В воскресенье я проснулся бодрым. Может быть, оттого, что солнце смотрит на меня в упор через стекла балконных дверей. Светит щедро и по-осеннему не жарко. А может быть, оттого, что видел хороший сон.
Во сне я ругался.
— Раствор! — кричу я. — Язви твою душу! Ты что, ослеп? Видишь — схватывается!
Мастер Шарапов, багровый, молча глотает мои «язви», «души» и прочее. И хотя я знаю, что у Шарапова зрение единица, но раствор должен уйти в дело, прежде чем схватится. Я кричу на Шарапова, и он не обижается на меня, коли просмотрел.
Рабочие слушают, как я «разношу» их мастера, и смущенно говорят между собой:
— Ну и горло! Шаляпин. За душу берет.
Понимают, что и они виноваты.
А в конце смены мы сидим на бревне все вместе, покуриваем и степенно рассуждаем о стоимости картофеля, о запрещении испытаний атомного оружия в воздухе. Перебираем, кто из знакомых женился, прикидываем: будет ли в этом квартале премия за выполнение плана.
И только Шарапов не принимает участия в разговоре. Он тихонько и грустно напевает нелепую песню про медведей, которые почему-то сидят на золотой ветке. Один сидит спокойно, другой качает ногой. У Шарапова такая привычка — петь эту песню, когда он расстроен. А сейчас он расстроен, потому что самолюбив, и у него, опытного мастера, редко случаются недосмотры. Он переживает.
Иногда мы бросаем спокойный, даже подчеркнуто равнодушный взгляд на стены почти готового объекта, который скоро станет домом номером таким-то на улице такой-то.
После этого сна я чувствую себя легко и начинаю верить, что моя почка заработает на всю мощь.
Я слышу, как мягко шлепает тапочками мама, осторожно шагая из кухни в комнату. Она готовит завтрак. Борьки нет. Ясно, что в свободный день поспешил к Оле выяснить задание по истории или физике.
— Мама! — говорю я, потягиваясь так, что хрустят суставы. — День-то какой!
— Хороший, — соглашается мама, останавливаясь передо мной и энергично протирая кухонным полотенцем тарелку. — Последние теплые денечки стоят. А там дожди, слякоть.
— Да, скоро тебе опять мерзнуть в своем киоске.
Эти скворечники, по-моему, специально построены так, чтобы до смерти морозить продавцов «Союзпечати».
— Ничего. Не первую зиму зимовать. — Маму, конечно, этим не напугаешь. Она видела в своей жизни и худшее. — У меня в киоске плитка стоит электрическая. Включу и будет тепло. Слыхал? Бориска работать собирается.
— Я испытываю гордость, мама, что брат у меня растет настоящим мужчиной.
— Да какой он мужчина! Учиться ему надо.
— Пусть работает, — говорю я. — Пусть работает и учится. Обязательно работает и обязательно учится. Будет настоящим человеком.
— Обязательно, обязательно, — вздыхает мама и идет в кухню. — Все сейчас обязательно — учиться, работать. А парню шестнадцать лет. Время какое-то шальное.
Сама мама в такие годы имела уже «производственный» стаж — четыре года была домработницей, потом ушла на строительство.
То время она не считала «шальным». Она рассказывала, как ее сверстники работали до темноты и в темноту, бегали в школу, осваивали грамоту, как учились понимать музыку, искусство. Просто удивительно, когда молодежь спала? Ведь спали же молодые люди на самом деле! Нет, то время мама не называла шальным.
На стройке она познакомилась с отцом и в восемнадцать лет вышла замуж. Папаша… Кто забрал ее со стройки? Кто не дал ей получить какую-либо специальность? Мама увлекалась музыкой. Училась в кружке самодеятельности играть на фортепиано и заканчивала четвертый класс начальной школы. Старая музыкантша говорила, что умрет спокойно, сделав «деточку» в кирзовых сапогах «профессиональной пианисткой». Кто не дал маме учиться? Кто запретил ей ходить в кружок? Кто кричал: «Мы и так проживем! То, что я заработаю, хватит для наших детей и внуков». Мало того, кто, скупой по натуре, истратил все сбережения, купил пианино: играй дома!?
