Александр ОВЧАРЕНКО


В КРУГУ ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА


Из записок 1968-1988-х годов


ПРЕДИСЛОВИЕ


В записках А.И. Овчаренко собраны разговоры, беседы ученого с великим русским писателем Л.М. Леоновым с 1968-го по 1988-й годы.

В 1968 году была начата работа по изданию Полного собрания сочинений М. Горького. Главным и почетным редактором его на­значили Л.М. Леонова, которого в начале его творческого пути за­метил и поддержал Горький. Один из самых известных горьковедов — А.И. Овчаренко, — по существу, вел это издание. Он участвовал и в первом послевоенном издании произведений Горького, теперь же возглавил Полное собрание сочинений писателя, которое должно было издаваться на солидном академическом уровне сотрудниками Инсти­тута мировой литературы им. А.М. Горького Академии наук СССР.

Постоянные разговоры о Горьком, отразившиеся в записках, мо­гут быть объяснены не только интересом к нему, но и существовани­ем чисто «рабочих» вопросов, возникавших при подготовке издания.

А.И. Овчаренко был знаком с Л.М. Леоновым еще в студенчес­кие годы и посещал его творческий семинар. Но впоследствии обще­ния между ними не было, и только с 1968 года оно стало постоян­ным, почти повседневным. Многое из записанного А.И. Овчаренко не вошло в этот сборник. Но и того, что вошло, вполне достаточно, чтобы судить, сколь жизненными и разнообразными были беседы этих двух людей. Почти служебные отношения постепенно переросли в дружеские, доверительные, свидетельствующие о поддержке этими людьми друг друга в тяжелые моменты. Из записок видно, что в них отражена не только главная для писателя и критика литературная тема, но и множество других — философские, политические, бытовые, семейные проблемы, хотя, конечно, литература всегда занимает в этих беседах главное место.

Записки отражают целую эпоху — двадцатилетие — в жизни совет­ского общества, но в них есть постоянный ретроспективный и перс­пективный аспект. Достоверность их доказуема не только наличием хронологически последовательных записей, но и тем, что в них как бы документально запечатлены те или иные события, факты, персо­нажи того времени.

Насколько точно передаются в записках мысли, слова, рассужде­ния Леонова? Каким образом удалось это сделать? Ведь известно, что Леонид Максимович Леонов не любил, чтобы его записывали. Но в данном случае он согласился, чтобы ученый всегда что-то фиксировал по ходу обсуждения горьковских материалов. Иногда он иронизировал по поводу того, что Александр Иванович отразит в сво- их записках, то есть он как бы соглашался с тем, что его речи будут запечатлены. Кроме того, все, кто был знаком с А.И. Овчаренко, поражались его феноменальной памяти, которая давала ему воз­можность абсолютно точно воспроизвести не только суть разгово­ра, но и передать стилистическую окраску фраз, слов, изречений реплик. После долгого периода знакомства Леонид Максимович спросил А.И. Овчаренко, почему тот, будучи крупнейшим специ­алистом по советской литературе, не напишет книгу о нем. Ему хотелось, чтобы человек, которому он доверял и которого ценил, написал о нем объективно и со знанием дела. Александр Иванович отвечал, что обязательно будет писать о Леонове и готовится к это­му всерьез, ибо хотел бы сказать о Леонове так, чтобы писатель признал это равным тому, что он сам грозился о себе написать, «если бы не надо было сочинять романы».

Иногда А.И. Овчаренко просил Леонида Максимовича дать ему интервью, хотя классик не очень любил этот жанр. Но остались эти интервью, завизированные самим Л. Леоновым.

По запискам можно судить о сложности времени, в которое жили эти нерядовые люди, неординарности их взглядов, о том, что они были тесно связаны со своей эпохой, но их взгляды не были закамуф­лированы или полностью подчинены господствующим доктринам. Это были в высшей степени мыслящие люди, а об увеличении в обществе числа людей мыслящих, способных самостоятельно анализировать вопросы, которые выдвигает жизнь, всегда мечтал Л. Леонов. Все его творчество доказывает необходимость для каждого развивать в себе способность к высокому мышлению, единственной возможности не­зависимого самосознания.

Перед нами беседы двух думающих людей, интересы которых ох­ватывают весь мир. Один из них — член партии, а другой — беспар­тийный, но нет ограниченности в их подходе к тем или иным вопро­сам. Они хорошо видят все, что происходит в стране и мире. Крите­рием оценки происходящего для них становится только одно — на­сколько оно соответствует интересам народа, Родины. Стержнем всего является патриотическая, а не идеологическая доминанта. Постоян­на забота о судьбе России, русских. Предчувствие трагических катаклизмов, потрясений пронизывает собой все беседы двух сынов своего времени, верных сынов России.

Не исключено, что теперь, после ухода из жизни Л.М. Леонова, появятся попытки представить многое в его творчестве не таким, ка­ким оно было на самом деле. Прежде всего, это отношение великого писателя к советскому обществу, к идее социализма. Сейчас стало правилом изображать, как, живя в СССР, многие якобы были во внутренней эмиграции, как бы в подполье, держа камень за пазухой, но не демонстрируя своей сути из чувства боязни за собственную шку­ру. Были такие двурушники, прежде всего, среди членов КПСС вер­хушечного слоя. Они стали неистовыми «демократами», когда им это оказалось выгодно.

Л. Леонов был чистым и честным человеком. Он понимал значение нового мира, ставшего вехой в истории человечества, сам участвовал в его становлении и говорил о своей ответственности перед обществом. Он лучше других, с горних высот большого художественного таланта, видел искажения и уродство в реализации великого замысла, начиная с первых шагов революции — наверно, уже с тех дней, когда он вместе с другими красноармейцами оказался на Сиваше.

Он на протяжении своего творческого пути пережил столько нео­боснованных нападок, травли, угроз, что на собственном опыте на­учился прекрасно разбираться в истинной цене вещей. Его ненависть к несправедливости, злу, тупости не была абстрактной, она насыще­на не только эмоциями, но и глубокой трагической мыслью о круше­нии, постигшем страну из-за предательства бюрократической верхуш­ки, продажной интеллигенции, попрания высокого народного идеа­ла. Не было инфантильности в этом сверхмудром человеке, когда он не терпел проявлений всего этого и в Союзе писателей, где тысячи примазавшихся к литературе во главе с бюрократическим руковод­ством мешали работать талантливым писателям. А ведь литература для него была главным делом жизни. При советской власти наиболее бла­гоприятные условия создавались в литературе для тех, кто ловко при­страивался к Союзу писателей, схема управления которым копирова­ла государственные властные структуры. Это были родоначальники одолевших литературу и культуру современных тусовщиков. Их тогда называли по-другому. Но саранча остается саранчой, как ее ни назо­ви. И тогда талантливым русским писателям, в особенности моло­дым, жилось нелегко. Не говоря уж о самом страшном — репрессиях, которые уничтожили многих, какую травлю своих «коллег», доносов братьев-писателей пришлось выдержать многим талантливым русским писателям! А сколько из них сложило голову, подобно Павлу Васильеву!

Судьба самого Л. Леонова с бесконечными нападками критиков-групповщиков — знамение времени. Он как-то сказал, что смерть проходила рядом с ним не менее двенадцати раз. Параллельно разво­рачивалась история гениального М. Шолохова. Сколько он писал свои произведения, столько и ходил в плагиатчиках «Тихого Дона». А раз­ве гению не больно? Стоит только вообразить себя на его месте и станет так тоскливо жить русскому в России, что удивишься, как этому человеку удавалось выдерживать все обрушившиеся на него испытания. И как теперь удается другому нобелевскому лауреату — А. Солженицыну — делать вид, что он не участвовал в этой травле гения? Или хуже того — он до сих пор, похоже, считает, что по справедливости благословил своим предисловием изданный в Париже пасквиль на Шолохова. Теперь он раздает премии русским писателям — может, замаливает грехи молодости?

Если уж столь великие русские писатели, как Шолохов и Леонов, не могли защититься от травли, то что оставалось молодым, таким, как Николай Рубцов?

Есть много способов травли. Для Л. Леонова был избран особый метод с соблюдением внешней атрибутики — дескать, классик, но на самом деле путь его сопровождался постоянным замалчиванием — ни на телевидении, ни в периодике почти не упоминался этот патриарх литературы. А в это время любую посредственность могли возвести в «великие», провозгласить мерилом мерил. Два поистине великих рус­ских писателя — Шолохов и Леонов — не всегда упоминались даже в дни своих юбилеев. Случайность? Нет, политика уничтожения на­стоящей русской литературы, ныне приобретшая невиданный размах. Сила русского народа — в его духе, который воспитывается не без участия русской культуры, прежде всего литературы. Вспомним по­коление победителей, состоящее из людей разных национальностей, но воспитанное со школьной скамьи на приобщении к классической русской литературе. Сегодня же молодежь стараются изолировать от нее, от добрых живительных истоков.

Думаю, что Леонид Максимович всегда переживал то, как власти относились к деятелям литературы. Он болезненно воспринимал, что его мнением о состоянии литературы не интересуются в «вер­хах». Он был приучен Горьким и даже Сталиным к вниманию к своей персоне. Но позже власти не баловали классика даже в юби­лейные дни. Однажды к нему домой, кажется, препожаловал зав отделом культуры ЦК КПСС В.Ф. Шауро, а потом и М.С. Горба­чев изволил посетить его в дни юбилея. Но часто, в дни рождения престарелого классика, даже руководство Союза писателей, видя холодность верхов, не позволяло себе снизойти до простого чело­веческого общения с писателем и чествования его в качестве не только литератора, но и долгожителя. И эта подлость ранила, в особенности, на фоне бесконечных чествований, открытия музеев всех подряд, памятников тем, кто имеет косвенное или вообще не имеет никакого отношения к русской литературе. Тем же, кто ее действительно создает, поддерживает огонь в очаге, ее жрецам суждены лишь гонения и забвение. Но гонения на них — это гонения на великую русскую литературу, на русский народ — первоисточ­ник этого чуда. Если это не так, то чем объяснить то, что в годы перестройки исчезли с телевидения и радио подлинная литерату­ра, настоящая музыка? Классическая музыка стала воспринимать­ся едва ли не как олицетворение похорон.

Не о поощрении со стороны властей заботился Леонид Максимо­вич — слишком многое и многих он видел. Здесь было другое — ему казалось, что его великие знания в любимом деле, тайны литерату­ры, в которые он проник своим подвижничеством и талантом, не должны уйти вместе с ним, а достойны стать достоянием нового по­коления. В этом заключалась бы мудрая государственная политика в области культуры. Похоже, что те, кто в руководящих органах зани­мался литературой, не воспринимал даже зарубежных оракулов, це­нивших русскую литературу как источник духовности для нравствен­но опустошенного и бездуховного западного мира. Нет, они на Запа­де искали и находили не лучшее, а ту «массовую культуру», с помо­щью которой из новых поколений, населяющих наши территории, можно вырастить разве что разбойников.

Из записок видно, что, заботясь о судьбе русской литературы, и писатель, и критик выступают всегда патриотами, но хочется заме­тить, что их подчеркнутая любовь к русским писателям не означает неприязни к литераторам других национальностей — «пусть расцвета­ют все цветы». Конечно, была с их стороны и реакция на русофобию, безумное западничество, когда не культуру с Запада ввозят в страну, а подделки под культуру, а все свое чернят и охаивают.

Что касается русофобии, то началась она в давние советские вре­мена (лично Л. Леонов испытывал ее не раз во враждебных нападках «собратьев» по перу), а расцвела в первые годы перестройки. Даже некоторые русские усомнились, надо ли им принадлежать к племени дикарей, давших миру Пушкина, Толстого, Достоевского, Шолохо­ва, но отставших от американской цивилизации с ее убийствами, наркотиками, верхоглядством и другими прелестями.

Профессор А.И. Овчаренко, начиная с 1964 года, часто бывал в Америке по приглашению американских университетов. Он начал на­лаживать культурные связи между двумя странами в годы «холодной войны», когда ни одного советского ученого или писателя не подпус­кали не только к престижным, но и к рядовым университетам. Он смог показать студентам американских университетов величие русской и советской литературы и вызвать уважение к себе, благодаря своим знаниям, чувству собственного достоинства, умению не приспосабли­ваться к аудитории, не скрывать своих убеждений и своей веры в соци­алистический идеал, объективности и научности. Более десяти раз он выступал с циклом лекций о русских и советских писателях в американ­ских университетах и чувствовал себя там уважаемым человеком. Зато у себя на Родине он достаточно хлебнул от русофобии и в Институте мировой литературы, где проработал более 40 лет, и в Союзе писате­лей, где до него всегда дотягивалась «рука» очередного «интернациона­листа» из ЦК, отнюдь не стремившаяся погладить его по голове. Но особенно тяжким было его пребывание в редколлегии «Нового мира», куда его почти насильственно отправили по решению ЦК. Из шести новых членов редколлегии, пришедшей на смену команде А. Твардов­ского, было двое славян — Д.Г. Большов и А.И. Овчаренко. Именно их до сих пор клеймят как «губителей» журнала. Вездесущий А. Солже­ницын, не зная истинного положения дел в журнале, считал А. Овча­ренко особо опасной фигурой. Почему же не В.А. Косолапова, сме­нившего Твардовского на посту редактора? Странно, но Д.Г. Большов и А.И. Овчаренко таинственно ушли из жизни.

Среди множества тем, затрагиваемых в записках, немалое место занимает вопрос о национальном самосознании русского народа. Мне кажется, что для Л. Леонова оно было связано с утверждением при­оритета высокого мышления, к которому должен стремиться каждый человек, завоевывая трудом и знаниями уровень личности с нестан­дартными качествами.

Мыслящая личность, способная разобраться в обстановке, не под­даваться лживой пропаганде, к сожалению, не была преобладающей в советском обществе. Наверно, в этом его главная вина пред человеком.

Л. Леонов обладал даром предвидения. Это выразилось больше все­го в его романе «Пирамида» (1994 г.). Работая над ним около сорока лет, он увидел еще до перестройки многое из того, что в дальнейшем постигло нашу страну. В записках это предвидение также пульсирует. Как часто Леонид Максимович повторяется (при подготовке записок к печати многие повторы приходилось «ужимать»)! Не потому, что у это­го мудреца «память сдавала», а потому, что он как бы вкладывает в наши головы главные свои наблюдения и мысли, оставляя нам свои заветы, свою боль и радость от жизни и предостерегая нас.


