Он втягивался в мирную жизнь как во сне, робко и радостно. Всего несколько месяцев назад его учили: представится случай — стреляй, бомби; теперь это время казалось каким-то черным провалом, но, хотя оно кануло в прошлое, оно все равно с ним: он ведь ждал случая убивать. Надо было забыть то время. Но забывание студило душу.
Демобилизация, пока он служил, казалась раскрепощением; он отринет прочь все ненужное и, питаемый освобожденной энергией, воспарит, унесется прямиком ввысь. По когда подошел срок, расхотелось покидать службу, сбросить цепи, бывшие и опорой. Приехав в Терстон на двухэтажном автобусе, он в смятении глядел на улицы, где жил и будет жить опять. Город казался чужим: иноземные края, только что покинутые, и то были ближе. Люди вокруг точно под стеклом, чтобы обратиться к ним, надо сначала разбить стеклянные колпаки. И он сильнее, чем когда-либо, пожалел, что отказался от сержантских лычек. А ведь ему намекнули, что можно надеяться и на офицерские погоны.
Он вернулся на аэродром, на свое старое место, и очень скоро ему уже не верилось, что он на несколько лет отрывался от своей каторги и вообще может когда-нибудь с ней расстаться. Работа, как и прежде, не захватывала, он все время чего-то искал вне ее; но и круг развлечений был неширок: все та же компания — Джордж и Норман, Джон и Ленни, кружка пива, игра по маленькой, футбол. Терстон жил деятельном жизнью, но Джозеф в ней не участвовал.
Животрепещущей заботой Терстона, как и везде, было будущее детей. Закон о стипендиях открыл двери университетов для детей бедняков, новая система здравоохранения тоже пеклась о них, в школе выдавалось бесплатное молоко и бесплатные завтраки. Школьные врачи лечили им зубы; повсюду открывались приюты для сирот и детей из неблагополучных семей; журналы наперебой печатали статьи о воспитании; фильмы но большей части снимались так, что их можно было показывать детям; кампания «Детям — все» набирала темпы.
В какой-то степени на этой волне родились веселые послевоенные карнавалы. В Терстоне такой карнавал можно было созвать в одну неделю. На костюмы много не тратились: рылись в бабушкиных сундуках и гардеробах, извлекали на свет божий старомодные платья, все складывалось в общую груду, каждый брал себе, что по вкусу, и устраивался чудесный, шумный, красочный карнавал. Все это делалось для детей. Принимали участие все, кто хотел, не было ни чванства, ни дешевой развязности. В этих карнавалах отразились послевоенные чаяния людей.
В Терстоне жил человек по имени Кэтлин, который должен был возглавлять карнавальное шествие этого года. История была и смешная и грустная, рассказывала Дугласу Бетти. Мать Кэтлина очень хотела дочку, так хотела, что все приданое заготовила для девочки: крохотные платьица с вышитым именем «Кэти», носовые платочки и панталончики с буквой «К», новехонькая кроватка, и на ней «Кэтлин». Да, да, Дуглас, не смейся. Все это истинная правда. И сердце бедной женщины было разбито. Но она не сдалась и назвала сына Кэтлин. До школы выряжала его девочкой. Ее упрямство было сломлено доведенным до бешенства отцом, и Кэтлин первый день в школу пошел в брюках. Дугласу было уже одиннадцать, и он сгоряча назвал эту женщину дурой. Бетти его отчитала, но потом согласилась, что та, видно, все-таки была не в себе. Разве можно так мучить мальчика.
Дуглас немедленно вообразил себя этаким девочкой-мальчиком: вот он идет по Хай-стрит, и все называют его «Кэтлин». (Он весь сжился от смущения, но упорно цеплял на себя этот образ.) Он мог весь день надоедать матери расспросами об этом несчастном Кэтлине. А вечерами выслеживал его и ходил за ним по пятам.
Понятное дело, Кэтлин рос тихоней, почти не раскрывая рта, а ростом вымахал с каланчу; соседи, знавшие его с пеленок, давно привыкли к его имени; но всегда находились новички, думавшие, что это шутливое прозвище. Конечно, больше всех жизнь ему отравляли мальчишки (Бетти строго смотрела на Дугласа, требуя, чтобы он сознался, надеясь, что у него хватит храбрости), которые бегали за ним по улицам, выкрикивая его имя: в этом было какое-то особое ухарство. Дуглас крепче сжимал губы, дразнилка так и рвалась изо рта. Удивительно, как это мама ничего не знает.
Ведь он только вчера вечером носился с ватагой мальчишек по городу за Кэтлином и кричал:
Кэй, Кэй, Кэти, Катерина,
Настоящая мужчина!
До сих пор его маме никто не помог
От ключа отличить замок!
Стишки сочинялись легко, на манер песенок из фильмов-ревю. Мальчишки бежали за Кэтлином, умирая от желания, чтобы он оглянулся. Тогда на всю улицу рассыпалась оглушительная трель: «Кэй, Кэй, Кэти». Поэтому-то, говорила Бетти, он всегда молчит. Но если с ним вежливо поздороваться, он обязательно ответит. Со знакомыми всегда приветлив. Прекрасный работник. И очень, очень силен. (Джозеф, уловив намек, кивал головой.) Берется за любую работу и всегда делает ее безупречно. Так что без работы не сидит. Конверт с получкой целиком отдает матери. Люди советовали ему поменять имя (это можно, только дорого стоит, поясняла Бетти). А он улыбнется в ответ и молчит.
Теперь Кэтлину уже под сорок, и вдруг совсем недавно его точно подменили. Он стал курить, зачастил в пивную, его видели теперь на футболе, на соревнованиях гончих. Но самым удивительным было его участие в прошлогоднем карнавале. Он нарядился в Мэй Уэст. Кто ему подсказал, как он набрался храбрости, где взял парик, одежду — так и осталось загадкой. Как бы то ни было, явился он на карнавал в образе Мэй Уэст. Сходство было разительное. Длинный мундштук, высокие каблуки, шелковые чулки и все прочее.
Конечно, его поставили во главе процессии. Он принял это как должное. А как он шел! Чудеса да и только. И все единодушно решили — талант. Кэтлину присудили первый приз среди мужчин, первое место за выдумку он разделил с женщиной, нарядившейся Кинг Конгом[1]. Многие были недовольны, считая, что Кэтлин и по выдумке лучше всех.
В этом году он решил нарядиться толстухой Тесси О’Ши. У Тесси были стройные, легкие ноги, тонкие лодыжки, ее полнота была невесомой и радостной. Кэтлин был ростом шесть футов два дюйма, ноги как у тяжелоатлета (Кэтлин — Мэй Уэст был в длинном до пят шелковом платье). Чтобы придать фигуре дородность, прибегли к мумификации: обмотали туловище полотенцем, прослоив где надо подушками. Получился бесподобный клоун-толстяк. Но таков был талант Кэтлина, что в этой гротескной фигуре с первого взгляда безошибочно угадывалась пышка Тесси. Можно было не вешать на спину табличку с ее именем. Для пущей схожести Кэтлин держал в руке гавайскую гитару, на которой беспрерывно тренькал, напевая ее песенки. Он не умел играть на гавайской гитаре, да и зачем? Одной рукой он крепко держал гитару, другой без остановки водил по струнам. Он знал полдюжины песенок Тесси, пел их подряд, окончив репертуар, начинал снова. Один из устроителей карнавала пригласил его и в этот раз возглавить шествие, он важно кивнул, не переставая петь, и встал, куда было сказано. Его матушка, пришедшая с сыном и в этом году, стояла неподалеку на тротуаре, готовая идти до самого парка.
Шествие ряженых вел духовой оркестр из двадцати четырех инструментов. Музыканты были одеты в темно-синюю с серебряными пуговицами форму. Ноты, написанные на картонках, были воткнуты в специальные держатели на инструментах на расстоянии шести дюймов от глаз, так что музыканты шли, близоруко вытянув головы, в то время как ноги выделывали кренделя. На большом барабане в этом году играл Джонни Мидлтон; нрав у него был горячий, но зато увесистые, с разлохмаченной головкой барабанные палочки так и плясали в руках. Он где-то раздобыл леопардовую шкуру, и еще до начала шествия лицо у него было все красное от жары. Он к тому же умел щелкать каблуками на манер гвардейцев. В гвардию его не взяли по причине роста, но он все равно выучился этой штуке.
Карнавал был плодом всевозможных ухищрений. Денег мало — выдумки много. За четыре послевоенных года карнавальное шествие стало любимым развлечением горожан, азарт еще разжигало соревнование с соседними городками. Терстон по величине был то, что надо; не очень велик (в Карлайле ни разу не было такого дружного праздника) и не очень мал (в окрестных деревнях карнавал не отличить от обычного гулянья). В этот день находило разрядку сложное чувство: радовались, что позади мрачные тридцатые годы, что одержана победа; бездумно веселились в преддверии новых социальных боев; и сквозь все это пробивались ростки ужаса перед атомной бомбой — послевоенным адским изобретением; как что-то почти невероятное вспоминали суровое единодушие военного времени, когда праздники были проблеском солнца после долгих тощих месяцев на яичном порошке и на сухом молоке.
Карнавалы в Англии не имели многовековой традиции, как во многих других странах, но жизнь в Терстоне все равно в этот день выходила из берегов: кто не пил, напивался допьяна с полным на то правом, кто всегда был чинно одет, как принято в старой доброй Англии, напяливал самые фантастические одежды; а такие, как Кэтлин, вдруг являли миру доселе сокровенные талант и амбицию, не обижая никого, но, впрочем, достаточно смело. Для многих это был день безудержного мотовства после месяцев строгой экономии, как в рождество, для других — редкая возможность побездельничать в субботнее утро. Дети применялись ко всеобщему разгулью; магазины закрывались рано; пивные работали допоздна; движение, какое еще оставалось, текло по другим маршрутам; устроители карнавала в одночасье превращались из простых смертных в важных распорядителей с большими медными бляхами на груди, на которых зелеными буквами стояло только одно слово: «карнавал». Для состязаний садовник постриг в парке траву на обширной площадке и долгими уговорами заставил мальчишек караулить самые красивые клумбы. Владельцы магазинов объявляли призы, фермеры привезли мешки для шуточного бега в мешках. На пути процессии верхние этажи вывесили флаги, и дома точно плыли под парусами; все утро один из распорядителей возился со своим микрофоном у теннисного корта.
Сначала шел оркестр, за ним девочки в белых платьицах, дальше по порядку все остальные. Середину процессии составляли пешие, хвост — фургоны и грузовики. Большим успехом у ряженых пользовался Уолт Дисней и английские детские песенки: тут был утенок Дональд, матушка Хабберт, трое в бочонке, Мики Маус, Белоснежка за руку с Голубым мальчиком. В карнавале участвовал весь город от мала до велика, но больше всего дети. Голливуд тоже не был забыт: мальчишки лет девяти-десяти были почти все индейцы, раскрашенные красным гуталином. Идею костюма могло подсказать и внешнее сходство: вылитый премьер-министр шел бок о бок с точной копией Макса Миллера[2]. Беллетристика была представлена бедней, хотя не обошлось, конечно, без Робинзона Крузо и колоритной фигуры Феджипа. Спорт тоже оставил след: футболистов и боксеров хоть отбавляй — мальчишки вовсю потешились. Тут были еще папа римский, герцог Бонжур, Ол Джолсон, фермер со своей собакой, полицейский, неандерталец, воздушный гимнаст, силач и многие другие персонажи цирка. Все эти ряженые составляли основу шествия: их оценивали по известным, общепризнанным стандартам, сравнивая с реально существующим прототипом. В эту основу вплетались, как ленты в гриву, разные неожиданности: девушка-мороженое, фонарный столб, дерево, банка тушенки, дух милосердия, благодарственный гимн, стог сена, скрипка, чайная баба, человек будущего, башенные часы, пьяница, герой, нищий, гора Эверест; одно семейство изображало Лондон во время налета. Несколько человек нарядились в костюмы, изображавшие ни то ни се и невесть что: им не хватило толку придумать себе героя, и вкрапливались они в маскарадное шествие, как прозелиты в процессию святых отцов.
За пешими тянулись фургоны. Карнавал совпал с ежегодной трехдневной ярмаркой, и все лошади были в нарядной сбруе. Парад замыкали один за другим четыре грузовика: два принадлежали фирме поставщиков угля, третий — Союзу западнокамберлендских фермеров, четвертый — Кооперации. Фургоны и грузовики представляли собой импровизированные подмостки с живыми картинами. Был, конечно, фургон первых поселенцев, сцена «в лесу у костра», традиционный «рояль»: мальчишки в черном, девочки в белом, изображая клавиатуру, подскакивали и приседали под настоящую музыку; любящая чета — старичок и старушка; была и королева карнавала в окружении свиты и царица цветов со своими фрейлинами. Нашлись, конечно, и тут любители оригинального: на одном грузовике мешки с песком, земляная насыпь, на мешках солдаты в полном обмундировании поют «Путь далекий до Типерери»; пачка сигарет «Вудбайн»[3] — поистине грандиозное сооружение: весь фургон, облепленный сигаретными пачками, представляет как бы одну большую пачку, из нее торчат четыре белые трубки с ряжеными в коричневых париках — ни дать ни взять гигантские сигареты. Да, терстонцы оказались тароваты на выдумку: тут и старуха, живущая в башмаке, и Иона в чреве кита, рай и ад. Английский банк, английские герои (фургон методистов), Алиса в стране чудес (англиканская церковь), недра Биг-Бена, дух труда (грузовик Кооперации). Ни у католиков, ни у квакеров, ни у методистов, ни у Армии спасения своего фургона не было, а конгрегационалисты устраивали свой собственный карнавал. Первый приз получил фургон «Свобода или смерть».
Карнавал был феерией не только потому, что его участники рядились в самые фантастические костюмы, чудесным, сказочным было само по себе шествие: оно протянулось на три четверти мили по Лоуморскому шоссе, которое было обсажено живой изгородью, поблекшей и поредевшей к концу лета; путь лежал через серенький облупленный городишко, дома которого лишь изредка блестели свежей покраской. Процветание почти его не коснулось, пять фунтов в неделю считалось завидной зарплатой; длинная рука войны, дотянувшаяся и сюда, унесла не одну жизнь, разбила не одну иллюзию. Туристам и экскурсантам в Терстоне было нечего делать, да и среди коренных жителей были такие, что рвались из этого захолустья; день был хмурый, зрители на тротуарах одеты в черное, темно-серое, синее, коричневое, и шествие, переливающееся всеми цветами радуги, точно ожившая сказка, легло пестрым узором на канву будничной жизни. Эта легкая, стройная, говорливая колонна точно явилась сюда из другого века, из-под других небес.
За оркестром во главе с Бетти шли около тридцати девочек, все одетые в белое, у каждой в руке белый платочек с колокольчиками в уголках, крошечные на черной резинке колокольчики на запястьях и на лодыжках; они поблескивали, как серебристые капли росы, и тоненько позванивали на ходу: через каждые четыреста ярдов оркестр останавливался, и девочки танцевали.
Танцевали они «польку-моррис», но танец этот давно уже утратил родство с майской березкой и буйными плясками старинного народного праздника весны. Держась за руки, девочки исполняли плавный, неторопливый перепляс, который походил больше на шотландский хоровод, чем на разудалую «польку-моррис» старых времен. Оркестр играл протяжную шотландскую песню «Сто волынщиков», очень подходящую для этого случая.
Бетти почувствовала волнение только в самый день карнавала. Работа в местной ячейке лейбористов в годы войны многому ее научила. Тогда каждый нес какую-нибудь обязанность. Она собирала деньги для подарков на фронт, была даже казначеем ячейки. И когда устроители карнавала попросили ее организовать танец девочек, она, не задумываясь, согласилась. На другой день у входа в магазин Харви Мессенджера появилось написанное от руки объявление:
«Девочки от семи до одиннадцати лет, желающие танцевать на карнавале, приглашаются в ближайший понедельник в 5 часов 15 минут дня в клуб камберлендских фермеров».
Бетти с удовольствием взялась за дело. «Полька-моррис» — очень простой танец, никто не боялся, что не получится. От девочек требовалось одно: двигаться одновременно и в лад; учить этому было не то что уж совсем легко, но и не очень трудно, так что Бетти и скучать не скучала, но и не уставала. Белые платья были почти у всех, если у кого не было, то сшить такое платье проще простого; колокольчики продавались в лавке Дж. и Дж. Эрдсов — пенни за штуку, по карману самым бедным. Если же девочка из большой семьи приходила и говорила грустно, что белого платья у нее нет, мама не может купить, материя откуда ни возьмись появлялась, и часа через два платье, шитое на живую нитку, было готово.
Бетти нравились репетиции, проходившие на тихой узкой дороге у фермерского клуба, нравились девочки, одетые в серые вязаные кофточки, в носочках, с распущенными лентами; она знала их всех, знала их матерей и бабушек. Они выстраивались по возрасту, чтобы не было обид, и, напевая себе мелодию, усердно выучивали па. Иногда с ней приходил Дуглас. Гарри ничем нельзя было затащить на репетиции. Зато Дуглас так и летел туда, как оса на варенье. Сын Бетти, он был здесь по праву, по ему иногда просто не верилось, что человеку ни с того ни с сего может выпасть такое счастье. Он был влюблен почти во всех девочек, и понедельники были теперь для него праздником. Он только что сдал экзамен в среднюю школу, но ни новая форма, ни ранец, ни даже дополнительные двухнедельные каникулы не волновала его так, как этот нечаянный подарок судьбы. Он скоро выучился польке и помогал девочкам, у которых не получалось. Если кому не хватало пары, он тут как тут, всегда выручит. Но стоит появиться на горизонте мальчишке (а такое случилось однажды), пусть даже незнакомому (тот мальчишка был очень хорошо знаком), он съежится от смущения, сорвется с места и бежит без оглядки прочь; только пробежав две-три улицы, уже в городе, он остановится, сунет руки в карманы и с независимым видом пнет в канаву попавший под ногу камень.
В шесть гудел фабричный гудок, на мотоциклах проезжали первые рабочие, возвращавшиеся после смены домой, и репетиция прекращалась. В шесть тридцать автобус привозил домой Джозефа, а она любила, чтобы к его приходу все было готово: ужин горячий, стол накрыт.
Эти вечера с девочками, повторявшими ее детство и юность, ворошили в ее душе воспоминания прошлого; она видела, как память нового поколения запечатлевает хорошо знакомые картины; их глазами глядела она на мирный город, начинавшийся сразу за усадьбой Топпина, швейную фабрику, где когда-то работала, окрестные поля, где играла, куда ходила гулять сначала одна, потом о Джозефом; и ее любовь к Терстону становилась сильнее. Эта любовь никогда не исчезала совсем: было время, когда ее начинал подтачивать страх, и только однажды Бетти почудилось, что тяжесть невзгод совсем убила ее… В конце дороги, радостно думала Бетти, магазин Хилла, в его витринах почти вся мебель — та, что была до войны. Рядом сарай под рифленым железом, в стене отходит планка, она в детстве лазила в эту щель. Как-то на ее глазах Дуглас нырнул в ту же щель, и сердце у нее зашлось от воспоминаний. В Терстоне было множество мест, запахов, вывесок, голосов, словечек, интонаций, раздробленных и перемолотых временем и сохранившихся в самых неожиданных закутках. Она по-прежнему любила гулять вечерами по Бирд-стрит с Джозефом и мальчишками, любила смотреть на поля, облака, проплывающие над головой, любовалась огненными закатами, пылающими над Содвей-Фирт в нескольких милях от Терстона. Город был огромной, не имеющей конца книгой, потому что ведь она не просто жила в нем, но осязала свою жизнь, не только сталкивалась с людьми, но старалась понять их, не наблюдала их со стороны, но делила с ними их радости и беды. Она никогда не утрачивала той беззаветной любви к Терстону, которая зародилась в ней еще в детстве. По ступенькам рынка, где она когда-то играла с куклами, которые давала ей Энни Белл, где пахло пшеницей, салом, гнилой картошкой, булочной, в которой она тоже когда-то работала, спускалась стайка девушек, возвращавшихся с фабрики: они держались за руки и пели песни; и ей вдруг захотелось обнять их, как иногда хотелось обнять сыновей, но что она позволяла себе очень редко, боясь их изнежить.
Теперь, когда война окончилась, она не хотела больше уезжать из Терстона. Устать от него, думалось ей, все равно что устать от жизни. Она всех здесь знает, есть к кому пойти, с кем поговорить, а тут свадьбы, рождения, выставки, городские сплетни, карнавалы, спортивные состязания, аукционы, различные собрания, ярмарки, приезжие незнакомцы, новые здания, новый викарий, очередной подвиг местных забияк. Пока мальчишки в школе, она опять ходит убирать по утрам квартиры. Ей уже скоро тридцать, но она все так же любит пойти на танцы: и они с Джозефом ходят, если Джойс Ричи соглашается посидеть с мальчишками; она все еще так умеет пройти по улицам в новом платье на второй день пасхи, что на нее заглядываются; она не задирает носа, просто ей приятно, что фигура у нее все так же стройна; после родов она очень скоро стала прежней Бетти; на губах все еще розовеет губная помада, волосы густыми волнами падают на плечи. Уж не сделать ли ей модную стрижку? Не попробовать ли косметики? Иногда она кажется себе героиней повести. В такие минуты она живет в мире более густом и ярком, чем настоящий, отражающем накал ее воображения. Она испытывает сладкий трепет, претворяя реальность в мир волшебной сказки, драмы, иногда трагедии. Эта ее способность передалась и Дугласу.
Репетиции позади, настал день карнавала. И Бетти нервничает. Она пойдет сразу после оркестра, поведет девочек. Будет ли она держаться ближе к тротуару, к зрителям, примкнет ли к первому ряду девочек, все равно все поймут, что танец подготовила она. И это ее раздражало. А что ей надеть? Очень трудный вопрос, тем более что гардероб у нее небогатый, обычно-то она не колеблется. Но сейчас… Она то и дело теребит Джозефа, которого вся эта суматоха волнует как прошлогодний снег: «Это платье не очень ярко? А черное пальто не слишком ли чопорно? (В вишневом она ходит в магазины и на работу.) А вдруг будет жарко? Что лучше обуть — туфли или босоножки?» — «Что хочешь», — следовал из-за газеты неизменный ответ.
В этот день она надела не самое нарядное платье, а то, что немного похуже, в белую и зеленую полоску; оно ей меньше к лицу, чем все другие. И все-таки она выглядела чудесно: горящие глаза, порозовевшие щеки — от праздничного волнения и предчувствия радости.
Карнавал — ее гордость. Это их детище, никому и ничему не обязаны они его устройством: ни традициям, ни сильным мира сего. Карнавал их воплощал равенство, то равенство, которое отстаивают лейбористы: всем хорошие дома, больницы, образование, каждый имеет право участвовать в управлении страной. Она всегда откликалась на их начинания. Особенно сейчас, когда лейбористы у власти во главе с премьер-министром Эттли. Они уже многое успели сделать, ведь в стране после войны был такой хаос. И еще, самое главное: участвуя в карнавале, люди, сбросив страх, от души веселились, наслаждаясь вновь обретенным миром. Она любила быть в толпе, среди людей, хоть испытывала панический ужас перед беспорядками; но сейчас время было спокойное.
Зажав в левую руку носовой платок — у этого платья нет карманов, — она силится подавить в себе смущение: она не суетна — не хочет выставить себя напоказ, она здесь по праву: да никто на нее и внимания не обратит, в самом деле, что она такое собой представляет? Распорядитель подошел к ней и спросил, готовы ли девочки, она весело кивнула. Дирижер сказал музыкантам: «Солдаты Харлега», темп быстрого марша, корнеты — громче, — взмахнул палочкой, повернулся к оркестру спиной, ткнул Кэтлина в спину, и шествие началось.
На холмах, где ночь почила,
Сквозь туман горят светила,
Стража на посту застыла,
Перед боем бдит;
Битвы близится начало,
Гром раскалывает скалы,
Белый свет летит в просвет,
Где уже врагов немало:
Орды их страшней затменья,
Только в смелых нет сомненья:
Каждый знает в день сраженья —
«Воля — победит!»
Музыка будоражила Дугласа. Такие чистые звуки лились из труб, так весело барабанили палочки — ноги так сами и шли. И столько кругом интересного — глаза разбегаются. Дуглас никогда не участвовал в карнавальном шествии. Каждый год было одно и то же: безумное волнение вначале, тысяча всевозможных идей, кем нарядиться, и в конце концов, раздираемый множеством чувств, до слез измучившись, он решал не наряжаться совсем. Он любил переодевания: пел в церковном хоре мальчиков и каждый раз с таким наслаждением натягивал поверх длинного с пуговицами черного подрясника плиссированный стихарь; викарий добавил к костюму певчего гофрированные манжеты, и Дуглас, если бы хватило смелости, щеголял бы в них по улице. В школе они ставили с новым учителем пьесы, влезали в старинные мужские костюмы, нацепляли шпаги и раструбы на сапоги; он учил слова, входил в роль, голова у него упоенно кружилась, как будто Полин Белл уже глядит на него с интересом. Прочитав книгу или посмотрев фильм, он по меньшем мере на день становился главным действующим лицом: то он сильный, добрый, честный юноша, наделенный недюжинными способностями, но которых поверхностному наблюдателю не видно, то Эррол Флин, то Джонни Вайсмюллер, который мчится по улицам и сзывает на помощь слонов. Однажды отец взял его на игру команды «Карлайл юнайтед», и он всю неделю был Айвором Бродисом; начинался крикетный сезон, и он уже не Бродис, а Деннис Комтон. Он вечно перенимал у старших мальчишек походку, выражения, манеру держаться и мечтал о настоящих длинных брюках, чтобы раздвинулись границы перевоплощений. Сто раз на день Дуглас менял маски, то обуревает его восторг, то он в самом мрачном унынии: даже в магазин за хлебом не ходил, а бегал; сегодня верховодил мальчишками, а завтра — изгой; жизнь его — вереница бурных, веселых дней: рождество, пасха, футбольные матчи, кинофильмы, походы бойскаутов, церковный хор, аукционы, экзамены, плавание, гончие, травля зайцев, рыбная ловля; город со своим особым пульсом давал настрой каждому длю его жизни.
И когда надо было слить все в один карнавальный костюм на один-единственный день, то чувствовал — задача непосильна. Кроме того, он любил держаться поодаль, идти хоть и в ногу с оркестром, но не сливаться с другими. Поглядывая на мать, он то гордился ею, то конфузился: такая она красивая, такая важная; разглядывал незнакомцев, приехавших посмотреть на карнавал, он все это впитывал в себя; один среди всех, он ощущал себя чуть ли не душой карнавала, потому что всю последнюю неделю каждый вечер приходил в парк смотреть на репетиции, простаивал у входа в Темперанс-холл, слушая, как играет оркестр, а в пятницу вечером обходил все задворки, подглядывая, как снаряжают фургоны, он расспрашивал всех и каждого, во что они будут одеты, всю ночь видел сны о карнавале: вот он состязается в играх, он — победитель, покоряет толпу, знакомится с красивой девочкой, его мать ласково улыбается ему и поздравляет.
Иногда он зажмуривал глаза или отворачивался: слишком было много всего: слишком многих людей он знал, чуял их запах, проходя мимо; слишком много было улиц, переулков, стен, дверей, у которых он когда-то играл или совершал что-нибудь такое дерзкое, непростительное, чего не забудет, пока жив. Он был заряжен прошлым, захлестнут настоящим, настроения его менялись в темпе морзянки; видеть карнавальное шествие становилось выше сил, он нырял в переулок и совсем один в пустоте слушал с расстояния веселый шум карнавала.
Гарри оделся боксером. Он хотел быть Джо Луисом. Но Бетти сказала, что белого изображать легче. Джозеф предложил Брюса Вудкока, Гарри не послушался, начал мазать ноги сажей. Но наползающая на ноги чернота так его устрашила, что он вмиг передумал и решил стать Вудкоком. Трусы, боксерские ботинки, халат Дугласа, перчатки, которые Джозеф прислал из Бельгии, и в довершение всего под глазом синяк. Костюм не отличался оригинальностью. Но Гарри был в полном восторге и не сомневался, что получит приз. Но на карнавале он встретил еще пятерых боксеров и добродушно согласился, что, пожалуй, приза за оригинальность ему не видать. Гарри немного озяб, халат у него нараспашку, пусть все видят, какие у него замечательные трусики. Жаль только, что из-за девчонок приходится часто стоять, и оркестр где-то далеко впереди, того и гляди с такта собьешься. Но в общем Гарри был на верху блаженства.
