Я сказал, что у Достоевского за видимыми словами бездна смыс­ла, в паузах, точках, запятых. Он согласился.

— Солженицын в «Круге первом» обвиняет всех, кто не сидел, — сказал Л.М. — Он всех подозревает в преступной причастности. Ро­ман невероятно растянут. Хорошо начало, свидание с женой. Но чрезмерно нагнетение мелочей и нет большой идеи, во имя которой все это пишется.


20 апреля 1970 г.

Состоялось заседание редколлегии издания Горького. Разгорелся спор: все ли нужно печатать? Л.М. доказывал, что не нужно всего печатать:

— Среди прочитанного мною есть такие заметки, которые нельзя назвать даже черновиками. Это какие-то «пометки» для себя, узелки на платье для памяти. Горький был большим учреждением, громаднейшим строением, в котором существовали многочисленные черда­ки и подвалы. И не все их следует выгребать. Я не понимаю, как у него появились такие вещи, как записи о Распутине. Хорошо, если после твоей смерти твои бумаги будут читать любящие тебя. А вдруг возьмутся розоволицые любители сенсаций? Что они наделают?..

Вот, например, его запись о Чехове, о том, что будто бы Чехов был человеком не очень начитанным. Мне она понятна. Сам Горь­кий был неутомимым книгочеем. Он добивался истины в книгах, а не внутри себя, как Чехов. Что я этим хочу сказать? Только то, что умный человек, знающий писателя, сможет многое объяснить. Ве­лика роль комментариев... Я был потрясен письмами Горького к Будберг. Вдруг они открыли одну очень человечную черту в Горьком. Я увидел его оголенным. Это любовь на закате. Это последняя женщина, которую полюбил Горький. Надо ли это печатать? Не знаю...

Прислал мне записку:

— Чувствую, что не то сказал, что надо, но я вообще шибко вы­бит из тарелки в последнее время.

Я ответил:

— У нас демократическая редколлегия... Но говорили вы правильно.

После редколлегии начался «козери». Он вспоминал о «странностях» писателей.

— В 1931 году я часто бывал у Горького. Однажды он сказал: «Я вот тут пьесу соорудил. Не угодно ли вечером послушать? Тимоша, поставьте вечером шерри-бренди. Он любит, и я почитаю».

Вечером я сознательно сел за лампу, за торшер. Прочел Горький пьесу. Пауза. Потом одобрительные высказывания. «А вы что скаже­те?» — обращение ко мне. «А.М., если я буду говорить неправду, вы все равно это обнаружите. Я живу среди этих людей. И не могу по­нять, как человек, делающий машину, построивший мост, может взорвать создание своих рук. Для меня это непостижимо».

Через несколько дней он сказал, что хочет послушать мой рас­сказ, которого он не читал. А после чтения он, пробарабанив паль­цами по столу, спросил: «Что же, Л.М, хотите сказать, что русский народ жесток?» Я не закричал, что он когда-то сам это утверждал Я был поражен, смят. Только спустя некоторое время понял, что я уже вырос, что по мне наносится ответный удар. А когда много лет про­шло, мне рассказал П. Марков, что однажды он попросил у Горько­го пьесу. На что Горький ответил, показав на стол: «Вот она здесь лежит, но я ее не дам, ее Леонов обругал».

Спросил Новикова:

— Как вы считаете, Маяковский — великий поэт? Откровенно скажите, словно не знаете об отзыве «усатого гения».

— Нет, — ответил тот, — говорят, у него половина мозга гения, другая половина — идиота.

— А я, знаете, думаю, что он все-таки большой поэт. Есть в его стихах такие строки, которые являются настоящей поэзией.

В связи со статьей Бурсова в «Звезде» он рассказал о Достоевском и Тургеневе, как первый одолжил деньги.

Звонит по телефону:

— Сижу на завалинке, в треухе, старый дед. Но все остальные деды пишут романы. Не с кем словом перекинуться. Приходится прибегать к цивилизации. Хочу купить длинный шнур и тогда буду вести разговоры, сидя на завалинке.


29 мая 1970 г.

По телефону:

— Чего-то тоска заедает. Что нового в литературе? Приезжайте. Получил отличное письмо из Парижа по поводу «Евгении Иванов­ны». Человеческий документ.


6 сентября 1970 г.

Звонит по телефону. Возмущен «романом-размышлением» Бурсо­ва о Достоевском, начало коего опубликовано в «Звезде».