Ольга Соловьева-Овчаренко


ПИРАМИДА БЛАГОРОДНОГО ДУХА


Леонид Максимович Леонов прожил среди нас долгую и славную жизнь, венцом которой стал роман «Пирамида» — произведение глу­бочайшего философского и психологического анализа социальных семейных и личностных явлений жизни, зеркало и одновременно художественный символ эпохи, итог только что завершившегося XX русского столетия. Наша славная и многострадальная Россия выпук­ло и ярко отразилась на страницах романа в художественно убедитель­ных образах русских людей, в их помыслах, свершениях — порой не­однозначных и весьма противоречивых, во всегда присущих нашему человеку прекраснодушных мечтаниях о долгожданной эре всеобщей гармонии, мира, добра и справедливости.

Казалось бы, такой замечательный роман должен был, что го­ворится, прямо из-под писательского пера тотчас перекочевать в типографию и оттуда, без промедления, разойтись по всей читаю­щей России. Но нет, ко дням его завершения, в стране нашей наступили иные времена, иные нравы в ней восторжествовали. У честных и благорасположенных к читателям издателей, кто готов был выпустить в свет леоновскую «Пирамиду», на это попросту не оказалось средств!

Говорю об этом столь убежденно, ибо по просьбе издателей-патриотов непосредственно занимался тогда привлечением средств, для того, чтобы замечательное, во многом итоговое, творение величай­шего мыслителя и мастера слова, совести земли русской Л.М. Лео­нова роман «Пирамида» все же увидел свет...

С тех пор прошли годы. И вот в обширной депутатской почте выделяю новое обращение с просьбой о помощи. На сей раз — в издании записок и воспоминаний известного отечественного ученого-литературоведа, верного многолетнего друга и неизменного редактора Леонида Максимовича Леонова — Александра Иванови­ча Овчаренко. Бережно систематизировала их, снабдила коммен­тариями и вступительной статьей вдова Александра Ивановича Ольга Михайловна Соловьева-Овчаренко — литературовед, член Союза писателей России.

Что сразу же пленило душу в «Записках...», подвигло на продол­жение углубленного чтения и затем на серьезные раздумья? Прежде всего, удивительное по нашим эгоистическим временам творческое бессребреничество автора. Волею судьбы оказавшийся близким человеком столпам отечественной литературы А. М. Горькому, Л. М. Леонову, М. А. Шолохову и ряду других, А. И. Овчаренко сознательно определил свой недюжинный талант служению этим ве­ликим именам. Литературоведа и редактора Овчаренко прежде всего заботит как с минимальными потерями донести до современников и сохранить для потомков суждения наших литературных классиков XX столетия о самых животрепещущих проблемах страны и общества в контексте жизненных реалий, как передать неповторимость их рече­вой и текстовой стилистики, как точнее, верными штрихами и крас­ками, живописать их гражданский, социальный, писательский пор­трет? Многие ли из бесспорно талантливых людей готовы, добро­вольно оставаясь в тени, на такой многолетний подвижнический труд во имя литературы и науки, во имя общего дела?..

Я рад, что, благодаря возглавляемому мною Московскому интел­лектуально-деловому Клубу, в котором проведена кропотливая работа по предиздательской подготовке рукописи, благодаря моим добрым товарищам из издательства ЗАО «Элике Интернейшенл», увидит свет и найдет своего заинтересованного и благодарного читателя новая фундаментальная работа, которая дополняет обширный, но далеко не исчерпанный раздел отечественного литературоведения — «леоноведания», книга А. И. Овчаренко «В кругу Леонида Леонова».

Рад также тому обстоятельству, что совместная работа над этой книгой приблизила к Клубу еще одного интересного человека, лите­ратуроведа и радетеля за судьбы Отечества, доктора филологических наук Ольгу Александровну Овчаренко — дочь автора книги. Благода­ря ее стараниям, между литературоведческим сообществом, ведущи­ми филологами столицы и Московским интеллектуально-деловым Клубом установились тесные, обоюдно плодотворные контакты.

Первые результаты их мы уже увидели и по достоинству оценили в ходе проведенного в этом году Клубом Первого Всероссийского литературно-театрального конкурса премии имени нашего Почетного члена, замечательного российского драматурга и гражданина Викто­ра Сергеевича Розова — «Хрустальная роза Виктора Розова».

Хороших добрых людей на свете много. Беда, что зачастую они разобщены, недостаточно знают друг о друге. Общее дело и призва­но объединять, сплачивать достойных людей.

Вчера это изданная вопреки конъюнктуре уродливого рынка книга российского классика. Сегодня — существенно дополняющая его творчество солидная работа ученого-литературоведа, пополнившая наши книжные полки, или получивший высокую оценку литератур­ной и театральной общественности конкурс премии имени выдаю­щегося современника-драматурга. Завтра...

Дела завтрашние подскажет день грядущий. Так день за днем, шаг за шагом, ступенька за ступенькой предначертано нам судьбой под­ниматься к заветной, хотя и в принципе не достижимой, как всякая прекрасная идеальная цель, вершине символической пирамиды бла­городного человеколюбивого духа... И да осилит этот нелегкий крес­тный путь идущий!


Н. И. Рыжков,

Президент Московского интеллектуально-делового Клуба, депутат Государственной Думы РФ


Александр Овчаренко


ИЗ БЕСЕДЫ С ЛЕОНИДОМ ЛЕОНОВЫМ


21 декабря 1970 г.

А. ОВЧАРЕНКО: Дорогой Леонид Максимович, сейчас мы го­товим XIX и XX тома Полного собрания сочинений Горького. В тот и другой входят рассказы, очерки, наброски с натуры, замет­ки советского периода. В этих томах Горький не раз вспоминает и ваше имя. Это связано с тем, что именно в 20-е — 30-е годы Горький особенно внимательно следил за развитием советской ли­тературы, за молодой порослью советских писателей, которые со­здавали, как он говорил, совершенно новую литературу. Горький внимательно читал молодых, следил за их творчеством, очень ин­тересовался ими, как новыми людьми, переписывался, пригла­шал их к себе, записывал беседы с ними. Некоторые из этих за­писей войдут в XIX том.

Одним из первых советских писателей, замеченных Горьким, были вы. До того, как вступить с вами в переписку, он опраши­вал своих знакомых, писателей, приезжавших к нему в Герма­нию, затем в Чехословакию, а затем и в Сорренто: кто такой Лео­нид Леонов? Что это за человек? Очевидно, первые же написан­ные вами произведения его очень заинтересовали. В 1924 году он писал в одной из своих статей: «Сразу, первыми же рассказами обратил на себя общее внимание Леонид Леонов, юноша ориги­нального таланта и серьезных тем». После выхода «Барсуков» он без колебаний заявил: «Из Леонова со временем выработается очень большой писатель». Его восхитил ваш «Вор», особенно художе­ственной инженерией. Горький неизменно отмечал своеобразие вашего языка, очень специфического, подчеркивая, что вы всегда видите действительность в ее противоречиях. Весной 1927 года он писал Груздеву: «В Леонове предчувствуется большой русский писатель». Если не ошибаюсь, со второй половины 1924 года на­чалась переписка с вами и продолжалась вплоть до смерти Горького. В связи с некоторыми не ясными для нас и недокументированными моментами ваших взаимоотношений я прошу разрешить мне задать несколько вопросов. Ваши ответы помогут нам пра­вильнее прокомментировать отдельные упоминания в произведе­ниях Горького, связанные с вашими взаимоотношениями.

Передо мной несколько записей Горького. Если хотите, я вам их прочту. Вот запись, которая относится, по-видимому, к июлю 1927 года, когда вы гостили у Горького в Сорренто. Мне кажется, в ней причудливо соединился какой-то ваш рассказ Горькому с чем-то похожим, что он слышал от Вольнова еще на Капри. Я так думаю, вспоминая то, что вы однажды рассказывали мне. Вот как записано у Горького:

«Иван Вольнов рассказал мне, что ревнивый старик, умирая, подозвал к себе молодую жену свою и, подняв подол ее, пытался вырвать волосы на Венерином холме. Эта изумительная сила ревнос­ти прикончила его — умер.

Вчера Леонид Леонов рассказал, что бандит, приговоренный к расстрелу, увидав свою жену в тюремное окно, тоже предложил ей поднять подол, и нагота ее даже на расстоянии успокоила его воз­бужденную чувственность. Это — из рассказа Леонова, забракован­ного Лебедевым-Полянским. Полянский — глуп. Леонов плохо вос­пользовался рассказом Вольнова. Не понял трагического смысла в жесте старика, не понял последней вспышки в человеке слепой воли к жизни».

Л. ЛЕОНОВ: На самом деле этого эпизода не было в романе «Вор». Тут Горький запамятовал. И что-то добавил. Когда я со­бирал материалы для романа «Вор», мне попались эти люди на глаза. Я бывал в разных вертепах и видел ужасных людей. И они, а не Вольнов, рассказали мне такой эпизод. Мне понрави­лась эта лапидарность образа. Эпизод этот я рассказал Горькому и думал, по правде сказать, что он глубже поймет его. У Вольнова это грубо подано. Был в рассказанном мною эпизоде настоящий налетчик, бандит. Когда я делал «Вора», то на Урале гремела банда Оськи Культяпова. Он мне пригодился для Агейки. Оську Культяпова разгромили, от него осталась банда «Ткачей», кото­рая работала в Харькове. Остался Жорж Матрос. Это был страш­ный человек с приплюснутым носом. И вот тогда мне рассказали, что когда пришла его любовница к тюрьме, он крикнул из окна «Подними юбку!» Она подняла. Он прильнул к решетке, глядел. Может быть, это длилось полминуты. Потом махнул ру­кой к отошел от окна. Это было прощание с жизнью. Это было не просто половое переживание. Для него закончилась вся ра­дость жизни. Это было, как затухание на кресте.

А. ОВЧАРЕНКО: Вы ведь не использовали этот эпизод в романе?

Л. ЛЕОНОВ: Нет, в романе не использовал.

А. ОВЧАРЕНКО: А причем здесь Лебедев-Полянский?

Л. ЛЕОНОВ: Это был странный человек. Он говорил о детях: «Это цветы жизни, их надо скорей закопать, закопать, закопать в землю!» Он подбривал себе лоб, чтобы он казался крупнее. Это был какой-то сологубовский тип.

А. ОВЧАРЕНКО: А вы случайно не рассказывали эпизод с Жор­жем Вольнову?

Л. ЛЕОНОВ: Я его видел только однажды у Есенина, с кото­рым был тогда близок. Зашел к Гале и увидел: в комнате сидел совершенно пьяный Вольнов, а пьяный Есенин, уткнувшись в колени, дико плакал.

А. ОВЧАРЕНКО: Быть может, нечто похожее Вольнов рассказал Горькому независимо от эпизода, рассказанного вами?

Л. ЛЕОНОВ: У Вольнова это был просто похотливый старик. А Жорж был в полном расцвете сил. Его должны были расстрелять. Когда я эту заметку прочел, то меня удивило, что Горький не уловил этой разницы. Это алгебра, мой-то случай.

А. ОВЧАРЕНКО: Следующая запись тоже относится к июлю 1927 года, когда вы гостили у Горького в Сорренто. Судя по запи­си, вы вместе с Горьким посетили Помпейский зал в Неаполитан­ском музее. Разрешите мне, прежде чем напомнить вам содержа­ние этой записи, спросить вот о чем: по-видимому, уже тогда у вас был какой-то внутренний спор с Горьким? Может быть, в вас говорило какое-то молодое озорство? Хотелось удивить Горького? Уже в то время не было тайной, что выше всего Горький ценил уважение к культуре прошлого, ко всему ценному в ней. Был убеж­ден, что там можно найти ключи ко всем загадкам мира. И очень удивлялся, если не все, кого он ценил, разделяли его веру. В записке чувствуется раздражительность, вызванная тем, что вы своей реакцией на все, что было экспонировано в Помпейском зале, сознательно не хотели попасть «в струну». Горький записал «Леонид Леонов ходил в Помпейском зале Неаполитанского музея и, глядя на фрески, бормотал: «Не понимаю. Не понимаю». Должно быть, заметив, что его нежелание понимать несколько огорчает меня, он продолжал уже более задорно и как бы с целью посмотреть: а что же дальше?

— Не понимаю, — повторял он настойчиво. Раз двадцать слышал я это слово, печальное и неуместное в устах талантливого художни­ка. За обедом я сказал ему:

— Леонид Леонов интересен и значителен не тем, что он отказыва­ется что-то понимать, а тем, как он понимает и почему не понимает.

Мальчик обиделся на меня. Самолюбив он не очень умно. Неве­жествен — очень.

Но — талантлив, я уверен, что соседство с Достоевским не повре­дит ему, он — «сам по себе».

Л. ЛЕОНОВ: Вся живопись Помпейского зала мне не нравит­ся. Я не люблю эти сухие тона. Я считаю великолепным Неаполи­танский музей. Там стоит Праксителева Психея. Это усеченный торс... и эти девственные ключицы... изумительно! А Помпейский зал... Да, я говорил: «Не понимаю, не понимаю», но говорил так мягко только из уважения к Горькому. Фрески мне просто не нра­вились. Может быть, не надо было мне этого говорить, так гово­рить. Это по моей молодости. Вам же я скажу так, как я это пони­маю. В Помпейском зале чувствуется какая-то сухость, от темпе­ратуры, может быть, придающей всему сухость. Но, правду ска­зать, все ведь сделано графически плохо, сделано примитивно. Портреты, которые там есть, — такие же, как в Лупанарии гадкие картины. Помните, гадкие картины, которые в Помпее не всем показывают? Они же — не вне этой живописи. Конечно, это ста­ринная живопись. Но мне кажется, что не все в искусстве одина­ково хорошо и подлежит обожествлению.

А. ОВЧАРЕНКО: Разговор в тот раз продолжался и за столом?

Л. ЛЕОНОВ: Я не помню. Если бы вы мне не напомнили сейчас эту запись, то я бы и не вспомнил, что был в Помпейском зале: мне этот зал не понравился и потому не запомнился.

А. ОВЧАРЕНКО: Быть может, Помпейский зал не понравился так сильно потому, что его живопись не сравнима с шедеврами, демонстрируемыми в музеях Ватикана?