В «Льве и ягненке» Джозеф не спускал глаз с Джорджа. Хотя и привык к этому, но все равно злился. Вытаскивая из мишени стрелы, и то не забывал взглянуть на приятеля. Джордж сидел в дальнем углу в сильном подпитии и с кем-то ожесточенно спорил. Избавиться от Джорджа не было никакой возможности. Джордж буквально впился в него. Иногда Джозеф терял терпение, с его языка срывалась грубость, Джордж понуро отходил, но его тут же как магнитом притягивали раскаяние и жалость, которые Джозеф, устыдившись, начинал испытывать. С тех пор как Джордж женился на Элен, Джозеф считал себя ответственным за его судьбу. Элен помыкала Джорджем, вовсю пила и, по всей вероятности, изменяла, как ни старалась Бетти обелить туманными причинами ее поведение; Элен не заботилась о сыне Лестере, дочка вечно ее раздражала. Джордж притворялся, что ничего не видит, — единственно возможный способ защиты. Все потому, что он очень любил Элен. Это одно примиряло с ним Джозефа.
Услыхав приближающиеся звуки оркестра, Джозеф, подобно Дугласу, почувствовал, как ритм подхватил его. Допив кружку пива, он поспешил на улицу, Джордж тоже потянулся следом.
Первым прошел Кэтлин, сопровождаемый веселым улюлюканьем, на которое он отвечал еще более энергичным треньканьем гитары. Оркестр остановился, оркестранты повалились друг на дружку, как постройка из карт. Распорядитель кинулся вперед и придержал Кэтлина, дернул его за рукав.
Девочки взмахнули в воздухе платочками, колокольцы нежно зазвенели, дирижер кивнул Бетти, та повернулась и едва заметным жестом велела девочкам приготовиться. Джозеф был совсем рядом, но не лез ей на глаза, зная, что это смутит Бетти, выбьет из колеи, несмотря на то, что она так спокойно и уверенно держится. Музыка заиграла, девочки шагнули вперед, поклонились, чуть не коснувшись земли платочками. Джозеф поискал глазами мальчишек.
Первым увидел Дугласа: он стоял на другой стороне улицы, стиснутый двумя рыночными кошелками, его голова, казалось, торчит из одной, как будто это живую брюкву несут с другими овощами домой. Дуглас во все глаза глядел на девочек, не замечая вокруг ничего. Волосы взъерошены, галстучек съехал набок, щеки пылают. Заметив отца, он с независимым видом кивнул: отец становился ненужен. У Джозефа защемило сердце, хотя он понимал, что отчуждение Дугласа естественно в таком возрасте: отец часто раздражает, особенно если вдруг появляется на глазах у публики да еще мешает такому упоительному занятию — созерцанию танцующих девочек: это уж просто невозможно вынести. Боль тут же прошла, мгновенная, как легкая судорога, но чувство одиночества усилилось, разбереженное пивом: его жена — там со всеми, сын — недосягаем. Он пробежал взглядом по рядам процессии и скоро нашел Гарри: тот стоял смирно, задрав голову к небу, точно молился; пошли, господи, самолет, чтобы хоть немного развлечься, пока идут эти танцульки. Джозеф улыбнулся, и от сердца отлегло.
Танец окончился, и шествие снова потекло, обогнуло фонтан и, свернув в Вест-стрит, спустилось вниз к парку. Джозеф все стоял и смотрел; Гарри, заметив его, махнул боксерской перчаткой, и последние капли горечи как рукой сняло.
Самое большое впечатление на него произвели ряженые, замыкающие шествие. Когда Лоуморская дорога была пройдена, к процессии прилепился хвостик: стайка мальчишек от восьми до четырнадцати лет, все бедно одетые. Этих мальчишек — их было около двадцати — возглавлял его племянник Лестер, сын Элен. Он нес палку, на которой была прибита большая картонка с намалеванной углем надписью: «Побирушки». Одни в старых фетровых шляпах, у других шеи обмотаны драными шарфами, даже на самых маленьких длинные штаны и ботинки.
Джозеф не мог понять, чем эти мальчишки так привлекли его. Во-первых, наверное, нахальством, во время остановок они разбегались и, протягивая свои шляпы, беззастенчиво требовали подаяния. И еще тем, что после всего этого сусального блеска и благопристойной, уважающей себя выдумки эти гордые замухрышки — а ну поглядим, кто кого, — были чем-то вроде естественного и необходимого противовеса. Все они были плоть от плоти участников карнавала, их вымогательство не отталкивало, пенни и полпенни так и сыпались в шляпы. Это были дети не побирушек, а бедняков, какими очень просто мог стать здесь каждый.
Джозефу было приятно видеть Лестера во главе этих оборванцев. Он полюбил мальчишку с первой минуты, как увидел его, носил ему гостинцы, старался хоть чем-нибудь побаловать, брал с собой на охоту, на футбол. Лестер чувствовал это и старался в глазах дяди всегда выглядеть этаким Робин Гудом. Если Дуглас попадал в беду, он очертя голову кидался ему на помощь; если Дуглас мрачнел и замыкался в себе, умел как никто растормошить его. Лестер не сдал экзамена в среднюю школу и мечтал о том дне, когда совсем расстанется со школьной скамьей. Какие у него были грандиозные планы! Джозеф бросил ему шестипенсовик, Лестер поймал, улыбнулся, махнул своим огольцам, и из двадцати непокорных глоток вырвались залихватские звуки ковбойской песни.
Шествие удалилось, Джозеф вернулся в кабачок. В парк он пойдет позднее. Или совсем не пойдет: по радио сегодня репортаж о скачках, и он хочет послушать.
Дуглас, как завороженный, не отрывал глаз от девочки с пшеничными косами. Он никогда раньше не видел ее. Он будет следовать за ней незаметно, как частный сыщик, пробравшись сквозь толпу, окажется сразу за ней на ступеньках горки, коснется ее, она улыбнется ему, потом американские качели, любовь и, наконец, свадьба. Отец позвал ее, и она убежала — он даже не узнал, как ее зовут.
Гарри увидел знакомое лицо актера; их труппа приезжала в Терстон прошлой осенью, останавливалась в приходской гостинице. Унылый, с брюшком, близорукий; Гарри подумал: ему, наверное, одному скучно, надо поговорить с ним, развеселить. Пробрался к нему поближе, завел разговор, рассказал, что сам знал, про ряженых, поинтересовался, как он так здорово меняет на сцене наружность, и наконец, умирая от страха, что актер скажет «нет», спросил, приедут ли актеры в этом году. Приедут. Гарри от восторга онемел и позволил купить себе мороженое.
Бетти собрала вокруг себя девочек, чьи мамы остались дома, новела смотреть фургоны, показывала костюмы, уговаривала участвовать в играх и состязаниях и все время искала глазами Джозефа, но его не было.
Лестер не участвовал в состязаниях, а когда те кончились, занялся охотой за пустыми лимонадными бутылками, которые он относил за ларек, где торговали водой, и получал за каждую два пенни. Глаза у него были острые, пальцы ловкие, и не одна мамаша, поставив бутылку на землю и на секунду зазевавшись, никогда больше своей бутылки не видала.
Девочки протанцевали на лужайке последний раз, их напоили чаем. Обязанности Бетти на этом кончились. С ней еще оставалось пять маленьких девочек, но она знала их старших сестер и братьев и могла в любую минуту освободиться. Как раз в это время на горизонте появились мужья: не те, кто принимал участие в карнавале ряжеными или распорядителями, и не те, что и под страхом смерти не явятся с женой на публике, а те простодушные представители сильного пола, кто выпил днем кружку-другую, посмотрел матч или поработал у себя на участке и теперь вышел развеяться. Но Джозефа среди них не было.
Он сидел в задней комнате кабачка и слушал про два последние заезда. Выпил он больше нормы: такой редкий случай — пьет с компанией, привычной пить в неурочное время. Выйдя на воздух, Джозеф почувствовал головокружение даже от неяркого осеннего солнца, дошел до поля матушки Пауэл, посмотрел, что делается в парке, и его вдруг так разморило, что он махнул рукой на все и отправился домой немного соснуть. К тому же это был единственный способ избавиться от Джорджа.
Отчаявшись увидеть Джозефа, Бетти затосковала. Дугласа сейчас не найти, да он и пяти минут не останется с матерью: возбужденный до изнеможения, захваченный понемногу затихающим карнавалом, он до такой степени отъединился сейчас от всех, что секунды не мог подождать, пока Бетти искала в сумке обещанные на мороженое три пенса. Гарри тоже не видно, но Бетти не беспокоилась: его знали все, да к тому же, оба ее мальчишки, как пошли в школу, могли найти дорогу домой с любой окраины города.
Она не одна была на карнавале без мужа. Но все равно Джозеф поступил подло: должен быть здесь, со всеми, хотя бы ради детей. Он вообще никогда не гулял с ними, разве только они проводят его до букмекера или на футбол.
Она так ждала его все военные годы, так мечтала о будущем. Те тревожные годы были совсем нелегки. Конечно, заботы о детях отвлекали ее от дум, но она слушала радио и думала о себе, о Джозефе: где он, какая опасность ему грозит, и боялась самого худшего. Она вспоминала кухню военного времени: шторы плотно задернуты, снаружи не слышно ни звука: война, тяжелое мокрое белье на веревке никак не сохнет, плохо горит газ, коричневая краска на буфете полопалась. Мог бы, по крайней мере, поскоблить дверцы буфета или зачистить. Она бы на его месте давно покрасила.
Когда Бетти вернулась домой и увидела, что он спит на диване, мирно посапывая, она так возмутилась, что даже не стала его будить. Мальчики еще не вернулись, она и не ждала их засветло. Джозеф все еще спал, когда пришел Джордж, его присутствие помешало назревшей ссоре вырваться наружу; только за мужчинами захлопнулась дверь, появились мальчишки; Бетти стала собирать ужин, полная решимости дождаться Джозефа и высказать ему все, что она думает о его жизни.
Он вернулся домой поздно, после закрытия кабачка, полный пива и раскаяния, открыл дверь легким пинком, чтобы самоутвердиться, и придержал рукой, чтобы засвидетельствовать почтение к жене.
Бетти сидела в уголке, притворившись, что читает женский иллюстрированный журнал; услыхав шаги мужа еще на улице, выключила радио, передававшее музыку.
Он отвел глаза в сторону, как будто свет газового рожка после минутного хода по темной улице ослепил его. Веселый хмель, оставшийся после проводов карнавала по кабачкам, сократился в крошечного червячка, засосавшего под ложечкой, он нарочно пошатнулся — пусть его обвиняют в пьянстве. Обвинять не стали. Как будто его здесь и не было.
Ох уж эта игра в молчанку! Он готов был убить ее, только бы услышать какие-нибудь звуки.
Плюхнулся на стул и вытянул ноги, точно бросил вызов: а ну давай перешагивай. Уставился в огонь. Она даже не глянула поверх страниц своего журнала. Замаскировавшись этой чисто мужской грубостью, Джозеф внутренне весь сжался, укоряя себя за свою слабость и моля бога, чтобы и чувства его были под стать этим внешним проявлениям геройства.
Бетти тем временем вчиталась в страничку, в усталом мозгу затеплился интерес, и ей очень захотелось просто почитать. В самом деле, что толку ссориться?
— Я что, не имею права на чашку чая? — вдруг крикнул он, лягнув ногой воздух.
— Разбудишь детей.
— Ты только это одно и твердишь.
— А ты что — молчать мне прикажешь? — Она выглянула на секунду из-за страницы и тут же опять уткнулась в журнал, прибавив с отвращением: — Приходить домой в таком виде!
— Я не пьян.
— Тогда перестань притворяться. Да нет, ты пьяный.
— Не пьян, — настаивал Джозеф.
— Они только свистнут, и ты готов бежать за ними хоть на край света.
— За кем это за ними?
— За кем угодно.
Утратив преимущество молчания, Бетти не могла больше сдерживаться:
— Ну хотя бы за Джорджем. Стоило ему сунуть к нам нос, тебя и след простыл.
— Могла бы тоже пойти с нами.
— Ну какое удовольствие напиваться каждый вечер?
— А никто и не напивается.
— Ты напиваешься. Мы не видим, что ли?
— Убери, к чертовой матери, свой журнал!
— Можно и без ругательств, — Бетти опустила журнал, но не убрала. — Иногда мальчики начинают сомневаться, живешь ли ты еще с нами.
— А что я могу поделать? Я встаю, когда они спят…
— Не встаешь. Я тебя тащу с постели.
— …а когда возвращаюсь, они играют во дворе.
— А когда они возвращаются, ты уже где-то веселишься.
— А почему бы и нет? И ты можешь веселиться с нами.
— Не говори глупости. Вечерами я занимаюсь хозяйством.
— Я тебе сколько раз говорил, брось ты какую-нибудь одну квартиру. Вот и будет свободное время. Ну зачем тебе столько работать!
— Ты этого не говоришь, когда я покупаю Дугласу новый костюм на свои собственные деньги.
— Бетти! — Джозеф не обиделся: он решил сыграть на этом несправедливом упреке, пробудить в ней жалость. — Стыдно так говорить. Очень стыдно, — сказал он.
— Прости, пожалуйста, — Бетти отложила в сторону журнал и пошла на кухню вскипятить чай. Когда переступала вытянутые ноги Джозефа, он попытался было притянуть ее к себе. Она отскочила как ужаленная, и он понял: если настаивать — скандала не миновать. Но это его не обескуражило, он что-то замурлыкал себе под нос, стараясь удержать отвоеванное преимущество.
— Если я буду ходить с тобой, — говорила из кухни невидимая Бетти, — кто будет оставаться по вечерам с мальчишками?
— Это уж просто глупо! Во-первых, можно всегда кого-нибудь позвать. А во-вторых, они уже большие, могут и без присмотра.
Бетти закивала в подтверждение собственных мыслей: вот, пожалуйста, ну конечно, она права. Скоро ли закипит этот чайник? Ей слышно, как Джозеф подтянул ноги, взял кочергу и стал ворошить угли в камине; значит, придется подбросить лишний совок, какая уж тут экономия. Заварив и разлив чай, она вошла с двумя чашками; одну подала в протянутую руку Джозефа; он уже опять лежал на тахте.
— Печенье есть?
— Да, целая пачка.
Бетти опять пошла на кухню, принесла печенье, дала Джозефу, села, все еще огорченная его словами: «они уже большие, могут и без присмотра». Наблюдая за тем, как Джозеф пьет чай, Бетти почувствовала мимолетное сожаление, что он так распустился: в его годы уже брюшко; знал бы, какое ей приходится делать усилие над собой ночью в спальне: раздевается он так неряшливо, куда вещь упала, там и лежит; это уж не так важно, внешний вид не имеет значения, убеждала она себя. Хотя ее жизнь подчинялась именно этому.
— Гарри был чем-то сегодня расстроен, — сказано примирительно.
Бетти изо всех сил старалась подавить злость, которая клокотала в ней. Джозеф — сигарета, чай, расслабленное брюхо, что еще человеку нужно? — пускал к потолку кривобокие кольца дыма и блаженствовал в предвкушении завтрашнего выходного.
— Ты слышишь, Гарри был чем-то сегодня расстроен.
— Да? А что с ним?
— Он не говорит.
— Значит, ничего страшного. Дети обычно говорят.
— Хорошо же ты знаешь детей! — все еще сдерживаясь.
— Я помог вырастить четверых братьев и сестер, заруби себе на носу! В десять лет умел переменить пеленки!
— Я уже это слыхала. Оттого-то у тебя отвращение к детям на всю жизнь.
— Ради бога, не начинай, Бетти. Ведь только что помирились.
Бетти подумала, что Джозеф, пожалуй, прав, но все-таки сказала:
— Если я тебе этого не скажу, не скажет никто.
— Ну и пусть. Может, это и лучше. Легче, во всяком случае. Ведь, по-твоему, все, что я ни делаю, плохо.
— Но я только и сказала, что Гарри чем-то расстроен.
— Да. Но подразумевала ты, что во всем этом виноват я. Что я должен был явиться на кар-на-вал! О господи, — Джозеф покраснел, устыдившись своей бессердечности и неловко заерзал на тахте, точно его тыкали палкой. Сорвавшись, он уже не знал удержу, и в то же время чей-то тихий голос как будто нашептывал ему: «Что ты делаешь? Ты любишь ее больше всего на свете, если вы расстанетесь, ты погиб». Он повернулся к ней и напал на нее тем же оружием.
— Что случилось с Гарри?
— Не знаю. Мне он не говорит.
— А я что, по-твоему, должен сделать? Пойти разбудить его и задать десяток-другой вопросов?
— Не говори глупостей.
— Тогда зачем вообще начинать об этом?
— Потому что есть вещи, о которых нельзя молчать, — сказала она чуть не в отчаянии. — Конечно, тому, кто пьянствует каждый вечер, этого не понять.
— Сколько раз повторять, что ты могла сегодня пойти со мной. — Он сбросил ноги с тахты на ковер, ступням было тепло и мягко в шерстяных носках, связанных Мэй: вот Мэй действительно его любит, принимает таким, какой есть. — Ты можешь пойти со мной когда и куда угодно. Ты это знаешь. Когда и куда угодно!
— Я никогда не спрашиваю тебя, куда ты идешь, — тихо сказала Бетти. Метнулась из огня да в полымя, знала: ходил по городу один слушок.
— Я тебе сам всегда говорю.
— Можешь не говорить. Я не хочу этого знать.
— А я-то тут при чем?
— А кто же? — В словах и в лице вызов, чему — ей и самой неясно. — Кто?
— Ты не умеешь спорить, вот в чем беда. С тобой разговаривать — до срока состаришься. У тебя нет логики.
— Если бы я была умная, ты бы еще к чему-нибудь придрался.
— Я никогда не придираюсь. Мне от этих ссор тошно! Тошно! Я пришел домой. Сегодня праздник. Ну, немножко выпил, а дома сейчас же скандал. Что за проклятая жизнь!
— Можно и не ругаться.
Сидит на кончике стула, спина прямая, как на самом чопорном чаепитии в гостях, и в полную меру несчастна.
— Да, я хотел сказать, я ведь видел тебя сегодня днем, — Джозеф совсем расчувствовался, войдя в роль страдальца и желая укрепиться на этих позициях. — Да, видел. Это было знаешь где, как раз напротив… банка… — Голос его осекся: он замолчал, неужели Бетти не разжалобить?
— Ты хотел сказать, напротив «Льва и ягненка». — Фраза выхлопнута, и губы опять сжались. Точно устыдились своей дерзости: будто не слова вырвались, а высунулся язык.
— Ну и пусть! — рявкнул Джозеф и опять лег. — Ты всегда так! Вечно выскочишь с глупостями! Перебила меня. И я забыл, что хотел сказать. А ведь что-нибудь важное. Господи, о чем же это я говорил?
Ожесточенность легла между ними, тишина становилась ледяной. В голосе Джозефа прозвучала почти старческая усталость, и Бетти стало немного страшно.
Искра вспыхнула и погасла, и Джозеф заговорил совсем другим тоном, словно его подменили:
— Вот что выходит, когда у человека нет образования. Я все, все чувствую, но выразить не могу. И ты, конечно, не можешь, да нет, я совсем не хочу обидеть тебя, честно, не хочу. Если бы мы с тобой кончили школу и потом дальше учились, мы бы всегда разговаривали о чем-нибудь умном и интересном, не то что эти вечные ссоры. Я бы прочитал какую-нибудь интересную книжку и рассказал бы тебе, а ты бы с удовольствием слушала, потому что я бы умел хорошо рассказывать. И тогда… я никуда не ходил бы по вечерам из дому. Никуда… — Он закрыл глаза, пиво внутри заходило и, казалось, проступило сквозь поры, как сквозь бумагу: перед глазами поплыли газеты, комиксы, журналы и другое подобное чтиво, которым он сейчас утолял ненасытный аппетит к печатному слову, даже стало мутить. — А то ведь что мы с тобой читаем — дерьмо! Настоящее дерьмо! Вроде того, что у тебя в руках.
Ему удалось было задеть в душе Бетти добрые струнки, но эти слова укололи ее: очень уж Джозеф требователен.
— В этом журнале есть интересные вещи, — поспешно возразила она. — Образцы для вязания и…
— Образцы для вязания! Хорошенькая тема для разговора. С ними вяжут, а не разговаривают.
Бетти улыбнулась: уголки губ у Джозефа вздрагивали, он уже настроен шутить.
— И еще роман с продолжениями.
— О чем? — спросил Джозеф.
— О чем? Сейчас, сейчас… — она забыла о чем. Раскрыла рот и, понимая, что вид у нее довольно глупый, передразнила себя. Джозеф над ней посмеется, и забывчивость ее пройдет незамеченной, а она тем временем вспомнит, про что этот роман. — Вспомнила. Про одного молодого доктора. Он готовился к экзаменам.
— Ну и что? Они все готовятся.
— Но там еще есть медсестра…
— Ну хватит. Ясно. — Джозеф замахал руками, точно отгоняя ос. — Он ухаживает за ней, но не может видеться часто из-за этих самых экзаменов, а она решила, что он влюбился в другую, и стала гулять с другим доктором. Этот был не такой умный, как доктор номер один, но зато у него было больше денег. Что, разве не так?
— Ты читал этот роман!
— Нет, не читал.
— Зачем тогда спрашиваешь, если читал?
— Я не читал! Я все это сию минуту выдумал.
— Ты не мог это выдумать. Там именно про это.
Джозеф, довольный собой, рассмеялся.
— Вот до чего договорились. Твой муж — писатель. Тем больше оснований забросить этот журнал подальше.
— Не может быть, чтобы ты не читал.
— Ты мне не веришь?
— Но там все так и есть!
— Говорю тебе: я его не читал.
— Разбудишь детей.
— Ты только это и знаешь.
— Значит, читал что-нибудь очень похожее.
— Возможно… возможно. — Он вдруг как-то весь сник. — Ты обо мне слишком высокого мнения, Бетти.
— Почему? Ты что-нибудь натворил?
— Господи, ты кого хочешь с ума сведешь. Мы ведь начали про образование.
— Прости.
— Ну, это пустяки.
— Все равно прости. — Она секунду помолчала. — Так ты о чем?
— О чем?
— Ну да, — Бетти кивнула, улыбнулась подбадривающе. — Давай говорить про образование.
— А что именно?
— Дуглас в классе всегда первый.
— И я был первый.
— По-моему, это еще ничего не доказывает.
— А зачем ты об этом начала?
— Надо же с чего-то начать.
Джозеф покачал головой, отпил чай и поморщился.
— Вишь ты, чай совсем остыл.
— Ты, Джозеф, поросенок, больше никто.
Бетти встала, взяла его чашку и пошла на кухню к плите.
— По Гарри правда был чем-то расстроен.
— Я с ним утром поговорю. Да, чуть не забыл. Можно я возьму завтра твой велосипед для Томми Марса? У него спустила шина, и я обещал ему дать твой.
— То есть как?
Бетти терпеть не могла, когда брали ее велосипед: во-первых, без него как без рук, а во-вторых, дать кому-то велосипед… все равно что чужой станет пить из твоей чашки.
— Что значит: то есть как?
— Ради бога, Джозеф, перестань придираться к каждому моему слову. Я понимаю теперь, почему тебя так волнует образование: ты не понимаешь самых простых слов.
— Опять в пузырек полезла.
— Ненавижу, когда ты так говоришь.
— Знаю.
— Бери свой чай. Смотри, чтобы опять не остыл.
— Мы решили прокатиться в Ботел.
— Прокатиться! Скажи уж — смотреть петушиный бой. Ну зачем ты хитришь со мной, Джозеф? Ведь все знают, что бывает в Ботеле по воскресеньям.
— Слава богу, не все, — Джозеф выдавил неуместный смешок.
— Интересно, когда же ты завтра утром собираешься поговорить с Гарри? Пока выспишься, пока прочитаешь свою любимую «Пипл». А тут и Томми Марс пожалует за моим велосипедом.
— Я поговорю с Гарри.
— Да и вообще это бесполезно. — Голос ее звучал уверенно, точно она давно уже все поняла, но только теперь нашла случай высказаться. — Он все равно пропустит твои слова мимо ушей.
— Да что ты такое говоришь!
— Вот увидишь. Ты ведь никогда ни о чем с ними не разговаривал, а тут вдруг надумал ни с того ни с сего. Ладно уж, я сама как-нибудь потихоньку все у него выведаю. Тогда и подумаем, что делать.
На душе стало полегче; Бетти опять села, взяла журнал и в один миг нашла место, где остановилась. Джозеф поглядел на нее, отвернулся; что с ней делать: заорать или добром урезонить; тряхнул головой, удивляясь самому себе, закурил сигарету, последнюю в пачке: не забыть бы оставить бычок, не то завтра, как проснешься, курить будет нечего.
Бетти все читала.
— Послушай, — начал Джозеф с дрожью в голосе — неизвестно почему: злость прошла совсем, — ты разве не хочешь рассказать мне о карнавале?
— Ты ведь сказал, что все видел.
— Да, видел, — любопытство одержало верх над закипавшим раздражением. — Интересно, кто там был? Кого ты видела?
— Были все, кроме тебя.
— Черт возьми, давай хоть немножко поговорим спокойно.
— Пора идти спать, — не поднимая головы, перевернула страницу. — И, пожалуйста, не выражайся.
— Если бы я мог, пришел бы, — он беспокойно заворочался на тахте. — Чертова тахта, прости, эта окаянная тахта, чтоб ей пусто было!
— Окаянная ничуть не лучше. Так чем же она тебе не угодила?
— Сама прекрасно знаешь. Короткая, ноги не вытянешь.
— Она как раз занимает простенок. Еще что-нибудь тебя интересует?
— Состязаниями командовал Гарольд Пэттерсон?
— Да, — ее рука безошибочно протянулась к чашке чая.
— Ну конечно, кто же еще! Мне этот парень здорово на печенку действует. Вечно из себя начальника строит.
— А по-моему, он совсем неплохой.
— Это смотря для кого. Послушала бы ты его в Кирк-брайде. Таллентайр, сделай то! Таллентайр, принеси это! Хоть бы раз сказал «Джозеф». А всего-то ходил в простую школу, как все. Где бы я ни работал, черт побери, — не могу не ругаться, — где бы я ни работал, надо мной всегда найдется начальник. Ну и что я теперь? Кладовщик! Веселенькая работка, ничего не скажешь.
— Найди другую.
— Где я найду? На что я теперь годен?
— Ты сейчас ни хуже, ни лучше, чем был всегда, Джозеф Таллентайр. И нечего ныть.
— Но это так! Даже у станка я был рабом. Раб машины!
— Совсем спятил.
— Почему у нас в доме нет пива?
— Что-о?
— А ты разве не видела на рекламах или в кино: «Пиво и дома неплохо пьется»? Тогда и в кабак идти не надо побаловаться пивком. Почему у нас никогда нет пары бутылочек про запас?
— Как же, запасешься с тобой! Брюхо у тебя бездонное.
— Это у кого брюхо?
— Если пиво здесь ни при чем, значит, в тебе завелась какая-то хворь. Нечего об этом и говорить.
— Уже достаточно наговорила.
— В том-то и беда, — вздохнула Бетти, — что я очень мало говорю.
— Вот, оказывается, в чем беда.
Но в ее словах уже слышались добрые нотки, и у него сразу потеплело на душе: ну как ей объяснить, что не нужно ему ничего другого. А когда-то это ясно было без слов.
Она зевнула, потянулась, руки взлетели, тело напряглось и подалось к нему, если бы он не знал ее так хорошо, подумал бы, что она нарочно. Но если бы она не знала этого, она не стала бы так потягиваться.
— Пора спать, — сказала она. — Не засиживайся. Ты обещал утром поговорить с Гарри.
— У них есть велосипеды, могут поехать со мной в Ботел.
— Опоздают в воскресную школу.
— Вот те крест, не опоздают.
— Все равно я против. Зачем им этот петушиный бой?
— Но ведь не им биться, старуха!
— Не называй меня «старуха». Мне еще и тридцати нет. Погляди на себя.
— Это я, что ли, старуха?
— Никак не могу тебя понять, — она еще раз зевнула. — Уверяешь меня, что хочешь быть умнее, — опять зевок, — а сам говоришь такие глупости.
— А разве я говорил, что хочу быть умнее? Говорил?
— Я не могу помнить наизусть все твои речи. Но смысл был такой. Я ведь не попугай — повторять за тобой слово в слово. Не так уж это важно.
— Ну ладно. Не лезь в пузырек.
— Я ненавижу этот жаг… этот жаргон.
— Я, по крайней мере, не говорю слов, которые не могу выговорить.
— Какой ты злой!
— Ты даже не замечаешь этого. Я иду спать. Не засиживайся долго.
Последние слова могли б поторопить его, но сказаны они были таким тоном, что менее всего походили на обещание супружеских ласк.
— Ждать мне нечего, — вполголоса проговорил он.
— Что ты там бормочешь?
— Ничего.
