В Карлайле он сделал пересадку на терстонский поезд. От Терстона пошел пешком: не знал расписания автобусов, ходивших до дома два раза в день.
Чемодан был нетяжел, хотя содержал все его имущество. Он прошел под железнодорожным мостом, и дорога побежала вверх по Стейшн-хилл. Вокзал в Терстоне, как во многих городках, находился на окраине, так что, поднявшись по Стейшн-хилл, он очутился среди полей. День был пасмурный, но бодрящий, Джозеф шагал легко, полы плаща били по коленям, свежий ветер овевал лицо.
Его обогнало несколько телег и всадников; громыхая, промчался серединой дороги «Остин-7»; Джозеф всем помахал рукой и свернул на проселок, ведущий через поля к деревне. Милях в шести обозначилась плавная линия холмов, взгляд, как всегда, устремился к ним, сердце радостно забилось. Он шел насвистывая, приминая ногами траву. Сбросив бремя работы, он чувствовал себя уверенно и легко. Тело, затекшее от долгой езды в поезде, отдыхало. Поля вокруг были убраны, деревья и придорожные кусты уже начали краснеть и желтеть; карманы у него топырились от подарков родным: как все обрадуются его приезду, как он сам будет рад встрече! Он пошел к дому задами, минуя деревенскую улицу: боялся встретить знакомых и узнать новости, которые хотелось услыхать от своих.
Теперешний дом был больше всех, в которых жила когда-либо их семья. В первые годы после смерти первой жены Джон нигде не мог усидеть дольше полугода. Рождение детей, уговоры и слезы второй жены, необходимость заново искать работу, хлопоты с переездом и водворением на новом месте — ничто не могло побороть его тяги к скитаниям. Но теперь он обосновался прочно.
Жил отец ярдах в трехстах от деревни, за железнодорожным мостом (станция год назад была закрыта), на проселке, ведущем к небольшому озеру. Обширный, непритязательного вида дом, первоначально предназначавшийся под службы, так никогда и не был перестроен. Водопровода нет, газа тоже, уборная во дворе, и всегда в жилье сыро.
И хотя Джозеф, сбежав с урока охотиться на выдр, прятался от учителя в кроне бука, росшего во дворе дома, хотя из этого дома уходил в школу, в поле, убегал играть с мальчишками, лазил на эту крышу, скреб ступеньки и чистил водосточные канавы, сейчас, когда он смотрел на дом, подумал он не о доме, а об отце.
Всякий раз, как Джозеф возвращался в Камберленд, отец возникал в памяти с необычайной яркостью, картины прошлого обрушивались точно градины, и он от восторга холодел. Ему вспоминалось, как отец работал на шахте и чуть не погиб в обвале; завидовал тому, что отец прожил годы с родной матерью Джозефа; дивился неиссякаемой силе отца. Джозеф с детства был его верноподданным: скитался с ним из одного дома в другой, покоряясь той безудержной тяге к переездам; работал с восьмилетнего возраста; сколько помнил себя, знал тяжелую руку отца и его ремень; иногда убегал из дому — единственный вид протеста. Если отлучка была достаточно долгой, гнев отца проходил, сменяясь добрым расположением духа; в такие минуты они с отцом были как никогда дружны: мальчишка Джозеф медленно бредет по полю, возвращаясь домой, отец идет рядом, кладет ему на плечо руку, и настороженность понемногу отпускает Джозефа, чем явственнее ощущает он отцовскую любовь.
Он всегда исполнял все, что ему велели. Как-то отец взял его с собой в конюшню — надо было отнять у кобылы новорожденного жеребенка. Он велел Джозефу держать поводья, предупредив, что лошадка довольно резвая. А сам потянул жеребенка из-под матери, хотел взять его на руки. Лошадь вскинула голову, заржала, забила задом, норовя укусить мальчика, который напугался до полусмерти, но, видно, не совсем потерял присутствие духа: лошадь мотала его вверх, вниз, он чертил носками по земле, но ему слышался голос Джона: «Держи! Крепче!» И он держал.
Когда он был подростком, то года два или три не ходил мимо отца, а крался бочком, готовый согнутой в локте рукой защититься от удара. Но побои не убили его любви к отцу. Стоя у каменной ограды, он зажмурил глаза и как бы утонул в прошлом: сцены, где отец — главный герой, сменяли одна другую. Бывало, вечером достанет Джон свое концертино, домашние освободят от мебели кухню, где пол выложен плиткой, и ребятишки побегут к соседям, разнося новость — сегодня у них вечеринка. Девчонки примутся готовить бутерброды, полезут на чердак за яблоками, чтобы испечь угощение. И в эту подвластную женщинам суматоху вплеталась мужская воля: представляя своей персоной отца, Джозеф то поправит что-нибудь, то найдет нехватку, и все это с проворством и дотошностью не меньшими, чем у самой мачехи: смех, дружелюбие согревали кухню так, точно горели не две лампы, а двадцать. А какое начиналось веселье, когда приходили гости! Народу собиралось — яблоку негде упасть. Шумели, смеялись, радовались, что с друзьями можно на время забыть тяжелый труд, бедность, заботы и беспросветную жизнь, — подобного он никогда больше не видел. И заводила всему отец: играет на концертино одну за одной кадрили, «Уланов», «Три капли коньяку», а в глазах такая молодецкая удаль.
Джозеф увидел Мэри. Она бежала по двору, громко стуча деревянными башмаками по твердой, как камень, земле; курица, за которой она гналась, удирала, спотыкаясь и падая, как во хмелю. На глаза Джозефа навернулись слезы. Так было всегда при возвращении домой; когда же он покидал дом, глаза были сухие. Он еще и поэтому подошел к дому украдкой. Не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его слезы.
Джозеф пришел полем, со стороны, противоположной дороге. Сюда выходили только окна второго этажа, и его никто не мог видеть. Он стоял у бровки, по которой тянулась уже редеющая зеленая изгородь; отсюда был виден весь двор. Он нарочно приехал утренним поездом, чтобы поспеть к возвращению из школы сестры и братьев; и теперь он стоял здесь и ждал, глядя на младшенькую — Мэри.
Во дворе появилась мачеха, взглянуть, что делает дочка, и Джозеф поспешно пригнулся, а минут через пять едва не выдал своего присутствия: Мэри вдруг заплакала, он чуть не бросился к ней, но Мэри перестала плакать так же беспричинно, как начала. Из одной трубы над крышей тянулся легкий дымок, вдали тарахтел трактор — редкость в этих местах, на озере кричали цапли, прокаркала ворона, но сильнее всего слышалось ему собственное дыхание, толчками колебавшее тишину.
Прозвенел школьный звонок, вот они все четверо бегут через поле, родные только по отцу, но он не мог бы сильнее любить их. Родные и по матери давно разлетелись: Алиса и Сара замужем, Гарри погиб в самом конце войны, ну а Мэй живет в прислугах. Первым бежит Фрэнк. С рождества он уже не будет ходить в школу. Домой он спешит, чтобы скорее сделать работу, порученную отцом. За ним, заметно отстав, бежит Доналд, он лет на пять младше Фрэнка и во всем ему подражает, скоро обязанности Фрэнка по дому перейдут к нему. А вот и Энн с Робертом, первоклассники; медленно одолели перелаз и трусят к дому с усталым видом: ни дать ни взять крестьяне, только вдвое уменьшенные, тянутся домой с полевых работ. Джозеф проводил их взглядом до самого дома, взял с земли чемодан и пошел следом. Чай уже накрыт, так что с первой, минуты дома он займет за столом свое место.
Мачехе он привез коробку душистого мыла, отцу (тот вернется часа через три) — двадцать пачек сигарет «Голдслейк», Фрэнку и Доналду — перочинные ножи со множеством предметов, Энн и Роберту — игры в ярких картонных коробках, а Мэри — куклу-моргунью, которая еще и плачет, если положишь на спину. Отдавая подарки (все вместе стоило больше двух фунтов, четыре месяца строжайшей экономии), он чувствовал, что его буквально распирает от гордости: дескать, гляньте, какой я добрый, какой молодец. И он немедленно заговорил на другую тему и даже отвернулся от подарков, разложенных на столе, боясь, что случайный взгляд в их сторону вызовет новый поток благодарностей.
— А что собирается делать Фрэнк? — спросил он.
И он и мачеха повели беседу так, будто Фрэнка в комнате не было, и сам Фрэнк делал отсутствующий вид.
— Твой отец хочет, чтобы он остался на земле.
— Понятное дело.
— А я бы хотела, чтобы Фрэнк дальше учился, — сказала Эрвил и кивнула Джозефу, как бы напоминая ему, что совсем недавно и о нем велся точно такой разговор. — Но это невозможно, — прибавила она тут же, — Фрэнк не выдержал экзаменов в старшие классы, не то что ты. Он мог бы, правда, поехать в Уоркингтон. Твой дядя Сет писал, пусть Фрэнк живет у него. Но все дело в том, — она немного помолчала, — что у нас с деньгами туго. И стыдиться тут нечего. Отец перешел на конюшню и стал получать гораздо меньше. Это я настояла. Он бы угробил себя в поле. Совсем себя не щадит, того и гляди свалится. Мы ничего тебе не писали, зачем зря волновать. Все из-за того обвала в шахте. Дело куда серьезнее, чем ему видится. Доктор сказал: будет щадить себя, до ста доживет, если же нет… — она прервала себя и, улыбнувшись, кончила уже другим тоном: — А я сегодня яблочный пирог испекла, как знала, что ты приедешь. Он еще на кухне. Доналд, поди принеси, только смотри не ковыряй по дороге.
— Куда же все-таки Фрэнк пойдет работать? — спросил опять Джозеф.
— Мистер Доусон сказал, что взял бы еще одного парнишку. А жить можно по-прежнему тут.
Джозеф почувствовал, что завидует. О нем так не заботились. Хотя и выдержал экзамен в старшие классы, учиться не пустили. В четырнадцать лет нанялся туда, где побольше платили. Но он сумел прогнать зависть, давно смирившись с тем, что мачеха, хотя и была справедлива к нему (но не к сестрам), к своим кровным детям относилась лучше. Но в общем она была добрая женщина, и он, не принуждая себя, звал ее матерью.
— А сам ты куда хочешь? — обратился он к Фрэнку.
— Не знаю, — буркнул тот, густо покраснел и заерзал, против своей воли очутившись в центре внимания.
— Ему нравятся автомобили, — сказала его мать.
— Хочу быть слесарем, — вдруг вырвалось у Фрэнка; он и не чаял, что его желание когда-нибудь сбудется. — В гараже работать хочу.
— Твой отец ходил к Гарри Стемперу. Ему подручных не нужно, — сказала Эрвил. — С другими, у кого есть гараж, он незнаком.
— А Джордж Мур из Терстона?
— С ним твой отец незнаком.
Это было сказано тоном, из которого явствовало, что с Джорджем Муром не всякий может водить знакомство.
— Наша Алиса дружила с Эдвардом, его сыном. Я могу с ним поговорить.
— Можешь? — обрадовался Фрэнк. — Так просто пойдешь и поговоришь?
— Это всякий может, — степенно ответил Джозеф.
— А я бы не смог, — ответил Фрэнк. — Ни за что бы не смог, — и Фрэнк набил рот хлебом, чтобы положить конец нечаянному потоку признаний.
Фрэнку скоро четырнадцать, перед ним барьер, как когда-то перед Джозефом, если взять неверный разбег — искалечишь жизнь. Через неделю после дня рождения парнишка впрягался в работу почти наравне со взрослыми. Готовили к этому с шестилетнего возраста; и с каждым годом обязанности по хозяйству росли: в каникулы работа на ферме, летние вечера — на покосе, осенью рыли картошку. Суровость, с которой воспитывались дети, труд чуть ли не с пеленок отнюдь не были проявлением жестокости: это был самый надежный способ подготовить сына к превратностям жизни. Он всегда под наблюдением: каков он в работе, не отлынивает ли, есть ли у него сноровка, настойчивость; его оценивали по мерке человека, которому предстоит вот-вот ринуться в бой. Мужчины говорили о нем: «вот-вот сгодится в работу», «как на дрожжах растет», «хватит баклуши бить», «а не пора ли за гуж».
Эрвил, как многие матери, до поры покорялась этому заведению, когда же до рокового дня оставались месяцы, она вдруг восставала, принималась считать сбережения, сокрушалась об упущенных возможностях, сетовала на судьбу, клялась, что допускает такое последний раз, куда только не кидалась в поисках выхода, всюду терпела провал и кончала тем, что покорялась.
Попив чай, дети разбежались кто куда. Эрвил предложила Джозефу отдохнуть на тахте, но он, вспомнив слова Мэй, отказался и пошел наверх в комнату мальчиков. На подоконнике лежали книги, пять томиков «Сегодня и завтра», которыми его год за годом награждали в школе. Книги сулили лучезарное будущее, каждая страница твердила: смотрите, жизнь с каждым днем становится лучше. Он терпеть их не мог и сейчас положил себе под ноги, чтобы не испачкать постель. Он лежал и курил.
Если бы он не привез горестного известия о потерянной работе, он бы носился сейчас по полям, празднуя возвращение домой. Но теперь, перед признанием, ему хотелось побыть одному. Совесть мучила его: оставляя родных в неведении, он как будто обманывал их. Надо сознаться еще сегодня.
Невыразимая тоска нахлынула на него, и никакого объяснения ей не было. И мачеха и Мэй не раз говорили об отцовских вспышках, да и сам он в детстве испытал на себе силу его ярости. Но он никогда не думал, что и сам может оказаться в их власти. Отец прожил очень тяжелую жизнь, разве сравнишь с его! Однажды отец обмолвился, что ему чуть ли не с детства знакомы приступы черной, отбивающей память тоски, бороться с которой он не в силах. Но Джозеф находил им объяснение, у него самого подобных причин не было. И вот, лежа здесь на мягкой постели, окруженный близкими, куря сигарету, предаваясь полному безделью, он вдруг испытал нечто подобное отцовским приступам — безмерное отчаяние, в котором не было ни жалости к себе, ни сострадания к другим, а нечто необъяснимое, не поддающееся анализу, как будто черная туча обволокла ум, тело, душу и растворила его в себе, лишив сил сопротивляться.
Голос отца вывел его из тяжкого двухчасового оцепенения. В нерешительности спускался он по лестнице вниз, как всегда, нервничая перед встречей с отцом после долгой разлуки и, как всегда, стараясь спрятать тревогу под напускной веселостью.
Отворив дверь кухни, он целую секунду смотрел прямо в глаза отцу, затем подошел и пожал ему руку. Джону Таллентайру шел уже пятьдесят второй год, он, как всегда, был худ, с несгибающейся спиной. Одежда висит на нем как на вешалке, широкие штаны чертовой кожи спадают на ботинки, кепка сдвинута набок, жилет застегнут на все пуговицы, рубаха без воротника, шея повязана шарфом, карманы куртки полны всякой всячины, отчего бьют его по бедрам во время быстрой ходьбы, точно противовесы. Лицо у Джона исковеркано в шахте: левую щеку надвое рассек глубокий шрам, кожу на скуле под голубым глазом свело мелкими бугорками, отчего щека всегда розовее и веселее правой. На лбу у самых волос еще один шрам, невидный под кепкой или волосами, над уголком рта сухая складка, отчего губы при улыбке слегка кривятся, но и этот дефект не портит лица, даже самая мимолетная улыбка у Джона неотразима, не улыбнуться ему в ответ невозможно. По-настоящему пострадали у него основание черепа и позвоночник, спина исполосована тонкими синеватыми рубцами, как будто его когда-то били пропитанной угольной пылью плеткой-девятихвосткой. Увидев Джона, он кивнул, вынул неловкими пальцами пачку «Голд флейк» и, пожав отцу руку, протянул ему сигареты.
— Рад тебя видеть, сынок, — сказал Джон. — Да, рад.
— А я рад видеть тебя. Тебя и всю семью, — ответил Джозеф.
— А он вырос, мать, — возопил Джон, хотя Эрвил стояла в двух шагах. — Да, — прибавил он тише, обращаясь к сыну, — можно сказать, взял свое.
— Подрастет еще, — возразила Эрвил, питавшая слабость к пасынку.
— Куда ему расти, — возразил Джон. — А ну-ка, сын, давай померяемся спиной к спине. Смотри, чтобы ноги на ковре были. Вот так.
— Сними кепку, отец, — скомандовала Эрвил.
— Кепка не помеха. А она, гляди-кось, тебе подыгрывает.
— Несу кочергу. — Эрвил приложила кочергу к макушкам. — Одного роста, как по заказу.
— Ну, что я говорил, — обрадовался Джон. — Он свое взял, и баста.
— Еще может перерасти тебя.
— Еще чего.
— Ну хорошо, хорошо. — Эрвил улыбнулась, переводя взгляд с одного на другого: сын так походил на отца. — Во всяком слушав, он настоящий Таллентайр.
Джон рассмеялся, взял сына за плечо и повел в сад. «Настоящий Таллентайр». Джозефу было приятно слышать эти слова; никто, кроме Эрвил, никогда не говорил их; да и она говорила, чтобы потешить отца, думал Джозеф. И все-таки они задевали романтическую жилку в его душе, хотя богатой пищи воображению не могли дать. Джозеф знал только еще троих Таллентайров: дядюшку Сета, дядюшку Айзека и тетку Сару. Но в этих словах Джозефу слышалось: «вылитый отец», а это была высшая похвала.
Посмотрев, как Фрэнк работает в саду — Доналд не отходил от него ни на шаг, — Джон с таинственным видом согнул указательный палец и повел сына к небольшому домику, который построил на полпути ко второму полю.
Молча понаблюдали, как поросята бегали по голой земле загона. Джозеф, как и отец, с гордостью взирал на жирную хрюкающую скотину.
— Поросята, — сказал он торжественно, — целых два. Ну-кось, что ты на это скажешь?
Отец, как и надеялся Джозеф, начал рассказывать о конской ярмарке, куда он ездил со здешними лошадьми. Он расписывал каждую лошадь в отдельности, ее стати, характер, рассказывал, как он их тренирует, как приучает к себе, выводит, объезжает, какие призы взяли его лошади и какие не взяли, как он путешествовал с ними в фургоне: «Я ехал, устроившись на сене в углу, вылез из фургона — чистое пугало. На мне был, конечно, лучший костюм. Говорят — совсем спятил: надевать такое в дорогу! Но, черт побери, оно с самой свадьбы не надевало. А наряд Эрвил так и лежит на дне сундука. Небось до смерти и пролежит. А вот твоя мать, эта была как я. „Если у тебя есть какая вещь, — говорила, — носи, куда беречь“. А я с ярмарки вернулся, и костюм, конечно, опять под замок».
Ярмарки иногда вдвое удлиняли его рабочий день, прибавку за это он получал ничтожную, да и то если лошадь брала приз. Но Джон только рукой махал, таким развлечением это для него было. Джозеф так и видел крупных, могучих, с шелковой гривой серых коней, копыта начищены до блеска, гривы украшены цветами, густая шерсть лоснится, хвост заплетен в косичку — эти красавцы могли весь день тянуть плуг и гарцевать изящно, как пони. Он знал, как отец ходит за ними, представлял себе, как он чистит их, моет, обхаживает до седьмого пота в бесконечном споре с самим собой, и не только потому, что всякое дело положено делать наилучшим образом: он как будто хотел доказать неизвестному противнику, что усердие, хоть и не столь замечательное свойство, как талант, может, однако, создавать шедевры.
Радость, которую испытывал сейчас Джозеф, омрачалась предстоящим объяснением с отцом. Он чувствовал, что пользуется расположением отца, не имея на то права: это обман, так поступают только трусливые люди.
И он выпалил правду.
Джон помолчал.
— Тебя не за дурость прогнали?
— Нет.
— Ты ничего не натворил?
— Нет. Это все дворецкий.
— Что — все?