Л. ЛЕОНОВ: Нет, в тот раз я не видел Ватикана. В Ватикане я был уже в 1968 году. О! Возрождение! Это была эпоха, когда боги простили людей и пришли к ним. Для романа мне нужно было вспом­нить Челлини. И не только художника, но и людей, которые окру­жали художника: Медичи, Павла VI, Александра VI. Об этом, когда он умер, говорили, что умер наместник дьявола. А Помпея была го­родом провинциальным, и там все, в общем-то, примитивно. Даже эротика и то примитивна. Эротика бывает разная. Вспомним офорты Роббса. Вы видели? Даже Дикий, который писал для Александра II... Это одно. А есть эротика, которая переходит в похабщину. И вот в Помпее она такова. Может быть, не будем больше возвращаться к разговору о Помпейском зале?

А. ОВЧАРЕНКО: Разумеется. Но вот я о чем думаю: Горький еще в каприйский период внимательно изучал итальянскую жи­вопись, все этапы ее. Естественно, что он воспринимал ее как целое, в котором Помпея была необходимым звеном. Он видел, от чего шли художники и на какие вершины поднимались. Вы же увидели ее как фрагмент. Создался резкий контраст между вос­приятием двух людей: один восхищался, другой — отвергал. К тому же, один находился на вершине мировой культуры, прочел тысячи книг, знал лично Толстого, Чехова, Ленина, Плехано­ва, другой только начинал свой путь к вершинам и не мог уди­вить его блеском эрудиции...

Л. ЛЕОНОВ: Я думал, для чего нужно было столько книг Горько­му. Он искал в них Истину. Горький ценил людей в зависимости от их начитанности. Меня он назвал невежественным юношей только потому, что как-то стал пересказывать эпизод из своего произведе­ния, а я этого произведения не знал. Между тем, если Горький принимал кого-то в свою орбиту, тому полагалось ей соответство­вать. Больше того, полагалось быть в плане его вкусов. Чуть пойдешь в другую сторону и ты уже недруг. А на самом деле истина не в книге, а в сердцах людей. Она пропорциональна величине сердца. Она — в рисунке губ, в зрачке вот этом. Она — в жизни. Книга же лишь пристрелка к истине. Я говорю так не потому, что Горький назвал меня невежественным. Рядом с таким книгочеем, как Горький, в первую встречу с ним я действительно был чудовищно неве­жественным. Говорю об этом потому, что в одном из неопублико­ванных набросков Горький назвал серым, невежественным челове­ком... Чехова. И опять только потому, что Чехов читал меньше, чем Горький. Мы должны это объяснить. Не объясним — это может остаться пятном на Горьком.

Мне Горький представляется очень тонким человеком. И мне порой казалось, что по развороту, по внутреннему аристократизму, по глуби­не понимания он как человек больше, глубже, чем как художник.

А. ОВЧАРЕНКО: Хотелось бы услышать, какие беседы о литера­туре были у вас с Горьким в 1927 году.

Л. ЛЕОНОВ: Я очень мало об этом помню, кроме тех разгово­ров, которые имели сюжетный смысл. Я был тогда одержим тем, что мне предстояло писать, я был до такой степени захвачен тем, что мне предстояло сделать! Я не знаю, оправдывает ли хоть в ка­кой-то степени то, что я потом сделал, ту несправедливость, кото­рую я допустил в отношении Горького. Ведь я и в ту, и в последу­ющие встречи никогда не сказал ему ни одного комплимента. Я ни разу не похвалил того, что он писал. И я ужасно каюсь. А кроме того, я как-то считал себя не вправе говорить Горькому о его рабо­те. Я всегда с благоговением думал о другом: как стать достойным той литературы, с которой нас связывает Горький? Ведь Горький жал руку Толстому, Толстой — Тургеневу, Тургенев — Гоголю, Гоголь — Пушкину. Так оно и шло, и идет в русской литературе вот это тепложатие. Мне Горький жал руку, и я ценил это. Мне Горь­кий был в этом плане очень нужен. Меня всегда, а теперь тем более угнетает горечь, что я работал плохо. Я мог бы доказать, что я работал плохо не всегда по своей вине. Но я не могу этого сделать потому, что кормлюсь на этом деле. Я никогда с Горьким не торго­вался. Я делал тогда ужасно трудные композиционно вещи. Я выс­шего образования не имел. Меня в университет не приняли, но я чувствовал нюхом, что происходит то же, что в байроновском Ка­ине, когда он с небом разговаривал, чувствовал, что нужно очень много знаний. И когда для меня это было очень рискованно, когда я боялся, что делаю ошибку, то Горький мне тогда говорил: «Хоро­шо, хорошо, хорошо». И я был уверен, что это лучшее, что могу. Он мне придавал уверенность. Я глубоко признателен ему, что в трудные голы, когда я делал первые веши, которые очень сложные композиционно, он так шедро поддержал меня.

Когда я был во второй раз в Сорренто, у меня уже сложился замысел «Дороги на Океан». Вы знаете, что я иногда графически могу изображать свои веши. Изображал я и «Дорогу на Океан». Для меня это был не роман, а что-то вроде пружины, которая раскручивается. Это такой же важный музыкальный ключ, который стоит в начале музыки, его нужно послушать, и он тебя заставит идти куда-то даль­ше. Когда я показал Горькому графическую схему «Дороги на Оке­ан», он сказал мне те самые поразительные слова, которые меня за­рядили на всю жизнь.

А. ОВЧАРЕНКО: А когда произошел разговор, в ходе которого вы сказали Горькому, что запевная фраза «Детства» по образной струк­туре рисунка может служить манифестом реалистической школы?

Л. ЛЕОНОВ: Тоже в 1931 году. Я восхищался неповторимой выразительностью — помните! — описания того, как мать Алеши сто­ит на коленях, зачесывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой. Я добавил: «Есть чему поучиться!» Он сказал: «Вам-то чему учиться у меня?».

А. ОВЧАРЕНКО: Как Горький отнесся к вашей оценке «На дне»? Может быть, он кокетничал, когда говорил: «Не удалось!»?

Л. ЛЕОНОВ: Мне трудно, я был недостаточно умен, — поймите меня правильно, чтобы не решаться тогда оценивать «На дне». Пер­вая вешь, которая шла во МХАТе, я имею в виду мою вещь, была ужасна! Но Станиславскому она очень понравилась. И он дал таких актеров, как Лужский, Москвин, Ливанов, Кедров, Соколов, и они, конечно, придали пьесе блеск. Я был тогда молод. И я мог только удивляться, как такое Горькому удалось.

А. ОВЧАРЕНКО: Горькому было 35 лет, когда он написал «На дне».

Л. ЛЕОНОВ: Помню, много рассказывал ему о «Воре», расска­зывал такие куски, которые были вокруг «Вора».

А. ОВЧАРЕНКО: Особый интерес Горького к «Вору» понятен. «Вор» сделан с исключительным инженерным мастерством. Горько­му же труднее всего давалось композиционное мастерство.

Л. ЛЕОНОВ: У него великолепные характеры. Великолепная кисть и мазок, но никогда у него в вещах не было никакой тайны. Всякая вещь должна иметь корень квадратный — нужно искать, думать, я должен перестать понимать, как это делается. Я попытался сделать с Достоевским, с «Братьями Карамазовыми», так: я помнил роман в общем, а детально — забыл. И я решил так его читать: положил книгу, начал читать, затем закрывал страничку и думал, как бы я дальше это сделал, совпадет ли мое решение с тем, как у Достоевского. И что же? Совпадает раз, два. А потом вдруг невообразимый полет: он ложится на крыло и мчится так, что только перышки трепещут. И дух захватывает. И не верится, что он не имел возможности подолгу сидеть над своими произведениями. Вот мы сидим, переписываем, переделываем. А он не имел такой возможности, сдавал издателям свои произведения чуть ли не в черновых вариантах. А какие органы играют в них? Что бы он мог сделать, если бы у него были другие условия для работы?!

Я недавно читал разговор Кириллова со Ставрогиным. Это просто записная книжка. А какие глубины! И он никогда ничего не менял.

А. ОВЧАРЕНКО: Вы уже утомились. Для разрядки, хочу напомнить еще об одном документе, которым мы также располагаем.

Как-то я видел у вас «Папскую грамоту, пожалованную Леониду Леонову». Мы располагаем черновым наброском ее. Он сделан рукой Горького. Не понимаю только, почему Архив А. М. Горького датиру­ет его 1927 годом, да еще июлем, после 15-ого. По-моему, в 1927 году вы были в Сорренто с Татьяной Михайловной и потому не нуждались в таком свидетельстве. Прежде чем прочесть удостоверение, я хочу сказать вот о чем. Как-то вы познакомили меня с записью Горького о русской бане. Она тоже, если не ошибаюсь, была сочинена в ваш второй приезд в Сорренто. Сопоставляя эти два документа, я не могу не заключить, что в то время у Горького было очень хорошее, весе­лое, жизнерадостное настроение. Вот черновик удостоверения:

«Канцелярия Его Католического Святейшества и властителя гра­да Ватикана папы Пия XI по наблюдениям за благонравным пове­дением литераторов Союза Советов Сим удостоверяется, что ли­тератор Союза Советов Леонид Леонов, пребывая в Италии, вел себя примерно, благонравно, на особ женского пола внимания не обращал и греховного желания исследовать оных не обнаружи­вал, пил умеренно».

Л. ЛЕОНОВ: Таня, принеси, пожалуйста, эту грамоту. Это удо­стоверение было для моей жены, которой тогда со мной не было. Я не раз жалел, что жена не с нами. Тогда Горький написал это удостоверение. Это было в 1931 году. В 1927 году я и Катаев были у Горького с женами. Второй раз я был один. Это, конечно, 1931 год. (Т.М. Леонова приносит подлинник удостоверения, выполненный очень красочно, на большом листе бумаги. Под удостоверением под­писи Грохало, М. Пешкова, Халатова, Ракицкого, Крючкова...)

А. ОВЧАРЕНКО: Как складывался ваш день в Сорренто?

Л. ЛЕОНОВ: И в первый, и во второй раз я останавливался в отеле... как его?

А. ОВЧАРЕНКО: «Минерва»?

Л. ЛЕОНОВ: Вот, — поражавшем полным безмолвием. Горький кончал работать в два часа, и я к этому времени приходил к нему. Мы сидели с ним, разговаривали. Иногда гуляли...

А. ОВЧАРЕНКО: Леонид Максимович, не приходилось ли вам говорить с Горьким о книге, в которой рассказывается о том, как избирают и посвящают пап?

Л. ЛЕОНОВ: Разговор этот был, потому что у меня есть книж­ка такая.

А. ОВЧАРЕНКО: Разрешите показать вам запись Горького. По­мнится, я что-то подобное слышал и от вас. Вот запись Горького: «В 1645 году издана была книга «Roma Triumphans», посвященная опи­санию избрания и посвящения пап. Рассказано, между прочим, и то, как удостоверяется конклав в годности избранного возглавлять католическую церковь. Избранного сажают на мраморное седалище с отверстием в оном, и один из кардиналов, просунув руку свою в отверстие, исследует половой орган папы, после чего удостоверяет конклав: «Первосвященническое — имеется». В книге это изображе­но. И на картинке.

В основе лежит случай папы Иоанна, который якобы оказал­ся дамой.

Л. ЛЕОНОВ: У меня есть монография XVIII века, где изображено это самое кресло. Это называется «целлюм перкурариум» — такой стульчик с особым вырезом. Перед тем как провозгласить имя папы, через это отверстие обследуется папа. Это потому, что произошла страшная история. Однажды на папский престол взошел не папа, а взошла папесса Иоанна. Вы знаете эту историю? Она относится к XII веку. Ею интересовался Пушкин, собирался писать. Это ужасная история. Ее отец — бродячий проповедник, он был слеп, и дочь сопровождала его. Когда же он умер, то у нее не было другого выхо­да. Других средств пропитания. Она надела мужское платье и стала проповедником. И ее вскинуло очень высоко — ее избрали папой. Потом была какая-то любовная история, и с ней случилось ужасное. Во время торжественного входа в Иерусалим (а, как вы знаете, папа въезжает на осле), она упала с осла и родила. И народ ее растерзал. В книжке есть такая гравюра, где она лежит в тиаре и родит. Вати­кан скрывает этот эпизод своей истории...

А. ОВЧАРЕНКО: Расскажите, какое впечатление произвели на вас встречи со Сталиным.

Л. ЛЕОНОВ: Нам теперь трудно себе представить, какое ошелом­ляющее действие производили слова Сталина. Он говорил тихо, а казалось, что очень громко. Вероятно, надо какую-то специальную вещь писать, чтобы объяснить эту механику воздействия, иначе это все будет непонятно. Я Всеволоду Иванову об этом рассказал. И еще сказал: «Покуда Горький жив, мы все маленькие вокруг него». У меня тогда вышла статья «Нил». Есть скульптура — крокодил и вок­руг него все ползают. Всеволод Иванов передал наш разговор Горь­кому, но передал так, будто я желаю смерти ему, чтобы поскорее выглядеть крупнее.

Я хорошо понимаю Горького последних дней. Это содержание целой пьесы, сюжет ее громаден. Это может изменить биографию Горького. И в этом плане я не допускаю ни на минуту, что он мог поверить тому, что ему сказали обо мне.

А. ОВЧАРЕНКО: Пьеса, о которой вы только что сказали, ви­дится вам как драма или как трагедия?

Л. ЛЕОНОВ: Как трагедия. Что же касается наших отношений, то окружающие условия содействовали обострению их. Александр Иванович, если завтра мне скажут про вас, что вот, мол, Овчаренко говорит то-то, неужели я не спрошу сам: «Может быть, я мог случай­но обидеть вас?» Были отягчающие параллельные обстоятельства, и они помешали этому.

А. ОВЧАРЕНКО: Он рассказал — вы не возразили?