Она тихонько поднялась по лестнице в спальню.
Джозеф был рад. По его мнению, он сегодня очень легко отделался. Ее, конечно, огорчает его бесхарактерность, но если бы она знала, как он несчастен эти последние годы. Его угнетали чувства, о которых даже никому не расскажешь: как будто душа потерпела кораблекрушение, и не только надежда, но даже инстинкты остались без кормчего. Ему было страшно, и, только выпив, он чувствовал облегчение. Иногда голова у него вспухала, как будто все то, что он подавил в себе, отринул, что прозябало втуне, забытое и непризнанное, вдруг оживало и, пользуясь его слабостью, начинало заявлять о себе. Голову тисками сжимали страхи, которые он не умел опознать.
Все-таки он расстался с аэродромом и поступил агентом в страховую контору, думая, что наконец нашел желанное дело, которое снимет оцепенение души. Но уже через несколько месяцев понял, что легче стало только самую малость; работать приходилось больше почти за ту же зарплату; и хотя он теперь сам распоряжался своим временем, хотя собирать страховые взносы в городе и окрестностях было интереснее, чем прозябать на складе, это ему тоже скоро прискучило; только новизна скрашивала ему жизнь, и он искал ее не на работе.
Когда подвернулся тот замечательный случай, он ухватился за него потому, что в тот день ему было очень стыдно. С утра он пошел к отцу, хотел уговорить старика уйти на покой. Джону было за семьдесят, и жена попросила детей убедить отца перестать работать. Его пенсия и небольшая помощь детей дадут почти столько, сколько он получал сейчас. Но отец, услыхав, с чем пришел сын, так раскипятился, что боевой пыл у Джозефа тотчас пропал, и он промямлил что-то о близких, которым невыносимо смотреть, особенно жене, как он вгоняет себя в гроб. Не твое дело, убирайся домой и подумай о своей жизни. Джозеф ехал на велосипеде обратно и всю дорогу злился на себя: какую власть все еще имеет над ним старик.
Дома никого не было. Дуглас, которому уже исполнилось четырнадцать, уехал на неделю в Оксфорд с тремя одноклассниками и учителем истории послушать лекции, организованные советом средних школ и англиканской церковью. Гарри ушел играть в регби за команду младших классов своей школы. Бетти уехала в Карлайл за покупками. Джозеф метался по дому: никого нет, а ему так надо излить душу. Взялся накрывать на стол — усердствовал так, будто кто-то видел его старания, будто хотел что-то кому-то доказать: гремел посудой, ворча натыкался на плиту, на стулья, то и дело снимал крышку с упрямого чайника, который никак не закипал на ленивом огне, трахнул по репродуктору, отчего тот захрипел еще больше. И в конце концов разбил самый лучший заварной чайник. Его подарила Бетти одна из ее хозяек, чайник был новый, купленный специально в подарок, а не отданный за негодностью. Джозеф собрал осколки, виновато озираясь на дверь — вдруг Бетти сейчас явится. Она и явилась, и Джозефу не удалось скрыть того факта, что, с одной стороны, чайник разбит как бы нечаянно, но, с другой стороны, он хотел сорвать злость — и вот результат. Бетти в мгновение ока все поняла; Джозеф пытался что-то лепетать в свое оправдание: напрасно, он нажал на такую пружину, что душа Бетти замкнулась тяжелой непробиваемой угрюмостью. Оставалось одно — уносить ноги подобру-поздорову.
Услышал он об этом в пивной «Голубой колокольчик». Хозяин «Гнезда певчего дрозда» (в округе называвшегося просто «Дрозд») решил уйти от дел, и пивоваренный завод, владевший целой сетью кабачков, искал нового арендатора. Джозеф последние годы был постоянно в таком угнетенном духе, что пропустил бы мимо ушей новость. Но преследуемый сегодня каменным лицом жены и укорами отца — оба они каждый по-своему опять напомнили ему о его безволии и неприкаянности — и подстегнутый этим, он вдруг почувствовал прилив оптимизма, в нем опять заговорила уверенность в себе, он как бы вновь ее обрел, ощутил себя прежним. Вернувшись вечером домой, он никому ничего не сказал и тут же написал в контору завода письмо, предлагая свои услуги. Терять ему было абсолютно нечего.
Неделю спустя он получил ответ: его приглашали для переговоров. Письмо пришло, когда Бетти не было, и он опять ничего не сказал ей; в назначенное утро надел свой лучший костюм и поехал автобусом в Уоркингтон, где находились пивоварни.
Вместе с ним в контору пришло еще пятеро, но из Терстона был только он один. Беседа затянулась дольше, чем он ожидал.
Приблизительно догадываясь, что могут спросить, он обдумал ответы еще в автобусе. Красный двухэтажный автобус катил по шоссе вдоль берега между терриконов и копров. Карман его длинного плаща с поясом оттягивала приходная книга страхового агента. Автобус был почти пуст. Джозеф от отчаяния переходил к надежде. Беседа представлялась ему пустяковым делом. Она и на самом деле была совсем простая, только несколько затянулась. И он вернулся домой, в общем, в довольно радужном настроении.
«Гнездо дрозда» было самым никудышным кабачком в городе. До первой войны Терстон процветал, сюда съезжались на ярмарку из самых отдаленных местечек, и в нем насчитывалось около сорока пивных. Теперь население уменьшилось до четырех тысяч и пивных осталось шестнадцать. Их владельцы по большей части жили на доходы, которые приносила торговля пивом, не прирабатывая ничем другим. «Дрозд» находился, хуже не придумаешь, ярдах в двухстах от ближайшего кабачка и вообще далеко от центра, где были сосредоточены почти все пивные: на Хай-стрит, например, семь кабаков на протяжении пятидесяти ярдов. Вечер в таком районе проходил куда веселее. В одной пивной надоело, иди в другую. А в «Дрозд» тащиться, в такую даль — благодарю покорно. Хозяином «Дрозда» двадцать лет был некий Арчер: ему было уже за шестьдесят, жена померла, он много пил, кабачок давно стоял без ремонта, да и пиво хранилось кое-как. Держать такой кабачок было делом нелегким; строили его как постоялый двор с расчетом на прислугу. В те времена посетителей обслуживали только за столиками. В часы наплыва, чтобы справляться с потоком посетителей, требовалось, по крайней мере, трое половых; при невысоких доходах это было очень накладно, а без помощников дело совсем не шло. К мистеру Арчеру по субботам и воскресеньям приходила помогать женщина, чем он и довольствовался. Пивовары не печалились, что расстаются с Арчером.
Арендатор терял кабачок, если нарушит условия контракта или преступит закон (будет обмеривать покупателей или держать кабачок открытым позже установленного часа). Каждую неделю он платил заводу арендную плату и налог городским властям. Все свои счета он вел сам и заказывал напитки по собственному усмотрению. Обязательств было всего два: покупать пиво у завода, которому принадлежал кабачок, и торговать, не нарушая закон. Таким образом, арендатор был фактически сам себе хозяин. Помня Стоддарта, Джозеф был очень этому рад. Доход получался от торговли в розницу. Пиво покупали у пивоваров оптом, отсюда и прибыль. Арендатор не мог и мечтать выкупить когда-нибудь кабачок (если, конечно, пивовары, вынужденные несчастьем или придумав новую систему, сами не стали бы продавать пивные своим арендаторам). Чтобы получать доход, обеспечивающий сносную жизнь, надо было трудиться не покладая рук, и завод брал на себя урегулирование всех трудностей, сопутствующих мелким предприятиям, не неся при этом никакой прямой ответственности. Остановив свой выбор на новом арендаторе, пивовары не могли в дальнейшем давить на него; ну дадут иногда нагоняй нерадивому, но прямых мер воздействия не было.
Неделю после беседы Джозеф места себе не находил. В глубине души он решил: это его последний шанс. Ему уже под сорок, мальчишки привыкли к школе, где уж теперь сниматься с места? Да, лучшей работы в Терстоне ему не найти. Все его старые мечты воспрянули, это особенно мучило: он так упорно душил их, а они оказались такие живучие. Если ему повезет, у него будет свой дом, он устроит жизнь на собственный лад, будет сам себе хозяин.
Бетти он ничего не сказал — и в этом утаивании была повинна не только гордость; он знал, Бетти терпеть не может пивные, ненавидит пьяных, она испугается даже такого незначительного продвижения вверх, испугается зависти. Потому что, само собой разумеется, хозяева пивных вызывали в горожанах зависть. Действительно, были среди них люди состоятельные; воображение соседей их капиталы удваивало, городские сплетни утраивали, и в конце концов все арендаторы представлялись настоящими крезами — на то они и хозяева. А то, что мистер Арчер ушел на покой и поселился у дочери, не имея ничего, кроме двух-трех сотен фунтов сбережении и небольшой пенсии, — это ровно ничего не значило; и если кто отказывался от аренды и впрягался в прежнюю лямку (а такое случалось), уверяя всех, что так оно выгоднее, о нем говорили, что он или хитрит, или совсем уж ни к чему не пригоден, а может, и то и другое. Хозяин сладко ест, мягко спит — таково было всеобщее неоспоримое мнение; кивки и подмигивания при этих словах, он знал, будут больно колоть Бетти. Но он знал также, что Бетти последует за ним всюду.
«Дрозд» был очень плохим кабачком, никто туда не шел, и это уже было легче. Кроме того, если мальчишек учить дальше, может, даже в университете (о чем он почти не смел и мечтать), каждая копейка будет нелишней. А пока они еле-еле сводили концы с концами, и поездки, такие, как нынешняя Дугласа, долго взвешивались и обсуждались, конечно, втайне от детей; четырнадцать фунтов — деньги немалые. Это тоже может смягчить Бетти, хотя — он и это хорошо знал — она даже гордилась, что умеет уложиться в такую небольшую сумму: у мальчишек есть школьная форма, Джозеф может позволить себе законную кружку пива (хотя на пиво он всегда чем-нибудь подрабатывал), а в прошлом году ездили всей семьей на неделю к морю (раньше всегда проводили отпуск неподалеку, у родных). Материальный вопрос волновал и мальчишек. Дуглас ни за что не хотел идти в шестой класс, другие в его возрасте зарабатывали уже два-три фунта в педелю и всё почти отдавали матери; Джозеф долго его убеждал, спорил, и Дуглас остался в школе, но относился к урокам как к работе, занимался много и усердно, до изнурения. Гарри настоял, что будет перед школой разносить газеты, и каждую неделю аккуратно отдавал матери шесть с половиной шиллингов. Правда, в течение недели он получал их обратно, но это уже было не так важно.
Каковы бы ни были возражения Бетти, Джозеф решил твердо: на этот раз он ее возражений не примет. Если ему отдадут кабачок, он ей заявит об этом прямо. Он не сомневался в своей правоте. Ходил по городу со своей страховой книжкой и шептал себе: «Она должна уступить. Не могу же я жить всю жизнь по ее указке. Если я считаю, что так надо, она должна согласиться». Однажды подслушав самого себя, он вдруг устыдился: как можно насиловать ее волю? Ведь в супружеской жизни есть и обязанности, иногда приходится делать что-то вопреки себе или, по крайней мере, умерять желания. И тогда он старался обуздать себя: семья для него была все, как для отца работа, и то, что он осмелился посягнуть на нее, было свидетельством его душевного разлада. Может, уж лучше поставить на всем крест? Шесть или двенадцать фунтов в неделю — в общем какая разница, самое главное — спокойствие Бетти. Он женился на ней, зная, что есть вещи, которых она не приемлет, и добровольно согласился оберегать ее от них; если же теперь он взбунтуется — это будет равносильно предательству. Ладно, пусть, но разве не имеет он права изменить свою жизнь?
А как бы все могло быть славно! Превратил бы старую развалюху в отличный кабачок. Парод будет валом валить, знай поворачивайся, пиво всегда свежее — такая была бы для него утеха, какой сейчас даже близко нет. Ну продаст он страховой полис, хорошо, если будет прок, — вот и вся радость. На аэродроме, на фабрике, в армии он быстро овладевал делом, а дальше начиналась беспросветная скука. Теперь у него уже нет ни сил, ни былого оптимизма претворять скуку в мечты или новые замыслы. Он уже давным-давно не находит в них удовольствия. Раз работа не даст радости, надо искать интерес где-то еще: одни пьют; другие заводят романы; у третьих имеются хобби; есть такие, что любят книги, музыку, беседу; все это не находило отклика в душе Джозефа. Ему нужно было занятие, которое возбуждало бы, подобно магниту, все тайные богатства его ума; вот тогда бы он действительно жил не хлебом единым. Но он не видел вокруг себя ничего, что могло бы заново разбудить в нем радость бытия. И хотя ему бывало приятно думать, что они с отцом совсем разные люди, он тоже не мог сбросить с себя иго работы, хотя в отличие от отца и пытался. Чтобы убить время, он читал комиксы, которые приносил Гарри, слонялся без дела по городу, ходил «болеть» на стадион, пялился на лошадей, провожал взглядом бродячих собак, провожал свою жизнь. А будь у него кабачок, вздохнуть было бы некогда; наниматься еще куда-нибудь он не станет: пивную нельзя закрыть ни на один день в году, так что всю сопутствующую работу приходится делать в часы до открытия; кабачок наполнил бы его жизнь смыслом, как сельский труд жизнь отца.
Когда пришло письмо, сообщавшее, что выбор пал на него, Бетти мгновенно поняла, какие надежды это в нем пробудило. Ей самой не хотелось сниматься с насиженного места, и по причинам, которые были известны Джозефу, и по тем, о которых он не догадывался. Но она нашла в себе силы подавить опасения и не стала ему перечить.
Покончив с денежными хлопотами — надо было занять сорок фунтов для закупки первой партии пива, — Джозеф поехал в Уоркинтон поучиться, как хранят пиво; и все это в спешке: хозяева пусть меняются, одна семья выезжает, другая въезжает, устройство на новом месте, куда стул поставить, куда стол — все это никого не касалось: кабачок не должен простаивать ни одного дня. Бетти работала не покладая рук. Если бы кто-нибудь сказал ей, что она приносит себя в жертву, она бы вспыхнула, стала отрицать, по это было так, и от этого она была на грани отчаяния.
Дело было не только в том, что рушился налаженный образ жизни. Она любила свой уютный, чистый домишко, в котором ничего за годы не прибавилось, но стулья одеты в новые чехлы с яркими набивными цветами; настольная лампа на медной подставке, два рисунка — копии с барельефов, которые Дуглас перевел вощанкой, а Гарри вставил в рамку; пестренькие обои; новый коврик перед камином; утром она шла убирать квартиры и любила возвращаться домой в обед, когда никого еще не было, и на досуге, без помех все приготовить к приходу троих мужчин. Все трое должны получить равную долю ее забот и домашнего уюта.
Был еще Дуглас; она понимала, какую важную роль может сыграть для него эта перемена жизни: уроки для Дугласа были жизненной битвой, он неукоснительно выполнял весь строгий школьный распорядок, не пропускал занятий, по вечерам долго засиживался над учебниками; под его внешней бравадой и удальством Бетти чувствовала ранимость; знала, что его терзают угрызения совести: имеет ли он право учиться, когда мать ходит убирать чужие квартиры; знала, что он не видит моста между каждодневной жизнью и миром книг, что его веру в себя подрывают сомнения, сможет ли он приобщиться к этому миру. Эта перемена может вовсе выбить его из колеи. Его отношение к урокам поражало ее: с какой страстностью вбирал он в себя новое, стараясь во что бы то ни стало увязать его с тем, что уже известно; а зачастую и беспокоило, когда лицо его выражало натиск, наскок, становилось упрямым, даже почти угрюмым, как будто он вдруг прозревал и видел, что он в плену, что участь его решена.
Но и Дуглас еще не все. Со страхом представляла она себя подносящей спиртное почти незнакомым людям, видела, как они пьянеют, чувствовала неприкрытую зависть окружающих, замечала поджатые губы, слышала оскорбления. Терстон, скажет Дуглас, — это комбинация религиозного рвения и респектабельности. Но ради Джозефа она готова на все, не так-то уж, в конце концов, это и много. Ну не будет ходить по воскресеньям в церковь, так она и сейчас почти никогда не ходит (утром после субботнего вечера будет, конечно, большая уборка, а потом опять посетители); гостей не пригласит, этой свободы — пойти куда и когда хочешь — никогда больше у нее не будет.
Но была еще одна, самая главная причина ее угнетенности. Она была связана с одной туманной идеей, над которой Бетти не так-то уж часто и задумывалась. Эта идея питалась ее собственным опытом, случайными брошюрами, разговорами с Гарри (первые шаги его юности ознаменовались страстными спорами о политике), а еще больше с Элен. Та хорошо запомнила речи отца, и теперь, когда жар ее сердца поутих, она видела больше смысла в теориях, которые отец горячо развивал перед ней, десятилетней девочкой. В ее взглядах не было цельности, стройности; так, обрывки: рабочий класс, борьба за власть, революция, угнетение, пролетариат, народные массы — слова, которые Бетти понимала только наполовину: они проясняли не ум, а чувства, но благодаря им она стала размышлять о предметах и вещах, которые прежде принимала как нечто само собой разумеющееся. Элен говорил с Бетти более откровенно, чем с другими, и никогда раньше на собраниях лейбористской партии Бетти не слыхала таких ясных, доходчивых и горячих речей. То, что говорилось на собраниях, волновало ее, но не убеждало. Не убеждали ее и рассуждения Элен, но она начинала смутно понимать, что требуется нечто большее, чем реформизм, что реформы сами по себе, пусть с добрыми намерениями, убивают главную цель.
И пока они не богаче других, пока нечего отложить про черный день, пока она каждый день скребет и моет чужие полы, чтобы мальчишки могли учиться, она на этой стороне, со своими. Стать хозяйкой кабачка — значит переметнуться на другую, чужую сторону. И это пугало ее больше всего.
Справиться с унынием ей помогала вера в любовь, которая дается людям однажды и на всю жизнь, ее любовь к Джозефу.
В день переезда Бетти не присела ни на секунду, выносила вещи из своего домика, грузила на ручные тележки (до нового местожительства было рукой подать, да так и дешевле), скребла полы, стелила новый линолеум, прикидывала, где и какими обоями оклеить заново, успокаивала Дугласа, обращалась за советом к Гарри, на людях была весела, всем довольна, хотя на душе кошки скребли, сердилась на Джозефа, когда он от радости прыгал до потолка; с теми, кто хотел уколоть ее, была тверда; друзьям за доброе слово благодарна; оставшись одна, мучилась в растерянности и отчаянии.
Дела у Джозефа первые года два-три шли даже лучше, чем он мечтал. Любая работа спорилась в его руках, он этим очень гордился, а тут просто превзошел себя. Потребовалась все его умение, смекалка, усердие, чтобы справиться с самыми разнообразными трудностями, иначе его мечта так бы и осталась мечтой.
Он ясно себе представлял, каким будет его кабачок. Лучшим в городе. На девяносто процентов желание это порождалось духом соперничества: жаждущих пива хоть отбавляй, двери пивных открыты, состязание продолжается, первый раз в жизни он не наблюдает со стороны, а сам принимает участие в борьбе, не грозящей никому гибелью… Никаких запрещенных приемов: ударов под ложечку, утайки веса, издевательского шепота, все строго по правилам. Как на ринге. В Терстоне всегда много пили. В базарные дни и но воскресеньям сюда стекалось много пароду из близких и отдаленных местечек. Пивных заведений было предостаточно, это еще подстегивало Джозефа.
Мешало: отсутствие опыта; неудачное местоположение — вдали от других пивных; крошечные зальцы; малая популярность кабачка; предрассудки (например, убеждение, что в присутствии женщин нельзя выражаться); сомнение в успехе — кто к тебе пойдет, если открыты заведомо лучшие пивные. И конечно, Бетти, которая была ярой противницей всякого пьянства.
Благоприятствовало: он работал на стольких работах, что знал почти каждого на много миль кругом, да еще обладал отличной памятью на имена. Вот и получилось, что все прежние работы теперь как бы платили ему долг. Всех его знакомых наверняка потянет к нему: одни захотят взглянуть, что у него вышло, другие зайдут так просто, из любопытства. Это будет первый шаг к успеху. Все знали: он пробует силы на неизведанном пути, который одних пугает, другим не по плечу; а ведь всякая попытка может, как известно, стать примером для подражания. Вся его жизнь в Терстоне, работа в страховой конторе агентом и бухгалтером свидетельствовали о безукоризненной честности и уважении к другим. В эти первые дни он поминутно ликовал: сколько у него добрых друзей, и какими прекрасными качествами он, оказывается, обладает. Как будто он пробудился от долгой спячки. Бетти радовалась, что к Джозефу относятся с таким уважением. Она не сомневалась: он и впредь не изменится. Всегда, во всех ситуациях он оставался самим собой, менялись только декорации, как сейчас, а принципы и убеждения Джозефа все те же. И наконец, он еще молод, полон сил, и, как раньше, терять ему нечего. А Бетти — что ж, у нее всегда будет идеальная чистота, это известно всем.
Как и в других кабачках Терстона (за исключением «Короны и митры», который стоял на базарной площади, и в дни ярмарок виски в нем лилось, как ситро), в «Гнезде дрозда» пили главным образом пиво. К спиртному обращались разве что по субботним вечерам и в воскресенье — опохмелиться после славной попойки накануне, на свадьбах, помолвках, поминках и, конечно, на совершеннолетиях; не обходились без возлияний и рождество, и Новый год. По все остальные двести пятьдесят дней в году бутылки со спиртным висели вниз головой, и если кому хотелось выпить, взгляд невольно падал на отметину, оставленную на бутылке виски, которое долго не пили. Херес, флип, портвейн — совсем немного для дам, чуть-чуть, самую капельку, если, конечно, вечеринка или дама не дошла до определенной кондиции. Так что главным утолителем жажды оставалось пиво. А на нем, разумеется, много не заработаешь: полкроны прибыли получается от двенадцати или даже двадцати кружек в зависимости от сорта пива и залы, где его пьют. Самое популярное — слабое пиво, оно двух сортов: темное и светлое; легкий напиток, незаменимый для любящих посидеть за столиком в кабачке: чем дольше его тянешь, тем приятнее телу — языку, желудку, сердцу, груди, легким. Бывший хозяин «Дрозда» мистер Арчер плохо его хранил.
Да и горькое пиво хранилось немногим лучше, а это уже дело серьезное, оно ведь гораздо дороже. К тому же горькое пиво славилось своим вкусом, и если оно обманывало ожидание, то ко всей остальной партии относились с недоверием. И наконец, портер; его пили все меньше, но в начале пятидесятых годов приходилось и его регулярно заказывать. Он мало отличался от ирландского портера, по был не такой сладкий и густой, отдавал больше древесиной, чем торфом; тяжелое питье, но для желудка все-таки легче, чем его ирландский собрат.
Были, конечно, и бутылки, вмещавшие пинту и полпинты: светлый эль, старый эль, ирландский портер, экснорт, лагер, коричневый эль — с ними хлопот меньше: привозили их в ящиках, закупоренными, с соответствующими наклейками, оставалось только откупорить и налить. Конечно, и тут необходимо умение: слишком быстро нальешь — чересчур много пены, медленно — совсем не будет, получится вроде как мало. И опять же осадок: одни требовали с осадком, потому что считали, что в нем самый смак и есть, другие потому, что уплачено за всю бутылку; более разборчивые утверждали, что осадок — вредная примесь, и недовольно хмурились, если пиво мутное. Но это уже просто: посетитель высказал недовольство, а ты запомни. Бутылки красиво выстраивались на полке: они приезжали запыленные, их надо каждую протереть и потом нет-нет да смахнуть пыль, чтобы клиент, пожелавший взять домой бутылочку, не испачкал ни одежды, ни рук. В таком деле мелочей нет, говорил Джозеф.
На каждой бутылке медаль: приз венской выставки 1894 года, парижской 1910 года и т. д. Но не эти знатные особы делали погоду. Посетителей привлекало пиво из бочек.
Их привозили каждую пятницу и спускали в подвал на веревках. Веревки держал один из грузчиков в стеганых рукавицах, чтобы не сорвать кожу с ладоней. Бочки катились вниз с оглушительным, как будто стреляли из пушек, грохотом. Гарри очень нравилось помогать парням, привозившим пиво. Эти могучие здоровяки, исконные камберлендцы были раньше шахтерами, теперь играли за городскую команду профессиональных регбистов. На пивоваренный завод их взяли как местных знаменитостей (работа грузчика считалась выгодной), а они согласились, потому что всегда могли выкроить часок-другой для тренировок и товарищеской встречи в будний день. Гарри, которому исполнилось тринадцать, был высоким не по возрасту крепышом, но эти молодцы подхватывали его и кидали забавы ради, как узел с бельем.
В подвале бочки катили по полу и водружали на помост, вообще-то их полагалось вкатывать по доскам, но парни отшвыривали доски ногой, обхватывали бочку, поднатуживались, аккуратно, не бросая, ставили бочку на место и закрепляли ее клиньями. Пустые бочки Гарри сам перекатывал из отсека в отсек. В подвал с улицы открывался большой люк. Гарри стоял внизу, как в яме, и видел над собой фургон, на котором возвышались бочки и ящики; один из грузчиков стоял у фургона, как победитель среди трофеев. Смотреть, как разгружают ящики, было истинное удовольствие. В каждом ящике — двенадцать бутылок. Вот парень наверху взял один ящик, опустил на край фургона, второй поставил сверху; тот, кто внизу, берет сперва второй ящик, поворот, легкий стук — ящик на земле, за ним другой, а там уже за спиной еще два ящика. Парни работали дружно, споро. Гора ящиков уменьшалась, как будто кто ее косой косил. Наконец парень прыгал с фургона, соскакивал в люк, ящики с бутылками скользили к нему по длинному пандусу, и опять красивая, слаженная работа. Гарри был страстным болельщиком регби, ходил почти на каждый матч с их участием. Он говорил, что в их работе тот же ритм и та же ловкость, которые так восхищают его в их игре.
В те дни, когда отец по делам в отъезде, мать крутится в пивной одна, а у него нет уроков, он сам кормил грузчиков: шел в трактир, покупал четыре порции жареной рыбы, на два шиллинга жареной картошки, приносил хлеб с маслом, сдобу, заваривал чай и с чувством исполненного долга садился рядом, смотрел, как его боги едят, и слушал разговоры о регби. Они редко говорили о чем-нибудь другом.
Когда фургон уезжал, Джозеф шел в подвалы проверить, все ли доставлено. Очередную партию товара он заказывал по телефону по вторникам и подтверждал письмом. Задача нелегкая, ему помогала сноровка, приобретенная на складах. Прошлое опять вносило вклад в будущее; все свои прежние работы он сравнивал когда-то с колышками, безо всякой цели вбитыми в землю, и вот теперь они прочно крепят тяжи его новой жизни. Составить заказ было действительно трудно. Закажешь больше — пиво перестоит в подвале и потеряет вкус, закажешь меньше — об этом даже страшно подумать. Чтобы угадать оптимальное количество каждого сорта пива: слабого, горького, в бутылках, при том что, во-первых, стремишься расширить дело и предыдущая неделя не может служить примером для следующей, а во-вторых, пока еще не знаешь, сколько может быть выпито в праздники и по особым случаям (в рождество, пасху — еще можно сообразить, а вот, например, август — месяц отпусков, мужчины все в городе, и кабачок их главное развлечение; или сентябрь — кто знает, остановятся ли в Терстоне туристские автобусы? А соревнование метателей стрелок?), — чтобы при всем этом не просчитаться, надо обладать интуицией, которая может и не быть столь богатой и тонкой, как ее сородичи более высокого ранга, но силой и точностью она должна обладать.
Заказ проверен, в погребе три отдельных больших помещения. Джозеф вполне доволен и принимается наводить порядок по собственному разумению. Ему нравится влажный пивной дух подвала. Сильный, безыскусственный, неповторимый — в нем слышны запахи древесины, хмеля, сырых стен подвала, — не выветривающийся годы. Когда вдыхаешь его всей грудью, вкус пива насыщает легкие, а поднимаешься наверх — чувствуешь на лице его осадок. Порядок наведен быстро, высятся ряды ящиков с пивом, приготовлена тара для пустых бутылок; спиртное, сигареты убраны и заперты в старинный валлийский буфет. А теперь бочки.
Подвалы должны содержаться в идеальной чистоте. Арчер, какими их нашел, когда въехал, такими и оставил. Стены затянуты паутиной, как будто всюду развешаны для красоты рыбацкие сети. Их пришлось выскоблить, вымыть и побелить. Такую уборку Джозеф делал теперь раз в полгода. Каменные плиты каждое утро поливались из шланга и подметались шваброй, летом в жаркие дни бочки обрызгивались, закутывались мокрой мешковиной. Требовалось особое умение вскрыть бочку, не дай бог ошибиться. Деревянным молотком, желательно с одного удара, на место небольшой коричневой затычки вгонялась металлическая втулка с вделанными в нее резиновыми трубками; из днища бочки торчал небольшой полый шпенек, точно дыхательное отверстие у кита, через него пиво вентилировалось, и закипавшая в нем пена указывала на готовность.
