей!
И Алексей Фомич увидел картину огромной человеческой радости, которую так же трудно было бы передать на холсте, как радугу в последождевом небе.
Нюра вбежала в комнату вместе с Надей, и Алексей Фомич хотел было шутливо сказать жене: "Ну вот я и вымолил у Колчака Мишу!" - но такая шутка только понизила бы торжественность минуты. Не только Нюра, и Надя тоже в одно время с нею обняла Калугина, как самого родного из людей, и Алексей Фомич был растроган этим.
И когда после первых отрывочных фраз, уже известных ему, Калугин, сев за стол, спокойным уже и ровным голосом начал рассказывать, как его освободили, глаза художника делали свое привычное: остро ловили выражения лиц и прятали пойманное в неисчерпаемую память.
- Представьте себе севастопольский вокзал, - говорил Калугин. - К нему подходит поезд, и из вагона на перрон выходят два толстых человека в форме адмирала, и один из них говорит другому: "Я все-таки совершенно не понимаю, зачем нас командировали сюда из Петербурга и что такое мы можем узнать здесь у Колчака!.." - А в это время некто в штатском говорит громко другому тоже в штатском: "Ну вот и явилась в Севастополь комиссия расследовать дело о гибели "Марии"!"
Так, я слышал, рассказывал один из членов комиссии конструктор военных судов Крылов. А другой член комиссии был адмирал Яковлев. Из этого можете понять, до какой степени было засекречено наше несчастье: правительство посылает из Петрограда в Севастополь не кого-нибудь, а высокопоставленных, однако и им не говорит, зачем именно их посылает, а коренные севастопольцы, болея о гибели "Марии", сразу догадываются, что эти двое новых в высоких чинах слезли с поезда не так себе, а с казенными печатями на бумагах в своих карманах. Словом, это были своего рода Бобчинский и Добчинский и сказали: "Э-э!.." Конечно, тут же с приезда явились Яковлев и Крылов к адмиралу Колчаку и развернули свои действия в соответствии с "секретным предписанием..." Разумеется, явление из ряду вон выходящее: не в бою, а в своей же родной бухте погибла краса и сила Черноморского флота! Причины гибели этой должны быть выяснены не домашними средствами... Не какой-то там следователь Остроухов или Лопоухов, а лица гораздо повыше его рангом должны этим заняться и привести тут все в ясность... А также наветы на людей, совершенно не причастных к делу, как я и матросы, чтобы были сняты, потому что со всех точек зрения это - совершенно идиотский произвол местной власти.
- А Колчак тоже был членом этой следственной комиссии? - спросила Надя.
- Когда вызван был я, его не было, но, конечно, вполне возможно, что он появлялся там, когда не был занят по службе, - почему бы могли его не допустить? - раздумывая, сказал Калугин. - Ведь следствие касалось не его личных действий, хотя... "Мария" была затоплена по его приказу: он приказал это одному своему адъютанту, старшему лейтенанту, - опасался взрывов более страшных от детонации... Словом, я-то лично не видал Колчака, когда меня вызывали, но кто же мог запретить ему быть на допросе других. Опрошено было всего, говорят, человек триста - офицеров и матросов - работа большая. Исписали много бумаги.
- Ну, хорошо... А тебя о чем спрашивали? О чем следователь или другие? - полюбопытствовала Нюра.
- Показания свои, следователю какие я написал, я видел на столе перед адмиралом Яковлевым, но так как, - предполагаю это, - ему уже надоела версия - свои матросы взорвали "Марию", он в бумажку эту и не глядел даже. Он только спросил, какой институт я окончил и когда я был в крюйт-камере... Вообще из его вопросов, - а другой член комиссии, Крылов, задал мне всего один только вопрос, - я убедился, что мнение у них уже составилось и я им, в сущности, был уже не нужен. У них уже было решено, что и я и другие, кто был арестован, должны быть освобождены немедленно... Так мне и сказали: "Вы свободны!"
- А что же все-таки нашла эта комиссия? Какая причина взрыва? - захотел узнать теперь уже Алексей Фомич.
- Насколько я сам понял, - чей-то злой умысел, только не со стороны своих, а со стороны тех, кто с нами воюет... Версия о самовозгорании бездымного пороха отброшена комиссией, так я слышал; небрежность матросов тоже... Злой умысел врага, - вот что удалось мне слышать, но хорошо и то, что хоть с экипажа "Марии" снят навет. Как проник враг на военный корабль, это строй какие хочешь догадки, но хоть нелепейшее обвинение своих же матросов теперь должно быть снято.