Л. ЛЕОНОВ: Работа была длительная перед этим. Тут были и Киршон, и Авербах, были и другие. Так что когда я писал «Скутаревского» (а я не имел в то время привычки скрывать тему, содржание книги, над которой работал), вдруг ко мне приезжает Крюч­ков и говорит: «Алексей Максимович хотел бы видеть, прочесть рукопись». А она была у меня вся перечеркана после того, как была отпечатана. Я сказал: «Ничего сейчас не могу дать. Первый же эк­земпляр, который выйдет в журнале, обещаю». Крючков настаи­вал: «Он очень просил!» Я отказал. По-видимому, Горькому сказа­ли, будто там что-то про него: отец знаменит, а сын выпивает. Но у меня было совсем другое — Арсений политически протестует про­тив отца. У Горького же в семье ничего подобного не было. Сын, Максим, был его альтер эго, это была его тень. Он хороший был мужик, доброжелательный, искренний, добрый, отзывчивый, но он не обладал чердаками Горького, который имел в своем распоря­жении громадные подвалы и чердаки.

Словом, там тогда работа велась. Был ведь Ягода. Что делал Яго­да? Какая система была? Писатель беседует с Горьким. Горький го­ворит: «У нас писатели мало знают. Вчера разговаривал с одним, так он, знаете ли, не имеет никакого представления о том, кто такой Торквато Тассо». Горький нас соединял, как мост, со ста­рой литературой, требовал ее знания, и мы всегда уходили от него взволнованные. А вот выходит такой писатель от Горького и стал­кивается с идущим навстречу человеком. «Ну как Алексей Макси­мович? О чем говорил?» — «Да вот о литературе. А я тоже не знал, что Торквато Тассо родился в Сорренто!» Все правильно. А через час Горькому доложили, будто писатель сказал: «Опять старый черт учил, что Торквато Тассо родился в Сорренто! Старый дурак». Очень трудно было нам тогда.

В одной из моих статей есть фраза: «Будем надеяться, что литера­туроведы, которые будут писать потом о нас, будут видеть на фоне той эпохи наши произведения, на которые мы иногда оглядываемся с чувством неизбежности исполненного долга и отчаяния».

А. ОВЧАРЕНКО: А может быть, это и помогало вам расти от книжки к книжке?

Л. ЛЕОНОВ: Это имело действие: я всегда стал застегиваться на все пуговицы, когда выходил на публику.

А. ОВЧАРЕНКО: Спасибо вам, Леонид Максимович, за обстоя­тельную и откровенную беседу, за мужество, с которым вы поддер­живаете великое звание русского писателя.


ИЗ ЗАПИСОК


Годы 1968—1972


14 марта 1968 г.

Сегодня поехали в издательство «Наука» утверждать макет Полно­го собрания сочинений М. Горького.

— Вот и мой заместитель, — сказал обо мне Л. Леонов. — Ну, рад, что будем издавать Горького. Вы говорите, что я должен сделать доклад о нем. Мне очень трудно писать. Вы же знаете, что в после­дние годы своей жизни Горький относился ко мне холодно. Кто-то поссорил его со мной. Правда, он не послал своего отрицательного письма ко мне. Что-то его остановило. Я тяжело переживал разлад с человеком, которого боготворил. Я видел его после этого много раз во сне, вел бесконечный диалог с ним. А объясниться так и не при­шлось. И сейчас мне очень трудно перебороть эту обиду, чтобы сказать максимально объективно об этом человеке-титане, но постараюсь.

Вошли в кабинет Самсонова. Рассмотрев проекты-макеты, Л. Ле­онов взъярился:

— Это вы так Горького хотите издавать? Неужели для него у вас не нашлось ни хорошей бумаги, ни хороших шрифтов, ни оригинально­го оформления? Нет, ныне люди разучились издавать книгу, оформ­лять ее. А надо же делать свое дело, оформлять книгу так, чтобы ее было радостно держать в руках, чтобы сам ее вид приобщал человека к искусству. Дайте больше воздуха, дайте шире поля, сделайте книгу достойной Горького...

И не надо на титул писать так много. Напишите просто, одно слово — Горький... Вы же так оформили, что выглядит том, как по­ложение во гроб. Почетно, официально, а читать не хочется.

Выбрали наиболее приемлемый вариант. Договорились.

По дороге спрашивает, много ли я читаю современных писателей. Нет, говорю, не очень много.

— Почему?

— Писатели многие не владеют русским языком, нет настоящего языка.

— Я могу с вами сейчас говорить на настоящем мужицком, ярком, выразительном языке час, два, пять. Но когда я оказываюсь в деревне, заговорю с настоящим мужиком, он усмехается, молчит. Потом вкруг скажет одну косноязычную фразу, но она настолько своеобразна, выразительна, что все мои знания перед ней оказыва­ются никуда не годными. Откуда эта сила народного языка? И как раскрыть его тайну?

А доклад — доклад я попробую написать. И попрошу вас принять участие в его предварительном обсуждении. Приглашу 2—3 человека. Не откажетесь?


5 октября 1968г.

Были у Н.А. Михайлова. Говорили о Полном собрании сочи­нений М. Горького. Л. Леонов резко высказался о существующих изданиях, их полиграфическом уровне. Одно собрание сочинений похоже на другое. Все у нас пошло на уравниловку. Всех издают одинаково. Так сказать, отпускают по килограмму за произведе­ния. Но ведь не все писатели безлики... У нас на писателя смотрят как на человека от слова — писец. Вот смотрю на это грубо(гробо)-ватое оформление и думаю: «И ради этого я 70 лет стараюсь, не ведая ни сна, ни отдыха, без выходных? Ради того, чтобы мне потом выдали вот такой гроб?».

И еше:

— Меньше золота на титуле. Автограф дайте узлом, а не так раз­машисто. Ведь Горький — это сгусток энергии. И не старайтесь, как некоторые писатели на Новодевичьем. Увидишь постамент-монумент колоссальный, прочтешь: «Писатель N». И ахнешь, оказывается, какой громадный писатель жил рядом с тобой, а ты и не знал.

После встречи у министра, я сказал Л. Леонову, что в Японии, откуда я только что приехал, читают его. Он стал рассказывать о том, как писал «Барсуков», а потом спросил:

— А вы заметили, что там есть недоговоренное?

— Да. Это заметил не только я.

— А что в моих произведениях интересует японского читателя?

— Стремление разобраться в муках, болях, желаниях нашей эпохи в целом.

— Во время моего пребывания в США Артур Миллер сказал, что самое тяжелое в нашей профессии то, что мы не можем не думать о будущем, об устройстве мира, не можем не мучиться над разгадкой проблемы: как переделать мир. Мое положение еще труднее. Я знаю, что надо переделать весь мир заново. И я знаю, как его переделать. Но я не могу сказать об этом. У нас некому сказать об этом.


13 января 1969 г.

Сегодня я позвонил Л.М. и сказал, что пришел сигнал первого тома. Он пригласил прийти на ул. Горького, д. 54, кв. 44, но первый его вопрос меня ошеломил:

— Вы находите что-либо интересное в моих произведениях? Меня это очень мучает. Если бы мне дали деньги, чтобы кормить детей и внуков, я бы написал самую глубокую статью о Леонове, в которой бы обнажил все его промахи, наивности, целые главы, которыми прикрываются в его романах пустоты и зияния. Мне кажется, вот теперь я познал настоящие секреты мастерства, приемы внутренних связей, обязательных в подлинно художественном произведении. Сюжет — не лучшее средство внутренней связи. На чем строятся, по-вашему, мои произведения?

— Очень трудно отвечать на такие вопросы самому автору. Мы, критики, предпочитаем действовать из-за угла, стрелять из ружья с кривым дулом.

— А кроме шуток?

— Мне кажется, что в «Барсуках» все-таки главное средство связи — сюжет и «притяжения и отталкивания» характеров. В «Соти» вы прибегаете к связи, основанной на гармонической соразмерности различных компонентов, в том числе и мелодических периодов. Еще более причудлив в этом плане «Вор».

— Вот в нем-то и было у меня особенно много пустых «прикры­тий». Я часто показывал следствия, не объясняя причин...

Тридцать лет спустя я сделал то, чего не делал ни один писатель. Я переписал роман, но так, что совершенно не тронул его концеп­цию. Я только прочертил то, что не было до сих пор прочерчено... Я думал, что переработка не возьмет у меня больше полугода, а потратил 2,5 года. Как-то летом, сидя над развенчанным романом, я даже плакал... Не скучно меня слушать?

— Что Вы! Я слушаю с величайшим интересом.

— Я никогда не был счастливчиком, всю жизнь трудился, не зная выходных. И всю жизнь бился над разгадкой тайны: как это получает­ся что вот я выхожу, подтягиваю штаны и, назвав себя Генрихом IV, готовлюсь умирать. И... зритель уже видит не меня, не мои штаны, а Генриха IV. И вот только теперь, мне кажется, узнал эти секреты. И многому удивляюсь. В частности, моим отношениям с Горьким. Вы знаете, что, в отличие от многих моих современников, я никогда не спекулировал на своих отношениях с Горьким. Я и письма Горького отдал только после упорных просьб и даже угроз. И вот я думаю о себе, человеке, который пришел в литературу малограмотным. В универси­тет меня не приняли. Я чуть не плакал, составляя фразу за фразой в произведениях. Наивные, совсем беспомощные в художественном от­ношении («Конец мелкого человека») и неровные, изобилующие пус­тотами в «Записках Ковякина» — чем они привлекли Горького? Что он нашел в них? Может, они в чем-то перекликались с его исканиями того времени? Не знаю до сих пор. Но тогда, в 1927 г., я приехал к нему в Италию, он принял меня необычайно тепло. «Хорошую лите­ратуру делаете, сударь», — сказал он мне. И еще сказал фразу на­столько лестную для меня, что я и до сих пор не решаюсь ее повторить.

Я не повторил ее, даже рассказывая о своей встрече с Горьким.

— И мне не скажете?

— Сейчас — нет. Быть может, когда-нибудь потом, но и то при условии, что вы ее не огласите.

Я был окружен исключительной заботой и вниманием. Почти каж­дый день Горький приглашал меня на прогулки и относился, как к сыну. Он был заботлив до мелочей. Он не позволил мне заплатить за гостиницу. Я тоже любил Горького больше всего на свете и необы­чайно гордился тем, что в день, когда в 1928 г. он прибыл в Москву, он тотчас позвонил мне и пригласил в Машков переулок на обед. Он читал мои книги, писал о них. Он был действительно влюблен в литературу и неутомимо искал людей талантливых, поддерживал их в трудную минуту, словом ободрял, советом. Я видел в нем колоссаль­ного писателя и еще более колоссального человека. А вы читали днев­ники А.Н. Тихонова, его мемуары? Говорят, умирая, Горький страш­но матерщинничал?

— Нет, не читал. Я не думаю, что это было так. Тихонов, насколько я знаю, не присутствовал при кончине Горького.

— Удивительная фигура — Горький. Человек редкостно удачли вый. Вы только подумайте, в 38 лет он едет в Америку с любовни­цей, попирая буржуазные нормы морали, затем пишет «Город Жел­того Дьявола», плюет в лицо «прекрасной Франции», вступает в по­единок с царями, королями, говорит с ними резко. Но это не дерзость. Чувствуешь, что за его спиной есть нечто громадное, что по­зволяет ему именно так говорить, указывать, требовать. Это нечто — громадная сила революционного народа и непререкаемый авторитет самой правдивой и бескомпромиссной литературы...

Он был очень большой человек. Думаю, что человек в нем был крупнее, нежели писатель. Но и писатель громадный. Однажды я ему сказал о «Детстве» и был искренен. И как я уже говорил, лично я обязан своей жизнью его слову. Вы помните историю со рвом в Библии? Так вот, мы, писатели, сидели в том рву. А он нас ругал, чтобы защитить, охранить, спасти нас же.

И снова пытается подойти к этой же мысли с другой стороны.

— Как вы думаете, в каком ряду стоит Горький как писатель? Если применить пятибалльную систему, то сколько баллов получит Горький рядом с Толстым и Достоевским? Вы все-таки ставите его в этот ряд? Говорите, что в «Климе Самгине» есть страницы, не уступа­ющие Толстому и Достоевскому? А я, знаете, вижу в русской литера­туре несколько линий. Наиболее сильная — это линия Пушкина, Го­голя, Достоевского, Толстого, Щедрина.

— Да, Щедрина я ставлю в этот ряд. А есть еще линия революци­онно-народническая. Линия Чернышевского, линия общественно­писательская. Я не считаю ее сильнейшей, думаю, что когда-то, в будущем, она будет переоценена. Именно это я имел в виду, когда в «Слове о Горьком» сказал, что времени еще предстоит определить прочность славы этого писателя.

Затем как-то незаметно мы вернулись к разговору о Сталине. Я сказал, что 1937-й год никогда не простится Сталину.

— Да, — согласился Л.М. задумчиво. И вдруг стал рассказывать о Фадееве, который «часто бывал в нашем доме, пил вино, от души смеялся. Но однажды вдруг исчез. Я почувствовал, что надо мной нависают тучи. Не выдержав, попросил сходить жену к Саше и уз­нать, скоро ли меня возьмут. Она пошла. Благо дача Фадеева была рядом. Подойдя к даче она, как обычно, крикнула: “Саша!” Раз, два. Нет ответа. И когда она собралась возвращаться, он вдруг по­явился на балконе. Сухой, замкнутый, как будто ни с кем и ни с чем не знакомый. Сухо поздоровался. Сказал какую-то неопределенную фразу. Исчез. Но тут произошло нечто фантастическое. Через день или через два после этого разговора в “Известиях” появилась обшир­ная хвалебная статья обо мне. Первым прибежал с поздравлениями Саша, хохотал, пил вино, хлопал меня по плечу. Кажется, он не помнил своей встречи с моей женой Таней. Что, он был честолю­бив? Что значит честолюбив? У писателя может существовать лишь одна форма честолюбия. Написать так, чтобы это не уступало Тол­стому, Достоевскому, а может — превосходило их. Вот я никогда не занимал никаких постов и не жалею. Жалею лишь обо одном, что не написал лучше то, что написал. А ведь мог бы занять пост».

И вдруг, оживившись, со смехом стал рассказывать:

— Знаете, у меня была возможность занять пост. Как-то ко мне приехал режиссер Чиаурели, он стал рассказывать, что у «самого» возникла идея выпускать серию эпических кинополотен, рассказыва­ющих о России с древнейших времен до сегодня: битва на Куликовом поле, на Чудском, Иван Грозный, Октябрь, Ленин: кажется, сорок или семьдесят картин. Предполагалось создать специальную студию. Привлечь сценаристов. “Сам”, — шепотом сказал Чиаурели, — счи­тает, что ты должен встать во главе. Нет, нет, ты не будешь писать.