Главное — чистота. Само собой разумелось, что завод поставлял пиво наилучшего качества. И если Джозефу почему-либо казалось, что пиво плохое, он без колебания раскупоривал бочку, звонил в контору, ему присылали инспектора и на месте решали, по чьей вине испортилось пиво. В то время мало кто уже торговал пивом, наливая прямо из бочки, слишком тяжело тащить каждую бочку наверх, за стойку. Если хорошо мыть трубки и следить за насосом, то разницу во вкусе могли заметить только редкие ценители, которые знали толк в пиве, как профессиональный дегустатор в вине.
Трубки представляли собой обычный тонкий резиновый шланг. Они тянулись от бочек через отверстие в потолке к насосам за стойкой, извивались, как тропические лианы, буйно разросшиеся в сыром темном месте. Мыли их так: вытаскивали из втулки, опускали в ведро с водой и продували до тех пор, пока вода не становилась идеально чистой. Насосы надо было разбирать, как любой другой механизм, каждую деталь прочистить, вымыть, насухо вытереть и снова собрать. Работа долгая, унылая, утомительная, во делать ее приходилось регулярно и тщательно, от этого зависел вкус пива. Джозеф знал: ни один хозяин пивной в городе не прилагает столько труда; никому об этом не говорил, но втайне гордился.
И еще у него была одна амбиция: он скорее бы умер, чем подал бы посетителю несвежее пиво. Каждый день начинался с того, что он подносил к окну и смотрел на свет первую кружку, и если пиво в ней мутновато, выплескивал, но не в ведро, откуда можно подлить в неполную бочку в субботний вечер («про барыши и в лунную ночь помнят»), а прямо в раковину. Такой жест на глазах у жаждущего посетителя, уже протянувшего руку к кружке, уже облизнувшего пересохшие губы, запоминался надолго и в конечном итоге окупался. Но Джозеф поступал так не ради славы, а для собственного удовлетворения. Он знал, что делает свое дело на совесть и завоевывать признание задешево ему не нужно.
И наконец, Джозеф терпеть не мог наливать через край. Он учил Бетти и всех, кто помогал ему за стойкой (в том числе Дугласа, который уже мог на час-другой заменить отца), как правильно наполнять кружки. Кружка подносится к жерлу насоса под углом 45°, долгое равномерное нажатие, и первые полпинты в кружке; кружку слегка встряхнуть, два коротких нажима, пиво льется доверху, и с последней каплей кружка принимает вертикальное положение. Чуть ниже ободка закипает слой пены в четверть дюйма, она растет и, пухлая, ласкает губы.
Через неделю тихого послеброжения пиво заметно лучше. Через месяц оно уже очень хорошо. В конце третьего месяца превосходно.
День, один из многих. Восемь утра, может, немного больше. Джозеф еще в постели, хотя уже поздно, очень поздно; Бетти встает в половине восьмого, готовит мальчикам завтрак; все трое давно копошатся в доме, а Джозеф еще ворочается с боку на бок. Это позднее вставание в восемь утра! — настоящая привилегия: автобусы с рабочими уже проехали; утренняя смена давно начала работу; простучали за окном каблучки: девчата спешат на швейную фабрику; фермеры, подоив коров, идут завтракать; зеленщики Джилберт Литл, Стэн Оглонби и Генри Шарп уже вернулись из Карлайла; мясники Артур Мидлтон и Берт Топпип приняли мясо; готовят к открытию свои кондитерские мисс Течнер и Ноель Каррик; писчебумажные магазины Макмекана и Мессенджера уже давно торгуют, а он все еще в полудреме. Сладость этого лишнего часа в постели никогда не ослабевала; зато весь остальной день до позднего вечера насыщен работой. Спальни, гостиная, ванная комната наверху; дразнящий чад жареного бекона просачивается сквозь пивные пары, аромат цветов, мастики и других запахов дома; это его любимый запах, и он обоняет его, нежась в постели.
При кабачке была кухня, которой могла пользоваться и семья хозяина. Бетти отправила мальчишек, позвала Джозефа, приготовила для него и себя завтрак. Она уже слегка завелась. К одиннадцати тридцати, открытию кабачка, надо вымыть комнаты, натереть воском столы и лавки, вымыть прихожую и уборные, разжечь огонь в четырех печках (Гарри с вечера нащепал целый ящик лучины для растопки), выскоблить крыльцо (дворик перед входом подметал, до уроков Дуглас; мимо то и дело идут ребята из школы, дразнят; весь красный, потный Дуглас в ответ грубо отшучивается), наверху надо вытереть пыль, заправить постели, разобрать грязное белье. Она никак не соглашалась отдавать белье в прачечную, но сушить негде; при доме бывшая конюшня, сарай, но дворик крохотный, тут же и яма для сажи, и закуток с мужской и женской уборными: а кому приятно, говорил Джозеф, идти в туалет, путаясь в лабиринте мокрого белья. И Бетти сдалась.
Надо будет протереть вымытые с вечера стаканы и кружки, стереть с полок пыль, аккуратно на них все расставить, почистить медные украшения, встретить угольщика, сбегать к Мини за банкой-другой консервов, а тут пора и обедать. С девяти до одиннадцати ей помогала Элен. Но Бетти, сама много лет гнувшая спину на других, чувствовала себя неловко, только и думала, как бы не перегрузить Элен, выискивала ей работу полегче, так что в общем ей было бы проще все сделать самой. (Элен не возражала: она не разделяла страсти своей невестки к чистоте, страсти, которая теперь еще усилилась.) Бетти даже была рада, когда Элен под предлогом легкой простуды не приходила, что случалось довольно-таки часто. Бетти чистила, мыла, скребла, готовила с быстротой молнии. Джозеф любил, чтобы к половине двенадцатого все было в полном порядке; она в принципе не возражала, потому что терпеть не могла, чтобы ее видели в старой, затрепанной хламиде. И она буквально летала но всему дому, держа перед собой два четырехугольных куска резины, похожие на коврики для молитвы, на которые она вставала на колени. Распахивалась входная дверь, и Бетти бежала наверх умыться и переодеться; в половине первого она спускалась сменить Джозефа, пока тот обедает.
Джозеф по утрам был в меньшей запарке, но и у него дел было по горло. Надо принести ящики с пивом из подвала, расставить бутылки, начистить до блеска стойку, полить из шланга дворик, укомплектовать команды, устроить тренера. Он организовал команду метателей стрелок, правда, пока она еще не очень популярна (в скором будущем у него будет их две), да и трудно набрать игроков для выездной встречи, если предстоит играть с кабачком, стоящим в стороне от дороги и куда не ходит автобус. И еще в «Дрозд» стали собираться хозяева гончих, Джозеф знал, что им нужно место для сборищ. Их никто не пускал к себе — хлопот не оберешься: едут куда-нибудь к черту на рога в самое неподходящее время и, конечно, требуют больших автобусов. То сам хозяин кабачка был против, то возражала жена, не желавшая, чтобы перед ее домом выли дрожащие, не кормленные перед гоном собаки, тем более что иной сердобольный хозяин пускал своего пса в дом погреться и тот без лишних слов лез на лавку или, оголодав, слизывал с ножек стола политуру. Если же и хозяин и жена соглашались все это терпеть, то, как всегда бывает, именно против этого кабачка возражал из чистого духа противоречия какой-нибудь член комитета местного отделения собаководов. Короче говоря, у футбольной команды был свой кабачок, у крикетистов и теннисистов был, регби-клуб имел свою штаб-квартиру, голубятники встречались в клубе Британского легиона, и участники «круглого стола» могли похвастаться крышей над головой, а вот у собаководов своего пристанища не было. Джозефа очень скоро выбрали секретарем. И он должен был собирать взносы и вести всю бухгалтерию, потому что выбранный казначей боялся иметь дело с деньгами; и он организовывал собрания и часто вел их, потому что председатель то работал в ночную смену, то был на соревнованиях гончих; и он обходил дома членов комитета, свято соблюдавших график натаскивания собак; заказывал автобус для выезда людей и собак на соревнование. Притоком посетителей эти хлопоты почти не вознаграждались. Но занимаемый пост позволял бесплатное посещение любого из соревнований — вот это была для него настоящая награда.
Местная ячейка лейбористской партии решила проводить в «Дрозде» собрания своего комитета, Бетти было это очень приятно. Ей прислали копию резолюции, в которой говорилось: «Ввиду того, что один из бывших членов нашей партии имеет возможность предоставить бесплатно помещение для собраний, и учитывая, что Темперанс-холл обходится партии пять шиллингов за вечер и ожидается увеличение платы до шести с половиной шиллингов; учитывая, что вышеупомянутый бывший член партии был нашим активным работником и сейчас является единственной хозяйкой пивной в городе, о которой можно сказать, что она открыто поддерживает идеалы нашей партии, — принято решение в будущем проводить собрания, устраиваемые через понедельник, в пивной „Гнездо дрозда“. О том, где будут проводиться ежегодные и чрезвычайные общие собрания, будут приниматься по мере надобности отдельные решения. Предложение внесено К. Найсом. Принято. Д. Мьюирхед».
Джозеф предложил вставить эту резолюцию в рамку и повесить на стене. В частной беседе с Д. Мьюирхедом было согласовано, что участникам собрания пить пиво в кабачке не обязательно.
Управившись с утренней уборкой, уплатив все счета, заказав автобусы — все это Джозеф успевал сделать до одиннадцати, — он переодевался и шел прогуляться в город. Причина (или предлог) всегда находилась: пойти в банк, поговорить с тем, повидаться с этим; подобно позднему вставанию, эти прогулки по главной улице — на Джозефе галстук, воротничок, он курит сигарету, никуда не торопится, ничто над ним не висит — были истинным удовольствием. Не то чтобы он торжествовал: наконец он сам себе хозяин (хотя немножко торжествовал, конечно), он гордился собой. Гордился тем, что жизнерадостен, весел, независим, идет легкой, бодрой походкой; светит солнце, бегут облака, встречные прохожие приветливо кивают. В этом странствии по городу он еще и еще раз убеждался, что теперь его восхищают в мире не вещи, формы, краски и животные, но люди, их голоса, жесты и самый город.
Когда открывались двери «Дрозда», настрой у Джозефа всегда бывал один: к нему должны идти все. Ровно в одиннадцать тридцать он стоит на крыльце в ожидании заслуженной награды. Точь-в-точь пират на борту захваченного корабля с сокровищами; под ногами зыбкая палуба, в глазах торжество победителя.
В дообеденное время — 11.30–15.00 — посетителей мало. И все-таки человек пятнадцать-двадцать побывает; все знакомые, он поговорит с ними, в глубине памяти оттиснутся особенности каждого. Заглядывал кое-кто из «крепких парней», заплатив за одну пинту пива, получали доступ к мишени; тренировались они упорно; хороший метатель стрелок мог четыре, пять вечеров в неделю почти даром наливаться пивом; придет, уплатив за первую пинту, а дальше весь вечер расплачивается игрой. Зашел однажды Дидо, посолидневший, полысевший, решил, что «Дрозд» не хуже других пивных, если не лучше, и остался. Иной раз кто-нибудь приносил домино; мало-помалу эта игра становилась любимым времяпрепровождением. Дидо скоро пристрастился к костяшкам: его первое спортивное увлечение под крышей. Однако главным развлечением в эти часы, когда за окном еще белый день, как-то не очень пьется (базарные дни, конечно, не в счет) — так, случайная дань Бахусу, а не священнодействие, — было чтение газетных страничек о скачках и заполнение таблиц со ставками. Джозеф был всегда готов сбегать через улицу к телефонной будке и сообщить на почту о ставках. Сам он ставил на своих любимцев каждый день.
Он начал запоминать людей, посещавших его кабачок, особенности их характера. Сюда они приходили к нему, он обязан не только напоить их, им должно быть у него хорошо. Это отнюдь не означало, что он разыгрывал из себя добренького хозяина, который запанибрата со всеми, кто ни придет. У него не было времени для таких глупостей. Когда ему случалось но радио, а потом и по телевизору услышать или увидеть такого «добрячка», ему становилось противно. Но тем не менее его отношения с посетителями отличались от того, как было в других кабачках. Для одних его пивная была как бы собственной гостиной. У такого посетителя было свое любимое место, он всегда пил одно и то же и в том же количестве, вел одни разговоры, шутил одни шутки. Пивная для него — продолжение собственного дома. Для других его кабачок — островок свободы, где все дозволено: можно бросить на пол окурок, брякнуть все, что просится на язык, поспорить. Сколько людей — столько прихотей, манер поведения, но в каждом таится искорка, готовая разгореться в стремление перебраться в соседний кабачок. Фразы «у него уютно», «тихая пристань» были точным выражением того, как относились жители Терстона к своим кабачкам. Человек приходил к тебе в дом, и жизнь его волей-неволей переплеталась с твоей.
Со временем Джозеф так сблизился с завсегдатаями, что стал для них чем-то вроде доверенного лица или даже исповедника, весьма часто — «рукой дающей», иногда писарем (карточка подоходного налога нагоняла такую панику, что беднягу, казалось, сейчас хватит кондрашка) и всегда доброжелательным собеседником, готовым выслушать любое признание. Удивительным было то, что душу раскрывали люди, обычно угрюмые, скрытные, способные произнести одну-единственную фразу: «Я ничего не сказал, ничего», что всегда так и было; они упорно молчали даже на расспросы врача, считая их бестактным вторжением в интимную жизнь, и целые недели мучились от болей, о которых стеснялись сказать; соприкоснувшись с ледяным веянием жизни, они буквально впадали в спячку, не подозревая, что только в действии можно познать самого себя. И вот эти-то люди рассказывали Джозефу — содержателю кабачка — факты и случаи, скрываемые от жен, братьев и даже от друзей. При этом они не просили, поеживаясь от смущения, держать сказанное в тайне — это само собой разумелось. Один среди многих — мистер Хаттон, ушедший на покой плотник, который приходил каждый день, после обеда, брал кружку светлого слабого, десяток сигарет «Вудбайн», коробок спичек, пакет жареной картошки (за стойкой, пока он дойдет до бара, его шаги и стук палки слышны за несколько ярдов); через месяц Джозеф уже не спрашивал, что будет пить старый плотник, знал его вкусы: тот редко заказывал что-нибудь другое. Старик обычно садился в угол у огня, извлекал откуда-то из недр своего сюртука очередной номер «Дейли экспресс», перегибал вчетверо, очки в дешевой оправе съезжали на кончик носа; в лице хорошей лепки суровая непреклонность — ни дать ни взять ученый-археолог, пытающийся вдохнуть жизнь в тысячелетний пожелтевший пергамент. Спустя полчаса он прятал газету и подходил к стойке, просил листок бумаги и аккуратным каллиграфическим почерком выводил на нем черной тушью свои ставки. Всегда не выше четырех шиллингов шести пенсов (кроме дней дерби и национальных скачек), все ставки делил на шестипенсовики и в конце концов исписывал листок кличками лошадей, дублями, дубль-экспрессами, пари с подстраховкой и пари-автоматом. Если бы все его ставки попали в цель, на него полмесяца лился бы дождь шестипенсовиков.
Джозеф мог бы неделю описывать действия и настроения мистера Хаттона; он знал каждое мановение его руки, знал, в каком расположении духа он поднимает кружку; знал, что за человек мистер Хаттон, какие мысли его волнуют, что он уже сделал, что намеревается сделать; знал, чье имя стоит в его завещании. Больше того, он мог в воображении пройти с ним по городу на всем его пути домой; знал, как он отвечает на приветствия: шаркнет, остановится, правую ступню чуть вывернет наружу; заходит в лавку мясника, заботясь о своей собаке, и вот наконец он дома: сидит в кресле, обтянутом пледом, на левой брови завиток волос, точно овечий хвостик. Знал едва заметную перемену выражения в его лице, когда он слышит фразу, с которой не согласен; знал гримасу, когда он слышит фразу, с которой не согласен и которая бесит его; еще одну гримасу, когда он слышит фразу, с которой не согласен, которая бесит его и рождает в уме поток возражений, еще одну — когда он слышит фразу, с которой не согласен, которая бесит его и рождает в уме поток язвительных возражений; и последнюю, когда он слышит фразу, с которой не согласен, — все остальные чувства смолкают, и он отвечает собеседнику тоном сдержанной иронии…
Три часа пополудни: кабачок закрывается, надо подмести, вытереть столы, пыль, разжечь огонь в очагах, поднести товар; на это уходит полчаса; потом выпить чаю, немного почитать, еще раз побриться, вымыться. В пять тридцать двери кабачка снова открыты (если Джозеф не уехал с гончими).
Была в его характере черта, которая его постоянно раздражала. Особенно она мешала ему в первый год. Натура у него была слишком открытая. Кто-то однажды сказал, что он чересчур честен. Спросят у него о доходе, он ответит без утайки. Дела его шли хорошо, можно даже сказать, прекрасно. За вычетом расходов на отопление, свет, зарплату половым, уборщице они с Бетти, работая не покладая рук сто шестьдесят часов в неделю, получали чистыми пятнадцать фунтов прибыли. Платили с этой суммы налог. Таких денег никогда прежде у них не было.
Джозеф не умел скрывать свое мнение и теперь не собирался учиться этому; в разговорах о политике, религии он не вилял, а говорил, что думал. Этим он сильно отличался от других содержателей кабачков в городе. О чьем-нибудь проступке, суждении, покупке, краже, драке, нечестной сделке, обо всем буквально он всегда судил не лукавя и гордился этим. Но хозяин кабачка на очень-то мог это себе позволить. Злые языки утверждали, что это вовсе не прямота, что он слишком много о себе думает, хочет быть лучше всех, даже смешно. Джозефу так и не удалось победить в себе эту черту, хотя он и старался держать рот на замке, делать вид, что ничего не слышит, — не лгать, а просто помалкивать. Видно, была в его характере стойкость, с которой ничего не поделаешь.
Бетти была точно в таком положении: ее подружки часто пеняли ей, что она уж слишком мягка. Но Бетти и не думала меняться. Она была более чувствительна, чем Джозеф, и ей иногда казалось, что с этим переломом в их жизни точно открылся ящик Пандоры, откуда вырвались зависть, злоба, сплетни — извечная цена, которую приходится платить за успех. Несправедливость людей так сильно возмущала ее, что она вынуждена была порой защищаться, а это ей было всегда трудно не но слабости характера, а из врожденной деликатности; но она не отреклась от их нового дела — своего и Джозефа, а, наоборот, вся ушла в него. Становилась ему преданна.
Это было хорошо, потому что кабачок поглощал все ее дни и вечера. Она готовила, подавала, стояла вместо Джозефа за стойкой. И она искала путей душевного примирения с новым образом жизни. Помогали ей крылатые изречения, смысл которых выражал ее собственные понятия.
«Все люди равны» — этот беспощадный лозунг эгалитаризма звучал бы вполне антигуманно, если бы каким-то образом не только допускал, но и санкционировал различие в стиле, манерах и поведении. Королева имеет привилегии, которые она, Бетти, будет отстаивать денно и нощно, и все-таки королева — глубокое убеждение Бетти — ничем не отличается от остальных смертных. «Все равны» — значит со всеми обращайся одинаково, что о ком ни думаешь. Она не любила некоторых посетителей, наедине могла бы им прямо это сказать, но на людях скрывала. Постороннего она и ввела бы в заблуждение, но знавшие ее никогда не ошибались насчет ее симпатий и антипатий. В общем ей все-таки удавалось выдерживать этот принцип, хотя иной раз казалось, что она вот-вот сорвется; эта борьба с собой закаляла ее выдержку и вырабатывала характер. Заповеди: «кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую» и «благословляйте проклинающих вас» не казались ей бессмысленными. Она знала: действуя по-другому, и дня не выдержать на такой работе; жизнь ежедневно давала ей десятки примеров того, как быстро меняется поведение и симпатии человека; этот принцип оказывался более тонким и действенным средством воздействия, чем десятки здравых, практических рецептов. Не должно быть избранных, любимчиков. И никому не позволять ругаться, против чего Джозеф возражал. Бетти никак не могла его переубедить; она всегда испытывала отвращение к сквернословию. Не могла понять, как можно ругаться на людях; если уж так хочется, иди домой и там отведи душу.
Но больше всего она ненавидела ссоры и драки. Джозеф тоже терпеть их не мог. Драки переворачивали в пивной все вверх дном, вечер бывал напрочь испорчен, в комнатах сгущался страх, добрая слава пивной была под угрозой.
«Приобретая одного скандального посетителя, теряешь двоих добропорядочных», — услышал от отца Гарри. Эта сентенция как будто увязывала жизненные принципы Джозефа с моралью бизнеса, и все-таки тут явно было какое-то противоречие.
Останавливать драки было малоприятным и опасным делом. В Терстоне было довольно много шпаны, которая слонялась в субботние вечера по улицам, задирая прохожих, напрашиваясь на драку. Не редкость были ссоры между семьями; сезонные рабочие, строившие новую школу, занятые на дорожных работах, батраки, углекопы каждый вечер бесцельно шатались по городу, задевали кого попало, готовые в любую минуту устроить побоище. В Карлайле все пивные находились в ведении местных властей, и в них не разрешалось петь; в Терстоне же в каждом кабачке имелась комната для пения, а по пятницам, субботам и воскресеньям даже приглашали тапера: своих гуляк мало — так прибавлялись карлайлские. Еще в Терстоне по субботам устраивались, как правило, грандиозные танцы. На танцплощадку, где играли пользующиеся известностью оркестры, стекалась публика со всех окрестностей, и перед началом полагалось хорошенько поддать. По субботам весь Терстон пил, пел и веселился, и в каждой пивной бывало вчетверо больше народу, чем обычно.
Дуглас, вернувшись домой после первого вечернего сеанса (танцы еще не привлекали его), переживал субботние драки в оцепенении от ужаса. Тянуло спуститься вниз, поглядеть. Но панический страх сжимал сердце. Бросался на постель. Рядом на подносе еда. Мясо, картофельная запеканка, которая продавалась внизу по субботам, яблоко, две-три конфеты. Включал радио, настраивался на Люксембург, откуда передавали концерты популярной музыки, но был готов в любую минуту уменьшить звук, выскочить на верхнюю площадку. Если его заставали здесь с побелевшим лицом, одетого в мешковатую пижаму, во власти одного желания — уничтожить, задушить эту драку, его немедленно отправляли обратно в постель; у себя в комнате он бежал к окну и глядел, как дерутся через дорогу на косогоре. Гарри в это время уже давно спал.
Бетти тоже испытывала перед драками ужас. Но в угоду предрассудкам не разрешала поставить у себя то, что одно могло бы действительно помочь. Телефон был необходим Джозефу для заключения пари, для переговоров с поставщиками, но особенно остро в субботние вечера, когда можно было бы вызвать полицию. Но Бетти и слышать о телефоне не хотела, не поддавалась ни на какие уговоры: телефон, как и автомобиль, — бесспорный и узаконенный объект для зависти и презрения. А она боялась этого хуже чумы. И в те вечера, когда вспыхивала драка, они были отрезаны от всего мира: Джозеф не мог ни на секунду отлучиться — сбегать через дорогу до телефонной будки, а никто другой не соглашался. Вызвать полицию значило поставить на карту свое доброе имя. Будут потом долго показывать пальцем: это он вызвал тогда легавых. Да и сам Джозеф не очень-то жаждал присутствия полиции. Скажут, сам не сумел справиться, вызвал подмогу. Никому потом ничего не докажешь. И вопреки здравому смыслу Джозеф был рад упорству Бетти; будь у них телефон, он бы, жалея Бетти, позвонил в полицию; а то ему самому приходится наводить порядок; ну и пусть, так лучше. Конечно, если бы один из трех полицейских, дежуривших по городу в субботний вечер, случайно оказался поблизости и, привлеченный шумом, заглянул в пивную — тогда другое дело, тут уж никто не виноват, все по-честному. Но рассчитывать на такое везение не приходилось: шансы — один к двадцати: в Терстоне шестнадцать пивных, танцплощадка, где нужно по крайней мере двоих блюстителей порядка, пьяные, множество лавок и магазинов; так что хочешь не хочешь, а ты управляйся сам.
Дело еще усугублялось двумя вещами. Во-первых, если он сам ввяжется в драку и попадет в полицию, то, прав ли он, виноват ли, разрешение торговать пивом полиция наверняка отнимет. Во-вторых, он слишком хорошо знал своих посетителей. Еще несколько месяцев назад он сам был с ними на одной доске. Не задира, не драчун, но собутыльник. И поэтому они были уверены: на драку он посмотрит сквозь пальцы. Хозяева кабачков не так уж часто менялись в городе, парни, у которых кулаки постоянно чешутся, с детских лет знали наперечет всех хозяев пивных и уважали по традиции: этот однажды вышвырнул за драку отца, у того можно посмотреть фокусника, послушать дудочников. Важные фигуры в городе. Не то что Джозеф. Та самая причина, которая на первых порах собирала к нему посетителей, теперь все портила. Многие были уверены: в «Дрозде» делай что хочешь. К тому же Джозеф, требовательный, даже суровый к себе, с другими был мягок, уступчив, с десяти лет он жил среди этих людей, работал с ними и, в конце концов, одолев все трудности и не сломавшись духом, сумел устроить жизнь по своему разумению. Этот податливый характер было легко эксплуатировать. «Старина Джо, а помнишь, как мы…» «А то время, как мы вместе ходили…» И Джозеф помнил, по перед ним стоял выбор: если сейчас он позволит взять над собой верх, дальше будут диктовать они. Это точно.
Когда начиналась драка, у Бетти под кожей точно разбивался вдребезги сосуд безопасности и надежды. В жилах пульсировал страх. Но Джозеф должен остаться хозяином «Дрозда». Она сокрушалась, плакала наедине. Тот, кто любит ее, не должен знать о промокшей от слез подушке. Она останется здесь. Это испытание ее веры в Джозефа, ее чувства справедливости. Такая низость, думала она, прийти и все испоганить; если струсить, уступить им, они решат, что им все всегда будет сходить с рук. Она дрожала как в лихорадке, была на грани обморока. Но пусть не мечтают: они с Джозефом не уйдут отсюда.
Обычно ссора начиналась в зале для пения. Нередко из-за женщины. Иной раз приходили такие, что были в тысячу раз хуже мужчин: пьяные, распутные бабы, осколки того времени, когда в кабачках, посещаемых рабочими, были нередки бои обнаженных до пояса проституток, подстрекаемых стоящими в кружок мужчинами. То время, казалось, кануло в прошлое. Но, видно, не совсем: подобные забавы тлели в памяти, как огонь под слоем торфа, готовый каждую секунду вспыхнуть. Среди них были матери отъявленных драчунов, которые частенько попадали в беду. Двое или трое были уже знакомы с Даремской тюрьмой, сидели кто три месяца, кто полгода. В них больше глупости, чем порочности, говорил Джозеф; да и что можно ожидать от парней, выросших в такой среде. И Бетти извиняла их, ведь они в детстве не знали другой еды, кроме черствого хлеба с повидлом. Учились в католической школе буквально из-под палки, а потом, став взрослыми, шатались по городу и его окрестностям, как бездомные собаки, никому не нужные, голодные, в поисках куска хлеба.
Вдруг раздавался женский визг, летели на пол стаканы, тапер прекращал играть. Джозеф в мгновение ока выскакивал из бара, толкнув туда Бетти и двух официанток и заперев там. Сопровождаемый половыми Франком и Томми, мчался на шум. Хорошо еще, что зал был невелик — одно название, что зал. В такой тесноте как следует не развернуться. Подружки, посторонние посетители пытались вытолкнуть бойцов в коридор, мешали стулья, столы, летевшие вместе с бутылками вверх тормашками на пол. В углу двое: один держит другого за лацкан и колотит что есть мочи по солнечному сплетению; другой, схватив противника за горло, пытается блокировать наносящий удары кулак.
По пути в зал надо улыбнуться одному, посмеяться с другим, отпустить шутку. Возле дерущихся — небольшое препятствие, два-три добровольных усмирителя, только и ждущих момента, как бы самим ввязаться. Джозеф, пытаясь разрядить обстановку, идет прямо на драчунов. Говорит громко, отчетливо только одну фразу: «Хотите драться, деритесь на улице». Еще повторяет и еще, как непререкаемую истину. Высылает всех из комнаты. Вдруг хватает дерущихся за шиворот, встряхивает, кричит: «Идите на улицу! Да! Да! Уходите немедленно!» Опасность заключается, во-первых, в том, что посетители могут счесть эти его слова за посягательство на свободу личности; во-вторых, если при встряске рука одного разжалась, то недолго и самому схлопотать по физиономии. Может статься, что бойцы, осознав нападение третьей стороны, объединят силы и нападут на общего врага: в такие минуты хозяина ненавидят все — и за то, что мешает драться, и за то, что не может драться.