Джозеф рассказал. Джон, опять помолчав немного, бросил:
— Дерьмо он, твой дворецкий.
Мужчины не спеша двинулись к дому.
— Тебе здесь нелегко придется, — озабоченно проговорил Джон. — Я еще не видывал столько безработных. Плохая работа, каторжная работа — все это лучше, чем никакой.
— Лучше? — вырвалось невзначай у Джозефа.
— А по-твоему, нет?
— Послушай, отец, — Джозеф любил отца и восхищался им, но теперь уже не боялся его, — бывает, что лучше совсем не работать, чем гнуть спину как каторжный.
— Без работы нельзя, сынок.
— Ты, наверное, прав, но…
— Никаких «но». — У Джона не было желания ссориться с сыном; он знал, как сын легко падает духом, и не хотел еще больше повредить ему. — Счастье, что ты сейчас в отпуске, у тебя впереди целая неделя для поисков. У многих и этого нету.
Этой ночью Джозеф долго не спал. Ворочался, ворочался, никак не мог заставить себя лежать смирно. Он делил постель с братьями и боялся их разбудить. Все его мысли были о работе. Он должен сыскать работу без промедления, а тут, как назло, ночь, и, хочешь не хочешь, спи. «Но все равно, — неслышно шептал он себе, — такая работа не самое главное».
Фрэнка он таки разбудил. Проснувшись, Фрэнк почувствовал, что рядом брат, и так захотелось поблагодарить брата за сочувствие мечтам. Он стал изо всех сил придумывать что-то особенно дружеское; просто сказать в темноте «спасибо» не мог: не передавало всей полноты чувств. И тут его осенило.
— Джозеф, — прошептал он, — Джозеф!
— Что?
— Ты когда-нибудь разбирал коробку передач?
— Нет, — Джозеф помолчал. — Никогда.
— А я разбирал, — ответил счастливый Фрэнк, повернулся на другой бок и заснул.
Первым делом надо было устроить Фрэнка. Джозеф и Фрэнк не были кровные братья (Эрвил, выходя замуж за Джона, привела в семью одного сына от первого брака), и Джозеф считал своим долгом относиться к Фрэнку как можно лучше. Не теряя времени, он отправился на другое утро в Терстон в гараж Джорджа Мура.
Эдвард, сын Джорджа, лежал под трактором. Джозеф обратился к нему, и он с готовностью объяснил, где отец. Джозеф пошел искать.
Гараж Мура был расположен на двух уровнях: та часть, что повыше, выходила на Нью-стрит, та, что пониже, — на Стейнш-род. Обе части соединялись деревянным пандусом; наверху была небольшая лавка, где продавались детекторные приемники, репродукторы и игрушки. Там Джозеф и нашел мистера Мура.
— Так ты говоришь, интересуется? — переспросил мистер Мур.
— Да, очень. — Джозеф говорил неторопливо, чтобы придать вес словам. — Он уже давно возится с моторами.
— Говоришь, возится? — промычал мистер Мур. — Возится, значит, с моторами.
— Разбирает их, чинит, понимаете?
— Понимаю. Да. А когда он мог бы начать?
— С нового года.
— Значит, с нового года? — переспросил мистер Мур, задумчиво. — Хорошо. Так, говоришь, с нового года.
Джозеф не вилял. Это понравилось Муру. Парень, видать, честный.
— Значит, так, — помолчав, продолжал Мур. — С работой сейчас трудно.
— Да.
— Да, да. Очень, — сказал он немного погодя.
— Но мальчикам платят вполовину меньше, чем взрослым.
— И то верно.
— Работы он не боится.
— Не боится, говоришь?
— Нет, отец за это ручается.
— Я о твоем отце слыхал, но мы с ним не знакомы. Такой большой, высокий, волосы светлые, со шрамом.
— Нет, это не он. Мой отец невысок ростом, и волосы у него темные. Он работает у Доусона.
— Доусон — важный заказчик. — И чтобы не оставалось сомнений, что он знаком с Доусоном, прибавил: — Он иногда кое-что у меня ремонтирует.
— И Доусон может за него поручиться. Он у него тоже работал.
— В поле?
— Ага.
— Это другое дело, — сказал мистер Мур и, покачав головой, щелкнул языком. — Пахать в поле одно, а чинить мотор совсем другое. Прямо противоположные вещи, я бы сказал.
— Он чинил трактор у Доусона.
— Этот самый «джон браун»?
— Да.
— А я думаю, как это они без меня обходятся? — с легкой досадой проговорил мистер Мур. — Значит, парнишка уже в этом моторе копался?
— Да. — Джозеф улыбнулся. — А вы возьмите его к себе в подручные, вот Доусон и не сможет без вас обходиться.
— Не сможет. Что верно, то верно. Значит, в моторах копается? — Помолчал немного. — Очень капризная машина этот «джон браун». Внутри у него сам черт не разберется.
— У Фрэнка он хорошо работает.
— У Фрэнка, говоришь? Так, значит, его зовут?
— Да.
— Ну что ж, — сказал мистер Мур. — Пришлите его ко мне. Я на него погляжу. И, как говаривал Асквит: «Поживем — увидим».
Если до сих пор Мур был предельно осторожен, то в этих его словах прозвучала такая уклончивость, осмотрительность, оглядка, боязнь связать себя обещанием, что в целях точности описания требовалось бы изобрести новое слово.
У пандуса между Джозефом и Эдвардом произошел следующий разговор:
Джозеф: Вам нужен еще один подручный?
Эдвард: Говорят тебе, нужен.
Джозеф: Это точно?
Эдвард: Ну да. Мы завалены работой. А взрослому механику отец не станет платить.
Джозеф: Спасибо.
В общем, он был доволен результатом этой встречи. Хотя ему ничего не обещали и он будет только тогда спокоен, когда Фрэнк приступит к работе, но, возвращаясь на велосипеде домой обедать, он говорил себе, что начало положено.
Он и сам охотно стал бы работать в гараже, да и жалованье подручного почти равнялось тому, что он получал у полковника Сьюэла. До этой минуты он не позволял себе и думать об этом. Теперь же было не только поздно, по и бесполезно. Фрэнк должен начать с чего-то приличного.
Следующие два месяца он по шесть дней в неделю с утра до вечера ходил искал работу. По воскресеньям встречался с другими такими же, играли в футбол от зари до зари, делая перерыв только для того, чтобы выпить холодного чая и съесть несколько бутербродов. Те, кто потерял всякую надежду найти работу, играли в футбол неделю напролет. Игра возбуждала, давала разрядку, апатия, владевшая безработным, исчезала на время. Хотя мало кто признавал, что вынужденное безделье имеет и свои приятные стороны, многие впервые в жизни познали досуг и втайне им наслаждались.
Это особенно ощущалось молодыми одинокими парнями, но все равно безработица и над ними висела, как черная туча, и ее последствиями были отчаяние и безысходность. В эти два месяца Джозеф видел ее повсюду, и ему становилось страшно. По всему графству — это было начало тридцатых годов — беспрестанно передвигались с места на место тысячи безработных; большинство не понимало, что они оказались за бортом благодаря системе и тем, кто ею управлял; почти все эти выброшенные за борт были честные, хорошие люди, которые винили во всех своих бедах только себя, даже не помышляя обрушить силу своего возмущения на истинно виновных; они старались терпеливо и достойно себя вести, не давая недовольству перерасти в озлобленность. И они мотались по стране с места на место, чтобы прокормить тех, кто зависел от них: женщин и детей; мужчина, заслужив, должен нести наказание.
Страх проникал в него медленно, сначала душу только подернуло изморозью страха, но он всасывался глубже, глубже и наконец пропитал всю душу, разъедая в ней самое главное — самоуважение. У Сьюэла он и не представлял себе, что творится за стенами, и, к своему стыду, должен был признать, что по временам его сильно тянуло туда: так хотелось снова очутиться в комнатке под крышей, увидеть аккуратно висящую на спинке стула ливрею. Он стыдился этого потому, что, стоя вместе со всеми у ворот завода или шахтоуправления и в сотый раз выслушивая, что вакансий нет, он безобманно чувствовал себя самим собой; была даже (после роскоши особняка) какая-то особая прелесть в сознании того, что это предел, хуже некуда: очередь за пособием, мотание с места на место, последний грош в кармане, пустой желудок, унылые улицы и скученность в домах, босоногие детишки и скорчившиеся от холода старики — все это было настоящее, прочное, как половица под ногой.
Но каковы бы ни были плюсы — а то, что они были, понималось не сразу, а потом, по размышлении, — каковы бы ни были блестки счастья, когда он видел сестер и братьев, особенно маленькую Мэри — нежная, кроткая девочка стала любимицей всей семьи, — он не мог не думать о бедственной своей доле и уже начинал винить в ней самого себя. Тоскливые мысли преследовали его и утром и вечером. Он начал бояться, что в нем мало мужества и твердой воли, потому он не может найти работу и удержаться на ней; а поскольку он всегда мерил себя одной меркой — умением работать, то часто чувствовал теперь, как у него сосет под ложечкой, и знал, что это не только от голода. Хотя он не считал, как отец, что труд — цель и смысл жизни, но он не видел вокруг себя ничего взамен труда, что могло бы заполнить теперешнюю пустоту.
Они ожидали работы, эти тридцать с лишним процентов всего мужского населения; одни боролись, другие клянчили, вымаливали, третьи унижались и раболепствовали, четвертые требовали, но все ждали и ждали работы. Они существовали в постоянном страхе, как будто океан, в котором они когда-то беспечно плавали, выбросил на берег чудовище, которое не то живо, не то нет, а значит, может в один миг взять и сожрать их всех.
Два месяца, восемь недель, он теперь считал дни.
А работу ему нашел полковник Сьюэл. Семья, живущая неподалеку от Терстона, нуждалась в прислуге за все, как писал полковник, «им нужен такой, как ты, расторопный и умелый парень. Поезжай туда немедленно».
Поместье находилось всего в двадцати милях от Терстона. Джозефа взяли тут же, сказав только, что у него вычтут из первого жалованья за ливрею, которая осталась от лакея, на чье место он поступил. И, увы, после пасхи они больше не будут нуждаться в его услугах. Согласен ли он спать в чулане рядом с кладовкой? Курить у них не разрешается. Он курит? Если бросит, ему же будет лучше.
Джозеф познакомился с мистером Ленти в первую неделю на новой работе — понес к нему починить туфли, — и с тех пор они виделись постоянно. Мастерская Ленти находилась в одном из переулков соседнего городка; день-деньской сидел он у окна, озирая белый свет, и, без умолку тараторя, починял ботинки. Он был тучен: его кожаный фартук был натянут на брюхе, как шкура на быке. «Сидячая жизнь, — объяснял он, — вот от чего разносит. Кожа на тебе дрябнет, Джозеф, мускулы спят, суставы деревенеют, поту нет выхода. Человек, которого редко прошибает пот, разбухает, Джозеф. А кто, скажи на милость, может гулять в четырех стенах? Никто, ни один человек. Старайся потеть, Джозеф». У мистера Ленти было красное лицо, красные руки и шея и во всю голову лысина.
«Волосы даны человеку для тепла, Джозеф, — говорил он. — Но теперь мы живем в домах и волосы нам ни к чему. Скоро все люди облысеют. И аппендикс в конце концов исчезнет, если не в мое время, так в твое. Зубы и пальцы на ногах также обречены. И я нисколько не удивлюсь, если у наших потомков вместо ушей и носа на голове будут дырки. Но я до этого не доживу». Мистер Ленти не отличался ни познаниями, ни врожденной силой ума, его пристрастием были слова. Он умел согнать их вместе и рассыпать, строить из них фигуры и сплетать узор. «Я не ищу, Джозеф, необычных слов, которые затемняют смысл, сбивают с толку простых людей и уличают человека в невежестве, — говорил он. — Это ученые слога, я на них не претендую, пусть ими тешится ученая братия. Мои слова — обыденные. Правда, бывает, вставлю иной раз красное словцо, что в речи как приправа к картошке, но чтобы какая заумная высокопарность — упаси боже! Ты меня понимаешь, Джозеф. Я не краснобай, а говорун. Каждый гвоздь в туфлю я вгоняю вместе с хорошим словечком.
Моим спасением были книги, Джозеф, книги и грамота. Если бы мой дед по матери не купил на аукционе коллекцию книг (чистая благотворительность с его стороны, хотя они от этого и не стали хуже. Он заплатил за них два шиллинга и шесть пенсов по билету № 21, каковой у меня все еще хранится) — я был бы нем, безъязык, бессловесен».
Эти книги, выигрыш № 21, стояли на подоконнике у мистера Ленти под рукой; два десятка потрепанных, в телячьей коже томиков: Диккенс, Теккерей, стихотворения Джеймса Хогга, разрозненные сочинения Карлейля. Ленти читал их вдоль и поперек. И Джозеф брал по томику для интереса.
Ленти всю жизнь так чудно говорил. По мнению его жены, во всем виновата была его левая нога. Она была гораздо короче правой, и он почти все детство и юность пролежал в постели. «Ему только и оставалось, что говорить и читать», — объясняла его жена, потеряв всякую надежду, что муж ее когда-нибудь исправится. «Его отец держал маленький трактирчик. Ленти в одиннадцать лет перенесли вниз и устроили ему там постель в закутке. А там как раз собирались любители поговорить. Он и научился у них болтать без умолку и с тех пор никак не может от этого излечиться».
У Ленти была дочь, звали ее Мэйр. «Моя мать была валлийка, — объяснял он. — Мэйр — это валлийское Мэри. Англичане выкинули „й“ и приставили на конец „и“. Французы вставили „а“ вместо „э“, а в Испании и в Италии превратили имя в Марию. Мистер Киркби, учитель, уверяет, что это имя существует во всех известных на земле языках и служит доказательством существования садов Эдема. Я оспорил это его утверждение на том основании, что леди в раю называлась не Мэйр, а Ева. Тогда он возразил, что вкладывает в свои слова символический смысл». Джозеф немного ухаживал за Мэйр не столько из-за того, что девушка ему нравилась, сколько но причине своего восхищения Ленти. Но мимолетный роман кончился ничем, и они остались просто добрыми друзьями. Мэйр, он знал, «гуляла» с подручным садовника, служившим в усадьбе неподалеку, где они виделись. А Джозеф мог навещать Ленти только в свои свободные дни.
Ленти был не прочь заручиться помощником. Очень скоро Джозеф сидел с колодкой в руках, отдирая драные подошвы, вколачивая гвоздики в башмаки, и даже начал раскраивать кожу. Джозеф не сердился на Ленти. Он не любил сидеть без дела, когда рядом кто-то трудился. Он просто не мог теперь этого выносить. Но кроме того, ему нравилась работа сапожника, запах кожи был такой же смачный, как запах хлеба. Он с удовольствием вырезал из куска кожи подошву, держа во рту маленькие блестящие гвоздики. Он не раз видел, как отец починяет ботинки, и скоро научился нехитрому сапожному мастерству. На первых порах Ленти еще давал себе труд наставлять Джозефа. Но скоро это ему наскучило, и как только Джозеф освоился в мастерской, совсем перестал надзирать за ним.
Ленти не был, как говорится, артистом своего дела. Не восторгался качеством кожи, не пел гимн хорошо сшитой паре обуви. Другой раз прибьет подошву вкривь и вкось и отдирает, чтобы приколотить заново. «У меня нет призвания, — говорил он Джозефу, — я не слышал голосов, не чувствовал божественного вдохновения, короче говоря, у меня нет этой жилки. А ведь, однако, было же у меня время разобраться в своих склонностях. Лежа в том закутке, я старался проникнуть в свою душу: даже после вычета спорта (из-за ноги) оставалось еще много всяких возможностей. Человеку предоставлен огромный выбор, равный его желаниям, Джозеф, и передо мной было открыто много дорог. Но, как ни старался я превратить свой мозг в чистую доску, ничья рука не захотела начертать на ней письмена, которые бы определили мое будущее. Так что, когда некоему Блэку понадобился подмастерье, а работа у него была сидячая, то я и пошел к нему, вернее, мой добрый отец — царство ему небесное — отвел меня к этому Тому Блэку. А мне к тому времени вконец осточертел мой закуток. Я жаждал широкого поля деятельности — даже мыши ищут широких полей. Отсюда, как известно, полевые мыши».
Единственная комната служила одновременно мастерской и лавкой. Всякий раз, как Джозеф входил в нее, ему становилось весело не только при виде Ленти, который сидел в обрамлении окна, словно пышущий добродушием домовой; ему все нравилось в этом кожаном царстве: большие куски только что выдубленной кожи, висевшие на стенах, как гобелены, обрезки кожи на полу, ее запах, верстак, усеянный кусочками кожи, грязные, засаленные под цвет кожи обои, книжные томики в кожаных переплетах на окне; коробки с гвоздями, резиновые набойки, прищепки, металлические подковки, петли, шнурки, баночки с кремом на рабочем столе полукруглой формы. Мистер Ленти сидел за ним, как за обеденным столом, в котором специально вырезали полукружье для удобства брюха. И всюду ботинки, туфли, сабо, сандалии, тапочки всех размеров, цветов и фасонов, новые, починенные, начищенные до блеска, рваные, стоптанные как будто в один прекрасный день тучи разверзлись и над мастерской Ленти пролилась дождем всевозможная обувь. Все это скопление вещей, подчиненных одной логике, одному замыслу, приводило Джозефа на грань экстаза.
— А, Джозеф, — сказал мистер Ленти с облегчением и радостью. — А, Джозеф. — Он помолчал и вытер рукавом губы. Когда он говорил, летели брызги: совсем подавно он лишился верхних зубов, так что оставалось всего четыре коренных и два довольно щербатых клыка; но сидеть рядом с ним на расстоянии ярда было вполне безопасно. — Он уже стал приходить в отчаяние: неужели никто не заглянет ко мне в этот серый, унылый день, но тут вдруг на улице защелкал по булыжнику брызговик, и я вспомнил, что ты сегодня после обеда свободен. Этот булыжник все равно что сигнал тревоги. Между прочим, я спрашивал у многих заказчиков, не знают ли они, есть ли связь между булыжником и забулдыгой. И никто не мог мне ответить. Да, так о чем же я? О, даже не помню, когда у меня был выходной, вернее, помню, но предпочел бы забыть. Левый, пожалуйста! Да, да, вот этот, спасибо. У меня не было выходного со дня конфирмации дочери. Я тогда ходил слушать епископа, очень слабую проповедь он произнес, совсем мало цитат. Когда мистер Киркби приносит мне свои туфли, он цитатами так и сыплет. Это было, по-моему, пять лет назад, и я думал, что… Возьми этот обрезок, Джозеф, да я вижу, он весь в зазубринах (но что делать: ведь и башмак не лучше). Я думал, что заслужил уже следующий выходной, но все ждал, Джозеф, когда он получится сам собой. Этот молоток маловат, дай мне побольше.
И вот однажды миссис Ленти вдруг говорит: «Мне нужен выходной». Я даже глаза вытаращил.
С этими словами он замахнулся молотком и замер; воцарилась поистине редкостная тишина, затем он уверенно обрушил молоток на шляпку, промахнулся, отчего гвоздь согнулся в три погибели, а Ленти продолжал:
— Миссис Ленти никогда, никогда не устраивала себе выходного. Ей все равно, что епископ, король, папа, что даже сам император. Да не тебе говорить, Джозеф, ты знаешь миссис Ленти. Ну вот. Я мгновение молчал, не стал ей перечить и наскакивать на нее, как бодучий козел, а просто сказал ей, что и я решил устроить себе выходной. Тут уж она на меня вытаращилась. Передай мне, пожалуйста, Джозеф, гвоздиков пятый номер. Но и она, как полагается хорошей жене, не стала меня строгать и пилить. Тогда я предложил ей устроить выходной один на двоих; она с радостью согласилась. И я тут же ввернул ей мой вопросик. Вильнул эдак хвостом и говорю: «А у тебя есть на примете, куда пойти?» Она отвечает: «На похороны. Пойдешь со мной?» — спрашивает. «Нет, — отвечаю. — С меня и прогулки хватит».
