Если Бог кого-нибудь особенно полюбит, то делает свою отметину: кому поцелуй, кому печать. Константину Николаевичу Прохорову досталось клеймо. Как определяются предпочтения? Неведомо. Впрочем, Бог всегда хочет, как лучше, а уж от нас зависит, во что мы Его дар обернем.
Кто любит себя осознанно, тот управляет своим талантом умело и достигает желаемой цели без надрыва. А необузданных, движимых инстинктами, душа которых не вмещается в бренное тело, подарок Создателя обжигает всю жизнь. Избранность — это, конечно, хорошо, но нелегко, порою больно и требует соблюдения навязанных сверху условий. Без нее проще — нормальная жизнь, как у всех. Нормальная смерть.
Однако клеймо не оставляет выбора.
Огромная хрустальная люстра под куполом начала медленно гаснуть, и зал погрузился во тьму. Фонари рампы высветили тяжелый, шитый золотом, уже порядком обветшалый занавес с символами ушедшей эпохи. В оркестровой яме музыканты настраивали свои инструменты. Коротко жаловались фаготы, гундосили гобои, легко посвистывали флейты, зычно прочищала луженые глотки группа медных, осторожно пукала одинокая туба. Две арфы рассыпали бисер звуков и затихли. Настырнее и громче других зудели смычковые, заявляя свое численное превосходство: еще бы, их собралось больше шестидесяти. Привычная какофония готовила восприятие к оперному волшебству. По ту сторону занавеса незримо суетилось и волновалось множество хористов, артистов миманса, режиссеров и помрежей, суфлеров, гримеров, одевальщиков, рабочих сцены и ответственных за реквизит. Солисты распевались в своих уборных: ведущие — в отдельных, остальные — в общих.
Партер покашливал, шелестел программками, ожидая увертюры. Но публика не знала сценария юбилейного спектакля, а старик знал и замер, дыханием сдерживая сердцебиение. Тридцать лет он смотрел со сцены в черное пульсирующее нутро зрительного зала, ради которого и совершалось действо. Мультиглазый молох, неконкретное чудовище высотой в шесть позолоченных ярусов, огромное и страшное, готовое проглотить, растоптать или вознести до небес. При свете оно дробилось на множество белых лиц с темными дырами кричащих ртов, на пестрые пятна одежд между фейерверком взлетающих рук. Аплодисменты! Этот сладкий голос театра, этот восторг, без которого театр мертв.
Старик часто задавался вопросом: кто перед кем преклоняется — публика перед артистом или артист перед публикой? Пожалуй, не столь уж и важно. Но публика обожает эту зависимость, которую может прервать в любую минуту, а актер ей подчиняется вынужденно, внутренне сопротивляясь несвободе. Чтобы стать хозяином положения, надо научиться презирать сидящих в зале, смотреть на них свысока и чувствовать себя полубогом. Ну и что ж, что неэтично. У живущих вечно не может быть морали. Оперный герой — а амплуа старика всегда было героическим — обязан быть выше толпы. Эти мысли заставили его приосаниться.
Однако опера — не кино, где актер приближен к зрителю и способен заворожить одним взглядом, в оперном театре расстояния огромны. Поэтому нужны крупные, грубые жесты, голос сильный, полетный, проникающий во все уголки зрительного зала и при том звучащий настолько естественно, чтобы скрыть от постороннего уха десятилетия поисков и тренинга.
Ведущий солист должен петь ярче всех, перекрывать других солистов и хористов, голосящих что есть мочи сбоку, сзади, а часто и спереди, пробиваться к слушателям через сотню музыкальных инструментов, включая барабаны, литавры и тарелки. А то еще попадется филармонический дирижер, который считает, что в опере оркестр важнее певцов, и даст ему отмашку на форте, вместо того, чтобы аккомпанировать. Сквозь такую мощь не всякий голос прорвется. Старик в свое время из любых положений выходил победителем, он был солистом по всем статьям. Кстати, и фамилия, как нельзя лучше, соответствовала его сущности: Прохоров — значит «стоящий перед хором».
Сегодня старик сидел в полном одиночестве в директорской ложе, нависающей над оркестровой ямой и авансценой. Со своего места он увидел, как зажглась подсветка дирижерского пульта, и инструменты мгновенно смолкли. Он было занервничал — а как же сценарий? Но тут сверху прямо ему в лицо ударил ослепительный свет юпитеров и одновременно раздался громкий и торжественный микрофонный голос:
— Уважаемые дамы и господа! Мы поздравляем с семьдесят пятым днем рождения выдающегося оперного певца, народного артиста России Константина Николаевича Прохорова, который тридцать лет пел на этой сцене ведущие партии, и посвящаем ему сегодняшний спектакль!
Зал обрадовался концу ожидания и дополнительному развлечению, захлопал довольно дружно, хотя и без особого энтузиазма: вряд ли кто-то помнил блестящего тенора середины прошлого века. На дворе стояло новое тысячелетие, и в моде были иные кумиры. Но юбиляр, несмотря на облысевшее темечко, все еще был хорош со своими платиновыми висками, крупным носом, большими выразительными глазами и не по-старчески сочными губами — немного грузный старый лев, которого потеснили на периферию жизни молодые самцы. Когда уйдет последний, кто наблюдал его на вершине славы, в существующем по законам стаи человеческом обществе о нем никто не вспомнит. Пока же многие из оркестрантов, обычно играющих в театре до дряхлости, знали его не понаслышке, состарились вместе с ним и теперь приветственно стучали смычками по пюпитрам.
Старик растрогался. В последний раз ему аплодировали пятнадцать лет назад, он не ожидал, что взволнуется этим калейдоскопом лиц и рук, и возвращение забытого, ни с чем не сравнимого чувства было сладостно. Он встал и умело раскланялся, а служительница в униформе вынесла ему в ложу огромный букет темно-бордовых роз на таких длинных стеблях, что делали их похожими на деревья. Старик положил цветы рядом с собою на одно из пустых кресел и еще раз благодарно поклонился. На этот раз захлопали сильнее, а музыканты внизу стали показывать на пальцах, что неплохо бы выпить.
«Счас!» — сказал про себя старик, который к обитателям оркестровой ямы всегда относился с некоторой долей пренебрежения и скептицизма, главным образом потому, что те мнили себя знатоками вокала, ничего не понимая в голосах и считая, что самое главное — петь ритмически точно. Жаль, Нана, жена, заболела и не стала свидетелем его триумфа. Очень жаль. Он, конечно, ей расскажет, но лучше бы она увидела собственными глазами и поняла, как была не права, отговаривая его звонить в дирекцию и напоминать о себе, просить, чтобы нашли подходящий спектакль, в котором он когда-то пел, и приурочили к юбилейной дате.
— Почему не надо? Почему? — удивлялся он.
— Если откажут, это тебя травмирует, — отвечала она, но, когда вопрос решился положительно, призналась:
— Я просто хотела, чтобы ты был выше этого.
— Выше чего? Выше самого себя?
Если бы он стал таким, как она требовала, он не был бы тем, кто есть. Нана никогда не понимала, что театр — это не жизнь, а мистерия. Здесь цветы артисты дарят себе сами или их приносят поклонники, которым ты заказал пропуска. И это нормально. Нормально — организовать свою клаку и праздничную афишу. Он же не директор и не министр культуры, юбилеями которых занимаются помощники и секретарши, а любители выстраиваются в очередь, чтобы лизнуть начальство в срамное место до самых гланд. Никогда не участвовал в таких мероприятиях, не завязывал нужных знакомств, не умел интриговать и лавировать. Между тем артиста надо двигать или как теперь говорят, раскручивать. Есть люди, у которых талант музыканта удивительно соединяется с талантом антрепренера и пробивной силой, они добиваются мировой славы и баснословных гонораров, но их единицы. Все, что может он, — это попросить, а жена вечно требовала благородных поступков.
— Ты до смерти не изменишься, — сказал Прохоров.
Она слабо улыбнулась:
— До смерти — точно нет, а уж после — тем более.
Сам он сильно переменился, когда шагнул из театрального мира в мир реальный: начал рефлексировать, интересоваться политикой, занудствовать и даже считать деньги. И все равно не знал, куда себя деть, окружающая действительность казалась никчемной, скучной, порой враждебной. Хорошо, что не послушал жену и теперь сидел в ложе, в родной атмосфере, обласканный вниманием.
Дирижер поднял руки, гипнотизируя и без того уже замерший, как пойнтер в стойке, оркестр, еще секунда — дирижерская палочка стремительно взлетела вверх, и полились звуки музыки, которая ближе к небу, чем к земле. Юбилею Прохорова посвящалась «Царская невеста», в ней полвека назад он дебютировал на этой сцене. В театральном музее хранились фотографии обворожительного молодого боярина в коротком парчовом кафтане, с тонкой полоской усов и бритым на немецкий манер подбородком. Партия тенора — не главная в этой опере, и по просьбе первого исполнителя Лыкова — Сикар-Ражанского, считавшего ее мало выигрышной, Римский написал арию «Туча ненастная», которая позволяла публике оценить достоинства певца, а певцу получить свою порцию аплодисментов. Прохоров нежно любил «Царскую» за несравненную красоту мелодий и незамутненную русскость, стараясь в соответствии с замыслом композитора высветлить звук до прозрачности и найти особенно мягкую интонацию.
Когда на сцену колобком выкатился сегодняшний Лыков — невысокий тенорок с поросячьей внешностью, старик чуть не упал со стула. Огромное брюхо возлюбленного Марфы было так сильно перетянуто широким поясом, что грудь выпирала колесом, а мягкое место комично отклячилось. Пел этот карикатурный жених посредственно и в своей последней сцене с такой нескрываемой радостью бухнулся в ноги царским сатрапам, что зад его взметнулся вверх, как у ныряющего гуся. Стажерка Любаша неприятно подвывала, фальшивила и сильно кривила рот набок — выходило, царский опричник разлюбил ее поделом. Отцу героини, Собакину, молодому тощему басу, так грубо нарисовали старческие морщины на выбеленном лице, что он смахивал на покойника, а его спичечные ножки свободно болтались в тяжелых сафьяновых сапогах, явно чужих — молодым, еще не занявшим прочного положения артистам одежду на заказ не шили, а подбирали из старого реквизита. Среди всех мужчин один Грязной, в летах и с опытом, обладал хорошей внешностью и вел партию профессионально как певец и убедительно как актер.
Прохоров совсем было расстроился. Он не ходил сюда с тех пор, как уволился по собственному желанию, хотя и имел постоянный пропуск. И вот убедился, что перед ним лишь тень того, действительно великого театра, в котором и рядовой спектакль собирал ансамбль из звезд первой величины. Теперь лучшие певцы разъехались по всему миру, теперь можно, и платят там за один спектакль, как здесь за десять лет работы. Все правильно, все хорошо, только жаль юбилея.
Но тут появилась Марфа, и старик был вознагражден сполна. Она замечательно владела своим теплым круглым сопрано, от душевного волнения ее связки так выразительно тремолировали, что юбиляр не раз утирал сентиментальную слезу и горячо аплодировал. В финале, выходя на поклоны, певица подошла к самому барьеру ложи и протянула Прохорову охапку своих букетов со словами:
— Вы легенда нашего театра!
Скорее всего, она никогда не слышала Прохорова ни вживую, ни на пластинках, ни в записях. Однако не важно — на самом деле она так думала или нет, важно, что она так сказала. Солисты на авансцене все как один захлопали в сторону ложи. Старик не ожидал и был тронут до глубины души: публика публикой, но признание товарищей по цеху дорогого стоит. Он послал участникам спектакля поклон, а Марфе поцеловал ручку, искренне похвалив пение. Цветы у нее, разумеется, не взял: несмотря на возраст, в отношениях с женщинами он оставался джентльменом.
Обласканный вниманием гардеробщиц, билетерш и вахтеров, многие из которых служили еще при нем, Прохоров вышел из директорского подъезда в приподнятом настроении. В одной руке он нес розы, в другой — рулон афиш со своим именем, набранным красным шрифтом крупнее, чем фамилия композитора. У него это вызвало улыбку, а Нана, конечно, съязвит, не упустит случая. Афиши можно повесить в коридоре, подарить бывшим ученикам, иногда они навещают старика и пишут письма, им будет приятно показать своим гостям, какой знаменитый у них педагог.
Идти было недалеко: вверх по Петровке, мимо Высокопетровского монастыря, когда-то стоявшего на высоком берегу Неглинки, а после Петровских ворот — уже по равнинному месту, где конец все той же улицы Петровки от городского сада «Эрмитаж» до Садового кольца называется Каретным рядом. Район, знакомый Прохорову давно, последняя квартира его родителей находилась рядом, в Козицком переулке, в доме коммунистического быта без кухонь, возле известного гастронома, который советская власть обезличила, присвоив ему только номер, хотя и первый, но московские старожилы все равно называли магазин Елисеевским. Теперь он снова обрел прежнее имя и даже бронзовый бюст основателя, но пахло это не историей, а конъюнктурой.
Прохоров хорошо знал и любил центр и вообще дохрущевскую Москву. Это Нана, грузинка, не любит, ей подавай юг, Тбилиси, море, а он всегда неохотно уезжал из города даже летом и терпеть не мог дачи, поэтому от прекрасного загородного участка, выделенного ему театром, отказался в пользу другого, менее именитого солиста. Природа Прохорова расслабляла, даже ослабляла, а улицы, тесно обставленные густонаселенными домами, прибавляли энергии.
Прежде, когда он еще работал, хватало и получаса, чтобы не спеша пройти расстояние от театра до дома, шаг у него был твердым, упругим, а о ногах с крепкими икрами просто не думалось, они делали свое дело сами. На спектакли исполнителей главных партий всегда возила служебная машина: не дай бог застудят разогретое вокализами горло или поскользнутся, да мало ли что может произойти по дороге в театр, а публика-то уже потянулась из буфета на красные бархатные стулья и представления не отменишь. Шофер знал, что Прохоров опозданий не терпит и выходит на пять минут раньше им же самим назначенного времени. Но случись машине чуть задержаться, никогда не ругается, как другие, даже упрека не бросит, хотя в театре о нем ходила слава человека неудобного, прямого и даже грубого. Однако с обслуживающим персоналом он обращался безукоризненно вежливо, почти застенчиво, и его уважали, встречая, искренне радовались и старались раскланяться первыми.
Сегодня Прохорову никто казенной машины не предложил, может, просто не догадался? Собственную «Волгу» он уже лет десять как продал: хлопот много, а сил нет. Да и куда тут ездить? С односторонним движением в центре даже на плохих ногах быстрее пешком, и врач говорит — тренироваться надо.
Тяжелые зимние ботинки вязли в натоптанной снежной каше, которую ленивые дворники начнут расчищать только утром, да и то не ранним, орудуя лопатами прямо под ногами прохожих. Ветер мел в лицо мелкий снежок, и старик прикрыл веки, двигаясь почти вслепую. В мыслях он продолжал перебирать последние события, но уже у Кузнецкого моста нынешний день потянул за собой вчерашний, а там и воспоминания о совсем далеких временах. Впрочем, по сути, это были не воспоминания, а живая ткань прошлого, которое он словно проживал вновь как последовательный ряд картин, но в темпе vivace. Причем сейчас они виделись ему глубже и объемнее, чем прежде, когда разрозненно и случайно выплывали из глубин памяти.
Происхождения Прохоров был самого что ни на есть пролетарского. Как и большинство в нашем народе, имен и занятий своих прадедов он не знал. О дедушке со стороны отца только слышал. Кузнец-богатырь Ефим, из деревни Слободка Костыревской волости Рославльского уезда Смоленской губернии, в начале прошлого века переехал с семьей в Петербург и работал на Путиловском заводе, но внезапно, без видимых причин, сошел с ума и умер сорока пяти лет от роду в буйном отделении психиатрической лечебницы.
Его неграмотная жена, никаким другим ремеслом, кроме домашнего хозяйства, не владеющая, осталась одна с тремя детьми. Отец Прохорова, Николай, был единственным ребенком мужского полу, к тому же старшим, поэтому приходилось ему тяжелее других. В женской рубахе, за отсутствием другой рабочей одежды, мыл он с матерью лестницы, стирал чужое белье, однако начальную школу закончить умудрился, так как был на удивление смекалистым и все схватывал на лету, а математические способности имел воистину незаурядные, так до конца жизни во всей полноте и не реализованные. Уже в тридцатые годы, занимая ответственные должности в промышленности, он окончил синдикатский факультет полуторагодичной Торговой академии, получив отрывочные знания и специальность «хозяйственник» (теперь бы сказали «управленец»), но, в отличие от других своих однокашников, добравшихся до высоких постов в правительстве, образование это называл средним, что и соответствовало действительности.
После школы Николай побывал учеником сначала в басонной мастерской, потом в мебельно-обойной и слесарной, в типографии и даже в парикмахерской. Однажды, подправляя тонкие усики дворнику — а подмастерью доставались только бедные клиенты, не дававшие на чай, — он существенно увеличил татарину и без того длинный безгубый рот. Злобный мужик, схватив опасную бритву, долго гонялся по улицам предместья за нерадивым учеником, которого спасли лишь быстрые ноги.
После этого случая парнишка решил податься на настоящую мужскую работу, к «Людвигу Нобелю» — так назывался Петербургский машиностроительный завод, и через четыре года числился там первым токарем-инструментальщиком. По собственной технологии на примитивных токарных станках он нарезал метчики и калибры для снарядов и одному ему известным способом закаливал. В результате самодельные инструменты служили в три раза дольше, чем закупаемые в Швейцарии. За окном стоял четырнадцатый год и шла Первая мировая война, поэтому зарплату девятнадцатилетний парень получал огромную, сравнимую с зарплатой самого управляющего. Брал он ее ассигнациями, золотые монеты не уважал — они рвали карманы.
Николай снял в доходном доме на Литейном большую квартиру, перевез из подвала мать и сестер, приобрел себе лисью шубу, крытую сукном, и пристрастился к опере, поскольку всегда любил музыку. Билеты в Мариинку покупал дорогие, в первый ряд, а когда освоился, предпочитал ложу бельэтажа, откуда в антракте развлекался стрельбой горохом через свернутую трубочкой программку по лысинам сидящих в партере.
Кроме оперы, имелось у Николая и другое глубокое душевное увлечение: он виртуозно играл на балалайке и гитаре, на слух, поскольку, естественно, нигде не учился и нот не знал. При этом еще и подпевал себе приятным тенорком. Потому вокруг него всегда крутилось много девок и баб, он их вниманием не обделял и слыл по женской части ходоком, хотя жениться не спешил.
Но главной, неукротимой его страстью стала еда. Здоровенный парень, который в течение многих лет обедал только по случаю, никак не мог насытиться. В ближайшем трактире заводские сбегались посмотреть, как Николашка из инструментального цеха за десять минут сметает глазунью в девяносто яиц, три полных обеда со штабелем калачей и на спор — двадцать четыре пирожных. Уговор простой — пирожные водой не запивать, кто выигрывает, тот и платит. Побеждал неизменно токарь, потому как аппетит у него был неутолимый.
Так уж вышло, что Николай был человеком, с одной стороны, одаренным, а с другой — чрезвычайно невезучим, по велению сердца совершал поступки, имевшие для него самые дурные последствия, которых он не желал и желать не мог. Ни в чем уже давно не нуждаясь, поймался на социал-демократическую пропаганду и возжелал пролетарской справедливости, а потому, еще у «Нобеля», ввязался в партийную работу, распространял запрещенную литературу, участвовал в забастовках, мастерски изготавливал подпольщикам фальшивые паспорта. Когда уникального инструментальщика владельцы завода «Динамо» сманили в Москву, он вступил в члены РСДРП, не предполагая, чего это будет ему стоить.
Первое страшное разочарование принесла гражданская война, в которую Николай оказался втянут помимо воли. Партия использовала большевика со стажем по своему усмотрению, мотая по Уралу и Сибири в должностях то военного комиссара по снабжению Пятой армии, то чрезвычайного уполномоченного, то председателя ревкома. В переплеты он попадал разные, даже на каком-то безымянном полустанке — в плен к белым, и был приговорен к повешению, но чудом бежал, зацепившись за скобу товарняка, который проходил в тот момент мимо сооруженной на вокзале виселицы.
Стреляли в него, стрелял он, не чувствуя на самом деле классовой ненависти, — просто шла война. Война ему не нравилась: убивать своих, русских, каких бы взглядов они ни придерживались, он считал безнравственным, но делал это безнравственное дело, чтобы спасти жизнь своих подчиненных и товарищей, а заодно и свою. Поэтому на его счету наверняка были убитые. Однако вне боя к лишению жизни он людей не приговаривал, хотя полномочия такие имел.