Джозеф не имеет права допустить, чтобы на его глазах гибло его детище. Из коридоров шум, крики: «Что случилось? Кто там вопит?» Том, маленький крепыш, не любящий шуток (он обслуживает комнату метателей стрелок: только что из армии, где боксером наилегчайшего веса оспаривал звание чемпиона Севера), встал в позицию, чтобы нанести удар. Джозеф бросает дерущихся; те, обретя свободу действий, с остервенением вцепляются друг в друга. Джозеф дергает Тома за руку. Вмешиваться нельзя — будет еще хуже.
Он и сам вот-вот ввяжется в драку, попытается силой разнять идиотов. Могут избить? Неважно. Его тело помнит столько побоев. Зато потом не будет краснеть, вспоминая эти минуты: а то, чего доброго, не только другие, но и сам себя станешь считать трусом. А ну давай! Вперед! Кулаки так и чешутся. Черт! А ведь удовольствие — глядеть на драку. Драться будут всегда. Он нападет на одного, Том возьмет на себя другого. Но вообрази себе на долю секунды настоящую битву: ведь не исключено — сбежится сюда вся городская шваль и полезет драться. А ведь со всеми не справишься. На свете нет более азартного зрелища, чем кулачный бой; на него, как на канатоходцев, шагающих над бездной, сбегаются поглазеть все, кому не лень.
Втроем он, Том и Джек схватили сцепившихся парней и стали толкать к выходу; вмазали по лицу — не отвечай, толкай дальше. В коридор. Слева и справа — сочувствующие, коридор узкий, как бутылочное горлышко. А теперь быстро захлопнуть дверь в зал, бар заперт, остался один выход — на улицу. Поднатужиться еще толчок. И все с улыбкой, подмигни парню, стоящему у дверей; можно даже воскликнуть: «А ну взяли!» — кругом смех, на улице перед домом собрались зеваки. Раз-два, взяли! Вот уже на крыльце, вниз по ступенькам, последний рывок. Скорее обратно, захлопнуть двери и задвинуть щеколду.
Остается быстро навести порядок. Дуглас наверху в окне, занавески отдернуты, лицо белое как мел, смотрит вниз, кулаки сжаты, все внутри содрогается.
С драчунами расправа одна: больше на порог к себе не пускать. Хозяин имеет право не обслуживать, если не хочет. Зная об этом, драчун позаботится в самое ближайшее время прийти с повинной. Обычно приходит в понедельник, часов около шести, когда еще почти никого нет. «Минутку, Джо, одну минутку». Двое в пустой комнате. «Очень извиняюсь. Это он начал. Больше никогда, никогда… Прости уж на этот раз». И бывало, Джозеф прощал или запрещал только ходить в зал, где поют. Но все-таки в те первые месяцы он отказал в посещении двенадцати парням. Еще восьмерых лишил пивной на полгода. Это было куда труднее, чем просто выставить дерущихся. Забубенные головы, они могли завестись из-за пустяка. Джозеф, коренастый, крепкий, как отец, не скоро терял терпение. Стоишь в пустой комнате один на один; в окнах ранние серые сумерки; за столиками притихли, слушают; Джозеф намерился не уступать, но это тебе не лежать утром в мягкой постели и воображать, как все вечером произойдет. Конец обычно бывал один: каким-то чудом Джозефу удавалось избежать еще одной драки; парень, хлопнув дверью, бросал на прощание: «Я это тебе припомню». Угроза была непустая. Идя утром в город, Джозеф как сквозь строй проходил мимо шпаны, подпиравшей заборы, осыпавшей его бранью, насмешками, провожавшей плевками. Дуглас не раз наблюдал этот крестный путь отца; однажды его самого остановили: «Скажи своему старику, пусть лучше пустит нас. Ишь загордел, ублюдок».
Джозеф мало задумывался, как все это влияет на мальчишек. Он не видел тут чего-то ужасного. Ожидал этого, сам сталкивался с гораздо худшим. Но Дуглас видел, как мучится мать, убирая в воскресенье комнаты после субботних попоек, и мучился вместе с ней; Гарри реагировал по-другому; он знал, что отец не пускает в ход кулаки, и то понимал его, восхищался, то, наоборот, презирал. Если Джозеф когда-нибудь и задумывался над этим, то вспоминал, как в четырнадцать лет уже работал наравне со взрослыми с половины шестого утра по четырнадцати часов в день, видя вокруг себя чудовищные, по узаконенные обычаем вещи.
И все-таки оба мальчишки, особенно Гарри, любили свое «гнездо». Гарри предпочитал время сумерек: с быстротой молнии покончив с уроками — они никогда не отнимали у него много времени, — он бежал вниз, и Дуглас оставался хозяином всего верха, запирался в спальне и набрасывался на книги с таким рвением, как будто знания из них надо было выколачивать цепом, как зерно из колосьев. Все вечера — четыре, пять, даже шесть часов подряд — Дуглас просиживал взаперти за книгами, уча наизусть стихи, вызубривая латынь; если попадались строки, пленявшие его красотой, он читал их громко, нараспев; а то писал сочинения: перо само так и летало по строчкам, он то горел от восторга, то мучился над неудачным оборотом в пылу какого-то странного безумия.
Джозеф больше всего любил время после обеда, когда можно немного сбавить темп, расслабиться. Позднее, с наплывом людей, опять начнется запарка: он терпеть по мог, чтобы посетитель ждал. И здесь, как и с храпением пива, его подстегивали соображения престижа: у него в пивной мгновенно обслуживают.
Чтобы угнаться за ним, работать приходилось до седьмого пота. Он требовал такой же быстроты от всех: сердился, если кто-нибудь, считая деньги у кассы, мешкал и задерживал его.
Бетти нет-нет и отвернется от стойки, как будто расставляет стаканы и кружки, а сама хочет немного передохнуть.
Но все-таки его энтузиазм был заразителен: в крошечном пространстве за стойкой он словно исполнял быстрый ритмический танец: нагнулся за бутылкой, покачал пиво, повернулся к кассе, перелил спиртное из мерки в рюмку, уставил на поднос бутылки, стаканы, кружки — четко, красиво, ни одного лишнего движения.
В самом начале Джозефа мучило одно опасение, которое, к счастью, не оправдалось. Он боялся, что Джордж и здесь не оставит его в покое. Но этого не случилось. Джордж не нуждался в крыше над головой, ему нужна была опора. И впервые в жизни она у него появилась. Он мог слоняться по городу, один или с Элен, но чувствовал себя защищенным, потому что был кабачок Джозефа, тихая пристань, откуда он выходил, как бы заново родившись. Он никогда не напивался в «Дрозде»: так боялся, что его перестанут пускать. Едва назревала драка, он сам немедля вытряхивался. Не мог он и посягать на внимание Джозефа, когда того буквально рвали на части. Его дружба с Джозефом имела совершенно особую подоплеку, это его раздражало, но что тут можно было поделать? И он не часто посещал «Гнездо дрозда», надеясь наверняка обеспечить себе и теплый прием, и внимание Джозефа и, между прочим, напомнить о своей независимости. Это было поистине благо.
Лестер наконец-то распрощался со школой и работал шофером на грузовике завода фруктовых вод. Джозеф теперь почти не видел его. Он стал профессиональным спортсменом, спринтером, ездил на соревнования по всему округу. Иногда его подвозил автобус собаководов. Соревнования нередко устраивались неподалеку. Джозеф и Лестер оба радовались встрече; Джозеф даже заметил: если племянник несколько дней не заглядывает, то начинаешь скучать.
Кабачок закрывался в десять. Надо было вымести пол, вымыть стаканы. Бетти шла готовить ужин; появлялся Дуглас, отрывался минут на десять от письменного стола, чтобы помочь отцу сосчитать выручку. Строил аккуратные столбики, отдельно шестипенсовики, трехпенсовики, серебро, медь. Зная, что для сына это вклад в общий труд, Джозеф позволял ему помогать, хотя, как правило, не любил, чтобы кто-нибудь другой занимался деньгами. Это был странный, молчаливый подсчет, странный, потому что ни отец, ни сын не ощущали никакой тяги к деньгам как к таковым. Джозеф радовался, если дневная выручка оказывалась выше, чем неделю назад, но радовали его цифры, воплощавшие затраченный труд, символизирующие успех, а не деньги как таковые, не их материальная сущность. Колонки цифр в его маленьких синих приходных книжечках — ни дать ни взять записи дневника.
Чашка чая, бутерброды, Бетти за своим любимым журналом, Дуглас — длинные взлохмаченные пятерней волосы, лицо нервное, возбужденное; у матери такой измученный вид, что с уст его срывается едкое замечание, на которое следует не менее едкий ответ. Искра ссоры вспыхнула и погасла; чтобы успокоить мужчин, Бетти читает им колонку сплетен или интересное объявление. Во всех залах пивной темно, первая грязь смыта до завтрашней уборки. Во всех домах города окошки уже не светятся.
Ноги налились свинцом. Бетти внезапно бледнеет, сил нет шевельнуть пальцем. Джозеф держит в руке чашку чаю, читает роман, один-одинешенек в кругу семьи. Вот и все. И если эта новая территория выглядит ничуть не лучше любой другой пяди земли, больше он ничего поделать не может. Это его предел, его последнее «да» и последнее «нет» миру.
Бетти не хочется зажигать свет. Она сидит в комнате наверху, которую они называют то гостиной, то общей, но чаще всего просто «комната наверху»; съежилась калачиком на тахте, сумерничает, глядит на темные набухающие тучи за окном, как бы пытаясь силой своего желания сделать эту комнату наверху средоточием дома. Нижняя кухня, в сущности, проходной двор: они еще пьют чай, а уже идут знакомые повидать Джозефа, засиживаются; перед открытием все приходится со стола убирать, кухня не может быть ни душой дома, ни его центром. Она хочет, чтобы они опять были все вместе, как раньше. И тогда приходили знакомые, в недрах дома обитали жильцы, сводные братья; и все-таки у них была семья… В гостиной пианино, Дуглас когда-то играл на нем, ходил на уроки музыки, сдавал экзамен в музыкальном колледже Святой Троицы, получал грамоты (настоял, чтобы мать не вешала их в рамке на стену) и вдруг бросил. Ничем нельзя было его заставить. Сейчас не может даже сыграть последнюю модную песенку, хоть бы раз согласился поиграть на свадьбе (у них в «Дрозде» и свадьбы праздновались), бывает: компания хочет потанцевать, а тапера нет. Столько денег ухлопали зря, говорит Джозеф. Если честно — говорят оба.
Еще в гостиной ящик из-под чая с приделанной к нему палкой от метлы, на которой натянута одна толстая струпа. Это у Гарри контрабас, на котором он подыгрывает гитаристу. Стоит ящик в углу; сложи в него дорожные вещи и поезжай куда глаза глядят.
У комнаты совсем нежилой вид. Джозеф сюда и не заглядывает. Она надеялась, что он будет по воскресеньям заниматься здесь своей бухгалтерией, но ванная комната достаточно просторная, и он уединяется работать туда. Мальчики превратили спальни в берлоги. Окопались как в крепости, их оттуда ничем не выманишь; в гостиную заглядывают по обязанности на минутку-другую, чтобы сделать приятное матери, но обоим здесь нестерпимо скучно. Электрический камин, включенный на полную мощность; довольно унылого вида гарнитур: тахта и два кресла, книжный шкаф, буфет, пианино; идеальная чистота, но тесно, неуютно и нет души. Мрачная комната. Бетти понимала, что сидит здесь так долго одна, чтобы спасти комнату от смерти.
Вступив сюда, она содрогнулась: эта забытая немая комната — точь-в-точь маячащие впереди годы, письмена на стенах предрекают печальное будущее. Она хотела подумать здесь в одиночестве, понять причину тоски, попытаться рассеять ее. Но увидела, что ничего этого не может: мысль ее витала где-то бесцельно. Ей по душе более простая жизнь. Люди везде теперь получают большую зарплату: посетители «Дрозда» зарабатывают почти столько, сколько Джозеф, за гораздо меньший труд. Это, конечно, хорошо: в какой-то степени восстановлена справедливость. Ее однокашники все пользуются регулярными отпусками; у двух-трех есть собственные машины; у женщин новые шубы; дети по пятницам приносят домой хорошую зарплату: глаз радует груда денег на кухонном столе. Если бы Джозеф остался на аэродроме или в страховой конторе, они жили бы сейчас тихо и счастливо.
Наверное, они не смогли бы давать мальчикам столько. наверное, Дугласу пришлось бы бросить школу, но в этом нет ничего страшного. Он стал бы шофером или машинистом, получал бы зарплату, купил мотоцикл, ходил на танцы, а то ведь сейчас его не прогонишь повеселиться. Он хочет учиться; пусть, конечно, это прекрасно. Но она бы хотела, чтобы у него были другие желания, попроще. Когда в прошлом году им сообщили, что он получил право на стипендию и будет учиться в Оксфорде, даже тогда к радости примешалась боль: сын для нее потерян, она уступает его чему-то такому, что недоступно ее пониманию. А Гарри — будь что будет — решил покончить с образованием в шестнадцать лет. Немного больше денег, немного меньше, он хуже не станет.
Как она безмерно устала! Как будто уже конец пути, а ведь по годам прожито чуть больше половины. За окнами спешат домой девушки, стучат тяжелые ботинки мужчин, возвращающихся с работы. Этот город, который она исходила весь, от которого временами отшатывалась и к которому слова возвращалась, вторгся теперь в ее дом, и некуда от него деться, кроме как в эту пустую комнату наверху.
Старики из приюта, который по старой памяти называют «работным домом», принесли ей апельсинов — им давали на рождество. Джозеф пускал их в бар посидеть, угощал иногда полпинтой пива — единственная доступная им возможность погреться у камина, побыть с людьми, а чуть стемнеет, они тащатся обратно на казенные койки, к себе в чужой дом. Там чисто, их хорошо кормят. Неплохой уход. Так почему мысль о них тревожит душу, как звук надтреснутого колокола? Такие славные старики, она видела бледные пятна их лиц на темных стеклах окон. Да, уход там за ними неплохой.
Рисковые парни, забубенные головы, готовые на все, чтобы доказать свою удаль или отомстить врагу, приходят к ней излить душу, жалуются на зазноб, на родителей. Наедине потом говорят ей: «Вот, значит, миссис Таллентайр, стоит мне поддать, так, кажется, всех бы убил. Я вчера вечером опять чуть ее не кокнул. Сказала, что бросит меня, миссис Таллентайр. Поговорите с ней, а? Я не буду у вас бузить, миссис Таллентайр». Может, потому, что она всегда зовет их полным именем, а ведь от других они слышат только прозвище, обидную кличку. А скорее всего потому, что никакого совета она не может дать. Загнанные в ловушку, они идут к своему собрату по несчастью, чуя звериным чутьем того, кто не откажет в утешении.
Никогда в жизни не совершила она ничего бесчестного. Узнав, что Гарри, чтобы ехать бесплатно, прыгает в поезд на ходу, а в Карлайле соскакивает с подножки до остановки, она заболела. Ведь она каждый день дает ему на билет. А Дуглас все читает ей лекции: «Бога нет, мама, это все обман, пропаганда, чтобы ты знала свое место. А твое место там, где тебе самой хочется быть. Не поддавайся на эту лицемерную ложь». Как она устала от самой себя: честность, справедливость, искренность, чувство долга, приветливость, верность, собранность, уверенность в своих силах — все это кажется теперь бременем. Но если сожжешь мосты, разверзнется бездна.
Она старалась не думать о своем теле. Любовь Джозефа — слишком уж это заветное, заповедное. Но кожа еще упруга, идешь по улице и слышишь, как бродят в тебе таинственные жизненные соки. Им нет выхода. Как завороженная думала, она сейчас об Элен. Свобода, и цена свободы — ее дочь Элен, растерянная, беспомощная: путь матери не соблазняет ее, но и своего собственного не найти. Как протест, как вызов — не следит за собой, полнеет, медленно топя свою человеческую сущность в ожирении души и тела. Ходит по пятам за Гарри без всякой надежды, в глазах заискивающая униженность, еще усиливающаяся от его добрых слов. Нет утешения в этой пустой, унылой комнате. Совсем одна, не за горами старость; и сыновья уже такие взрослые, что вот-вот навсегда улетят из гнезда; и это тело, сейчас сжатое в комок, скоро начнет увядать. Взглянула на руки красные, шершавые, а она помнит, какие они были нежные, с тонкими пальцами; как-то играя в парке, она сильно прищемила палец. Сколько ей тогда было? Девять, восемь? Она как сейчас видит почерневший кончик пальца, содранный ноготь. Боль скоро прошла; она раскачивала ноготь, как шатающийся молочный зуб, чувствуя странное удовольствие. Потом бежала домой через весь город, неся раненую руку как флаг. Это было вчера. А что будет завтра? Какая там тяжесть, какая боль?
Джозеф снизу позвал ее. В этот час ему не очень нужна ее помощь. Но когда вдвоем, рождается чувство локтя. Пусть оно будет у Джозефа. Для этого надо встать. Приказать себе встряхнуться. Встала, зажгла свет. Задернула шторы. Пошла умыться и переодеться. Не забыть все собрать для регби, у Гарри сегодня матч, не забыть заказать пироги на вторник: будет метание стрелок. (Разве забудется голубой блеск и смешинки в глазах Джозефа — он заехал за ней на том ужасном тандеме, или как плакал Дуглас — ему почему-то приспичило забинтовать здоровое колено. Интересно, что была за фантазия?) Не забыть бы: у Мэри, ее лучшей подруги, уехавшей из Терстона несколько лет назад и поселившейся на юге, скоро день рождения; не забыть поговорить с Дугласом, сколько раз уже собиралась и не могла найти слов. (Разве забудет она, как первый раз в жизни дрожащей рукой красила губы и Джозеф сказал: «Ты лучше, чем Глория Свенсон»; никогда не забудет мать, ту, которая не родила ее, но так сильно любила; как плакал Джон, отец Джозефа, на богослужении в память погибших, когда кончилась война; как плакал Дуглас, когда от него ушла его первая девушка, как плакала она сама, когда Джозеф служил в авиации.) Неужели и Дугласу придется воевать, если снова начнется война? Ну о чем ты плачешь, женщина в зеркале, в этой холодной ванной комнате?
Первый час вечернего бдения. Редко кто зайдет больше чем минут на пять. Стойка пахнет мастикой, коричневое дерево блестит, дубовые часы на стене тикают медленно, степенно. Резиновый коврик на полу за стойкой все еще мокрый после дневной уборки. Полки все заставлены. Джозеф налил себе полпинты пива; с тех пор как он содержит кабачок, он совсем перестал пить: голова всегда должна быть ясной. Перед стойкой высокий зеленый табурет, сделанный по заказу. Джозеф сидит на нем и читает газету. На первой странице заголовок «Английская армия вступает в Суэц».
Он два раза читает это известие, перелистывает страницу, немного погодя опять возвращается к первой, снова читает. У Гарри уже сложилось твердое мнение: он возмущен этой акцией Идена и тори и старается загасить вспышки патриотизма Джозефа, слабо потрескивающие искры любопытства, доверчивости и готовности исполнить долг. Дуглас сейчас в Шотландии, отбывает воинскую повинность; если события примут угрожающий оборот, как бывало не раз в прошлом, Дугласа, пожалуй, могут послать туда; но, Джозеф чувствует, этот очаг не разгорится в большую войну, однако такие предчувствия часто обманывали, уповать на них — значит тешиться ложными надеждами. Бетти наверху, наверное, извелась вся, беспокоясь о Дугласе.
Сам Джозеф нельзя сказать чтобы очень тревожился о безопасности Дугласа. Его томило совсем другое. Он не чувствовал ни боевого волнения, ни голоса гражданской совести; но если твои нуждаются в помощи, разве ты не должен помочь им? Нет, если они не правы, отрезал Гарри. Спорили они одинаково, отстаивали каждый свою точку зрения общими фразами, взаимными колкостями.
Страшило Джозефа другое: опять убитые, и большинство — простые люди, не имеющие права голоса в принятии важнейших решений, а над всем — тень атомной бомбы. Не очень-то приятно думать, что человечество сошло с ума, но иного объяснения перед лицом фактов найти трудновато. Днем он встретил в городе отца; Джону было уже семьдесят пять, он все еще работал, но уже не встречал в штыки разговоры о пенсии; соглашался подумать о пей, когда совсем решит уйти на покой. Да, мы должны помочь. Зададим им перцу. Дуглас и другие парни не подкачают. Времени в обрез. Кивнул спокойно и ушел. С одной стороны, слепая уверенность отца, с другой — непререкаемый молодой задор сына, и Джозеф вдруг ясно осознал шаткость собственной позиции. Старые вопросы, как усталые дельфины, не спеша всплыли в уме. Зачем люди воюют? Почему не может быть постоянного мира? В чем смысл всего, если всегда где-нибудь идет война, уничтожающая все имеющее смысл? Он впервые почувствовал все это, когда сам пошел воевать, по тогда эти вопросы застил его негромкий патриотизм, загнал их на самое дно души, выставив взамен свои требования: не думая ни о чем, начни сначала; все, что смущает душу, вытопчи. Во имя справедливости. Если же опять заиграет сигнал боевой тревоги и он будет уверен в правоте дела, как был уверен в 1939-м, что ж, он снова пойдет воевать. Вот потому и были эти вопросы так изнурительны — ответа на них нет и не было.
Он отдавал себе отчет в чувствах и ощущениях, но не умел направить их так, чтобы они вывели его на путь истинный. Путь, который удовлетворил бы его. Всегда на распутье — вот его незавидный удел. Между необходимостью и свободой, невежеством и знанием, неразберихой и порядком. Между прошлым и будущим: его отец и его сын столкнулись в нем и угрожают разорвать его надвое.
Зашел Патрик О’Брайен. Любит, когда его называют полным именем. Пинту портера, десяток сигарет «Вудбайн». Шея обмотана красным шарфом. Шляпа сдвинута на затылок. Каменщик. Своих пятеро детей и двое жены, которых она прижила во время своих многократных отлучек из мужнина дома; вот и сейчас опять где-то в бегах. В честь чего Патрик поднял кружку. Джозеф подметил, как свет преломился в пене, закипавшей вровень с краем. (Дуглас в последнем письме писал — его товарищи сидят «на губе» за то, что воровали картошку.) Патрик в сезон выкапывал тонны картошки. Делал все. Любил все. Любил серьезную беседу. Соблюдал формальные правила ее ведения. Перед тем как высказаться, вставал, отхлебывал маленький глоток, думал. Известно ли Джозефу, что, несмотря на сотни лет научных исследований, средство от простого насморка так и не найдено? Джозеф должен признаться, что неизвестно. Впрочем, это неважно; пропустив ответ мимо ушей, Патрик просит таблицу скачек — самоуважение обеспечено еще на один день. «Простой насморк», — повторяет он, взяв газету. Эти два слова послужат ему сегодня ключом к кладовым судьбы. Проглядывая участников заезда, бормочет: «Насморк, насморк, ага, есть, жеребец Носорог: двенадцать к одному». Записывает ставку. И еще одну, для надежности, на фаворита. Жаловаться будет не на кого.
А вот и мистер Уоллес, кружку портера для здоровья (ему восемьдесят три) и пол-унции крепкого табака (а собственно, почему бы и нет?). Вызов этот бросался богам каждый день, и боги пока еще не удосужились ответить. Джозеф, повернувшись, улыбнулся ему, его белым усам, мягким, пушистым, точно кошачья шерстка; причесанные, ухоженные — предмет особых забот хозяина. Мистер Уоллес скоро совсем усохнет, думалось Джозефу, а усы будут все такие же густые, шелковистые и в конце концов застынут на лице хорошо отрепетированной улыбкой. Счастливчик. И сегодня то же, что всегда?
Тэдди Грэм, клерк в конторе агента по продаже недвижимости: «Поигристей, пожалуйста, поигристей, кружечку эля, кружечку эля. Сколько с меня? Сколько? То же, что вчера? Ха-ха! Ах, отличный вкус, отличный. Еще одну, да, да, еще, как вчера. И десять сигарет „Синиор“, десять сигарет „Синиор“, десять „Синиор“». Твидовый костюм, слишком тесный воротничок, очки в роговой оправе, маленькая ступня. Он может понять, думал Патрик, с таким можно вести беседу. Вот возьмем хотя бы простой насморк.
Фермеры, приехавшие на ярмарку: громкоголосая компания, тяжелые ботинки, посохи и, конечно, виски; прибежал мальчишка за двумя пакетами жареной картошки с тремя пустыми бутылками, старики из инвалидного дома… «Новости? Последние известия? Что будет через два дня? Арабы, они ведь арабы, известное дело. Не умеют сражаться, живут себе в пустыне… да, теперь кружку эля, эля… Сколько с меня? То же, что вчера?»
Автобус с собаководами отправляется в 15.15 в Роура, Отличная прогулка для мальчишек. Бетти, Бетти, где ты там? Не управиться одному, время «пик».
Джозеф мечется между трех переполненных комнат, разносит пиво с ловкостью опытного игрока, тасующего карты. Бетти сходит вниз, улыбается. Джозеф кивает ей. Гладит пальцами ее ладонь, знает — она тревожится о Дугласе. А так всегда ее успокоишь.
Еще повторить?
Ему легче утешить ее здесь, этот интимный жест на людях действует наверняка. Наедине они постоянно ссорятся; живут, вынуждены жить под одной крышей, обречены на совместное бытие обычаем, привычкой, страхом перед молвой; они как два шарикоподшипника без смазки: вращаются бок о бок, а масло давно вытекло. В те редкие минуты, когда они остаются вдвоем, любой всплеск настроения, любой вопрос, жест, попытка заговорить — все идет со скрипом.
Только на людях могут они проявлять чувства друг к другу, не боясь конфликта; в душе оседала горечь — без посторонних даже ласковой улыбки не получается. Джозеф не раз замечал подобное: все его знакомые успевают лишь на ходу переброситься с женами двумя-тремя фразами между постелью и автобусом; в промежуток после работы до пивной, перед стадионом — неизбежные стрелки на неотвратимых разъездах: чем меньше думать, тем лучше: печальное следствие разлада семейной жизни. Джозеф говорил себе: такое происходит только в пивных, с теми, кто оторвался от дома, — слабое утешение. Ему хотелось верить: есть остров счастья, когда-то таким островом была семья. Где же оно теперь, это счастье?
Он думал, что виной всему — слова. Оба не умели говорить так, чтобы ежесекундно не напоминать о той боли и разочаровании, которые приносили друг другу, об утрате иллюзий, которые каждый носил в своем сердце в пору чистых мечтаний юности. И вот теперь невыносимо быть и вместе и врозь. Остались только мгновения: иногда после долгих недель вдруг вспыхнет огонек на едва тлеющих угольках, загорится искра и тут же погаснет — вот и все, что осталось от их любви, с которой было связано столько надежд, заветных мечтаний; не обладая никакими другими ценностями, не имея на вооружении рефлексии, которая учит гибкости, делает снисходительным, они пытались жить, как подсказывает инстинкт.
Даже Дуглас, который, казалось, должен быть для них спайкой, только усугублял разобщенность: каждый владел в сыне определенной территорией, установив над ней полную, нераздельную власть. И Дуглас так привык к этому разделу, что даже нуждался в нем, стараясь найти ему название и подобие в своем уме и в мире. Ответить им он мог единственным способом: романом, который он стал сочинять. Эта ложь во спасение будет его оружием против унаследованных страхов, которые лежат на его лице, как зыбкая, удушающая маска.
Касалось ли это кабачка, города, новостей, посетителей, всего мира и даже сына, счастливы и покойны (слова, ставшие синонимами) они были, если ничто их впрямую не затрагивало. Супружеская жизнь оказалась для них бременем, и, пройдя в одной упряжке долгий путь, они совсем выбились из сил. Причиной они считали непомерную работу, которая хоть и удерживала их на поверхности, но вконец изнурила.
Наступило время, когда в памяти их стали стираться самые дорогие картины прошлого: они не помнили больше, как яростно метались на ветру свечи каштана, под которым они лежали в дождь, утомленные ласками; забыли вкус губ, кожи друг друга в те далекие дни: в глазах давно не зажигался стыдливый огонек желания, отринув другого не только в жизни, но и в сновидениях, они все глубже вязли в необратимой отчужденности которую безуспешно силились побороть.