И вот этот день пришел. Смотри, Джозеф, постарайся сделать эту пару получше. Я вдруг вспомнил, чья эта пара. Моя болтовня, Джозеф, стоит мне заказчиков. А без них никуда не денешься, хотя у меня и скоплена малая толика. Две тысячи фунтов вложено в две строительные компании, да и у миссис Ленти кое-что: на книжке в почтовой сберкассе, в копилке и в большом синем кувшине. Я бы мог сидеть себе сложа руки и ничего не делать, будь у меня хоть минутка свободного времени. Да никак не могу я все закончить. Помню однажды: осталось починить всего пары четыре. «Ну, — говорю я миссис Ленти, — покончу с этим, и закроем лавочку». Как же, закрыли! Ничегошеньки не вышло. Только я это сказал, Джозеф, идет этот нахальный парень, который лакеем служит в Пипкли, и песет двенадцать пар: поставить набойки и подметки. Целых двенадцать! И с тех пор меньше десяти пар ни разу не было. Иногда я думаю, наверное, я просто не хочу уйти на покой, ведь есть же, наверное, какой-нибудь способ вырваться из этого заколдованного круга, неужели нельзя заменить это снижение по спирали на свободный взлет, чтобы обрести наконец покой и блаженство горних пастбищ. Но я не вижу этого способа. «А то, чего вы не видите, вы не можете и желать», — еще одна цитата мистера Киркби, хотя он называет ее скрытой.
Пришел, значит, этот день, и я стал готовиться. Мэйр написала табличку: «Мастерская после обеда закрыта. Первый раз за пять лет. Тысяча извинений. Всего наилучшего. Дж. П. Ленти, эсквайр». Вот она, я держу ее подле себя на всякий пожарный случай — буквы одна к одной. До чего красиво. С утра я надеялся, что все пойдет как по-писаному. Две-три пары утром, две-три пары в полдень и столько же совсем под вечер. Днем, представь себе, Джозеф, ни одной души не было. Я не раз бился над этой загадкой, но так и не могу попять, в чем тут дело: во всех других отношениях город как город, но обувь… Ну вот, после обеда, когда миссис Ленти ушла на свои похороны, я запер входную дверь, которая, как тебе известно, открыта каждый божий день с девяти до девяти, если, конечно, нет дождя, но и в дождь я держу ее только на задвижке.
Будь другом, зачисти шкуркой вот это место. Золотые у тебя руки, Джозеф. Ну вот. Собрался я, значит, идти гулять. — На этом месте мистер Ленти с помощью Джозефа окончательно избавил себя от работы, отложил в сторону орудия труда и опустил пухлые белые ручки на обтянутые фартуком бугры, по всей видимости, колена. — Я переоделся, — продолжал он, поднял руки с бугров и начал похлопывать себя по туловищу, от пупка до шеи, как бы испытывая себя на упругость, — снял одну шкуру, напялил другую. Разделся догола. Вымылся дочиста. Чтобы не пахнуть кожей. Оделся и вышел гулять.
Я решил дойти до главной улицы, которую не видел при свете дня уже пять лет. Направил я туда свои стопы. И у здания Кооператива, не доходя угла, встречаю миссис Чарлз. Не могу ли я поставить железные набойки на ботинки ее мужа — ему сегодня вечером идти на массовый митинг. Ну я, конечно, вернулся, переоделся — опять полностью. Железные набойки, сам знаешь, работа грязная, да и ботинки были совсем старые — целый час провозился. Ладно, еще не упущено время. Опять, — мистер Ленти воздел к потолку руки, — догола, опять мыться. На этот раз я свернул влево: решил идти в парк. Я там не был ни днем, ни вечером лет эдак двенадцать. Но я знаю садовника, он мой клиент, и я слыхал, что у него очень красивые левкои. Сижу в парке, любуюсь на детишек, денек летний, пригожий, жду садовника, очень хорошо он говорит, как вдруг подходит Эрик Хедрингтон. В белом крикетном костюме. Его крикетные туфли должны быть немедленно подбиты — вечером дружеская встреча с Кокермаутом. Я поглядел на туфли. Действительно, должны быть подбиты.
В парке я пробыл не больше десяти минут.
Он стоял вот тут, где ты сидишь, и все время говорил, пока я подбивал туфли. Я больше не стал переодеваться. Но когда я в четыре тридцать покончил с ними, мой выходной костюм был весь обсыпан белым, я сам весь изгваздался и чувствовал себя усталым, разбитым и проигравшим бой. Я снова переоделся, и с тех пор у меня не было ни одного выходного дня. Ни одного свободного утра. Да, а что же я все-таки хотел тебе рассказать?
Речь мистера Ленти была прервана появлением миссис Ленти, позвавшей пить чай. Мужчины пошли на кухню. В центре накрытого скатертью стола красовался яблочный пирог, миссис Ленти как-то узнала, что это любимый пирог Джозефа, и с тех пор неукоснительно пекла к его приходу. Пирог был только что с жару, светло-коричневая корочка так и просилась на язык. Хлеб, булочки печенье, джем стояли на столе, указывая направление четырех частей света, а фаянсовые чашки, розетки и тарелочки служили мостиками между этими главными точками компаса.
Ел мистер Ленти с большим аппетитом и все время молчал.
— Так вот я о чем начал, — сказал мистер Ленти, когда они вернулись в мастерскую, и развернул перед собой листок бумаги, точно хотел читать проповедь. — Вернее, вот что я думал начать, но подводное течение воспоминаний отнесло меня сильно в сторону. Вот так же я нахожусь под вечной угрозой со стороны вечных ветров — пассатов (клиентов, Джозеф, мотай себе на ус), и чтобы нам с тобой больше не сбиться с курса, прошу тебя, Джозеф, смотри на этот клочок бумаги, как на карту, как на путеводный план, отчего он не станет менее интересным.
И он протянул Джозефу исписанный листок. На нем стояло несколько столбцов цифр от единицы до двадцати, а против каждой слово, обозначающее эту цифру, как решил Джозеф, на нескольких разных диалектах.
— Овечий счет, — сказал мистер Ленти. — Мне его принес мой друг мистер Киркби, учитель. Я ему рассказал, как у нас в Камберленде пастухи считают овец, а это мне от тебя известно. Тогда он мне принес вот это. Я был потрясен содержащейся в этом листке информацией, — продолжал он, отдирая подметку от башмака. — А ты знаешь, что я вовсе не поклонник информации. Люди говорят, факт есть факт, и это верно, но мой жизненный опыт говорит, что факты зачастую наступают на глотку. Факты — упрямая вещь, нет в них гибкости. Но на этот раз они только все запутали, Джозеф, да, правильно, большие гвозди в банке из-под какао. А все дело в звучании. Повтори-ка мне этот счет.
Джозеф уже давно перестал чувствовать смущение, когда мистер Ленти обращался к нему с подобным категорическим требованием. На задворках смущения всегда прячется страх, но бояться мистера Ленти было просто немыслимо. И Джозеф продекламировал на своем западно-камберлендском наречии чуть нараспев название цифр от единицы до двадцати.
— Йан, тьян, тетера, метера, пимп, сетера, летера, ховера, довера, дик. Йан-а-дик, тьяп-а-дик, тетера-дик, метера-дик, бамфит.
— Бамфит! — воскликнул мистер Ленти в экстазе. — О, бамфит! Мой бамфит! Ну почему мы сейчас не говорим «бамфит»? Пятнадцать не идет ни в какое сравнение. Бамфит! О! Продолжай, Джозеф.
— Йан-а-бамфит, тьян-а-бамфит, тетера-бамфит, метера-бамфит, гигот.
— Гигот! — завопил мистер Ленти. — Двадцать. «Дней лет наших тетера гигот и дик». Ах, разве это не лучше, чем «дней лет наших семьдесят». Тетера гигот и дик. В этом действительно слышится: весь твой жизненный путь. Я мог бы слушать весь вечер, как ты говоришь. А теперь дай мне бумагу и слушай мой счет.
Он взял листок бумаги, отставил его на расстояние вытянутой руки; склонил голову к плечу, чтобы его близорукие карие глаза были поближе к цели, прокашлялся, таинственно улыбнулся, взглянув на Джозефа, и начал:
— Это написал для меня мистер Киркби. Запомни это. Мистер Киркби. Давай возьмем вот этот столбец. Слушай: Йин, тин, тотер, фитер, ними, йин-пимп, тотер-пимп, фитер-пимп, глигит. Да, Джозеф, я предпочитаю «дик», но слушай дальше: йин-глигит, тин-глигит, тотер-глигит, фитер-глигит, бамфра (фра вместе фит, замечаешь, но корень один — бам), йип-бамфра, тип-бамфра, тотер-бамфра, фитер-бамфра, фитен-ли. Значит, двадцать. Так само и соскальзывает с языка. Ну вот. Ты, конечно, можешь спросить: ну и что тут такого?
Мистер Ленти от волнения весь дрожал: стараясь успокоиться, он потирал себе лоб, но совладать с наплывом чувств был явно не в силах.
— Джозеф, — сказал он торжественно, — столбцы, которые ты видишь на этом листке бумаги, — это овечий счет из разных мест Англии, один даже из Уэльса. Ты должен признать, что все они очень напоминают наш счет, камберлендский. Но счет, который я тебе сейчас прочитал, и еще один на этом листе, слушай теперь внимательно, Джозеф, подержи гвозди на секунду, да, тот, что я тебе сейчас прочитал, — это счет, которым пользуются индейцы Северной Америки. — Мистер Ленти замолчал, чтобы важность этого факта лучше дошла до Джозефа. — Индейцы племени вавенок, — наконец продолжал он. — Этот счет был записан у них в 1717 году. В земле, отстоящей от нас на три тысячи миль, отделенной от нас огромным могучим океаном. — он махнул на запад, — живут индейцы. И они считают своих овец так же, как мы здесь, в Камберленде. Свое у них только «дик» и «гигот». В этом заключен какой-то особый смысл, относящийся к человечеству. Но какой? Я и задал этот вопрос мистеру Киркби, а он опять отправил меня к эдемским садам. Это поразительно, ведь правда, Джозеф? — продолжал Ленти, захлебываясь от восторга. — Что касается информации, так это самая замечательная информация, которую я когда-либо получал в жизни. Я должен поблагодарить тебя, Джозеф. И я благодарю. Я попросил Мэйр, чтобы она переписала этот счет для тебя. И ты сохрани его на всю жизнь.
У Джозефа не хватило духу высказать предположение, что скорее всего краснокожие выучились этому счету у своих соседей-поселенцев, приехавших из Уэльса или Англии. И хотя мысль сразу же пришла ему в голову, он немедленно отмел ее, как пустопорожнее самохвальство. Потому что он и сам хотел, чтобы это было правдой, хотел, чтобы существовала вполне осязаемая, хотя и таинственная связь между разными народами, и на фоне этого хотения его догадка прозвучала бы как досадная, никому не нужная тривиальность. Два человека сидели в молчании, чувствуя, как Земля кружит их в мировом пространстве, очень довольные тем, что в разных местах Земли живут люди, которые одинаковым способом считают своих овец.
Когда Джозеф ушел, мистер Ленти, воспользовавшись отсутствием посетителей, пошел на кухню, чтобы обговорить с женой один назревший и со всех сторон обдуманный вопрос.
— Да, — сказал он веско, стоя в дверях кухни на полдороге между двумя своими «я» — семейным и производственным. — Да, я совершенно твердо решил предложить ему после пасхи работать у нас. Он не пылает любовью к поместью, а мне от него и сейчас большая помощь. Он может стать первоклассным сапожником. Да, я приглашу его.
— Он может и жить у нас, — откликнулась миссис Ленти. — Что его ни попросишь, всегда сделает. Пустим его в свободную спальню.
— Как ты думаешь, он согласится? — спросил мистер Ленти в тысячный раз.
— Я в этом уверена, дорогой, — ответила жена. — Мы будем жить все вместе очень дружно и хорошо.
— Отлично, — постановил глава семейства. — Вопрос решен. Я поговорю с ним в его следующий приход, — мистер Ленти удовлетворенно улыбнулся. — Как мы будем славно беседовать!
Джозеф проработал у мистера Ленти два месяца, когда Мэйр вышла замуж. Свадьбу сыграли чуть не на другой день после помолвки, не далее как через три месяца эта поспешность получила зримое объяснение.
При таких обстоятельствах мистер Ленти был вынужден предоставить новоиспеченному зятю и работу и кров. Тот принял и то и другое, и Джозеф опять оказался на улице, расставшись, возможно навсегда, с человеком, чья доброта и сердечность так счастливо, хоть и на короткий срок, выручили его.
Мэй к тому времени тоже вышла замуж, и Джозеф был рад, что смог на скопленные деньги купить ей вполне приличный подарок.
Лучше совсем не иметь, чем потерять то, что имеешь. Джозеф чувствовал недовольство отца, который видеть не мог бездельников, и Джозеф мотался по всему графству в поисках работы.
Ничего, ничего не попадалось ему. И он решил еще раз покинуть родные места. На этот раз его гнал страх.
Джозефу уже двадцать, он худ, насторожен, ему знакома настоящая безысходность, но все же он сохранил способность радоваться: вдруг блеснет синими глазами, рассыплется смехом. В одиночестве живет он в промышленном Мидленде.
После того как Джозеф расстался с Ленти, ему только один раз удалось получить постоянную работу: на строительстве дороги между Уолсолом и Бирмингемом. Бригада состояла почти сплошь из ирландцев, проработали два месяца, и строительство было закрыто. «Нет денег» — вот и все объяснение уволенным.
Романтические фантазии больше не посещали Джозефа, но след в его душе оставили. У него появилась своя амбиция: «Будь сам себе хозяин». Он где-то мимоходом подслушал эту фразу, и она врезалась ему в память. Ему хотелось досуга, свободного времени для мечтаний, дум, произвольных занятый, но все это было там, по ту сторону стены, которую он для себя воздвиг, прежде всего «сам себе хозяин».
А все Стоддарт. Десятник. Длинный, выше шести футов ростом, с широкой костью, тяжелыми мускулами, всегда мрачный из-за двух снедавших его и конфликтовавших между собой страстей: жажды власти и жажды насилия; он принял Джозефа на работу и на другой день возненавидел его, чтобы было над кем глумиться.
Он не бил его, не грозился уволить, он держал Джозефа, чтобы мучить. Звал его Недомерком.
Большой угольный склад, где работал Джозеф, принадлежал фирме братьев Бригс, имевшей больше двадцати грузовиков, которые развозили уголь почти всему городу. В первую неделю Джозефа отправили стоять в «преисподнюю», яму, закрытую решеткой, куда сгружали уголь и откуда лопатами бросали его в подъезжавшие грузовики. Угольная пыль сеялась сквозь решетку в яму, где ее отгребали в сторону и ссыпали в мешки. До появления Джозефа порядок на складе был такой: раз в две недели, обычно по пятницам, полдюжины грузчиков спускались в яму и выгребали пыль наверх. По пятницам грузовики делали короткие ездки, и шоферы, освободившись пораньше, сами насыпали в мешки угольную пыль и развозили заказчикам. Если на складе появлялся новый грузчик, его на первых порах посылали работать в «преисподнюю», где он один шуровал лопатой неделю (и никто не возражал против этого варварского заведения). Отмучившись неделю, новичок начинал работать на складе на равных со всеми. Так было до Джозефа.
Когда же Джозеф отработал первую неделю, Стоддарт ввел новую систему: за угольную яму должен был теперь отвечать один человек. Каждый день лезть туда, отгребать в сторону пыль и насыпать мешки. Кроме того, он должен был выбирать мелкие куски, которые падали вместе с пылью сквозь решетку, их потом подешевле продавали беднякам прямо у ворот. И этим человеком был назначен Джозеф.
— Да, Недомерок, пойдешь в «преисподнюю». Возражения есть?
Джозеф проглотил оскорбление — в конце концов это прозвище можно принять за шутку. Есть клички похуже. Джозеф не улыбнулся, пропустил мимо ушей. Но уже к вечеру пожалел об этом. Стоддарт, как свинчаткой на кончике бича, хлестал этим прозвищем ненавистного новичка, испытывая наслаждение от вида и запаха крови.
Кличка прилипла к Джозефу. Другие называли его так беззлобно, и Джозефа это не ранило бы, если бы всякий раз вместе с прозвищем, как эхо, не слышался голос Стоддарта.
Десятник стал наваждением.
В эту первую неделю руки Джозефа, не привыкшие к такой тяжелой работе, покрылись кровавыми мозолями. Стоило надавить, сукровица, как ртуть, переливалась под черной мембраной кожи. Руки были пропитаны черной пылью. Отмывать их из-за мозолей было чистое мучение.
Жил Джозеф в меблированных комнатах, платя за двухразовую еду и за койку тринадцать шиллингов в неделю из получаемых двадцати одного. В доме не было ванны, а горячую воду давали редко и нерегулярно. В ту первую неделю вечернее мытье отнимало у него два часа после десятичасового рабочего дня и часа дороги в оба конца. Умывальня находилась в подвальном этаже. Оставшись наедине с двумя жестяными тазами — один полный холодной воды, подернутой черной пленкой, другой с чуть теплым черным влажным песком, — стоя на мокром каменном полу, Джозеф плакал, раздирая в кровь покрытые волдырями руки.
И всегда один. И каждая вторая мысль о Стоддарте, которого он страстно желал убить, уничтожить, задушить, четвертовать и которому не смел дать отпора.
Он не боялся побоев, в этом он был абсолютно уверен. А избиение было бы жестоким, потому что Стоддарт шутить не любил, и если бы принялся бить, так бил бы без пощады, воспользовавшись перевесом сил. Я не боюсь этого, говорил себе Джозеф, говорил слишком часто, слишком горячо. Как только видел перед собой это лицо, эти челюсти, руки, походку, а видел он их каждую секунду. Засыпал с этим образом и просыпался.
Справиться с этим наваждением, мороком, помогал только девиз: «Будь сам себе хозяин».
Стоддарт буквально терроризировал его. Стоя в своей дыре, с лицом, защищенным от пыли завязанной на затылке тряпкой, — жалкое зрелище! — он поднимал голову вверх и сквозь решетку видел Стоддарта. Тот стоял на решетке, широко расставив ноги, согнувшись почти вдвое, иногда присев на корточки, чтобы жертва лучше видела своего мучителя, и без конца приговаривал: «Недомерок, а Недомерок! Пошевеливайся, грузовик подъезжает!», «Это все, на что ты способен?», «Воробей наблюет больше, чем ты набрал угля на лопату! Недомерки тоже должны вкалывать! Ты не согласен?»
Лопата была широкая и тяжелая, он мог бы в считанные секунды выбежать с ней из ямы — Стоддарт этого от него не ждет. Если размахнуться хорошенько, Стоддарт полетит вниз и больше уже не встанет. Ну хотя бы только попробовать!
Волю Джозефа убивала его природная нерешительность. К тому же никогда прежде жизнь не требовала от него принятия подобных решений.
С другой стороны, он чувствовал, что Стоддарт будет в восторге, потеряй Джозеф над собой власть и начни борьбу. Поняв это, он перестал быть просто пассивным; он стал упрямым в своей пассивности, и чем сильнее Стоддарт мучил его, тем больше непротивление становилось осознанным упорством. Стоддарт был бы счастлив, сорвись Джозеф, но и без того он мучил Джозефа с наслаждением.
Работа в «преисподней» и сама по себе была настоящей пыткой. У Джозефа не только уставали мышцы: после нескольких недель в яме ему стало казаться, что все его внутренности выстлала угольная пыль. Когда он откашливался, мокрота была черная, он дышал — и ему чудилось, что в груди у него не легкие, а тяжелое, сырое тесто. Он заметно исхудал, у него недоставало сил мыться, по воскресеньям он весь день не вставал с постели, даже ничего не ел, если кто-нибудь не приносил ему еды с общего стола.
