Джозеф открыл глаза — от вспышки страха. В саду запела первая птица — дрозд. Ночной кошмар поблек и забылся.
Он скинул ноги с постели и пошел к окну. На оконном выступе — его комната под самым чердаком — в крышке от банки из-под какао лежал окурок, треть сигареты. Он закурил жадными короткими затяжками, бережно растягивая наслаждение.
Дрозд все еще свистал в одиночку; глазам наскучили все оттенки серого: сизое озеро, белесый туман, серебристая лужайка, серые тучи, такие же весомые и плотные, как холмы, которые он увидит завтра.
Чемодан сложен, хотя до начала отпуска томиться еще день и ночь. Последний месяц он ни о чем больше не думал. Чемодан задвинут глубоко под кровать. Другим незачем знать о твоем нетерпении. Восемнадцать лет нуждаются иногда в защите. Сигарета выкурена до последнего миллиметра, прижатая краешками ногтей к горячей коже губ. Он погасил окурок, размяв его еще не загрубевшими пальцами.
Луч солнца скользнул сначала по белым стволам берез, высветлил туман над озером, заиграл на воде — теперь за окном галдел весь птичий хор, — и вот уже открылся пышный мидлендский край, такой тихий и безмятежный в этот час. Он любил и не любил его и не мог понять почему.
Чтобы чем-то заняться, он заправил постель, оделся, плеснул в лицо холодной воды, бриться еще не надо. Вынул целую сигарету, чтобы всласть накуриться. Огромный особняк безмолвствовал: позовут лишь через час.
Она неумело прятала под фартуком кусок пирога. Фартук над поясом оттопыривался, и она то и дело касалась бугорка пальцем, точно указывала всем на свое прегрешение.
Ради брата она готова на все. Она без конца повторяла это себе, ее семья была для нее святыней.
Мэй служила в этом доме уже пять лет, но до сих пор ходила по нему крадучись. Втянув голову в пухлые плечи, близоруко щурясь сквозь очки в дешевой оправе, она нерешительно топталась на каждом повороте. Женская прислуга живет в другом крыле, так что надо спуститься вниз, пройти галерею, и, хотя все здесь натерто до блеска ее руками, дом в рассветной полутьме пугал ее. Но если сейчас не повидать Джозефа, днем — она знала — такой возможности не будет.
В комнате брата она вдруг почувствовала зависть: у нее самой отдельной комнаты никогда не было. Справившись с завистью, как с приступом тошноты, Мэй протянула брату большой кусок яблочного пирога:
— Это тебе.
Джозеф лежал на кровати, держа перед собой старую газету и делая вид, что поглощен чтением. Смущенный столь явным проявлением родственных чувств, словно не замечая присутствия сестры, он напустил на себя неприступный вид и, не отрывая глаз от газеты, потянулся за пирогом.
Мэй шагнула к постели, но пирога не дала, а подняла выше: пусть лишний раз докажет ей свою любовь. Мэй не выносила, когда ее поддразнивали. Джозеф взглянул на нее в самое время: сочный кусок пирога был готов шлепнуться ему на ладонь.
— Спасибо, Мэй.
Пирог спорхнул к нему на руку — глаза Джозефа добрые.
— Мог остаться без пирога, братец, — проговорила довольная Мэй.
С нежностью следила она, все еще стоя над ним как на часах, как брат подносит пирог ко рту, Джозеф улыбнулся, и Мэй счастливо вздохнула.
— Как вкусно, Мэй! Это твой лучший пирог! — Джозеф облизнул сладкие губы.
— Тесто как будто немножко тяжеловато.
— Что ты! Как пух! Лучше тебя никто тесто не ставит.
— Гм, а яблоки были неважные. Сахару хватает?
— В самый раз. — Но, зная, что Мэй для полного счастья нужна хоть капля пусть несправедливой критики, добавил: — Яблоки, пожалуй, чуть-чуть кисловаты.