В мыслях они старались каждый понять другого, оставшись вдвоем, осыпали друг друга упреками; на людях сдерживались; поздно вечером в спальне говорили о Дугласе и Гарри кротко, примиренно; если бы они стали говорить, что думали, им пришлось скоро бы замолчать. Еще оставалось в жизни кое-что, стоившее жертвы.
Гарри наслаждался. Суббота, летний полдень. Сено, сметанное в копны, почти все увезено с поля. Солнце гонит из-под земли горячие испарения; упасть бы, уткнуться лицом в эту землю, захлебнуться маревом. Стянул рубаху, синие джинсы липнут к бедрам, спина белая, узкая, под кожей играют мускулы; тончайшая пленка пота, обтягивая тело, еще подчеркивает гибкость.
Ему семнадцать, он расстался со школой год назад и работает с тех пор на ферме. На той самой, где батрачил его названый дед Джон, в трех милях от Терстона. Ездит каждый день на велосипеде, не хочет ночевать на ферме, а лет тридцать назад пришлось бы. Долгие вечера на хозяйской кухне — единственное, что не по вкусу в этой работе. Найти место поблизости было нетрудно. Джон порекомендовал его, и дело вмиг сладилось: два-три слова с хозяином беседой не назовешь; испытывая неловкость, поглядели один на другого, мистер Доусон спросил: «Значит, решил к нам податься?» Гарри ответил: «Вроде бы». Так и нанялся в батраки, хотя это слово застревало у него в горле; на вопрос, что он делает, всегда отвечал: «Пашу землю».
Бетти с Джозефом удивились его выбору, но ничего не сказали. С тех пор как они открыли ему, что он неродной, они робели перед ним, даже как будто стыдились. Порой Бетти казалось, что батрачить он пошел им назло. Иной раз, возвращаясь с фермы, переступал порог дома с таким видом, точно требовал: «Попробуйте упрекните, что я зря трачу время!» Ждал этих слов, чтобы все им высказать. Но Бетти молчала. Неважно, где работает, только бы трудился честно. Она не мечтала для своих мальчишек ни о богатстве, ни о славе. Она видела: Гарри весел, здоров — работа на свежем воздухе явно на пользу, энергии хоть отбавляй; вернувшись вечером с фермы, проглотит чашку чая и мчит в город; этот избыток сил, если характер незлобивый, обещает многое, а у Гарри такой характер, это ясно. Бетти считала бьющую ключом энергию одним из главных достоинств человека.
Она была довольна, что оба ее сына продолжают учиться: Дуглас, вернувшись из армии, готовится в университет; Гарри учится у деда сельскому труду — на это может уйти вся жизнь.
Невозмутимость Бетти оказала влияние на Гарри; порыв, толкнувший его на ферму, поостыл. Первый раз он косил, как взрослый работник; первый раз и последний.
Но убирать покос было наслаждением. Всунув вилы в копну, повернуть и, налегши всем телом, быстрым упругим движением вскинуть навилину высоко на воз. Шила примет охапку и аккуратно уложит. Никогда не испытывал он такого блаженства, даже досада брала, что решил уйти с фермы. Но, проработав год, понял: ничего нельзя делать назло кому-нибудь, вопреки здравому смыслу. Этот покос был его последней данью сельскому труду. И ему вдруг стало жалко расставаться с землей.
Их было семеро на лугу, шли не спеша, легко, даже как будто с ленцой. Джон и Вернон-женатик под этой легкостью скрывали большое напряжение сил. Но все остальные ленились на славу. День так хорош, чего изнурять себя; осталось убрать один луг, дождик не грозит, когда небо ясное, грех изнурять себя на покосе. Если не надо спешить, кидать сено на воз, как уголь в топку, то не просто, замедляется темп, а работается по-другому; само собой, тот же взмах, тот же взмет, но между действиями пауза — то словом перекинуться, то оглянуться кругом, то полюбоваться на Шилу.
Гарри смаковал этот замедленный ход работы; дома, в кабачке, вечная спешка, вечная суета: сделай одно, принеси другое, посетитель не должен ждать. А здесь, если дождь, они ждут; если вёдро, ждет сено. Другое дело — исконная привычка к напряженному, на совесть труду, как у старого Джона. А для Гарри приятнее не спешить. Не так скоро выдохнешься. И вообще в этой ритмичной неторопливости есть удивительная прелесть. Горячий воздух дрожит и струится, на горизонте синеет первая гряда холмов, с далеких заводей ветер приносит запах моря, мирно тарахтит трактор.
Один трактор ведет сам Доусон. Доусон-младший. Земля перешла к нему от сурового трудолюбивого отца. Доусон-младший упитан, благодушен, леноват, «никчемный малый», — говорит о нем презрительно, но и сочувственно старый Джон. Шиле, его дочери, пятнадцать лет, она очень неохотно согласилась еще год ходить в школу; надо было чем-то запять неприкаянную, томительную полосу в девичьей жизни (не грозившую в этом случае, затянуться надолго) между синей школьной формой и белым свадебным платьем; а по мнению отца, лучше школы тут ничего не придумаешь. Гарри с детства видел ее на ферме, где нередко работал в школьные каникулы. Но неделю назад они с Верноном-женатиком («женатик» уже стало прозвищем) чистили в поле дренажный ров, а Шила как раз но этому полю шла. Он глядел на нее во все глаза, а потом сказал Вернону, что видит ее как будто впервые: узкие красные джинсы заправлены в черные блестящие сапожки, белая с открытым воротом блузка туго и нежно облегает груди, они чуть заметно колышутся от легкой ходьбы, а при резком движении неподвижны. Длинные каштановые волосы то взлетают вверх, то падают на плечи, кутая белую шею; его точно опалило зноем, этот жар могла снять только Шила.
А дня через три она согласилась встречаться с Гарри, и сегодня, субботним вечером, у них первое настоящее свидание: они пойдут на вечерний сеанс в терстонский кинотеатр «Палас».
У Гарри было много знакомых девчонок, сначала он ударял за Марджори Бартон, потом понравилась Лина Браун. Обычные школьные влюбленности. Встречаться не обязательно, идешь мимо — глаза в сторону; девчонки хихикают в школьном буфете, где пьют молоко, на свидания, такая обида, приходишь один, потом мчишься на велосипеде без адреса, наугад, к выстроившимся в ряд аккуратным домикам с верандой и тюлевыми шторами, прячущими от мира послеобеденную воскресную тишину. Нечаянно сорванный поцелуй после танцев, робкие, будоражащие прикосновения в кино, краткие минуты вдвоем на вечеринках.
Но до этого лета Гарри вправду не влюблялся ни разу, не то что Дуглас; возможно даже, влюбчивость брата толкнула Гарри в другую крайность; сейчас Дуглас уже два года дружит с одной девушкой, но в возрасте Гарри так часто менял привязанности, что слыл в Терстоне завзятым донжуаном местных масштабов. Гарри даже иногда казалось: он расплачивается за грехи брата. Но дело было еще в другом. Дуглас, чуть только вспыхнет искра, не скупится на излияния, а Гарри ждет, пока огонь разгорится; горит медленно, а вырвется наружу — ветер уже с другой стороны, и пламя, глядишь, погасло.
Шила, подобно озерной фее, обещает высунутый из воды меч тому, кому он предназначен судьбой. За эти несколько дней Гарри уже раз сто женился на ней, увез в собственный домик, его тело рвалось к ней наяву и во сне; он был уверен (и не ошибался), что окружающие не только видят его любовь, но слышат, как бьется от любви его сердце. Шила была в запахе сена, в лучах солнца, в порывах ветра, в шелесте листвы. Он ходил, чуть нагнув голову, придавленный свалившимся на него богатством.
Ткнув Гарри кулаком в бок, Вернон пустился взахлеб разглагольствовать тоном завзятого распутника. В двадцать один год он женился на первой девушке, за которой попробовал ухаживать: теперь у них уже двое детей, и если незамужняя женщина задерживала на себе его взгляд дольше, чем положено для приветствия, он краснел как маков цвет и потом, вспоминая эти секунды, сгорал от стыда. Подобно многим мужчинам, он был однолюб и брал реванш в горячих, бесстыдных, безудержных сновидениях, которые туманили ему голову днем и ночью, ублажали, как младенца легкое качание колыбели. За эти-то сны он и отыгрывался в обществе холостяков.
Трактор уехал, увез Шилу; она лежала на возу не для пользы, а чтоб понежиться в мягком душистом сене.
— Тебе будет с ней здорово, — говорил Вернон снова и снова. — Вот увидишь, как здорово. Она парня сама приманивает. Я бы и то к ней подъехал. Но люблю, чтобы все по-честному. А она, ух, горячая девка! Сходил бы ты к цирюльнику, — последние слова сказаны с ударением. Единственное доказательство его супружеской жизни — два пакетика, что Верной покупал у парикмахера в воскресенье утром раз в две недели. — Ох и покажет она тебе, — продолжал Вернон, как человек, понимающий, что к чему. — Глянь, какая задница! — И тут же переходя на деловой тон: — А старикашка Доусон окочурится, то, будь уверен, ей кое-что перепадет. Ну и повезло тебе, парень. Лакомый кусочек! — Верной энергично закивал: из него мог выйти не только консультант по вопросам секса, но и отличная сваха. — И главное, — продолжал он наставительно, — не спеши. Я в этом деле слабак. Это моя беда. Раз-раз-раз, и готово. Помни мои слова: самое главное — не спешить. Не спеши и еще раз не спеши, — вещал теперь уже мудрый старец, сидящий у пламени костра. — На золотую жилу напал. Стоящая девка, право слово, стоящая!
И Вернон опять взялся за вилы. Гарри уже давно перестал обращать внимание на его разглагольствования, и тоже взял вилы, начал сгребать сено в копенку в ожидании трактора. Он знал все подробности супружеской жизни Вернона: его жена была единственной женщиной в его жизни и, по всей видимости, так и останется. Но он непользовался своим знанием, чтобы досадить Вернону, ему было приятно беседовать с опытным, видавшим виды мужчиной, а Вернону приятно себя таковым воображать, хотя он и знал, что Гарри все про него знает. Гарри чувствовал к Вернону такое расположение, что не хотел его обижать: пусть тешится этим невинным самообманом; по той же причине он не протестовал против смачных словечек приятеля. Протестовал бы, конечно, если бы хоть на секунду отнес их к себе и Шиле. Дуглас — он знал это, сам видел однажды, приходит в бешенство, когда при нем заговорят о женщинах в таком тоне; чувствует, будто испачкался в зловонной грязи. Гарри все это не задевало. К тому же за этой похабщиной он слышал искреннее расположение. Глаза у Вернона были добрые.
Послеобеденное время. К чаю вернулись на ферму вместе с последним возом. Убрали сено на сеновал, накосили в последние дни прорву. Сели у сеновала пить чай из белых чашечек, которые принесла миссис Доусон. Это она придумала чаепитие на свежем воздухе и очень гордилась, хотя работники могли с таким же успехом поесть и в доме. Гарри скоро нашел предлог и помчался ловить Шилу. Они бегали по двору между службами, наконец он догнал ее и, прижав к белой стене амбара, поцеловал долгим, горячим, застившим свет поцелуем.
Джон наблюдал за их игрой. Сидит на корточках — привычка, оставшаяся от работы в шахте, курит короткую трубку, засосав черенок поглубже, уголок рта приоткрыт. Чуть попыхивает дымком. От трубки заметнее шрам, перекошенность в лице — знаки того давнего обвала, который вернул Джона в деревню. Он смотрел на детей, смотрел, и вспомнился ему далекий день: он ездил навестить деда, которого тоже звали Гарри: и вот утром они двое стоят в лощине между холмами и глядят на резвящихся в дальнем конце лощины зайцев. Он любил смотреть, как играют зверюшки, как кружат в небе без видимой цели ласточки, борются возле норы лисята; в том далеком утре — зайцы на лугу, рядом дед курит трубку, он первые дни на покое и держится важно, как церковный староста. У него, Джона, нет той представительности, хотя и он может позволить себе; курить трубку. Может позволить многое, что, по мнению деда, было привилегией богатых, но степенности деда он так и не сумел приобрести.
Джону скоро восемьдесят, но он помалкивает о своих годах. Боится, что Доусон его уволит; думает, если молчать о возрасте, другие подавно забудут. Но, конечно, все знали, сколько ему лет, многие восхищались: вот что значит человек старой закалки — семьдесят девять, а он все еще крепок и бодр. Джон терпеть не мог таких разговоров, не водил дружбы с деревенскими стариками, которые день-деньской сидели на лавке и пересчитывали годы, как старый маршал одержанные победы; эти древние старики чуть не в мумии обращены стараниями родни, которую волнует не столько старик, сколько число прожитых им лет: есть чем перед людьми выхвалиться.
Гарри уже сказал Джону, что расстается с фермой, и старик огорчился. Он первый стращал Гарри трудностями, но появление Гарри на ферме его очень обрадовало. Теперь он понимал, что радовался только из жалости к самому себе. Никто из детей не пошел по его стопам: Роберт где-то в Мидленде, работает механиком, Энн и Мэри вышли замуж и уехали, одна в городок на западном побережье, другая в Новую Зеландию, так что и от второго брака дети разлетелись кто куда. Он всегда жалел о Доналде: вот кто мог бы сменить отца, но его, смелого до безрассудства, унесла война.
Показалось было, что Гарри повторит его жизнь. Неважно, что Гарри не родной сын Джозефа: парнишка рос в семье чуть не с пеленок, а это главное. Джону было приятно слышать утром его велосипед. Гарри оставлял машину во дворе у деда, и они шли вместе на ферму. Джон спал теперь мало, просыпался до зари и слушал, как велосипед дребезжит по булыжнику. Он любил говорить с парнишкой, учил его крестьянской премудрости; им было хорошо вместе: Джон с удовольствием наставлял внука, Гарри с удовольствием слушал. Джон радовался, когда на ферме кричали: «Таллентайр» — и на зов откликался не только он. Старый Джон привязался к Гарри, как к сыну, и все же нашел в себе силы сказать, что одобряет решение внука уйти с фермы.
Потому что какая, теперь на ферме работа? Все делают машины, механизмы, электричество, ты уже не крестьянин, а механик. Он знал, почему Доусон все еще держит его на ферме: он умеет то, что молодые не могут, их никто этому не учил. За что бы он ни взялся, он все делает наилучшим образом, а молодые считают — и кое-как сойдет. Вот он и подчищает чужие грехи, ладно, пусть, в его годы и это неплохо. Теперь человек не знает земли, ее сокровенных тайн, кому нужны уменье, сноровка. Трактор может водить всякий дурак, а вот для пары коней одного гаечного ключа мало, нужно еще кое-что. Хотят из фермы сделать фабрику. Хотят и сделают.
Этим кончится. Тогда и учиться будет нечему, исчезнет радость из труда землепашца.
Гарри смеялся над безудержным пессимизмом деда. Смеялся над его рассказами о первых годах в деревне после шахты. Замечая, что люди всегда смеются над непонятным прошлым, Джон ловил себя на том, что, описывая свою жизнь, представлял ее в угоду слушателям комедией. Поразив воображение Гарри очередной бывальщиной, сам первый начинал улыбаться. Комедия. Слово родилось в сознании после первых разговоров с Гарри и прочно застряло. Исподволь окрашивало минувшее в свои краски. Вот как, значит, все было. Комедия.
Он вынул изо рта трубку и встал. На дворе солнце и тень, рассеяны клочки сена, парни подпирают плечами изгородь, поодаль бродят осторожные куры. В открытую дверь дома слышны громкие голоса — там смотрят телевизор. У Джона ноют суставы. А все-таки хорошо, что труд крестьянина полегчал. В старое время он давно бы выбыл из строя. А сейчас пока еще поспевает за другими; этот темп ему выдержать, уверял он себя; так и будет поспевать, пока не упадет замертво.
Из-за конюшни появились Шила и Гарри. Шила первая, Гарри с беспечным видом чуть поотстав. Джон кивнул компании во дворе и зашагал домой, знал, что Гарри, не мешкая, последует за дедом. И не ошибся.
Миновали деревню. Гарри было легко с дедом, как ни с кем. Подошли к дому. Гарри посмотрел немного, как бабушка валяет только что сбитое масло. Сочные шлепки отсчитывали метрономом удары его сердца.
Он катил на велосипеде с холма, без педалей, сняв с руля руки, велосипед под ним вилял из стороны в сторону. Он увидит Шилу через два часа, потом пойдет провожать, а будет уже совсем темно. Встречный ветер бил в лицо, он кричал что-то, его крик пронзал ветер и песней уносился к небу.
Стол, который он называл когда-то конторкой, стоял у окна. Он видел кровли домов, они тянулись недалеко, за ними две трубы — газового завода и плавательного бассейна, а дальше поля, затопленные голубым и желтым, синеющие под солнцем холмы. На столе две книги, которые он начал штудировать, но пока отложил: «Римская Британия» Р. Дж. Коллингвуда и «Британия англосаксов» Стентона. Обе из списка литературы для экзамена в Оксфорд. Экзамен через несколько месяцев. Книги аккуратно лежат на трех ящичках картотеки, на каждом беленькая наклейка, указывающая, что содержится в ящичке. Это крепость, обнесенная рвом, обозначенным цепочкой карандашей и ручек, — суровый символ жизни, которую он себе уготовал.
Он что-то пишет в старую тетрадку, загородив ее левой рукой, точно стараясь спрятать строчки от взора этих глубокомысленных книг. Его рука — баррикада, перо стремительно летит по строчкам, вдруг останавливается, вычеркивает слова, меняет порядок, пока стихи не лягут на бумагу аккуратной синей вязью. Стол низковат для него, колени упираются в край боковой доски; раньше он говорил себе: стол вцепился в него и держит, но уже давно этот постоянный пресс стал необходим. В голове его роились образы, он ждал, когда возникнут слова, которые оденут их в плоть, и эта тяжесть на коленях то становилась телом, прижавшимся к его телу, то деревом, то камнем, то рукой; и в этот миг начинали звучать слова. За окном ясный, теплый, летний предзакатный час — Дуглас не замечает его.
В его тетрадках много черновых набросков, стихотворных попыток и несколько страничек прозы. С отцом уговор: он каждый день определенное время помогает в пивной, получая два фунта в неделю — больше пока не нужно; остальной день поглощен подготовкой к экзаменам и собственными пробами пера. Вот как сейчас: только что родились на свет стихи «Современная дилемма».
Что делать, к чему, для чего и как?
Где жить и ради чего жить?
Можно этак, можно и так.
Настоящий маг растянется на гвоздях:
Он знает, что лучших не надо благ!
Особенно ему нравится последняя строчка. Подобную поэтическую вольность вряд ли кто до сих мор позволял себе.
Где-то в тетради записано различие между поэзией и стихами. Он понял: стихи и проза — одно, а поэзия совсем другое; в лучших стихах и прозе живет истинная поэзия: элементарное, изначальное различие, но оно так забавляло его, стало как бы любимой игрушкой. Теория стиха, постигнутая в школе, кажется волшебным «сезам, откройся». Он читал Камингса, Паунда, Элиота и теперь, — сочиняя стихи, не понимал, чему обязаны его строки — вдохновению иди науке.
В минуты отдыха он писал для себя наставления и правила: «Летом прочитать всего Шекспира». «Достать Бодлера в оригинале». «Любое искусство — это бесконечные упражнения. Блейк». «Комфорт равнозначен застою и, следовательно, смерти. Да здравствует хаос». «Перед тем как начать писать, посиди десять минут спокойно». «Сила ума и духа зависит от здоровья тела. NВ. Толстой ездил верхом, занимался физическим трудом под открытым небом, пахал, фехтовал, колол дрова». Но все эти заповеди самому себе так и оставались на бумаге. Эти краткие изречения, казавшиеся поначалу верхом премудрости, на другой день выглядели до неловкости банальными.
Он понимал необходимость тайны. Все его знакомые почли бы старания, направленные к столь сомнительной цели, как писание романов, признаком либо непомерного тщеславия, либо просто глупости. Гуляя по узким улочкам, разговаривая с людьми о свадьбах, помолвках, рождениях, несчастных случаях, преступлениях, смертях, торговле, футболе, он чувствовал себя по меньшей мере потворщиком собственным слабостям: людская молва казалась ему такой весомой, сочной, имела мощное нравственное воздействие, а потому была действенна, нужна, тогда как писательство было пустой тратой сил, привеском к жизни, занятием вполне бесполезным. И все-таки в глубине души у него зрела уверенность, подкрепляемая надеждой, что призраки, рождаемые его воображением, рано пли поздно обретут право на жительство.
Иногда он со страхом ощущал себя чужим всему и вся. Точно он живет в одном мире, а все вокруг происходит в другом: вон муха жужжит и мечется по стеклу; налетел ветер и понес по улице пакет из-под жареной картошки; поднялась и замерла рука, не зная, приласкать или ударить; неизвестное лицо обернулось к нему в темноте; плиты тротуара — не камень, а плотный, серый, точно посыпанный пеплом сахар. По ночам ему снились путаные сны, воздушные налеты из далекого прошлого; в ушах завывание сирены, мозг взрывают тяжелые бомбы виновности; зенитные «точки-тире» настоящего улетают белым пунктиром в бездонное небо, защищая от прошлого; санитарные машины увозят мольбу о прощении по закоулкам совести, а повсюду валяются, раненные осколками, надежды, убитые амбиции. Отбой! Он садится в постели, изумляясь тишине, царящей в доме, тому, что слышанные им грохот и вой не разбудили город; кругом мертвая тишина, только где-то на подъеме грузовик переключил сцепление на первую скорость. И вдруг самое страшное — глаз воображения выскользнул из головы и оглядывает разрушения; точно глаз Пикассо, он так и будет жить отчужденно то кусочком мрамора, то золотой рыбкой, то огнем маяка — одноглазого циклона, глаз вращается в своем гнезде, посылая снопы лучей во тьму ночи, рисуя причудливые тени; выскользнул и сидит в углу комнаты, гипнотизируя, исторгая из груди неслышные, безмолвные звуки, терзающие только его самого, не имеющего плоти.
Сегодня суббота, Гарри вернется в пять, к чаю. В пять тридцать отец откроет пивную. Покоя не будет.
Отложил стихи, взял другую тетрадку; в ней заметки для будущего романа. Пока не написано ни одной страницы, но в роман верится сильнее, чем в стихи. Он охватит жизнь трех поколений, в нем будет семья, похожая на его собственную. Читая, он все больше убеждался, что людей из его среды всегда изображают то шутами, то уголовниками, то чудаками, и это возмущало его до глубины души. Простой человек на экранах кино, телевидения, по радио — грубый, неотесанный малый, не обладающий ни тонкостью чувств, ни глубиной ума; женщины, такие, как мать, убирающие чужие квартиры, — всегда комические персонажи, у которых коротенькие плоские мысли и такой же под стать язык. Он еще и поэтому хочет писать роман — восстановить справедливость.
Он пробегает сделанные заметки. «Роман о семье, которая не ощущает себя семьей (в отличие от Будденброков или Сарторисов) и которой чуждо понятие истории даже если это их собственная история». На полях: «мой отец никогда не рассказывал мне о своей жизни: жизнь как жизнь, ничего интересного». Его дед тоже не рассказывал, по крайней мере ему, Дугласу, а вот брату рассказывал. Дуглас завидует Гарри. Другая запись: «Люди, такие, как моя семья, — буквы алфавита истории: слова, предложения, имена собственные — разряды более высокого класса».
И дальше: «До деда — эпос, дед — героическая поэма, отец — серебряный век, я сам — декаданс». На полях лаконичное: «Неглубоко». Еще одна заметка: «Деда связывали обстоятельства, он почти во всем зависел от них, только первый выбор — по своей воле, и то выбирать было почти не из чего: короче говоря, раз и навсегда отлит обстоятельствами; отец — литейная форма разбита, но потоки лавы скоро окаменели; он сам — осознанное стремление разбить каменный панцирь, но сохранить из прошлого… Что?» И еще: «Первое поколение кует оружие, второе пробует употребить его, третье не нуждается в нем, хочет отбросить». «Кто из рабочих, настоящих рабочих, а не тех, у кого мама — учительница, а дядюшка — писатель, умеет говорить точно, красиво и длинно? Один только добрый, безумный Джон Клэр. Вот если бы матушка Лоуренса не была такой первосортной аристократкой». Он пробовал, нащупывал и более конкретные линии. «Любовь. Дед никогда не произносил этого слова. Самое большее, что говорил: „Я к ней добром“. В разговоре с ним даже вскользь не коснуться этого. Отец любит мать, но, услыхав это слово, нервно поеживается. Мать впадает от него в столбняк. Я сам произношу слово „секс“, испытывая неловкость, и либо нестерпимо застенчив, либо безудержно развязен». Жизнь деда «захлопнулась» в восемнадцать, отца — в двадцать два — в том и другом случае браком. Брак действует как динамит, только в обратном направлении: как будто засняли взрыв и пропустили пленку обратно, так что и камни и осколки получили центростремительный импульс, заново складывая скалу. «Можно ли сделать, чтобы история семьи отражала историю страны?» На полях: «не стоит и пробовать». «Может ли тема труда проходить сквозь всю книгу, все равно как любовная интрига?» На полях — «опять избитая фраза», ниже: «избитая фраза — повивальная бабка оригинального», и под всем этим: «Боже!»
Он уже начинал писать, но всякий раз, как в воображении появлялся реальный человек, он чувствовал, что поместить его в книгу — значит вторгнуться в чужую жизнь. То, что знал, мешало ему, но без этого знания не мог бы написать ни строчки. Его брало отчаяние (к счастью, скоро проходящее), сродни тому, что он испытал, узнав, что Гарри не родной. Все до сих пор незыблемое теряло смысл. Братья и сестры матери тоже оказались чужие. Он в одночасье лишился целой кучи тетушек, дядюшек и кузин! Если бы у него хватило остроумия и веры в себя, какую он сочинил бы комедию!
Неловко писать о людях, которые могут узнать себя: имеет ли он право на это?
И решил изложить все метафорически, как мысли умирающего. Или, может, строго придерживаться фактов? Исписал таким образом две страницы, дальше ни с места, и несколько месяцев в руки не брал перо. Иногда ему казалось: писатель таких романов — динозавр; но это под влиянием модных литературных веяний; метод, который манил его, объявлялся декадансом, упадничеством и просто духовной смертью. Надо было или пренебречь этим, или махнуть на себя рукой. Он не мог ни то, ни другое: слишком сильна была в нем вера в себя, и не был он еще искушен в литературных словопрениях. И он ждал, когда придут к нему первые слова, а пока переводил время и бумагу, записывая все, что придет на ум.
Кто будет его герой? Политик, общественный деятель или один из приятелей? Но где между ними грань? И еще одна проблема: что значит преуспеть и что — потерпеть фиаско? По мнению деда (он узнал об этом окольно), Дуглас — счастливчик. Но стоит взглянуть на деда, и сразу ясно, кто счастливчик, а кто нет. Так что линия «успех — неуспех» бесперспективна. Пожалуй, точнее всего его намерение выразилось в следующем: «Пусть это будет ряд картин, связанных смыслом. Там, где меньше известно, — редина, где больше — густая поросль. Попытка Икара. Нарцисс — главный враг». Но и это казалось претенциозным, как, впрочем, все, что писалось за этим чертовым столом: пять досок столешницы, три фута на тридцать дюймов; четыре ножки; три фута от пола. Одно поколение, второе, третье: раз, два, три; раз, два, три, раз-два-три, Как старинный вальс: вожделение под маской чистоплотности и благовоспитанности.
Когда он касался пером бумаги, образ, чувство, пробудившие вдохновение, были целостны, органичны, по слова для их воплощения приходили с чужих территорий. Такое мучение. Перед ним всегда два полюса: город — школа, родители — преподаватели, приятели — книги, водоворот жизни — покой кабинета, легкость — напряжение сил, действительность — литература, и все это одно с другим на ножах. Какое дело до его писания всем, кого он знал и любил?
Если, конечно, он не назовет их своими именами. А если назвать? Дать всем и всему реальные имена, названия. Найти хорошую камберлендскую фамилию для семьи; он сам появится на страницах книги и сам будет писать ее, так что, естественно, будет всеведущ, как сочинитель старинных романов, и вместе с тем обретет свою лупку в воссозданной жизни. Начав роман, он вернется к этим заметкам, только улучшит их, он любил доводить до совершенства сделанное когда-то.
Мысль в голове ясна, а на чистый лист не ложится. Слова не слушаются. Как описать улыбку, затеплившуюся в душе, тронувшую губы, ожившие в улыбке другие губы, родившееся общение? И он уходит в молчание, которое одно даст верное слово.