В молодости мама была красива, а отец ревнив.
Жаль, что маме не хватало характера настоять на своем. Увлекающаяся по натуре, она должна была чем-то заняться. И всю свою энергию расходовала на печение пирогов, приготовление вкусных замысловатых блюд. Отцу это очень нравилось. Кто называл ее «большой хозяйкой маленького царства кухни?»
Только юношей я понял всю горечь отцовской похвалы маме. Только юношей я понял, отчего мама каменела лицом от отцовских похлопываний.
Незадолго до начала войны он, техник-строитель, быстро пошел в гору. Маминого брата, партийного работника, с которым отец был в самых добрых отношениях, арестовали. Кто спешно перевелся в другой город, запретил маме вести какую бы ни было переписку с ее родственниками?
Мама дважды пыталась уйти от отца и каждый раз он, проявив бурную энергию и не менее бурные чувства, удерживал ее.
Кто неожиданно ушел от мамы к новой молодой жене? Кто с такой же бурной энергией сделал так, чтобы все, что было нажито за долгие годы совместной жизни, перешло этой молодой жене, а мама с маленьким Борькой на руках очутилась без средств и без специальности?
Жаль, что я еще служил в армии, в это нелегкое послевоенное время. Жаль, что я, демобилизовавшись, не застал отца у нас в городе. Он срочно перевелся в другую республику.
Сейчас у мамы поредевшие волосы зачесаны гладко на пробор, а на затылке узел. Морщины да скорбно поджатые губы говорят о том, что она пережила.
— Выдюжит Борька, — говорю я ей вслед. — А тебе твердая опора нужна. Ты бы перестала топать. Посиди со мной.
— А завтрак нам дядя приготовит? — говорит она из кухни. — Я еще простирнуть должна кое-что, да сбегаю к нашей бухгалтерше, сверю накладные. Что-то у меня с ней не сходится. Ты поскучай, Алеша. Хочешь — почитай новый «Огонек».
Да, у мамы мало свободного времени: заботы обо мне, Борьке, работа.
Но и мне скучать не пришлось. Пришел гость — Шарапов.
— Вот тебе от нас, — первым делом говорит он, складывая кучу свертков на стол. — Тут яблоки, значит, и виноград и ерунда всякая.
— Ты не мог принести с собой продовольственный магазин? — смеюсь я. — Постройком, что ли, послал? Бумажку-то прихватил, по которой нужно отчитаться.
— Да, мы председателю несколько теплых слов сказали, так он, значит, и… Отчитаться-то надо, надо, — соглашается Шарапов, садясь на стул около меня и отдуваясь, словно сбросил с себя тяжелый мешок. — Где она у меня запропастилась, бумажка-то? — шарит он по карманам пиджака и брюк.
Потом рассказывает о наших ребятах, новостях в бригаде, а черные глаза его блестят беспокойно и расстроенно. И вдруг грустно, вполголоса затягивает:
Сидели два медведя
На ветке золотой.
Один сидел спокойно,
Другой качал ногой.
Ага! Вот оно что.
Сидели два медведя
На ветке золотой… —
в тон ему подтягиваю я, наблюдая, как он разминает папиросу. Курить не будет, но надо же куда-то деть руки.
Мама ходит мимо нас, сдерживая улыбку. Привычку Ивана Закировича петь в плохом настроении про медведей она тоже знает.
— Ну, что у тебя? — спрашиваю я, когда мы попели.
— Такая петрушка, — Шарапов залезает всей пятерней в жесткие черные волосы на затылке. — Получается, очки втираю я. Получается, неправильно закрыл наряды я. Будто суют мне ребята за большие заработки-то. Так в постройкоме и сказали. А я не согласен. Говорят: докажи.
