III

Обострение случилось через три дня после того воскресенья, когда в гостях были друзья — Верзилов, Шарапов.

В больницу меня доставили на новеньком санитарном ЗИЛе, и я не розовел от удовольствия. В машине я вспомнил, как мальчишкой жгуче мечтал прокатиться на автомобиле. Папаша, носивший тогда широкие галифе, гимнастерку и (для солидности, что ли?) затрепанный видавший виды портфель, работал на незначительной должности и прокатить сына на автомобиле не имел возможности. Мы, мальчишки, завидев колымагу с брезентовым верхом и спицами в колесах, ватагой мчались за ней, радостно визжа, жадно вдыхали пары бензина.

Не бегал только соседский мальчик Генка. Ох, уж этот Генка! Из-за него мне досталось однажды так, что я сейчас помню. Он страдал опасным недугом. Не знаю, как это называется по-медицински: стоило легко ударить его по телу, как на месте удара выступала кровь. Генка жил у бабушки. Он сторонился нас, мы его не замечали, до тех пор, пока не становилось скучно. Тогда мальчишки шли бить «бабушкина сына». Генка только расширял зрачки и никогда не сопротивлялся. Меня злило это. Как-то я не выдержал.

— Ну, что же ты, размазня! — крикнул я ему и вдруг, повернувшись лицом к своей ватаге, сбил двух с ног. Я кинулся на них с таким остервенением, что ребята на минуту опешили. Но потом… Они с большим удовольствием бросились на меня, здорового, крепкого мальчишку. Сначала они увидели в этом более привлекательное развлечение, но я действовал кулаками без шуток и даже злобно, так противными показались мне их пышущие бездумной энергией лица. И ребята распалились: домой я прибежал весь ободранный, в синяках, с кровоподтеками.

Я стал жаловаться отцу, как хотел защитить Генку и как меня за это избили.

— Правильно сделали, — равнодушно сказал отец. А за порванную рубаху и штаны получишь от меня порку.

Где же он теперь, Генка? Посмотрел бы он на меня сейчас, беспомощного, как мешок с цементом.

…Поместили меня в отдельную палату, из чего я заключил, что дело мое — пиши пропал.

Марлевая занавеска заменяла дверь палаты, неяркий свет лампы, стоявшей на столике у кровати, мягко освещал стены, крашенные серой мрачной краской. Удушливая тишина изредка нарушалась шарканьем ног, там за пределами комнаты.

Я окинул взглядом равнодушные, давящие своей массивностью стены и понял, что должен обязательно вырваться отсюда.

Как? Что для этого сделать? Спокойно, спокойно. Для начала надо спеть какую-нибудь песню. Что-нибудь вроде «Лучинушки», меня на нее сильно тянет. Нет, не подойдет. Может быть, эта:

Не кочегары мы, не плотники…

Если бы не кружилась голова, туман не застилал глаза — было бы легче петь. Так ведь, Борька? Мама?

Стоп. Начинается бред. А ведь за занавесью говорят. Послушайте, молодой человек не первой молодости, о чем говорят за занавесью. Соберите силы. Вот так.

— Что-то не видно нашей Нины Александровны?

Голос женский. Кажется, про Нину. Ох, как поднимается тупая боль в боку. Что они про Нину говорят?

— Замуж она, милушка, выходит, — отвечает другой женский голос. — Уж такой человек ей попался, такой. Инженер, хорошо получает. И собой высокий, остроносенький. Хоть икону с него пиши.

— Везет же людям, — вздохнул первый голос. — И раньше у нее хороший был. Соседями мы жили. Да скоро он помер. А мой не вернулся с фронта, так и осталась я вдовой. Кто с ребятишками возьмет?

— Сколько Нинушка тянула с инженером-то, — продолжала вторая женщина. Разговаривают, видимо, нянечки. — Извелся, говорят, ее женишок. Краем уха слыхала я, будто ей какой-то больной приглянулся. Ходила она к нему, почитай, каждый день. Да больной, известно, не здоровый: покапризничал, обидел чем-то. Так ничегошеньки у них не вышло, голубчиков. А дитеночков, говоришь, ей бог не дал?

— Не дал, не дал. Все они образованные нынче с придурью, — сердито сказала первая. — На что Нина Александровна справедливая, обходительная, а уж что задумает — конем не свернешь.

— Вот видишь, мама, — я, кажется, говорю вслух. — Нине Александровне действительно некогда заходить к больному. Навещать меня — потерять драгоценное время. Время, за которое можно найти остроносенького мужа.

От нестерпимой боли я разинул рот, как рыба, выброшенная на берег.

Не кочегары мы, не плотники…

Чья-то рука сдвинула занавеску, появилось старушечье лицо в белом платке, затянутом под подбородком узлом.