— Глупости, — возразила Мэй, — скорее сладковаты.
— Вот уж нет.
— Ну-ка дай попробую. — Мэй откусила кусочек. — А тесто, поди-ка ты, тяжеловато.
Она села на простой деревянный стул, скрестила по привычке руки и, откинув голову, сказала:
— Батюшки, у него даже стул есть!
— Он стоял в этой комнате до меня.
— А вот у меня никогда ни фига не было и не будет.
— Я при чем, Мэй, что ты живешь в комнате не одна?
— Это называется «живешь»! Знал бы ты, какая гордячка эта Лили Петерс. С ней и родная мать не уживется.
— Поставь ее на место. Ты ведь старше, и раньше сюда поступила.
— Как же, поставишь. Я для этого малость лицом не вышла. Ладно, давай не будем об этом.
— Почему?
— Ты завтра уезжаешь.
— Но я вернусь, Мэй.
— Ешь свой пирог и помалкивай.
Он ел, а Мэй силилась побороть раздражение. Она так любила брата, что могла больно обидеть его — пусть не пренебрегает ее любовью. Он так походил на покойную мать, а Мэй ее боготворила. Умирая, мать держала руку Джозефа в своей — что может сравниться с этим!
— Хорош, значит, пирог? — вдруг воскликнула Мэй.
Джозеф ткнул пальцем в набитый рот и отрицательно замотал головой; от этой простенькой шутки Мэй как подменили, она забыла о своих горестях, соскочила со стула и прыгнула на брата; он увернулся, соскользнув в изножье кровати, а Мэй все никак не могла уняться, не то воскрешая детские игры, не то выдумывая их.
— Чур, не игра! — закричала она, когда Джозеф, вырвавшись, изготовился к нападению.
Потом, отдышавшись, Мэй сказала:
— Выходит, ты сегодня после обеда свободен!
— Так здесь заведено, Мэй. Последний день перед отпуском — короткий.
— Гм. И погода для тебя вон какая хорошая!
— Завтра может пойти дождь.
— Все равно ты будешь отдыхать лучше, чем я. — Мэй помолчала и в сердцах (от этого злобного чувства больше всех страдала она сама) добавила: — Наша дорогая мачеха постаралась мне испортить отпуск.
— Не выдумывай, Мэй.
— Это я выдумываю? Да мы спали втроем в одной кровати!
— А что тут такого?
— Могла бы уступить мне свою тахту. Тебе уступит, вот увидишь.
— Мэй…
— Ты еще совсем маленький, — перебила она брата и в тысячный раз повторила: — Ты не помнишь, какая была мама. — Вдруг лицо у нее сморщилось: — Не думай, Джозеф, я не собираюсь в чем-то тебя винить.
— Отцу ведь надо было на ком-нибудь жениться, Мэй.
— Зачем?
— Кто-то должен был за нами смотреть. И так сколько времени в доме не было хозяйки.
Он опять раздразнил ее, не мог удержаться — так явно было ее желание бередить рану.
— А разве я не могла бы смотреть за всеми вами? Не могла?
— Ну, могла бы.
— Это все отец. Он никогда меня не любил. Нечего головой качать. Как начал буянить, так и разлюбил. Ты этого не помнишь. — Таинственность, как видно, приносила Мэй облегчение: сколько Джозеф ни просил ее рассказать о том времени, когда отец буянил, она отмалчивалась.
— Говори о ней что угодно, — решительно заявил Джозеф, — но я не могу на нее пожаловаться.
— И я против нее ничего не имею, — сказала Мэй, но, почувствовав, что это не совсем так, уточнила: — кроме того, что отец женился на ней.
— А ты знаешь, на ком отцу следовало жениться?
— Нет.
В Мэй опять произошла перемена. Она вся как-то поникла, стала печальной, беззащитной. Джозеф окинул ее взглядом: сидит на стуле не умещаясь, дородная, даже толстая, платье по швам трещит. Но лицо в минуты отрешенности становилось у нее таким милым, что сердце у Джозефа всегда щемило.