Вот ведь какие бывают люди. Иван — мастер, которого знает и уважает каждый рабочий в нашем стройуправлении. Иван — золотые руки. Он и кладку кирпича ведет так, что залюбуешься, и маляр отличный, и столяр хороший, и краснодеревщик, и слесарит по седьмому разряду. Посмотрели бы вы, какую мебель сделал он для своей семьи. А сейчас вместе с сыном, который учится в автодорожном техникуме, собирает автомобиль. Иван всю войну проработал на строительстве важных военных объектов, и я многому научился у него. Особенно работать с людьми. Помню, я, совсем зеленый бригадир, метался по объекту, будто за мной гонялись голодные волки, орал до хрипоты, грозился, делал страшные глаза, а рабочие все равно не слушались. Срывался план, срывались сроки ввода, не хватало раствора, кирпича. В один день, когда я совсем запарился, начальник участка, мой теперешний начальник Верзилов, привел ко мне парня в военной гимнастерке, широкоскулого, черноглазого.
— Вот тебе подмога, сердешный Алешенька, — сказал он, хлопнув меня по плечу.
— А-а… — махнул я рукой. — Опять новенького. Не до него сейчас. Обучать надо, то, се. — И рванулся было в сторону.
— Чего он шарашится? — Черноглазый парень спокойно смотрел на меня.
— Помоги ему, — сказал Верзилов и ушел.
Через неделю я с удивлением заметил, что являюсь не бригадиром, а подручным новенького. Спешу выполнить его спокойные и ясные указания. И рабочие сразу почувствовали знающую руку. Не бегали лишний раз покурить, не спорили со мной и с Шараповым.
И этот самый Иван Шарапов, как только сталкивается с бумагами, документами, становится беспомощным, точно слепой посреди шумной улицы. А потому, что с ученьем шло у него туго: он, как говорится, шесть раз в шестой класс переходил, а потом и совсем забросил учебу. Большая семья, часто болевшие дети, которых он очень любит, почти не оставляли времени для ученья.
— Очковтирательство, — говорю я ледяным тоном, — есть зло, которое должно пресекаться мерами административного воздействия, гражданин Шарапов. Денежек побольше захотел, гражданин Шарапов?
Простодушный мастер уставился на меня, разинув рот.
— Да, я… — Он махнул рукой.
— Наряды-то с собой? — Я смеюсь, отваливаюсь на подушки и слежу, как Шарапов методично ощупывает карманы бостонового праздничного пиджака: боковые, внутренние и, наконец, быстро лезет во внутренний. Так быстро, что галстук с узлом чуть не в кулак съезжает в сторону.
— Давай сюда.
Подходит мама.
— Может быть, сначала поедите? — недовольно говорит она.
Шарапов выжидательно смотрит на меня, перебирая в руках наряды.
— Не хочется, мама.
Мы склоняемся над документами. Иван громко сопит от напряженного внимания, я покусываю колпачок авторучки, которую он мне подал. Молчание иногда прерывается коротким разговором:
— А дом-то, тот, что мы с тобой на Ленинской ставили, там, значит, Лидка из бригады Егорова живет.
— Дали все-таки квартиру.
— Как же. Замуж она вышла.
— Лида-то?
— Она самая. Хорошая девка, совсем молодая девка.
Уже через полчаса я чувствую, как начинает ломить спину, а на лбу, от слабости, выступает испарина.
— Подожди, — говорю я, отваливаясь на подушки и закрываю глаза.
— Ты чего? Ты чего? — слышу испуганный голос Шарапова. — Может, бросим наряды-то? Черт с ними!
— Ничего. Помолчи немножко, ладно? Вот так. Все в порядке. Ты не беспокойся. У меня это бывает и без твоих нарядов, — сказал я. — Поехали дальше.
Наконец, я передаю наряды Ивану.
— Понял теперь, в чем твоя ошибка, садовая голова? Может, теперь перекусим?