— Ай, батюшки, человек помирает, — услышал я и потерял сознание.

*

Нет, напрасно тетка говорила, что я умираю. Не собираюсь умирать. Меня везут на тележке после обследования, и я улыбаюсь. Доктор, милый человек, сказал, что он еще на моей свадьбе погуляет.

Случайно повернув голову, я вижу вдруг Нину Александровну. Она стоит, прижавшись к стене, захватив рукой, полы халата, небрежно наброшенного на плечи.

— Вы здесь? — шагнула она ко мне.

— Использую единственную возможность видеть вас. — Я вытащил руку из-под простыни, укрывающей меня по шею, и протянул ей. — Здравствуйте.

— Лежите, лежите спокойно.

Говорит она со мной по инерции строгим тоном.

— Вам же было лучше, я точно знаю. — Она поправляет на мне простыню, лицо ее бледнеет, морщится, словно она собирается заплакать. — Я радовалась за больного.

— Так радовались, что не зашли проверить, точно ли это.

— Вам же было лучше, я точно знаю, — повторяет она бесцветные слова, будто пытается ненужной фразой успокоить сама себя. — Вы лежите в изоляторе? Я приду к вам.

Она так резко повернулась, что халат соскользнул с плеча, и, едва успев поймать его рукой, торопливо зашагала по коридору.

*

Прошел месяц после того, как Нина увидела меня в больнице. И действительно, всем чертям назло мне стало лучше. Лучше! Лучше!

— Что? — говорю я заведующему нашим отделением, пожилому врачу с остатками кудрей по бокам большой круглой головы. — Чья взяла?

Добряк-доктор, знаю я, не особенно веривший в мое выздоровление, долго с удивлением таращит на меня свои маленькие глазки.

— Нет, ничего, — спохватился он. — Молодчина. Настоящий молодчина.

— Без скидок?

Заведующий говорит только:

— В общую палату.

В ту палату, где люди, окна, свет, жизнь!

А за месяц этот случилось вот что. В комнате, где днем и ночью неярко светилась лампа, потому что в ней окно было затянуто темным материалом, стояла покойницкая тишина. И я, чтобы бороться с тоской, временами охватывающей меня, думал о Нине.

Нина успела до войны окончить четыре курса мединститута — и на фронт.

Однажды, когда мы разговаривали с ней дружно, без моих иронических словечек, когда мы чувствовали особенное понимание друг друга, она рассказала мне тяжелую историю из своей жизни. Нина любит рассказывать мне тяжелые истории, случавшиеся с ней. Наверное, она облегчает свою душу, потому что с мужем, как она говорила, у ней не было душевного единства.

Нет, подумайте: молодая девчонка, первая операция в госпитале. Она стоит перед раненым, широкоскулым, мускулистым парнем и… дрожит. Она боится за себя, эта тоненькая девочка в белом халате, боится своей неопытности. Она страшится умертвить это еще полное жизни тело. А раненый? У него злющие глаза, от боли он ругается матом. Вбегает главный хирург госпиталя, седая женщина с изможденным лицом, тоже ругает нехорошо Нину, выхватывает у Нины нож и сама приступает к операции.

Что делать девочке? Плакать. И она плачет, уткнувшись в подушку. Плачет о том, что не сможет побороть себя, будет всегда трепетать перед муками других, плачет от жалости к себе.

А фронт поставлял и поставлял разорванные, окровавленные тела. Первая операция, вторая, третья…

Потом пришло оцепенение. И если кто-нибудь из бойцов испуганно и жалостливо смотрел на приближающегося врача, она, уставшая до головокружения, с холодным лицом оценивала его ранение, крепче сжимала губы и прикидывала, как лучше сделать надрез, какой инструмент удобней применить, что предпринять первым делом и немедленно, если неожиданно откроется сильное кровотечение. Она резала, чистила, сшивала.

После первых операций ей снились лица тех молодых и старых людей, которые умерли под ее ножом. Ночами она вскрикивала, просыпалась и жадно курила.

Потом и это прошло. Перед сном она перебирала в уме меры, которые можно применить в том случае, чтобы задержать жизнь, уходящую из крепко пахнущего потом и землей тела. Она старалась отгонять мысли о том, что умер не просто солдат, но чей-то отец, муж, любимый и что произойдет из-за этого в тылу, в какой-нибудь деревушке Мухоморовке, в большом городе, когда в семью придет лоскут бумаги, извещающий о геройской смерти.

В госпитале чувствительность не поощрялась, и даже наоборот, под руководством главного хирурга изгонялась. Главный хирург требовал, чтобы подход к раненому был бесстрастный, высокопрофессиональный. «Быстрота и точность» было любимой поговоркой седой женщины с изможденным от работы лицом.