Ей уже скоро тридцать, она создана быть женой и матерью, а за ней до сих пор никто никогда не ухаживал.
— Знаешь, я рад, что отдохну немного от этого гнусного Гаррета, — сказал Джозеф.
Гаррет был дворецкий, непосредственное начальство Джозефа.
— А что тебе Гаррет сделал? — спросила Мэй; она отлично знала, за что Джозеф не любит Гаррета, но все-таки спросила.
— Ты ослепла? О чем спрашиваешь?
— Я ослепла? — обиделась Мэй. — Да ты открой пошире свои глаза, и увидишь, как тебе здесь хорошо живется. Господи, — Мэй и пяти минут не могла выдержать ровного тона. — У тебя здесь с первого дня отдельная комната. А я? Все еще простая кухарка, и ничего лучшего не светит. Я тут только ради тебя.
— Я это знаю, Мэй. Но Гаррет все-таки мерзкий тип.
— А ты не обращай на него внимания. Ты здесь на прекрасном счету. — Мэй была явно довольна успехами брата. — А он нуль, никто. — Но, видя, что брат все еще расстроен, прибавила: — Это все-таки лучше, чем батрачить.
— Знаю, Мэй. Ты очень хорошо сделала, что написала домой об этом месте. Ведь получил я его благодаря тебе.
Смягчались слова — смягчались лица.
— Никогда не считай, братец, что раз они дали тебе эту работу, то ты им обязан. Это они тебе обязаны, — голос ее звучал торжественно.
— Мне здесь только Гаррет не по нутру, — сказал Джозеф. Мэй — надежный друг, ей можно довериться. — Но я боюсь, что стану вторым Гарретом.
Мэй вздохнула, до глубины души растроганная доверием брата; вот уж она наплачется ночью, вспоминая утро.
— Никогда этого не будет, — ласково проговорила Мэй. — А он так всю жизнь и останется дерьмом.
— И меня это ждет, если я не уйду отсюда.
— Когда-нибудь уйдешь, — решительно заявила Мэй, но тут же сбавила тон: — Когда-нибудь, а пока считай, что тебе сильно повезло. Знаешь, сколько людей сейчас без работы.
— Да, повезло, — ощущение безысходности сжало ему горло. — Ты только и твердишь: повезло.
— Твержу? — переспросила Мэй, почувствовав вину перед братом. — Ты, Джозеф, просто не обращай на него внимания. А то доводишь его другой раз до белого каления. Будь с ним повежливей, хотя он и подлец. Ну ладно, не буду ругаться в такой день. Не замечай его, и все, как я старшую кухарку.
У Джозефа не хватило духу напомнить сестре, что эта злющая ирландка десять раз на дню в присутствии кого угодно полосовала ее до синяков своим язвительным языком.
— Не могу не замечать. Я его ненавижу.
— Ну, это пустяки, — сказала Мэй примиряюще.
Они еще немного посидели молча, Мэй рисовала мысленно картины мщения Гаррету, который так мучил ее брата.
— Уже седьмой час, — заметил Джозеф, взяв со старинного комода карманные часы.
— Боже, у него и часы есть!
— Это ведь твой подарок.
— Знаю. — Мэй вздохнула и на цыпочках вышла из комнаты брата, точно от любовника.
Был тот благословенный час, когда дворецкий удалялся к себе в буфетную и слуги по всему дому вздыхали с облегчением, вознося хвалу господу. А Гаррет был на седьмом небе: каждый испуганный шепот — лишний узелок в сетях его безраздельной власти.
Разведя носки врозь, подобно стрелкам часов, показывающих без десяти два, он важно вышагивал через холл, сглатывая слюну в предвкушении удовольствия: в буфетной его ожидал стакан портвейна и кусок стилтонского сыра. У двери буфетной, как было приказано, ждал молодой Таллентайр. О сладость сведения даже пустячных счетов!