- Может быть, подводная лодка? - сказала Надя, по Калугин отмахнулся рукой.
- Нет, это отпало еще до приезда комиссии... А что касается поведения матросов при тушении пожара на "Марии", то оно, как теперь выясняется, было прямо геройским!.. Я ведь что же мог видеть сам лично, когда в самом начале катастрофы сброшен был тентом в море? А комиссия именно на это обратила внимание, сколько матросов пострадало во время борьбы их с огнем!.. По материалам этой комиссии картина получилась совершенно обратная: не то, как преступно и подло губили свой корабль матросы, а то, как они его отстоять пытались! Вели себя, как им полагается вести себя в бою с противником, а из них преступников хотели сделать!
- И что же все-таки, - перегрелся порох или вообще там какие-то химические процессы, как вы говорили, от чего и взрывы? - спросил Сыромолотов.
- Нет, я слышал, что эту версию совершенно отбросили... Порох будто бы был лучшего качества, новейшего производства, - прошлогодний, - испортиться не мог... И перегреться не мог, так как там температура, в крюйт-камере, не была такой уж очень высокой. У нас на Сухарной балке лаборатория есть, там занимаются этим делом, - порох исследуют, когда его получают, - должен, впрочем, сказать, что я там никогда не был и как там исследуют, - этого не знаю. Знаю только, что подозрение с пороха комиссией снято: порох, дескать, безгрешен. Но вот газы в крюйт-камере, легко воспламеняющиеся газы, - эфир, спирт, ведь они были же... Ведь зачем-нибудь соблюдалась там вентиляция... Так что если, например, вздумалось закурить там матросам, без всякого злого умысла, зажечь спичку, закурить, горящую спичку бросить, как это делается, на пол, - мог ли от этого, - называется это "неосторожное обращение с огнем", - мог ли произойти взрыв, - да ведь чего взрыв? - Снарядов!.. Решила комиссия, что не мог... Большого количества газов скопиться не могло, и от спички они бы не воспламенились. Оставалась, значит, только одна причина: злой умысел.
- Чей? - спросила Надя.
- В этом-то и был весь вопрос для комиссии: чей именно? Опрошено было триста с чем-то человек и ведь не только нашего экипажа, и с "Екатерины", и с "Евстафия", и даже из портовых рабочих, - все этот злой умысел искали. Если он умысел, если он вдобавок еще и злой, то кому же он мог прийти в голову? Своим, которые воюют, отечество и в частности Севастополь защищают, или чужим, которые с нами воюют, нам хотят нанести как можно больше урона, то есть зла, - так как для следствия послали из Петрограда все-таки умных людей, а не чиновных болванов, то они и пришли, очевидно, к единственно умной мысли: гибель сильнейшего линейного корабля могла быть на руку только нашим врагам; они, враги, с какими мы воюем, и подослали своего шпиона, или как хотите его называйте, - человека, конечно, и смелого, и ловкого, который сам лично каким-то образом проник в крюйт-камеру...
- Как же он мог проникнуть внутрь "Марии"? А вахты ваши на что тогда сдались? - спросила Нюра.
- Вахты?.. А если, например, ремонт на корабле и приходит партия портовых ремонтных рабочих. Вот между ними, этими рабочими, и мог проникнуть к нам шпион... который, разумеется, уже несколько месяцев, может быть, тому назад залез в портовые рабочие и, конечно же, был он отличный рабочий и на лучшем счету у своего портового начальства. И ему могли вполне доверить всю партию, какую он привел на "Марию", и как же было его не пропустить вахтенным? А у нас недавно был именно такой случай, - портовые рабочие на "Марии" были и что-то чинили.
- Вот видите! - вставил Сыромолотов. - Чинили!.. И при-чинили!
- И один из них, действительно, мог при-чинить... величайшее зло, поправил его Калугин.
Однако Нюра, как наиболее знающая порядки на военных судах из всех, кто теперь слушал ее мужа, задала ему недоуменный вопрос:
- Как же все-таки он мог проникнуть туда, где снаряды были? Ведь там должен же был стоять матрос на вахте? И дверь-то туда заперта, я думаю, или нет?