— Сегодня важно не только что, но и как писать о Достоевском. Надо понять то, что одним фактом своего существования Достоевс­кий сделал многое для России. Достоевский имеет сегодня символи­ческое значение. Если его разменяют на мелочи — это не уронит его, но будет портретом эпохи... Доклад? Мне никто не предлагал, но я не буду делать доклада и ничего писать не буду. Есть у меня в столе не­большая статья о нем, но и ее печатать не буду. Повторяю: Достоевс­кий — одна из главных карт России, вторая фигура после Шекспира.

Осторожность и такт — таким должно быть наше отношение к нему. Вот Бурсов поднимает легенду о «девочке», бросая тень на самого писателя. А он выдумывал самый страшный грех для великого греш­ника, купол такого греха он видел в растлении. Помните, он и рай отказывался принять, если вход в него будет стоить хотя бы одной слезинки ребенка. А тут — по контрасту — самый большой грех, надругательство над ребенком приписывается писателю. Надо соору­дить письмо-протест. Я готов подписать. Нельзя прощать!


27 сентября 1970 г.

По телефону:

— Поедемте со мной в Болгарию? Ну, чего вы в этой Америке не видели? Если уж поедете, то передайте им, что Леонов до сих пор молит Бога, что благополучно уехал из США, что у него самые жуткие воспо­минания, когда в Техасе чуть было не выбросили советскую делегацию. Потрясла меня и жадность издателей. Они много раз издавали мои кни­ги, но не нашли возможным хоть сколько-нибудь заплатить мне. Сказа­ли, что могу купить книг на 75 дол., но потом позвонили: на 50.


30 октября 1970 г.

Через несколько дней Л.М. уезжает в Болгарию... Договаривался я с друзьями болгарами, что его там встретят по первому разряду.

Сегодня, когда мы беседовали, пришли режиссер и его помощни­ки из провинциального театра. Готовят к постановке «Половчанские сады». Они спрашивали, Л.М. объяснял суть своей пьесы.

— Мне повезло, что в театре я работал со Станиславским и Неми­ровичем-Данченко... «Сады» — это оправдание жизни, и то, что че­ловек сделал все и еще немножко ко всему. И вдруг тот содрогнулся — а что не сделал? Не шаржируйте. Один раз только мне хотелось включить в пьесу находку театра: этот герой спорит, он неожиданно засовывает руку в аквариум: рыбки мечутся, как... мечется его душа.

Я не бытописатель. В русской литературе нет человека, кото­рый бы был менее бытописателем, чем я. Но я очень люблю быто­вую, точную деталь. Вот они едят картошку в мундирах — это не только тепло жизни, чистота ее, но и еще многое другое.

Позвонил по телефону. Только что вернулся из Софии. Говорит радостным тоном: «Все было отлично. Какие замечательные люди, кая прекрасная страна! Приходите!»

Пошел.

— Вы верите в чудеса прорицания?

— Нет, Л.М., я верю в то, что еще очень многого мы не знаем, не догадываемся о многом.

— Ну, вот, я тоже считаю, что, когда природа дала нам мозг, она дала нам его с многократным запасом. Он работает, конечно, весь, но нами освоены небольшие звенья его. Другие же как бы еще вне нашего контроля.

В Болгарии мне была оказана самая высокая честь. Замечательные встречи с людьми, они не были подстроены. Я останавливался по соб­ственному выбору. Люди спрашивали меня о моих книгах, некоторые читали их. Понравился ваш друг Борис Михалков. Он все понимает, с ним легко было ездить по стране. Мне устроили встречу с «бабой Вангой». Она приехала в гостиницу: я спустился вниз, поцеловал ей руку. Она с 15 лет слепая, неграмотная женщина. Прорицательница.

Беседовали мы в другом доме. Она спросила, почему я до сих пор не посетил могилу отца. Еще сказала, что «большой писатель», боль­шая слава, но должен писать больше. О романе сказала: «Сейчас не надо печатать... Года через три напечатаете». В разговоре она гово­рила о таких фактах, которые я знаю только один... Встречался с «бабой Вангой» я и еще.


20 ноября 1970 г.

По телефону. Л.М. говорит об одиночестве. Перебирает прошлое. Снова заговорил о Горьком:

- Горький ценил людей в зависимости от их начитанности. Меня он назвал невежественным юношей потому, что я не читал одного его произведения. Он был неколебимо убежден, что истина скрыта в книге. Между тем, истина в сердце людей, в жизни...