Ты будешь только возглавлять. Четыре машины дадут тебе и — все необходимое». Я спросил его: «Ты мне друг?» «Да, конечно!» — «Прошу тебя, отговори как-нибудь, чтоб я не пострадал». Он удивился, на­стаивал, уговаривал, потом уехал.

И, возвращаясь к теме о Сталине, продолжает:

— Для меня эта фигура все еще трудна. Не подумайте, что чувство обиды мешает мне его рассмотреть, хотя были в моей судьбе траги­ческие периоды. Был один, когда я буквально голодал. Этому пред­шествовал период увлечения наших театров моей драматургией. Сра­зу два театра в Москве готовили премьеры моих пьес. И вдруг — под­писанное Молотовым постановление, признававшее мою пьесу «Ме­тель» вредной. Началось нечто ужасное. Театры переругались, нача­ли искать виновных. Тогда я написал Сталину. Я просил не искать виновных, объясняя все тем, что люди положились на мое имя. И поэтому за, все надо спрашивать с меня. Не дождавшись ответа, позвонил Поскребышеву. Он ответил: «Сталин говорит, что вы не к нему должны обращаться, а к Жданову». Через несколько дней меня принял Жданов в присутствии Маленкова. Жданов кричал на меня, топал ногами, Маленков смотрел же на меня пронзительным взгля­дом готового наброситься бульдога, но, видимо, без слова Сталина они не решились что-нибудь сделать со мной. А Сталин, может быть помня слова Горького, промолчал. И вообще, когда вы говорите, что Сталин часто вел себя двусмысленно, говорил одно, а делал дру­гое или делал вид, что не замечает, как его окружение делает другое — я тут с вами не согласен. Мне кажется, что в этом отношении Сталин отличался от своих помощников и соратников. Расскажу вам один эпизод. Вам не скучно? Нет, ну слушайте:

— Я уже много лет депутат Верховного Совета, но меня почти никогда и никуда не приглашают. Однако однажды вызвали, при­везли в Кремль, провели в какой-то кабинет, где уже сидело чело­век двадцать. Вошел Молотов. Не поздоровавшись, стал читать проект договора с Австрией. Я понял, что это ратификация. Он читал холодным голосом, иногда смотрел суровым, даже каким-то угрожающим взглядом.

Сталин же любил шутку, хотя внешне был иным. Он и беспощад­ность свою умел прикрывать. Говорят, что был такой эпизод: Косарев противился аресту комсомольских работников. И вот, на одном из бан­кетов Сталин поднял тост за его здоровье. Косарев подошел к нему с бокалом. Чокаясь с ним, Сталин обнял его и сказал на ухо: «Не про­тивься. Убью!» И выпил. Косарев же, побледнев, поставил бокал и, позвав жену, покинул банкет. Ночью он был арестован.

Но слышал я и другие эпизоды. Как-то Сталин пришел на ВДНХ. На выставке он увидел громадный помидор, взял его в руку, оказа­лось, что с другой стороны он гнилой. Положив на место, пошел из павильона и сказал: «Убрать!» Через минуту добавил: «Помидор уб­рать, а не директора!» В другой раз в театре, после только проведен­ного ремонта, он взялся за дверную ручку, дернул ее, и она оторва­лась. Подняв ее вверх, он усмехнулся и сказал: «Какая сила, а!» Сидя на просмотре кинофильма «Великий Моурави», он слушал речь пол­ководца, который говорил: «Если Бог мне поможет...», сказал: «За­чем он так говорит? Он должен сказать: «Посмотрим, кто кого обма­нет». Много таких историй я слышал, может быть, это фольклор? Такие же легенды народ слагал и об Иване Грозном. Иногда в них больше правды, чем в исторических фактах. Как бы то ни было, я за войну Сталину многое простил. Много у него страшных дел, но о нем все-таки так нельзя писать, как пишет Солженицын.

Я не много писал о нем. Статья, написанная о Сталине сразу после войны, далась мне мучительно, но я писал ее от всей души и сегодня не отрекаюсь от нее. Сталин — часть нашей трудной, тяж­кой, но исторически обусловленной судьбы. И писать о ней надо так, чтобы никому не дать повода ни для злорадства, ни для хихика­нья, ни для плевков в нашу священную кровь. При всех наших ошиб­ках, драмах, мы накопили такие психологические богатства, какими не располагает ни один народ в мире. Они, эти богатства, дают нам право на благодарное уважение человечества. И о наших трагедиях писать надо так, чтобы они вызывали благоговейный трепет, чтоб перед ними человечество снимало шляпу, памятуя, что это наша кровь, наши слезы, наши горести, наша вера, наше уважение к ним должно быть тем сильнее, что, проходя через них, мы принесли по­беду миру все-таки.

— Вы сейчас пишете об этом?

— Да, пишу, хотя не знаю, осилю ли тему, смогу ли написать так, как хочется.

И вдруг, без всякого видимого перехода, спросил:

— Вы много читаете, говорят?

— Нет, Л.М., читаю только выдающиеся произведения.

— И много их?

— Нет, не очень.

— Что там произошло с Шолоховым?

— Говорят, редактор «Правды» М. Зимянин испугался, не реша­ется печатать его главу из романа «Они сражались за Родину», посвя­щенную событиям 1937 года. Шолохов считает, что если мы не ска­жем всю правду об этих событиях, литература наша потеряет свой авторитет в народе. А еще он считает, что знает, что от него ждет народ, лучше, чем Зимянин или Брежнев. Зимянин перенес разго­вор наверх. Шолохов пробивался к Брежневу, прождал час или боль­ше но у Брежнева не нашлось времени для беседы с Шолоховым. У Сталина находилось, у Брежнева — нет. Что поделаешь, чем выше человек, тем меньше у него времени остается для... человека.

Л.М. засмеялся. Потом спросил:

— А кого из молодых вы цените?

— Многих. Большие надежды возлагаю на Шукшина, Белова, Чивилихина, Липатова и других. Хотя некоторым навредит то, что они уже почувствовали себя классиками...

Я рассказал ему, что только что вернулся из Киева, где общался с украинскими писателями, подолгу беседовал с О. Гончаром.

— Гончар? Я считаю его очень романтичным писателем и честным человеком, искренним и простым. К сожалению, я не знаю украин­ского языка и не могу поэтому разобраться в шуме, поднятом вокруг его романа «Собор». Вы читали роман?

Выслушав подробный мой пересказ романа и оценку его, он недо­уменно спросил:

— Есть художественные недостатки? За это надо его критиковать, но ведь ругают не за это?

Я сказал, что ругают за «искажение правды жизни», выраженное в том, что Гончар считает, что мы неправильно относимся к приро­де, когда затопляем плодородные земли, леса, превращая все в боло­та, когда заводы выбрасывают тьму ядовитого дыма. Он осуждает унич­тожение исторических памятников, да и искажение человеческих душ.

— Но ведь он прав! — воскликнул Л.М.

— Это вы так думаете! Я тоже так думаю! А вот некий товарищ Ватченко, секретарь Днепропетровского обкома, думает иначе. Он поднял шум, мобилизовал общественное мнение. Кстати, говорят, будто Ватченко освирепел, потому что в одном из персонажей, от­правившем отца в дом престарелых, уловил намек на свою персону. Шелест в личных беседах сочувствует Гончару, а 150-тысячный тираж не выпускают со склада. За границей печатают «Собор», а у нас под запретом его распространение. Вот почему нам надо не объезжать прошлое, ибо это все инерция прошлого. И есть только одно сред­ство нейтрализовать силу этой инерции — познать наше прошлое до конца и сказать о нем правдиво все. В этом Шолохов прав. Как гово­рит поэт (В. Федоров):

Закрытое плитой надгробной,

Уже зарытое навек,

Непознанное зло способно

Недобрый выбросить побег.

И не один роман Шолохова не печатается. Роман Гончара лежит на складе. Ваше «Слово о Горьком» понравилось Косыгину и Подгор­ному, но вызвало «сомнения» у Брежнева. Федину, Маркову это стремление поссорить писателей с советской властью кажется нормальным? Они ничего ж предпринимают. Уверен, что Горький так бы не поступил.

— А как вы относитесь к писателю К. Федину?

— Противоречиво. Лучшее, что он написал за всю жит, — «Го­рода и годы». Артист в жизни, он артистически погубил свой талант. Он стал холоден, не трогает. Несколько превосходных страниц в «Пер­вых радостях» не спасут роман от забвения.

Из личных встреч вспоминается, как я уговаривал его выступить да вечере 90-летия А. Луначарского. Он тактично рассказывал о сво­ей первой встрече с ним, изображая все в лицах. И сказал: «Я был рад, сам нарком пожал мне руку». — «Что вам, писателю, до того?» — «Как что? Всегда было и всегда будет так, что, чем выше пост зани­мает человек, тем больший интерес он вызывает у людей». Меня, по меньшей мере, удивили эти слова, тем более, когда я услышал их от писателя. А писатель мне казался всегда высшим титулом среди всех.

Жена Леонида Максимовича Татьяна Михайловна спросила меня о другом корифее — Паустовском, сказав:

— В критический момент 1941 г., когда Леня, оставшись в Мос­кве, отправил меня вместе с женами писателей в эвакуацию, я встре­тилась впервые с Паустовским в Чистополе. Я прибежала на стан­цию, чтоб узнать, как Леня в Москве. Он сказал мне:

— Я лично с ним не знаком, но он, кажется, сошел с ума.


25 января 1969 г.

После заседания редколегии остались Л. Леонов, Б. Сучков и я, сидели в кабинете директора и беседовали:

— Я ведь не стремился быть писателем, — говорил Л.М., — я хотел стать художником. Мне доставляло большое удовольствие ху­дожественно, изящно оформить рукопись. Если бы я собирался быть писателем, я бы вел записи, например, необычайно интересные впечатления периода Гражданской войны. А какие бывали встречи! На всю жизнь запомнилось. В небольшом городке делаю армейскую газету. Тут и редакционный стол, «верстак» и проч. Вдруг входят буденновцы. Впереди — богатырь с усами и в папахе — Шевченко. «Можно тут переночевать?» «Можно, — говорю. — Только прошу ничего не воровать. Знаете, казенное имущество». Смеются, но обещают. «Старшой» долго беседовал со мной перед сном. Ни­когда не забуду неповторимость, мошь и силу и лаконизм его на­смешливой речи. «Ворвались мы в город N. Пилсудчиков поруба­ли! Водки выпили и вперед! Сейчас идем на Врангеля». Много было таких встреч, незабываемых по колориту, неповторимости фигур того времени.

Перешли к разговору о творчестве Леонова. Б. Сучков спросил:

— Л.М., вы составляете план романа, прежде чем начать его писать?

— Да, обязательно. То есть я, может быть, не пишу на бумаге, но я всегда его продумываю во всех его опорных точках. И всегда вижу «узлы», которые бросают отсветы на то, что написано уже, и на то, что будет. В большом романе легко заблудиться. Я могу графи­чески вычертить архитектонику любого своего произведения.

На мой вопрос он ответил, что не может писать роман «кусками», пишет последовательно, главу за главой. Завершив вчерне, делает бесчисленные вставки, переписывает все заново. С изматывающим напряжением подходит к тем фонтанирующим точкам, которые скрыты за стеной в углу и которые определяют внутреннюю энергию во всем произведении. И — «постоянно переписываю. Надо переписывать, а не перепечатывать. Глаз — барин, рука — труженица. Глаз может снисходительно пропустить строчки, сделанные и кое-как, а руки этого не допустят, то есть не станут переписывать сделанное кое-как, а начнут переделывать».


25 января 1969 г.

Л.М. спросил меня:

— Не кажется ли вам, что Горький всегда тщательно продумывал произведения от начала до конца так, что, например, прочтя первый акт «Вассы Железновой», вы можете с уверенностью сказать, чем закончится вся постройка?

Я ответил, что Ромен Роллан, едва ознакомившийся с первыми главами «Жизни Клима Самгииа», написал Горькому, что с неиз­бежной ясностью Самгину предстоит совершить предательство или полупредательство.

— Да что вы? А я после чтения первого акта «Вассы Железновой» сказал себе, что дальше все ясно. Но вот были у Г. моменты подлин­ного горения, волнения, когда он мучительно воевал со своими героями, когда они не поддавались ему, а он не осиливал их, они встава­ли, как живые. Я таких героев вижу в «На дне», в автобиографии...

У него не все равноценно... Правильно ли мы делаем, печатая теперь даже то, чего он сам не печатал? И зачем все тащить в собрание сочинений?


9 мая 1969 г.

Л.М. по телефону:

— Вы знаете, я весьма обеспокоен организацией каких-то мону­ментальных конференций в связи с моим 70-летием. Как вы думаете, если я направлю письмо с просьбой не устраивать шумихи, это не истолкуют как кокетство?

— Не советую вам. Мы великие мастера подчеркивать друг у друга недостатки, промахи. И очень неохотно говорим о находках, дости­жениях. В свое время все плохое было сказано о вас, вы испили до дна чашу сию. Теперь же позвольте, хотя бы с опозданием, сказать вам доброе. Конечно, будет немало елея, немало не от сердца. Пре­небрегите. Но пусть скажут и хорошее. Это нужно не только вам, но и нашей литературе, народу. Поэтому я просил Н. Потапова заказать хорошую статью о вас либо К. Федину...

— Нет, нет, только не ему... Человеку театральному, неискрен­нему...

— Он может написать и искренне... Но я назвал еще В. Чивили­хина, напечатавшего хорошую статью о вас в «Огоньке».

— В ней много неточностей...

— Да, но в ней есть более важное — неподдельная любовь к тому, о ком он рассказывает.


15 октября 1969 г.

Провел три часа с Л.М. на даче. Встретив, он сразу спросил:

— Не понимаю, что у нас происходит. Никакой дисциплины. Я думал, что после Хрущева дальше идти некуда. Оказалось, можно идти дальше. Что же это творится?

Я перевел разговор на литературу, рассказал о недавней поездке в Италию, о писателях.

— Мне кажется, что слишком увлекаются писателями, которые скользят по поверхности, подчеркивают печальные стороны нашей жизни. Между тем, мы накопили такой колоссальный духовный моральный фонд, с которым ничто несравнимо. Да, у нас был 1937-й год, был Сталин, и при всем при том наши духовные пси­хологические накопления стоят столько, что нам нечего отводить в сторону глаза. Пусть наверху не боятся вступать в прямой спор с противниками. Все, что сидят в отделе культуры ЦК, — туда ли направлен их ум, куда следует? Кто там — чего они стоят? Хотелось бы побеседовать.