Во время войны Николаю, человеку мягкому и в крайней степени порядочному, некогда было задумываться над сутью происходящих событий, но по ее окончании бывший токарь, а ныне красный комиссар, стал плохо спать, в одночасье потерял свою буйную шевелюру и впал в депрессию. Ссылаясь на наследственное психическое заболевание, он сдал в первичную организацию партбилет и вышел из партии, что аукнулось ему через много лет.
Двадцатипятилетнего кадрового рабочего, сверкающего голой, как коленка, и по-стариковски трясущейся головой, командировали в теплые края поправлять здоровье, а заодно поднимать разрушенную промышленность. Через год чугунолитейный завод города Бар Винницкой области выдал первую плавку, бесперебойно заработали механические мастерские, а новый директор повеселел и опять взялся за песни под гитару. Окружающие люди радовались вместе с ним и души не чаяли в своем начальнике.
Удачная вроде бы женитьба Николая на местной девушке, также как и все в его жизни ключевые поступки, имела негативную сторону, со временем обернувшись несчастьем. А начиналось как у людей.
— Поехали к моей невесте в Проскуров, тут недалеко, — позвал его мастер доменного цеха и по совместительству приятель, такой же молодой, как сам директор. — Семья богатая, натуральным хозяйством живут, чего только нет, наедимся вволю.
Поесть Николай никогда не отказывался. Прибыли задолго до других гостей, но стол, человек на тридцать, уже был накрыт, и им предложили для начала выпить по рюмочке и закусить, а Николаю еще и спеть. Тот не чинился, играл, пел, рассказывал и за полчаса — с его-то аппетитом и сноровкой — съел все, что было выставлено, и удивился: а больше ничего нет? Растерявшаяся хозяйка предложила вчерашние щи, и щи тоже были моментально съедены.
Никогда бы Николая не пригласили снова в этот зажиточный дом, не приглянись он младшей сестре невесты, уравновешенной и молчаливой красавице Эмилии. Она слушала гостя, затаив дыхание:
Когда б имел я златые горы и реки, полные вина, Я все отдал бы за эти взоры, чтоб ты владела мной одна…
— И что ты в нем нашла? — сокрушалась мать. — Да еще такой обжора!
— Умный и поет хорошо, — коротко ответила дочь.
Здоровье и настроение у Николая к тому времени поправились, жизнь налаживалась и женитьба казалась кстати. Правда, родители невесты были немцами, из тех, что в незапамятные времена осели на Украине, служили русским царям верой и правдой и иностранцами себя не чувствовали. Для Николая национальность будущей жены тоже значения не имела, в правах немцы не ущемлялись. Только ведь советская власть — конструкция непредсказуемая, и ждать от нее добра опрометчиво.
Однако пока все складывалось как нельзя лучше. Николая за успехи в организации социалистического производства перевели в Москву, назначили на ответственную должность сначала в Трактороцентре, а затем в Станкоинструментсбыте и, посчитав выздоровевшим, вернули хранившийся в сейфе партбилет. Отказаться он не посмел. Не разделяя более коммунистических идеалов, он вынужден был им служить, потому что другого выхода, кроме разве что самоубийства, не существовало. Так, волей-неволей Николай сделался коммунистом с дореволюционным стажем, в просторечии «старым большевиком», что давало огромные преимущества перед рядовыми партийцами, не говоря уже о беспартийных, которые официально и открыто считались гражданами второго сорта.
Николай и его семья получили право на лечение в Кремлевской больнице, бесплатный отдых в санаториях ЦК партии типа Барвихи под Москвой и Нижней Ореанды в Крыму, на обслуживание в спецстоловой на Лубянке, где обеды и ужины, стоившие копейки, можно было брать в судки или сухим пайком для домашнего приготовления. За Николаем закрепили две автомашины — «ЗИС» и «Эмку» — с личным шофером, причем ездить разрешалось не только по городу, но и в выходные на дачу, на рыбалку, в лес на охоту и по грибы. Как чиновник высшего звена, сверх зарплаты Николай ежемесячно получал в конверте значительную денежную сумму, не облагаемую подоходным налогом и не обозначенную в бухгалтерской ведомости. Этот нехитрый способ позволял партийным и государственным деятелям в глазах простых людей оставаться скромниками. Практикуемый доныне, он преследует уже иные цели.
Имелось у «старого» большевика и еще одно специфическое, но высоко ценимое в тоталитарном обществе исключительное право — быть похороненным на Новодевичьем кладбище, что равнялось причислению к лику «партсвятых».
Сын Николая Константин, доживший до двадцать первого века, часто размышлял над этим прообразом нынешней власти. Страна наша никогда не расстанется с советским прошлым, пока существуют привилегии для приближенных к руководящей верхушке. Правда, между тем и нынешним временем была существенная разница. Раньше, по теперешним меркам, жили бедно, но никто не воровал, не присваивал государственной собственности и не брал взяток. Подобное просто не приходило в голову, а если бы кому-то и пришло, он ее лишался в самый короткий срок, без лишних проволочек. За государственный порядок платили кровью и свободой, хотя вряд ли есть предмет, кроме самой свободы и человеческого достоинства, стоящий такой цены. К тому же головы летели и без вины. Отцу голову оставили, но жизнь сломали.
Это случилось много позже, после Второй мировой войны. А пока Николай с Эмилией поселились в самом центре Москвы, в коммуналке. Три семьи — руководящего работника промышленности, заведующего Главсвеклой и военного летчика — жили нормально: ругались и ходили друг к другу в гости, умывались над кухонной раковиной, еду готовили на керосинках и занимали очередь в единственный туалет. Вскоре Миля родила сына, ребенок весил больше шести килограммов, и роды прошли тяжело. Молодая мать долго болела, отказывалась видеть новорожденного и прикладывать к груди. Иметь других детей после случившегося она не захотела, а может, и не могла.
Костика кормили из бутылочки, проделав в соске дырку побольше, поскольку крепыш заглатывал пищу с фантастической жадностью и скоростью. С полугода его потчевали манной кашей в две руки, иначе в паузах он вопил так, что закладывало уши. Голосом Костик выделялся с самого начала: будучи здоровым и сухим, все равно орал в колыбельке день и ночь, замолкая только во время еды и то потому, что рот был занят. Он перестал кричать, лишь когда начал говорить.
Детство протекало естественно и легко, а потому Константину запомнилось мало. Разве что постоянным мытьем до скрипа кожи и красивыми нарядами, за которые его во дворе дразнили. Но Эмилия ничего слышать не хотела, костюмчики сыну шила сама и одевала его в соответствии с немецкими понятиями, заложенными в ней с рождения. Воспитывала строго. Оценивая или упреждая какую-нибудь шалость, часто бегала за сыном вокруг обеденного стола, намереваясь ударить одежной щеткой по голове. Замах у нее был тяжелый, и, если бы не быстрые ноги, получил бы мальчик не одну травму головы.
Весной мать увозила его в родной Проскуров, где жила на хуторе у родителей, державших большое хозяйство: трех коров, бессчетно домашней птицы и, конечно, лошадей, а также охотничьих собак. Немцы жили в тех местах компактно, обособленно, и раскулачивание их не коснулось. Бабка и тетки баловали малыша, наперебой награждая то сластями, то поцелуями. Дед Теодор — маленький, сухой, с огромными ступнями, делавшими его похожим на кенгуру, добрый и сентиментальный, питавший слабость к кроликам, которых на ферме водилось множество, сызмала учил внука стрелять из охотничьей одностволки. Живой мишенью служили… те же кролики.
Истинный ариец по происхождению и менталитету, Теодор считал, что мальчик не должен бояться вида смерти и учиться быть жестоким, если придет нужда. Дед любил и пестовал свое ушастое стадо, но к обеду кроликов все равно приходилось забивать, так пусть заодно внук потренируется. Ребенок, слишком маленький для того, чтобы иметь собственные критерии нравственности, был к тому же наполовину русским, а значит, склонным на лету схватывать худшее из того, что ему предоставлял опыт. Стараниями доброго дедушки Теодора в сознании мальчика навсегда поселилось опасное ощущение превосходства необходимости над жалостью.
До глубокой осени, изъясняясь на жуткой смеси немецкого, русского, украинского и идиш, по-мужицки сквернословя, Костя гонял с деревенскими ребятами в футбол и с остервенением дрался до крови. Побед за ним числилось много, поскольку был он высок и силен не по летам. После такой закалки легко мог постоять за себя в московском дворе, куда выходил гулять неизменно с куском кирпича в руке, и вскоре, не раздумывая ни секунды, пробил голову отъявленному великовозрастному бандиту, державшему в страхе всю окрестную шпану.
Пухлый херувимчик в бархатных штанишках и светлой рубашечке с бантом на шее рос хулиганом с бешеным темпераментом. Его опасались задевать, зная, что тут же получат отпор, а возможно, и по лбу, при этом глаза у него наливались кровью, и он шел на противника, как вскормленный для корриды бык. Родители в дворовые отношения сына не вмешивались, жесткий порядок требовалось соблюдать только дома. Дом — это святилище.
Нет методов без изъяна, и тот, которому следовала Эмилия, однажды явился источником казуса. Медицинский центр для руководящих партийных кадров располагался в здании, похожем на дворец. Все здесь выглядело непривычно: панели и высокие двери из красного дерева, ковровые дорожки, закрепленные на ступенях сверкающими латунными прутами, потолки с лепниной, стерильная чистота, говорящие театральным шепотом медсестры в тугих халатах, расписные вазоны с рододендронами на подоконниках, белоснежные шелковые занавеси.
Для постановки на учет требовался осмотр и заполнение лечебной карты. В ожидании врачебного приема мать с сыном сидели на кожаном диване с высокой спинкой. Невозмутимая Эмилия время от времени роняла для порядку:
— Коська, не вертись. Коська, не откручивай дверную ручку. Не валяйся на ковре. Не обрывай листья.
Ребенок уже готовился выдрать из горшка фикус, когда их позвали в просторный кабинет. Педиатр, молодая женщина с незапятнанной партийной биографией и строгой прической, сама раздела и долго вертела во все стороны загорелого молчаливого бутуза, кивая от удовольствия головой, и в конце концов поставила его ногами в аккуратных ботиночках на стол, чтобы лучше рассмотреть нижнюю часть тела.
— Ого! Какой хорошенький мальчик! Ты говорить-то умеешь?
Шестилетний деревенский заводила посмотрел на врача с высоты стола, пренебрежительно скривился и, выбрав словечко из летнего лексикона, звонко отрубил:
— П…да.
Докторша покраснела до корней волос. Но она работала в Кремлевской поликлинике и знала свое место, поэтому промолчала.
Эмилия не моргнула глазом, не находя в поведении сына ничего особенного, ребенок есть ребенок. Выждав паузу, сказала спокойно:
— Извините, у него очень громкий голос.
Голос был не просто громким, Костя чувствовал, что голос жил в нем какой-то своей отдельной жизнью. Когда играл патефон или радио или кто-то пел в кино, в голове мальчика тоже что-то начинало петь, и он слышал это внутреннее пение как бы со стороны. С удивлением и не осознанной еще любовью он прислушивался к звукам в себе, потом привык, думая, что и другие тоже слышат собственные голоса.
В школе Костя срывал уроки, выбрасывал из окон парты, гулял во время перемены по карнизу. От домашних наказаний его спасала изворотливость: он умело ликвидировал и подделывал записи учителей в дневнике, а открытки с вызовом родителей перехватывал еще в почтовом ящике, тем более что открыть проволочкой любой замок ему не составляло труда.
Классе в седьмом случилось неожиданное: из агрессивного драчуна он внезапно и без видимой причины превратился в застенчивого юношу, болезненно переживая и скрывая этот свой, как ему казалось, недостаток. Потому, несмотря на внешнюю мужественность, он поздно потерял невинность. Что сохранилось в нем навсегда, так это сумасшедший темперамент и неуправляемость в момент гнева. Хотя инициатором драк он больше не был, но обидчику не спускал. Готовность убить отчетливо читалась на мягком лице с пухлыми губами, поэтому находилось мало охотников приводить его в ярость.
Перед войной у Кости появились первые серьезные товарищи, причем среди взрослых, людей еще не старых, но повидавших жизнь, их рассказы питали любознательность и первые мысли о будущем. Особенно ему нравился директор зоопарка. Костя с детства любил животных и уже воображал себя зоологом или ветеринаром, когда директора, вместе с двумя другими жильцами дома, неожиданно арестовали. Семьи их тоже вскоре куда-то исчезли, и никто о них вслух не вспоминал.
Осенью сорок первого, когда фашисты подступили к Москве, Николай отправил жену с сыном в Ташкент, где находились подведомственные ему заводы, а значит, там ей не дадут пропасть и умереть с голоду. Сам он получил ответственную должность по снабжению фронтов запасными частями к военной технике. Изредка выбираясь домой, чтобы отоспаться, он игнорировал сигналы воздушной тревоги, в бомбоубежище не спускался, а однажды столкнул зажигалку с балкона ногой в домашней тапочке. Бомбежки представлялись ему не страшнее гражданской войны, когда приходилось воевать против своих.
Ташкент, с его непривычным восточным укладом, Косте понравился. Поселили их в старом городе, в глинобитном доме, принадлежавшем узбекской семье. Хозяин с хозяйкой с утра до ночи торговали неподалеку, на Алайском рынке, а один из старших детей приобщил Костю к своему бизнесу. Зарешеченное окно на задней стене родительской спальни выходило во двор колбасной фабрики. Фабричных тщательно обыскивали на проходной, поэтому вынести они ничего не могли и совали палки копченой колбасы через решетку окна. Ребята часть припрятанного удерживали с воров за услугу, а затем меняли колбасу на хлеб и сладости.
Ташкент почему-то запомнился Прохорову именно колбасой, хотя это был город, где он четко осознал, что может петь, и впервые вышел на оперную сцену с бородой на резинке в толпе крестьян, с умным видом глядящих в рот Ивану Сусанину. В Ташкенте же Костя заимел первого настоящего друга. Как всякие стоящие приобретения, произошло это случайно. Однажды в темном переулке Костя увидел, как двое напали на одного, и славно отметелил бандитов, а парня, раненного в спину ножом, быстро дотащил до больницы, и тот чудом остался жив. Спасенного звали Венькой, он мечтал стать композитором и учился в музыкальном училище. У Веньки был патефон и пластинки с записями оперных певцов. Услышав, как Костя им подражает, Вениамин обомлел:
— Да у тебя же настоящий голос! Пошли со мной.
Бывшая солистка императорских театров госпожа Осеева прослушала разученные юношей две оперные арии — басовую и теноровую, поскольку ему было безразлично, каким голосом петь, возможно, он мог бы, как Джильи в юности, спеть и женским сопрано — и приняла Прохорова в свой класс, заложив в него веру в предназначение и благословив на трудный путь. Когда через год Костя уезжал в Москву, она передала записку его отцу: «Милостивый государь, у Вашего сына редкий голос, какие я слышала только в девятнадцатом веке. Приложите все усилия, чтобы он учился, возможно, его ждет большое будущее».
Николай был несказанно рад, что его любовь к музыке проросла в сыне, и взял с него клятвенное обещание выучиться по полной программе. Записку эту, совсем уже по музейному коричневую и рассыпающуюся, наклеенную еще отцом на чистый лист бумаги, Прохоров трепетно хранил среди самых дорогих реликвий.
Судьба друга, приобщившего его к музыке, оказалась трагичной. В январе сорок пятого Веньку призвали в армию, и в первом же бою ему оторвало правую руку до плеча. Он и на этот раз выжил, окончил культпросветтехникум, стал директором клуба, но вскоре попал под автобус. Видно, очень хороший человек был Вениамин Писарев, если после всех испытаний Бог не захотел с ним расстаться даже на такое короткое время, как человеческая жизнь.
В конце войны стали возвращаться эвакуированные, и Николай послал жене обязательный тогда «вызов», но Костя приехал один: немку Эмилию в Москву не пустили. Николай впал в отчаяние. Как никто другой, он понимал, что с системой бороться бесполезно, но бросить любимую женщину в чужом краю тоже не мог и решился на крайний шаг — выслал в Ташкент поддельные документы, опыт изготовления которых приобрел еще в большевистском подполье. Новый паспорт превращал Эмилию в украинку. Николай даже квартиру сменил, и о приезде жены знали только верные друзья и близкие.
Предательство или случай послужили причиной, но в сорок седьмом, когда по стране прокатилась очередная волна политических репрессий, Эмилию отправили в глухой поселок степного Казахстана, куда в Отечественную войну ссылали российских немцев. Там она и сгинула без следа. Николаю припомнили выход из партии, но за подделку паспорта гражданина Союза Советских Социалистических Республик и сокрытие неблагонадежного элемента, учитывая высокую должность, дореволюционный партийный стаж и ордена, он получил не вышку, а всего десять лет лагерей.
Сына тут же демобилизовали из военного ансамбля, где тот служил на сверхсрочной, и теперь ему ничего не оставалось, как учиться дальше. В консерваторию Прохорова приняли в середине учебного года, сразу, как только он открыл рот. Пожалуй, он выбрал единственный вуз, где никто не стал копаться в его анкетных данных. Когда отца реабилитировали, Константин уже заканчивал пятый курс.
Отец был сломлен не только физически, но и духовно, стал молчалив, сосредоточен, никогда не делился своими мыслями. Любимая Циммермановская гитара беззвучно пылилась на стене. Николай наказывал сыну в анкетной графе «социальное происхождение» писать не «из служащих», а обязательно «из рабочих», однако в партию ни в коем случае не вступать. В шестьдесят лет Николай выглядел глубоким стариком, почти не выходил из дома, зимой и летом шаркал по паркету старыми валенками — у него болели ноги. Он совсем немного не дождался премьеры «Садко», и Костя положил ему в гроб рецензию на спектакль, напечатанную в главной газете «Правда», где восходящую звезду оперной сцены хвалили особенно горячо. Мечта талантливого токаря-инструментальщика, попавшего под красное колесо истории, все-таки сбылась.
Воспоминаний о детстве и юности Прохорову хватило как раз до Столешникова переулка. Там, на маленькой площадке, прежде занятой автомашинами, а теперь часовней — такова мода, он остановился, стряхнул снег с целлофана, в который были завернуты розы, посмотрел по сторонам и вдохнул полной грудью, выравнивая сердечный ритм. Нужна передышка: дальше дорога пойдет в горку, а он приволакивал ногу после перенесенного год назад инсульта. Вот уж пакостная болезнь! Нана буквально вытащила его с того света. Удивительная женщина! Если честно, то с женой ему повезло.
Константин женился в тридцать лет, с ходу, на тоненькой смуглой девочке, которая показалась ему подходящей по ряду прагматических соображений. Он долго не ценил в ней ни красоты, ни души, и только со временем понял, как хороша эта созданная именно для него женщина. Если бы теперь, когда опыт жизни стал ненужной привилегией, ему предстояло выбрать жену по себе, он искал бы именно Нану.
Случай свел их на Театральной площади в такую же снежную ночь. С десяток счастливчиков, из тех, которым удалось побывать на вечернем спектакле в оперном театре, в ожидании такси на стоянке возле Малого театра нетерпеливо постукивали стынущими ногами. Все надеялись успеть к праздничному столу до боя курантов, поскольку дело было под Новый год. Костя как студент консерватории часто получал контрамарки на последний ярус, а Нана с трудом достала один билет в бенуар. В очереди на такси они оказались рядом.
От девушки со странным для русского уха именем Манана веяло чистотой Девы Марии, не достигшей совершеннолетия. Лицо, нежное, сильно удлиненное, очень неправильное, притягивало нестандартностью и требовало внимания. Его хотелось разглядывать во всех ракурсах. В некоторых оно казалось до невозможности прекрасным, а в других только загадочным. Глаза цвета гречишного меда тянулись к вискам и смотрели кротко. Женскую сущность Мананы выдавали губы, не просто полные, но толстые, какие-то негритянские, вызывающие, постоянно полураскрытые и недвусмысленно ждущие других губ. Одежду девушки студент тоже не обошел вниманием: явно заграничная, доступная лишь немногим соотечественникам, выезжающим за рубеж. Потом выяснилось, что ее отец — дипломат. В общем, случайная соседка Константина заинтересовала.
Черноволосой грузинке тоже понравился высокий блондин с золотыми бровями. Не зная тогда о его германских корнях, она подумала о скандинавских генах, так прочно утвердившихся в русской нации. Приятная округлость придавала крупным мужественным чертам обманчивую мягкость, даже детскость. Она рассмотрела могучую гладкую шею без кадыка, аккуратные ушные раковины и чувственный несимметричный рот, а когда узнала, что случайный знакомый — будущий оперный певец, испытала к нему неодолимое притяжение. Музыка и пение с детства были ее слабостью, она окончила музыкальную школу по классу рояля, но дальше не потянула, не было таланта, да и живопись привлекала больше.