Шарапов некоторое время смотрит на меня с улыбкой на широких губах и вдруг вскакивает?
— Слушай: ты больной или я больной? Ты мне прямо скажи, кто больной?
— Споем про медведей? — Я размахиваю руками, разгоняю застоявшуюся кровь. — Можно про ветку, которая золотая.
— Пошли они далеко твои медведи.
Он идет на кухню извиняться перед мамой, что заставил меня работать. Слышу, как с натугой подбирает слова, с излишней щедростью вставляя «значит», «это».
Когда он возвращается, я покойно лежу на подушках. Мы болтаем о том, о сем. На прощание он говорит:
— Поправляйся, друг. — И долго трясет мою руку.
Мама предлагает ему попить чайку, он подмигивает мне:
— Нет уж… значит, мы сегодня попьем, это значит… — И радостно крякает, будто по его горлу уже прошло что-то обжигающее.
Между больным и здоровым — грань, и тут никуда не денешься. Не мы ли когда-то с удовольствием ходили вместе с ним выпить в нашей дружной компании «это самое»? А теперь он не предлагает мне пойти и это естественно, но все же хотя бы так, для смеху, что ли? И в то же время просьба пойти вместе была бы грубым притворством, обидела бы меня больше, чем его невольная невнимательность.
Иди, Ваня Шарапов, повеселись и за меня тоже. Пусть я буду с вами, незримо, но с вами. Я остаюсь в постели и выпью лекарства. Думаю, что это самое лучшее для меня.
Мама принесла чай, белый хлеб, манную кашу, щедро заправленную сливочным маслом. Она взглянула на меня и тотчас села рядом.
— Ты почему не причесывался? Смотри, как некрасиво распались волосы. Да ты умывался ли? Сейчас принесу воды.
— Не надо, мама.
Мама засуетилась, жалко хватая то одну, то другую ненужную вещь. Я знаю, что она прячет от меня бегущие по морщинам слезы.
— Не надо, мама. Не надо. А вот к нам кто-то еще стучится, мама.
Припадая немного на ногу (у ней болит правая нога — заработала ревматизм в своем ларьке-холодильнике), мама пошла открывать дверь.
Пришел мой фронтовой друг Захар Денисович Верзилов. Снова куча свертков на столе. И обязательные яблоки, виноград. Осенние дары природы для меня очень полезны. Так на полном серьезе сказал Захар. Борька тоже принесет яблоки, виноград и скажет с умным видом:
— Фрукты тебе страшно полезны.
С Денисычем мы пьем чай. От манной каши он наотрез отказался.
— Ты, Захар Денисович, — сказала ему мама, — языком сколько хочешь чеши, но никаких, там, бумаг.
— За кого вы меня принимаете, Елизавета Степановна? — Захар смотрит на маму честными глазами.
— Ой ли? — качает головой мама и идет в кухню.
— Прихожу вчера на работу, — усмехается Захар мне, — телеграмма из треста.
— Ну и?.. — Я пытаюсь улыбнуться.
Дело в том, что из треста к нам иногда приходят телеграммы с таким текстом:
И в нашем стройуправлении начинается аврал. Мы знаем, что управляющий трестом разозлился до того, что послал телеграмму за собственный счет. Захар, я, другие носимся по участку, как угорелые, ругаемся по телефону, совещаемся до петухов. Нам понятен лаконичный текст: план висит на волоске. А свое руководство мы как-нибудь знаем.
— Побледнел, — говорит Захар. — Что такое? До конца года еще далеко, предоктябрьские обязательства выполняем, как говорится, с честью. Читаю телеграмму, а там: НУ ГАВРИЛОВ. Это сосед наш на седьмом участке. Помнишь его?
— Как же, — киваю я головой. — Здоровяк такой. Невозмутимый парень.
— Здоровяк, здоровяк, — тянет Захар. Чувствую, хочет что-то сказать, мнется. — А ты молодцом выглядишь.
— По сравнению с мертвецами — да, — говорю я. — Да не тяни, чего ты?