Гаррет подошел к двери; его позы, интонации, речь всегда были манерны до тошноты; вот и сейчас в бездонный карман, кончавшийся где-то у колен, он полез за ключами с таким важным видом, точно предстояло отпереть некую сокровищницу. Наконец он извлек их и принялся разглядывать каждый в отдельности, как будто видел эти железки впервые и не мог понять, что означают они — слишком ничтожный предмет для столь высокопоставленной особы. Джозефа чуть не вырвало от отвращения.
Отперев дверь и войдя в буфетную, дворецкий уселся на табурет и, что-то промычав под нос, чтобы заглушить стыдливое урчание в животе, взглядом обласкал вожделенную краюшку сыра. Джозеф стоял, прислонившись к косяку, заложив ногу за ногу, скрестив на груди руки, хотя отлично знал, что эта поза взбесит старого хмыря.
У своего хозяина, полковника Сьюэла, Гаррет выучился одному приему: умению потянуть, выждать паузу. Отметив про себя вызывающую позу Джозефа, он укрепился в своем тайном решении, но отказаться от предстоящей потехи не мог. Джозеф стоял, устремив взгляд на широкую черную подвязку, жгутом перетянувшую мясистую икру дворецкого.
— Итак, начнем сначала, — заговорил Гаррет, подражая полковнику Сьюэлу, даже голос у него на последних слогах, замирая, сходил на нет. — Приказывать Уильяму не твое дело (Уильям был мальчиком на побегушках). Когда ты был на его месте — между прочим, совсем недавно, — ты делал то, что тебе приказывал я. Уильям не исключение.
— Он любит чистить серебро.
— Это неважно.
— А что важно?
— Он должен делать то, что велю ему я. — Вояку сменил администратор.
— Я вам еще нужен?
— Я еще не кончил про Уильяма. — Гаррет помедлил. — Ты меня, Таллентайр, не торопи.
Джозеф смолчал, Гаррет принял это за капитуляцию, и потеха началась. Взглянув за батарею банок с мастиками и удостоверившись, что краденый портвейн цел, он уселся поудобнее, подтянув на коленях штаны.
— Помнишь, что сталось с лакеем, который служил здесь до тебя? — Администратора сменил тиран. — Щенок вздумал меня учить.
Лакей, уволенный за кражу портвейна, хотя категорически отрицал вину, был приятелем Джозефа, и Джозеф покраснел до ушей, вспомнив, как бездарно пытался защитить его доброе имя.
— Вот, вот, — продолжал Гаррет, с удовольствием заметив краску на лице Джозефа, — тяни шею-то подлиннее, вжик! — и головы нет. Я не говорю, что ты замечен в чем-нибудь подобном…
— Он не делал этого, никогда не поверю, — разъяренный, с пылающими щеками, Джозеф пытался перекричать дворецкого.
— Это было доказано.
— Я знаю, чего стоят ваши доказательства.
— А тебя никто не спрашивает. — Гаррет уже чувствовал, как зубы въедаются в упругую мякоть сыра.
— Все?
— Нет, не все. — Тирана сменил философ. — Ты слишком вольно держишь себя с хозяевами (с хозяевами, которым он, Гаррет, служил беззаветно и безответно). Ты что, детка, хочешь потерять место? Наверное, думаешь: «Ах, они со мной как с равным!» А на самом деле ты для них забава. Попробуй высунись — вжик!
Ни один мускул не дрогнул при этих словах на притворно-ласковом лице дворецкого, а слова упали, как нож гильотины с ясного неба. Глупого учить — что горбатого лечить. Вжик!
Идя за велосипедом — в сарае на берегу озера стояло два стареньких драндулета (слугам разрешалось на них ездить, за что они должны были содержать велосипеды в порядке), — Джозеф услыхал удары весла по воде. Леди Сьюэл учила Уильяма грести; этому искусству она учила всех своих служек. Джозеф приостановился — лодка должна была вот-вот показаться из-за острова. Вспомнилось, как его самого учили.