Молодые люди успели рассказать друг другу едва ли не полную автобиографию, пока подошла их очередь. Машины по заснеженному городу передвигались медленно и были нарасхват, поэтому, когда наконец подъехало свободное такси, Манана переговорила с шофером, и они сели вместе, тем более оказалось по пути — ему на Таганку, ей на Котельническую набережную. В середине прошлого века таксопарки столицы работали бесперебойно, километр пробега стоил десять копеек, на улицах не стреляли, оконных решеток и железных дверей за ненадобностью не ставили, домашние девочки ходили ночью одни и не боялись завязывать знакомства со случайными попутчиками.
Сначала поехали по ее адресу, через Новую, потом Старую площадь, мимо памятника героям Плевны и дальше вниз, по Солянке. На Малом Устьинском мосту машина застряла в сугробе и заглохла. До начала Нового года оставалось пятнадцать минут.
— Пойдем со мной, — неожиданно предложила Манана недавнему знакомому. — У нас с братом собрались друзья, а родители всегда встречают праздник в Доме ученых.
Константина тоже ждали, правда, не дома, а у женщины, с которой он жил уже больше года. Она была несколько старше его, с посредственным лицом, но отличной фигурой, преданна и неутомима в любви. Работала чертежницей в проектном институте и отменно вела домашнее хозяйство, и порой ему даже казалось, что он ее любит, а может, и правда любил, хотя жениться не собирался: жена должна быть молодой и чистой, как, например, Манана. В общем, обязательств у него не было никаких, и Костя приглашение принял.
Сталинская высотка на Котельнической, с непривычно огромными лестничными пролетами, вычурными балясинами и лепниной, с солидными дубовыми дверями и высоченными потолками, новичка приятно поразила — в таких домах он еще не бывал, но, оглядев пеструю компанию гостей, понял, что соперников у него здесь нет: мальчик, от которого устойчиво тянуло льняным маслом, — сокурсник Мананы по художественному училищу, лохматый студент-геолог и мужчина неопределенного возраста с бегающими глазками — работник ЦК комсомола Грузии. Старший брат Мананы, серьезный толстяк в очках, привел трех странных девиц, они беспрерывно хихикали и лезли ко всем обниматься. На столе красовалось шампанское, сухие грузинские вина — и ничего крепче, что Константина, привыкшего в армии к водке, умилило. Впрочем, за годы учебы он и сам уже начал от нее отвыкать, хотя по-прежнему мог выпить литр, закусить плавленым сырком «Дружба» и наутро проснуться со свежей головой, даже перегаром не пахло — могучий организм перерабатывал все без остатка.
В отсутствие старших молодежь вела себя раскованно, танцевала, дурачилась. Манана собирала со стола посуду, когда новый знакомец жестом римского легионера выбросил вперед руку и ярким плотным звуком запел выходную арию Радамеса:
Ах, если б я был избран и мой вещий сон сбылся бы…
Когда он дошел до кульминационного си бемоль, от богатого обертонами голоса на елке закачались зеркальные шары, а у ошеломленных слушателей заложило уши. Все захлопали. Константин, блеснув улыбкой в тридцать два ровнехоньких зуба, перехватил заинтересованный взгляд Мананы и остался доволен произведенным эффектом. А она подумала: избран, уже избран.
Под утро участников вечеринки от выпитого развезло, и хозяйка определила их спать в отцовском кабинете — одних на диване, других на креслах, кому-то бросила подушки и плед на пушистый ковер. Студента консерватории Нана увела в гостиную, где в углу, за роялем, стояло антикварное канапе, узкое и короткое для такого гренадера. Она укрыла его лоскутным бабушкиным ковриком, и вскоре он сладко спал, положив на стул большие ноги в теплых вязаных носках, из мысков которых трогательно торчали ниточки.
Манана подошла к окну. По ту сторону реки, до самого Китай-города, раскинулась паутина улочек с малоэтажными купеческими домишками. Сыпал легкий слюдяной снежок, раскачивались на ветру редкие лампочки. Короткий мост через Яузу, широкий и надежный, как двуспальная кровать, лежал тихо, дожидаясь первых утренних пешеходов и машин. Тот, кто его строил, возможно, думал не только о том, чтобы мост был прочным, но и как он будет смотреться со стороны. Этот северный город оставлял Нану равнодушной, но мосты определенно нравились, даже над мертвой зимней рекой. Ноябрь и декабрь выдались на редкость теплыми, река только-только встала, и через тонкий опасный лед просвечивала темная вода.
Пустынный пейзаж напоминал декорации к «Пиковой даме» в сцене у канавки. Время шло, скоро ночи конец, а избранник и не думает просыпаться. Участь пушкинской Лизы Манану не прельщала. Она осторожно пододвинула к краю подоконника горшок с любимыми мамиными фиалками, глубоко вдохнула, как перед прыжком в пропасть, и незаметно, пальцем — вдруг гость не спит, а только притворяется, — столкнула цветок на пол.
От грохота Константин очнулся. Уличные фонари слабо освещали комнату, он увидел рояль, книжный шкаф и узенькую фигурку возле окна, вспомнил, где находится, и сразу сориентировался.
— Иди ко мне…
Девушка не пошевелилась. Он дал ей время побороть страх и протянул руки. В его голосе зазвучали хорошо поставленные грудные нотки:
— Ну, иди же!
Манана медленно отделилась от стены, совсем медленно, словно плыла в сумерках, подошла к ожидавшему ее мужчине и растворилась в его объятиях.
Она показалась Константину столь трогательно наивной, что он испытал расслабляющую нежность. Прежде ни одна женщина не вызывала в нем такого трепета, и ему захотелось сказать: «Я люблю тебя». Случалось, он уже говорил эти слова, но машинально, не вкладывая в них смысла, а только благодарность за полученное бесплатное удовольствие. Правильно ли поймет его эта девочка? Что себе вообразит? И какое смутное чувство он сам хочет выразить? Благоразумнее промолчать.
Девочка, как ни странно, тоже молчала, лишь улыбнулась загадочно и ушла. Такое поведение его устраивало, но одновременно насторожило: от потерявшей невинность можно было ожидать другой реакции. Костю не мучили ни угрызения совести, ни страх ответственности, он ведь не давал никаких обещаний. Ну, случилось с нею то, что когда-нибудь все равно должно случиться. Подобным вещам нынче не придают значения. Одна его любовница сильно бальзаковского возраста, уже не способная рожать, всерьез уговаривала переспать с ее незамужней дочерью, авось та понесет от породистого мужчины. Так что лучше не задумываться, какое варево кипит в женской голове. Однако перед тем, как заснуть вновь, Константин неожиданно поймал себя на мысли: почему бы и не жениться на этой свеженькой грузинке? Впрочем, вначале нужно посмотреть на родственников.
В пять часов заработало метро, в шесть пошли троллейбусы, и вскоре гости разбежались по домам. Костю Нана будить не стала. Она поздравила возвратившихся родителей с Новым годом и, направляясь в свою комнату, небрежно махнула рукой в сторону гостиной:
— Там один парень спит, мы его добудиться не могли.
— Очередной кавалер? — забеспокоился отец, зная необъяснимую тягу дочери к новым знакомствам, и, заглянув в приоткрытую дверь, заключил: — Этот соня скорее годится мне в младшие братья, чем тебе в приятели.
— Ш-ш, — зашипела дочь. — Он студент последнего курса вокального факультета. У него фантастический тенор.
— Только не это! — воскликнул дипломат, проживший четверть века с женщиной, которая окончила Тбилисскую консерваторию.
Он был достаточно наслышан об особенностях высоких голосов, которые сами по себе редки и легко ранимы из-за неестественной для мужчины физиологии и огромного напряжения на крайних нотах. Именно поэтому чем выше голос, тем больше гонорары. Правда, за рубежом. При социализме ставки назначал Госконцерт, у него своя табель о рангах. В домашней библиотеке дипломату попадались книги о Карузо, умершем от легочного кровотечения, вызванного постоянным употреблением капель для лечения голосовых связок, и об известном теноре девятнадцатого века Нури, который, не выдержав успехов соперника, покончил жизнь самоубийством. Нури хоронили многочисленные поклонники, в том числе Паганини, Шопен и Жорж Санд, что, конечно, приятно, но избави бог от таких страстей.
Встали после полудня и завтракали поздно, скорее обедали. В спутанном сознании советского горожанина, давно утратившего церковные традиции, первый день Нового года представлялся неким сказочным праздником с рождественской елкой и гусем. Судя по запахам, именно гусь разогревался теперь в духовке. Гостя позвали к столу.
Нателла Георгиевна, мать Мананы, облачилась в шелковый халат, но драгоценностей не сняла и выглядела очень импозантно. По ее лицу еще бродили воспоминания о веселой ночи в компании друзей — известных деятелей науки и культуры, традиционно встречавших вместе главный зимний праздник. Вынужденная из-за длительного пребывания мужа за границей оставить поприще пианистки, она стала женщиной светской и извлекала из своего положения максимум доступных удовольствий.
Константин с интересом наблюдал, как красивая, уверенная в себе дама ловко и изящно срезает с румяной гусиной тушки тоненькие ломтики темного духовитого мяса и кладет каждому на большую тарелку, где всякий кусочек получал свою отдельную территорию по соседству с сиротливым шариком картошки и листиком салата. В семье Прохорова и в домах его знакомых птицу кромсали на части, большие или маленькие — в зависимости от числа едоков, и брали руками, с упоением обгрызая мясо с костей, расплющивая зубами и сами кости. Еду на небольшие разномастные тарелки накладывали горкой: мясо вперемешку с обильным картофельным или крупяным гарниром, холодцом и обязательным салатом оливье. Если случался на столе коньяк, его, как и прочее спиртное, закусывали «селедкой под шубой», а сыром трапезу уж точно не завершали. Ножи и вилки располагались только по одну, правую, сторону тарелки, впрочем, иногда вместо вилки могли предложить ложку, а нож часто бывал один на несколько человек, и им пользовались по мере надобности. Константин с удовлетворением отметил, что здешняя культура на пол-лаптя впереди его собственной.
Манана видела, как не слишком уверенно ведет себя за столом новый знакомый. Придется его воспитывать. Но он того стоит. Сама она сидела прямо, выученно держа спину, убрав локти назад, и равнодушно смотрела в пустоту. Волнение выдавали ноздри — тонкие, почти прозрачные, они время от времени вздрагивали, тогда как негритянские губы выражали спокойное пренебрежение к происходящему.
Отец девушки, бегло глянув на гостя, спросил, вроде бы без всякого подвоха:
— Так вы еще учитесь?
— На пятом курсе.
— И сколько же вам годков, простите?
— Двадцать девять.
— Многовато для студента. А прописка московская у вас есть?
— Автандил, дорогой! — театрально всплеснула руками Нателла Георгиевна, и бриллианты на ее пальцах заиграли в дневном свете, потому что это были хорошие, настоящие камни. — Я начинаю сомневаться в том, что ты выпускник Дипломатической академии.
Лично ей гость импонировал и как носитель родственной профессии, и как мужчина. Может, хоть у дочери будет муж-красавец и артист, если уж ей самой в этом плане не повезло. Когда-то интересная грузинка княжеских кровей с замужеством подзадержалась — много лет крутила роман с известным театральным режиссером, обремененным семьей. Жену режиссер так и не бросил, и однажды усталая и разочарованная женщина поддалась напору простоватого юноши, который повел себя настойчивее других, а когда забеременела, братьям Нателлы, кичившимся родовитостью, пришлось смириться с выбором сестры. Между тем юноша оказался человеком незаурядным, сделал прекрасную карьеру, правда, внешностью не блистал: на голову ниже супруги, он к сорока годам окончательно облысел и сильно располнел.
Пятидесятилетняя Нателла Георгиевна выглядела моложе и лучше мужа. К тому же она была доброй и не занудой, поэтому все ее обожали, в том числе и дети, которые обычно более привередливы, чем супруги. Но может, наоборот, она потому и была доброй, а не злой, что ее любили. Во всяком случае, когда она вскоре после замужества дочери внезапно умерла, они продолжали ее любить, и сравнительно молодой еще вдовец, хотя и имел потом много женщин, так никогда и не женился, чтобы не осквернить память той, с которой не просто спал, но был безгранично счастлив.
Константину отец Мананы показался важным и умным. Разве не естественно задавать вопросы человеку, который провел ночь в твоей квартире? И студент ответил без затей:
— Так получилось. Меня в сорок пятом призвали в армию, а поскольку я учился в музыкальном училище при консерватории, параллельно пел то в Ленинградской капелле, то у Свешникова, то определили в военный ансамбль. После войны мы колесили по Восточной Европе, как солисту мне хорошо платили, и я не очень задумывался о будущем. Но отец всегда хотел, чтобы я учился.
— И давно вы знакомы с моей дочерью?
Манана по-прежнему молчала, и Прохорову ничего не оставалось, как слукавить:
— Не очень. Время — понятие относительное.
Хозяин дома собирался продолжить выяснение обстоятельств — молодой человек почему-то казался опасен, но Прохоров неожиданно его опередил и сказал несколько напыщенно, считая высокий стиль наиболее соответствующим случаю:
— Я прошу руки вашей дочери.
Манана не дрогнула.
— А вам известно, что восемнадцать ей исполнится только через три месяца?! — всполошился отец.
— Три месяца я могу подождать, — ответил Константин. — Но не больше. Весной я намерен по конкурсу поступить в театр. Мне нужна молодая привлекательная жена, которая создаст условия для творчества. Ваша дочь меня вдохновляет.
Дипломат побагровел от шеи до лысины.
— Я пестовал ее не в помощь чьей-то сомнительной карьере!
— Автандил, дорогой, — мягко укорила его супруга, — это же не наш выбор! Пусть Манана сама решает.
— Она еще ничего не понимает в жизни, я не позволю, чтобы ее так беззастенчиво и прагматично использовали! — пытался сопротивляться дипломат и вопросительно посмотрел на дочь.
Та только улыбнулась: мнение отца в этом доме ничего не значило, а мать всегда будет на ее стороне.
— Может быть, вы умеете гладить, стирать или хотя бы готовить? — выставил последние аргументы загнанный в угол папаша. — Наночка не умеет и всегда говорила, что ее избранник должен обладать этими качествами.
Константин стрельнул в сторону девушки желто-зеленым котячьим глазом и сказал:
— Она передумала.
Через три месяца они поженились.
Самый близкий Костин друг Геннадий выглядел обескураженным:
— С этой маменькиной дочкой из обеспеченной семьи ты карьеры не сделаешь. Загубят природная лень и отсутствие честолюбия. Нужна музыкантша или певица, которая будет тебя понимать и разовьет тщеславие.
— …И станет решать собственные творческие проблемы, как твоя драгоценная половина, у которой ты на побегушках, — огрызнулся Костя.
— Ну, тогда хотя бы стерва, которая ради денег заставит тебя вкалывать и делать карьеру.
— Стерву, тем более жадную, я не потерплю, и этим отличаюсь от тебя.
Друзья в очередной раз поссорились, а потом, как обычно, помирились, и Геннадий заявил, что Нана ему страшно понравилась.
Слова Гены о друге сильно смахивали на правду, но правдой не являлись. Косте нравилось гулять, пить, охотиться, любить, дарить, спать, лениться, играть в бильярд, шахматы и карты. Но свою безудержную натуру он отпускал на длинный поводок только на каникулах, зимой же впадал в жуткий аскетизм, а курить бросил вообще, поскольку табачный дым губителен для связок. И лень его не была ленью как таковой. Большая сила рождала в нем опасное ощущение бесконечности времени, поэтому он не был жаден до работы, но в самой работе был неистов и безжалостен к себе. Когда дело касалось вокала, Константин являл бешеную энергию, которой обладал от рождения и которая затягивала людей из ближнего круга. Самой крупной и удачной его добычей была Нана.
Молодые на первых порах поселились в квартире дипломата, хотя он продолжал относиться к зятю подозрительно и, как баба, цеплялся по пустякам. Но все компенсировала теща: легкая характером и не слишком хозяйственная, она обедов не готовила, под чужие вкусы не подлаживалась и свои не навязывала. Каждый жил по собственному, одному ему удобному расписанию. Костя завел ирландского сеттера, натасканного по боровой дичи, двух кенарей, овсянку, щегла и аквариумных рыбок. Ухаживала за всем этим зверинцем и выгуливала пса, разумеется, Нана.
Она, которая прежде не знала, как сварить картошку, вдруг увлеклась кулинарией и начала потчевать молодого супруга изысканными яствами, требовала от домашних соблюдения тишины, когда он спал до полудня. Его ведь действительно взяли в лучший театр, чем молодая супруга безмерно гордилась.
Нателла Георгиевна игриво сказала зятю, подмигнув куда-то в пространство:
— Никогда бы не подумала: Нана — истинно грузинская жена! Но, похоже, она потчует не твой желудок, а твой эгоизм. Боюсь, у нее будут проблемы.
Костя озадачился странным замечанием:
— И как я должен реагировать на подобные откровения?
— Никак, — уклончиво ответила теща. — Я не откровенна, лишь слегка болтлива. Хотя не видела ни одного эгоиста, который бы избежал расплаты.
Нана, слушая эти разговоры, только посмеивалась. Ухаживать за мужем, предупреждать его желания доставляло удовольствие. Даже на кухне она садилась сбоку стола, а он — напротив телевизора. Возможно, если бы жена пожелала, Костя уступил ей центральное место, но ей такое в голову не приходило, а он чувствовал себя петухом в курятнике. Нана и живопись забросила, неожиданно обнаружив, что у нее для такой серьезной профессии не хватает характера. Константин не возражал: в конце концов, каждый сам знает меру своего таланта. Между тем пейзажи жены ему нравились. Когда она рисовала, он испытывал к ней уважение как к соратнику по искусству и, хвастаясь, без спросу дарил этюды своим знакомым, что очень ее огорчало: не будучи профессионалом, она вкладывала в картины слишком много души. Но Манана все реже занималась любимым делом: оно требовало времени и внутренней отрешенности от обыденного. Ни тем, ни другим она уже не располагала.
— Два творческих работника на семью — это перебор, — смеялась она. — Художник — всегда мировоззрение, и тому, кто послабее, придется служить другому.
Благодаря мужу Манана, воспитанная в духе слегка ироничного, но все-таки официального социализма, открыла для себя новый мир свободомыслия. Прохоров отличался им не от большого ума, а оттого, что не имел способности подчиняться правилам и жил, как чувствовал. Эта природная черта уходила в незнаемое. В жизни он боялся только одного — потерять голос. Отсутствие страха всегда мешало — в школе, в армии, в театре, хотя некоторые завидовали, поскольку так не могли, и научиться нельзя — надо иметь или не иметь. Подкреплялось свободомыслие судьбой матери и отца, пострадавших безвинно. Опыт, который его в значительной степени сформировал и которого у Мананы не было.
— Социализм отличается от фашизма лишь большей лживостью и полным отсутствием жалости к собственному народу, приравненному к мусору. «Винтики!» — это же надо придумать такое уничижительное для человека сравнение!
Сначала Манана пыталась бурно протестовать, но аргументов не находила. В конце концов общение с Костиными близкими привело ее внутренне к вере в порочность общественного строя. В остальном вектор пристрастий Мананы не сильно изменился. Она и раньше увлекалась театром, а теперь бывала на всех спектаклях мужа, на прогонах и премьерах, листала клавиры, читала специальную литературу, учила итальянский язык, старалась разобраться в вокале. Она не без оснований считала, что в человеческой культуре нет ничего эмоционально сильнее и выразительнее, чем сочетание гениальной музыки с прекрасным человеческим голосом, то есть оперы.
В семье молодых все вертелось вокруг интересов мужа, и друзья к ним приходили исключительно Костины. Нана отстояла только одну свою близкую подругу, тоже грузинку, с которой вместе училась еще в тбилисской школе. Джульетта, натура одаренная, равно любила математику и поэзию, имела хороший литературный слог и мужской склад ума. Она считала, что видит тенора насквозь, и возможно, так оно и было. Для Кости некрасивая, бойкая на язык и подчеркнуто независимая девица тоже не представляла загадки. Поэтому они друг другу, мягко говоря, не симпатизировали, хотя никак этого не показывали: каждый уважал в другом личность.
Магнетизм таланта привлекал к Прохорову одарённых актеров, певцов и композиторов. По молодости он с ними приятельствовал, но не очень тесно. Чем дальше, тем с большим трудом он выносил энергетику себе подобных, получая удовольствие от общения лишь с теми, с кем не нужно соперничать. Вокруг него постоянно крутились фотографы, егеря, художники, шоферы, держатели голубятен, был еще друг детства, с которым они жили в коммунальной квартире, и даже золотоискатель. Все любили оперу, а еще больше — выпить, в момент сметали бесконечные харчо, чахохбили, жареных кур под соусом сацибели, которые виртуозно и в огромных количествах готовила Нана. Ей было обидно тратить силы и деньги на эту бесполезную компанию.