— Вот, — Захар косится на кухню, где мама стучит посудой и быстро сует мне бумаги. — План по новой технике на будущий год. Взгляни как-нибудь на свежую голову. Может, мысли какие нагрянут.
Скучно без дела. Я соглашаюсь с радостью: могут, мол, нагрянуть.
Едва успеваю положить план под подушку, появляется мама. Она подозрительно смотрит на нас, слушает, как мы мямлим что-то неразборчивое, разглядывая стены, потолок.
— Знаю я вас, — заключает она и гонит Захара. Потому что мне надо отдыхать! Ничего не поделаешь. Она строго придерживается режима, который прописала мне Нина Александровна.
Захар старше меня. Уже на фронт он пошел инженером. Мы вместе служили. Еще там меня поражало его какое-то невоенное отношение к подчиненным, основанное больше не на приказе, а на дружеском обращении с офицерами и солдатами. Однако мне пришлось убедиться, какой настойчивостью обладает этот человек.
В июле сорок второго мы выходили из окружения. Нас было немного, все, что осталось от пехотного полка: человек восемьдесят.
Молча брели по лесу. Грезили едой, во сне объедались душистым хлебом, картошкой, салом. Пятые сутки питались ягодами, грибами, травой. Некоторые за ремень волочили винтовки по земле. И неожиданно мы вышли на небольшую поляну, залитую жарким солнцем и увидели… корову. Голодному и рога быка кажутся вкусными, а тут — корова! Она мирно щипала сочную траву, лениво отмахивалась хвостом от слепней.
Мы все разом затаили дыхание. Боялись спугнуть это видение из грудинки, филейных частей, требухи и молока. На поляне ни одной живой души!
Корова добродушно взглянула на людей, благожелательно помычала и снова принялась за траву. Только мы к ней двинулись, как из густой травы поднялся мальчик лет десяти, может быть, одиннадцати, тощенький, головастый, с большим ртом и испуганными глазами. Увидев нас, ободранных, заросших, истощенных, он сразу все понял и заревел:
— Дядечки, не надо. У меня мамка больная лежит. Не убивайте, дяденьки, Белуху! Мамка у меня больная!
Когда Денисыч, сглотнув голодную слюну, которая временами наполняла рот, спросил мальчика, чем болеет мамка, оказалось, что у ней киста и что папка на фронте, что без коровы под немцем смерть. Потому корову они прячут в лесу.
— Корову трогать не будем! — жестко сказал Денисыч.
Ощетинившийся, злой, он стоял перед людьми, засунув сжатые кулаки в карманы галифе. Я увидел, как высокий боец, очень высокий, очень широкоплечий и очень бровастый, быстрым движением выхватил из голенища финку и мягким, кошачьим движением двинулся к Денисычу. На лице бойца повисла безжизненная улыбка потерявшего рассудок, похожая на маску. Я быстро подскочил к Денисычу, стал рядом и выставил вперед дуло трофейного автомата.
Лицо бойца дрогнуло, он перестал улыбаться и остановился. И в это время послышался гул канонады, идущей с востока.
— Наши! — выкрикнул кто-то из бойцов. — Мать чесная, да это же наши!
Высокий тупо посмотрел на кричавшего, на свою руку, сжимавшую финку. Денисыч подошел к нему, взял из рук финку и вложил бойцу за голенище сапога.
А ночью мы проскочили деревню, забитую немецкими войсками, обходя ее по низкорослому, негустому кустарнику. Проскочить проскочили, чтобы утром нарваться на немцев. Их было немного, может быть, со взвод, но у нас патронов было тоже мало. Обратно в кустарник мы бросились очень резво. Залегли, не отвечая на стрельбу немецких автоматчиков. Спасенье было в одном: кто-нибудь из бойцов задержит немцев, пока другие попробуют добраться до леса. Это понял Денисыч, это понял я, это поняли бойцы, залегшие в кустарнике. Когда Денисыч, командир нашей группы, смотрел на них, они прятали глаза, внимательно осматривали оружие и даже сдували пыль со стволов. Все они были нестарые, всем очень хотелось жить.