- Тут есть что-то и для меня не совсем понятное, но я слышал, будто комиссия, каким-то образом побывав на "Екатерине", - "Мария" была ведь одного типа с "Екатериной", - сделала там открытие, что можно было проникнуть через орудийную башню. Для меня лично это - дело темное, я моряк, как говорится, не серебряный, а мельхиоровый, но вот почему на это не обратили внимания дальнего плавания, настоящие моряки? Теперь, конечно, когда "Мария" лежит уже на дне, поздно изучать ее устройство, но главное, что хоть клевета на экипаж самой "Марии" развеяна, и я, как видите, на свободе. Что касается числа взрывов в крюйт-камере, то их было не три, не четыре, а больше, только те были слабые. Время их было записано на "Екатерине" в вахтенном журнале; эти записи велись, пока командир "Екатерины" по своему почину или по приказу Колчака не отбуксировал свой корабль на катере подальше от "Марии". Нашему командиру Кузнецову и старшему офицеру Городысскому Колчак приказал оставить "Марию". Теперь по Севастополю везде ходят патрули, и туда новому человеку лучше не показываться, но почему же прежде было такое благодушие? Ведь несомненно, что тот мерзавец, который взорвал "Марию", действовал не один. Несомненно, что и в Кронштадте живут себе такие же типы и даже связи блюдут с немецким флотом... Крейсер "Паллада" погиб от немецкой подводной лодки буквально в минуту: только что шел и вдруг - одни только деревяшки плавают, а "Паллады" нет... Можно думать, что теперь уж и в нашем флоте такой катастрофы в своей же бухте больше уж не будет, однако цену за науку взяли с нас дорогую. Раз имеешь дело с таким врагом, который все твои секреты отлично знает, то...
- Кстати, "секреты" вы сказали, - перебил Сыромолотов. - Что же теперь, после этой следственной комиссии, будут писать что-нибудь в газетах?
- Едва ли... Едва ли разрешат это, - поморщился Калугин. - И какой смысл писать о гаком своем поражении? Ведь это поражение без боя, притом же совершенно бесславное. Зачем писать об этом? Для пущего торжества нашего противника? Чтобы во всех немецких и австрийских газетах поднялся трезвон, чтобы еще тысяча человек там, в Берлине и Вене, записалась в шпионы ради совершения таких геройских поступков? Конечно, лучше будет с нашей стороны об этом промолчать. Навели тоску на Севастополь, так хотя бы не на всю Россию. Прошляпили дредноут и молчите, и смотрите во все глаза, чтобы опять чего-нибудь не прошляпить.
- Ну, кое-что сво-бод-но могли бы прошляпить, как вы выразились! пылко сказала на это Надя, и Калугин ее понял.
- Кое-что прошляпить - это совсем другая материя!.. Да это и никто не назовет "прошляпить", - разве только махровые черносотенцы, которых сколько же по сравнению с людьми здравого рассудка? Горсть!
- Пусть даже и не горсть, а целый миллион! - поправила Надя.
- Даже, скажем, пять миллионов, - поправил жену Алексей Фомич.
- Пусть десять даже! - поправила художника Нюра.
- Хорошо, пусть миллион, пусть пять миллионов, пусть десять, - со всеми тремя согласился Калугин, - все-таки это незаметное меньшинство.
- Гм... Меньшинство, вы говорите? - оживился вдруг Сыромолотов. - А если это меньшинство будет состоять из таких, как злоумышленник, погубивший и дредноут, и несколько сот человек? Ведь у этого меньшинства будут в распоряжении и умы, и таланты, и даже, пожалуй... пожалуй, как бы сказать, пожалуй, даже помощь со стороны тех, с кем мы сейчас воюем, а?
- О чем вы это, Алексей Фомич? - встревоженно обратилась к нему Дарья Семеновна.
- Да тут, Дарья Семеновна, ничего нет страшного, - успокоил ее Алексей Фомич. - Только как говорилось в старину: с одной стороны нельзя не признаться, а с другой нельзя не сознаться.