— Какое они имеют отношение к твоей работе и карьере?
— Но они мне нравятся, — возражал Константин. — Это балетные дружат со школы, поддерживают своих. У танцоров вся техника на виду, а в опере даже вокальные приемы хранятся в секрете. Наша темпераментная знаменитость как-то вцепилась за кулисами в волосы соперницы, а первейшая меццо после концерта подарила первой меццо — якобы в знак признательности — золотой браслет вместе с каиновым поцелуем. Отказаться на глазах у всех было невозможно, пришлось пережить унизительное покровительство. Тебя такая дружба привлекает?
— Ты бы давно получил звание, — не унималась Нана, — если бы общался с кем надо. Своей вспыльчивостью и никому ненужной прямотой ты испортил отношения с администрацией, с секретарем парторганизации, с режиссерами.
— Ага, даже знаменитого дирижера Халабалу послал куда подальше, было дело, — хвастливо дополнил список Константин. — В опере главная фигура — певец, и я не люблю, когда меня заставляют делать то, что мне не нравится или неудобно.
— У тебя просто плохой характер. Полезные знакомства необходимы. Театр целиком зависит от пристрастий чиновников.
И Нана решила проявить деловую инициативу — договорилась об обеде у важной дамы, занимавшей не последнюю должность в министерстве культуры. Супруг дамы, отставной майор с козлиным лицом, был трогательно предан жене, и Манана, сверх главной программы, хотела продемонстрировать его Косте как приятный образец.
Прохоров на обед нехотя, но согласился. Дама очень важничала, говорила с мнимой значительностью, закатывая глаза и брезгливо выгибая губы. Стол был накрыт без привычного размаха: одна бутылка, минимум закуски и по котлетке на едока, голодные гости даже рис подчистую соскребли с блюда. На оперного певца они смотрели с любопытством посетителей зоопарка, а когда хозяйка включила запись, которую ей преподнес Прохоров, продолжали громко разговаривать, смеяться и стучать вилками. Больше в этот дом он не ходил, а Нане устроил легкий разгон.
По-настоящему серьезная размолвка, которая могла окончиться разрывом, случилась между ними только однажды, в первые месяцы совместной жизни. Константин слишком поздно женился, чтобы новый статус заставил его отказаться от привычек, уровень этичности которых он никогда не анализировал. Встречаться без жены с друзьями, играть в карты по ночам и соблазняться каждым толстым задом, попавшим в поле зрения, может быть, и нехорошо, но почему бы и нет, если он так поступал всегда. И будет поступать, пока позволяет здоровье и афиша.
В тот раз Костя вернулся домой под утро. Манана еще плохо понимала, с кем имеет дело, и потому взбеленилась:
— Где ты был?
— Это не то, что ты думаешь.
— А что я думаю?
— Девочки там и все такое. Нет. Собралась своя компания: знакомый концертмейстер, консерваторские ребята, две певицы из филармонии. Обсуждали профессиональные проблемы, не за чаем, разумеется. Время пролетело незаметно.
— Ты мог хотя бы позвонить, чтобы я не волновалась!
— Мог, конечно, но мне и в голову не пришло.
— Ах так! Я страдаю от одиночества, а тебе все равно! Собирай вещички и уматывай. Что ты выпучил свои глазищи? — закричала она и топнула ножкой. — Тебе никто не говорил, какого они цвета? Гусиного помета!
В этот момент Костя пожалел, что женился. Он не ушел сразу только потому, что уже лежал в постели, вставать и одеваться ему было лень, но вопрос решил прояснить раз и навсегда.
— Я решаю сложные вокальные и психологические задачи. И мне неинтересно, от чего ты там страдаешь. Для меня важен только театр. Если ты этого не поймешь, придется нам расстаться.
Манана ожидала, что муж станет ее уговаривать, признает свою вину. Все вышло наоборот, и она испугалась: потерять его было бы ужасно.
— Прости! Я так люблю тебя!
И он простил, сделав скидку на ребячество избалованной девочки, не способной в одночасье приспособиться к новому качеству отношений между мужчиной и женщиной.
В отчаянии от пережитого унижения Нана побежала к маме. Нателла Георгиевна, как всегда, ничьей стороны не заняла:
— Ты, душенька, либо должна себе признаться, что выбрала мужа не по зубам, либо скоренько поумнеть. Лично я всегда стараюсь принимать решения не с бухты-барахты, а через денек-два, поостыв и взвесив все «за» и «против». Семья — это куча разных людей на ограниченном пространстве, поэтому компромиссы неизбежны в принципе, и крепость брака в большей степени зависит от жены, чем от мужа.
Душенька маме доверяла, из глупой девочки достаточно быстро превратилась в умную женщину, и эта женщина в ней поняла, что командовать в доме и вертеть мужем, как делала мать, не получится. Так, первая ссора стала последней, линия поведения определилась, и Манана целиком посвятила себя Прохорову.
Она не просто приспособилась к требованиям мужа, но, к сожалению, научилась потакать его слабостям. Естественно, что он думает только о себе и своем здоровье, о звуке и репертуаре, а как же иначе? Он нагрубить мог и даже разозлиться, если что-то мешает делу или его не понимают. Нана училась понимать прилежно, и Костя ее усилия ценил.
Одевал он жену, как куклу, особенно когда получил возможность гастролировать за рубежом. Он знал размеры и хорошо представлял, что ей к лицу. Заграничный гардероб Наны вызывал зависть окружающих, между тем она даже косметикой не пользовалась и, равнодушная к нарядам, самые шикарные вещи носила с небрежностью миллионерши. С той самой врожденной небрежностью, которой Костя никак не мог научиться, и потому манеры жены его особенно сердили.
— Почему ты не надела драгоценности? — спрашивал он. — Зачем я их покупал?
— Забыла, — искренне отвечала она.
Прохоров, напротив, постоянно, как кокетка, смотрелся во все зеркала, которые попадались на пути, подолгу задерживаясь у каждого, разглядывая не только лицо, фигуру анфас и в профиль, но и то, как сидит пиджак, хорошо ли ложатся складки брюк к носкам туфель.
— Этот костюм ты носишь не первый день, — удивлялась Манана. — Что нового ты надеешься увидеть?
Он не понимал, что ее раздражает, и уступал место у зеркала, чтобы она тоже, наконец, взглянула на себя. Но она это делала мельком, незаинтересованно, и могла надеть норковую шляпку задом наперед.
Как дикарь, который повсюду таскает с собой дорогую добычу, так и Прохоров в отпуск — и за границу, и в лучшие санатории и театральные дома отдыха — ездил только с женой. Там они встречались с интересными, неординарными людьми, некоторые из них флиртовали с красивой грузинкой, разумеется в шутку, всерьез за законной половиной Прохорова, зная его буйный нрав, никто волочиться не рисковал. По малейшему поводу он ревновал бешено, хотя ревнивым себя не признавал.
Однажды популярный киноактер, подвыпив в курортной компании, начал осыпать Нану комплиментами, показушно целовать ручки. Прохоров грубо оттащил жену в угол.
— Он тебе нравится?
— Он нравится всей стране.
— Тогда убирайся к нему.
— Что за странные фантазии. Да он меня и не зовет.
— Тогда не веди себя, как шлюха, — сквозь зубы процедил Константин и плеснул жене в лицо вино из своего стакана.
Она умылась, переодела платье и снова, улыбаясь, вышла к гостям. Наблюдательный киноактер, улучив момент, тихо сказал:
— Вы потрясающая жена. Завидую Прохорову. Почему меня так никто не любит?
— Наверное, среди ваших подруг не нашлось ни одной настоящей дуры, — ответила Нана.
Как у всякого женатого мужчины, у Константина случались интрижки на стороне. Избалованный женской благосклонностью, он, однако, не искал случая, а брал то, что подворачивалось под руку, скоро остывал и не слыл бабником. Его женщины имели отношение к театру — сфере жизни совершенно особой, искусственной, выдуманной. Все, что там происходило, как бы не должно было затрагивать Нану, которая жила в параллельном, не пересекающемся с театром мире. Скорее всего, слухи о его связях до жены не доходили, а если она что-то и знала, то не показывала виду. Что ж, в конце концов, это ее дело. Мысль, что Нана тоже может изменить, даже не возникала. Невозможно представить, что его Манана — его собачка, его вещь, его драгоценная возлюбленная и подруга способна предать объект своего поклонения.
Между тем Геннадий, прикидываясь добрым самаритянином, разговаривая как-то с женой друга один на один, осторожно полюбопытствовал:
— Отчего ты не заводишь любовника?
— С какой стати?
— Но Костя же тебе изменяет.
— Не знаю.
— Знаешь. Это у певцов интеллект замещается вдохновением, а вместо мозгов — лобные пазухи для резонанса. Но ты-то нормальный человек, неужели не видишь, что он монстр, он выест тебя изнутри.
— Тебе какая печаль?
— Ты мне симпатична.
— А ты мне нет.
Костя и Манана были женаты уже лет пять, когда случилось то, что рано или поздно случается со всеми неверными супругами. Она собралась к подруге, а он оперативно вызвал на свидание какую-то девицу. Между тем Нана, выйдя из дома, ввязалась в очередь, совсем небольшую, за консервированным зеленым горошком, который, как и многое другое, был в дефиците, и через полчаса уже несла банки домой. У любовников и до дела еще не дошло, успели лишь раздеться, но ситуация образовалась патовая. Нана в возбуждении влепила мужу оплеуху и сама испугалась, однако Костя стерпел — пощечина выглядела заслуженной, и он ждал дальнейшей выволочки. Вместо этого обманутая жена вдруг разрыдалась.
— Не представляю, как я буду без тебя…
Он не понял:
— Ты бросаешь меня?
— Не я, а ты. Ты же любишь… эту…
— С чего ты взяла? Обычная девка. Да она мизинца твоего не стоит.
Наивная Нана распахнула глаза:
— Тогда зачем же ты с нею…
Зачем? Он не мог ответить.
Как мужчина, которого всегда любили женщины, Костя свято верил в волшебную силу единственного средства. Он поцеловал Нану и накрыл большим горячим телом. Она пискнула и задергалась, но он властно подмял ее под себя. Ей стало совсем тошно, и она опять заплакала.
— Глупая, к чему разводить сырость? — нежно удивился Константин. — Я же люблю тебя.
Костя резонно посчитал, что после таких слов жена успокоится и неприятный инцидент благополучно завершится. А Нана в это время думала: Господи, лиши его голоса, тогда я смогу от него уйти!
Придет время, и Прохоров утратит свой чудесный дар, но по своей воле она не оставит мужа никогда.
Глаза на холоде слезились, из носа текло, но руки были заняты, и приходилось мириться с неудобствами, отчего старик, который и без того шел медленно, и вовсе еле тащился. Наконец горка взята, и показались Петровские ворота. Здесь, в конце Страстного бульвара, стоял маленький и некрасивый, совсем как в жизни, Высоцкий. В общем — не совсем удачный памятник: сложно изобразить сгусток энергии. Ему занесло снегом голову, и он, со своими раскинутыми в стороны руками, стал похож на крест с гитарой на перевязи. Прохоров в который раз подумал, что такая фигура лучше смотрелась бы на кладбище, где редко увидишь что-нибудь подходящее. На Новодевичьем один генерал-связист запечатлен с телефонной трубкой в ухе, знаменитый акушер заинтересованно осматривает новорожденного. Следуя этой логике, директору винзавода нужно поставить на могиле бронзовую поллитровку, хотя это, скорее, символ всей России.
Сколько той водки выпито с гранитчиками и резчиками, пока удалось сделать хороший памятник отцу, и как повезло, что знакомый художник удачно схватил черты лица в барельефе: обычно на кладбище мало кто похож на себя. Камень везли из Карелии, красивый, черный с синими искрами, огромный. Надо было бы сразу прикинуть и предусмотреть место для собственного профиля, но кто ж в тридцать лет думает о смерти? Впрочем, места хватит. Нане он объяснил, как сделать и что написать. Злится, говорит: никто не знает своего часа. Он тоже не любит этих разговоров, однако хоронить все равно придется, она моложе, здоровее — значит, ей.
Бульвар остался позади вместе с кладбищенской темой. Случайно она возникла и быстро убралась, потому что мысли Прохорова уже давно не были столь земными и приятными. Хотя тело и устало от напряженной ходьбы, в голове ощущалось просветление, как будто воспоминания возвратили ему легкость молодых лет. А может, это дух театра, не терпящий дряхлости, еще не выветрился и дисциплинировал сознание.
— Что значит театр в вашей жизни? — спросили его в одном интервью.
Прохоров улыбнулся стандартной наивности вопроса. Театр ничего не мог значить в его жизни, потому что театр и был его жизнь. Он не любил и не пел концертов, очень редко — отделение, чаще — две-три вещи: романсик для распевки и пару популярных арий с эффектной верхней нотой, а со временем и вовсе забросил концертную деятельность. Сокурсник Бадейкин, с которым Костю объединял острый интерес к профессии, а если шире — талант натуры, пытался вовлечь приятеля в круг известных композиторов, сочиняющих циклы романсов, но Прохоров в этой среде не прижился. От него требовали тончайших нюансов камерного исполнения, а он заботился только о силе и красоте звука. Молодые сочинители сами домогались внимания прекрасного тенора, однако Прохоров новомодной музыкой тем более не соблазнился — с него довольно и классики. Впрочем, скорее всего, дело упиралось в одно — на эстраде он чувствовал себя в одиночестве. Ему важны были декорации, глаза и голоса партнеров, их жесты и интонации. Актерский ансамбль придавал условностям театра ощущение реальности, а чужой талант выбивал в нем ответную искру.
Прохоров это понял еще в консерватории на дипломном спектакле. Шел показ финальной сцены из «Кармен». Как всегда, певиц было много, а тенор один, и у Прохорова оказалось три партнерши. С первой — толстой, голосистой, но вялой, как вареная рыба, он спел и сыграл посредственно. Вторая обладала средними вокальными данными, но использовала их на двести процентов, кроме того, имела сильный характер, который заменял ей темперамент, что немного расшевелило заскучавшего было Хозе. Последней на сцену выбежала самая сексуальная студентка консерватории, тряхнула длинными иссиня-черными волосами, сверкнула горящими глазищами и запела небольшим, но очень выразительным голосом. Прохоров воодушевился и развернулся на полную мощь, а когда Кармен правдоподобно упала вниз головой на ступени, то в ужасе отбросил бутафорский нож и чуть взаправду не зарыдал над жертвой своей ревности. Экзаменационная комиссия обоим поставила пять с плюсом.
И наоборот, как-то, уже работая в театре, во время исполнения длиннющей баллады Финна, Прохоров сдуру заглянул в пустые глаза Руслана — Батурина и… забыл слова. Пришлось нести абракадабру до самой ферматы. Голос у Батурина был красивый и пел он замечательно, но нервной системой обладал уникальной для вокалиста: мог в антракте лечь спать, на сцене его интересовала только собственная партия, и он задумчиво ожидал взмаха палочки дирижера, показывающего ему вступление.
Начиная театральную жизнь, Прохоров предполагал, что она будет трудной, но не представлял насколько, а то бы испугался. Хотя вряд ли у него был другой путь, талант всегда давит на человека. Вот Геннадий, после окончания университета дослужившийся до советника посольства по культуре, имел красивый лирический тенор. После училища они вместе поступили в консерваторию, только Гену вскоре отчислили: безбожно фальшивил из-за отсутствия координации голоса со слухом. Его дипломатическая карьера сложилась удачно, но до сих пор он и дня не может прожить без музыки, собрал уникальную коллекцию записей лучших теноров мира и часами их слушает, женился на оркестрантке только для того, чтобы вечно толкаться в театре, а вот на спектакли Прохорова не приходил ни разу.
Генкина жена, некрасивая дылда своеобразного телосложения, которое справедливее было бы назвать теловычитанием, замаскированным парижским гардеробом, просила Костю:
— Не рассказывай моему о своих успехах. Он так завидует, что спать не может.
Дылда — человек исключительно театральный, и в определенном смысле Прохоров был ей ближе, чем муж, поэтому она говорила без обиняков. Недостатки Геннадия неглупая жена видела отчетливо, но они ее не смущали: владение бесхарактерным, денежным и хозяйственным супругом имело свои преимущества.
До Прохорова доходили слухи, что за глаза приятель частенько отзывается о нем плохо, но не верил этому, меряя по себе, тем более не допускал мысли о нечестных поступках, а зря: страшнее зависти только зависть.
Прохоров искренне считал, что Генке повезло: всего четыре года на юрфаке, вербовка в КГБ, и в результате перманентное заграничное житье, непыльная работенка — знай стучи на соотечественников. Зарплата и возможности намного больше, чем в театре, и здоровье в сохранности.
А сколько он, Прохоров, учился пению? Двенадцать лет и всю жизнь. Консерватория запомнилась постоянным преодолением: на первых курсах — солдатской серости и недостатка среднего и музыкального образования, ведь ни нормальной школы, ни музучилища, которых в его биографии было целых два, он, по сути, так и не закончил. Потом начались вокальные проблемы. С педагогом ему, как и многим другим, не повезло, ибо преподают вокал сотни, а умеют это делать лишь единицы. Хороших педагогов на несколько порядков меньше, чем хороших певцов. Поэтому в любое музыкальное заведение поступает больше хороших голосов, чем оканчивает. Иван Иванович Ручьев, тенор и народный артист, сам пел, как с костью в горле, и ученикам портил даже то, что хорошо поставлено от природы. К удаче Прохорова, если так позволительно выразиться, Ручьев заболел и вскоре умер, а не окончившему курс студенту продлили обучение еще на год, теперь у Сергея Петровича Юдина.
Крепкий яркий тенор, Юдин в молодые годы числом поклонниц соперничал с Шаляпиным, с которым нередко выступал в одних спектаклях. Он славился огромным сценическим обаянием, неуемным темпераментом, умением фехтовать, к тому же профессионально владел кистью художника. Этот человек освободил Константину искусственно подавленное дыхание, научил правильно продувать воздух через связки, убрал из его пения излишний инстинкт и вселил уверенность в собственных силах.
Потом, по жизни, были и другие педагоги, у каждого Прохоров что-то нужное взял, но Юдин занимал в его сердце особое место. От него он ушел в театр, и первая же крупная партия — Пьер Безухов — в один день сделала его знаменитостью в музыкальном мире. Одновременно жена кинорежиссера Ромма Вера Строева предложила восходящей звезде сняться в цветном фильме-опере «Хованщина», где Прохоров опять блеснул и вокальным мастерством, и актерскими способностями, и внешностью. Фильм демонстрировали по всей стране, как говорили тогда, широким экраном, и глупышка Нана так влюбилась в своего киношного мужа, что ежедневно ездила на площадь Революции, где на фасаде станции метро целый месяц красовалась огромная рисованная цветная заставка к фильму — обольстительный Голицын, прикрывая крутыми ресницами блеск искушенных глаз, читает письмо царственной любовницы.
— Боже, и этот оперный красавец — мой муж? — то ли в шутку, то ли всерьез спрашивала Костю Нана. — И я еще хочу, чтобы к тебе не липли бабы!
После этого успеха режиссеру, снимающему кинофильм «Война и мира» настоятельно рекомендовали пригласить Прохорова на роль Пьера, но тот пожадничал и снялся в своей картине сам, что, по расхожему мнению, ее не украсило, да и молодой тенор много потерял. Образ ложился на его внешность и характер идеально и, несомненно, способствовал бы популярности. Однако перо жар-птицы пролетело мимо, возглавив череду грядущих неудач. Пока они еще очень далеко, а фильм «Хованщина» положил начало популярности Прохорова не только узко оперной. Поклонниц прибавилось, ему это нравилось, и он злился, когда Нана отвечала на звонки по телефону:
— Мадам, у него жена и трое детей. Вы не знали? Сочувствую.
Насчет детей Константин в свое время, кажется, сглупил. Манана объявила, что беременна, и он в ужасе замахал руками:
— Ни-ни-ни, для детей еще рано.
— А когда?
— Не знаю. Позже. Эта проблема меня не занимает. Вообще, лучше без них. Ребенок будет плакать по ночам, а мне нужно высыпаться. Очень хочешь? Тогда — сама. Я сбегу, пока этот червяк не достигнет возраста, интересного для общения. И то — если будет мальчик. Девочку можешь подкинуть бабушке.
Нана размышляла слишком долго, а когда все-таки сделала аборт, то навсегда лишилась возможности рожать.