Что же делается у нас? Работают не столь вдохновенно, как надо бы.


23 февраля 1971 г.

Длительная беседа Л.М. с Юрием Бондаревым, которого я пред­ставил Л. Леонову.

— Рад с вами познакомиться, — сказал он, принимая от автора книги «Батальоны» и «Тишину». — Вы — человек талантливый. Только что в Барвихе видел «Освобождение». Очень понравился фильм, вот стоящее искусство. Форсирование Днепра, устремленность, а на вто­ром плане, как неглавное, танкисты спасают горящий танк. Как будто несущественная деталь на масштабном фоне, а она-то и главная, со­здает настоящее представление о бое, а не прямые эпизоды. И впредь старайтесь в искусстве выбирать для себя самые трудные ракурсы, ис­кать труднейший вариант ситуации, изображения. Изображая стакан с водой, не говорите, что он стоял, а, скажем, покажите отсвет в нем вон того огонька.

— Вы как относитесь к Достоевскому?

— Мне ближе Толстой, с его плотскостью, мясистостью, жиз­ненностью. Достоевского тоже люблю, но он меня часто смущает алогичностью.

— Алгебраичностью?

Долго молчал, потом сказал:

— У него не алогичность. Сила искусства достигается другим — наибольший эффект дают ходы шахматного коня. Я пишу три главы, все развивается последовательно, читатель ждет дальше того-то. И вдруг я делаю резкий, непредвиденный им поворот, все летит череп­ками... А между тем внутренне именно это обусловлено, а не то, чего ждал читатель. Это — ход конем.

— Сознательно?

— Да, я заранее тщательно предвижу, тщательно разрабатываю план... (Татьяна Михайловна шепчет мне: «За судьбу Поли я сражалась,

просила не убивать ее»). Хотя я не знаю судьбы своих героев. Я — следователь по особо важным делам. Я не предрешаю судьбы своих героев. Вернее, для меня нет заранее виновных или невиновных. Это Горький заранее знал: вот этот положительный, а тот — отрицатель­ный... Потом он их писал великолепно, мы их видим, осязаем, но судьба их с первой страницы ясна. У меня так не бывает. Даже если мне говорят: Ленин сказал. Я почтительно выслушиваю. Но, садясь за стол, я забываю обо всем. Я должен исследовать сам все. А как вы работаете? Как работает современная молодежь?

Ю. Бондарев рассказал, что вначале работал рывками, часов по 18 в сутки, пытаясь все взять кавалерийским наскоком. Л.М. всплес­нул руками:

— Но это же гибель для писателя. Не знаю, у меня нет странич­ки которую я бы не переписал меньше 8 раз.

Бондарев сказал, что теперь он работает медленнее, все дается труднее. Леонов обрадовался, заметив, что работа над каждым новым произведением дается все труднее. И если ему это-то неясно, работать не может.

— Л.М., а бывает так, что возникают два разных варианта разви­тия действия, вы оказыватесь перед двумя различными сиенами?

— Это значит, что вам самому что-то неясно. Нет, у меня так не бывает. Почти не бывает. Если сажусь за стол и мне не пишется, значит, я чего-то не уяснил, не знаю.

Речь зашла о языке. Л.М. сказал, что у Бондарева очень весомые, емкие диалоги.

— Народ ежедневно, ежеминутно создает яркое в языке, умея в золотинку слова влить максимум золота. Писатели не всегда это уме­ют, у народа не учатся и теряют бриллианты.

Л.М. показал два листа рукописи «Русского леса», написанные карандашом, юмористически заметив:

— Раньше я писал свои рукописи на самой плохой, серой бума­ге, чтобы не обольщаться, видеть недостатки написанного. Знаете, когда пишешь на хорошей бумаге, то и плохо написанное кажется не таким плохим, а переписанное на машинке кажется еще лучшим. Теперь пишу карандашом, чтобы неудачно написанное можно было стереть резинкой и написать заново. Пишу на больших листах, ибо придаю значение не только тому, что написано, но и сколько места отведено вот этому по сравнению с этим: проходных мест не при­знаю. Каждый эпизод пишу как самостоятельное произведение, как законченное. Очень ясно прочерчиваю внутренние своды, внутрен­ние балки, связывающие все. По-моему, это главное. У Толстого вы не увидите этих балок, но именно они держат произведение так, что над ними не властно время. Этих балок читатель не замечает, как не замечает многого. Вот я сделаю этот завиток, ну как узор вот на этом стуле. Но вы замечаете, что мастер кое-что прорезал и от­шлифовал на той стороне, изнутри, куда ничей глаз никогда не проникнет. А мастер все-таки отшлифовал и там. Вот также мы должны работать. Это трудно, читатель этого не оценит, а мы дол­жны. Знаете, меня Бог не обидел талантом, но иногда делаю вот этот узор, провожу раз — не получается, два — не получается и, кляня все, думаю: «Эх, что бы стоило дать мне побольше таланта, ну еще бы копеек на сорок».