Как-то привезли раненого, молоденького солдата, лет восемнадцати. Он был очень красив этот мальчик, Саша Белоногов, похож на девушку с белыми нежными кудрями. Ранение было тяжелым — в живот. Нина сделала сложную операцию успешно, но к вечеру у Саши начались жар и бред. Весь персонал госпиталя собрался возле раненого: хирурги, начальник госпиталя, старый врач, главный хирург — у постели, медсестры — в коридоре, обслуга — во дворе. Все жалели Белоногова за молодость, красоту и за то, что он в бреду все время жалобно звал маму.

Мальчика спасли от смерти.

После войны Нина работала в детской больнице. У нас в городе. В больницу положили девочку лет семи, легкие которой были поражены раком. Нина месяц дралась, как она говорила, за жизнь, девочки, но ничего не помогло. После неудачно закончившейся операции, Нина пришла к себе в кабинет и упала на диван почти без чувств. Сестра успела подать ей нашатырный спирт, когда в комнату ворвался отец девочки. Как он кричал, размахивал руками, грозился! Он был вне себя от горя, глаза его блестели сумасшедшим блеском.

А Нина смотрела на него и мелко дрожала: это был Белоногов.

— Саша! — крикнула она. — Саша! Вспомни госпиталь! — И заплакала навзрыд.

Саша отрезвел, пристально взглянул на Нину, тяжело осел на стоявший у стены стул.

— Лучше бы я тогда умер! — сказал он.

После этого, говорила Нина, в ней что-то надолго одеревенело. Работать в детской больнице она дальше не могла и не хотела иметь детей.

Когда я вспоминаю, что она рассказывала, мне особенно хочется быть мягким в отношениях с ней. Я хочу быть нежным, ласковым. Но знаю и то, что увижу ее, и снова бес иронии вселится в меня, и опять я приму слегка насмешливый тон превосходства. Превосходства в чем? Странно как-то… но факт.

Я услышал шаги Нины Александровны в тот день, когда твердо решил, что должен спокойно и трезво отнестись к ее замужеству и не злиться.

Откинув марлевый полог, Нина застыла в дверях.

— А вот и вы. Явился свет в окошко, — чуть улыбнулся я, скрывая за иронией радость.

Она подошла к кровати. Молча, взглядом профессионала стала рассматривать мое лицо.

— Я все еще красив?

Она молчала.

— Да, забыл поздравить вас с предстоящим замужеством.

Она молчала и смотрела на меня. Ее строгое лицо начало бледнеть и морщиться. Мне стало стыдно. Ну почему так разговариваю с ней? Почему такой тон?

— Не надо, Нина, — тихо сказал я. — Это естественно — выходить замуж. Так мудро устроен свет. Будь я здоров, я бы тоже женился. И только на вас, Нина. Вы, наверное, догадываетесь об этом. Интересно, сколько мужчин объяснились вам в любви? Вот и я. Зато в таком оригинальном положении. Правда, мы немножко поздно познакомились? Но, это деталь, как говорят остряки.

— Я не собираюсь замуж. Я была в Москве… в командировке. Мне пришлось докладывать… докладывать о своей работе по… по новым способам лечения холецистита.

Нина стояла, склонившись надо мной. Она положила ладонь на горло, словно ворот халата душил ее и она старалась высвободить шею.

— Будьте серьезным хоть на одну минуту, — продолжала она. — Почему вам нравится мучить меня? Мой муж изводил меня корректными подозрениями, утонченной ревностью. И вы… Эта вечная усмешливость. Вы ненавидите меня? За что? Вы же не бесчувственный, Алеша. — Ее глаза смотрели на меня с надеждой. — Вы же знаете… вы же все понимаете, все видите…

Она села на край постели и смотрели на меня так, словно я уплываю от нее.

— Я самым серьезным образом не собираюсь умирать.

Смотреть в ее глаза было невыносимо, я взял ее руки и ладонями прикрыл свое лицо.

И в это время в комнату вошел заведующий.

— Это… это… — Мне показалось, что доктор превратится сейчас в каменное изваяние с открытым ртом.

— Это значит, доктор, что есть еще порох в наших пороховницах, — с озорством подмигнул я ему.

— Это… это… — Доктор повернулся, и, возмущенно подняв полные плечи чуть не до самых ушей, вышел из комнаты.

А Нина осталась у меня. Она уходила, приносила лекарства, делала мне уколы, приводила каких-то людей в белых халатах с очень серьезными лицами. Одному из таких серьезных дядей я неожиданно подмигнул, он вздрогнул так, что солидные очки чуть не слетели с его представительного мясистого носа. И так много дней.

Вот после этого-то заведующему и пришлось таращить на меня глаза и произнести самую музыкальную для моего уха фразу:

— В общую палату!

Загрузка...