Вспомнил в связи с чем-то о Симонове.

— Да, у него нет языка и нет умения строить характеры. Остальное все у него есть. Коновалов, «Былинка в поле»? Не читал. Вы знаете, нашим русским писателям недостает подлинного мастерства. Мне кажется, что я в кое-какие тайны проник, но я — не Горький. Я поражаюсь, когда он успевал читать и править. Я не успеваю. Но вот что можно было бы сделать. Собрать человек десять лучших писателей. Собрались бы у вас, а я к вам нечаянно пришел бы и побеседовал. Скажем, поговорил бы всесторонне о книге одного из них. Но так, что это и другим полезно. Только пусть они не знают, что это делается по моему желанию. Какой я в самом деле учитель? Но кое-что я могу им и подсказать.


14 ноября 1969 г.

Сегодня Л.М. и я на квартире у него давали интервью корреспон­дентке Елене Сергеевне Медведевой («Известия») по поводу Полного собрания сочинений Горького.


9 декабря 1969 г.

Пришел к Л.М., чтобы он внес исправление в интервью. Он дол­го отговаривался, потом начал правку, причитая: «Ну, кому это надо! Мало ли что по глупости наболтаю. А как записано! Длинными, со­всем не разговорными фразами. Неужто это я так говорил? Мог, мог!» Раза три бросал работу. Я вновь приневоливал его. Наконец первая часть была закончена. Дальше он все зачеркнул. После его правки я начал читать текст и вносить поправки уже своей рукой под его дик­товку. После долгих споров удалось согласовать и ответы на заключительные вопросы.

Л.М. сказал:

— Прошу вас, завтра с утра пройдитесь еще раз по тексту, вычер­кните всю пышную бутафорию, все неестественное, промойте как следует вату...

Только у меня в записной книжке осталось интервью в первоздан­ном виде. Сравнивая это с газетой, можно судить о том, как Леонов ответственно относился к каждому написанному слову.

Угощал меня заливным поросенком, нахваливая блюдо. Затеял шутливый разговор, но, как всегда, быстро перевел его в русло серь­езных раздумий. Говоря о том, что в мире плохо, что об этом надо бы кричать, чтобы народ не был в неведении, Леонов сказал:

— Солженицын, конечно, талантлив. Но раньше он был более талантлив, чем теперь. Разболтал свой талант в произведениях, на­писанных не без мелкого политиканства. Он кто по национальности? Не знаете? Что-то его усиленно защищают «те». С людьми других убеж­дений обычно они так не носятся.

Когда в 1946 г. я писал «Золотую карету», то ничего контррево­люционного в ней не было. Но мать Маленкова увидела в старухе, выходящей за молодого, намек на себя. Дальше — цепная реак­ция, которую заканчивала угрожающая фраза Жданова: «Пусть Ле­онов попробует только поставить свою пьесу...» Решил написать письмо с отказом от профессии русского писателя, но, оглянув­шись на народ наш, его подвиг, не написал глупости... Русскому писателю не выстелят дорогу коврами, всегда найдут, за что уда­рить... Вспоминаю и гражданские годы — чего там не было пере­жито — как больной желтухой шел за тачанкой... но и мелодии революционных песен... Изымите из меня это — и меня не будет, как писателя и человека. И ведь все это заставляет любить свою землю такой мучительной и все же непреходящей любовью. Вот что должно быть в человеке. И это обязывает не только к искрен­ности, но и к целомудрию, не позволяет повторять поступок бой­кого библейского мальчишки. Когда же С. Аллилуева пишет о соб­ственном отце то, что она пишет, это страшно... Может, я кон­серватор? Никто не может сказать, что я не хлебнул горя и страха от Сталина вволюшку...

Говорят, будто Солженицыну намекнули, что могут выслать, на что он ответил: «Это значит обречь меня на смерть!» Если он так ска­зал, то это многое значит.

Леонов устает от своих серьезных мыслей. По телевизору показывают цейлонского слона, лежащего в воде, Л.М. с завистью: «Вот как надо жить: ни тебе мыслей в голове, ни забот никаких, тебе ин­тервью давать не надо. А тут как собака...»

Я засмеялся, вспомнив, как в первый раз приехал к Леонову на дачу в Переделкино. Небольшой рыжий пес неопределенной породы с лаем бросился в открытые ворота. Я приготовился обороняться, а он, не обращая на меня внимания, промчался мимо меня.

— Вы чему смеетесь?

Я рассказал.

— Вы это — с намеком? Нет? Шутите вы как-то своеобразно. А пса этого я купил щенком за 1,5 рубля. Он знает, что ничего не стоит.

Тут вмешался в разговор старый друг Л.М., заступившись за пса:

— Умница. Не бегает в ваш розарий.

Л.М., весело захохотав, сказал:

— Он не бегает, когда я дома. Но стоит мне на час отлучиться, мотается, как исступленный, по всей территории. Знаю я его, а все потому, что чистая цена ему полтора целковых.


12 декабря 1969 г.

Звонок Л.М. в 8 утра с просьбой о помощи:

— Рабочий из Бузулука прислал письмо. Вспоминает, что еще мальчишкой видел книгу Горького. На обложке нарисован человек, приникший ухом к земле. А в книге такие стихи...

Я знал это издание повести Горького «Трое», где герой Павел Грачев сочиняет стихи. Л.М. понравились они. Сказал, что рад отве­тить рабочему, и благодарил меня.


14 декабря 1969 г.

Из выступления на встрече с преподавателями в МОПИ

Леонов начал с того, что у нас в литературе пропала сортность, работа над художественной тканью. Этот недостаток часто заслоняет­ся общественной важностью темы. В литературе меня интересует не погоня за последней формой, а то, как проступает рисунок из неиз­вестности.

Солженицын талантлив, но меня больше интересует не описание лагерной жизни. Важнее другое — как это могло образоваться в XX веке, почему, генезис. Какова причина подобных дел и поступков. Ведь никто не приказывал приносить страдание, звереть, терять че­ловеческий облик, терзая других. Как могло это случиться?

Вопрос: Есть ли реальные прототипы у Евгении Ивановны?

— Я никогда не пользовался прототипами.

— Мышление затруднено сегодня... В «Золотой карете» переде­лан конец. Второй раз в жизни поддался гражданским мотивам, а художник должен оставаться художником.

Четвертый акт в «Нашествии» писал тоже под влиянием сообще­ний о Зое.

Вопрос: Как относитесь к традициям Мейерхольда?

— Я — против. Зритель ошеломлен и верит в искренность и чест­ность этих приемов. Жизнь так сложна, что ее изобразить без выкру­тас — гения не хватит. А новаторство — высокое звание, которое народ присуждает потом.

Вопрос: Какое влияние на ваше творчество имеет связь с читателем?

— Никакого. Я не знаю, что это такое. Я, например, не знаю до сих пор, дошло ли до читателей «Дороги на Океан» мое несколько ироническое отношение к будущему.

Вопрос: Отношение к факту, документу?

— Сомнительное. Нужна экстракция из факта, а не факт. Сам же факт может завести в такие трясины, из которых не вырвешься.

Вопрос: Какое отношение к спорам о реализме и романтизме?

— Меня они не интересуют. Сороконожка ползет, она не думает, какую ногу поднимать.

О трудностях в судьбах Маяковского, Горького говорить не буду.

Я никогда не писал воспоминаний.

В том числе и о Горьком не люблю воспоминаний. Дневников не веду. Музыка? Осенью в Румынии в церкви слушал Баха. Здорово!

— Читал ли Кочетова «Чего же ты хочешь»? Нет, не читал.

— Бабель — интересен, но очень неровен. Одна книга достойна внимания. Все остальные — ниже ее.

— Есенин — человек непривлекательный, мало работал над со­бой, окружал себя не теми людьми. Умнее себя человека не любил. Норовил затеять с ним скандал. Пьянство и искусство — не совмес­тимы. Губил свой талант.

Я видел руки Достоевского, Толстого - такие не схватятся за рюмку.

— Клюев — поэт с большим подпольем, т. е. внутренним содержанием, а в этом главная ценность произведения. Да еще во внутренних креплениях, психологических связях, в словесной чеканке.

— Обо мне много пишут, но никогда не читал о процессе — как делается вещь. Речь идет об инженерии произведения, как писатель бисеринка за бисеринкой, слово за словом создает произведения.


21 декабря 1970 г.

Л.М. о Достоевском. — И вдруг ложится на крыло. И так летит, что только крылышки трепещут. Крыло орла, распахнутое до предела. Подумать только, что он с первой редакции нес свои произведе­ния в издательство! А что бы он написал, если бы имел возможность, как мы, сидеть, переделывать. Его диалоги — черновики, но какие!

Я пробовал как-то, зная общий план романа, прервать чтение и представить себе дальнейшее раскрытие характера, действия... Нет, все неожиданно.

Человеческая истина — не в книге, она в зрачке человека.

— Папесса? Иоанна? Она была. Ею интересовался Пушкин. Я достал книгу XVIII в. Католическая церковь скрывает. Пушкин хотел о ней написать. Ее толпа растерзала.


29 декабря 1969 г.

Позвонил по телефону Л.М.:

— Сегодня я говорил с Н. Михайловым по поводу писем Горько­го. Вы знаете, я против того, чтобы выносить на всеобщее обозрение то, что писатель не предназначал для печати, что составляло его лич­ное достояние. Михайлов согласен со мной и просит обдумать, как лучше это сделать в собрании сочинений... Помните, у меня в «Слове о Толстом» есть фраза о «подкроватной литературе»? Можем мы от нее спасти Горького?.. Дотошные «последователи» норовят показать пи­сателей совершенно голыми... Надо бы вам выступить со статьей о праве писателя обороняться от вторжения следователей и пошляков Я сказал, что уезжаю вечером в Киев.

— Увидите Олеся Гончара?

— Да, он — мой друг.

— Он очень хороший человек. И по-настоящему талантлив. Я читал его романы, ездил с ним в Америку. Хорошая у него сердцеви­на. Порядочность. Скажите ему, что я эгоистически заинтересован в том, чтобы ему было хорошо.


16 января 1970 г.

Позвонил Л.М., заявив, что без меня не поедет на совещание к Михайлову, куда приказано представителей ИМЛИ не приглашать.

Встретившись перед совещанием, мы заехали инкогнито на выс­тавку Р. Роллана (25 лет со дня смерти). Л.М. долго стоял перед фотографией, запечатлевшей его выступление на юбилее Р. Роллана в 1936 г. в Париже. В президиуме Л. Блюм, М. Кашен. Сказал: «А в Париж тогда Р. Роллан не приехал!». Я, рассматривая фото, заме­тил: «С каким пафосом, воодушевлением, верой вы произносите при­ветствие!» Л.М. ответил: «Он тоже верил!» И вдруг спросил:

— Правда, что Горький уговаривал его переехать в СССР?

— Правда!

— А вдруг его в 1937 году? А? Представляете — сидит величайший гуманист за решеткой и думает о своем товарище: «Удружил!» Вот в чем главная вина Сталина, он подорвал веру в гуманные начала на­шего общества. Вот это ему никогда не простится.

Вернувшись к мыслям о Роллане, вдруг сказал: «Все-таки скуч­ным человеком он был. И творчество его скучное — а?»

Стоим у Библиотеки иностранной литературы. Валит хлопьями сырой снег. Л.М. говорит на свою излюбленную тему — о необычай­ной остроте ситуации в мире.

— Самое страшное в современной жизни — полное бессилие чело­века перед обстоятельствами, неумолимым ходом событий. Помню, в 1912 году я стоял на углу, где ныне музей В.И. Ленина, и смотрел на проезжающего императора Николая II. Он весь сиял довольством, а через четыре года сняли с него голову какие-то большевики. Он был уверен, что они не представляют собой никакой силы. А если бы он в 1916 году собрал представителей народа и заявил им: «Все ваше!», то по нему застрочили бы из пулеметов те самые помещики, капита­листы, что шествовали за ним в качестве его свиты. Выходит, что и царь не мог?

— Вообще-то царь кое-что может сделать для народа, если поймет и захочет.

На совещании у Михайлова сидел молча, хотя речь шла о перспективах издания. Сообщение почему-то было поручено сделать не ему, не мне, а Корчагину и Зиминой. Между тем, решалась судьба собрании сочинений. В конце заседания Леонов высказал то, что говорил накануне мне в связи с письмоми. Ему возражал М.Б. Храпченко. Неожиданно дал очень положительную оценку первым томам издания главный редактор Гослитиздата А.И. Пузиков, а недостатки ого назвал «блохами». Он явно не подыгрывал Михайлову, а вот глав­ный редактор Комитета Емельянников стал говорить, что издание плохое, комментарий трудный, не продуман тип издания, но он не смог переломить общего положительного отношения присутствующих. Когда как-то я сказал жене, что ее диссертант по Золя вдруг предстал великим горьковедом, она с досадой ответила, что та книжонка, из которой они лепили диссертацию, свидетельствовала, что уж Емельянннков никак не должен бы быть ни в чем «главным».

Л.М. молчал. Михайлов с досадой закрыл заседание — похоже, что кому-то нужный разгром не получился. Когда мы шли по Петров­ке, Л.М. сказал:

— Кому-либо одному наверху что-нибудь не понравилось или кто-либо в редколлегии не подходит, и вот уже угодники готовы не только зачеркнуть работу, но и самого Горького... А почему такие, как Ми­хайлов, или те, кто в данном вопросе его ориентировали из верхов, вернее выражает мнение народа, чем мы? Когда и где народ уполно­мочивал его быть моим руководителем, наставником и даже хозяи­ном?

— Л.М., — сказал я, — надо сопротивляться и давать отпор, а не отступать перед наглой силой...


26 января 1970 г.

В девять часов вечера звонок Л.М.:

— Александр Иванович, я знаю, что у вас врагов не меньше, чем у меня. Поэтому вы меня должны понять. Я очень в тяжелом настро­ении, на краю отчаяния.

— Леонид Максимович, успокойтесь, ничего не произошло. Еще много будет всякого по изданию. Я ведь работал в первом после войны издании Горького и знаю, как начальство держит руку на пульте. Сейчас еще более трудное время. Мы им будем противостоять своими знаниями и умением дело делать.