Узнав о такой оказии, Костя покачал головой:
— А вот это жаль. Теперь ты как бы неполноценная женщина.
— У тебя странная логика и фантастическая способность все переворачивать. Ты ни разу не был виноват, только я.
— Но ведь это правда, — сказал Прохоров с обескураживающей простотой.
Манана отвернулась, зная, что он не любит выражения протеста или обиды на ее лице, однако возразила:
— Тебе же не нужны дети.
— А вдруг захочется?
И действительно, потом он жалел, что не стал отцом, но жалел абстрактно: он не понимал детей и сторонился неудобств, которые их сопровождают. С детьми придется считаться, под них надо подлаживаться — ситуация для Прохорова невозможная.
Результатом первых сценических успехов стала стажировка в театре «Ла Скала». Через этот проект культурного обмена прошли все многообещающие вокалисты шестидесятых. В Милан отправлялись певцы, в Москву приезжали балерины.
Ах, Италия, хрустальная мечта певцов и художников! Прохоров прилетел в страну грез зимой, к открытию тамошнего оперного сезона, и попал в компанию уже командированных ранее Бадейкина — прекрасного характерного баса, с которым приятельствовал еще в Москве, баритона Покатило, консерваторского однокурсника, и нескольких сопрано. Одна обладала чистой, звучной, но небольшой колоратурой и впоследствии сделала неплохую карьеру филармонической певицы. Симпатичная на мордашку, но низкорослая, с короткими кривыми ногами, она перемещалась в пространстве, причем на высоченных каблуках, со скоростью таракана. От гостиницы до театра, где проходили занятия, стажеры обычно добирались пешком, экономя на трамвайных билетах, и никто не мог ее не только перегнать, но хотя бы догнать. Костя с Бадейкиным пытались певичку обмануть: якобы задерживались у журнального киоска, а сами садились в трамвай. Все напрасно! Когда через десять минут шутники выходили на площади Скала, быстроногая колоратура уже ждала их напротив памятника великому Леонардо. Другая стажерка, Марусина, обладала замечательной красоты и выразительности лирико-драматическим сопрано, огромным самомнением и необычайной целеустремленностью. Особенно хороша она была в вердиевском репертуаре, итальянцы любовно звали ее umbriaca, пьяная, поскольку во время пения она характерно раскачивалась.
К приезду Прохорова у баса с Марусиной сложился «колхоз». Отель, в котором поселили стажеров, предназначался для постояльцев средней руки, живших тут подолгу, поэтому каждый номер имел электрическую плиту. На ней будущие звезды отечественного искусства стряпали обеды и ужины, поскольку в ресторанах и даже в тратториях на стипендию не разгуляешься, тем более все приехали за границу впервые, прямиком из страны тотального дефицита и, прежде всего, мечтали прилично одеться.
Смысл колхоза состоял в том, чтобы вести хозяйство по очереди, что экономило время и деньги. Бадейкин без разговоров ел все, что готовила не слишком искусная компаньонка, та же критиковала любое его блюдо. Басу это надоело. Он купил курицу в перьях и сварил ее непотрошеной, разлил «бульон» по тарелкам и принялся хлебать. Марусина попробовала и поперхнулась, а когда заглянула в кастрюлю, ей стало плохо. Союз распался. Вечером она постучала в номер Прохорова:
— Костя, давай, образуем с тобой колхоз.
— Отлично, — сказал Прохоров. — Только готовить каждый день будешь ты.
— Ладно, — покорно согласилась Марусина, зная, с кем имеет дело, и приволокла огромную, как крышка от железной бочки, сковородку. Изысками себя не утруждала, жарила в основном яичницу-глазунью на шпике — самые дешевые продукты из магазина стандартных цен. Костя и этого не умел и был доволен, что решил проблему быта.
С Бадейкиным, натурой широкой и художественной, до денег не жадной, они ездили в Рим, Флоренцию, Геную. В Венеции отравились креветками и три дня просидели в гостинице, любуясь каналом Гранде из окна туалетной комнаты. Баритон в жизни колонии участия не принимал. Стройный и смазливый, мечта экзальтированных дам, он катастрофически терял голос. Боясь упустить фортуну и деньги, он постоянно напевал по московскому радио и в концертах эстрадные песенки, приобрел узлы на связках, но вместо того, чтобы лечиться длительным молчанием и морским бризом, сделал операцию, которая еще никому не помогала. В Милане он завел крутой роман со своей соотечественницей, женой видного деятеля коммунистической партии Италии. У этой женщины было развращенное сексуальное сознание и соответствующие социальному статусу связи в Москве, поэтому баритона домой не отзывали, хотя толк от его стажировки равнялся нулю.
Зато другого баритона, фантастически популярного, собирающего стадионы поклонников в России, из Милана выпроводили сразу, удивившись, зачем в оперный театр прислали певца, не обладающего соответствующим голосом. Наивным итальянцам было невдомек, что в Стране Советов многое решают связи. Однако по блату можно получить визу, квартиру, путевку в Италию, но никак не голос. Тут нужно иметь в приятелях Всевышнего.
Прохоров одиночества не переносил, любил компании, а потому сдружился с несколькими итальянцами, особенно близко — с веселым таксистом и с переводчиком с русского, который посредственно знал язык, но парнем был отличным. По иронии судьбы новые приятели оказались членами итальянской компартии. Прохоров неоднократно намекал, что ничего хорошего от этой идеологии ждать не следует, а однажды не выдержал и сказал напрямую:
— Вы прекрасно живете, чего вам еще надо? Оставьте надежду осчастливить человечество светлым будущим, иначе лишитесь того, что имеете. Поезжайте посмотрите на несчастную Россию.
Разговор происходил в разношерстной и разноязычной компании. Его запись по прибытии в Москву Прохорову дали прослушать на Лубянке и погрозили пальчиком:
— Советская власть не нравится? Повторится подобное — больше за рубеж не выпустим.
Жестче поступать не стали, опасаясь лишнего шума: тенор пользовался известностью и достойно представлял страну развитого социализма на чужой территории. Много-много позже одна из бывших стажерок призналась Косте, что выполняла задание КГБ, получая за работу прибавку к стипендии, а инструктировал ее и вручал миниатюрный магнитофон не кто иной, как старый друг Прохорова Геннадий. Видно, не без его вмешательства Нану в Милан к мужу не пустили даже погостить, видно, боялись, что надежда русской оперы останется за границей. Тем более предложение действительно существовало.
Наставник стажерской группы Дженнаро Барра Карачьолло, бывший граф, вынужденный отказаться от титула, когда сделал своей профессией оперное пение, ученик знаменитого неаполитанца Франческо де Лючиа, имел хорошие связи в музыкальных кругах. Влюбленный в голос своего русского подопечного, он относился к нему, как к сыну, и предложил свою протекцию: для начала попеть в Неаполе, а затем перейти на лучшие мировые сцены.
— Но неаполитанцы освистали даже великого Карузо, своего земляка, — возразил Константин.
— Потому и освистали. Он показался им слишком богатым и заносчивым, приехал доказывать свое превосходство, а они этого не любят, они хотят сами открывать таланты.
Прохоров отказался. Не то чтобы его смущала неопределенность будущего, в котором у него навсегда отнимут российское гражданство и объявят невозвращенцем, тогда как в лучшем театре на родине под него готовится постановка «Трубадура». Оставшись в Италии, он лишится не только привычной среды обитания, но и Наны, а это все равно, что начать жизнь заново. Итальянские друзья услужливо знакомили его с женщинами, которые с удовольствием развлекали русского богатыря-simpatico, одна богатая наследница мечтала выйти за него замуж, но душа Прохорова стремилась домой.
Нана писала мужу романтические письма и неожиданные телеграммы: «Погибаю без тебя», «Ты увез мое сердце». Они до слез трогали его сентиментальную немецкую душу. Он отвечал в том же стиле и совершенно искренне: «Ах, милая, если бы ты была рядом, я сделал бы втрое больше и скорее. Целую твои ножки, ручки и всю, всю, такую желанную и очаровательную». В целом мире Нана оставалась его единственным островом отдохновения, любви и постоянства. И еще одно важное обстоятельство определило возвращение в Москву: Костя не знал, где похоронена мать, но могилу отца бросить не мог, такая цена успеха его не устраивала.
Как Ташкент запомнился Прохорову колбасой, так Италия — путешествиями и стажерскими хохмами. На самом же деле все время, кроме летних ваканций, было заполнено усердными занятиями с маэстро, разучиванием партий с концертмейстером, посещениями спектаклей и репетиций, уроками итальянского языка. Творческое настроение не оставляло Константина даже в гостинице, где он продолжал размышлять над словами учителя и упражняться в вокале. Он искал, терял и находил снова тот единственно правильный подход, который лежит в основе belcanto.
Прохоров вернулся в Москву, значительно улучшив свое певческое мастерство, набравшись европейских манер, загорелый, в шляпе от Борсалино и в длинном модном пальто. Он не мог понять, почему Нана так скована и стеснительна. Глупенькая, наверное, отвыкла. Рядом с ним за полтора года не раз случались другие женщины, и теперь он невольно сравнивал. Сравнение получалось в пользу Наны.
Только дома, когда он раздел ее и уверенно обнял, она сказала ему на ухо:
— Я испугалась чужого мужика. Теперь я вижу — это ты.
— И к тому же я люблю тебя, — добавил он с оттенком превосходства.
В Москве начались премьера за премьерой, ввод за вводом, а через год — триумфальные гастроли театра в той самой «Скале», его портреты во всех итальянских газетах и восторженные рецензии. Барра остался доволен, хотя замечания делал — на то и учитель.
— Ты пел отлично, но надо избавиться от слабости — поддать звучка. Нельзя опираться только на богатство физической природы. Рубини говорил, что петь надо не капиталом, а процентами, иначе тебя ждет преждевременно истертый голос.
К счастью, предостережения маэстро оказались напрасны. Голос Прохорова до глубокой старости оставался на удивление свежим и ярким, и к концу карьеры он настолько усовершенствовал свою вокальную технику, что многое мог спеть лучше, чем в молодости, а поразительная для центрального тенора подвижность позволяла ему исполнять даже «Магнификат» Баха, богато разукрашенный фиоритурами.
После гастролей Константин получил небольшую передышку, не раз напивался и бездумно расточал время на удовольствия, вместо того чтобы, по мнению жены, использовать каждую минуту для подготовки новых партий. Нана ругалась, умоляла, она привыкла считать себя частью его таланта, и страстное желание поднять своего кумира еще на одну ступеньку вверх обжигало. Под натиском собственной нереализованности она забывала простую истину, которую так часто любила повторять Нателла Георгиевна: нельзя требовать от человека более того, что он может дать.
— Мне бы твой голос, — говорила Нана, — я бы спала с клавиром под подушкой.
Победитель плевал на увещевания.
— Не дави на меня. Тебе что — есть нечего или ты плохо одета? М-м-не надо расслабиться, — заплетающимся языком говорил загулявший тенор. — Я за спектакль теряю три кило. Ты же сама читала, что физические затраты оперного певца приравниваются к затратам лесоруба. Н-но не забудь и о нервах!
Воспитанная в трезвой семье, Нана впитала в себя брезгливую нетерпимость к пьянству.
— Пить надо меньше. Глушишь водку, как сапожник.
— Ну ты и сука. — Константин в приступе крайнего раздражения плохо себя контролировал. — Я же не грузин какой-нибудь.
Нана понимала, что за такие слова нужно убивать или хотя бы ненавидеть, но только плакала:
— Я хочу как лучше, зачем ты меня оскорбляешь?
— Но тебя же иначе не заткнуть!
Действительно, по-другому ее было не остановить. Она могла смириться с изменами, но не с упущенными возможностями. Таланта Кости ей было жаль больше, чем собственной жизни.
Обычно к революционным датам театр приурочивал какую-нибудь современную оперу с посредственной музыкой и социальным сюжетом, главная партия в которой по классической традиции предназначалась первому тенору. Прохоров не любил эти свои роли, вроде Семена Котко или Джалиля, делая исключение только для белогвардейского поручика Массальского в «Октябре», бегавшего по сцене с пистолетом за Лениным. Из-за таких спектаклей он не сидел за щедрым праздничным столом, как все нормальные люди, а уже за три дня пил минералку и повторял партию, зато после дорывался до водки.
Спиртное притупляло чувствительность, снимало нервное напряжение. Кажется, давно пора привыкнуть, но нет, каждый выход на сцену — как голым на площадь, полную народа, и каждый раз он сжигал себя без остатка. Солист — не хорист, нельзя спеть вполголоса, сманкировать, пропустить хотя бы и вставную крайнюю ноту, которой ждут и за кулисами, и на сцене, и в зале, и по одной только этой ноте станут судить, как нынче ты пел. Можно двадцать раз спеть прекрасно и только один — плохо, и именно его все будут помнить. Поэтому выступления оборачивались сгоревшей кровью, а стресс становился формой творческой жизни.
Сколько раз он глушил простуду в один день, и не только на гастролях или ради премьеры. В прежние времена замена главного исполнителя даже в рядовом спектакле, афиши которого с полным составом расклеивались на декаду, считалась событием из ряда вон выходящим, поэтому певцы загодя соблюдали жесткий режим. Чуть дунуло, острое съел, горячее выпил, с женщиной переспал — трагедия, не звучит! Или звучит, но не так, как надо, а это тоже трагедия. Больным петь нельзя — железное правило, а постоянно быть в отличной форме невозможно. Ограничения, таблетки, уколы, молитвы — Господи, пронеси, — сколько их было? Больше, чем спектаклей. И как только он выдержал столько лет в театре!
Поначалу Прохоров позволял себе подолгу работать над партиями, стремясь добиться совершенства, а иногда сознательно оттягивал появление в новой роли, охраняя сердце от очередного удара, но все равно в конце концов оказывался распятым перед темной жадной пастью набитого до отказа зрительного зала. Он до обморока боялся выхода на сцену, в чем не было ничего необычного — страх сцены преследует многих даже очень техничных исполнителей, и не все его могут преодолеть. Но когда Прохоров, не чувствуя ног, выбегал из-за кулис под лучи юпитеров, внутри него начиналась другая жизнь, такая сложная и насыщенная, что страху не оставалось места. Поймав боковым зрением взмах руки дирижера, он издавал первый звук, и больше не было над ним власти толпы, а только власть великой музыки.
Власть прекрасная и жестокая, когда абсолютно точно отмеренная длина нот не позволяет остановиться ни на долю секунды, даже если забыл слова, наступил на гвоздь или мокрота легла на связки. В этот жесткий темп приходилось втискивать и чисто актерские задачи. Передохнуть можно лишь в предусмотренной композитором паузе, а уж смочить пересыхающее горло — только за кулисами.
Мелодия, дыхание, вибрация связок, ритм, слова, интонации, жесты, мизансцены — все это, дополненное некой таинственной силой души, спекается в единый монолит, и ни в чем нельзя ошибиться, иначе целое безжалостно рассыплется, расползется по швам. Чтобы удержать это целое, подчинить себе, нужно на четыре часа стать сверхчеловеком и твердо знать, что ты — лучший. Те, кто усомнились в этом хоть на мгновение, теряли место в первом ряду навечно. Но Прохоров знал также, что первенство не дается навсегда и каждый раз, выходя на сцену, нужно подтверждать его снова и снова. Это требовало нечеловеческого напряжения духовных и физических сил, зато, удачно завершив спектакль, он испытывал наслаждение неизмеримо большее, чем от всех доступных и воображаемых удовольствий, вместе взятых.
Сняв парик и театральный костюм, он ощущал облегчение от того, что тяжелая работа закончена, и одновременно сожаление, как будто за дверями театра его ждала ненастоящая жизнь, а настоящей была только эта, где зрители готовы забросать его цветами и нести на руках.
— Ну, как? — спрашивал он, еще распаленный и пахнущий гримерным клеем, падая рядом с Наной на сиденье служебного автомобиля.
Несомненно, своим художническим зрением она могла быть ему полезной, но Прохоров жаждал не ее правды, а только своей. Он все про себя знал сам, а от жены требовалось лишь подтверждение, и это ее участие для него было чрезвычайно важно. А неопытная Нана по молодости пыталась быть честной, делала замечания и натыкалась на взгляд, полный ярости.
— Ты ничтожество, сволочь, ты ничего не способна понять! — кричал он, сатанея и брызгая слюной.
Ну как ей объяснить, что есть партии, вроде Отелло, Германа, Элиазара в «Жидовке», после которых он какое-то время вообще не человек? Остынув, Костя быстро забывал и свой гнев, и сказанные в гневе слова, а вместо извинений сокрушался:
— Бедная девочка, зачем ты со мной связалась!
В конце концов Манана оставила пустую затею сделать хорошее лучшим, приучилась соглашаться с мужем, даже если что-то в его исполнении не нравилось. Он и без того принадлежал к породе вечно сомневающихся, балансирующих на одной ноге над пропастью отчаяния. В то время как иные, совершая на сцене серьезные ошибки, остаются собой довольны, для Прохорова малейшая потеря равновесия могла стать крахом не только творческой, но и физической жизни. Оттого ему казалось существенным, что пишут рецензенты. Писали в превосходных тонах, и он собирал и хранил рецензии в нескольких экземплярах. Поддержка, даже лесть Константину были нужнее критики. На промахи укажут коллеги, не упустят случая, Нана же обязана вселять в него уверенность.
Обычно после спектакля Прохоров ехал домой, где в час ночи его ждали мягкие тапочки, горячий душ, стопка водки, запоздалый обильный ужин после двенадцатичасового поста и разговоры, разговоры чуть не до утра. Он снова переживал каждую ноту, фермату, паузу, и этот странно привлекательный мир, сотканный из преодолений и пота, длился в нем еще некоторое время. Бывало, заснув уверенным в своей правоте, наутро он разлагал победу на составляющие. Не достижения его тогда занимали, а нарушенные ритмы, забытые слова, неточные интонации, высокие ноты, которые, в идеале, можно было бы взять лучше и держать чуточку дольше. И так из раза в раз.
Только во время летнего отпуска Прохоров не думал о работе, потому что, когда ему нужно было готовиться к ней или работать, он не мог есть и беспокойно спал. Он боялся сделать ее плохо и всю жизнь потратил на то, чтобы научиться делать ее хорошо. Пение было для него наркотиком, от которого нельзя отказаться, даже если очень захотеть, и всякая очередная доза возносила его внутри себя до небес и требовала новой порции. Чаще он выходил из борьбы со своими слабостями победителем и твердо знал, что пел и держался на сцене безукоризненно. В этот момент он чувствовал себя и великим, и счастливым. Это были радостные, счастливые ночи, когда он, опустошенный, отдавался Нане полностью и она упивалась сиюминутной властью над тем, что от него осталось.
Изредка случались неудачи, ибо в искусстве, как и в спорте, невозможно все время быть на пике формы и ежедневно повторять наивысший результат. В отличие от успехов, неудачи Прохоров запоминал надолго, если не навсегда, они связывались в цепочку с предыдущими и оставляли плохо заживающие раны, боль от которых могла заглушить только работа. И он погружался в нее целиком, продолжая вечные поиски в технике вокала и находя все новые возможности. Как обидно, что в самом начале пути ему не встретился знающий педагог! До многого приходилось доходить самому, на это тратились силы, нервы и драгоценная легкость молодости. Сколько раз он восклицал «эврика!», думая, что нашел заветную дверцу, но секретов оказалось больше, чем дней в его творческой жизни, и, уже будучи сам педагогом, обладая почти совершенным знанием певческой системы и умением показать все это не на пальцах, а живым голосом, он продолжал делать открытия.
Спад в творчестве Прохорова пришелся на смену поколений и, что серьезнее, на переориентацию в театре, когда певцы и пение как таковое уже не являлись приоритетом для дирижеров и режиссеров. Отвлекая публику от того, ради чего она приходит в оперный театр — от таинства живого, не усиленного техникой голоса, они не только ставили новые оперы как зрелищное действо, но переделывали старые, удачные постановки, зачастую свои же собственные. Такие спектакли не выдерживали сравнения, плохо принимались музыкальной общественностью и быстро сходили со сцены. Режиссеров это не смущало, в русле всеобщей перестроечной болезни, охватившей и театральные подмостки тоже, они продолжали свои непродуктивные эксперименты. В связи с этим Прохоров часто вспоминал слова Марио дель Монако о том, что теперь повсюду говорят о «Богеме» Дзеффирелли или о «Травиате» Висконти, тогда как во времена Шаляпина никому и в голову бы не пришло даже заикнуться о «Борисе Годунове» Станиславского.