Как это может быть: мать боится уехать из Терстона больше чем на три дня, а готова мчаться на край света посмотреть выставку, аукцион, карнавал, купить что-нибудь. Ее не смущают капризные провинциальные автобусы, ожидание на пустынной остановке в каком-нибудь захолустье. А отец поселился бы где угодно, рад куда угодно уехать из Терстона, но из дому его не вытащить, разве только самому уж очень интересна поездка. Вот как сегодня: умчался на соревнования гончих — как ветром сдуло. И они хозяйничали вдвоем с матерью. Все это надо понять, объяснить, описать, вдохнуть во все поэзию и при этом не нарушить правдоподобия.
Ему невыносимо смотреть, как трудится мать, хотя она все делает легко и быстро, никогда не жалуется; но мысль о матери гложет, мысль одолевает реальностью, и он не может успокоиться.
Он в бесконечном долгу. Нельзя, чтобы его успех оплачивался потом и кровью родителей. Деньги — это так важно. Содержатель кабачка не имеет права на пенсию, его отец рассудил правильно: весь скудный прибыток отдает частью жене, частью вкладывает в сыновей. Порой кажется: отец похож на мужчину с рекламы страхового агентства — четыре портрета: двадцать пять лет, тридцать пять, сорок пять и, наконец, пятьдесят пять; седина, в глазах отчаяние: я забыл застраховаться в двадцать пять. И все-таки Дуглас не пошел служить в эти месяцы подготовки к университету и впредь решил не портить каникулы. Ему протянута рука помощи. Чаевых не требуется; если и он когда-нибудь сможет помочь, тем лучше; если не сможет, так хоть даст жизнь своим книгам.
Встал из-за стола не для того, чтобы пройтись по комнате: шаг, другой — и он в коридоре, надо выпрямиться, размяться. В комнате всюду вехи его жизни. Расписания; бамбуковый крестик, сделанный в день конфирмации; на стенах карты, портреты, литографии — отголоски его увлечения музыкой, литературой, религиями; патефон с пластинками, которые крутятся со скоростью 78 оборотов; наставления себе, приколотые к цветастым обоям; в комоде аккуратно сложено белье, каждая вещь на своем месте. Он открыл дверцу гардероба — еще раз взглянуть на новый, с иголочки темно-серый костюм-тройку.
Этот костюм они покупали с матерью в Карлайле. Ему претило ехать с матерью: она будет так радоваться, глядя на сына, но своя необоримая застенчивость пугала его больше, и он не стал противиться. Они ехали в верхнем салоне двухэтажного автобуса. Кондуктор узнал мать, он бывал у них в кабачке, и не взял с них денег за проезд — любезность за чужой счет, — чем очень разволновал мать. Она не настаивала, чтобы не обижать доброго человека, но ехать без билета — обман. Дуглас, поддразнивая мать, советовал сунуть деньги в сиденье, выбросить в окно или отдать нищему, но мать сообразила: на обратном пути купит билеты туда и обратно, а в Терстоне выбросит: таким образом, Камберлендская автобусная компания в убытке не останется, и справедливость восторжествует.
В Карлайле — в лучший магазин мужского готового платья. В самый лучший. Мрачные бездны унылых костюмов. Дуглас всегда был денди, насколько позволяли возможности: белые носки и черные джинсы — верх расточительности, но зато модно; и теперь, в этой темной дыре, среди шерстяных завалов, он почувствовал разочарованно. Сразу замкнулся и всю церемонию держался отчужденно. Приказчик, обслуживающий их, был, разумеется, деспотично раболепен; и Дуглас, покачиваясь на каблуках, считал до десяти, потом до ста, чтобы нечаянно не сорваться. Приходилось мерить костюм за костюмом, и все были лучшие; смотреться в зеркало.
Вошел адвокат из Терстона, знавший их немного. Читал о том, что Дуглас получил стипендию в Оксфорде. Оказал тошнотворное покровительство. «Мои друзья, — заявил приказчикам, молодому и постарше, недоверчиво улыбнувшимся. — Я их хорошо знаю, постарайтесь выбрать для них самое лучшее, что у вас есть». Матери на ухо шепоток: «Теперь постарается, меня здесь знают». Самовлюбленное бахвальство — мать покраснела от его бестактности. Дуглас в упор посмотрел на него. О мистер Кастерс, встретиться бы нам наедине. «Ну, всего вам доброго, у них все самое лучшее, шерсть с тонкорунных овец, которых откармливают ревенем».
Ожесточенная схватка с костюмами. Пожалуйста, твидовый с зеленой жилеткой. Очень шикарно. Дуглас представил себя в нем. Приказчик с тусклым взглядом и обкусанными ногтями забыт, даже стало немного жаль его: зеленая жилетка действительно бесподобна. Бокал хересу? Пожалуйста. Хотя его представление об Оксфорде уже успело немного потускнеть, сложилось оно под влиянием Тома Брауна в Оксфорде: «Вот ваш портвейн». — «Осторожно! Не плесните на мою зеленую жилетку, купленную у Даннигса и Кэллоу в Карлайле. Портвейн оставляет пятна». Но в зеркале он увидел мать, она кивала, восхищенная элегантностью сына, а в глазах опасение: не слишком ли броско для серьезного стипендиата привилегированного университета? Ее взгляд устремлен на темно-серый костюм. Спокойный тон. Тройка: не то важно, что дедушкино старомодное пристрастие, — так принято в мире, куда Дуглас скоро уйдет. И серый — всегда благородно.
Девятнадцать фунтов десять шиллингов. Больше, гораздо больше, чем стоила ее свадьба. Пачка бумажек, стянутая резинкой, — уплачено торопливо. Мать захватила с собой двадцать пять фунтов на всякий случай.
Спасибо, мать.
За окном дребезжит велосипед, это вернулся Гарри, он барабанит в запертую дверь пивной. Стуча шлепанцами по плитам, спускается мать, спешит отпереть дверь. Почему она носит такие старые шлепанцы?
Отложил в сторону перо, убрал тетради в жестяной ящик с замком. Ключ спрятал в носок, лежащий в комоде.
Джозеф вернулся с соревнований гончих в двадцать пять минут пятого. Чтобы не опоздать к вечернему открытию, он пропустил гонку собак старшего возраста. Субботний вечер: быть на месте, хоть трава не расти. Еще есть время подняться, задыхаясь, наверх, стянуть сапоги, бросить куда попало старенький плащ — Бетти потом поднимет.
— Ты выиграл? — кричит Гарри.
— Остался при своих, — ответил Джозеф, прыгая через две ступеньки.
Двадцать сигарет в день. Слишком много. И урезать себя не может, бросить тем более. Да и зачем бросать? Раз нравится. Прощай, свежее дыхание, чистые легкие. Аминь.
Раздет до пояса. Прощайте, мечты похудеть. Полные белые руки: мускулы — от работы в погребе — есть, только заплыли. На скорую руку второе за день бритье. Из ванной в спальню след: брюки, носки, рубаха. Натягивает костюм.
— Бетти! Не откроешь входную дверь?
— Я еще не одета.
— Пошли Дугласа. — С раздражением представляет себе: сидят за столом трое, пьют чай, важные, довольные. Дуглас уже вырос, в голове легкий сарказм. Отец будет без чая, ему жаль себя; начисто забыто, что весь день развлекался, пока они работали.
— Уже половина шестого, — кричит.
Слышит в коридоре нарочито неторопливые шаги Дугласа.
— Ничего, не умрут, если и подождут немного, — говорит Дуглас так, что наверху слышно.
— Дело не в этом, — бормочет, разговаривая с собой, Джозеф, затягивая на чистом белом воротнике бордовый галстук, который никогда-никогда хорошо но завязывается: узкий конец всегда очень длинный, а широкий болтается на груди, как плавник. Слишком поздно заметил, что для этой рубашки нужны запонки.
— Бетти! Помоги вдеть запонки! — Какого черта она покупает рубашки, для которых нужны… ах да, эти рубахи покупал он сам, на аукционе, где распродавались вещи покойного мистера Эдмонда, фермера: неношеные, полдюжины за фунт.
И опять перед глазами сцена внизу: Бетти и Гарри, слыша, как он торопится, смеются над ним. Она передразнивает его крик о помощи. Дуглас смеется нехотя, его так и подмывает что-нибудь крикнуть отцу в ответ. Бетти назло ему отпивает еще глоток.
— Бетти! — Тут уж не до смеху. Это вопль отчаяния. Если в субботний вечер он не выйдет встретить первого посетителя, земной шар остановится. Как этого не понимать? Хотя со стороны у него довольно комичный вид.
— Подождут — не умрут, — говорит как бы в шутку Дуглас.
Мать сразу же встает из-за стола. Идет на негнущихся ногах к лестнице, шлепанцы скорбно хлопают по ступенькам, оглушительно по линолеуму.
— Ты ему не слуга, — кричит ей вдогонку Дуглас.
Гарри смотрит на Дугласа; одергивать брата бессмысленно; наливает еще чашку чая. Ест молча.
Дуглас растянулся на тахте, которая два часа спустя будет занята тремя дородными посетительницами из Дэлстона, которые приезжают в «Гнездо дрозда», потому что им нравится улыбка хозяина и как в этом кабачке поют. Но в этот час тахта — его, и он оскверняет ее: каблуки уперлись в боковую подушку, он ерзает, сбивая и морща чехлы; чашка чаю на самом краю; лицо спрятано в книгу. В иные дни чтение становилось страстью: текст на банках с соусом, газеты, объявления, книги — все так и лезло само в глаза, не насыщая их.
Гарри включил телевизор.
Дуглас взвыл.
Гарри сделал погромче.
— Сделай потише, — потребовал Дуглас.
Гарри только свистнул и продолжал смотреть.
— Послушай, — сказал Дуглас, изображая терпимость, — ты можешь смотреть крикет, но слушать не обязательно.
— Мне интересно слушать.
— Кретин.
Гарри продолжал смотреть, но, услыхав на лестнице шаги отца, поспешно выключил телевизор. Тоже защищал мать. Если отец увидит, что передают игру, разозлится, что занят, начнет торопить мать: скорее переодевайся, скорей иди вниз, скорее, скорее, чтобы она сменила его, а он пошел смотреть матч.
— Какой счет? — спрашивает Джозеф, первым делом заглянув в бар: есть ли посетители. В баре пока пусто. Автобус из Карлайла никого не привез, значит, будет пусто еще минут двадцать. Но он все равно должен быть на месте. Другие этого не понимают. По правде говоря, и он тоже.
— Сто восемьдесят три на семь.
— Вот жалость! — восклицает Джозеф в сердцах.
Потом, как ночной вор, оглядывается по сторонам: все равно никого нет, можно и побездельничать.
— Включи, — просит сына, — я посмотрю кусочек.
Идет к двери, опять заглядывает в бар, возвращается посмеиваясь, точно у него с сыновьями заговор; они на него не смотрят.
Но Гарри понимает состояние отца, он сам болен той же болезнью. Бывает, что нестерпимо, до смерти хочется знать, чем кончатся скачки, матч, заезд. Он послушно включает телевизор, Джозеф наливает себе чай — еще одна провинность: чаепитие, когда уже открыт кабачок.
Экран зажегся, на нем спортсмены в белых костюмах; он замер перед телевизором, мгновенно переключившись: положение ворот, состояние каждого игрока, всплывшие в памяти газетные пересуды, его собственные пристрастия и антипатии, и самое главное — чудо самой игры: она кажется такой неторопливой, мягкой, а на самом деле в ней столько жестокости; мяч летит слишком низко — штраф, забойщик, чьи крученые удары уже задали игре мощный темп, вынужден покинуть поле.
Но даже сейчас Джозеф слушает краем уха, не стучат ли шаги первого посетителя по ступенькам крыльца; пока нет, только Бетти ходит наверху; пожалел, что бросил вещи куда попало, — ей придется несколько раз нагнуться; язык ощутил крепкий до горечи, остывший чай: он прокомментировал игру, обращаясь к Гарри, Гарри с пониманием ответил. С Гарри и Дугласом хорошо смотреть спортивные передачи, ни с кем другим он не чувствует себя так легко. Важны не только слова, даже меньше всего слова; важен общий настрой, понимание с одного звука, умение смотреть молча.
— Принял самым краем, — заметил Дуглас, захваченный игрой.
Джозеф кивнул, поставил чашку на стол, нашарил в кармане сигареты. Игроки меняют позицию, готовятся к следующему периоду. Трое ждут, капитан и боулер устанавливают воротца.
— Прямо вокруг ворот, — прошептал Джозеф.
— Гляди, гляди, — немного погодя отозвался Гарри. — это самоубийство.
— Всего один хороший удар. Один хороший удар… — сказал Дуглас.
— И он погиб, — докончил за него Гарри. Можно было и не говорить этого, но взаимопонимание так стало более осязаемым.
С необычайной яркостью Джозеф вдруг вспомнил, как брал обоих мальчишек в Хедингли, в Лидс, посмотреть матч между Англией и Австралией в 1948 году. Бетти тоже ездила, но она каждое утро оставалась дома с женой Арнолда, приятеля Джозефа, у которого они гостили; Арнолд и Джозеф вместе служили в авиации во время войны, после войны поздравляли друг друга на рождество. В тот отпуск Джозеф поехал навестить друга. Обе семьи вставали в шесть утра: женщины готовили завтрак и бутерброды, мужчины подгоняли мальчишек, как бы не опоздать на матч, и связывали складные стульчики, чтобы было на чем сидеть, пока откроют ворота стадиона.
Джозеф помнил даже, как пахло в воздухе, когда они спешили утром на стадион. Из тихих еще переулков шли и шли мужчины, приехавшие, как и они, в свой недельный отпуск посмотреть эти решающие встречи: легкое, веселое шествие к стадиону, многолюдное уже в этот ранний час, как утренняя смена, спешащая на фабрику, — и, однако, какая разница! Туфли, казалось, могли заставить мостовую петь.
У входа на стадион уже очередь, и всюду торгуют программками, списками игроков, бутоньерками, фотографиями с автографом, значками в виде биты, лимонадом, хрустящей картошкой, горячим чаем и бутербродами, цены — доступные, еда — приличная, все в этот день — доступное и приличное. Заняли очередь — Гарри побежал смотреть, сколько встало за ними, Дуглас — сколько впереди них. Оба мальчишки — сияющие, чистые, опрятные: белые рубашки, зеленые свитеры с открытым воротом, коротенькие серые брючки, серые носочки и коричневые сандалии. Мужчины курили и вспоминали войну, людей и случаи, которые могли бы усилить обоюдную симпатию; оба знали: дружба военного времени угасает скоро, но в компании друг друга оба чувствовали себя проще, чем с приятелями, которых видишь каждый день. Если бы Джозеф не предвосхищал конца, он бы никогда не приехал сюда, даже на эти матчи. Он не любил пожизненной панибратской дружбы.
Как бы то ни было, он приехал сюда, погода была отличная, редкостная, только древние старики да неисправимые ворчуны помнили лучшую погоду для крикета, чем лето сорок восьмого года. Толпа народу была невиданная и в первый, и в остальные четыре дня отпуска; он заключал пари; ворота закрывались прежде того, как начиналась игра, — это еще прибавляло ажиотажа.
Но вот очередь влилась в высокие ворота. Игра началась. Играли гиганты тех дней Брэдмен, Миллер, Липдуол, Хаттон, Уошбрук и Комтон. Одни из самых лучших команд, которые когда-либо удавалось собрать. (Англия бы выиграла, утверждал Джозеф, если бы не Ярдли, капитан-любитель: в те времена капитаном английской команды был обязательно любитель.) Мальчишек то увлекало зрелище, то посторонние приманки. То они тянули шеи, чуть не касаясь Денниса Комтона, который играл на краю, то бежали к лимонадному ларьку, пока на поле было сравнительное затишье — играла защита. Они ходили все пять дней.
Игра окончена, и довольная толпа потекла сквозь ворота на улицу, домой — почитать в газетах о виденной сегодня игре, послушать радиокомментарий. Та неделя была праздником, лучом света, питательной средой для его сентиментальных чувств на многие годы.
— Вы помните нашу поездку в Лидс, смотреть крикетный матч? — решился он спросить.
— Да, — ответили оба одновременно и замолчали, чтобы не отвлекать отца. Они все трое поняли, что, смотря этот крикетный матч, вспоминают ту далекую поездку.
— Нил Харви показал тогда класс. Это был его первый матч, — сказал Дуглас.
— Я думал, ты мог бы стать прекрасным крикетистом, — сказал Джозеф, повернувшись к Дугласу. Дуглас покачал головой, не отрывая глаз от экрана.
— Ну хватит! — вдруг воскликнул Джозеф, утратив в мгновение ока благодушие. — Это никуда не годится.
Похлопал себя по карманам, поправил галстук и суетливо заторопился к двери. Отец становится суетлив, подумал Дуглас с презрением и жалостью. Он силился подавить раздражение, провожая отца взглядом. Но презрение язвило. Джозеф распрямил плечи не только чтобы размяться — он чувствовал, как взгляд сына пронзает его.
Гарри не смотрел, как отец выходит из кухни, не позволял себе втягиваться в этот семейный клубок пристрастий, антипатий и оценок, который Дуглас так иногда запутывал. Он продолжал смотреть телевизор, желая одного — чтобы скорей пролетело время и он мог бы пойти и увидеть Шилу.
Без десяти шесть пришел Дидо. С его приходом начался вечер, и Джозеф уже больше ни на что не отвлекался. Не сказав ни слова, тот получил свою пинту слабогорького, выпил половину одним глотком, отдохнул несколько секунд и, взглянув, сколько убыло, вторым глотком прикончил.
— Теперь и я выпью, — пробормотал Джозеф.
— Теперь и я выпью, — вторил Дидо.
Джозеф, взяв кружку, наклонился над насосом, чтобы спрятать улыбку.
— Хорошо сегодня идет, Джо, очень хорошо, — говорит Джозеф.
— Хорошо идет, Джо, — говорит Дидо, похлопывая себя по брюху величиной с дивную бочку. — Здорово.
И деликатно смакует вторую кружку.
— Надо бы разменять пять фунтов.
— Надо бы разменять, — повторил Дидо.
Джозеф принес сдачу и вышел из игры. Так можно с ума сойти.
Дидо без передышки наливался до половины одиннадцатого, к этому времени он выпивал пятнадцать пли шестнадцать пинт слабогорького. Большинство пили семь-восемь пинт каждый вечер, были такие, что выпивали больше, а по субботам вообще все пили больше. Дидо пил в будни по меньшей мере дюжину кружек, осенью и зимой приходил почти каждый вечер, весной и летом реже.
Он был влюблен в Бетти, но только однажды выдал свое чувство: поцеловал ее в рождественский вечер под белой омелой и подарил коробку конфет за два фунта.
Из-за Бетти он пил пиво только в «Дрозде» и даже стал его неофициальным покровителем. Последние пять лет у Джозефа очень редко случались драки (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить), раза два он видел, как Дидо приводил в чувство драчунов. И Джозеф оценил это. «В твоем кабачке, — говорил Дидо, — лучше, чем у многих дома. Она умеет сделать такой уют, лучше, чем у многих в гостиной, Джо. У других черт те что в кабаке творится, как их за то винить? А у нее шик-блеск. Лучше, чем у других в гостиной. Джо, можешь мне поверить».
Дидо сел на угол скамьи, чтобы увидеть Бетти, как только она появится в дверях бара, и стал разглядывать фотографии знаменитых гончих, которыми увешаны стены меньшего зала.
Джозеф налил себе полпинты горького, и для пробы и ради удовольствия. Он так мало пил теперь. И вот странно, хотя жил в пивном царстве, все равно считал, что лучше пива ничего нет. Пьяницы — не те слюнтяи, что, размазывая пьяные сопли, выворачивают наизнанку душу перед каждым встречным, — даже когда теряют над собой контроль, не вызывают презрения у окружающих. А те, кто пьет и пьет, и не пьянеет, вроде Дидо, пользуются особым уважением, которым сами дорожат.
Лестер заходил выпить свою дневную порцию пива. Полпинты имбирного, да и то выпивал две трети кружки — больше нельзя: тренировки. Он предпочел бы совсем не пить, просто постоять с дядей Джозефом. Лестеру с ним всегда легко дышится (поэтому и приходит); но это было бы несправедливо по отношению к дяде Джо (он очень часто повторял про себя эти два слова), которому ведь надо зарабатывать на жизнь; и хотя он знал, что дядя Джо не обидится и даже, наоборот, намекал не однажды — пожалуйста, хоть вовсе не пей, но все должно быть по справедливости, и дань этому — полпинты имбирного. Он мог бы, конечно, пить лимонад, но это бы чересчур бросалось в глаза, а он не хотел афишировать свои тренировки: не так уж быстро бегал сейчас, а лимонад — это если хочешь быть первым.
Лестер бегал на дистанцию одна миля, но мог участвовать в любых забегах. Он участвовал как профессионал во многих соревнованиях, проходивших по всему Камберленду: призы были сравнительно невелики, но пари давало солидные суммы. Бег был с гандикапом, система строгая, тщательно продуманная. Лестер в этом сезоне показывал довольно низкие результаты: в прошлом году он был одним из первых и получил такой гандикап, что победить было почти невозможно; на важных состязаниях он притворился выдохшимся, а то, упаси бог, попадешь в списки призеров и опять заработаешь тяжелый гандикап. Это было и скучно и рискованно, но это был единственный путь к успеху, а Лестер решил в будущем году всех побить. Если гандикап уменьшат, он наверняка придет первым.
Он тренировался пять вечеров в неделю: бегал в Карлайл и обратно. Двадцать две мили. Устраивал себе контрольные пробежки: засекал время у какого-нибудь столба и гнал во весь дух. Он носил короткую стрижку ежиком, которая шла его небольшой голове, худощавому лицу, но самое главное, короткие волосы не мешали бегу: вид был колючий, полный готовности, — ощетинившаяся высотка, готовая к бою. И еще он излучал чистоту, флюиды гигиены, как женщина обаяние; точно он вырезал сам себя из куска мыла и подсушил до твердости на встречном ветру. В «Гнезде дрозда» его привлекала не только доброта дяди Джо — вот какого отца он бы хотел, — но и идеальная чистота, наводимая Бетти.
Дядя Джо всегда подбадривал его перед забегом, отвозил на дистанцию (бегали почти всегда там же, где проходили состязания гончих), купил ему первую пару шиповок, посоветовал не скупиться на покупку формы; поддерживал первые два года неудач, всегда ставил на него, даже когда обоим было известно, что Лестер проиграет. Ставил всегда. И всегда будет ставить. Это «всегда» делало дядю не просто добрым, но самым надежным человеком.
Джо всегда понимал его мать. Лестер знал: частые отлучки матери, шашни, пьянство, драки, которые она затевала, которые ей не удавалось затеять, — все это в таком маленьком городе давно бы отшатнуло от нее всех, если б не дядя Джо: уладит одно, поговорит с тем, уломает этого, и мать его не так уж сильно ощущала плоды своего поведения. Последнее время она заметно изменилась. Умер ее отец Сет, горе потрясло ее, помаленьку она оправилась, но стала тише, кротче. Редко пила, прилепилась к мужу, любви к семье не прибавилось, но бесы, которые сидели в ней, казалось, ее покинули. Сколько раз Лестеру хотелось убить своего отчима, но образ дяди Джо отводил руку. За то, что кости целы, Джордж должен был благодарить Джозефа.
Джозеф знал о любви, которую племянник питал к нему, и никогда ею не пользовался. Но вряд ли он знал об ее истинной глубине: даже стрижка ежиком — чтобы угодить дяде. Не знал, что по натуре Лестер совсем не такой уж аскет. Он хотел более легкой, уютной жизни, но выбирать не из чего, а до шпаны он не опустится — перед дядей стыдно. Джозеф знал, что его сын и племянник уже опутаны одним из соблазнов. Дуглас последние два года стяжал славу покорителя девиц, но ни одной не обидел. Лестер — другое дело: женщины от него шалели, и путь его был отмечен, как поваленными снопами, его кратковременными возлюбленными. Дуглас просто гулял с компанией, Лестер искал опасных развлечений: его трижды штрафовали за драку, дали год условно до первого проступка, тогда уже Борстала не миновать. «Армия пообломает», — сказали ему в магистратуре не без злорадства, но в армию его не взяли из-за плоскостопия. Прямое оскорбление, нанесенное теми, кто готов насмехаться над ним, только бы нашелся повод. Какое-то время он крутил баранку, но на грузовике лимонадной фирмы много не заработаешь, а ему нужны были деньги; браконьерствовал — ловил семгу; помогал Джозефу убирать подвалы в отсутствие Дугласа; помогал торговать фермерам, словом, где только мог, искал работы на стороне. Узкие брюки, длинный пиджак с бархатным воротником, галстук из шнурка, стрижка под Элвиса Пресли, бачки, сзади утиный хвост: шикарный парень, стиляга.
Он изменился после того, как выиграл несколько забегов. Вот где можно действительно заработать; если с умом вести себя, пахнет сотнями, он купит грузовик, уедет куда-нибудь. Он пошел в спорт ради наживы, и они с Джозефом во время долгих поездок в автобусе с гончими обсуждали тактику предстоящих встреч, эти беседы заряжали его энергией.
В Лестере Джозеф находил гораздо больше от самого себя, своей семьи, братьев, отца, чем в сыне Дугласе; между ним и Дугласом легло нечто — Дуглас очертил вокруг себя территорию, куда никто по имел доступа; а издали что разглядишь?..
Лестер подошел к стойке — выпить свои полпинты, Джозеф спросил, куда он собрался, Лестер в ответ подмигнул.
— Смотри, застукает, — сказал Джозеф. Он, как всегда, не знал, как к этому относиться; не мог вмешаться, поругать Лестера; тот объяснял молчание особой деликатностью дяди Джо, друзья и родные в такой ситуации обычно себя не сдерживают; а ситуация известная: Лестер каждую субботу ездил ночевать к замужней женщине, матери троих детей: ее жадный до денег супруг с субботы на воскресенье за двойную оплату работал на фабрике в ночную смену.
— Ни шиша, — ответил невозмутимо Лестер.
Джозеф, опасаясь за того мужа, на это надеялся. Как сказать Лестеру, что этого не одобряешь? Да и сам он не уверен, что Лестер поступает плохо.
— Тут все честно, — продолжал Лестер, чуя колебания Джозефа, но не понимая их истинной причины. — Я велел ей сказаться ему. И она сказала. Я уверен, дядя Джо, что сказала. — Он помолчал, чувствуя, что еще есть одна недомолвка. — Я всегда жду, пока она уложит пацанят. — Сказано все, теперь можно и о чувствах. — Такие отличные пацанята, дядя Джо. Я для пацанов могу что угодно сделать.
Джозеф встречал в городе этого мужчину. Ничего, вид вполне довольный. Ему не впервой. Да и у Лестера не первая связь с замужней женщиной. «Они свое не упустят», — говорил он.
— Я знаешь о чем думал? — сказал Джозеф. — Тебе, пожалуй, стоит бежать в Эмблсайде на той неделе.
— Я тоже думал об этом, — обрадовался Лестер.
— В забеге на полмили, — сказал Джозеф.
— Да? — Лестер молчал: он еще сам ничего не решил я ждал, что скажет дядя.
Ты должен хоть один раз в этот сезон полностью выложиться, — сказал Джозеф. — Мне не нравится, что ты все только хитришь. На полмили можно бежать в полную силу, от этого вреда не будет.
Джозеф ждал ответа. Поведение Лестера в этот сезон — вот единственное, в оценке чего они расходились. Джозеф все понимал: гандикап словно гири на ногах, в прошлый сезон с Лестером обошлись явно несправедливо; к тому же при такой системе ничего другого не остается, если мечтаешь об успехе не на один сезон; он оправдывал Лестера не только потому, что любил, сочувствовал его стремлению заработать побольше, чтобы было с чем начинать жизнь. Но очень уж претили ему всякие бесчестные уловки; он любил поглядеть на хороших бегунов и всегда ездил смотреть, как бежит Лестер, но, честно говоря, предпочитал любителей: они бежали, не думая о вознаграждении. Его всегда восхищали люди, бескорыстно отдающие себя какому-нибудь делу.
— Но ведь я опять могу попасть в список призеров, — сказал Лестер и с гордостью и с опасением.
— Будет очень подозрительно, если ты в этом сезоне ни разу не выиграешь, — возразил Джозеф.
— Что верно, то верно, — Лестер опять помолчал. — Я задумал бежать милю. Весь комитет там будет. Если я отстану и все будет сделано чисто, тогда можно будет разок и выложиться.
— Их нелегко провести, Лестер. Там будет Майкл Гленн. Глаз у него наметанный.
— Я так смогу пробежать, что не придерешься.
— Рискованно.
— Ты думаешь?
— Я это знаю. Советую тебе, пробеги полмили в полную силу.
Лестер допил свои полпинты имбирного.
— Ладно, дядя Джо. Заметано, полмили так полмили.
Он весело кивнул Джозефу, кивнул Дидо и вышел.