Неподалеку от фермы, которую сейчас арендовал отец, было озерцо, и Джозеф, спросившись или без спроса, брал по вечерам соседскую лодку и отправлялся рыбачить. Но когда леди Сьюэл решила учить его грести, то от смущения и благодарности он не мог ей сказать, что гребля для него дело знакомое. Думая, что он первый раз держит весла в руках, она усадила его на корму, сама села за весла и начала грести. Она гребла мастерски, что еще усилило его смущение, он сам греб неплохо, по без ее изящества. Видя, как плавно рассекают воду длинные лопатки весел, он и вправду чувствовал, что не умеет грести по-настоящему. И сидел молча, стараясь как можно лучше выполнять ее наставления. Их было так много и все такие дельные, в особенности как работать кистью, что он все больше робел и перезабыл даже то, что умел.
Он был прилежным учеником в тот день, даже испытал гордость, услыхав от хозяйки: «Очень неплохо для первого раза».
Он улыбнулся тому, что уже кто-то другой проходит такую же выучку. «Спокойнее, Уильям, спокойнее», — донесся по воде легкий голос: из-за островка появилась лодка, и Джозеф зашагал к сараю, где стояли велосипеды: недоброе предчувствие, родившееся в душе после лекции Гаррета, рассеялось под действием ярких воспоминаний.
В свободное после обеда время ему хотелось найти укромный уголок, забиться туда и размышлять обо всем, что взбредет в голову. Ему было немного стыдно своего желания: он мог бы куда лучше распорядиться неожиданной свободой. Бывало, он ездил в город, ходил по магазинам, гулял в парке, плавал в бассейне, точно старался набрать побольше очков в неведомо кем придуманной игре. Но что бы он ни делал, мысли его витали в заоблачных высях, и чем меньше внимания требовало развлечение, тем полнее он отдавался мечтам. Теперь он отдыхал по-другому: пройдя скорым шагом аллею как будто по срочному делу, с таким же занятым видом пробежав деревню и еще с четверть мили, он сворачивал на тропу, ведущую к реке, находил свое излюбленное местечко и растягивался на земле.
У него был свой собственный способ общения с окружающим миром в эти часы: устремив внимание на какой-то один предмет, он им только и был поглощен. Иногда это были ветки деревьев; если же день был холодный и унылый, он садился на землю, прижавшись к стволу дерева, и, обхватив руками колени, смотрел вверх на рваные облака, прикидывая расстояние между ними и небесной синью: иногда облака висели почти над самыми макушками деревьев, приближая небо; иногда казались белесыми мазками на синеве, подчеркивая его безмерную глубину. Оглушенный тишиной, он предавался фантазиям, в своем одиночестве давая им полную волю.
Он мечтал о прекрасной, удивительной жизни: о дерзких подвигах, о славных победах на войне, в спорте, в любви. Воображение рисовало картины, не имеющие ничего общего с действительностью, которой он жил; их питали комиксы, голливудские фильмы, дамские журналы, спортивные обозрения воскресных газет и одушевляла энергия света, пришедшего на смену тьме. Тьмой было его раннее детство, из которого в памяти сохранились отдельные образы: трещины в стене, проем меж двух домов, колесо над шахтой, террикон у самого моря. Мать умерла, когда ему было семь, он держал ее холодеющую руку в своей, но этой минуты совсем не помнил. Тьмой были мальчишеские годы: отец, непостижимый и своенравный, как ветхозаветный бог; бедность — их скромные доходы зависели целиком от тяжкого, изнурительного сельского труда. Но бывали в детстве минуты, когда он вдруг чувствовал, что все еще может измениться, что ему открыты возможности, каких никогда не было у отца. Эти минуты помогли ему примириться с необходимостью быть мальчиком на побегушках у Сьюэлов. Для себя он был таинственный незнакомец, переодетый слугой.