В соседней комнате жили двое шахтеров, которые были активистами профсоюза. Поздно вечером после работы, не съев и пол-ужина, чуть не ползком поднявшись к себе в комнату, он ложился в постель и слушал, как они спорили между собой. Он вслушивался в их голоса, стараясь забыть о ноющей боли во всем теле, о раскоряченном над решеткой Стоддарте, забыть его злобный оклик: «Недомерок!», вытравить из памяти его ухмыляющееся лицо. Они говорили о «действиях», о «товариществе», о «забастовочных фондах», о «протесте», о «рабочем дне», «благах», о «правах». В их речах была сила, продуманность, справедливость. Он завидовал тем, кто состоял в профсоюзах. Грузчики с его склада не состояли; слуги в особняках, батраки, те, кто строил дорогу, не могли и мечтать о профсоюзе. Если бы найти работу, открывающую путь в профсоюз, никаких бы проблем не было. Мог бы пожаловаться, что десять недель подряд стоишь в «преисподней», — вот какая сила у тех, кто в профсоюзе. Их слушают.
«Эй, Недомерок! Будешь работать здесь или нигде!» Его товарищи по работе начали проявлять недовольство, один или два по-настоящему встревожились, видя молодого парня, едва не падающего с ног, с налитыми кровью глазами и с руками, обмотанными промасленным тряпьем. Но что они могли сделать?
Он знал, что удерживает его на этой работе. Его отец Джон удивленно спросит: «Что? Тяжелая работа? Какого дьявола! Терпи!» И он просто не мог терять еще одну работу. «Как это можно взять и уйти!» И он слышал то возражения отца, то окрики Стоддарта. Не спор, а так, каждый твердит свое, пока грузовики один за другим подъезжают задом к решетке и угольная пыль оседает вниз. «Это, по-твоему, полный мешок, Недомерок?» — «Господи помилуй, парень, на то и работа!»
Джозеф не мог призвать в свидетели ни бога, ни Иисуса Христа, но он клялся всем, что у него было святого: «Я буду работать. Потому что должен. Это время пройдет, все страшное забудется. И я буду хозяином своей судьбы».
В «преисподней» он заработал сильнейший кашель. Три дня пролежал в постели, трясясь как в лихорадке. Когда смог встать, отправился в свою «преисподнюю».
Но на его место Стоддарт уже взял другого.
И вот он снова дома, занят одним — бездумным, бесцельным хождением. Стоддарт искалечил его; чтобы выздороветь, нужны были время и покой.
Терстон был как раз таким местом, где можно было исцелить душу и тело. Первые дни сплавились в один тяжелый слиток оцепенения и скуки, но потом пошло интереснее. Он все свое время проводил в Терстоне. С тех пор как кончилось детство, он нигде подолгу в Камберленде не жил и теперь мало-помалу открывал для себя город, узнавал имена, отношения, связи, он уже и сам мог рассказать другому семейные предания старожилов и последние городские сплетни. Университет на уличных перекрестках будет потом вспоминаться ему как счастливое время. Город был переполнен жизнью, и эта жизнь была так понятна. Можно было прямо из дома пешком дойти до любого важного места: церкви, школы, таверны, пивной, аукциона, магазинов, почты. Населяло город около четырех тысяч человек: не так много, но и не так уж мало.
Благодаря своему положению — соседству с морем — Терстон пострадал от кризиса меньше других шахтерских городков западного Камберленда. В конце девятнадцатого века Терстон был маленьким уютным городком, но очень скоро, являясь естественным средоточием всех путей средне-западного Камберленда, он превратился в бойкий ярмарочный город. Его до сих пор кормили окрестные фермы, но с развитием автомобильных дорог и увеличением числа грузовиков фермеры стали возить продукцию в более крупные центры: Карлайл, Дамфрис и Хойк. Хотя беда уже давала о себе знать, город, однако, был еще в теле, не то что Мэрипорт на западном побережье, который уже теперь кости да кожа. В этом портовом городе безработных 85 % населения, тогда как в Терстоне всего от 15 % до 30 %, из которых значительная часть просто не способна трудиться.
Городок расположен очень удачно: западная окраина полого спускается в долину, с остальных трех сторон его окружают холмы, и, чтобы попасть в центр, нужно спуститься по Хоуринг-бэнк, Сэндинг-стоуп или по Стейшн-хилл. Две главные улицы образуют букву Т, в месте их встречи разбит фонтан. Верхняя перекладина — улицы Вест-стрит и Кинг-стрит, вертикальная палочка — Хайстрит. У города есть прозвище: «Гнездо певчего дрозда». Различные предания объясняют, откуда оно взялось. Джозефу больше всего нравится рассказ Гэлли Уолласа. Его отец с друзьями возвращались домой с первой мировой войны; поезд, идущий из Карлайла в Терстон, запоздал, и они решили пойти пешком; отмахав одиннадцать миль, остановились на холме, откуда им открылся вид на весь город: церкви, Хаймурская башня, торговые ряды и стадион прямо в центре города, фермы в нескольких шагах от Кинг-стрит; дворы, улицы, проулки, бегущие где попало. Глядя на все это, отец Гэлли скинул на землю ранец и воскликнул: «Самое уютное местечко во всей Англии. Настоящее гнездо певчих дроздов!»
Житель Терстона особенно гордится знакомством со старожилами. Но Джозеф не мог похвастаться, что водит дружбу с людьми среднего класса: адвокатами, банковскими служащими, учителями и врачами, с теми, кто владел и управлял маленькой швейной фабрикой, где работали по преимуществу женщины; с хозяевами бумажной фабрики, куда брали только мужчин. Вся эта публика, в твидовых костюмах и белых воротничках по будням, носящая черные цилиндры и меняющая в течение дня костюм, была далека от него.
Зато он обменивался приветственным кивком с владельцами магазинов. С Джорджем Джонстоном, хозяином большого обувного магазина, который держал свору гончих; с Топлином, мясником, и Пейном, владельцем скобяной лавки. Раскланивался и с мистером Харрисом, одним из трех часовщиков города; белый как лунь, с нафабренными усами, учтивыми манерами и глубокомысленным видом, тот считал делом чести продавать только такие часы, которые мог сам починить, и, кроме того, на общественных началах работал в городской библиотеке. Джозеф знал Джостера Хардина, плотника, и старого мистера Хаттона, гробовщика, был знаком и с Харви Мессенджером, владельцем писчебумажной лавки, которого ничто и никогда не могло вывести из себя. И Джинни Мак-Гаффи, хозяина кондитерской, где можно было полакомиться вкуснейшими ванильными булочками, так сильно пропитанными кремом, что только дотронься, враз потечет. Очень скоро Джозеф мог уже мысленно обойти весь город, не путая расположение улиц, домов, магазинов, зная, где кого можно встретить, с закрытыми глазами видел старух в черном, чинно приветствовавших друг друга полным именем: «Здравствуй, Мэри-Джейн». — «Я видела Сэлли-Энн…», и стариков, которые сидели на каменной ограде, тянувшейся вдоль Тикл-лейк, вырезали деревянные кораблики и кинжалы для соседских мальчишек; ночью, лежа в постели, он нарочно засыпал не сразу: ему хотелось еще раз увидать мужчин на углу Уотер-стрит, женщин, выходящих из крытого рынка, фермеров, забивающих скот для ярмарки, мальчишек, гоняющих день-деньской по всему городу.
Он надеялся найти работу на бумажной фабрике, но эту надежду разделяло с ним не менее четырех десятков таких же, как он. Ища постоянное место и зашибая несколько шиллингов случайной работой, Джозеф понемногу стал заводить друзей, на что у него с самого раннего детства никогда не было времени: он начал помогать отцу в поле с восьми-девяти лет. Но задушевных друзей не было, хотя он всегда мечтал о таком друге, которому мог бы рассказать все, у которого мог бы попросить что угодно. Его новые друзья были скорее просто приятелями. Джозеф неплохо играл в футбол, имел компанейский характер. Руки у него золотые, и он всегда всем готов помочь, поэтому в приятелях у него недостатка не было. Его отец горевал, что сын обивает пороги, ища работу, и всюду слышит «нет». Но его сын не был так уж недоволен жизнью, которую, но мнению старика Джона, не любящего роптать, и жизнью-то назвать нельзя.
В начале зимы он познакомился с Дидо и его дружками. В Терстоне было много таких парней, как Дидо: обыватели называли их бездельниками, разбойниками, цыганами, бродягами, а то и мошенниками; почтенные старики, которые боялись их и не любили, называли не иначе как отребьем и подонками общества. Мальчишки обожали этих парней и звали их «братишками» или «крепкими парнями».
Каждый год вот уже много лет неподалеку от кладбища, у Блэк-Типпоу, разбивали свои шатры цыгане, и окрестности недели две, а то и целый месяц кишели этим кочевым народом; женщины гадали, торговали всякой мелочью и требовали от прохожих, чтобы позолотили ручку; мужчины торговали лошадями, их обвиняли во всех кражах, пожарах и других подобных происшествиях, которые в то время случались. Цыгане переходили с места на место, за ними следом бежали их дети и собаки — точь-в-точь дикое племя краснокожих. Цыганские словечки во множестве проникли в местную разговорную речь. Еда называлась «скрэн», дождь «парпэй», вместо собака говорили «дикель», вместо девчонки «морт». Вездесущим словом «кауэр» можно было назвать все. Местный говор среди других диалектов слыл непонятной тарабарщиной. Некоторые цыгане селились у нас насовсем. Находили пустовавший дом и жили в нем вольницей, на день разбредаясь по окрестным угодьям в поисках оставшегося в поле пропитания. Кого только среди них не было: «крепкие парни» — их часто задерживали за воровство, драку или хулиганство, иных отправляли в Даремскую тюрьму; всевозможные мошенники, ловкачи, трюкачи, вроде Дидо и двух его товарищей — Лефти и Глама, но эти были умнее прочих: там, где другие тонули, они уверенно плавали.
Однажды Джозеф возвращался из Вейвертопа после футбольного матча, его догнал в своей двуколке Дидо и предложил подвезти. Но вместе того чтобы ехать прямо в Терстон, свернул в сторону Уомпула, где, он слыхал, сейчас шла семга. Это было настоящее браконьерство. Джозеф стоял на стреме, пока Дидо, войдя по колено в воду в брюках и сапогах, руками ловил семгу при лунном свете. Джозеф в те дни переживал безрассудную радость освобождения, это усилило его симпатию к «братишкам», которую он питал к ним с тех пор, как услышал первую историю про их подвиги. Он помнил все их клички: Плут — Дидо (и для них самих и для всего мира никаких других имен, кроме этих, у них не было), Злюка — брат Лефти, Клещ — отец Глама, Жмот, Живчик, Муха, Мощи, Чайник — все они когда-то были далеки для Джозефа, как звезды. В некоторых семьях было три поколения бездельников, из них выходили то шуты гороховые, то отъявленные злодеи. Но сейчас для Джозефа они были манной небесной. Все они были по ту сторону жизненной битвы. А Джозеф не хотел больше участвовать в ней, по крайней мере, на время, чтобы передохнуть.
Первый раз он ее увидел, когда возвращался домой из Микелсвейта. Они с Дидо чистили там старый коровник, принадлежавший некоему мистеру Пурдому, и двуколка была доверху завалена поломанными кормушками.
Было что-нибудь половина седьмого вечера; февраль, темень, снег, кусты вдоль дороги и самая дорога — черные стежки на белом пушистом ковре. Когда свернули на шоссе, идущее из Карлайла в Терстон, взошла луна, снег так и заискрился в ее холодных лучах. Стало хорошо видно кругом. Малорослая лошадка шла бодрой рысью, кормушки угрожающе подпрыгивали. Джозеф и Дидо, поочередно затягиваясь сигаретой, катили по заснеженным увалам.
Он услыхал позади веселые голоса, дребезжание велосипедов, звонки. Это были девушки, работавшие на галетной фабрике в Карлайле: каждое утро отправлялись они на велосипедах в одиннадцатимильный путь и сейчас возвращались в Терстон. Проезжая мимо двуколки, Бетти оглянулась и улыбнулась ему. Белое лицо закоченело — в тепле оно оттает, оживет, — платок сбился, и черные волосы отдувало ветром; обгоняя двуколку, она нажимала и нажимала на звонок, за ней промелькнули остальные. Он слышал, как они катились без педалей под уклон, и резиновые шины с хрустом приминали подмерзшую грязь. Вот поднимаются вверх на соседний склон, и Бетти уже кружит на гребне, ожидая подружек. Вот и остальные выехали на гребень, замерли на секунду, хором загалдели, затренькали звонками и канули по ту сторону холма: минута-другая, и вот уже опять все тихо.
Мать Бетти умерла, когда девочке было всего несколько недель, отец от горя чуть не потерял рассудок, бросил все и уехал на юг, где погиб во время пожара, так больше ни разу не повидав дочери. Один из его братьев отдал девочку на воспитание миссис Николсон, оставив ей какие-то деньги. И миссис Николсон вырастила девочку. У нее было два своих сына, а ей так хотелось дочку, что она удочерила Бетти и не позволяла никому упоминать ее настоящих родителей, пока Бетти не вырастет.
Бетти была живой, смышленой и доброй девочкой. Миссис Николсон подрабатывала стиркой; когда Бетти подросла, то стала разносить по домам заказчиков корзины с чистым бельем, помогая женщине, которую, сколько помнила, называла матерью; она скоро освоилась в Терстоне, знала каждую улицу, переулок, аллею, все лестницы, дома, арки, дворы, все аукционы и магазины. Она была приветливая, с открытым милым личиком. Девочку все в городе знали и любили. Детские годы в Терстоне вспоминались ею до старости как один счастливый безоблачный день.
Мистер Николсон, которого она всегда звала дядей, работал на фабрике. Однажды произошла авария: получившим увечья не заплатили, года два или три мистер Николсон лечился, потом искал работу, и все это время семья очень нуждалась. Его жена решила взять на воспитание несколько незаконнорожденных детей — распространенный источник дохода в то время. Одинокие матери, которые по разным причинам не могли сами воспитывать своих детей, отдавали их за плату в чужие семьи. Миссис Николсон взяла троих.
Дети появились в доме, когда Бетти было одиннадцать лет, ей было страшно подумать, что эти дети — внебрачные, ибо хотя в городе было десять различных церквей, от католической до квакерской, но уважающих себя тружеников (таковых в городе было большинство, к ним принадлежала и семья Бетти) объединял воинствующий дух пуританизма. И Бетти ухаживала за приемышами с таким же рвением, с каким ухаживала бы за прокаженными.
Узнав от кого-то, что миссис Николсон ей не родная, Бетти почти год держала свое открытие в тайне, считая себя такой же незаконнорожденной. Однажды вечером, не в силах дольше страдать в одиночку, она разрыдалась и поведала свое горе матери. Та не стала утаивать правды и сказала Бетти, что мать и отец ее давно умерли, и это только усилило горе девочки.
А через неделю после этого разговора Бетти, которая была отличной пловчихой, чуть не утонула у плотины. Это было очень странно, потому что место ей было знакомое, она часто туда ходила купаться.
Бетти росла и с годами становилась застенчивее, впечатлительнее, тоньше; миссис Николсон перестала тревожиться: так развивались все девочки-подростки на пороге юности. Она с облегчением вздыхала: известие о смерти родителей нанесло, к счастью, несмертельную и скоропроходящую рану ее приемной дочери.
Первый раз они оказались вместе накануне пасхи после трапезы в конгрегационалистской молельне. Бетти стояла на ступеньках у входа, дожидаясь подружек; Джозеф бросился к ней, но она точно обожгла его глазами: как он смел подстеречь ее одну. Но и он был не меньше удивлен встрече, отпрянул и прижался к перилам, стараясь унять дрожь, пробиравшую его в этот холодный вечер.
Он давно уже подкарауливал ее всюду, где она могла появиться, кружил по городу темными вечерами: у ее дома, у кино, у дома ее подружки, у входа в клуб скаутов, на этой ступени ухаживания она была добычей, он преследователем — она убегала от него, сворачивая в темные незнакомые переулки, а он, наткнувшись на ступеньки, летел с велосипеда или упирался в тупик. Иногда он бросал велосипед и мчался за ней на своих двоих, но она всегда ускользала, терялась в переплетениях темных кривых переулков.
Тогда он вместе с другими парнями стал гоняться за Бетти с подружками, но тут она смешалась с другими, перестала быть только его добычей, давая ему понять, что это ей больше нравится. Раньше, он знал, она чувствовала его тягу к ней, видела все его ухищрения, теперь она как будто и не подозревала о них. Всякий раз, когда он хотел выделить ее, получал отпор.
И вот теперь они стоят на ступеньках церкви и смотрят вдоль Уотер-стрит, дожидаясь: она — подружек, он — приятелей. Прошло целых пять минут, пока они поняли, что их встреча наедине — подстроена.
Они поняли это одновременно, и, отвечая на не высказанную обоими мысль, Джозеф сказал:
— Пойду позову их, пусть поторапливаются.
Но Бетти покачала головой: куда более стыдно просить друзей, чтобы они больше ничего подобного не устраивали, чем быть жертвой такого заговора. Из раздевалки внизу слышался смех.
— Давай лучше немного пройдемся, — сказала Бетти, нахмурившись, — но только до угла.
Ведя велосипед по канавке, он шел по внешнему краю тротуара, она держалась ближе к домам, улица не освещалась, путеводным огоньком для них был фонарь, горевший на перекрестке, там, где Уотер-стрит выходила на Хай-стрит.
Они дошли до Хай-стрит, не перемолвившись ни единым словом.
— Ну вот, — проговорил Джозеф, как человек, который ни за какие блага не отступится от своей веры, — ты сказала: до угла. Вот мы и дошли.
— Дошли, — в ее голосе звучало сожаление.
— Спокойной ночи, Бетти, — сказал Джозеф и неторопливо, но решительно вывел велосипед на середину дороги.
Он назвал ее по имени: выбора у Бетти не было, если она хочет что-то сказать ему, и она должна так же его назвать. Бетти смотрела, как он наклонился над задним колесом, включая красный огонек.
— Ты никогда не думал поехать куда-нибудь в другое место поискать работу, Джозеф? — робея, проговорила она. Джозеф повернулся, поднял голову и улыбнулся. — Или пойти в армию? — продолжала она более уверенно. — В армии всегда нужны люди, почему бы тебе не записаться? Другие же могут, — сказала она.
— Одни могут, другие нет.
Бетти не хотела спорить. Большинство людей в Терстоне работали, и ей было неприятно, рассказывая кому-нибудь о Джозефе, говорить, что он безработный. Живи они в Мэрппорте, где безработица была почти поголовной, то Бетти, наоборот, было бы неловко, если бы он работал. Так же как в одежде, манерах, поведении, в мечтах, вкусах, стремлениях, она и в этом не могла и не хотела отличаться от других, хотела быть такой, как все.
— Ну послушай, — говорил он ей, — что мне еще делать? Допустим, я уеду на юг, но ты ведь со мной не поедешь.
— Наверное, не поеду. Ведь мы даже не помолвлены.
— А если я запишусь в армию, то вообще больше тебя никогда не увижу.
— У солдат бывают отпуска…
— Но, Бетти!..
— Ты должен найти занятие получше, чем разъезжать по графству с Дидо и его дружками. Ты лучше, чем они.
— Почему?
— Потому что они грязные.
— Господь с тобой!
— Да, грязные. И не потому, что они такие бедные. Мыло стоит совсем дешево.
— Разве это так важно?
— А по-твоему, неважно? Они воры, Джозеф Таллентайр, и ты знаешь, что это так. Ты говоришь, что, когда они с тобой, они не воруют, но это не оправдание.