27 января 1970 г.

Пришли вечером втроем с Ю. Барабашом и Ю. Мелентьевым. Оба они работают в ЦК, и мне хотелось, чтобы Л.М. пообщался с «цекачами». Тем более, что он их знал. Барабаш спросил Л.М., не забыл ли он их совместного похода в Ботанический сад в Монреале.

Ю. Барабаш рассказал, как в последний день пребывания в Кана­де, когда все идут в магазины, они посетили Ботанический сад, где сотрудники с удивлением их сопровождали, поражаясь компетентным вопросам писателя о каждом растении.

— Когда мы вышли из Ботанического сада, я увидел под забором действительно редкое растение — редкий сорт вороньего глаза, не с черной, а с красной горошинкой. Воровски оглядевшись, я тут же сорвал его и положил в карман. Посадил его у себя на даче, но то ли обронил корешок, выросло совсем другое...

Он еще много рассказывал о растениях. Вспомнил академика Комарова, который описывал редкие растения Сахалина, Камчатки. Л.М. размечтался побывать на Курилах, где есть редкостное расте­ние. «Конечно, если не отдадим Курилы, как отдали уже многое». Поговорили о кактусах. На какое-то время меня отвлекли, а когда снова стал вникать в разговор, то услышал:

— Там господствуют Грацианские. Я боюсь приходить в Союз писателей, потому что почти никого не знаю. Между тем, эти не­известные люди задают тон в СП, говорят от имени русской лите­ратуры. Дело доходит до того, что Демичев делает доклад, а Тама­ра Иванова, от которой когда-то И. Бабель, мой хороший това­рищ, сбежал во Францию и сидел там несколько месяцев (вы пред­ставляете, что в то время значило задержаться за границей?), рис­куя собой, до тех пор, пока она в его отсутствие не окрутила Все­волода Иванова, так вот эта Тамара Иванова кричит Демичеву: «Факты давайте! Документы!» А он принимает это за голос писате­лей. Сколько там таких «писателей»?

— Л.М., но почему вы ничего не предпринимаете, чтобы СП сде­лать «писательским»?

— Бесполезно. Теперь уже ничего нельзя сделать.

— Так может сделать то, что предлагал Горький в одном из писем Молотову, — закрыть!

— А что вы думаете? Я бы решительно реорганизовал ССП, хотя бы на время закрыл, дал бы писателям повысить свою квалификацию в объединениях драматургов, прозаиков, поэтов...

Но «те» сильнее. Еще исключат из ССП Леонова, Шолохова, Федина... А надо что-то делать, чтобы поднять авторитет писателя, который уронили преуспевающие дельцы от литературы. Надо резать ту макулатуру, которая наводняет журналы... И в театрах — то же. Не дописав пьесы до конца, предоставив дописывать диалоги начинаю­щим режиссерам, этакий мордатый драматург с дамой катит на юг или за границу, отдыхать.

Вот в телевизоре сценка: небрежно развалившись в кресле, Р. Рож­дественский бросает: «Нет, я не собираюсь писать о Москве». Даже если Р. Рождественский уже классик, почему он позволяет себе в та­кой позе встречаться с народом, говорить таким тоном?

До сих пор литература считалась самым тяжким трудом, а писате­ли — цветом народа, его честью, достоинством... Литература выжи­мает из человека все соки, не давая взамен ничего, кроме мучитель­ного чувства неудовлетворенности и — редко — сознания хорошо вы­полненной работы...

Есть много причин, которые привели к снижению авторитета пи­сателя. Одна из них та, что наверху нас не читают, мнением русских писателей не интересуются те, от кого зависит ход дела в нашей стра­не. К властям приближены не лучшие писатели. Верхушка СП часто идет на поводу худших членов организации, раболепно подчиняется всяким руководящим инстанциям, в которых дополна сидит прохо­димцев и русофобов. Сталин, как бы к нему ни относиться, интере­совался культурой, много читал. Когда я встречался с ним, то чув­ствовал, что он не только знал обо мне, но и кое-что из написанного мной читал. Сталин вообще был странным человеком, в нем сочета­лись огромный ум, хитрость, но и какая-то непосредственность. На просмотре фильма он сказал по поводу гибели детектива: «Чуть не так и — готов!».

Я помню и другое: в Подмосковье, на приеме писателей, пьяный Хрущев, этакая раскачивающаяся бочка, говорил: «Я ваших произве­дений не читал. Если бы я их читал, меня бы выгнали давно, потому что есть другая литература, которую я должен читать. Но вот в моло­дости я читал книгу о Бове Королевиче, вот это была книга, до сих пор помню...»

— Когда я произносил «Слово о Толстом», Хрущев сидел, подпе­рев голову обеими руками, и слушал. После окончания торжествен­ной части М.А. Суслов пригласил нас в небольшой зал, где был накрыт стол. Подойдя ко мне, Хрущев сказал: «А вы, Леонов, опас­ный человек!» Я снял очки, заморгал и, изобразив простачка, ска­зал: «Ну чем же я могу быть опасен, Никита Сергеевич, — я говорил только то, что есть». Он ответил: «Опасный. Полтора часа зал слу­шал вас, почти не шелохнувшись!» Вот это он сказал, а о самом докладе — ни слова.

— Великий вред, трудно поправимый, нанес этот человек нашей стране. Великий! Еще не раз мы ощутим это. Никто не сыграл боль­шей роли в обесценении всего, что у нас есть, чем этот человек и, главное, в обесценении труда.

И, снова помолчав, спросил:

— С вами можно совершенно прямо? Ну, так вот, Хрущев ушел, но я не чувствую особых перемен в нашей области. Не чувствую заин­тересованности в нашем труде. Знаете, даже Екатерина создавала нужную атмосферу, нужное окружение. Я уверен, что писатели нуж­ны советской власти, народу. За пятьдесят лет наша страна накопила могучий мыслительный капитал, мощные психологические ресурсы, которыми не обладает никто в мире. Я не исключаю 1937-й год, ни­чего не исключаю. Кто может принести их миру в их подлинном зна­чении? Не Евтушенки же. Но для этого нужно писателей окружить вниманием, создать соответствующую атмосферу, чтобы каждый ра­ботал над своей любимой темой, в своем ключе. Леонов любит фило­софию и психологию, Шолохов — эпическую насыщенность... И мы работаем, но я не чувствую доверия, заинтересованности даже со сто­роны издательств. Когда-то владелец издательства «Шиповник» встре­тил А. Волынского, предложил ему деньги, чтобы он поехал в Ита­лию на два года и написал книгу об итальянском искусстве. А у нас редакторы газет и журналов редко снисходят до звонка даже извест­ным писателям. Скорее, через секретарей и помощников... Они ведь тоже номенклатурные, а там уж соблюдение уровня общения — за­кон. Вот тебе и демократия социализма!

— Я всегда твержу: «Ничего не выбрасывайте за окно — подберут другие». Оказывайте уважение писателям, ибо у них всегда есть ка­кие-то внутренние токи, связывающие с глубинами жизни, ничего не скрывайте от них. Ведь мы все знаем больше, чем номенклатура. Но почему мы должны получать информацию из плохих источников из грязных, мутных, слушая Би-би-си, «Голос Америки» и др., где этот материал готовят ненавистники СССР, бежавшие диссиденты и им подобные? Не лучше ли пить из чистых источников? Ведь тогда и наши удары по противникам будут сильнее. Когда-то я об этом ска­зал Сталину — о необходимости информации. Он ответил фразой: «Дать десять мандатов!» Я не совсем понял ее смысл, решив, что он просит назвать десять человек, которые могут быть допущены ко всем источникам. Каюсь, растерявшись, я назвал три человека. Он отве­тил: «Пять мандатов!».

— Поменьше бы правители ездили на охоту и рыбалку, а больше думали... Надо поставить диагноз. Пусть и писатели, хотя бы пять человек, соберутся и выскажут свое мнение о главном, что определит будущее нашей страны. Сталина знали во всем мире, боялись. Но на третий день войны этот человек плакал... Что же может случиться, если мы не предотвратим новую войну?

Он стал говорить о возможной угрозе стране и с Запада, и с Востока...

— А у нас бесхозяйственность... Мы уничтожаем в Сибири кедро­вые леса... У нас вообще выработался какой-то особый тип руководи­теля, которому нет дела до пользы дела, до интересов страны и чело­века... Я уж не говорю о том, что ни один из наших государственных или партийных деятелей не догадывается пригласить с собой в поездку по стране писателей (вы понимаете, что я не о себе хлопочу, мне не по возрасту). А ведь из-за его плеча писатели своим особым взглядом могли бы многое увидеть не так, как видит он. От сопоставления же впечатлений общая картина получилась бы куда более объективной. Когда-то А. Воронский рассказывал мне, будто на Политбюро Л. Троц­кий предлагал, чтобы члены его дружили с отдельными писателями, встречались с ними, ездили по стране, предлагал как бы «раскре­пить» писателей по высшим государственным деятелям. При всем негативном моем отношении к этому человеку, я не считаю его пред­ложение плохим.

Сегодня надо поставить диагноз ситуации, сложившейся в мире. Решается судьба доктрин. Надо думать, что происходит в мире и что надо предпринимать. Писатели — не худший мыслительный отряд, способный лучше многих политиков понимать происходящее и опре­делять, что на пользу стране, а что — во вред.

Надо пересмотреть всю пропаганду — изгнать убожество, трафа­ретность, общие слова. Может, вместо таких передач по радио пусть звучит хорошая музыка?

А что творится с историей? Разрушение общества начинается с разрушения святынь. Это из «Золотой кареты». Фразу пропустили по недосмотру. Сколько мы сожгли храмов, икон, распродали и растащили национальных ценностей? Посмотрите у Брокгауза, у нас было 55 Рембрандтов, — где они? Где иконы? Мы уничтожали их как предметы религиозного культа. А ведь это святыни, которы­ми от имени русской земли матери благословляли своих детей на борьбу с монголами, немцами, — об этом мы забыли? Есть «чув­ство локтя», но еще большее значение имеет связь по вертикали — со своими предками и потомками... Предки наши видят все, ви­дят, как ты идешь, и кричат: «Не крути хребтом, не криви, не хитри, иди достойно!»

Прошлое? Уничтожив святыни, получают право бить человека по морде.

Помню, написал в «Дороге на Океан» фразу, что «ее очаровала наша русская зима» — и замер — что мне пришьют защитники нашей ортодоксальной идейности за слово «русская»? Ведь вот недавно я на­писал на эту тему статью, и ее не пропустили.

Я сказал об этом Зимянину. Он ответил: «Важно, что такая статья была написана. И ведь, Л.М., не только думают над этим, но многое уже делается. Например, во Владимире».

— Что во Владимире? Соборы, исцарапанные внутри словно ги­гантскими граблями? Все равно, что подштанники без тела.

Вообще сегодня Л.М. не принимает никаких возражений. Напа­дает на театр, говорит, что он утратил свое былое значение, квали­фикация актеров низкая... Надо, чтобы актеры играли не по долгу службы, а по призванию, играли в тех пьесах, которые бы отвечали внутренним склонностям актеров. Режиссеры подавляют актеров... «Я знал: В.И. Немирович-Данченко — большой режиссер, широкая артистическая натура. Идет однажды по улице Горького, а я стою с Ливановым. Немирович одет с иголочки. Поравнявшись, говорит Ливанову: “Вот бы мне ваш рост. Впрочем, нет, не надо!” Но даже Владимир Иванович, часто встречавшийся в МХАТе со Сталиным, не сказал ему, что театр должен иметь право ставить пьесы, которые нравятся только театру и зрителям.

Я возразил: «Л.М., дело не только в актерах и режиссерах, но также в недостатке хороших пьес, в утрате драматургического мас­терства».

— А кто им интересовался? Кто из критиков написал хоть одну статью об инженерии моих пьес? Только раз, в статье В. Ермилова, я встретил рассуждение автора о том, что надо задуматься над тем, как Леонов строит свои пьесы. Одна фраза — и то я благодарен критику. Между тем, пьеса — это сложный и живой организм, в котором все имеет свою определенную функцию. Часто в современ­ных пьесах не диалог, а треп о малозначительном. Писатели недо­статочно работают над произведением... Я карандашом переписы­ваю каждую свою страницу не меньше семи раз, прежде чем начи­наю писать чернилами.

— Да, вот еще беда. Пьют. А пьющий писатель для меня — алмаз с изъяном.

Вспомнили о таланте А. Твардовского, о том, что пил по какой-то причине.

Л.М. сказал:

— Видите ли, мне кажется, что он когда-то был сильно уязвлен. И это где-то внутри саднило. Потом он попал в определенное окру­жение, потом с этим окружением скрепил связи родственно. И те­перь запутался так, что вряд ли что можно уже сделать.

Перешли за стол. Выпили по рюмке «леоновки». Я пошутил: «Приобретем и мы изьянец». Он отшутился: «Ладно — ловить меня?» За столом он рассказывал об аресте отца в 1908 году. Шкулев прибе­жал, сказав матери, что он не имел никакого отношения к тому, что печатал Леонов в журнале: «Мадам, вы меня в это дело не втяги­вайте!» Мать стояла в ночной рубашке. Пристав извинился, сказав, что не смотрит в ее сторону.

Вспомнил, как сотрудничал в военной газете. О Фурманове гово­рил тепло. Показал свое собрание сочинений, изданное М. Бабовичем в Югославии. Потом показал 2 тома, выпущенных в Гослитизда­те, в разных переплетах, на разной бумаге... Эти тома, как сообщила мне Татьяна Михайловна, привели его в отчаяние.

Провожая, она сказала мне: «Спасибо, кажется, ему легче. Он опять шутит, смеется».


7 февраля 1970 г.

Сегодня работали целый вечер над трудными документами, кото­рые следует включить в Полное собрание сочинений Горького. Мно­го говорил о Горьком, то восхищаясь, то споря с ним.

— Конечно, Горький — настоящий богатырь. Он был на редкость щедро одаренный человек, энциклопедически образованный. Он мог поразить вас рассуждением о космических лучах, о монете времен Митридата. Удивительная политическая темпераментность. Но думаю, что его политическая ярость все же мешала ему как художнику, мешала быть ху­дожником, расширяющимся на века, как Л. Толстой. И, знаете, соци­альная острота порой тоже перерастала у него в свою противоположность: садясь за стол, он заранее знал судьбу своих героев. А вот я не знаю.