Но, думая теперь о своей работе, он морщился, как от зубной боли. Его отец, казалось, был точно в таком положении: обрабатывал чужую землю; но он трудился под открытым небом, а Джозеф прислуживал в господском доме. Чистил обувь, накрывал на стол, разносил блюда — и работой-то не назовешь; но жаловаться было смешно, кровавых мозолей он не натирал.
Сегодня на душе у него было непокойно, и он не мог вполне отдаться мечтам. Он ехал домой — и столько сразу встало проблем. Если бы его учили как полагается, говорил он себе, он мог бы сформулировать эти проблемы и решить их. А сейчас они зрели у него в душе, но разобраться в них он не мог. Однажды он надумал серьезно заняться чтением, набрал в библиотеке Сьюэлов книг — это ему не возбранялось. Но из чтения ничего не вышло. Два-три рассказа ему даже понравились, по ученые книги навевали скуку своей непонятностью. Забросив чтение, он вернулся к своему любимому занятию — угадыванию, что чувствуют окружающие его люди. У Джозефа была удивительная интуиция, умение угадывать настрой окружающих, и он постоянно упражнялся в этом. Сегодня утром безукоризненно провел сцену с Мэй: не притворись он в первые минуты, что увлечен газетой, она бы подумала, что он ждал ее (как и было в действительности), решила, что ее приход для него сам собой разумелся, и обиделась бы.
И сейчас все для него прояснилось; он неуклюже поднялся, не надеясь больше убаюкать себя мечтами; отринул футбольные матчи, простился с кинозвездами, с атоллами южных морей; он понял: Гаррет решил уволить его, и предотвратить это невозможно.
У леди Сьюэл был такой несчастный вид, что Джозефу стало жаль ее, хотя он мог бы с полным правом приберечь сочувствие для самого себя.
— Пойми, Джозеф, сейчас такое время, что всем нам приходится идти на жертвы.
Ковер был такой пушистый и мягкий, хоть спи на нем; в пространство между Джозефом и леди Сьюэл мог бы уйтись любой дом, в каких приводилось жить отцу Джозефа; а про бархатные шторы мачеха сказала бы, что для комнаты они слишком хороши, и спрятала бы в комод до скончания века. Сьюэлы почитали себя небогатыми, но стоимость акварели, так приглянувшейся Джозефу, равнялась его годовому жалованью.
— Я хотела еще повременить с этим, но Гаррет сегодня сказал, что лучше поговорить с тобой до отпуска. Он сказал, что ты как будто хочешь искать другое место, поближе к родным.
— Я такого не говорил, — сказал Джозеф. Но леди Сьюэл не привыкла внимать возражениям.
— Не говорил? Он сказал, что понял это из твоих слов.
— У нас и разговора такого не было. Я не ищу другого места.
— Я сама этим очень огорчена, Джозеф. Ты всегда так вежлив, всегда готов услужить. У нас никогда не было такого приветливого, расторопного слуги, но, — тут голос ее окреп: она уже ясно видела, в чем состоит ее долг, — мы вынуждены с кем-то расстаться. Наши расходы непомерны. Вся страна должна затянуть пояс потуже — ведь столько людей сейчас без работы, какой-то кошмар. И я вполне согласна с Гарретом, лучше сказать тебе об этом до отпуска. Совет, по-моему, в высшей степени благоразумный.
— Вы хотите, — Джозеф оборвал себя, помолчал и резко закончил: — вы хотите, чтобы я после отпуска больше сюда не возвращался?
— Видишь ли, для всех нас, в особенности для тебя, будет лучше, если ты воспользуешься отпуском и поищешь себе что-нибудь. Полковник Сьюэл и я обсудили этот вопрос со всех сторон, поверь мне, Джозеф, со всех сторон, и пришли к заключению, что могли бы обойтись без горничной, второго садовника и лакея, то есть тебя, — леди Сьюэл улыбнулась. — Должна тебе сказать, муж мой заметил: если уж кого и увольнять, так только человека с твоей сноровкой — ты ведь крепче других стоишь на ногах. Гаррет прослужил у нас много лет, Уильям еще слишком юн, а у Ивенса, как тебе известно, запятнанное прошлое.