Бетти была противницей даже самого незначительного беззакония. Джозеф думал еще раза два встретиться с Дидо и его подручными, чтобы соблюсти декорум, но решительный протест Бетти перекликался с его собственным понятием о жизни, и он понял, что его бродячей жизни приходит конец.
— Что же, остается одно — земля.
— Только не это!
— А чем тебе это плохо?
— Ничем не плохо.
— А что же?
— Если ты станешь фермером, ты уже больше ничем другим заниматься никогда не будешь, — чуть не с отчаянием произнесла Бетти.
— Ну?
— А я не хочу жить в деревенском доме, где кругом ни души.
— Вот оно что.
— Да, не хочу, — Бетти поколебалась, — прости меня, Джозеф, но от меня тебе толку мало.
— Это пустяки.
Одно из доказательств любви, подумал он, — желание служить другому. И хотя Бетти ставила условия, в сущности, она хотела немногого. Остаться в Терстоне, жить рядом с теми, кого она знала всю жизнь, кто заботился о ней, растил ее, — это, по крайней мере, он мог ей дать.
А он был готов дать гораздо больше. Вся прожитая жизнь представлялась ему теперь подготовкой к их встрече: все, что он должен был отринуть сейчас, не больше того, что уже позади…
Он решил попытать счастья на большой целлюлозно-бумажной фабрике. Управляющий жил в огромном роскошном особняке, окруженном парком, в самом центре города. Джозеф каждое утро приходил к особняку, вставал у ворот и ожидал мистера Лансинга. Когда тяжелые деревянные ворота затворялись за управляющим, Джозеф бросал на него молчаливый упрямый взгляд и, отстав шага на три, провожал до самой фабрики. Этот путь — ежедневная утренняя прогулка управляющего — равнялся приблизительно полумиле. Вечером мистер Лансинг возвращался домой в легковой машине: машина останавливалась, шофер шел открыть ворота, а Джозеф тут как тут — стоит у ворот и смотрит прямо в машину.
После двухнедельного провожания любопытство управляющего наконец проснулось, нервы, видно, не выдержали. Он вышел из машины и шагнул к назойливому незнакомцу.
— Кто вы?
— Джозеф Таллентайр.
— Почему вы меня преследуете?
— Я хочу работать на вашей фабрике.
— Этого многие хотят, молодой человек.
«Молодой человек» прозвучало насмешкой: самому Лансингу было года тридцать два — тридцать три.
— Но я могу очень хорошо работать, — выдавил из себя Джозеф, преодолев конфуз и робость.
Мистер Лансинг улыбнулся.
— Хорошо работать? — Он подумал. — Ну вот что приходите ко мне на фабрику в понедельник. Ровно к восьми часам. И больше не ходите за мной по пятам, черт побери.
Джозеф все это проглотил молча.
В понедельник он начал работать младшим шлицовщиком, войдя таким образом в число промышленных рабочих Англии.
Оборудование на фабрике было в те дни очень старое, и рабочему приходилось быть еще и слесарем, помимо специальности, за которую платили; условия труда были ужасные, воздух пропитан ядовитыми испарениями химикалиев; узкие длинные цехи, никогда не убираемые, грязные, захламленные коридоры, холодина зимой, невыносимый жар летом. Оглушительный шум, обрушиваясь на пришедшего, убивал нежные слуховые нервы и всю смену молотил по голове так, что удивление брало, как это у рабочих в конце смены не капает из ноздрей взболтанный мозг. Все знали только одно — удержаться любой ценой, любыми унижениями, потому что сотни людей готовы встать на освободившееся место, потому что ты — счастливчик, у тебя есть работа.
Джозеф поступил на восемь восьмичасовых смен в неделю: шесть дней по восемь часов и один день две смены, шестнадцать. Приход и уход отмечался специальным автоматом, прокалывающим на карточке с точностью до минуты время пребывания на этой каторге.
Всем рабочим в его цехе платили одинаково: четыре шиллинга в час и подросткам и взрослым; мастер получал пять шиллингов в час; никакой надбавки за умение, высокую производительность или выслугу лет не было и в помине. Рабочие говорили об этой несправедливости много, но действий никаких не предпринимали. Не было профсоюза, объединявшего рабочих разных специальностей этой фабрики, а те немногие члены профсоюза, которые были, очень хорошо знали, что обращаться к секретарю местного отделения бесполезно: что он мог сделать на фабрике с таким обилием профессий? На всей фабрике не было ни одного цехового старосты. А тех, кто подстрекал взбунтоваться, немедленно увольняли.
Первый год Джозефу нравилось работать, нравилось вникать в механизмы, просто быть на работе. У него обнаружилась изобретательская жилка. Он работал на большой режущей машине и придумал два усовершенствования. Во-первых, он добавил еще один валик, работающий синхронно с подающим механизмом, так что бумага стала двигаться равномерно, листы получались одной длины и резать стало гораздо быстрее и проще. Но для хозяев это новшество прошло незамеченным. Во-вторых, упростил всю систему намотки бумаги на мотовило, что значительно облегчило подачу кип с резального аппарата. За это получил премию пять фунтов.
Оп начал ухаживать за Бетти, не спеша, без уверенности в успехе, но, видя, что он часто необходим ей, прощал ее строптивость.
К концу года Бетти пошла работу на швейной фабрике в Терстоне, для начала ей положили девять шиллингов в неделю, но в пятилетнем отдалении маячили целых двадцать три. Бетти отдавала восемь шиллингов шесть пенсов миссис Николсон, а на карманные расходы подрабатывала в булочной два вечера в неделю.
Теперь они стали видеться чаще.
Встречались по воскресеньям у фонтана в восемь утра. Этот фонтан был подарком городу от одного терстонского жителя, который подарил городу еще плавательный бассейн, помог построить школу, отремонтировал здание англиканской церкви, заседал во многих советах и комитетах, многим благотворительствовал, жил в огромном фантастическом особняке, построенном на холме к югу от города, содержал при особняке олений парк, ежедневно открытый для публики, и вскоре после первой мировой войны умер банкротом.
Низ фонтана походил на гробницу, огороженную черной чугунной оградой с остриями, с западной и восточной сторон в ограде были проемы, в каждом виднелось сморщенное лицо бородатого старика, из черного бронзового рта которого капала вода, если нажать большую кнопку на его лбу. Над этим основанием высилось нечто среднее между тучным шпилем и худощавой пирамидой высотой около двадцати футов, и все это сооружение венчалось толстым коротким крестом. Фонтан был расположен в самом центре города, там, где сходились три главные улицы: лучшего места для встреч нельзя было и придумать, особенно если компания собиралась на велосипедах. Можно было объехать фонтан несколько раз, постоять на месте, держась за ограду, еще раз проверить, все ли в порядке, и даже сделать кой-какой мелкий ремонт, расположившись на треугольной площадке с той стороны фонтана, где тень; отсюда хорошо просматривались все три улицы: подъезжающие на велосипедах приятели видны издалека, им можно помахать и что-нибудь крикнуть — на пустынных в этот час улицах голос раздается как побудка.
Это был не велоклуб, просто компания парней и девчонок, которым по вкусу совершать вместе дальние прогулки на велосипедах. Джон Конноли, Джек Аткинсом, сестры Мидлтон, Мэри Грэм — Бетти всех их знала с пеленок. В это июньское утро их было десять; Бетти с Джозефом, как и две другие пары, ехали на тандеме. В сумке над задним брызговиком лежат бутерброды, большая бутылка с лимонадом, плащи и футбольный мяч, кататься едут на целый день. Объезжают фонтан, ожидая, пока куранты на церкви пробьют восемь, и, нажав на педали, устремляются сначала по главной улице, потом по Вэрнфорд-стрит до Карлайлского шоссе, которое приведет их к заливу Уитли, к восточному берегу, милях в семидесяти от Терстона.
Выехав из города, они часа через два уже на дороге, которая бежит параллельно Римской стене; дорога ровная, как прочерченная по линейке, до самого Уолсенда, но то и дело взбегает на холмы и ныряет в лощины, как аттракцион «американские горы». Их тандем был старой марки, подержанный, рассчитанный не столько на скорую, сколько на безопасную езду. Педали приходилось крутить изо всех сил, так что, если хотелось заехать подальше, надо было работать до седьмого пота. Но особенно раздражала тихоходность: ведь хотелось лететь, обгоняя ветер, только б шею не сломить.
Проработав на фабрике два года, Джозеф получил право пользоваться одним воскресеньем в четыре недели летом, в две — зимой; он брал их все, открыв для себя неизведанную радость: быть с Бетти вместе весь день. Да и дома по воскресеньям было все по-другому. Фрэнк утром долго спал: гараж по выходным не работал. Джозеф спозаранку выезжал на тандеме, захватывал по дороге Бетти, и ехали вместе в Терстон; только Джон, как и в будни, шел работать на ферму, где чистил конюшни и помогал с дойкой.
Джозеф ехал спереди, Бетти сзади. Это Джозефу больше нравилось — он как наберет скорость, так они и едут. Если же первой сидела Бетти, то они то вырывались вперед, то еле тянулись; иногда вдруг перед самым ничтожным подъемом она соскакивала с велосипеда, а иногда жала на педали изо всех сил, поднимаясь на бесконечный склон, и Джозеф знал, она, хоть убей, не остановится до самого гребня. Где уж тут забыться, помечтать, полюбоваться окрестностями или просто поболтать с приятелем, едущим рядом, когда каждую секунду можно стукнуться лбом о ее затылок, а то еще обнаружить, что Бетти едет без педалей. Сколько они были вместе, никогда он не испытывал такого раздражения ни во время ссор, ни во время размолвок, как в этих поездках на тандеме. Но обиднее всего было то, что Бетти, казалось, не знает усталости. О каком душевном равновесии может идти речь, когда рядом с тобой явное, неоспоримое превосходство. Дважды он пытался навязать такую скорость, чтобы Бетти выбилась наконец из сил, не тут-то было: отдуваясь, как паровоз, он поворачивался на седле и видел такую озорную, такую довольную улыбку, что ему хотелось взять этот чертов тандем и утопить его в ближайшей речке, где поглубже. Но он не мог этого сделать, не мог даже продать его. Это означало бы признаться в поражении.
Джозеф купил тандем, вдохновившись романтической мечтой. Он видел сопряженные парочки, колесящие по сельским дорогам, двое в одном; тандем был для него символ и укрепитель любви.
Маргаритка, Маргарита,
дай ответ, не будь сердита,
я свихнулся, я больной
от любви к тебе одной,
но где мне взять свадебный экипаж,
чтоб увезти тебя в райский шалаш?
Все кончится тем,
что мы без проблем
с тобой оседлаем тандем.
Но Джозеф горько ошибся.
И все-таки тандем сослужил свою службу. Благодаря ему он узнал Бетти. Ему было даже смешно, что именно так ему было суждено постичь характер любимой. В его грезах душа ее раскрывалась на высоком берегу реки, в уютном зальце деревенской гостиницы или во время весенних прогулок сказочным днем под белоснежными облаками. А в жизни они узнавали друг друга на этом треклятом тандеме.
Они долго катили по пустынной дороге, передохнуть остановились у Хаусстедса, около древнеримского кавалерийского бивака. На площадке несколько человек осматривали достопримечательности. Джозеф предложил подняться, но все запротестовали: займет слишком много времени. Он немного поспорил, по пришлось уступить. Двинулись дальше, Бетти нарочно замедлила ход, и они чуть поотстали.
— Что ты так раскипятился? — прошептала она ему в затылок.
— Ничего не раскипятился.
— А что же тогда?
— Но ведь ты должна это увидеть. Тебе интересно. Ведь правда, интересно?
— Не знаю, — сказала она и тут же честно призналась: — Конечно, интересно. Но ведь, кроме нас, больше никто не захотел глядеть.
— Когда-нибудь мы завернем сюда вдвоем.
— Завернем, — неожиданно согласилась она. — С удовольствием.
Джозеф повернулся к ней и вдруг признался в своем сокровенном желании, о котором никому никогда не говорил:
— Знаешь, а я ведь хотел когда-то быть сельским учителем.
Бетти улыбнулась, Джозеф нагнулся, чтобы поцеловать ее.
— Осторожнее!
Велосипед вильнул к обочине, и Джозеф едва успел вырулить, чтобы не свалиться в канаву.
Через шахтерские городки, лежащие на Тайне, они проезжали на полной скорости, молча; городки были мрачные, унылые, так непохожие на их чистый, уютный городок; они точно жаловались своим видом: беда. На всех улицах чернели мрачные молчаливые фигуры шахтеров, не знающих, куда себя деть между вчерашним шиллингом, истраченным на футбол, и сегодняшними тремя пенсами на кружку портера: кабачки — единственное для многих развлечение после недели под землей — были еще закрыты. Это было несправедливо, позорно. Бетти чувствовала это физически, как ощущаешь мороз или зной. Вид этого жалкого, без капли радости прозябания убивал Бетти, у нее ныло сердце, потели ладони, она нервно кусала губу. Ее жег стыд, что она едет довольная, веселая мимо этих несчастных, угрюмых людей. Почувствовав, что педали стало крутить труднее, Джозеф обернулся, но, увидев лицо Бетти, догадался, что она чувствует; нахлынула нежность, и сказал совсем не то, что хотел:
— Ужасно, правда?
— Да, — ответила Бетти. — Их надо перестрелять, раз они допускают такое.
Эти слова дали отдушину гневу и боли, мысль ее заработала в другом направлении: какое придумать наказание людям, стоящим у власти. Как жаль, что она еще не может голосовать, она голосовала бы за лейбористов. Это будет ее оружие, ее вклад в борьбу.
Последнюю милю — последний бросок перед морем — они неслись, низко пригнув головы, резиновые рукоятки руля нагрелись от стиснутых кулаков. Тяжесть, наливавшая ноги последние двадцать миль, забылась; вот уже поросший травой берег, еще немного — и начнутся пляжи на северной окраине курортного городка. На траве соскочили, перевернули велосипеды вверх колесами, чтобы песок не засорил цепь и спицы, и принялись уплетать взятые с собой бутерброды.
После еды пошли купаться, хотя холодное Северное море не очень-то манило; схватились за руки и побежали по влажному песку, покуда ледяные волны не заплескались выше колен. Стали брызгаться, парни ныряли, хватали девчонок за голые ноги и подбрасывали. Плавали недалеко, держась поближе друг к дружке, как стая Дельфинов. Народу на пляже прибывало, был полдень, всюду белели на песке худые тела горожан: мужчины в черных шерстяных купальных трусах, женщины в глухих купальных костюмах, временно облысевшие в белых резиновых шапочках; бабушки вдавились поглубже в песок, детишки плещутся на мелководье, везде пакеты с едой, узелки одежды; дрожащая, неуютная свобода, как будто это беженцы, а не отдыхающие, и двигались-то они рывками, натужливо, словно силились сделать как можно больше — а вдруг это последний свободный погожий день?
А наша компания из Терстона, отмахав семьдесят миль, проглотив бутерброды, вдоволь набултыхавшись в не очень-то гостеприимном Северном море, выскочила на берег и стала гонять в футбол; набегавшись, сыграли в ручной мяч, девчата против парней.
Переодевшись и обсохнув, все вдруг почувствовали какую-то неловкость; между парнями и девушками словно легла полоса отчуждения. Немного позже они около часа проведут каждый со своей девушкой, но сейчас вид у всех был такой сконфуженный и недоуменный, точно они бьются над задачей, не имеющей решения. Надо найти верный ход, чтобы сама собой создалась такая простая и желанная ситуация — остаться наедине. А как это сделать? Одно неуместное слово, фальшивый тон, и все будет непоправимо испорчено. Парни уткнулись в свои велосипеды, девушки по другую сторону этого механического барьера принялись собирать остатки еды в дорожные сумки, бутылка лимонада переходила из рук в руки. Становилось невыносимо: потихоньку отодвигались друг от дружки; глядели не мигая на море; несвязные возгласы, взгляды исподлобья разрывали ту прочную нить, которая крепко связывала их весь день; дело могла спасти теперь только чья-то храбрость. Кто первый решится просто и ясно произнести то, что у всех на уме. Кто отважится стать мишенью шуток и подтруниваний, во всеуслышание объявив, что ему захотелось прогуляться одному и не желает ли она (его девушка) к нему присоединиться. А пока слабый пол — по ту сторону барьера из велосипедов. Кто-то первым преодолеет барьер, и вступят в силу новые законы.
Джозеф помалкивал. Вся эта комедия претила ему, будь его власть, он бы этого не дозволил. Ситуация проще простого, и глупо тратить время на всякие антимонии. Но ему однажды преподнесли хороший урок: он первый поднялся с места, без обиняков предложил Бетти прогуляться вдвоем и в ответ получил коротенькое, но твердое «нет». Отчуждение вылилось в ссору, и все до одного почувствовали себя нестерпимо, поэтому теперь Джозеф всегда выжидал.
Оставшись наедине с Бетти, он боялся обнять ее, так он ее желал, так боялся испугать. Он не просто принимал строгость ее взглядов, в этом была ее особая привлекательность. Он даже поцелуем боялся оскорбить ее. Лежа рядом с ней в густой траве в ложбине между двух дюн, он чувствовал, как тело его необоримо тянет к ее телу, как опьянение кружит голову, мир вокруг исчезает, пухлое облако любви, осязаемой на вкус и цвет, окутывает его; все, что было в нем за семью печатями, вдруг вырывалось и находило пристанище в поцелуе — губы его прижимались к ее щеке.
Хотя они не были еще помолвлены, но дело шло к этому, и Джозеф решил познакомить ее со своей семьей. Это событие приурочили ко дню подарков, второму дню рождественских праздников.
Весь дом ожидал их прихода. Младшие резвились.
Фрэнк озадаченно прикидывал, как лучше встретить девушку Джозефа; Мэй, приехавшая по такому случаю в гости с мужем и младенцем, старалась изо всех сил, но довольно-таки безуспешно, позабыть ссору, которая только что произошла у нее с мачехой, как она всегда называла жену отца. Джон надел свой парадный костюм: ему очень хотелось в глазах будущей невестки выглядеть молодцом.
Джозеф хотел заехать за Бетти на своем тандеме, но она настояла идти пешком.
Бетти вступила на тропу, увидела дом, взгляды, устремленные на нее из всех окон, и отказалась идти дальше. Не то чтобы она не хотела идти. Джозеф стал ее уговаривать, но она сказала: «Не могу». — «Хорошо, — сказал полушутя Джозеф, — согласен, иди за мной следом. Буду очень рад, если, конечно, ты вообще собираешься идти к нам». С этими словами он двинулся один; до дома оставалось шагов десять, Джозеф обернулся: она стояла все там же, как приросла к месту.
Больно задетый — он видел и чувствовал взгляды в окнах, — Джозеф пошел обратно и прочитал ей лекцию об ответственности. «Они подумают, что моя избранница — полоумная, — сказал он. — Господи, Бетти, если ты сейчас так испугалась, как же мы вообще с тобой поженимся?» — «Я лучше совсем не выйду замуж, если это так ужасно». День был холодный. На Бетти было только летнее пальтишко, купленное в прошлом году. Ее лицо стало синеть от холода. «Тебя ждет моя мать», — сказал Джозеф. «Не сердись, Джозеф, — чуть не плакала Бетти, — но я просто не могу сойти с места». — «Тогда я буду тебя толкать». Джозеф зашел к ней за спину и толкнул. Она, спотыкаясь, сделала несколько шагов и опять остановилась. Он еще раз подтолкнул ее, она опять остановилась. «У нас дурацкий вид, пойми ты», — сказал он. «Я пойду сама, — сказала Бетти, — только не держи меня за руку. Ну, пожалуйста, Джозеф, не держи. Как будто мы давным-давно муж и жена. Мне это не нравится. Я совсем не так себе это представляю. (Его рука обвилась вокруг ее талии.) Пожалуйста, иди совсем нормально, и я тоже пойду без твоего толкания».