Понятно, что время не стоит на месте, что рынок требует зрелищ, но сознательное уничтожение жанра трудно чем-то оправдать. У Прохорова под боком, в «Эрмитаже», возник целый оперный театр, разумеется модный, где фамилии исполнителей даже не печатают на афишах и публика идет в оперу не на певцов, а на дирижера! Большей профанации затруднительно представить. Кажется, работать в таком театре — себя не уважать, но нет, работают, и с удовольствием — столица все ж таки, платят хорошо и за рубеж возят.
Не исключено, что неважное самочувствие Прохорова было как-то связано с тем, что певцов в опере нагло потеснили на второй план. Между тем его голос и нервы постоянно эксплуатировались на пределе человеческих возможностей, а легкие с трудом выдерживали напор огромного дыхания. Он стал часто болеть и больше заботился не о подготовке нового репертуара, а только о том, чтобы на прежнем уровне спеть текущие спектакли. Но театр — конструкция жесткая, требует постоянного обновления, и внезапно главный режиссер предложил шестидесятилетнему тенору партию второго плана.
Дома, перед Наной, Константин рвал и метал:
— Мне петь Бомелия! И это после парижских гастролей! Старый хрыч совсем спятил! Набрал молодежи, учит ее помогать пению руками. Только ведь, когда голоса нет, никакие актерские подпорки, ужимки и прыжки не помогут. Я их всех задавлю на любой ноте! Можно, конечно, вопреки традиции вместо угодливого сластолюбца-лекаря с характерным звучанием, выдать обуреваемого страстью великана с громоподобным голосом, но это же всю концепцию спектакля сломает. Да и не научен я быть второстепенной фигурой, и на Шуйского потому согласился, что его знаменитые тенора пели. Чем быть посмешищем, лучше уйти совсем.
Помог Прохорову принять окончательное решение незабвенный друг Геннадий.
— Ты что! Разве можно по собственной инициативе оставить такой театр? — удивился он. — Посмотри, сколько бывших премьеров поют моржей, лишь бы не уйти совсем. Предложи Бомелия мне, я тотчас свою министерскую должность брошу и побегу со всех ног на сцену. А тебе мало! Несправедливо это.
— В искусстве не может быть справедливости. Побеждает тот, кто талантливее, а талант — сложная система и сотни составляющих. Нету у тебя таланта, Бог не дал. Потому не понять.
Прохоров был безжалостен, когда речь шла о главном деле его жизни, и старый приятель ему этого не простил. Он стал повсюду распускать слухи, что Прохоров выдохся и в Париже пел плохо, просто рецензии пишут на первый спектакль, а первый ему удался каким-то чудом.
Доброжелатели нашлись, донесли. Больше всех возмущалась Манана:
— Как ты можешь дружить с таким человеком? Он терпит твой вздорный характер, а ты — его вранье. Посмотри на это отвратительное, фальшивое лицо с бородавками, как у Лжедмитрия.
— Между прочим, он как-то говорил: ты пыталась его соблазнить.
— Неужели? И каким же образом?
— Не знаю.
— А ты расспроси. Интересно же.
Слишком серьезная тема, чтобы Прохоров почувствовал иронию.
— Так было или не было?
— А ты как думаешь?
— Думаю, врет.
— Ну слава богу, соображаешь хоть немного. А твой приятель патентованный подлец.
— Ты, как всегда, слишком строго судишь. Генка много хорошего сделал, из-за границы лекарства присылал, пластинки с записями певцов дарил, в Париже купил мне гостевую визу и три дня возил по стране, водил по ресторанам, в «Фоли Бержер».
— Ну да. Хвалился своими возможностями — а вдруг ты позавидуешь? К тому же он скучал без жены, она ведь ради него театр не оставит.
— Но я знаю его столько лет! Мы же совсем сопляками были! За одними девчонками ухаживали.
— О! Вот это самое главное, — не удержалась от шпильки Нана.
— Не цепляйся. Ну, стукнутый он: голос был, а петь не получилось, так и спятить недолго. И потом, ведь он прав, второго Самозванца я пел средне, грудь не отвечала. За последние три года мои афиши чудом попадали между болезнями. И то потому, что спектаклей было мало как никогда. Часть уже разболталась и сошла со сцены, а в новые меня не зовут. Нет, не буду я Бомелием, не в том дело.
И Прохоров ушел из театра, ушел на удивление безболезненно, не осознав еще, а только интуитивно ощутив, что прежний уровень утерян, а иной для него неприемлем. Он вообще никогда ни о чем не жалел, даже о том, что не сделал всего, что мог. Да и мог ли, если не сделал? Значит, большего природа в него не заложила. Лень и болезни ведь тоже были заданы изначально, на их преодоление ушло слишком много усилий и времени, а время необратимо.
Окончание театральной карьеры Прохорова пришлось на смутные девяностые годы, но счастливо совпало с его увлечением вокальной педагогикой. Он не только открыл в себе поразительное умение учить других, но при этом с невыразимым удовольствием учиться самому. Он упивался занятиями со студентами, поисками и открытиями. Слом совка его совершенно не занимал, а бытовые неудобства беспокоили мало, он ел все, что подавала жена, без претензий, заполняя пустые места в желудке ржаным хлебом. Дух его оставался в порядке, а от тела всегда требовалось только одно — быть исправным вместилищем звука.
Для Прохорова нигде не было легкой дороги. Отдаваясь делу целиком, он требовал от других такой же отдачи и профессионализма.
— Тупица! — кричал он ученику, не способному с третьего раза понять его объяснений и повторить то, что показывают голосом. — Тупица, если бы меня с самого начала так учили, я бы стал первым тенором мира!
Прохоров взрывался, стучал по роялю огромным кулачищем, но к каждому певцу находил подход, соответствующий индивидуальному строению голосового аппарата и возможностям, поэтому у него даже малоодаренные в конце концов начинали извлекать из своих глоток приличные звуки. Он кормил голодных студентов бутербродами, которые готовила для него Нана, отдавал последние свитера и пиджаки из своего гардероба. Студенты его обожали, а педагоги терпеть не могли. Еще бы, ведь он на заседаниях кафедры многих называл безухими, гробокопателями, а иных — вредителями. Отчисленнных за неуспехи студентов демонстративно брал к себе в класс, и через полгода они становились лучшими на курсе. Поэтому не один бездарный профессор тайно обрадовался, когда после десяти лет шумной педагогической карьеры Прохоров заболел и вынужден был оставить институт.
Его трудовой век закончился, закончился бы и земной, если бы не самоотверженность жены. Она ухаживала за ним, парализованным, ежедневно меняла белье, обтирала горячими салфетками, мыла зубные протезы, брила, стригла ногти, сажала на судно, а ночами разрисовывала разделочные доски, чтобы заработать больному на лекарства и фрукты. Доски шли нарасхват в первых коммерческих магазинах.
Одна привлекла внимание Прохорова: два всадника — мужчина в белом костюме и белом цилиндре на вороной тонконогой кобыле и брюнетка в черной амазонке на белом арабском жеребце. Сюжет для кухонной утвари более чем странный, он вызывал тревожное, неясное чувство, как будто забыл слово или событие, оно вертится в голове, а вспомнить не можешь.
— Что это означает? — спросил Прохоров.
Нана молча пожала плечами.
— А почему у них такие трагические лица?
— Возможно, они знают, чем все закончится.
— Разве так бывает?
— В жизни — нет, а в искусстве — да. Тебе это должно быть известно.
Прохоров вздохнул:
— Я больше ничего не знаю об искусстве с тех пор, как перестал петь. Я даже не знаю, зачем живу. Болтаюсь, как дерьмо в проруби.
— Мне надоело купировать твою хандру и уговаривать тебя жить, — устало произнесла Манана. — Чего тебе надо? Остались записи, афиши, фотографии в музее, правда, нет детей, которым все это было бы интересно, но ты сам виноват. Вот после меня действительно ничего не останется, кроме звенящей пустоты.
Прохоров встрепенулся:
— Ну что ты, Наночка! Ты талантливая художница! Напрасно ты бросила живопись…
Она хотела перебить, напомнить: ради кого? Но не стала, бесполезно, он всегда чувствует навыворот и просто не поймет, о чем речь.
— …Ты замечательная, самоотверженная женщина, трудно даже представить, как сложилась бы моя жизнь с другой. Вряд ли я смог бы стать тем, кем стал. И друзья наши в тебе души не чают.
— Стал бы, стал бы, не с другой, так с третьей. И какие друзья? В телефонной книжке одни прочерки. Ты не хочешь об этом думать, потому что страшно, тебе легче считать, что конец света никогда не наступит.
— Только дураки думают о смерти. Все мы бессмертны, пока живы. — Прохоров вздохнул. — В молодости ты была такой мягкой и беззлобной.
Нана безнадежно махнула рукой, но работу не продала, и он повесил доску в кухне, под часами. Прохоров часто смотрел туда и, казалось, начал понимать, что, возможно бессознательно, изобразила талантливая рука его жены.
Милая Нана, как же он ее любит!
Когда Костя бросил в сердцах: Я так и знал, что в самый ответственный момент ты устроишь мне какую-нибудь подлость, и ушел в театр один, Нана оскорбилась — это уж слишком! Днем он тоже ее обидел. Она три раза звала его из спальни, он не слышал, смотрел по телевизору футбол.
— Мне плохо, — сказала она громче, потом закричала: — Лекарство!
— Лекарство? — не отрываясь от экрана, механически повторил Прохоров. — Ах, лекарство. Сейчас принесу!
Острый голевой момент на поле закончился, и он побежал за каплями.
— Тебе хуже, — озабоченно, но несколько раздраженно заметил он, так как не привык, чтобы болел и требовал внимания кто-то, кроме него самого.
И Манана поняла, что умирать будет в одиночестве.
В последнее время одиночество нравилось ей все больше. Читая книги, она закрывала в комнату дверь, чтобы не слышать стрельбы, скрежета металла и жутких криков, которые доносились оттуда, где Костя наслаждался боевиками. И телевизор она предпочитала смотреть одна, потому что ей нравились совсем другие фильмы и реакция мужа мешала. А Костя сердился, упрекал, что Нана не сидит рядом, не обсуждает с ним политические новости, стала отчужденной и молчаливой. Прямо так и говорил:
— Почему ты думаешь про себя?
Сегодня от мысли об одиночестве Нане стало больно. Она не удержалась, пустила слезу, но, как только хлопнула входная дверь, вытерла глаза и вздохнула с облегчением. По молодости она настрадалась от Костиной повышенной возбудимости и эмоциональности.
— Трагедия, — выкатывая глаза, кричал он из-за сущего пустяка. — Трагедия!
Со временем Нана научилась не относиться всерьез к мужниному гневу и, приняв удрученный вид, посмеивалась про себя. Переживать вместе с ним мог только ненормальный.
Старость сделала Прохорова мягким и сентиментальным. Мог, конечно, рявкнуть по старой памяти: «где соль?!» или «не мешай мне слушать, дьявол тебя возьми!», но она больше не вздрагивала и даже позволяла себе язвить:
— Зря надрываешься. Все гении, конечно, с приветом, но не все психи гениальны.
Сегодня Нана промолчала. Слабость отняла желание сопротивляться, но оказалась кстати, так как позволила остаться дома. Видеть его в старом, тесном, вышедшем из моды костюме, умильно кланяющимся на жидкие хлопки публики, которая о нем даже не слышала, — выше всяких сил: ее память хранила восторг зала, в едином порыве взрывающегося бурей аплодисментов.
Она мучительно переживала, пока он месяц висел на телефоне, обговаривая сценарий собственного юбилея. И это самый гордый человек, которого она знала! Почему он не смог быть самим собой до конца? Ведь хватило же его на то, чтобы достойно уйти со сцены, навсегда оставшись премьером в памяти коллег и в истории театра. Видно, годы и болезнь, которую он так долго преодолевал, ослабили волю, захотелось подышать воздухом театра и услышать комплименты. Большей частью фальшивые — кому-кому, а ему-то известно: одни завидуют стойкости, другие радуются немощи. Настоящих друзей почти не осталось, во всяком случае, на юбилей они не придут, те, кто еще жив, еле ноги переставляют.
Нана слишком ценила в муже силу, была тщеславнее его и не приветствовала призраков прошлого. Конечно, Костя будет восторженно пересказывать ей подробности, но это перенести уже легче, чем самой присутствовать на спектакле. Что касается обидных слов, то она притерпелась к несправедливости. За ним никогда не водилось — признавать ошибки, тем более просить прощения. И все же Нана ждала, что когда-нибудь он скажет:
— Я испортил тебе жизнь, прости.
А она ответит:
— Ну что ты. Я люблю тебя. Это ты меня прости.
— Тебе-то в чем каяться? По сравнению со мной — ты святая.
И тогда она так загадочно и коварно обронит:
— Кроме поступков бывают еще и помыслы.
Пусть хотя бы задумается. Может, и правда, те проклятия, которые она посылала ему мысленно в ответ на унижения, гораздо большее преступление, чем грубые слова, что он бросал в сердцах и забывал через минуту? А его измены? Не очень-то он их и скрывал — не придавал значения, он любил ее и всегда к ней возвращался, а она, обнимая, вынашивала цветастые и нереальные планы мести. Если быть честной, то, несомненно, с самого начала Костя любил сильнее. А ей просто хотелось замуж, и он ей подходил. Так кто же перед кем виноват? Она ждала от него какой-то необыкновенной любви, такой огромной, когда от восторга хочется умереть. Не судьба. Костя делил свою любовь с поклонницами, с театром, а может, вообще не был способен на высокое чувство к женщине.
За грудиной жгло не переставая. Придется-таки вызвать «неотложку», но Костя вернется, самое раннее, часа через четыре, а без него она и дверь открыть не сможет. Надо отвлечься от боли, вспомнить что-нибудь приятное. Нана сделала несколько глотков воды, успокоилась и закрыла глаза — так легче сосредоточиться. Получилось. Она увидела себя как бы со стороны, события неслись по периферии сознания, быстро и легко, мелькали лица, хорошо знакомые и узнаваемые с трудом, а вот и давно ушедшие — милые, родные, от которых шло забытое ощущение счастья, не омраченного опытом жизни.
Детство и юность Мананы прошли в доме маминого отца, происходившего из княжеского рода Храмеловых. Пока Нателла Георгиевна разъезжала с мужем по заграницам, дочь воспитывали дедушка и бабушка. К сожалению, они рано ушли из жизни, школу Манана заканчивала уже в Москве, и только на летние каникулы — поесть фруктов и поплавать в море — ее отправляли теперь в Лоо, к папиным родным. Нателла Георгиевна считала их слишком простыми людьми и боялась, что дочь наберется там дурных привычек, и она их набралась, предоставленная самой себе при полном безделье и своеволии. Даже замечания столичной внучке никто делать не решался.
Семья владела домом с большим садом и в саду — флигелем, который в сезон сдавали курортникам. В то лето, когда Манане исполнилось шестнадцать и она считала себя совсем взрослой, флигель снимал писатель из Кутаиси.
— Теперь всегда будем ему сдавать, — говорила бабушка. — Платит хорошо и человек приличный.
Писатель жил уединенно, целый день стучал на пишущей машинке, но однажды заглянул в беседку, где совсем юная девушка, насыпав на стол груду шерстистых персиков, рисовала натюрморт, и они встретились глазами. Ночью Нана пришла во флигель, да так и ходила целый месяц. Она сразу раздевалась и ложилась к писателю в постель. Он оказался слишком труслив, чтобы лишить девочку невинности, и достаточно опытен, чтобы она случайно не забеременела. Приличный человек знал много других способов получить полноценное удовольствие.
В школе у Мананы были мальчики, много мальчиков, потому что она всегда выделялась своей внешностью. С некоторыми случалось целоваться, ей это нравилось, но никогда ничего похожего на возникшее теперь ощущение не испытывала. Писатель возбудил в ней чувственность. Вернувшись в Москву, Нана с жадным интересом смотрела на себя в зеркало: шея с лебединым выгибом, маленькая высокая грудь, тонкая талия, золотистые от загара крепкие ноги. Скорее, скорее! Кто-то это должен был видеть, ласкать и целовать! Всю зиму, задыхаясь от приливов южной крови, она с нетерпением ждала лета, но поездка в Лоо принесла разочарование: на этот раз писатель приехал с супругой. У нее было усталое лошадиное лицо и ироничный взгляд женщины, знавшей про других что-то нехорошее.
Столкнувшись с писателем случайно в дверях булочной, Манана от неожиданности первой сказала:
— Здравствуй!
— Здравствуйте, милая девушка, — сказал он и покровительственно улыбнулся.
Манане захотелось пойти к Лошади и рассказать, какие у ее мужа родинки в интимных местах, но это было бы слишком вульгарно, а Нана хорошо воспитана. Вот Джульетта, тбилисская подруга, толстая, откровенно темпераментная и уже имевшая не одного настоящего любовника, обладающая врожденным чувством юмора, она бы придумала что-нибудь острое, изящное и смешное. Но Джуля тоже теперь жила в Москве, и Нана осталась неотомщенной. Дедушка с бабушкой сильно удивились внезапному отъезду внучки.
Манана, в отличие подруги, не была столь раскованной и побаивалась родителей, а потому стремилась замуж. Но на танцы ее не пускали, брат учился в девчачьем, педагогическом, вузе, где же найти жениха? Не было даже просто интересных знакомств. Художник средних лет, рисовавший на сельхозвыставке таблички в павильоне «Животноводство», бесперспективен, юные студенты художественного училища могли только поддержать компанию, но в мужья не годились. Геолог, сын соседа, как говорил папа, полгода будет жить «в поле» с пьяными немытыми мужиками и одной бабой на всю полевую партию, нанятой вроде бы кашеварить. Комсомольского работника на дух не переносила мама, хотя папе он, напротив, казался надежным. В общем, за неимением других, Нана придерживала всех кавалеров — не ходить же по театрам с подружкой.
Но в тот раз билет в Большой был только один. После спектакля на стоянке такси Манана встретила красивого студента консерватории и отметила его сразу, но виду не подала. Зачем? По выражению лица нового знакомого она поняла сразу: пленен, хотя сам того не подозревает. Независимо от опыта, мужчины слишком самонадеянны и не способны поверить в то, что им просто не оставляют места и времени для маневра.
Так, в мгновение ока Нана выбрала себе мужа, теперь оставалось не потерять его, поэтому, когда подошла ее очередь на такси, она наклонилась к шоферу, сунула ему деньги и велела «заглохнуть» возле высотки на Котельнической. Дальнейшее было делом техники: и загадочное молчание, и распределение гостей на ночевку по комнатам, и падение цветка с подоконника, и то, что она ответила на его призыв.
С этого разбитого горшка и началось все то, что теперь подходило к концу. Где ж ей тогда было знать, что она не охотник, а жертва. Маленькая мышка, загипнотизированная тигровым питоном.
Прошло полвека, но Нана сохранила первое ощущение от Костиного голоса, когда в новогоднюю ночь он, судя по всему специально для нее, спел арию из «Аиды». Слух Наны поразило что-то глубоко нематериальное, как будто вокальная техника вступала в прямой контакт с сердцем, отчего звук вибрировал и темнел. Она привыкла к тенорам легким, лирическим, этот был плотный, с баритональным оттенком, придававшим ему особую проникновенность. В нем чувствовалась скрытая мощь и немеряная, немного театральная любовь.
Воспитанная в доме тбилисского дедушки на классической музыке, которая только и была тогда в чести, Нана не пропускала ни одной премьеры, слышала замечательных исполнителей и могла напеть мелодии из большинства популярных опер. Однако голос нового знакомого ее удивил. Как в человеческой глотке мог родиться звук такой красоты и силы? Потом она узнает, что у певцов разная длина и толщина связок, завышенное нёбо, увеличенные лобные пазухи и огромный объем легких. Но физиология в ту новогоднюю ночь Нану не занимала, ее околдовал голос. Она вышла из комнаты на кухню, поставила поднос с посудой, закрыла глаза и замерла. Внутри сознания продолжали жить чувственные интонации грудных нот, звуки горячими волнами обнимали и обволакивали, уводя в сладкий плен. Даже теперь Нана помнила, как внезапно ей стало душно, будто неведомая петля затянулась на шее.
Странно, как она могла что-то предчувствовать, когда еще ничего не знала ни о своем избраннике, ни о жизни вообще? Тем более странно, что это не поколебало ее решения выйти за Константина замуж. Молодость не так боится ошибок, как старость, наверное, потому, что плохо представляет, какую цену придется платить.
Вскоре вне его голоса Нана себя уже не представляла. Она упивалась радостью Костиных творческих побед и отчаянно переживала неудачи. Магия таинственного Божьего дара завораживала. Однажды в концерте, слушая, как Костя исполняет знаменитую арию Федерико из «Арлезианки» Чилеа, она подумала, что если бы пришлось умереть сейчас, под звуки этой волшебной музыки, слившейся с волшебством голоса, то не испытала бы никакого сожаления. Один восторг.