— Ну, что ж… — начал Денисыч.
— Ну, что ж… — перебил я его. — Собирайте патроны. Хорошо бы побольше гранат.
Быстро были собраны патроны, добавлен пяток гранат. Денисыч молча сжал меня за плечи, ткнулся колючей щекой в мою небритую. Скоро только ветки кустарника зашелестели за спинами уходящих. Вдруг вижу: ко мне ползет высокий бровастый солдат.
— На, — зашептал он, протягивая мне финку. — Сгодится. Больше у меня ничего нет. Дома ждут меня. Посчитай со стариком шесть ртов, а то бы… Детей-то у тебя еще нет?
— Нет. Иди. Иди, — торопливо оттолкнул я его рукой, внимательно глядя туда, откуда уже ясно раздавались слова немецкой команды.
Не помню, сколько времени я стрелял, сколько раз залегали и вставали немцы. Помню только, как швырнул последнюю гранату. Швырнул и, не сгибаясь, пошел в сторону, куда ушли мои товарищи.
То ли немцы растерялись от моей отчаянной выходки, то ли еще что, но они долго не стреляли, а я шел, шел и вдруг понесся гигантскими скачками, ломая кустарник. Вслед мне засвистели пули.
На той же поляне, где произошла история с коровой, я догнал своих.
Через несколько дней наш полк в составе восьмидесяти человек при оружии и с полковым знаменем соединился с частями Красной Армии, отступавшей к Сталинграду.
Любил Захар делать честные глаза перед вышестоящими, когда спасал своих солдат от несправедливых наказаний.
— Никак нет, товарищ комбат, — бывало, говорил он, глядя чистыми глазами на командира батальона, — никаких «чп» у нас нет.
Нам с Денисычем в армии, можно сказать, везло: начали войну с обороны Москвы, прошли через сталинградские бои, участвовали в штурме Берлина. Я получил только четыре ранения и три ордена. Денисыч — два, и два ордена и кучу взысканий — за неподтянутый вид и нечеткий строевой шаг.
Как только мы демобилизовались, Денисыч взял меня на стройку, и я прошел верзиловскую школу от рабочего до заместителя начальника стройучастка.
— А что-то нашей Нины не видать? — спрашивает меня мама, когда ушел Захар, убирая пакеты со стола в буфет. — То почти каждый день заходила. Уж не болеет ли?
Я молчу.
— Уж не заболела ли? — повторяет мама.
— Разве врачам положено болеть? — медленно говорю я. — Болеть положено больным.
Больше мама ничего не спрашивает. Я лежу на подушках и внимательно разглядываю потолок. Постепенно воспоминания захватывают меня…
Твердые корочки диплома солидно отягощают карман пиджака. Костюм на мне с иголочки. В квартире у нас буйная, шальная компания — обмываем звание инженера.
Около меня Надя, лаборантка с кафедры. Я называю ее «медной каской» за пышную рыжую прическу. Надя держит мою руку. Как говорится — «моя рука в твоей руке».
— Я смешная, — говорит она. — Дура, пустышка и легкомысленная. Так ведь ты обо мне думаешь?
Я отвечаю:
— Действительно, в тебе что-то такое есть.
Может быть, я хотел сказать, что в ней есть что-то такое привлекательное? В зеленых глазах ее пробегают огоньки раздражения, и она отходит от меня. Больше мы с ней не разговариваем. Танцует она с каким-то незнакомым мне парнем. Это тем более приятно, что нас с ней давно считают обреченными на супружеское сосуществование.
Захар стоит около меня, смотрит, как неестественно быстро вихрится в вальсе Надя, и неожиданно говорит:
— Жена, брат, это очень хорошо. Раз моя супружница на три месяца лечиться к родственникам уехала. Поверишь, места не находил, все из рук валилось. С тех пор никуда ее одну надолго не отпускаю. А дети? Ты же знаешь моего сынищу? То-то, сердешный Алешенька. Обижать девушку и без диплома очень даже лихо можно.