— И вот на вершине мировой культуры и славы — ошеломляющее письмо М.И. Будберг, письмо, почти унижающее его: «Вы относи­тесь ко мне, как “барыня” к “плебею”, позволяете покрикивать на меня, а ведь вы — единственная женщина, которую я люблю и ближе которой у меня нет человека»... Он — ей? Как это случилось? Чем она его держала? Быть может, как женщина умная, она подсказывала ему, как художнику, нечто интересное? Нет? Легкомысленная? Не говори­те так о ней. В ней была своеобразная красота. Ну как вы можете говорить «лошадиная»? Ведь я видел ее, когда ей не было сорока. И, знаете, однажды при ней он сказал мне, что Марья Игнатьевна ведет свою родословную прямо от Петра Великого. «Мария, пожалуйста, продемонстрируй!» Она вышла, сбросила юбку и вышла в розовеньких рейтузах, поставила одну руку на бедро, другую отвела в сторону, откинула голову назад и правда — мы увидели Петра. А вы — некра­сива! А письмо А.М. — неожиданность. И когда оно было написано — осенью 1925 года? Вскоре после этого я приехал к нему в Сорренто. Он был похож на короля, который получил королевство не по на­следству, а сам создал его. Широкий жест, шляпа с полями на 2—3 см шире обычных, легкость, стройность, непринужденность — кра­сив, величествен и артистичен он был в каждом своем движении. И это тоже не позволяет мне согласиться с вами, что в случае с М.И. ему изменило чувство прекрасного. Видимо, было в ней что-то, что либо ушло с годами, либо мы не прозреваем его через ее старость.

Я рассказал о Сорренто, где только что побывал, работая со сту­дентами в семинаре русского языка... Побывал в доме, где жил Горький. Он высится над Сорренто. Отсюда, увидев все, я понял, поче­му это «Сорренто», что означает в латинском — «улыбка».

Л.М. прочитал мне шутливое «удостоверение», выданное ему Горь­ким, в котором говорилось о благопристойном поведении Леонова.

— В тот мой приезд он был как-то по-особенному мил, заботлив предельно внимателен. Тогда же, в один вечер, когда мы возвраща­лись, Горький сказал ошеломившую меня фразу: «Вы — великий пи­сатель, а я только интересный литератор». Я никому не доверял этой фразы и вас прошу не говорить об этом. Впоследствии я часто заду­мывался, что могло у Горького вызвать эти слова...

— Но и ругать он умел. Рассердился за то, что герой говорит у меня: «Мысль — вот источник страдания». А я, грешный, и сейчас думаю, что познание мира — процесс мучительный и многослойный, в котором разум — один, но не единственный рычаг — а?..

Мы вернулись к рассмотрению заметок Горького.

— Тут много такого, что можно рассматривать, как наброски для памяти, своего рода записную книжку. Давайте так их и дадим. В письме к Ленину упрек в барстве он бросил сгоряча, говорите, что в «Несвоевременных мыслях» повторит? Видимо, кто-то ему подбро­сил этот аргумент. Возможно, Богданов?

— Что ж, надо откомментировать. Но мы не безответственные люди. Важно, если сам автор не предназначал для печати, соблюдать его волю. Брать лишь то, что не только обогащает писателя, но и народ, страну. Мы живем в этой стране, исповедуем господствую­щую в ней идеологию, должны беречь ее достоинство. Как говорили древние: «Пусть консулы будут бдительны» (Леонов сказал это по- латыни). В бытность нашу в США я заявил: «Вас интересует наша литература только с точки зрения того, не начинается ли у нас стрель­ба? Между тем, у нас создана большая и честная литература. Вся наша страна — одна громадная лаборатория».

— Мы не наживались на слове. Мы писали так, как думали, ве­рили так, как написали. Вот наши раны, вот — шрамы, смотрите.

— Не знаю, останется ли что после меня? Надолго ли то, что написал? Но я честно старался осмыслить путаницу нашего столетия, протуберанцы, проносящиеся из края в край нашей страны, сотрясе­ния вулкана, на котором мы живем.

— Если вулкан чувствуется в произведениях талантливого писате­ля, они надолго, — сказал я.

— Я боялся, избегал прямолинейности. Не верю, что лобовое, прямое отражение явлений может обеспечить произведению долгую жизнь.

— А чем вы все-таки объясняете такую ненасытную жажду чтения у Горького? Ведь он даже Чехова подозревает в невежестве, Толстого? Интересно, что, великолепно образованный, он как-то внутренне робел перед дипломированными людьми, перед «аристократами», бо­ялся, что может показаться им недостаточно культурным. Сложным человеком был Горький. Противоречивым. В последние годы в его голосе нет-нет да и прорывались нотки снисходительности...

Прервал рассказ и, любуясь выступлением фигуристов, говорил:

— Вот и в нашем деле: часто молодой писатель не владеет тайнами мастерства, неопытен, но... один жест юности, удачный, верный, непосредственный и — все получилось.


14 февраля 1970 г.

Продолжаем работу над материалом из архива Горького. Но еще вчера по телефону он разыграл меня. Изменив голос, он спросил:

— Это член редколлегии «Нового мира»?

— Простите, с кем я разговариваю?

— Я — писатель. Написал роман объемом 157 авторских листов и хочу предложить «Новому миру». Моя фамилия — Леонов.

Сегодня он с этого начал:

— Редакцию журнала надо было обновить. Хорошо, что вы согла­сились. Но редактором надо было назначать писателя. Косолапое — недостаточно авторитетная фигура.

— Л.М., я «согласился» поневоле, как член партии, по приказу. Я не верю, что линию этого журнала, групповщину его можно изме­нить, если аппарат там остается. И зачем мне это? Я бы с удоволь­ствием пошел в новый журнал, если бы его создали, где редколлегия состояла бы из значительных русских писателей и критиков, которые способны думать не о личных и групповых интересах, а об интересах нашей литературы, нашей страны. А так — я ведь член многих ред­коллегий, но ни один журнал мне не кажется лучшим. Можно бы поднять уровень журналов, их значимость для культуры.

— Это верно. Журнальное дело очень важно и для писателя, и для читателя.

Перешли к Горькому.

— Знаете, то, что рассказывали близкие о последних днях Горького, — страшно. Я был ошеломлен холодом и брезгливостью рассказа П. Крючкова, записанного Тихоновым, ссорами между Будберг и Екатериной Павловной, тем, что передала Олимпиада Черткова... (переданные Леоновым подробности опускаются).

Снова говорим о современной литературе, о Солженицыне.

— Не обидели мы его чем-нибудь? Я спросил у П.Н. Демичева — не допустили ли в отношении Солженицына небрежности? Он отве­тил, что беседовал с ним будто мирно и обнадеживающе.

— В литературе не должно быть запретных тем. Кто-то думает, что народ можно заставить вычеркнуть из своей памяти, из своей истории то или иное десятилетие. Мы должны говорить безбоязнен­но обо всем. Я в своем романе касаюсь самых острых проблем наше­го времени... Но в «Раковом корпусе» — страшная тема: люди гниют и, чтобы не задохнуться, чтобы как-то уравновесить страшное, нужно широкое и очень глубокое небо. Без этого человека только можно удушить, а это не дело писателя. Без нас в мире человека есть кому душить. У нас же совсем другая задача: помочь ему разгадать и себя, и мир. Я уверен, что этот большой смысл может быть раскрыт, выражен каким-то золотым иероглифом. Разгадать его стремился Л. Толстой, Достоевский, Чехов. Его можно разгадать. Думаете, Горький разгадал? Да, он принимал идею коммунизма, как принимаем мы с вами. Но он чувствовал, что она лишь откры­вает путь к разгадке этого иероглифа. И он лихорадочно листал кни­гу за книгой, надеясь найти тот специфический ответ, который от него ожидается как от художника. Именно в поиске этого иерогли­фа подлинный Достоевский, перехлестывающий все идеи и идеалы, которые маячат в его творчестве. Он чувствует, и мы чувствуем, что эта энергия, эта страсть, эта устремленность порождаются чем-то большим во имя чего-то большего. Для меня искусство есть квадрат­ный корень, выведенный из всех наших знаний о мире и помножен­ный на минус единицу, под которой понимайте талант, интуицию, непосредственность видения мира и еще многое другое. Подсозна­ние тоже не исключается, ибо оно есть то, чего мы пока не разгада­ли, как вы правильно где-то написали.

И стал рассказывать о снах, предчувствиях, сетовал, что психоло­ги наши ленивы и не любопытны. Вспомнил, как жил в годы войны.

— Осенью 1941 года получил, после долгих бедствий, первый, после запрещения «Метели», гонорар, 16 тысяч. Пришел в банк и попросил, чтобы 8 тысяч у меня приняли в фонд обороны. После долгих выяснений приняли. Три тысячи выслал семье в Чистополь. Полторы забрал Панферов, на остальные купил подарков и решил 7 октября выехать в Чистополь. Поехал и — был отрезан от Москвы. Квартиры там не нашлось. Снял полуподвальное помещение бывше­го квасного заведения. В деревянном полу огромные щели, из кото­рых выглядывали рыжеватые крысы. Одна особенно назойливо и ехид­но следила глазом за тем, как я, скрючившись, писал «Нашествие». Вот откуда в пьесе мышь — помните? Холод и нужда, но написал.


17 февраля 1970 г.

По телефону сообщил, что читает «В круге первом». «Вернее, перечитываю. Очень трудночитаемое произведение. Откуда у Солже­ницына такое знание подробностей? Выдумывает? У него Сталин — рыжий. А я видел его черным. Многое выдумывает? У меня в «Рус­ском лесе» есть фраза, что «все правдоподобно о неизвестном».


20 февраля 1970 г.

Разговор по телефону:

— Очень плохо чувствую себя. Есть вещи, являющиеся показате­лем духовного здоровья государства. Литература среди них стоит на первом месте. Если сейчас в литературе так мало светлого — это дол­жно обеспокоить государство. Между тем, как плохо к нам относят­ся. Подумать только, два года тому назад я сделал доклад о Горьком, и до сих пор его не могут выпустить. Книгу бы пьес отдельным изда­нием? Ничего нет!


4 марта 1970 г.

На мой вопрос, прочел ли он «В круге первом», ответил:

— Дочитываю. Солженицын не умеет вычеркивать. Между тем, вычеркивание — могучий усилитель таланта.

— Нет отбора?

— Да, он дает все, с сукровицей. Он не знает, что художники не пользуются черной краской. И не знает, ниже чего искусство не может идти. Вот, например, слово «труп» — противопоказано. Ниже этого слова уже не может быть, разве что «гумус». И только Пушкин соблюдал художественную меру его употребления: «Как труп в пустыне я лежал...» У Л. Толстого же «Живой труп» безвкусно. «Труп» - это чисто полицейский термин.

— Все думаю, не допустили ли мы ошибки с Солженицыным. А в искусстве чего-то ему очень не хватает.

— Души. Широты души. Только человек с широкой душой может подняться над этим всем, как Достоевский. Что-то в нем искусствен­ное. Язык, например, перенасыщен знанием словарей, а не народ­ной речи. Патриотизм ущербный какой-то. В первом талантливом рассказе о русском человеке Иване Денисовиче униженность доведена до предела, кафкианство будто. Что, Андрею Соколову было легче в плену у немцев, чем Ивану Денисовичу? Однако шолоховский герой сохранил человеческое достоинство, а солженицынский — только умение выживать, стать насекомым, но выжить.

— Согласен, — сказал Л.М., — Достоевский не снимал горечи, ничего не утаил, но не мучил по-садистски. Человеку с широкой душой немного надо тепла, чтоб отогреть душу. А этого ничем не согреешь. Заметьте, он не умеет смотреть на свое прошлое как мате­риал для художественного произведения. Он в плену у него, не мо­жет подняться над ним.

— Это вы верно. Он не умеет переплавить это в слитки искусства, отобрать, эстетически освоить.

— О текстологии... У меня в романе «Соть» было: «Великие тита­ны, вроде Бруно, Галилея, великие мертвецы правят нами сильнее живых», а в тех изданиях было набрано «мерзавцы».


13 марта 1970 г.

Была очень длительная беседа о сем, о том... На мое замечание, что надо бы ему вмешаться в дела СП, ответил категорическим отказом:

— Я всегда боялся оставлять свою чернильницу. Им только и нуж­но, чтобы я влез в дрязги и потерял способность писать. А там они сильнее меня.

— Кто — они?

— Не только толстомордые литераторы. Болят раны, нанесенные мне в прошлом. В 1939 году, когда у меня в один день состоялись две премьеры, — в МХАТе и в Малом театре — «Волк» и «Половчанские сады», это вызвало взрыв бешеной зависти. В. Катаев выступил в «Крокодиле» с издевательским фельетоном. Тучи сгустились... Я тог­да дружил с Фадеевым. Вообще он был человек сложный. Идем с ним со второго съезда. Он говорит: «Знаешь, Леня, печатать твою “Дорогу на Океан” нельзя». — «Почему?» «У тебя там про аборты, мрачно, дверь черная». «Но мне жить не на что, я взял аванс и поло­вину потратил. Может быть, ты позвонишь, чтоб хоть не требовали возвратить аванс?» — «Ну, что ты, Леня, так расстраиваешься?» И полез целоваться, говоря: «А ты все же подумай». — «Так ты, может, сам там исправишь?» И он позволил себе сделать в моем романе вычерк. Такое ведь не забывается и не прощается. Но были у него и открытость, и человечность, и честность. Однажды, напившись, он со слезами на глазах сказал Пастернаку: «Боря, ведь там никто и ни­чего не понимает». Как-то я, уже при Хрущеве, спросил его: «Что же, Саша, опять будем кричать “ура!”? Помнишь, когда следователь бил револьвером Постышева, мы пели, что «живем мы весело сегод­ня». Он, с незабываемой тоской глядя куда-то, поверх голов прохо­дивших мимо нас людей, сказал: «Сажали, сажали...».

Заговорили о драматургии:

— Текст пьесы — это тщательно отработанная партитура. Никогда не забуду, как Рыжова спросила меня, можно ли вставить союз «и». Имеет значение все: стилистика, ритм фразы, ее рисунок.

Заспорили о емкости образа:

Загрузка...