Каждый раз перед спектаклем она с мистическим ужасом наблюдала, как Костя отдаляется, становится недоступным любому чувству со стороны, даже любви. Он весь уходил в себя, забирая с собой только то, что делало его сильным и неуязвимым. Любви там места не было. Даже утром, когда он занимался специальным тренингом, поддерживающим пластичность гортани, к нему лучше было не подступаться. Нана этого Костиного состояния предельной сосредоточенности пугалась — это не он, а чужой, непредсказуемый человек, существующий по иным законам физики и морали.
Ему мало было лишить жену возможности реализовать себя как художника, бросить ее жизнь в услужение собственному таланту. Прошло несколько лет, и Нана поняла, что Костя ей изменяет, притом, похоже, даже не догадывается, что она знает о его похождениях. Примитивный, как все мужчины, — голова в песке, и думает, что спрятался. Изредка, не в силах удержаться, она позволяла себе, словно шутя, его допрашивать. Он все отвергал, мучительно фальшивя лицом, и ей было его жаль.
Нана долго размышляла, как учила мать, взвешивала, перебирала варианты, все равно выхода существовало только два: уйти или остаться. Уйти — сил не хватит, а жить среди взаимных упреков и скандалов невыносимо, это тоже путь к разрушению, только более тяжелый и длинный. И она выбрала для себя «неведение». Первое время придется потерпеть, а там будет видно. Однако терпение имело оборотную сторону.
Нане элементарно не хватало мужской ласки. Когда у Кости репетиция, спектакль, концерт — это понятно, это святое, но когда он растрачивал себя на стороне, а потом безмятежно засыпал рядом, Нана испытывала глубокую обиду. Она мстила мужу в воображении, представляя своим любовником то одного, то другого общего знакомого, проявлявшего к ней осторожный интерес. Иногда получалось красиво, и она играла своими мечтами, как действительностью. Но фантазиями сыт не будешь.
Ее охватывало не прежнее смутное томление девичьего тела, наливающегося весенним соком, а требовательный, безжалостный зов зрелой женской плоти. Лишенное возможности служить своему предназначению, чрево бунтовало. Ему было неведомо такое порочное ухищрение просвещенного человека, как отказ от продолжения рода, и оно требовало присутствия самца в надежде обрести живительное семя. Природа бессознательно искала выход. И он нашелся в образе капитана погранвойск с полуострова Таймыр.
Прохоров в тот год спецпоездом уехал с театром на гастроли в знакомый с юности Ташкент. Чтобы не маяться одиночеством и не готовить себе еду, Нана на неделю взяла путевку в Серебряный Бор, где с незапамятных времен в черте города существовал мини-пансионат оперного театра, совершенно домашний, всего на тридцать человек. Среди правительственных дач за глухими заборами, на тихом острове, окруженном Москвой-рекой, затесался небольшой деревянный особнячок с собственной котельной.
В первое же утро Нана надела грубые ботинки с широким рантом, но на лыжи встать не решилась, а пошла по просеке, любуясь гигантскими корабельными соснами. Слепящие лучи зимнего солнца окрасили розовым цветом чешуйчатые стволы. Кругом лежал выпавший накануне пышный глубокий снег, и идти было удобнее по накатанному.
— Эй, парень, сойди с лыжни, — строго крикнули ей сзади.
Нана и в зрелые годы сохранила стройность, а в тридцать пять со спины ее вполне можно было принять за мальчика. Она обернулась, уступая дорогу, но лыжник остановился, лег грудью на палки и сказал, шумно дыша на всю глубину легких:
— О, прекрасная незнакомка, приношу вам свои извинения!
— И совершенно напрасно. Я же знала, что не умею кататься. В Тбилиси, где я росла, нет снега, но просто так гулять одной показалось скучно.
Молодой человек, невысокий, спортивного вида, отстегнул свои крепления и распорядился:
— Поскучаем вместе.
Он взял на плечи свои лыжи и лыжи спутницы.
— Вам тяжело, — пыталась протестовать Нана.
— Нисколько, это тяжесть приятная, надеюсь, она что-нибудь обещает.
— Абсолютно ничего.
— Посмотрим. К заутрене еще не звонили.
Он не выглядел ни нахальным, ни хвастливым, а только легким и веселым, даже воспитанным. Его имя — Владимир — она тут же переделала на грузинский манер — Ладо, а он стал звать ее не иначе как царица Тамара.
Оказалось, у Ладо кончается отпуск и уже завтра днем он летит обратно.
— На Таймыр?! О боже, что вы там делаете?
— Отбываю срок за маленькую шалость с дочкой одного грубого и недальновидного генерала. В конце концов, я мог бы и жениться, если бы меня не принуждали. Девица мне нравилась. Но теперь — ни за что! Лучше служить в погранвойсках на Севере, чем подчиниться насилию. А вы чем занимаетесь?
— Я? — Нана надолго замолчала. — Тоже служу, но исключительно по своей воле.
Она ничего не собиралась говорить, мужчина это понял и, обладая тактом, оставил расспросы.
За зеленым забором со сторожевой будкой, на огромной заповедной территории далеко друг от друга стояли двухэтажные дома уютной довоенной постройки, с мезонинами и террасками. В небольшом срубе, где помещалась спортивная база, густо пахло лыжной мазью, жарко горел камин, стояли струганые столы и лавки, в углу кипел ведерный самовар, опоясанный баранками. Лыжники сами наливали чай, брали пакетики заварки и сахара, а деньги, сколько не жалко, бросали на поднос. Служащая в маленьком белом передничке и кружевном кокошнике стирала с деревянных столешниц мокрые пятна от металлических подстаканников.
— Как вы оказались в коммунистическом завтра? — спросила Нана.
Молодой человек закурил «Мальборо».
— Моя тетя — буфетчица на Старой площади, естественно партийная и штатный доносчик КГБ, за ней тут закреплена комнатка с верандой. Тихо, обед можно брать в столовой, а лыжи и коньки здесь. Зимой она за город не ездит, только летом, в выходные. Пойдемте, я покажу вам апартаменты, очень скромные, как всё здесь, — это же место отдыха для обслуги и мелких сошек.
Неожиданно для себя Нана согласилась и, горя лицом, возможно с мороза, пошла за Ладо, точно зная, что будет, однако еще не представляя, как себя поведет. Действительно, войдя в комнату, капитан без лишних слов обнял ее и стал целовать, как прежде в России никогда не целовались и научились только по американским фильмам, где любовники не просто облизывают друг друга, но, кажется, готовы съесть и даже обглодать. Это оказалось приятнее, чем она, с некоторой брезгливостью, представляла, хотя незнакомые губы и язык были странно безвкусными. На поцелуи Нана отвечала — и только. Они пили из чайных чашек горячее красное вино, которое Ладо сварил с сахаром, лимоном и корицей, и он продолжал свои ласки в терпеливом ожидании, когда женщина сама раскроется ему навстречу.
Руки Ладо Нану смущали. Нежные, не распущенные, но какие-то говорящие. У Кости таких рук не было, Костя не любил предисловий и всегда спешил. Но, скорее всего, она Костиных рук просто не помнила: как только муж до нее дотрагивался, она переставала соображать. Сейчас ей страстно хотелось узнать, что еще могут руки Ладо, но заставить себя переступить последний рубеж и унизить своего кумира до конца она не могла, смутно понимая, что тогда ее прежние жертвы потеряют смысл.
Мужчина ждал долго и напрасно.
— Почему ты не хочешь? Или не можешь? — наконец спросил он разочарованно.
— Могу и хочу. Но не буду.
— Но почему, почему?!
— Не мучай меня. Я замужем.
— Так это же прекрасно! Я люблю замужних, на них не надо жениться.
Ускользнув от настойчивых ласк, Нана вышла на холодную терраску и приложила вспухшие от поцелуев губы к заиндевелому стеклу. В синий протаявший кружок на нее глянули непривычно крупные звезды, как непривычно было здесь все: чужой дом, случайный мужчина, незнакомые поцелуи. Ладо вышел следом и снова начал обнимать Нану.
— Кажется, я что-то сообразил. Ты из соседнего дома отдыха. Твой муж публичный человек? Пожалуйста, оставь при себе свою тайну. Я никогда не вторгнусь в вашу жизнь, не похвастаюсь связью с тобой. Доверься мне и забудь на время обо всем. Я буду любить тебя, пока не попросишь пощады. Уверен, так он тебя никогда не любил.
— Заманчиво. Но я должна идти.
Капитан расстроился:
— Впервые женщина уходит от меня ни с чем, а ведь лучше меня мужчины нет.
— Есть, — ответила Нана и почувствовала вину за то, чего не совершила, но могла и совершить.
Она поехала домой и сразу начала звонить Косте в Ташкент. Телефон не отвечал до рассвета, потом трубку сняла женщина и сиплым низким голосом произнесла:
— Алё!
Раздался шум, какие-то сердитые возгласы и затем короткие гудки. Манана трясущимися руками повторила вызов. Теперь ответил Костя.
— Где ты ходишь? Я звоню всю ночь, — раздраженно сказала Нана.
— Не слышал. Наверное, был в ванной.
— А что за женщина мне сейчас ответила? Банщица?
— Ты, видно, ошиблась номером, — сказал Костя. — Не доверяешь?
— А есть основания?
— Оснований нет. Но прошу: больше не буди меня по ночам. У меня спектакли, и я должен высыпаться.
— Хорошо, — согласилась Нана. — Не буду.
Ничего нового для себя она не узнала, но в том месте памяти, где удерживались слова и ощущение рук Ладо, произошел сдвиг. Нана вызвала такси и поехала в Серебряный Бор, вздрагивая от нетерпения. Воображение рисовало ей страстные постельные сцены. Было шесть часов утра, но сторож узнал вчерашнюю спутницу постояльца и отворил калитку. Она взбежала на второй этаж по крутым деревянным ступеням, энергично надавила на кнопку звонка и прислушалась: ни звука. Неужели уже уехал? Ее охватило отчаяние, и тут замок щелкнул. Заспанный Ладо, в ночной пижаме, оторопело посмотрел на раннюю гостью и сказал с восхищением:
— Царица Тамара…
Она была готова броситься ему на грудь, но в этот момент из комнаты показалась растрепанная женская головка.
— Котик, кто там?
Нане захотелось провалиться на месте.
Ладо вышел на холодную лестницу и захлопнул за собой дверь.
— Царица, я даже вообразить не мог, что увижу тебя снова. Хочешь, я выгоню эту девку?
Нана вздрогнула:
— Нет!
Ладо силой привлек ее к себе, стал целовать щеки, нос, сросшиеся у переносья брови, трогал руками грудь под шубой, шептал, задыхаясь:
— Обожаю, умираю от тебя… Глупо получилось. Когда мы расстались, все мысли были только о тебе, меня охватила жуткая тоска… Я все-таки сейчас ее выгоню!
— Нет-нет! — повторила Нана.
— Пусть будет по-твоему. Скоро у меня самолет, но я вернусь. Мы встретимся! Обязательно! Только доберусь до места, сразу позвоню. Я не должен тебя потерять. Жди, любимая!
В глазах Ладо блестели слезы, и очень хотелось верить его словам. Нана забыла, как решительно отодвигала от себя эту близость, осталась лишь звенящая досада, что именно теперь, когда она наконец решилась, ничего не вышло. Но, может, все еще впереди? Она запоздало сдалась и записала ему телефон Джули.
— Я буду ждать.
— Ты — чудо! — с чувством воскликнул Ладо.
Они отчаянно поцеловались на прощание.
Нана и правда ждала, надеялась, что он приедет и она будет счастлива каким-то другим, так никогда и не пришедшим к ней женским счастьем. Но Ладо даже не позвонил. Погиб, умер? Или женился? Просто не собирался выполнить обещанное? Все возможно, в том числе и то, что она дура.
Нана потом часто думала о своем несостоявшемся любовнике, думала без обиды, даже с юмором. Представляла, как была смешна, когда ворвалась спозаранку на дачу: бери меня скорей! Он поступил великодушно, не унизил ее, а нашел такой простой, такой мужской выход. Еще мама говорила: не стоит заниматься тем, чего не умеешь делать, если не собираешься научиться. Нана перестала давать волю плотскому воображению, и жар ненасытного тела начал остывать, как будто его увез на далекий Север опытный обманщик Ладо.
Нана не могла толком разобраться в своих чувствах к мужу. Почему не изменила, почему все прощала, бросила живопись, не родила? Все было доступно и недоступно одновременно. Она чувствовала себя то несчастной, то счастливой. Когда муж отстранялся или обижал ее, к горлу подступала злая, жгучая, как изжога, ненависть. Но когда Косте требовалось, чтобы его любили ласково, а не требовали страстей, когда ему хотелось тишины, сациви и нужно было готовиться к началу сезона, он возвращался душой и телом к жене, и Нана забывала обиды, а ненависть оборачивалась нежностью. Больше того, она часто думала: что я такого из себя представляю? отчего он, такой блестящий, всеми желанный и успешный, меня не бросит?
Джульетта, толстая многодетная мать, побывавшая три раза замужем, окончившая два института и работавшая редактором в журнале «Цирк», а также внештатным критиком еще в нескольких изданиях, рассуждала здраво и жестко.
— Может, ты задумана природой в качестве дополнения к твоему замечательному Прохорову. (Из принципа она называла Костю исключительно по фамилии.) Талант — это отклонение от нормы, мало благоприятное для человеческого организма. Вот ты это отклонение и нивелируешь. Как ни парадоксально, я думаю, он тоже все делает ради тебя. Мы все живем для кого-то, потому что для себя жить неинтересно. Просто осознаем это не сразу. Да, жизнь трудна, но никто не обещал, что она будет легкой и красивой. Кроме коммуняк. Но они все жулики.
— Утешила.
— Мне бы самой утешиться. Вчера нашла у младшего в кармане двести долларов. Ну подумай, откуда у восьмиклассника такие деньги? Я копейки считаю, как птичка клюю то тут, то там. А он… И ведь молчит, как партизан. Чего ты ржешь?
— Представила тебя птичкой. Извини. Может, в плохую компанию попал?
Джуля тоже залилась хриплым смехом, начала кашлять надсадным кашлем курильщика.
— Да уж, птичка! Старая ворона. — Она смахнула непроизвольно выступившие слезы и продолжила серьезно: — Не в милицию же мне идти. И Ленка с женихом опять поссорилась, засомневалась, стоит ли выходить замуж, а сама на пятом месяце! У меня есть время за ними смотреть?
Нана вернулась к проблеме, которая занимала ее.
— Для чего он живет? Он же ни о чем не в состоянии нормально думать, только «звучит — не звучит», где место звука, как продуть воздух и держать гортань, а я так боюсь его потерять, что скособочила душу. Ты меня осуждаешь?
— Упаси господь! У всех своя мера ценности бытия. Театр постоянно заставляет актера убедительно имитировать самые разные чувства, в том числе плохие, что даром не проходит. А настоящее пение — это шаманство. Чтобы быть в опере героем — а публика требует героев, иначе ей неинтересно, — нужно забыть, что ты, как все. Вот он и внушает себе, что избран, а остальные — говно.
— Но кому теперь нужна опера? Героическое пение, роковые страсти и нежнейшее пианиссимо больше не потрясают людей. Нравятся хрипуны с несмыкающимися связками и гремящие усилители. Техника уничтожит гармонию, как уже уничтожает природу.
— По-моему, дело исключительно в психологии. Опера искусство элитарное, толпа же с большим удовольствием смотрит на себе подобных. Ей феномен Шаляпина неясен и вызывает интуитивную враждебность, а стать кривлякой с микрофоном во рту доступно, не нужно голоса, не нужно учиться, а только бабки. Прохоров, конечно, классный мужик и певец, но твое лекарство — интерес, отдельный от мужа.
— Ты же знаешь, я пыталась изменить и ничего не приобрела, кроме комплекса вины.
— Фу, — скривилась Джуля, — я имею в виду интерес деловой.
— Но я ничего не умею, не закончила даже художественного училища, — возразила Манана.
— Вот! Самая большая твоя глупость. Ты на целых десять лет выпала из моего поля зрения, пока я училась, женилась, разводилась и рожала. Я бы тебя заставила. Недаром твой Прохоров меня плохо переносит.
Джульетта сделала несколько судорожных сигаретных затяжек, допила кофе и промокнула салфеткой усы, в которые превратился когда-то нежный, так эротично смотревшийся на ее лице пушок. Усы она не брила принципиально, а ноги брила еще тогда, когда у нас не знали ни об американских нравах, ни о приборах фирмы «Braun».
— Если бы он не был таким махровым себялюбцем, — не могла успокоиться Нана.
— Все мужики эгоисты, — заверила ее подруга на прощание, с трудом отрывая от стула необъятный зад. — У твоего, по крайней мере, эгоизм есть расплата за дарование, как катар желудка следует за перееданием. Мои же, ко всем иным прелестям, были бездарны. Вот это, я тебе скажу, испытаньице! А вообще женщины сами виноваты. Думаешь, среди нас талантов меньше, чем среди мужиков? Хрен! Просто нам некогда. Где взять время на творчество, если его не хватает, чтобы пропылесосить квартиру? Ну, побежала! Надо еще пожрать для дома что-нибудь сообразить.
Подруги поцеловались.
— Когда зайдешь?
— Когда дырочка образуется.
Джуля материально всегда жила трудно. Когда Костя вышел на пенсию, то и Нана узнала, что это такое. За игры реформаторов заплатили те, кто далеко от власти. Вокруг все менялось так быстро, что люди не успевали осмыслить перемены и судорожно метались в поисках выхода, которого не было. Внезапное безденежье, изобилие товаров, недоступных по цене, пугающее число нищих, как будто вся Россия вышла на улицу с протянутой рукой, — сбивали Нану с толку. Ту страну она не любила, эту не понимала. Вечно озабоченная поиском дешевой еды, она моталась по оптовым рынкам, таская за собой тяжело груженую тележку на колесиках, нервничала и плохо спала.
— Напиши президенту, — сказала она однажды Прохорову, устав от бедности. — У тебя была персональная пенсия. Советскую власть отменили, и бог с нею, но почему вдруг отменили заработанное?
— И что же я ему напишу? Господин президент, подайте Христа ради на лекарства, я стар и здоровье мое оставляет желать лучшего, поэтому долго обременять российскую казну не стану?
— Здорово! Я бы перед таким текстом не устояла.
— Видишь, тебе самой смешно. Думаешь, президент это прочтет? Письмо отправят по инстанциям, и ответит мне какой-нибудь мелкий клерк из министерства труда и социального развития, что есть закон, принятый Думой, которую выбрали мы сами, перед законом все равны, в том числе и народные артисты. Прости, но я не приучен просить подаяние. Кисы Воробьянинова из меня не получится.
Занятого любимым делом Прохорова материальные лишения не укротили. Однажды он принес тюльпаны. Нана ахнула: не три и не пять — охапка, крупных, ярких. Боже, сколько это может стоить? В доме денег — на пачку молока.
Она прижала цветы к лицу, вдохнула тревожный запах весны, почувствовала себя молодой.
— Ты их украл?
— Для такой красавицы, как ты, можно и украсть.
— Нет, правда?
Он улыбнулся и поцеловал ее:
— Получил аванс в институте.
Денег он не жалел никогда: ни теперь, когда их не было, ни прежде, когда они были. На сберкнижку ничего не откладывал (может, и хорошо, все равно досталось бы чубайсам), жили в полное удовольствие, колесили по курортам, летом и зимой ели фрукты, копченую осетрину, черную икру, раков варили ведрами, ездили на такси и кормили Костиных друзей-поклонников.
Нана не успевала глазом моргнуть, как он дарил ее пальто или куртку двоюродной сестре, племяннице, просто соседу, лифтерше или очередной ученице, которой и уроки-то по ее бедности давал бесплатно. Напрасно Нана пыталась возмущаться.
— Завтра же куплю тебе новые джинсы, — заверял Костя.
— Мне нравились старые.
— Новые будут лучше.
Попрошайки возле «Эрмитажа», сшибавшие деньгу на бутылку, прознали о его слабости и величали не иначе как по имени-отчеству, расспрашивали о спектаклях и гастролях, а он с упоением с ними беседовал и отдавал последнее, что было в карманах.
— Они и без того пьяны, — упрекала Нана.
— Нужно же им опохмелиться, — резонно возражал Костя. — Меня больше смущает, что после нашей смерти дорогие нашему сердцу вещи достанутся моему племяннику, моряку из Кронштадта. Помнишь, как он после «Китежа» сказал: «Дядя Костя, а вам не стыдно кривляться? Вы бы себе какую-нибудь мужскую работу нашли». И ведь сидел, сучье вымя, в директорской ложе, а моего Гришку Кутерьму критики с образами Достоевского сравнивали! Давай завещаем какому-нибудь монастырю, пусть молятся за нас, грешных.