— А, может быть, это привычка? — задумчиво говорю я.
— Что, привычка? — сразу начинает волноваться Денисыч. Он за свою жену — горой.
— Ну, «жена, брат, это очень хорошо», «места не находил»? Не было бы жены и место бы находил.
— Где привычка, где привычка? — кипятится обычно спокойный Денисыч. — Это Марины-то не было бы? Моего Петьки не было бы? Да что бы я был без них? Одно дерево во дворе. Дерево — не сад. За кого я воевал? Для кого строю?
— Для Родины.
А они не Родина? А вот, Надя — не Родина? А Шарапов со своей семьей — не Родина? Мудришь ты, Алексей. Все как-то усложняешь, брат.
Денисыч прав. Может быть, он рассуждает прямолинейно, но по-доброму. Я хотел сказать ему, что обязательно женюсь, но он уже отошел. Рассердился, и сейчас выпьет стопку водки, чтобы успокоиться.
Надя, девушка славная, мне немножко грустно.
Я отрешился от своих мыслей потому, что кто-то включил радио. Радио включил пришедший Борька. Передают реквием Моцарта. Мне совсем грустно от музыки, я с удовольствием слушаю реквием, не рвусь к стакану с водой и не жалею, что она по крепости уступает спирту.
Мое тихое состояние разрушает Борька. Он принес яблоки и виноград.
— От Оли, — говорит он счастливым голосом. — Тебе страшно полезно.
— Спасибо. Выключи радио, Борь. Мама заснула. Она очень устала. Ты весь день был у Оли?
— Ага.
— Значит, по истории и физике вам обеспечена двойка. Иди спать.
Борька смеется. Ему-то не страшна двойка. Он-то успеет исправить еще не одну двойку. А у меня впереди ночь. Я с ней остаюсь один на один. Перед собой мне нечего скрывать. Я боюсь разложиться на атомы, перестать быть человеком. Я боюсь мертвой вечности. Я боялся умереть и там, на войне. Но на фронте страх прятался где-то глубоко в нас. Часто мы забивали его яростью, отчаяньем. Здесь же… И без меня люди будут ходить по улицам, улыбаться знакомым, жаловаться на соседа, не потушившего электролампочку в коридоре. Шарапов будет петь песенку про медведей, которые сидят на золотой ветке и беззаботно болтают ногами, а я не услышу его тихого заунывного голоса. Захар, получив телеграмму из треста, забегает, заругается по телефонам, а я не буду чувствовать напряженной атмосферы нашего управления.
Где же я буду? Ведь есть же какой-то смысл о том, что я появился на свет и существую? Ведь нужно мое существование маме, Борьке, Захару, Ивану, рабочим нашего стройуправления, моим друзьям и подругам? Ведь Нине, с ее строгим, красивым лицом, с мягкой и нежной улыбкой, я нужен. Я знаю, я нужен Нине. Я обижаю ее вздорными подозрениями, мелочными придирками к словам. Может, и это нужно.
Боже, какая длинная ночь!
Давай, давай черпай страх полной горстью. Черпай злость до дна. Вспоминай, смакуй мерзости, которые видел, которые можешь совершить сам. Ожесточайся. У тебя ночь — на все хватит. Утром я должен быть снова таким, как всегда. Утром ждут моей бодрости мама, Борька. Утром мама не должна заметить дрожащих точек в моих глазах, не должна отворачиваться от меня, чтобы прятать слезы. Борька не должен, подойдя к моей кровати, видеть психа с выкрученными из орбит глазами.
Кому нужны мои задерганные мысли? Кому от них легче? Мне? Почему? Это что, лекарство?
Скорей бы настал день. Днем я не один. Днем нас, живых, много, и поэтому днем я чувствую себя бодрее. Днем я такой, как есть.