«Может, будем маршировать?» — сказал он. «Не говори глупости», — ответила она, едва шевеля губами. «Ты думаешь, детка, они успеют открыть стрельбу, до того как мы улизнем?» — сквозь зубы процедил Джозеф, подражая гангстеру из американского боевика. Бетти но выдержала и прыснула: «Не смеши меня, пожалуйста». — «Я буду свистеть, детка. Пустим их по ложному следу». Джозеф засвистал «Дикси» и зашагал в такт. «Если бы у меня была сумка, я бы тебя ударила». — «Купим сумку ко дню твоего рождения». — «Какой ты ужасный, Джозеф Таллентайр». — «Какая ты прелестная, Бетти Николсон». Они уже были в двух шагах от дома. Бетти шла как аршин проглотила. «Поцелуемся», — сказал Джозеф. «Джозеф, прошу тебя!» — «Скорее, пусть все видят, как вы к нам относитесь». — «Я покажу тебе, как я к тебе отношусь, когда мы будем одни, а не у всех на глазах». — «Я не могу ждать, — возразил он. — Давай свернем направо и спустимся к озеру». — «Я ничего выгляжу?» — «Потрясающе». — «Нет, правда?» — «Правда? — Джозеф немного помолчал, они вошли уже в ворота и были почти на пороге. — Правда, — ответил он медленно. — Только на носу немножко сажи. Мама! — Он распахнул дверь. — Вот и мы».
Бетти вошла в кухню первая, в ее решимости была такая беззащитная одинокость, что Джозеф едва удержался, чтобы не обнять ее и не прижать к себе.
Навстречу Бетти бросилась Мэй; в этом было и желание поласковее встретить невесту брата, и нарочитое подчеркивание того, что она более близкая родня Джозефу, чем мачеха. Мэй, еще располневшая, сердечно пожала руку Бетти и принялась откровенно разглядывать ее, затем три или четыре раза кивнула со значением, смысл которого был ясен для всех. Наглядевшись на Бетти, младшие убежали играть до чая. Миссис Таллентайр взяла у нее пальто, Фрэнк взял перчатки, Джозеф шарф, который Мэй перехватила у него и немым жестом велела найти для Бетти место. Но Джон уже приготовил место; муж Мэй начал искать спички, Джозеф дал ему свой коробок. И в кухне Таллентайров воцарилось молчание. Когда воды Чермного моря сомкнулись над конницей фараона, мир объяла точно такая тишина.
— На улице совсем тепло, — поспешила спасти положение Мэй, — для декабря, конечно.
— А девчушка совсем замерзла, — сказал Джон.
— Подкинь еще поленьев в огонь, — приказала Мэй Фрэнку.
Тот сейчас же повиновался. Мэй легонько подтолкнула мужа локтем, чтобы он и общество выручил, и себя показал.
— Вы не в родне с Николсонами из Уорвикского банка? — спросил он.
— Заткнись лучше, папочка, — на этот раз Мэй хорошенько ткнула мужа, давая взглядом понять, что она думает о его умственных способностях.
— А у нас в гараже был две недели назад пожар, — прокашлявшись, важно сказал Фрэнк.
— Я слыхала об этом. — Бетти взглянула на Фрэнка с благодарностью.
— Но не очень большой, — заряд Фрэнка иссяк.
— Чай поспеет через пять минут, — объявила миссис Таллентайр.
— Пойду погляжу, нельзя ли побыстрее, — сказала Мэй и удалилась в моечную.
— Какое у вас миленькое платье, — сказала миссис Таллентайр. — Вы его сами шили?
— Да, — прошептала Бетти.
— Какая жалость, что я так не умею шить. А где вы покупали материал?
— В магазине Страдхолмса. У них была распродажа. Ярд стоит шиллинг и пенс. Не очень дорого.
Щеки Бетти стали пунцоветь: не примут ли ее за транжиру.
— Добротная материя. Можно пощупать?
Бетти кивнула, встала с места и сама подошла к матери Джозефа. Миссис Таллентайр с непритворным восхищением пощупала ткань.
— Какая прелесть! Никогда такой не видела.
— Что прелесть?
Двери заполнила Мэй, уперев руки в бока.
— Материал на платье, — сказала миссис Таллентайр.
— Если так дергать, скоро порвется.
— Ничего, ничего, пусть, — сказала Бетти.
— Простота хуже воровства. Совсем без платья останетесь. Без платья!
Мэй опять удалилась в моечную, откуда послышалось выразительное ворчание. Она ругала себя за свою несдержанность, осыпала едкими упреками. Но сделать с собой ничего не могла: как можно вынести, что чужая женщина заступила место родной матери; сколько раз она приезжала сюда, полная самых добрых намерений, но переступала порог — и в нее как бес вселялся.
За чаепитием дело пошло лучше — у каждого появилось занятие. Но все равно, если бы не Джон, так бы и сидели все, точно язык проглотив. Он рассказывал всем, а смотрел только на Бетти — симпатия возникла между ними с первой минуты. Джон говорил о том, что знал, — слова сами так и лились у него, — как ухаживал за лошадьми, как ездил на осеннюю ярмарку.
После чая гостьей целиком завладела Мэй, да так искусно и мягко — а Джозеф знал, чего это ей стоило, — что он был растроган до глубины души. Мать увела детей на свежий воздух, взяв с собой и младенца Мэй; отец снял тугой воротничок, пошевелил кочергой огонь в очаге, поглядел немного на пляшущее пламя и вдруг заснул; сам Джозеф вместе с мужем Мэй пошел поглядеть, как подвигается у Фрэнка фургон, который он мастерил из всякого хлама.
Мэй мыла посуду и беседовала с Бетти.
— Вам трудно будет привыкнуть к такой ораве, — сказала Мэй самым деликатным тоном, на какой была способна, точно не говорила, а держала в руках тончайший фарфор.
— Ничего, у нас дома, у мамы Николсон, тоже народу много.
Бетти замолчала, а Мэй с яростью набросилась на посуду, злясь на себя за свою бестактность. Но Бетти чувствовала искреннюю доброту Мэй и поспешила развеять сгустившуюся неловкость, которую сама и вызвала молчанием.
— Когда к нам приходят гости, — сказала она, — приходится пить чай в две смены.
— В две смены! — Мэй сразу пришла в восторг. — И мы иногда едим, когда гости, в две смены.
Потом Мэй сказала:
— Это неважно, что нет денег. У нас с Майклом не было и нет, а мы все-таки поженились.
Мэй помолчала, потом тихим голосом добавила:
— Я ведь была постарше, чем вы сейчас.
— А как вы познакомились?
— Мы познакомились там, где раньше работал Джозеф. Майкл был помощником садовника. Он поступил туда уже после того, как Джозефа уволили. И какое счастье, что я решила еще немного у них остаться: я просто чуть с ума не сошла, когда они выгнали Джозефа. Он там так прекрасно работал. Он ведь на все руки мастер.
— А Майкл, значит, поступил туда садовником?
— Да. Мне сказали, что он из Камберленда. «Из твоего родного графства, Мэй». — Мэй жеманно просюсюкала, передразнив хозяйку, и обе рассмеялись, но тихонько, чтобы не разбудить Джона. — И подумать только, он родом из Уиггонби. Я не хочу сказать ни о ком ничего плохого, но в Уиггонби родилась моя и Джозефа родная мама. Майкл старше меня.
— Это очень хорошо, — заметила Бетти. — Я рада, что и Джозеф меня старше.
— Но Майкл гораздо старше.
— Совсем незаметно.
— Незаметно? — Мэй горделиво улыбнулась. — Я это ему скажу, — Мэй помолчала, нахмурилась и прибавила: — Он сразу нос задерет.
Стали убирать посуду в буфет, и Мэй первый раз за все время вдруг резко, чуть ли не грубо воскликнула, обращаясь к Бетти:
— Хорошенько о нем заботьтесь!
Бетти даже вся съежилась.
— Ох, не сердитесь, пожалуйста! — Мэй протянула руки и сжала ладошки Бетти. — Вы ведь знаете, я его растила.
Хотя Бетти испугалась этого взрыва чувств, но горячая любовь к брату, прозвучавшая в словах Мэй, смягчила Бетти, она сумела воздержаться от резкого ответа и даже не выдернула рук, хотя очень хотелось.
— Я знаю, — улыбнулась Бетти, но губы у нее пересохли, и улыбка получилась натянутая.
— Если вы его любите, — позабыв о самой себе, сбросив путы, которые всегда ее связывали, волнуясь говорила Мэй, — если любите, берегите его. А если не любите, скажите ему прямо. Он хороший человек, с ним иначе нельзя.
— Да, — сказала Бетти, высвободив руки, и отвела взгляд в сторону от вопрошающих глаз Мэй.
Сначала Бетти не хотела говорить с Джозефом о своем визите, вернее, не хотела говорить так много, без конца, как ему бы того хотелось. «Тебе понравился отец? А Мэй? А Фрэнк, правда, очень славный? А муж Мэй, верно ведь, он ей подходит? Она такая обидчивая, а он как будто человек добрый. Он работает в лесу, недалеко от Кроссбриджа, на холмах. Мы можем поехать туда, посмотреть. Мэй говорит, там чудесно. И наша родная мать жила в тех местах».
Это неумышленное упоминание о родной матери сняло печать с уст Бетти. Эта женщина, которой не было с ними, решила участь Джозефа. Бетти подумала, что он тоже страдал, но ясно и открыто смотрит на жизнь. И она сказала себе, что будет его женой.
Чем ближе была свадьба, тем острее он чувствовал в душе порывы, которые были давно забыты или просто оставались незамеченными; он ходил, по-особенному ощущая ноги, глаза, все тело; все вокруг точно освободилось из плена, все дышало свежестью, как будто он только что выкупался в холодных волнах. Сколько чудес повидал он в то лето; сквозь длинные волокнистые облака вниз наискосок катится солнце, прыгнул на макушку боярышника скворец: под перышками пульсирует крошечное тельце, и улетел, колыхнув листья. Это твой мозг рождает эти ощущения, рождает и окунается в них. Ну разве не чудо!
Эти ощущения приближали прошлое, сгущали настоящее и отодвигали вдаль будущее. В доме отца он выхватывал отдельные сцены, и они как бы застывали перед его взглядом: вот играют младшие, не замечая, что чей-то глаз наблюдает за ними; в отце его привлекала сейчас не та уверенная хватка, которую он так любил и которой восхищался, а та страстная самозабвенность, пронизывающая борьбу отца с жизнью, отчего жизнь походила на поблекшую ткань гобелена, сквозь которую просвечивают золотые нити основы.
Порой ему казалось, что он наяву грезит. Очнувшись, он бывал немало изумлен, что занят какой-то работой, куда-то спешит, что говорит с кем-то, назначает встречи, играет в крикет или катит на велосипеде. Такую он испытывал истому, оцепенение, такую сладостную безмятежность: все тревоги, заботы исчезали, существенным было одно его собственное бытие. «Я есмь здесь, сейчас». Эти слова были подоплекой всех его действий. Никакого нажима, ударения ни на одно из них, простая, тихо сказанная самому себе фраза: «Я есмь здесь, сейчас».
Он увидел человека, шедшего с ребенком в город, и замедлил шаг, остановился бы, если бы не боялся, что его заметят. Это был старик крестьянин, должно быть, дедушка девочки. Она крепко держала его за руку и вприпрыжку бежала рядом. Потом вдруг отцепилась от руки деда и, путаясь белыми коленками в блестящих зеленых стеблях травы, свернула на обочину, сорвала одуванчик и прискакала обратно. Дед остановился, дунул на цветок раз, другой, покуда не сдул все пушинки и осталась только сухая блестящая сердцевинка с дрожащим околоцветником. Джозеф подглядел эту живую картинку, и она неторопливо покатилась у него в памяти, как волна по бескрайнему океану.
И он стал нарочно выискивать такие моменты, подмечать выражение лиц, очертание облаков; он знал теперь, как от дуновения ветра колеблются свечи каштанов, как скользит в воде озера окунь, как холод покусывает разгоряченное лицо, знал, как напрягаются мышцы ног, как светится лицо Бетти, одиноко белеет узкий серп месяца на небе, как лениво сворачивается клубком пес, пока морда не уткнется в теплые лапы. Порой Джозеф чувствовал, что переполнен всеми земными чувствами, порой ему казалось, что каждая такая радость — ниспосланный дар: гнездо, висящее на прилипышке, пиво, сочащееся сквозь пену и омывающее губы… Он должен все это заметить, ощутить, запомнить, не дать кануть в прошлое, должен хранить в себе, но не так, как скряга крупицы золота, а как мудрец, знающий, что если человеку так много нужно, то, значит, еще больше ему не нужно: ведь душу питает видение и ощущение, а чем богаче душа, тем больше в ней жизни.
Порой блаженство было так велико, что он боялся шелохнуться: вдруг чары рассеются. Эта полнота чувств, любовь Бетти, ее готовность принять его любовь — что еще нужно человеку в мире. И он плыл, парил, реял, оставаясь в покое; элементы мира не бросали ему вызов, не рождали восклицаний восторга и удивления, высекая искру из кремня его желаний; они захлестывали его, усиливая глубину восприятия. Впоследствии, вспоминая этот период, он будет диву даваться: как мог он столь долго выдержать такое состояние души. По временам он просто не мог ничего понять; ему казалось, что он спит и видит длинный-предлинный сон.
Подобное чувство набухало в нем, когда в летний полдень он дремал на уроке, ноги затекали от неподвижности и саднили от колючих грубошерстных латаных-перелатаных штанов, а снаружи доносились опьяняющие запахи и звуки; то же чувство рождала в нем земля, где он вырос; прозябало на задворках души, когда он чистил серебро в огромном мрачном особняке. Теперь благодаря любви к Бетти оно крепло, стало могучим, и он понял, что не сделал ошибки, что семейная жизнь еще усилит его, что они с Бетти вступили на верный путь и постараются не сойти с него.
1938 год, конец осени. Он женат уже полтора года, и его сыну Дугласу шесть месяцев. Это имя дала первенцу Бетти, хотя в их среде оно звучит очень странно. Оно пришло из воображаемого мира фильмов и журналов; дав сыну такое имя, Бетти как бы узаконила свои робкие притязания на место сына в том мире.
Джозеф сменил работу: был теперь кладовщиком на складах нового аэродрома в шести милях от дома; работал он пять с половиной дней в неделю, и вот сейчас у него субботний обед, а впереди целых полтора свободных дня — такого длинного выходного у него никогда раньше не было. Но ел он свою картошку с яйцами безо всякого удовольствия и после каждого глотка чаю поглядывал в дальний угол темной кухни, где Бетти кормила младенца, прижав твердой рукой бутылочку к его ротику; в ее молчании была такая гнетущая суровость, что звуки его жевания казались чуть не оскорблением, а чмокание ребенка — вызовом.
Было уже совсем темно, можно зажечь газ, но Джозеф не любил расточительствовать: жечь свет, когда, судя по времени, еще день.
Он никак не мог догадаться, чем она недовольна, и очень хотел, чтобы она выговорилась, иначе обида западет в душу, и чем дольше будет молчание, тем труднее будет ее погасить. И в конце концов она оставит на их жизни белую полоску шрама. Сам он был вспыльчив, по отходчив: она же долго таила обиду в недосягаемых тайниках сердца; и обида тлела там нескончаемо, питая раздражение, порой даже вопреки ее воле.
— Ну что там у тебя, Бетти, — сказал он самым спокойным и беспечным голосом, — выкладывай.
Бетти в ответ ни слова. Он помедлил немного и делая над собой, как ему казалось, героическое усилие (его атака очень скоро захлебывалась в ее упорстве, его именно это особенно злило), проговорил снова:
— Ну говори же, Бетти.
Опять молчание.
Джозеф отодвинул от себя тарелку; пища, которую он съел, кажется теперь тяжелой и невкусной. Сигарет в кармане нет, Бетти не курит. Ему очень хочется закурить, так он лучше приготовится к бою, ко всем его перипетиям, если она позволит себя втянуть. Но если он сейчас встанет и будет искать на кухне окурок, она сразу же получит преимущество.
(Ему нравится думать именно так: словно предстоящий поединок радует его. У всякого поединка есть конец, а если притвориться, что битва ему по душе, то отчаяние, готовое вот-вот завладеть им, отступит.)
— Я что-нибудь такое сказал? — Нет ответа. — Это все из-за того, что я что-нибудь сказал? Но я ведь ничего такого не говорил.
Она отняла у маленького бутылочку и стала держать его столбиком, чтобы вышел заглоченный воздух. Лысенькая головка неуверенно дергалась на плечиках, одетых в белую пушистую кофточку.
Кроме кладовки, уйти было некуда: гостиной в их доме нет. Уход наверх будет означать, что он надулся.
— Ну хватит, Бетти. Ты ведь все равно потом мне все скажешь. Так лучше сейчас. Правда, скажи.
Эти мягкие слова — последняя попытка.
И хотя Бетти все понимала, знала, что еще секунда, и Джозеф взорвется, сознавала, что кротость Джозефа заслуживает награды, что ссора возникла — теперь это ясно — по самой пустяковой причине, она просто не могла ничего ответить, не могла, и все; ее душа точно упивалась угрюмой замкнутостью и не желала оттаивать.
— Ну ладно! — воскликнул Джозеф, вскочив со стула и шаря взглядом по каминной доске: нет ли где окурка. Ага, есть один за часами. — С тобой говорить что с глухим!
Он схватил пиджак со спинки стула и натянул его. Бетти все еще поглаживала малыша по животику: он так и не выпустил заглотанный воздух.
— Ничего удивительного, что малыш не отрыгивает, — сказал Джозеф и под прикрытием этого постарался незаметно схватить окурок, — мамочка у него язык проглотила.
— А папочка только о себе и думает, — прорвало наконец Бетти.
— А, все-таки не проглотила!
— Перестань грубить.
— А я не грублю.
— Грубишь.
— Нет!
— Ну хорошо. Но твое поведение из рук вон!
Уж потом, после примирения, Джозеф силился понять, как это столь пустяковые ссоры могут возбуждать такие злобные чувства.
— Это еще почему?!
— Ты испугаешь ребенка. — Сказано спокойно, поглаживание продолжается.
Джозеф вдруг почувствовал, как его подхватило и бросило к ней, рука поднялась для удара — вбить в нее хоть каплю уступчивости.
— Ты не посмеешь этого сделать, Джозеф Таллентайр, — сказала она. — Только попробуй задень меня — и уже никогда больше ко мне не притронешься.
Он сжал окурок в губах, несколько табачных крошек пристало к языку, он, нервничая, сплюнул слишком энергично, и одна крошка попала на белоснежную кофточку малыша.
Бетти перестала поглаживать маленького и в первый раз прямо взглянула на Джозефа.
— Дай мне полотенце, — сказала она. — То, что висит у раковины.
Джозеф прошел в конец кухни и принес полотенце; пока Бетти счищала пятнышко, он кружил возле, потом взял едва ли потерявшее девственную белизну полотенце и повесил его на место.
— Прости меня, пожалуйста, — вежливо сказал он, — но это ничего не меняет.
— Да, конечно, можешь идти смотреть свой футбол.
— А разве я что-нибудь про футбол говорил? — спросил Джозеф, и тут его осенило: — Ах вон что, значит, к нам заходил этот зануда Джордж Стефенс, спрашивал, пойду ли я смотреть игру с «Карлайлом». И ты решила, что я брошусь сломя голову на этот футбол? Забыл, что ты сегодня идешь делать покупки? — Джозеф улыбнулся. — Что, не так?
Малыш булькнул наконец воздухом.
— Он-то понимает, что к чему, — сказал Джозеф.
Бетти опять воспользовалась младенцем, на этот раз чтобы покинуть ненадолго свою мрачную тюрьму.