Нане не нравилось, что муж на старости лет начал креститься и в день поминовения родителей зажигать свечи, а в спальне повесил икону.
— Не верю я в царство Божие, — сказала она строптиво. — Не случайно оттуда никто не возвращался. Собственно, один Лазарь якобы воскрес, но что он пережил, неясно, по-видимому, ничего, ведь чувства и ощущения — принадлежность земного сознания. К тому же у меня сложное отношение к православной церкви: она, как и ты, любит только тех, кто ей поклоняется и живет по ее правилам. Лучше завещать детскому дому.
— Надо подумать. Почему бы не музею музыки? — И опрометчиво добавил: — А может, у меня где-нибудь есть дети?
Нана вспыхнула:
— Или у меня. Не дети, конечно, но мужчина, который мне небезразличен. Во всяком случае, свою часть наследства я имею право ему оставить. Я не говорю о брате, который теперь гражданин Грузии и настроен против нас.
Самоуверенный Прохоров рассмеялся:
— Какой еще мужчина? Не болтай. Ты мне даже ни разу не изменяла.
— Откуда такая убежденность? — спросила Нана так неприязненно, что Прохоров насторожился:
— Не понял.
— А ты хотел понять? Меня? Заболел, что ли?
Она с вызовом посмотрела прямо в лицо своему состарившемуся божеству и осеклась: если и она так же выглядит… Господи, как глупо!
И Нана примирительно бросила:
— Шутка.
— Идиотская шутка, — буркнул Прохоров, но уточнять не стал.
Он, когда-то ревнивый, как его сценический Отелло, не хотел портить себе настроение, а может, мудрость прожитых лет подсказала, что теперь это уже мелочи? Старость вообще имеет много преимуществ и только один минус — убывающее здоровье.
Нане в конце концов стало хватать мужа. Это было тем более кстати, что Костя продолжал оглядываться на женщин только по привычке. Теперь он полностью принадлежал ей и даже физически от нее зависел. Но Костя был ее мужчиной, и она бережно относилась к его достоинству. Поэтому он спокойно перешел в новое качество, по-прежнему мог думать только о себе, что упрощало интимные задачи. Нана же с легкой печалью вспоминала о былых временах, когда муж хоть и редко, но доставлял ей настоящее, а не мнимое удовольствие.
Когда большая часть жизни осталась позади, главной обидой оказались не Костины измены, а то, что он обманул ее честолюбивые надежды. Теперь голос и имя его забыты, он живет на грошовую пенсию, словно какой-нибудь мелкий служащий или дворник. Бедный Костик, ее муж, ребенок, мечта, ее мир. Он был создан Богом как сосуд для великого таланта, но чего-то не хватило, чтобы подняться на сверкающую вершину. И не только здоровья, здоровье — уже потом. Чего? Если б знать, тогда все было бы слишком просто.
С уходом Прохорова из театра любовь Наны к мужу как-то увяла и стала смахивать на повседневную обязанность. Но потом Костя заболел, стал жальче, а значит, и дороже. Наконец-то она стала безраздельной владелицей его большого тела и повелительницей упавшего духа. И хотя радости теперь в этом было мало, в ее жизни снова появился смысл.
Прохоров болел долго и безнадежно. Нана видела, что все старания тщетны и пора позаботиться о собственном здоровье. Но тело не подчинялось приказам разума, только души, и она билась за мужа из последних сил. Она так устала, что начала думать: скорее бы все закончилось. Готовясь к самому худшему, внушала себе, что легче переживет несчастье, если вспомнит старые обиды. Но тщетно память просеивала прошлое: всплывали только самые счастливые минуты, и, оказалось, их было много.
Как-то, будучи уже лет сорок женатыми, в год смуты и неразберихи, они шли по Петровскому бульвару, разжившись пакетом сухого молока и банкой тушенки. Стояло бабье лето, погода была славной и настроение тоже славным, Костя нежно обнял Нану и стал игриво целовать и покусывать ей ухо, а она тихо смеялась от чувственной щекотки. Прохожие смотрели удивленно: то ли завидовали, то ли не одобряли флирт пожилой парочки, вряд ли кому пришло в голову, что это муж и жена. Они же не обращали внимания на косые взгляды, занятые собой и необычным ощущением легкости и радости существования.
В ее сердце навсегда осталась печать этого светлого осеннего дня. Такие, конечно, случались и раньше, но молодость принимает их как должное и не хранит так бережно, как старость. Единственно, за что следовало бы по-настоящему возненавидеть Костю — за отсутствие детей, но даже в этом она не могла теперь обвинить беспомощного мужа и с ужасом ждала конца света, который настанет с его смертью. Или не настанет? Что она почувствует потом? Вдруг это будет облегчение, освобождение, и к ней вернется сладость и многообразие мира, который за долгую жизнь она не успела хорошенько разглядеть, а тем более распробовать? Может, она наконец-то займется живописью? Пустые мечты. Прошлое невозвратимо.
Когда Нана уже совсем отчаялась, Прохоров внезапно пошел на поправку, начал ходить, с каждым днем обретая уверенность, и в том же ритме к нему возвращались прежние привычки. И тогда силы — физические и душевные — оставили Нану. Напряжение, в котором она слишком долго находилась, отпустило, и на смену пришла чудовищная слабость, хотелось лежать, не шевелить даже пальцами.
Прохорова раздражало, что жена валяется по диванам в дреме, ему, уже выздоровевшему, было скучно одному, и он надоедал ей пустячными просьбами.
— Дай бананчик.
— Возьми сам, — отвечала она безразлично.
— Я не знаю, где.
— В кухне на подоконнике, в коробке из-под торта.
— Кстати, ты давно не покупала торт.
— Тебе вредно жареное и сладкое.
— Мне вредно жить. Хватит того, что я не пью. Купи.
— Ладно. Завтра.
— Почему не сегодня?
— Я устала.
— Нельзя весь день лежать, организму требуется движение.
— Да.
— Что «да»? Ты и зарядку забросила.
— Право, Костик, совсем сил нет.
— Ты на двенадцать лет меня моложе. Не прикидывайся.
— Не буду, — сказала Нана, оделась и пошла за тортом.
Когда она вернулась из магазина, белая, как полотно, муж заволновался:
— Может, врача вызвать?
— Не надо. Отлежусь, и все пройдет.
— Смотри. Я беспокоюсь.
Еще бы! Нана знала, что он беспокоится и любит ее больше, чем прежде, потому что больше в ней нуждается. Костя всегда был слабым, а не сильным, и она, как могла, старалась его поддержать, забывая о себе, а ведь она тоже была на что-то способна.
Какие глупости лезут в больную голову! Никому она в жертву себя не приносила, она не хотела и не умела жить иначе. Жизнь ее — трепыхание крыльев крошечного мотылька, летевшего на свет и угодившего в паутину любви и чужого таланта. Не самый плохой вариант, если посмотреть вокруг.
Нана подняла глаза, но вместо потолка увидела уходящее в бесконечность небо, прозрачное, как мелодии Беллини. И вдруг она легко оторвалась от постели и понеслась высоко над любимыми местами: над зеленым крымским морем у скалы Парус, над красными черепичными крышами Жоэквары и игрушечными часами Гагрипши, над чистой, словно бриллиант, водой Байкала и зимней Ангарой в розовом тумане, над венецианским кружевом собора Святого Марка, над вековыми соснами Серебряного Бора. Эти пейзажи она могла бы нарисовать, но они и так навеки запечатлены в памяти ее сердца.
А цветы? В ее жизни было так много цветов! Муж всегда дарил ей роскошные букеты. Напрасно она втолковывала ему, что цветы хороши в грунте, Костя не понимал и все носил и носил охапки прелести, казненной на гильотине. По всем комнатам на разной стадии умирания мучились розы, хризантемы, ветвистые гвоздики.
— Поменяй в цветах воду, — напоминал он.
— Я не стану продлевать им агонию. Если хочешь, меняй сам.
Сам он не хотел, и, увядшие, они еще долго стояли в вазах и вазочках, вызывая смутную печаль.
А главное, неизъяснимое блаженство, которое ей было дано испытать, — звуки вечной музыки? Лучшей в мире музыки, от которой хочется плакать! И волшебный голос Кости. И нежные руки обманщика Ладо…
Все прекрасное так хрупко. И счастье, и жизнь так быстро закончились. Всего-то одно мгновение. Она услышала слова Дона Карлоса, спетые трепетным и горячим Костиным голосом:
Но это счастье, что длилось только миг, я не в силах забыть…
Он был неправдоподобно красив, этот тоскующий инфант в черном бархатном камзоле и высоченных ботфортах. Как она его любила и как это было хорошо! Еще хотя бы чуть-чуть…
Слезы разрывали Нане сердце. Сладкие или горькие — она уже не поняла.
На углу Петровских ворот, возле городской больницы, возведенной в эпоху классицизма и потому больше похожей на театр, чем на лечебное учреждение, тротуар катастрофически сужался и горбатился льдом. Идти было неудобно и опасно, однако Прохоров изловчился, не упал. Справа осталась Петровка, 38 — московский Скотланд-Ярд, рядом, на бывшем особняке Станиславского, белые грифоны целились в небо когтистой лапой. Старик миновал кованую решетку «Эрмитажа», затем Новую оперу, проглотившую летний Зеркальный театр, построенный в XIX веке, и напротив Малого каретного сарая, где теперь квартировали лимузины высоких московских чиновников, свернул во двор своего дома.
Нить воспоминаний оборвалась. Интересно, куда делось время от одной улицы до другой? Всего за какой-нибудь час перед мысленным взором пронеслись спрессованные в многослойные картинки почти все важнейшие события его жизни. Мелькали лица, роли, города, слова, реки, улыбки, собаки, времена года — чем ближе к концу пути, тем быстрее. Это что — итог?
Прохоров почувствовал беспокойство. Умирать он не собирался, напротив, испытывал подъем сил. Жизнь-то, оказалось, прожита не зряшная, можно еще некоторое время поваляться на лаврах, рассказать Нане, как прошел вечер, и вместе с нею порадоваться, подарить ей цветы, попросить прощения. За долгую жизнь он наговорил ей много плохого. Вот и сегодня, собираясь в театр, выразился не слишком удачно: ты устроила мне подлость! Он уже давно не разговаривал с женой в таком тоне, а главное, так не думал. Но очень уж стало обидно, что ее не окажется на торжестве, он будет сидеть в ложе один, как сирота или вдовец, и никто не разделит с ним его радости и не станет свидетелем того, что и через двадцать лет Прохорова помнят, а значит, он чего-то стоил.
Но разве она виновата, что заболела? Черт! Надо не забыть, извиниться. Никогда не умел просить прощения. Ну, уж как-нибудь. Например:
— Как ты могла прожить полвека с таким негодяем? Я испортил тебе жизнь. Прости.
А она, конечно, ответит:
— Ну что ты. Я люблю тебя. И ты меня прости.
По сравнению с ним — она святая, хотя тоже бывает противной. Взяла манеру кричать, когда он проливает суп, плохо слышит или целый день торчит у телевизора. А что ему делать? Удавиться с тоски? И эта ее постоянная ирония, а ему критиковать никого не разрешает. Не далее как вчера пел кто-то из новых — белым открытым звуком и без всякого смысла, голос вроде есть, но пестрый, невыстроенный. Но нет, ничего нельзя сказать — сразу шипит: ты всем завидуешь. Может, и завидую, что они так легко живут, хотя ничего из себя не представляют. Ладно, глупости все это, золотой она человек — такого дурака, как он, терпеть полвека! Нужно попросить прощения. Обязательно.
Прохоров в который раз смахнул снег с букета и вошел в подъезд. Дверь открыл своим ключом и постарался не шуметь, чтобы не разбудить жену, если она спит: еще днем ее от слабости все время клонило в сон. С немецкой аккуратностью повесил на плечики дубленку, встряхнул потертую, но еще вполне приличную норковую шапку, попутно подумав, что хорошо бы подкопить денег на новую, но из каких доходов? Меховая шляпка Мананы висела тут же, на вешалке, и выглядела куда хуже. Сначала надо купить ей, хоть она и отнекивается, говорит, что обойдется теплым платком.
Прохоров понес букет в гостиную, чтобы поставить в вазу. По дороге прислушался: из спальни не доносилось ни звука — значит, Нана действительно спала. Ах, черт, не вовремя! Его распирало от впечатлений, хотелось поскорее рассказать, как прошел вечер, показать цветы, а теперь придется ждать до завтра. Он, конечно, ничего не забудет, но какие-то ощущения потеряются, и розы могут увянуть — эти оранжерейные цветы так нестойки. В общем, жаль. Некстати она заболела, как будто очень этого хотела, а сейчас некстати спит. А может, и правда больна? Он больше не будет ее слушать и завтра же вызовет врача, давно хотел это сделать, но она не позволила, боялась попасть в больницу и испортить ему юбилей. Она так о нем заботится. Милая.
Прохоров смахнул сентиментальную старческую слезу и, чтобы не тревожить жену, решил лечь тут же, на диване, разделся, укрылся пледом, но заснуть не смог — переживал события прошедшего вечера. Наконец не выдержал, пошел в спальню: возможно, Нана только дремлет и удастся поговорить.
Торшер освещал часть двуспальной кровати и свесившуюся бледную руку. Стояла абсолютная тишина. Прохоров вдруг с ужасом понял, что такой тишины не бывает, когда люди спят. Сердце заколотилось меж ребер быстро-быстро, мелко-мелко, и тошнота подступила к горлу. Он сделал шаг вперед и всмотрелся внимательнее — Нана была мертва.
Лицо ее уже разгладилось и не отражало того ужаса, который испытывает тело, навсегда расставаясь с душой. Прекрасное лицо, почти не менявшееся с годами, теперь и вовсе просветлело и словно помолодело. Прохоров безмолвно, бесслезно смотрел на жену, не отрываясь, но и не приближаясь, боясь прикоснуться и почувствовать гробовой холод. Он не хотел подтверждения, что перед ним лишь оболочка того существа, которое он так любил, любил мучительно, любил всегда, любил безотчетно.
Подлец! Он так был наполнен суетной радостью юбилея, что даже не сразу понял, что она умерла! Прохоров ощутил прилив гнева, грязно выругался сквозь зубы и изо всей силы пнул ногой стул. Сукин сын, всегда думал только о себе! И вот она ушла первой, унося с собой смысл его жизни. Теперь он уже точно знал: все, что делал, чего достиг, — было для нее. Не для потехи собственного самолюбия, которым он особенно-то и не отличался, не для публики, не для критиков, не для девок — их он уже и не помнил, а для нее одной. Для нее жил, для нее пел.
Собственно, в его жизни были две истинные страсти — вокал и эта женщина, тело которой сейчас невозвратимо остывало. С первой страстью он расстался мужественно и вовремя, не унижая собственного достоинства. Вторая страсть прочно привязывала его к физической жизни. Теперь эта ниточка оборвалась. Он перебрал в уме своих любовниц — не всех, конечно, а тех, кто случайно выскочил из забвенья. Прежде они, не задумываясь, шли на многое, чтобы заполучить первого тенора. На что они готовы для него нынешнего? И готовы ли? Можно найти одинокую бабу, завещать ей квартиру, и она будет его обихаживать. Он станет терпеть чужие запахи и привычки, звуки чужих шагов и прикосновения чужих рук, а баба мысленно желать ему смерти. Большего идиотизма трудно придумать.
Нести свой крест дальше не имело смысла.
Прохоров подумал, что по грехам своим не имеет права надеяться на легкий конец. Ему положено медленно терзаться одиночеством и болезнями, наблюдать унижение беспомощного тела, за которое вопреки логике будет цепляться пугливая душа. И даже воспоминания не принесут облегчения, потому что все было не то и не так.
Он обратил глаза к Спасу Нерукотворному, висевшему над кроватью:
— Нет уж, Господи. Ты меня отметил при рождении, я был маленьким ничтожным червяком и не мог противиться. Я не знал, на что меня обрекали. Но теперь, пока меня еще не оставили силы, я не дамся. Ты не успеешь сотворить со мною того, что давным-давно надумал. Я знаю, что не оправдал Твоих надежд, но кто Тебя просил соваться в мою жизнь со своими подарками?
Прохоров пошел в гардеробную комнату, где в углу, за шубами и пальто, стояло охотничье ружье. Оно показалось ему невыносимо тяжелым, словно груз накопившегося за долгую жизнь совершенного зла и несовершенного добра. Руки плохо слушались, и он поставил ружье обратно. Хотел зайти в спальню еще раз взглянуть на жену, но не смог. Ту, живую, ему было жаль до исступления, эта не вызывала жалости, только скорбь.
Прохоров опять прилег на диван в гостиной — глаза просто слипались. Он привык, что по вечерам спать не хотелось, и было обидно тратить впустую отпущенное на жизнь время, ничтожность величины которого становилась все более осязаемой. Обычно он смотрел телевизор, долго читал в постели, затем лежал без сна, дожидаясь действия успокоительной таблетки. А утром, как только открывал глаза и еще не успевал сообразить, где находится, его охватывало щемящее ощущение потери. Это повелось с тех пор, как он перестал работать. Днем, за обыденными делами, это чувство отступало, но пряталось где-то рядом, заставляя держаться настороже.
Сначала он не понимал — потери чего? Потом понял. Она уходила, эта блистательная женщина в роскошном длинном платье со шлейфом, все быстрее и быстрее продвигаясь к открытой во тьму двери. И вот ушла. Покинула широкий пир жизни. Уже нельзя было разглядеть в глубине той комнаты ее фигуру, и только совсем небольшой кусочек шлейфа все еще был здесь. Ей осталось втянуть его за собой коротким движением и захлопнуть дверь.
Сегодня, в свою последнюю земную ночь, Прохоров заснул легко и незаметно, как засыпал только в детстве, и проснулся с ясной головой и четким осознанием случившегося. Полежал еще немного в ожидании знакомой щемящей боли. Боли не было. Значит, дверь захлопнулась. Все. Кончен бал. Finita la dolce vita. И никаких сожалений.
Старик встал и опять пошел в чулан за ружьем, и тут, совсем некстати, зазвонил телефон. Сначала он не хотел подходить, но звонки не прекращались, нарушая внутреннюю собранность и целостность принятого решения. Он взял трубку.
— Ты уже проснулся? Как дела, как жизнь? — спросил Геннадий так обыденно, что Прохоров вздрогнул.
— Нормально. Жив пока.
— А я сегодня плохо спал! Теперь чувствую себя разбитым. Страсти какие-то снились. Цветы и покойники.
— Цветы — это красиво. Кстати, мне вчера от дирекции преподнесли шикарные розы, а еще сопрано, что пела Марфу, отличная молодая певица, прямо со сцены передала мне свои букеты, — сказал Прохоров, зная, что Геннадию будет неприятно. — А покойники снятся к дождю.
— Какой дождь зимой? Это все от переживаний, что не смог пойти на твой юбилей. Такой насморк, сопли текут не переставая. И чих зверский.
— Понимаю. Простудился, бедняга.
— Нет, опять аллергия.
— А, помню. Когда я лежал с инсультом, ты из-за насморка не смог прийти ко мне в больницу.
— Вот именно.
— Тяжелая болезнь. Ну, выздоравливай. Прости, мне некогда.
Старик на всякий случай отключил телефон, сел, положил ружье на колени и задумался. Когда-то они с Наной видели пьесу, где любитель утиной охоты, собираясь свести счеты с жизнью, никак не мог дотянуться до курков и, наконец, сняв ботинок, спустил их пальцами босой ноги. Глупости. Прохоров никогда не мыслил технологично, мало что умел делать руками, но тут сообразил сразу. Нашел в ящике кухонного стола шелковую бечевку и стал привязывать ее к курку.
Узелок никак не завязывался. И дело было не в том, что подагрические пальцы плохо слушались и не было опыта: если случалась надобность, с веревками управлялась Нана, даже пачки с книгами и тяжелые коробки перевязывала, когда шел ремонт в квартире. Просто сейчас он так спешил избавиться от страшной действительности, что руки дрожали от нетерпения.
Затянув наконец узел, Прохоров зарядил один ствол картечью, пропустил бечевку снизу через приклад и развернул ружье черными дырами стволов прямо к себе. Он даже улыбнулся в эти круглые глаза небытия, довольный тем, что опять стал хозяином положения. Странно, но приятно было вновь почувствовать себя героем. Осталось только потянуть шелковинку за кончик.
И он не стал медлить, спеша сбросить с себя тяжелую и уже негодную к пользованию ношу жизни.
Но отлетевшая душа Прохорова знала, что всё еще впереди.