А Калугин, отвечая ему, заговорил:
- Пришлось мне как-то слышать на эту тему: "Нас все равно, как мурашей, - куда же с нами справиться? Поди-ка передави всех мурашей в лесу! С ума сойдешь, не передавишь!" - говорил это один матрос другим, а я шел мимо и слышал. Вот что такое огромное большинство, Алексей Фомич! Дредноут "Мария" - он ведь был народное достояние, а не чье-либо личное, и экипаж на нем был кто же как не народ? А в меньшинство кто же попадет? Какая-нибудь дюжина... пусть даже две... пусть три всяких кранихов. Вам приходилось, конечно, как художнику, видеть муравьиные кучи в лесу, а мне тем более они знакомы, поскольку я - лесничий. Вот у меня и вертится все в мозгу. Нас, как мурашей: всех не передавишь. На то, что передавить могут многих, оказалось, вполне готовы, и это не пугает - война как война! Необходимые издержки.
- Так же, как и при взрыве "Марии", - вставил Алексей Фомич, - много погибло, но... гораздо больше все-таки осталось.
- И кто остался, те стали гораздо умнее, - поддержала мужа Надя.
- Да уж смерти посмотреть в глаза, - поумнеть можно, - согласился Калугин. - И мне представляется весь наш фронт от Черного моря до Белого моря. По полукружью сколько людей там поумнело! Ведь это не десятки, не сотни тысяч, а все те же миллионы. Войны тем и любопытны для постороннего наблюдателя, конечно, что благодаря им люди быстрее все-таки движутся вперед...
- К новым войнам? - досказал по-своему Сыромолотов.
- Если хотите, - да, к новым войнам, пока...
- Что "пока"? - очень живо спросила Надя.
- Пока не упрутся в стенку, за которой войн уже предвидеться не будет.
- Я вас понимаю, Михаил Петрович, - улыбнулся, глядя в это время в возмущенные глаза Нади, Алексей Фомич. - Упрутся в стенку потому, что увидят: черт возьми, какой же убыточный путь прогресса эта самая война! Где-то я читал о двух шотландских кошках, которые дрались между собой до того, представьте, яростно, что от них остались всего-навсего одни хвосты! Так вот чтобы такого грустного пейзажа не получилось на полотне Земли, начнут грядущие поколения думать: а нельзя ли как-нибудь обойтись друг с другом поделикатней, чтобы не вспоминали историки с сокрушением сердечным: "Эх, был когда-то девятнадцатый век! До чего же необыкновенно золотой был этот покойничек!"
И так горячо вырвалось это у Сыромолотова, что все, включая и Дарью Семеновну, улыбнулись.
1951-1956
ПРИМЕЧАНИЯ
Утренний взрыв. Роман впервые напечатан в альманахе "Крым" № 7 за 1951 год. Отдельным изданием вышел в Крымиздате (Симферополь, 1952). Включен в девятый том собрания сочинений изд. "Художественная литература", 1956.
Готовя роман для отдельного издания эпопеи "Преображение России", С.Н.Сергеев-Ценский в 1956 году дописал конец пятнадцатой главы, начиная со слов: "Что же, это ведь хорошо, - сказала Надя", а также главы шестнадцатую - двадцать третью.
Датируется на основании отчета С.Н.Сергеева-Ценского от 25.XI.1956 г., а также его "Автобиографии", помеченной: "Москва, 31 августа 1958 г." и опубликованной в четвертом томе эпопеи "Преображение России" (Крымиздат, Симферополь, 1959).
В "Автобиографии" С.Н.Сергеев-Ценский писал:
"В послевоенные годы, живя в Крыму, я включил еще в эпопею "Преображение России" роман "Утренний взрыв" и роман "Преображение человека", состоящий из двух частей: "Наклонная Елена" (была написана в 1913 году) и "Суд" (это написано в 1954 году), а также повесть "Пристав Дерябин", для чего старый свой рассказ 1910 года увеличил вдвое, что было сделано в 1956 году".
Стр. 25. Сули пала, Къяфа пала... - В романе полностью приводится стихотворение А.Н.Майкова (1821-1897) "Деспо".
Стр. 110. "Господа Обмановы" - фельетон о царской семье, принадлежащий писателю А.В.Амфитеатрову (1862-1938); напечатан в 1902 г. в газете "Россия".
Стр. 170. Дружина пирует у брега... - неточная цитата из "Песни о вещем Олеге" A.C.Пушкина.
Стр. 180. Удрученный ношей крестной... - последняя строфа из стихотворения Ф.И.Тютчева (1803-1873) "Эти бедные селенья...".
H.M.Любимов