— Возьми его, — сказала она. — Он всегда у тебя смеется.
— А когда смеется, лучше отрыгивает, — Джозеф взял сына на руки, начал его качать.
— Не говори, пожалуйста, «отрыгивать». — Она встала и принялась разглаживать кофту с юбкой. — Ты наелся?
— Не очень, да уж ладно. Я чуть не подавился под твоим взглядом.
Бетти убирала со стола, а Джозеф наслаждался теплом маленького тельца, которое ощущал грудью и ладонями, и бормотал сыну что-то очень нежное, а тот в ответ смотрел, смотрел и вдруг засмеялся так тоненько, как будто заплакал.
— Почему ты не хочешь идти смотреть футбол с Джорджем? — спросила Бетти самым искренним тоном.
Джозеф посторонился, чтобы пропустить ее (она понесла во двор скатерть вытряхнуть крошки): кухня была такая маленькая, если не сесть, другому не повернуться.
— Да просто не хочется, — ответил Джозеф и, подбрасывая малыша, запел ему:
Поезжай поскорее на ярмарку,
Привези нам оттуда по яблоку,
Петрушки и сельдерея,
Давай поезжай скорее.
— Я в полчаса обернусь, все-все куплю, — сказала Бетти. Песенка заглушала ее слова, и она не скупилась на обещания.
— Не спеши, в твоем распоряжении время до вечера. — Джозеф хотел перещеголять Бетти в великодушии, да к тому же ветер подул в обратную сторону, и теперь их переполняла любовь. — Мне и вообще-то с Джорджем на футбол не хочется. Он болтает весь матч, а я люблю «болеть» тихо. Лучше всего ходить на футбол одному.
— А вот его отец старик Стефенс очень спокойный человек, — заметила Бетти. — Мальчишки назвали его «старый папаша». — Бетти помолчала и, чуть смутившись, добавила: — Он хотел, чтобы я кончала среднюю школу. Говорил, что я могу сдать экзамен. — Бетти осеклась: вдруг Джозеф подумает про нее: хвастунья. — Он мне нравился, он умел рисовать птиц и такие красивые цветы. Я очень жалею, что не сохранила его рисунки: можно было бы вставить в рамочку и повесить.
— А Джордж — настоящий болтун, — сказал Джозеф, глядя на своего сына:
Пустомеля, пустобрех,
сосчитай скорей до трех.
— Да нет, Джордж совсем не такой плохой.
— Бывают и хуже, — согласился Джозеф и пустился с малышом в пляс:
Джорджи-Порджи джем абрикос
целует девчонок, доводит до слез,
но только мальчишки выходят играть,
Джорджи-Порджи у-ди-рать.
— Когда у него прорежутся зубки? В годик?
— Наверное.
— Ты-то уж должна знать.
— Очень скоро узнаю. Так же как и ты.
Тут на пороге появился Джордж, по виду совсем мальчишка, спросил, пойдет ли Джозеф смотреть игру с «Карлайлом», на что Бетти с легким сердцем ответила «нет». Джозеф наверху укачивал Дугласа, малышу в это время полагалось спать.
Бетти прошла по Терстону, купила все, что надо, но улицы в этот час малолюдны, и Бетти повидала не всех знакомых, кого думала встретить.
Ее жизнь с рождением ребенка так сильно переменилась, что она еще до сих пор не могла опомниться. Ребенок приковал ее к этому крошечному, сырому и темному дому; она не получала зарплаты, и приходилось блюсти строгую экономию. Она не могла пойти прогуляться по вечерам, и, хотя подружки время от времени заглядывали, они как будто навещали больную; да и она сама, когда выпадало свободных полдня, быстро уставала и спешила домой: даже небольшая сумка продуктов стала для нее непосильной ношей.
Джозеф заварил чай и налил ей чашку — приятная и редкая заботливость; а она настояла, чтобы он пошел на стадион. Его не пришлось долго уговаривать: в этом году команда в Терстоне была хорошая, и он любил по субботам пойти «поболеть». Сам он уже не играл.
Было около половины четвертого, и город весь как вымер. Он миновал магазинчик, хозяин которого купил у них тандем (велосипед все еще стоял непроданный, хотя хозяин сбавил цену до трех фунтов); пивную, у которой по утрам останавливался автобус и забирал рабочих, едущих на аэродром; церковь — взглянул на ее куранты, на быстро сгущавшиеся тучи. Стал накрапывать дождь. Он плотнее запахнул макинтош, с трудом застегнул пуговицы, зябко поежился и вошел на стадион. А дома Бетти склонилась над малышом и старалась не думать о будущем.
Джозеф взбежал на вышку. Было очень приятно ступать босыми ногами по влажной пружинящей резине, выстилавшей ступеньки вышки. Наверху двое затеяли шутливую борьбу, стараясь столкнуть один другого. Джозеф встал позади, ухватился руками за заднюю перекладину и, взметнув ноги, столкнул вниз обоих. Оглашая бассейн предсмертными воплями, оба бултыхнулись в воду. Хохот, аплодисменты сотрясли гулкий, влажный воздух. Джозеф шагнул вперед, сцепил над головой ладони и, как боксер, занявший первое место, стал раскланиваться в разные стороны. Но в тот же миг сам полетел вниз и плюхнулся животом о зеленую рябоватую воду.
Новобранцы проходили в Блэкпуле строевую подготовку. Он записался в авиацию и был отправлен под Эдинбург, где держали письменный экзамен. Пятьсот человек отсеялось, двести осталось, по сумме баллов он шел седьмым. Сказать, что он был доволен, значит только описать внешнюю реакцию, которую он себе позволил. Среди тех, кто хотел пойти в авиацию, были прямо со школьной скамьи, из институтов и университетов, из частных контор, с гражданской службы, из мира бизнеса — и на экзаменах он опередил почти всех. Все в его жизни теперь изменится, думал он, топтание на месте окончено, он встанет на ноги, путь в жизни найден.
И хотя внешне по примеру других он относился к воинской службе презрительно: черт возьми это, черт возьми то — чертям от него минуты покоя не было; а после дежурства спешил со всеми к лагерному ларьку: талон на прилавок, бутылка в руки; хотя скептически откосился почти ко всем офицерам и их распоряжениям, а по вечерам шел вместе с другими на пляж, нарочно сутулясь — в пику муштровке: плечи у хорошего солдата должны быть всегда развернуты; несмотря да все это, военная служба нравилась ему чрезвычайно. Он беспокоился о Бетти и детях, но беспокойство уравновешивалось сознанием, что в армии он делает для семьи больше, чем если бы остался с ними. Да и вообще — война идет.
В военное время вы дружески приветствуете на улице каждого; в военное время у вас есть карманные деньги (у кого сколько), и можно весело провести вечер с однополчанами; все готовы не на жизнь, а на смерть стоять друг за дружку, и попадаются такие, кто ищет только случая проявить геройство; в военное время ты знаешь свое место в жизни, дни колебаний и неприкаянности позади, у тебя есть благородная цель, есть дом и друзья, дело, которое будоражит в тебе неосознанное стремление к романтическому; в военное время ты чувствуешь себя активным поборником справедливости.
Для Джозефа было ясно: Германия — враг. Такого врага у него прежде никогда не было. Даже Стоддарт не шел ни в какое сравнение. И все стало на свои места. Он участвует в общем деле. Пусть здесь пока учения, по теперь он ясно видит свой долг: защищать цели, за которые сражается сейчас Англия. Втайне, стесняясь самого себя, он признавал: цели эти столь высоки, что раньше он ни о чем подобном и помыслить не мог. С полей сражений приходили вести о победах Германии; они оглушали его, как ударная волна, но вера в принципы, которые он защищал, становилась только сильнее, и он желал одного: скорее кончить учение и мчаться туда, где решалось все.
Он будет штурманом. Конечно, пилотом заманчивее, но так высоко он не метил. Это не для него, а вот штурманом или стрелком… Только бы на борт самолета, а кем — не так уж и важно.
Парни на пляже все голые, их белые тела по-мальчишески худы, узки, каждый спешит получше провести оставшиеся свободные пятнадцать минут. Одни ныряют с вышки, другие, подобно Джозефу, просто дурачатся; кто-то принес мяч, и там, где мелко, началась игра в ватерполо; всем было немного неловко: хоть нагишом и вольготнее, а все как-то стыдно.
В одной стороне плавали, кто сколько пронырнет, Джозеф смотрел, как неслышно скользят под водой тела: коротко подстриженные волосы отгибает назад, ноги движутся плавно, замедленно, отчего белые тела кажутся необычно красивыми в зеленоватой воде. Он встал в очередь с теми, кто хотел так поплавать. Там и здесь, как поплавки, выскакивали из набежавшей волны круглые головы.
Джозеф набрал в легкие побольше воздуха и тоже нырнул. Ему показалось, что пальцы его проходят сквозь упругие перья. От химикатов, дезинфицирующих воду, защипало глаза, он зажмурился. Удивительное чувство охватило его: центр тяжести переместился, ноги почти не ощущали сопротивления воды, руки точно кто массажировал, голова налилась свинцом, он открыл глаза, в ушах зазвенело. Воздух рвался из легких наружу, он чувствовал, как распирает рот. В глубине бассейна он увидел стенку. Напрягшись, рванулся вперед, чтобы коснуться ее белой поверхности.
Острая боль пронзила уши. Он вынырнул наверх и не смог сдержать крика боли. Поднес руку к правому уху, оттуда что-то текло.
Всю остальную войну Джозеф провел нестроевым.
Бетти опустила письмо в ящик как раз вовремя, почтальон вынет его без четверти шесть. Она писала каждый день.
На улице было уже темно. Дуглас шел рядом с ней. Гарри сидел в коляске, ему скоро будет годик. Троица являла собой выразительную компактную группу. Гарри был сыном одного из ее названых братьев, солдата регулярной армии, погибшего в первые дни войны. Жена его умерла от воспаления легких вскоре после рождения сына, и Бетти, помня свое сиротство, взяла младенца себе, усыновила его и полюбила как родного.
Она собирала деньги для организации, отправлявшей посылки военнопленным в Германию. Раз в неделю жители ее округа давали ей понемногу: шиллинг, полшиллинга. Она заносила приход в две книги: свою и организации; жертвователи расписывались сразу в двух местах. В конце недели Бетти шла на почту, переводила деньги в Ливерпуль. Свой обход она совершала по вторникам и четвергам. По средам после обеда посещала иногда собрания лейбористской партии, а по пятницам собирала и отправляла посылку Джозефу.
Куда бы она ни шла, даже на работу, она всюду брала с собой детей. Она убирала квартиры богатых: два утра у одного хозяина, два у другого и два полных дня у миссис Роджерс, которая жила в трех милях от города. Два других дома тоже были за городом, и она ездила туда на велосипеде: Гарри в маленькой корзинке спереди, Дуглас сзади на багажнике. Она очень любила так ездить. Дуглас болтал без умолку обо всем, что попадалось на глаза, и она чувствовала себя такой защищенной их присутствием и свободной, как птица. И сейчас она шла гордая, уверенная, спокойная. Мальчики были аккуратно одеты. Лица умыты, носы сухие, волосы причесаны, чулки подтянуты. Как ни хочет Дуглас перепачкать себя, он останется чист до конца обхода, пока не будут собраны все деньги.
Она обходила темный городок, как тайный вестник, напоминающий людям, что война все идет и что помощь нужна. По всей стране в этот час шли и ехали такие посланцы, заглядывая в каждую деревеньку, в каждый фермерский дом, не обходя стороной даже трущобы; они будили в людях добрые чувства, собирали по крохам дань войне. Ночью у себя дома, на заводах, в полях люди работали на войну; каждый день плоды их труда поглощались в сражениях, и требовался все новый и новый труд.
Миссис Аскью, миссис Грэм, миссис Шарп, миссис Хезерингтон, сестры Снейс, миссис Исмей, миссис Бити, мисс Уилсон — все позади, напоследок осталась миссис Блай. Бетти не должна себя растравлять, подходя к ее дому, она снова и снова перечисляла все хорошее в миссис Блай: она очень славная женщина, с открытой душой, очень милая, да, да, да, очень. Всякий раз, переступая порог ее дома, Бетти испытывала отвращение.
Дома у миссис Блай были ужасный беспорядок и грязь, а никакого оправдания этому не было. В Терстоне жили старики, у которых не было ни сил, ни средств следить за собой и наводить в доме порядок, по миссис Блай было не больше сорока пяти, муж ее прилично зарабатывал, а дом у нее зарос в грязи: немытая посуда с остатками еды на столе, заляпанный пол, смрад в комнатах. К тому же миссис Блай заядлая сплетница. Может, это не такой уж большой грех, она и сама любила поговорить с людьми; в этой работе, которая не раз ставила ее в затруднительное положение, было именно то хорошо, что она как бы заново открывала город, завязывала дружбу, узнавала все его мелкие черточки; по миссис Блай и заводила-то разговор только затем, чтобы выудить с помощью некоего фокуса скандальную новость. Бетти в ее присутствии боялась рот раскрыть, зная, что миссис Блай любое ее слово вывернет так, что не обрадуешься.
Но хуже всего было то, что миссис Блай не отличалась честностью.
Бетти вдохнула побольше холодного воздуха и постучала.
— Входите, входите, — раздался голос миссис Блай. — Вам и стучать не надо.
Но Бетти всегда стучала. Пропустив сначала мальчишек, вошла сама.
Миссис Блай стояла у плиты, держа в одной руке коробочку из-под чая, в другой ложку, с которой на коврик капала патока.
— Стряпаю коржики, — сказала миссис Блай. — Не хотите ли отведать?
— Нет, спасибо, — поспешила отказаться Бетти.
— Тогда я угощу Дугласа. Ты ведь хочешь коржика, а, Дуглас?
Дуглас шагнул вперед. Горел газовый рожок, но в кухне было темно. Мама — Дуглас чувствовал это — не хочет, чтобы он взял коржик, а миссис Блай протягивает такое соблазнительное лакомство, только пальцы уж очень грязные.
— Спасибо, — сказал он и откусил кусочек. Лицо у него тут же сморщилось: горячая патока обожгла язык. Миссис Блай, увидев гримасу боли, запричитала:
— Ах, Дуглас, надо быть осторожнее. Коржик такой горячий!
«Интересно, откуда миссис Блай берет патоку?» — подумала Бетти.
Дуглас подождал немножко, покуда кусочек остынет у нежной кожицы за щекой, обжигаясь, кое-как проглотил, на глазах навернулись слезы.
— Никак не могу найти кошелек, дорогая, — сказала миссис Блай.
Кошелек лежал на буфете у всех на виду, но Бетти не хотела на него указывать.
— Вон он, — сказал Дуглас.
Миссис Блай чуть улыбнулась и, проходя мимо мальчика, погладила его по голове, но так, точно хотела открутить ее.
— Очень он у вас шустрый, — сказала она. — Смотрите за ним хорошенько.
— А я и смотрю, — ответила Бетти, но, рассердившись на себя за грубость, прибавила: — У миссис Бити опять разболелась спина.
Бетти думала этими словами вернуть дружеский тон, но тут же спохватилась: надо было этого не говорить. Миссис Блай повернулась к ней и, не раскрывая кошелька, коршуном накинулась на добычу.
— А она не сказала вам отчего?
— Наверное, из-за дождя, — пролепетала Бетти.
— Ну да, из-за дождя! — возразила миссис Блай. — Это она вам так сказала. А вы Тэда видели?
— Видела.
Тэд был жильцом миссис Бити.
— Так вы видели Тэда, а она сказала вам, что у нее опять разболелась спина, и вы поверили, что из-за дождя. Удивительно, до чего есть бесстыжие люди. Пусть она кому другому голову морочит. Вы обо всех слишком хорошо думаете, миссис Таллентайр. Вы ведь, конечно, себе такого не позволите. Я сразу смекнула, что вы имели в виду, говоря про ее спину.
— Но, миссис Блай, — взмолилась Бетти, — я совсем ничего не имела в виду.
— Конечно, конечно, дорогая. Но у вас был такой тон, что мне сразу все стало ясно. Вы никогда ни про кого не скажете ничего худого. Но, боже мой, ваш тон! Я сразу поняла, что эта женщина вас очень огорчила. Поняла именно по вашему тону.
— Да по какому тону?
— Ах, миссис Таллентайр, — миссис Блай покачала головой, — давайте больше не будем об этом говорить.
Бетти промолчала.
Не долго думая, миссис Блай перекинулась на миссис Хоуп и по проторенной дорожке на всех остальных. Одно она увидела в замочную щель, другое — страшную тайну — вытянула хитроумными вопросами. В конце концов Бетти почувствовала себя как голландский мальчишка из детской песенки, который пальцем пытался заткнуть течь в плотине. Миссис Блай строчила как из пулемета, оглушенной Бетти даже стало казаться, что, может, миссис Блай не так уж плоха, а просто тараторка, как и все женщины.
— Мне надо идти детей спать укладывать, — показав на мальчишек, Бетти на полуслове прервала хозяйку: она и секунды больше не могла здесь оставаться. Миссис Блай это заметила:
— Торопитесь? А я думала, выпьете со мной чашку чая.
— Нет, спасибо, — Бетти вынула из сумки свою тетрадь. — Распишитесь вот здесь, и мы уходим.
— Ах, я ведь вам еще не дала денег, — фраза прозвучала, как издевательство.
Бетти улыбнулась и, послюнявив химический карандаш, протянула его миссис Блай.
— Но ведь это отрава, — возмутилась миссис Блай. — Стержни у химических карандашей — сущая отрава.
— Правда?
— А разве вас не предупреждали?
— Нет.
— Какое безобразие!
— Никто не предупреждал, — Бетти опять почувствовала себя предательницей.
— Так, значит, я должна дать вам шиллинг? — сказала миссис Блай.
— Да, пожалуйста, — как можно приветливей ответила Бетти.
— Сейчас посмотрю, найдется ли у меня.
Она высыпала монеты на стол и стада их пересчитывать.
— Знаете что, — заговорщически прошептала она: — Я могу вам отдать яичками.
— Что? — не поняла Бетти.
— Вот они.
Миссис Блай резко повернулась — это было ее первое энергичное движение, — нагнулась и выпрямилась с большой картонной коробкой в руках, в которой лежала дюжина яиц.
— Какое счастье — столько яичек!
— Счастье? — рассмеялась миссис Блай. — В этом мире, милочка, счастья одного мало. Четыре хватит?
— Как это хватит?
— Вместо шиллинга.
Это была явно неплохая сделка. Бетти сама доложит недостающий шиллинг. Яички совсем свежие. По два каждому мальчику.
— Конечно, четыре достаточно. Но я собираю деньги, — сказала Бетти; слова выдавливались словно сквозь комок шерсти.
— Вы сами внесете шиллинг, а взамен получите яички. Их сейчас не достанешь, уверяю вас.
— Знаю.
— Возьмите пять.
Но ведь у нее была тетрадка, куда надо вписать один шиллинг и получить подпись миссис Блай. Иначе хоть не обман, но нечестность. И, найдя верное слово, Бетти успокоилась, даже мысли как-то стали яснее.
— Простите меня, миссис Блай, — уже твердо сказала она, — но моя работа собирать шиллинги.
— Прекрасно, милочка. Возьмите у меня шиллинг, а потом купите на него четыре яичка.
Все, казалось, было бы правильно. Шиллинг будет возмещен, отослан.
— Я обойдусь без яичек. Спасибо, миссис Блай.
— Обойдетесь? Оставите этих двух милых крошек без свеженьких яичек? — И обращаясь к Дугласу: — Ты ведь любишь яички?
— Да, миссис Блай.
— Бери, пожалуйста. Я сейчас тебе заверну.
Она взяла газету и стала заворачивать.
Бетти не знала, что и делать.
— Мне скоро привезут яички, — сказала она по наитию. Это была не ложь: рано или поздно кто-нибудь действительно привезет. Значит, она говорит правду.