Джозеф понимал, что и это риск, и ему стало жаль племянника. Он хотел бы без спешки откровенно поговорить с Лестером: о спорте, об этой женщине, о деньгах, о ненависти Лестера к отчиму. Но никак по получалось — они виделись в обстановке, которая мешала раскрыться. Как он ни боялся за Лестера, он мог только поставить предупреждающий знак на опасном отрезке пути, вести за руку Лестера он не мог.
Через несколько минут приедут два других автобуса, и кабачок будет полон — завертится обычным субботний вечер. Он вышел из-за стойки, остановился у лестницы, ведущей вверх.
— Бетти! — позвал он. — Ты готова?
Был перерыв посреди сеанса. Они посмотрели киножурнал, мультфильм «Том и Джерри» и анонс следующего фильма. Теперь можно съесть мороженое.
Гарри медленно поднялся с места, удивляясь, как это ноги несут его, и пошел вниз, где миссис Чартерс торговала сластями и мороженым. Терстонский кинотеатр крошечный. В партере сто двадцать мест, наверху — сорок восемь. Они, конечно, наверху. Два шиллинга место. Он бы дал дороже. Не самый последний ряд, третий от конца и коротенький: всего три места, одно, к счастью, свободное. Зал наполовину пуст. Он знал здесь всех, абсолютно всех; сегодня вечером все они его друзья: столько приветствий и сочувственных подмигиваний. Шила была деревенская девушка, чужая здесь, щеки ее сразу зарделись, и никто не решился подойти навязать знакомство. Во время журнала они сидели смирно, как паиньки, только в самом конце Гарри взял ее за руку. Во время мультфильма сжал ее ладонь, ответное пожатие было так крепко, что он чуть не подпрыгнул. Его колено прижалось к ее колену: оба чуть сползли с сиденья чтобы сидеть совсем близко — лодыжка к лодыжке, икра к икре колено к колену, две трети его бедра к одной трети ее. Во время анонса она скинула шерстяную кофту, и Гарри как бы невзначай обнял ее за плечи. Но тут включился свет, и рука его отдернулась, как будто ее током ударило.
Два стаканчика клубничного куплены моментально, теперь повернуться и пойти вверх по красной дорожке, где преспокойно сидит Шила. Какое замечательное самообладание! Сидит себе, даже как будто немного скучает, непринужденно обернулась, поглядела на счастливые парочки последних рядов. Подняла молочно-белую руку поправить выбившуюся прядку волос — такое невозмутимое спокойствие, а у него ноги не идут, желудок выворачивает наизнанку, точно в качку на палубе корабля. Вот это девчонка! Как будто ровным счетом ничего не случилось.
Предстоят тяжкие минуты: хотя рот, к счастью, занят мороженым, вести разговор придется. А то будет уже совсем глупо. Он снял вощеный картонный кружок, обнажив розовую ледяную сладость, чуть не в отчаянии поскреб по ней деревянной лопаточкой. Дуглас бы на его месте не растерялся: она бы только и делала, что смеялась, и без всяких там глупых шуток.
Гарри решил заговорить о самом важном.
Он нашел работу помощника репортера. Три фунта семь с половиной шиллингов. Она кивнула и принялась за мороженое. Ему через год в армию, что верно, то верно, потому он и идет сейчас на эту работу; вернется из армии, начинать будет поздно. Он ждал аплодисментов — ведь он так все хорошо продумал и распланировал, проявил прямо-таки макиавеллиевскую хитрость: люди так редко умеют предусмотреть свое будущее. Шила облизала картонный кружок, поймав его взгляд, засмеялась и вдруг резким движением взяла его под руку; что это: поощрение или, наоборот, запрет? Что? Потом решительно спросила о Дугласе и его девушке, о Дугласе и его прежних девушках. Гарри отвечал охотно, даже с гордостью. Свет стал гаснуть, на экране появился титр: «„Песни в дождь“ могут смотреть все». Шила вздохнула и сказала:
— Он такой потрясающе красивый, — и смущенно вздохнула. Гарри возмутился, как будто его брата отругали.
Фильм начался, ее голова скользнула ему на плечо. Он почувствовал на шее тяжесть со волос и, чтобы не побеспокоить ее, сделал такой осторожный выдох, что чуть не задохнулся и даже брызнул слюной, но, к счастью, успел отвернуться. От этого движения рука его вырвалась: реши он высвободиться нарочно, так ловко ни за что бы не получилось. Сомнения позади. Его рука уверенно обвила ее плечи, локоть изогнулся, Шила вздохнула, он понял, на этот раз для него. Нагнулся к ней, чтобы коснуться губами виска, но встретил губы, которые жадно тянулись к нему; ее язык зашарил по его зубам, точно терьер, ищущий дичь. И он проник языком в ее рот, так он никогда раньше не целовался. Французский поцелуй, говорят. И пока с Джин Келли совершалось на экране, что там надо, они поцеловались, не помня себя, переведут дух и снова, его рука скользнула с ее плеча под руку, пальцы коснулись груди, легкой, тугой, обтянутой шелком. Шила подалась вперед, чуть нагнулась, и его рука, как чаша, обхватила ее грудь. Ноги его вдавились в пол, дыхание пресеклось.
В кабачке веселье в самом разгаре. В комнате для певцов Джек играет на аккордеоне, Ронни Грэм свистит «В монастырском саду». Одна женщина закинула ногу на ногу и крепко их сжала, выражая этим эмоции, порожденные заливистым свистом, и противодействуя мочевому пузырю: не хотелось идти сквозь строй мужчин, толпившихся в коридоре, ведущем во двор, где были уборные: вместо лагера можно капельку портвейна. Тысячу благодарностей. Так у вас прекрасно поют. «Будь я певчим дроздом» с присвистами прошу повторить.
Крепкие парни в спортивной комнате, невзирая на тесноту, мечут стрелки, только и слышен стук по мишени. Играют в Шанхай и напоследок в бычка. Один выигрывает: тук-тук-тук, стрелки ложатся все ближе к черному центру, перья торчат ровно. Пиво там разносит Дуглас.
В углу бара Дидо, точно огромная перевернутая на спину черепаха. Слабогорькое, если не возражаешь, слабогорькое. И здесь народу полно, как везде; чужак в углу — возможны неприятности, и Джозеф по спускает с него глаз.
На кухне в своем любимом углу сидит старый Джон и потягивает эль. Здорово, когда твой сын — хозяин кабачка. Джозеф всегда за ним хорошо ухаживает. На тахте сидят три толстухи из Дэлстона, затянутые в шелковые платья с глубоким декольте; грудь к груди, жирные как рождественские утки, у каждой рюмка джина и маленькая красная вишенка на палочке; они слушают, как поет и свистит Ронни, мурлычут вслед за ним слова песни, чтобы лучше запомнить, и все вместе в такт раскачиваются.
В эти четыре комнатки набилась сотня человек. Половые то и дело покрикивают, как носильщики: «Берегите спины! Осторожней, пожалуйста!» — и, прокладывая дорогу в толпе, на воздетых горе руках несут подносы, точно ковчеги завета.
Бетти и Джозеф в крошечном пространстве за стойкой обслуживают половых и тех, кто пьет в баре. Работают, как слаженный музыкальный ансамбль, как два жонглера: так ловко манипулируют бутылками, кружками, насосом, семейная труппа на сцене — интересно и трогательно. Без остановки один за другим заказы — Бетти уже не может справиться с длинным столбиком цифр; все подсчеты делает только Джозеф и крутится за стойкой с не меньшей быстротой, чем Бетти. На посторонний взгляд они кажутся идеально слаженной парой, но Джозеф все время чувствует под ее внешней приветливостью раздражение, подобное холодному течению под теплыми волнами. Пивная наводила на нее тоску, и, чтобы забыться, она работала до изнеможения. Джозеф думал, что она совсем его разлюбила, вся ушла в заботу о детях; эту свою любовь она не хотела делить ни с кем, даже с ним. Но его сокрушало ее лицедейство: с посетителями ласкова, с ним жестка; эти чувства чередовались в ней с быстротой кадров в киножурнале, Дуглас тоже мог быть таким. «Осторожнее, пожалуйста! Берегите спины!»
Лестер смотрел, как она одевается: натянула халатик и чуть покраснела, почувствовав на себе его взгляд, а всего минуту назад его руки ласкали все ее тело. Она прижала палец к губам и вышла из комнаты. Лестер сбросил одеяло и оглядел себя. Вытянутые расслабленные мускулы, белое тело, только шея и руки до локтя темные от загара точно следы колодок. В уме и душе Лестера борются между собой тяга к благопристойной жизни и животные инстинкты, которые, как он ощущал порой с горечью, порой с удовлетворением, были очень сильны в нем. Она была славная старуха. Не сетовала, не жаловалась. Из-за него ей многое приходилось терпеть: это его не касалось. Она ничего не требовала — не имела права. Рисковала из-за него. Ну что ж, это ее личное дело.
Придя к ней, сейчас же ложился в постель, а встав с постели, спешил домой. Дети уже давно спали. Он подтянул колени, пощупал мускулы икр. Эластичны, не дай бог станут жесткими. Еще сезон, и эта жизнь, эти люди, эта забытая богом дыра — все они только его и видели.
Гарри медленно катил на своем велосипеде, темно хоть глаз выколи, ночь полна знакомых звуков и шорохов. Шила приехала в Терстон одна, но обратно он проводил ее, настоял на своем, эта галантность была пышным бантом на подарке, который он только что получил, — целая охапка совсем новых чувств и ощущений. Они около часа целовались у ворот — сейчас он ехал, затаив дыхание, боясь потерять хотя бы крошечный цветок из этой охапки.
Прошедший день виделся таким огромным, что другим дням, казалось, не хватит места. Уборка покоса: глаза Шилы — как она смотрела на него с воза; украдкой сорванный поцелуй за конюшней; томление перед началом фильма, и сверх всего — словно вся его жизнь была ниточкой пороха, ведущей к пороховой бочке, — бесшумный взрыв каждого нерва, сотрясший воздух и вернувшийся ударной волной обратно.
Он соскочил с велосипеда и пошел, ведя его за руль, чтобы протянуть время, чтобы этого времени стало как можно больше.
Особенно старым Джон чувствовал себя по ночам. Тьма обволакивала его, и в настоящем он был не больше чем призрак. Повсюду вокруг себя, на проселках, на холмах и дальше у моря, он чуял этой субботней ночью раскованный бег юности: они не боятся потерять работу, не валятся с ног от усталости, у них есть деньги, досуг, воля, свобода выбора; сыновья его сыновей — они словно принадлежат чужому племени. Если бы только можно повернуть жизнь вспять.
До деревни его подвезла попутная машина, дальше он пошел пешком; шел медленно, запахнув поплотнее ворот, хотя было совсем тепло, сжимая и разжимая в карманах руки: пальцы совсем свело артритом, приходится все время шевелить ими; концертино давным-давно завернуто в тряпку и спрятано подальше в гардероб. Колени тоже начинают болеть, особенно когда поднимаешься в гору, а ведь было время, когда он, как олень, взбегал вверх по этому косогору после целого дня работы.
Им этого не понять. Иногда он пытался рассказать Гарри, как все было тогда, но всегда его повествование звучало или смешно, или трагично, а сам он выглядел клоуном или рабом: никогда не получалось правильно, никому не мог втолковать, что в прошлом не могло быть иначе, что в тяжелом труде вместе с болью и беспросветностью была и своя радость. Гарри, конечно, верил ему но понять этого не мог.
Да он и сам плохо понимал; иногда, всматриваясь в прошлое, видел самого себя: рубит уголь, грузит тележку; встречался взглядом с собой, ушедшим, и мотал головой: то, что ушло, и вправду непостижимо.
Джозеф понимал. Он мог понять. Сам начинал с крестьянского труда и всегда был труженик. А другие… они все живут хорошо… И это не удивительно. Перемены, перемены, лавина перемен обрушивается на него со страниц газет, экрана телевизора — и люди, конечно, должны перемениться.
Вышел на ровное место, его шаги только одни нарушают тишину; он идет еще медленнее, думает этой ночью об Эмили, первой жене, о своей любви. Им не понять; она всегда была в его памяти молодой, свежей; он опять был с ней, любил ее; но все губила плоть: его — плененная старостью, ее — обращенная в прах. А сам он оставался прежним. Так же гневался, испытывал те же радости, искал тех же наслаждений и, что самое странное, питал те же надежды; но в старости своей не мог никому сказать этого — справедливо сочтут дурнем, в старости своей должен был подавлять на выходе каждый импульс на окончании нерва, не дать ему прорваться сквозь морщины кожи, нельзя больше раскрывать себя перед людьми; плоть — темница, в которой замкнута его воля.
Боже мой, боже мой, выстукивают шаги; никогда не берег он свое тело, никогда не холил его; оно было его оружием в сражении, он одолевал им нужду, желания, иногда спотыкался, видел мало, но чувствовал вполне достаточно для одной жизни; и теперь оно медленно окостеневало: не надо сходить с ума, лучше замкнуться.
Взглянул на небо: четкий полумесяц на черно-синем небе. Сад весь в цвету сияет. Дверь в его дом, ключ от двери под камнем.
Дуглас считал удары часов, пробивающих полночь. Когда часы кончили бить, стал снова считать, сохраняя тон и ритм. Сколько раз стоял он на этой колокольне, дрожа от страха, что сторож сейчас поднимется и поймает его. У него голова кружилась и от высоты и от мысли, что можно ринуться вниз и, распластав руки, парить над городом, как птица, как коршун. Можно, если хватит отваги.
Он сидел на каменной ограде чьего-то сада на Сайкском шоссе за городом, отринув от себя все заботы, очарованный одиночеством, страшась, как бы случайный звук не нарушил его. И втайне призывая спасительный случай, который бы разрушил чары. Он решил пройти ночью три мили по шоссе, но свет полумесяца был так ярок, что получался обман: ведь эта прогулка — испытание храбрости, он хочет знать, сможет ли вынести одиночество, которое предстоит ему, и теперь понял: ему оно грозит гибелью. Но вот он опять спокоен, чувствует себя сильным, готов продолжать испытание, значит, можно на время воздержаться от унизительных укоров самому себе.
Он стоял не шелохнувшись у темного домика, закурил сигарету. Донеслись какие-то звуки снизу, из города, с которым он не может расстаться. Там знакомые лица, люди, которых он не может покинуть, говорил он себе, с которыми никогда не расстанется. Не слишком ли горячо убеждает себя? Плоть взрезана, и члены отомрут, если только не наложишь, коленопреклонясь, швы вдоль и поперек. Но дело сделано.
Он пытался вообразить исписанный лист бумаги, поддаться чарам и слов и сюжета, размотать спасательный трос, который вывел бы его целым и невредимым из этого царства лунных теней. Он видел свои заметки к роману, который хотел написать, но в этом покое они и вовсе казались нереальными. Однако мысль о писательстве — это уже нечто осязаемое, способное противостоять жуткой, непостижимой, отчаянной пустоте; ему вспомнилась где-то вычитанная строка: «Только чистый лист бумаги, нетронутый холст и молчащий инструмент могут верно откликнуться на современную жизнь», — и вот в эту минуту он по-настоящему понял эти слова, его захлестнуло многообразие и сложность мира, пронзил страх, что сковывающее голову и все растущее отчаяние, казалось, грозит безумием; это путь в никуда. Лучше попробовать «просто изображать природу»; зеркало в этом случае хоть и может быть залеплено грязью, но разбиться не разобьется. А так ли это?
Он подумал о родителях, они вкраплены в город, как рудоносная жила. Только ли благодаря им он получился тем, что есть? Если он станет таким хорошим, как хочет мать, он будет счастлив. Как легко некоторые всегда поступают правильно: вот Гарри — никогда не лжет, не держит камня за пазухой, никогда его недостатки не причиняют людям страдания; от этого не отмахнешься. Если не удастся стать таким хорошим, каким стремишься стать, — таким плохим, каким он может быть, он, во всяком случае, не будет. Слова «хороший», «плохой» время от времени возникали в памяти, как любимые в детстве уголки. Он не мог их забыть, иногда считал себя чуть не уродом из-за того, что не мог. Хорошее, плохое. Слова казались пустыми, он смеялся вместе с другими, когда слышал их. Они имели смысл, когда речь шла о поведении, целях, действиях, принципах. Но, может, все-таки они бессмысленны, когда касается мечты, воли, честолюбия; хотя нет, без нравственного идеала наверняка придешь к финишу с плачевным результатом.
Его мать сейчас сидит на низкой скамеечке у огня и потихоньку пьет чай. Ноги всунуты в шлепанцы только наполовину; даже эти старые мягкие шлепанцы слишком грубы для ее усталых саднящих ног. Сейчас, с расстояния, он жалеет, что никогда-то не мог решиться вымыть матери ноги.
— Идем спать?
— Что?
Он знает, что она слышала. Пропасть между ними так широка, их соединяет одна работа, но сколько это может продлиться?
— Не пора ли спать?
— Иди, если хочешь.
— Почему бы не пойти вместе? — старается говорить непринужденно.
— Допью чай и пойду.
— Допивай поскорее.
— Хватит, Джозеф, отстань.
Теперь так у них бывает часто. Он взглянул на нее, и от безнадежности у него потемнело в глазах. А ведь было время — они любили друг друга; теперь их чувства едва тлеют, вряд ли помогут и дети, у них своя жизнь, они их почти не видят, случайно встретят где-нибудь в городе. Терстон, пристанище и затвор, держит его как на привязи, взбадривает в нем последние крохи решимости — надо отсюда бежать.
Сейчас все его помыслы об одном — как бы отсюда вырваться: трава и впрямь зеленее по ту сторону городской стены. Пока они сидят так в этот глухой час перед полуночью, а весь город спит, кроме тех, кто трудится на фабрике в ночную смену, он взвешивает все «за» и «против», ткнется сюда, копнет там, расшатает одну опору, сделает засечку — готовится к той минуте, копятся силы для последнего рывка. Срок уже назначен — после отъезда Дугласа.
Почему это так, думал Джозеф (мысль эта доставляла боль, а он не мог с пей сладить), почему эта женщина, его любовь, его Бетти, кажется ему сейчас такой неприятной, уродливой и даже ненавистной?
На соревнованиях его гончая не вернулась, и он остался ждать. Он видел, как прибежали все собаки. Все, кроме одной. Шофер автобуса передал ему, что пора ехать: остальные больше не могут ждать. Судьи уложили свои вещички и уехали. Кросбриджский комитет разобрал палатку, погрузил на прицеп вместе с колышками и веревками, трактор все это увез. Кто-то предложил Джозефу подвезти его, но очень скоро любезность смочилась раздражением, Джозеф это заметил и уговорил приятеля возвращаться без него, а когда тот уехал, Джозефу стало как-то досадно.
Через полчаса он остался в поле совсем один, сумерки быстро сгущались. Он дунул в свисток и стал ждать — делать больше было нечего. Идти на поиски бессмысленно, он плохо знает холмы. Если собака запуталась в колючей проволоке и фермер ее заметил, он обязательно освободит ее и пустит опять по следу или принесет на место сбора.
Он поднял воротник плаща и, чтобы согреться, начал прохаживаться по полю. Теперь, когда выбирать было не из чего, он вдруг вздохнул свободно. Бетти предупредят, и она поймет, что выхода у него не было. В ситуациях, когда не надо принимать решения, человеку бывает очень легко. А он уже изнемог, ломая голову над тем, что делать дальше. Он уже сыт по горло «Гнездом». Нет больше смысла в нем оставаться. Но что еще он умел делать? Время от времени Джозеф дул в свой свисток.
Мэй решила, что он наверняка приедет на соревнования гончих; испекла для него яблочный пирог, надела чистый фартук и велела детям, когда соревнования кончатся, идти скорее домой и хорошенько умыться. Дети вернулись, как было велено; дядя Джозеф правда приехал, дал им по десять шиллингов (которые Мэй отняла — им же пойдут на книжки); Мэй очень разволновалась — приедет родственник, не кто-нибудь, а Джозеф. Она очень жалела, что муж уехал со старшим в Эпнердейл помочь с затянувшейся уборкой урожая: вот было бы славно, если бы Джозеф увидел всю семью вместе.
Услыхав шум отъезжающих машин, Мэй поставила на огонь чайник. Дети, вернувшиеся домой раньше, не знали, что Джозеф остался ждать собаку. Мэй хотела было послать их поискать Джозефа, но побоялась, что они опять все перемажутся или еще хуже — куда-нибудь удерут; но главное — она не хотела никого упрашивать.
В конце концов она позволила сыну и дочке переодеться и пустила гулять, дав каждому по свежеиспеченной булочке — яблочный пирог резать не стала.
Когда Джозеф пришел, она сидела одна перед огнем, подперев обеими ладонями подбородок; Джозеф поцеловал ее в раскрасневшуюся от жара щеку.
— Пойду дам ей кусок хлеба, Мэй. Я привязал ее к забору. Если не дать, она замучает нас, будет скулить.
— Дай-ка ей лучше вот это, — Мэй отрезала большой кусок пирога. — Они, бедняжки, такие голодные. Их ведь не кормят. Не ты, конечно, а все остальные. Ладно, ступай! — И она вытолкала брата, едва тот переступил порог, — я бы этих собачников самих заставила бегать по холмам в такой холод, — крикнула она вдогонку. — А бедные собаки сидели бы у меня в теплых машинах.
— Когда будет автобус? — первое, что спросил Джозеф, вернувшись со двора. Мэй заметила это, но упрекнула себя за придирчивость.
— В семь уходит в Уайтхевен, там пересядешь на терстонский, — сказала она.
— Значит, дома буду не раньше половины девятого, а может, и позже. — Джозеф снял пальто. — Ну что ж, давай чай пить. Теперь уже поздно расстраиваться. С Мэй можно притвориться, что страшного ничего нет: убедить себя и ее, что он может выкинуть из головы кабачок, где сейчас настоящий переполох.
— Давай садись поближе к огню. Совсем ведь замерз.
— Я все время ходил. Очень волновался, а Тинки подбежал ко мне сзади, как будто мы дома на прогулке. Прохаживаюсь я по полю, вдруг чувствую, кто-то тычется носом мне в карман, там у меня его банка с едой.
— Замечательно! — воскликнула Мэй, как будто брат рассказывал что-то необыкновенно интересное. Она заварила чай и стала накрывать на стол.
— Ты всегда очень хорошо пекла, — сказал немного погодя Джозеф. — Не ел такого пирога, яблочного пирога, целую вечность.
— Бетти тоже хорошо печет, — Мэй не хотела, чтобы за ее счет преуменьшали достоинства Бетти.
— Совсем не так. Совсем.
— Пожалуйста, не говори этого, Джозеф. В последний раз я у вас ела такой вкусный сдобный пирог. Еще одну чашку?
— У тебя здесь хорошо, — заметил Джозеф чуть-чуть свысока.
— А почему должно быть плохо?
— В самом деле, никаких причин нет.
— В мои-то годы пора хорошо жить. Я еще и сейчас не отказываюсь ни от какой случайной работы.
— Ладно, Мэй, не заводись.
— А я и не завожусь.
— Ну и прекрасно. А какой у тебя вкусный чай! — Джозеф помолчал и, улыбнувшись, прибавил: — А помнишь, как ты приносила мне у Сьюэлов яблочные пироги?
Лицо Мэй немедленно прояснилось, и она ответила: — Хорошее было время, а, Джозеф?
— Иногда я тоже так думаю. А иногда думаю, плохое.
— Да, ты прав. Плохое… — Мэй нахмурилась и нерешительно продолжала: — Но иногда все-таки были радости.
— Были, конечно.
— Их надо было убить за то, что они тебя выгнали.
— Нет, это было правильно.
— Правильно? — Мэй покачала головой. — Правильно, что выгнали?
— Если бы я там остался, я бы так и был всю жизнь лакеем.
— Да, был бы. У тебя это здорово получалось.
— Здорово-то здорово, да только быть бы мне теперь безмозглым дворецким.
— Ты, конечно, свою жизнь прекрасно устроил, — в чем, в чем, но в этом Мэй не сомневалась. — Мне все говорят, какой у тебя прекрасный дом, и не потому, что знают — ты мой брат, многие не знают этого. Бетти замечательно ведет семью. Я, как увидела ее, поняла: тебе нужна именно такая жена. Это я сразу поняла. Да, Джозеф, твоя жизнь идет прекрасно. И Дуглас молодец. И Гарри, — добавила она осторожно из чувства справедливости. — Все у вас хорошо. — Мэй поколебалась немного и, понизив голос, продолжала: — Дуглас прислал мне из Оксфорда письмо. И написал обо всех вас, — подождала немного, ожидая ответа Джозефа, но тот внимательно слушал, и она спросила; — Ты не задумывался, в кого он такой умный? Ты был с головой. Да и сейчас тоже; значит, наверное, в тебя. Хотя и Бетти очень толковая, да ведь?
— Ну а как Дэвид, Джон, Эмили? — спросил, не отвечая сестре, Джозеф.
Она стала рассказывать ему о детях настороженно, хваля их, только если чувствовала, что ему действительно интересно. Принялась убирать со стола и рассказывала как бы между делом.
— Гляди-ка, Мэй, столько еды осталось.
— Да, — ласково улыбнулась Мэй. — Попробуй мы оставь что-нибудь в детстве, отец оторвал бы нам головы.
— Он столько еды не видел в пять воскресений.
— Стареем мы с тобой, раз такие разговоры ведем, — сказала Мэй.
— Стареем, — согласился Джозеф. Он откинулся на спинку стула и похлопал себя по животу. — Это я не в одно утро наел. Много лет потребовалось.
— Ты чуточку толстоват. Но это тебе идет. Раньше ты был больно уж тощ.
— Я еще в армии стал набирать вес. А все от пива.
Мэй покачала головой.
— Да-а, это тебе вредно. Не кабачок, а то, что ты пиво любишь. От него знаешь как разносит. Хотя возьми вот меня, я капли в рот не беру, а видишь, какая толстуха.
Джозеф засмеялся, глядя, как Мэй все время смущается: то спрячется от него в смущение, как кролик в кусты, то опять выскочит.
— Тут один мой приятель вышел в отставку. Мы с ним вместе служили, он был под моей командой. Друзьями были. Так он вышел в чине командира эскадрильи.
— Господи помилуй!
— Получил кругленькое пособие и хорошую пенсию до конца жизни. А когда мы вместе служили, я был его начальником, — сказал Джозеф, не сумев подавить нотку жалости в голосе. — Вот что самое смешное.
— Ничего смешного нет. Ты тоже мог бы быть командиром, как это ее… экс…
— Командиром эскадрильи. Нет, не мог бы. Я ведь не летал. Он был такой здоровяк. В футбол играл отменно.
Мэй пошла проводить Джозефа, настояла, хотя он и отговаривал ее. Джозеф удивился этому, но скоро понял, в чем дело: Мэй повела его напрямик мимо кладбища, там была похоронена их родная мать, ее перевезли сюда покоиться рядом с ее первым сыном, умершим в младенчестве. На ее камне было высечено еще одно имя: Гарри. Сын, погибший в конце первой мировой войны. Мэй хотела, чтобы Джозеф взглянул на могилу матери.
Они стояли вместе на холоде — две неуклюжие плотные фигуры. Тинки нюхал коротко подстриженную траву, и дыхание его слышалось очень громко. Джозефа тронула сентиментальность Мэй, он обнял ее за плечи и почувствовал, что она беззвучно плачет. Ему тоже хотелось заплакать, но он не мог, начал уже беспокоиться о Бетти, о кабачке, перед глазами уже поплыли знакомые лица посетителей.
По дороге в Уайтхевен он нетерпеливо подпрыгивал на кожаном сиденье. Не забыла ли Бетти, что слабое пиво только что поступило? Разменяла ли она два фунта на автобусной станции, чтобы была мелочь для сдачи? Сказала ли она Майклу Карру, что того разыскивает брат, и, уж конечно, забыла проверить, горит ли лампа в дальнем отсеке подвала.
За окном темная пустота, проносятся мимо терриконы, редкие домики с верандами, автобус освещен как на праздник. Он еще не скоро будет дома. Тинки забился под скамейку. Кондуктор был знакомый и уговаривал Джозефа ехать внизу, сказал во всеуслышание, что забудет о правиле: «провоз собак на втором этаже». Но Джозеф поднялся наверх. Хотелось немного побыть одному, поглядеть на свое отражение в стекле, на проплывающие мимо поля, холмы, перелески — картины, знакомые всю жизнь. Но как же он хочет расстаться со всем этим! Его голова лопнет, если он останется здесь.
Они уехали вскоре после того, как Дуглас ушел из университета, летом, когда посетителей больше всего. Джозеф снял помещение и открыл большую пивную в рабочем квартале, опять все надо было начинать сначала. Работа на несколько лет залечила рану.