Леди Сьюэл говорила с пафосом, точно ожидала аплодисментов, и Джозеф действительно едва удержался, чтобы не сказать спасибо.
— Так вот, Джозеф, — продолжала хозяйка уже деловым тоном, — мы даем тебе прекрасные рекомендации и желаем всего хорошего. — Она протянула руку Джозефу, он неуклюже коснулся ее и почувствовал, как его пальцы сжала крепкая нежная ладонь. — Полковник ожидает тебя завтра утром. И конечно, Ивенс, как всегда, отвезет на станцию. Прощай, Джозеф.
Он кивнул, ничего не ответил и вышел.
Закурить нечего.
Гаррет жил в отдалении, и, пока Джозеф шел туда, ссору затевать расхотелось. Занавески в доме были подняты, огонек светил так уютно и мирно, что Джозеф почувствовал: ворвись он туда, он будет выглядеть не благородным мстителем, а навязчивым нахалом, нарушившим покой старика. И Джозеф решил: Гаррета с него хватит.
Обходя озеро восьмой раз, он услыхал перезвон церковных колоколов в деревне — было десять. Ночь была теплая, домой не хотелось. Во рту вместо сигареты — травинка. Вспомнил, как отцу приходилось курить вместо табака ольховый лист.
Его удивило собственное настроение: ни расстроен, ни угнетен, точно увольнение было нежданным подарком. Он радовался, что уезжает отсюда. Леди Сьюэл сказала, что полковник ожидает его завтра утром; значит, у того на примете две-три семьи, куда он может рекомендовать Джозефа. Лучше бы их не было. Он больше никогда ни у кого не будет лакеем.
В общем это была вполне сносная работа, думал он, и справлялся он с ней неплохо. Это было для него сейчас самое главное. Леди Сьюэл не кривила душой, хваля его; если и была у него амбиция, так только вот какая: за что он ни брался, все старался делать как можно лучше. Он повторял и повторял себе это в темноте, и сам краснел от собственного бахвальства.
Однако он теперь без работы. Из дому ему писали о тысячах безработных, особенно в западном Камберленде; читая эти письма, он чувствовал себя удачливей других, но и отрешеннее. И вот теперь он такой, как все.
Он все ходил вокруг озера, словно был очень расстроен, а на самом деле просто боялся Мэй. Она, конечно, ждет у него в комнате: узнав о его увольнении, она станет убиваться — при мысли об этом защемило сердце, заплачет — и у Джозефа на глаза навернулись слезы; в конце концов она скажет, что это предательство, и сам он почувствует себя без вины виноватым. Его вдруг даже злость взяла, — хотя он никогда бы не признался в этом, — чего ради видеть ее сейчас, когда он хочет одиночества.
Что бы ей подарить? — ломал себе голову Джозеф. Единственная ценная вещь, годная для подарка, — цепочка, которую он купил к часам, подаренным Мэй. Он с радостью отдал бы ей и часы вместе с цепочкой, но она страшно обидится. Цепочку и письмо, в котором он скажет, как он ей благодарен за все, — он оставит их на столике в холле, куда утром кладут почту. Цепочка ей наверняка понравится.
В одиннадцать он простился с озером и неохотно пошел к дому: он боялся, что Мэй, не дождавшись его, поднимет тревогу. Подходя к дому, он ощущал, как ноги, ступая по дерну, упруго пружинят; давно не чувствовал он себя таким бодрым и полным сил. У дома он обернулся и в последний раз глянул на озеро, блестевшее в лунном свете.
— Спокойнее, Джозеф, — говорила она тогда, — спокойнее.