— Ах вот что! — воскликнула миссис Блай. — Интересно, кто ясе это?
Опа перестала заворачивать яички в газету с танком на картинке.
— Один человек, — слабым голосом проговорила Бетти.
— Ах, милочка! Ни слова больше! Я так и чувствовала, что в вас что-то есть. Тихие воды глубоки, миссис Таллентайр. Вот вам ваш шиллинг. Пишите в книгу. Какой у вас мелкий почерк. Но такой разборчивый. Славная вы женщина!
Дома Бетти вымыла детишек, уложила спать и поцеловала каждого:
— Это от мамы, это от папы.
— А папа уже едет домой?
— Конечно.
— А когда он приедет?
— Когда война кончится.
Когда она чувствовала себя особенно одиноко, то брала в свою двухспальную постель мальчишек. Свернувшись калачиком один с одного бока, другой с другого, они спали, грея ее своими теплыми тельцами.
Сбросив ноги на холодный пол, Джозеф сел на своей узкой жесткой койке и прислушался. Снаружи донесся свист и вой. Он нащупал в темноте носки и натянул их на ноги. Завернувшись в одеяло словно в халат, двинулся неслышными шагами по длинной комнате к выходу. Иногда он будил своего приятеля Нормана, но сегодня хотелось побыть одному. Это эгоизм, понимал он, но так, в одиночку, мечтается лучше.
Поднялся по черной лестнице на чердак. В руке фонарик. Дом, где их расквартировали, был огромен, как особняк Сьюэлов. Сержант поселил их на верхнем этаже. У Джозефа было уже две нашивки, и он крепко поспорил с сержантом. Ведь если упадет бомба, то в первую очередь пострадает последний этаж. Но сержант был непреклонен. Может, он думал, что вскорости сюда прибудут другие подразделения, и хотел таким наглядным путем закрепить за собой главенствующее положение. Как бы там ни было, но расквартировались они на верхнем этаже. Джозеф распахнул чердачное окно и вылез на крышу. Было холодно, и он плотнее закутался в одеяло. Осторожно ступая, подошел к огороженному балюстрадой краю, сел, устремил взгляд на Лондон. Вынул сигарету, закурил.
Налет начался.
Он видел, как лучи прожекторов обшаривают небо: мерцающие ножницы ищут вражеские самолеты. Кругом пожары, красные отблески — дыхание огромной топки в ночи. Темное небо стремительно прошивали смертоносные тире зенитных орудий; пронзительный беззвучный вопль протеста. Звуки долетали до него приглушенные, как в плавательном бассейне. Иногда самолет летел обратно, в его сторону, и он, пригнувшись, съеживался. Немцы могли сбросить оставшиеся бомбы куда попало.
Он видел, как милях в двух-трех от него упало несколько бомб. Немой кадр с птичьего полета.
Ни воплей, ни мечущихся в смертельном ужасе людей. Чтобы все это услышать и увидеть, он зажмуривался и вспоминал снимки из газет. Тогда он видел горящий Лондон, портальные краны и корабли в доках, как мрачные призраки, как макеты в пляшущих отсветах огня. Видел Темзу в красных и бело-желтых пятнах; коробки домов рассыпались, как будто камни внезапно обратились в прах, люди бежали в бомбоубежище; санитарные машины — якорь спасения — ползали по меняющим облик улицам; и вот рассвет, и вместо города — серые тлеющие развалины. Он сидел, вдавив тело в камень, оглушенный одним словом: цел. Звезд почти не было видно.
Вражеские самолеты нельзя было разглядеть в небе. Подобно чуме, посещавшей Лондон в прошлые времена, они косили людей с жестокой неумолимостью. Уцелеть можно было только волей счастливого случая, который вслепую шастал из улицы в улицу.
Зрелище было страшное, сравнимое только с концом света или далеким видением ада. И все-таки — он не признался бы в этом ни одной живой душе — было во всем этом что-то неотразимое, притягательное. Это была фантастическая греза, и он был ее участником.
Он уже выкурил целую пачку, сидя здесь, на крыше. Холод пробирал до костей, но он не двигался, точно пристыл к парапету, похожий на грубые изваяния викторианских химер, венчавших водосточные трубы прямо под ним.
Он вернулся в постель, когда стало брезжить.
Проснулся внезапно от близкого разрыва бомбы. Все стекла в окнах трех нижних этажей вылетели, двери сорвало с петель, мебель разбило о стены.
На верхнем, четвертом этаже все осталось целехонько. Даже ни одно стекло не треснуло. Молодец сержант, знал, что делал.
Дуглас был Монтгомери, Джеки Пейлор — Роммель. Гарри (ему уже три года) и Лайонел Темпл — восьмая английская армия. Две сестренки Джеки Пейлора — немцы. Уильям Исмей — солдат.
Сражение шло между улицами Стейшн-род и Нью-стрит, плацдарм — гараж Мура, где когда-то работал Фрэнк.
Дуглас был неутомим; он метался взад и вперед, вверх и вниз по пандусу: деревянный пулемет в его руках поливал все вокруг дождем пуль. Та-та-та-та-та-та-та! Др-р-р-р-р-р-р! Та-та-та-та! Др-р-р-р! Ты убит, Уильям Исмей! — И твоя Мэри уже два раза убита! — Так нечестно! — Это неважно! — Я еще не был готов, когда ты начал! — Ты должен быть готов! — Та-та-та-та-та! Ты тоже убит! — Ладно! — Дуглас падает наземь. — Считай до ста! — Десятками? — Нет, пятерками! — Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать… — Гарри, ты должен стоять в том колесе! — Мистер Мур не велит! — А у нас там штаб! — Та-та-та-та-та! — Ты опять убит. Теперь считай до двухсот!
Он слушал по радио песни. Когда звучало слово «любовь», отворачивался и смотрел в стену, уверенный, что это слово смущает не только его, но и всех; но по ночам он повторял слова этих песен, облизывал их, заглатывал, удивляясь их могучей власти над людьми. Город бурлил от наплыва чужаков: эвакуированные, приезжавшие в автобусах и селившиеся в школе; сироты из монастыря — девочки с коротко постриженными волосами в зеленых платьях, идущие всегда парами в сопровождении монахинь, похожих на дочерей Ноя; авиационные механики с соседнего аэродрома.
Дуглас мчался по улицам сквозь трепет всеобщей любви; незнакомые люди весело приветствовали друг друга, из кабачков рвались песни, в церкви гудел орган, из воскресной школы слышалось пение молитв, на конскую ярмарку гнали по улицам табуны лошадей. Футбол, крикет, и все куда-то спешат, бегут; он ловил в банку маленьких рыбешек и заблудился в четверти мили от дома; мужчина, у которого он спросил дорогу, оказался американцем; он отнес его домой на плечах и дал жевательную резинку. Мама напоила их чаем.
И везде война. По радио, в газетах, в школе: «Разве могут ребята, у кого отцы на фронте, отставать в учебе?» — и Дуглас млел от гордости. Он воевал против Южного района, против Майкла Саундерсона, самого большого забияки и драчуна в классе; грозой были старшеклассники — каждую секунду могли оглянуться и увидеть, как он дразнит их за спиной, тогда надо было удирать со всех ног. Как-то он промчался сквозь весь магазин — один из многих в городе, — не помня себя: вот сейчас схватят и здорово отлупят. Он подбирал окурки на обочинах, подражая Элфи Култарду, которому было уже десять и который с боем брал билеты на утренние сеансы. Киножурналы о войне: он возвращался домой, от страха тошнило, он хватал свой деревянный пулемет: та-та-та-та-та-та! Пусть только сюда сунутся: он покажет этим фрицам. Умер отец его матери, и они переехали жить к бабушке. Его взяли попрощаться с дедушкой. Он лежал в пыльной, затхлой гостиной. Привела его сюда тетя. Лицо дедушки было цвета овсяной каши и все в буграх. Хотел дотронуться и не посмел.
Дядя Фрэнк убит в Северной Африке. Вот почему в игре Дуглас всегда был Монтгомери.
Они уже покинули свой маленький домик и жили теперь с бабушкой. Мама его мамы, он несколько раз это повторил, пока не привык. В бабушкином доме было полно народу: приезжали с войны, приходили с работы, родные, жильцы, кто-то всегда оставался. Он с Гарри спал в одной комнате с матерью. Там было покойно, но в этом покое льдинками холодили слезы матери, оплакивающей происходившее. В эту комнату его отправляли в наказание, когда он плохо себя вел. Не запирали, но выйти было нельзя.
Однажды в пыльный полдень по городу прошли настоящие танки, несколько десятков. Солдаты были всегда в городе, левой-правой, левой-правой маршировали по улицам; но пришли эти огромные, длиннорылые танки, и над городом навис страх. Один солдат взял их на танк. Они доехали до Маркет-хилла, танкисты пошли в пивную. Вместе с другими мальчишками Дуглас побежал за танкистами, выпрашивая конфет и жевательную резинку. Там он увидел свою тетю Элен, ободрился и остался в пивной подольше. С Элен был ее сын, Лестер, она велела ему идти к Дугласу, но Лестер был на год старше и не захотел играть с малышами.
Дуглас стоял у дверей пивной и слушал, как танкисты смеются и поют песни. Его отец был в авиации, и его дядя Джордж, и Доналд; дядя Пэг был в пехоте, и дядя… Темный город был полон врагов и своих. Он исколесил его, слепой и пьяный от его бесконечности. Мать не запирала его дома. Всегда поблизости найдется знакомый, так что было к кому обратиться, если он почует опасность.
Он все позже и позже оставался на улице, заставляя ребят играть и бегать до изнеможения, закаляя свой характер.
Перед тем как уйти домой, он пошел еще раз взглянуть на танки. Массивные и холодные в темноте. Фрицы не победят. Он коснулся гусениц — жестких, несокрушимых — своими мягкими дрожащими пальцами. Та-та-та-та-та-та-та! Ты — убит! Ты — убит!
Элен была двоюродной сестрой Джозефа. Дочь Сета, она выросла в Мэрипорте; мать ее, когда она была совсем ребенком, убежала с кем-то от Сета; отец, обожавший дочь, хотел сделать из дочери юную социалистку. Но в шестнадцать лет она потеряла интерес к политике, спутавшись с женатым мужчиной, несмотря на все уговоры и мольбы. Она скоро надоела ему, но долго еще за него цеплялась. После него были другие.
Она приехала в Терстон вскоре после того, как началась война; с ней был ее сын Лестер, ему было три года, и он носил ее фамилию: Лестер Таллентайр. Она прожила с его отцом два года. И тот вернулся к жене. Она пыталась силой его удержать, несколько раз врывалась к нему в дом, дралась со своей соперницей, плакала, давала обещания, но он остался с женой и завел себе новую любовницу. Это сломило ее, она ездила по западному побережью из одного шахтерского городка в другой, не имея постоянного пристанища, хотя Сет, обожавший ее, всюду ее отыскивал и звал домой. Ее имя на побережье было притчей во языцех, и Терстон стал для нее тихой пристанью.
Здесь она вышла замуж за Джорджа Стефенса, сына школьного учителя Бетти. Джордж был выбитый из жизни человек, он не походил на отца ни обаянием, ни ученостью, работал на фабрике и мечтал стать «крепким парнем», хотя мог бы найти работу клерка или пойти учиться дальше. Бетти знала Джорджа с детства и всегда жалела его, особенно потому, что его отца так все любили. Она училась у старого Стефенса, восхищалась им, и от этого еще больше жалела сына. Когда Элен вышла за него замуж, а потом, проводив на фронт, как будто сбросила с плеч тяжкое бремя, Бетти почувствовала неладное. Элен скоро завела себе возлюбленного.
«На этот раз, — сказала она, — это очень серьезно». Она начнет новую жизнь, а когда Джордж приедет в отпуск, все ему скажет. Не может ли Бетти присмотреть несколько дней за Эйлин? Лестер может остаться с Клеггами, а Эйлин еще совсем маленькая, ей нужен материнский уход. Они-то собираются ехать в Блэкпул. У него отпуск, и он хочет взять ее с собой. Она никогда не была в Блэкпуле. «Не посмотришь за ней, а, Бетти?»
Эйлин, вне всяких сомнений, была дочерью Джорджа, и, может, поэтому Бетти тотчас же согласилась взять девочку. Но она не винила Элен: как можно ее винить после всего, что ей выпало на долю? Но все же это неправильно, совсем неправильно, заводить роман в отсутствие Джорджа. Просто несправедливо.
Репутация Элен в городе была хуже некуда. Но люди водили с ней знакомство. В ней привлекал веселый, живой нрав, острый язык. Бетти не позволяла в своем присутствии сплетничать об Элен; увидит ее на улице, остановится, поговорит; молодые женщины дружили — в обеих был огонек: у одной ярко горел на виду, у другой — был глубоко запрятан; обе любили смеяться, обе не чурались никакой работы и придерживались твердого мнения, что хорошо и что плохо, что справедливо и что нет. В одной области их мнения расходились совершенно, от этого они иногда умолкали в разговоре, но примирение наступало скоро. Элен мыла уборные приходского совета и пять раз в неделю по утрам убирала конторы. Она была работящая и расторопная, не боялась никакого труда, в сезон собирала шиповник, орехи, малину, копала картошку. Она хорошо зарабатывала, и если Лестер часто ходил драный и грязный, то потому только, что очень быстро приводил себя на улице в такое состояние.
Но разве она не принимала участия в обмане, согласившись сидеть с Эйлин? Ведь иначе Элен не смогла бы уехать в Блэкпул. Этот вопрос занимал ее столь же сильно, как загадка на страницах детектива, которая решается только в самом конце. Иногда ей даже становилось смешно, но смеяться она не могла: сомнения пронзили ее душу холодной иглой, вытащить которую нет никакой возможности. Она целыми днями думала об Элен, больше, чем о детях, о муже, о своих делах и заботах.
А когда Элен вернулась из Блэкпула и заявила, что «опять ничего не вышло», Бетти почувствовала себя еще хуже. Она не видела выхода из этой ужасной ситуации. Раз привязавшись к Элен, она уже не могла, да и не стала бы отворачиваться и предавать ее.
А Эйлин была прелестная девчушка. Она так весело играла с Гарри. Упала, но не ушиблась, а напугалась. Бетти слушала рассказы о блэкпулских ночах и работой старалась бороть свое смятение.
Оба мальчика уже ходили в школу, и она взялась убирать еще один дом. Она любила работать в домах, где жили хорошие люди. Ее новая хозяйка была не из их числа: то нос задерет, а то, наоборот, пустится в откровенность; со всеми грубая и к тому же себе на уме. Бетти терпеть не могла ходить туда, но не хотела отказываться от этого места. Она не умела ссориться с людьми, не любила заводить врагов. Была еще одна причина: она сама, по своей воле, взялась за эту работу и не собиралась отказываться от нее; она не из тех, кто пасует перед трудностями.
И вот она одна в комнате со щеткой и мастикой; комната оживает, грязь сменяется чистотой, все блестит, беспорядок уступает место уюту.
Убирала Бетти тщательно, по не была рабом порядка. Не бегала за каждыми грязными ботинками с мусорным совком. Дома, где она убиралась, как и со собственный, были чисты, потому что она любила чистоту, а не в наказание тем, кто в них жил.
Ей нравились просторные комнаты, правилась мебель — большие, глубокие кресла в чехлах с набивными цветами, длинные обеденные столы, картины на стенах, красивый фарфор, столовое серебро; но у нее не было желания завести подобное у себя, когда она мечтала о своем доме. И вовсе не потому, что «знала свое место». Просто у нее были свои твердые принципы и вкусы, она любила легкую современную мебель, простые линии, все то, что можно было без труда содержать в чистоте.
Но работа еще не решала всех проблем. Бодрствуя жаркими летними ночами — окна за шторами раскрыты настежь, снаружи тихо, только изредка пролает собака, — она лежала в постели и размышляла о тех силах, которые привязали ее к городу. Она видела, понимала, что они питаются той частью души, где затаился страх, и они становились ей в тягость. У нее теперь были дети, она «заплатила долг» своей матери, и не было причин, почему ей надо на всю жизнь оставаться здесь.
Если Джозеф еще раз предложит уехать отсюда, она согласится.
На новом месте интендантские склады были в полном беспорядке. Сержант встретил его в дверях, отдал ему ключи и велел приступать к делу; сам он уезжал в Англию. Какое-то время Джозеф жил настоящим отшельником, его не звали ни на построения, ни на учения (иногда ему казалось, что про него вообще все забыли; как-то раз он услышал в столовой, как лейтенант сказал: «Хотят прислать какого-то Таллентайра привести в порядок склады», — и получил ответ: «Нет надобности: тут есть один парень по имени Джо, он на складах безвыходно, как крот»; Джозеф не стал вмешиваться в разговор). Через два месяца огромные складские помещения были приведены в образцовый порядок: все имущество проверено и описано, налажена система выдачи.
За это ему обещали сержантские лычки. При условии, что он останется на военной службе еще пять лет. Он получит в Германии квартиру, военно-воздушные силы оплатят проезд жены и детей. Предложение было заманчиво, но он даже не написал о нем Бетти. Знал, что она ни за что не согласится оставить Терстон, и решил не расстраивать ее.
Джон молчал. Они шли вместе с Джозефом из отцовского дома к дороге, по которой Джозеф вернется в Терстон. День был жаркий, и Джозеф предложил посидеть на придорожной насыпи, где тянулась живая изгородь.
Он повидал отца на другой день, как вернулся, но тогда не было возможности поговорить. И вот сейчас они говорили, говорили, но их беседа только прятала слова, которые они хотели сказать друг другу, хотя и намекала на них. В старике чувствовалась угрюмая суровость, которую можно объяснить только в искреннем разговоре. Суровость в осанке, в тоне голоса, в том, что он не желал смотреть вокруг на яркий солнечный день, а шел, опустив голову. Ему было уже под семьдесят, но годы, казалось, только прибавили телу крепости, ясности глазам, ловкости движениям.
И вот они оба сидят на бровке. Джозеф в непривычном гражданском костюме, отец в той же робе, в которой ходил всю жизнь. Молча отказавшись от предложенной сигареты, раскурил свою неизменную трубку. По шоссе проехала машина. День был ветреный, густая листва мягко шелестела. Возле них рос каштан, его большие листья казались Джозефу вырезанными из фольги, так резко были очерчены. Он смотрел на листья, на их тяжелую массу, покоящуюся на медленно качающихся ветвях. Когда Джон заговорил, речь его была монотонна и очень спокойна, как будто говорил он не столько для сына, сколько для себя.
— Нет Фрэнка, — он примял большим пальцем пепел в трубке. — Да, вот так. Он вел свой танк, ты ведь знаешь. Он всегда был помешан на машинах. Мы получили письмо, в нем написано: он не мог бы спастись. Убит прямым попаданием. Так что, наверное, он ничего не почувствовал. — Джон поднял глаза с трудом. — Ты знаешь, он мне неродной сын, совсем в общем-то чужой. Но я им гордился. Он был хороший парень. — Джон помолчал немного. — Потом Доналд. Как это понять, а, Джозеф? Прошел всю войну. А через два дня, как война кончилась, умер от пищевого отравления. Можно сказать, просто смех, если бы не слезы. А он был настоящий воин, наш Доналд, немного походил на твоего дядюшку Айзека. Ничто на свете не могло испугать Доналда, он не знал, что такое страх. — Джон еще раз повторил тихо: — Пищевое отравление. — Затем уже окрепшим голосом: — У всех: у Айзека, Сары, Тома, убитого на этой войне, одного из сыновей Айзека, у всех у них есть в родне убитые или изувеченные. И мы все растеряли друг друга. У меня есть братья, которых я не узнаю, если увижу, у тебя есть двоюродные, о существовании которых ты знать не знаешь. Нас развеяло, как мякину. И нет в этом ни цели, ни смысла.