И снова вернулся к тому, что план вычерчивает четко, долго проду­мывая его. Над произведением, которое пишет сейчас, сидит уже много лет, задумав его еще в 1939 году. Сказал, что вначале Вихров и Граци­анский мыслились как одно лицо. Нарисовал графику «Русского леса», «Дороги на Океан». Горькому он тоже чертил «Дорогу на Океан», рас­сказывая о романе. Тот сказал ему: «На моих глазах растете...».

Разговор о «Воре». Бондарев сказал, что ему «больше нравилась первая редакция. В новой все же нарушается атмосфера, то, что я называю воздухом».

Леонов возражал:

— Я многое изменил в Векшине, усилив в нем негативное. По­мните крик: «Есть ли у тебя сердце хоть с горошину?»

Конечно, все мы фанатики. Я тоже, когда пишу, ничего другого не слышу. Когда писал «Барсуков» (за 9 месяцев), дочь родилась, росла. Жена обижалась, что мне и до нее не было дела.

Долго спорили, почему не встретились Толстой и Достоевский. Леонов:

— Им бы не пришлось ни о чем говорить. Они бы поняли друг друга с полуслова. Помните: Денис Давыдов встречается с Блюхе­ром. Они пили пиво, вино, один говорил только по-немецки, дру­гой немецкого не знал. Повторял: «Тут», но Блюхер в конце жизни сказал, что за всю жизнь он по-настоящему поговорил с одним чело­веком... Д. Давыдовым.

Потом Бондарев рассказал о своей поездке в Н. Тунгуску, о лю­дях, их интересах. Когда они заговорили о спиритизме, Бондарев сказал, что он верит в «первый элемент». Я отключился, разговари­вая с Татьяной Михайловной.

Ю.В. Бондарев за чаем спросил:

— Л.М., вот вас и многих других зачинателей советской литерату­ры в свое время заметил и поддержал Горький. Вы знаете, как необ­ходимы молодому писателю слово поддержки и критическое слово. И вот прошу понять меня правильно: почему вы не высказываетесь о нашем творчестве? Или вы не видите в современной литературе ниче­го заслуживающего внимания?

— Что вы? Разве можно так думать? Но я вам искренне скажу, что я очень виноват перед своими младшими собратьями, очень. Дело в том, что Горький был просветителем и обладал редкостным талантом не только радоваться появлению каждого нового дарования, но и литературно-критическим талантом. Я же, и не только я, но и Шоло­хов и другие мои сверстники лишены литературно-критического да­рования. Я не умею писать статей и писем.

— А ваша публицистика, статьи о Чехове, Грибоедове, Горьком?

— Это не литературно-критические статьи. Это рассуждения о моем восприятии таких больших явлений, как Толстой и Горький.

Потом разговор вновь переключился на главную тему, постоянно его мучающую:

— А может, русский народ уже кончился?


1 марта 1971 г.

Позвонил Л.М.:

— Не обиделся ли Бондарев? Только что прочел его «Горячий снег». Опыт громадный. Материал колоссальный. Психология? Не всегда глубоко. Хорошо написана смерть Веснина. Надо уплотнять ткань за счет промывки. Монологи надо ставить как сцены в театре.

— Когда же будет готов ваш роман?

— Не тороплюсь. Потороплюсь — не буду уважать себя.


6 мая 1971 г.

Сегодня по телефону:

— Что жаловаться на посредственность нашей литературы? Все дело в том, что исчезла сортность. Все идет одним сортом... Наше время требует от литературы жестокого анализа всей жизни человечества. Отсюда рост интереса к социально-философской литературе. Быто­визм не удовлетворяет.


29 августа 1971 г.

Пришли на дачу к Леоновым. Со мной дочери Оля и Лена. Л.М. долго водил их по саду, показывая необычные растения. Прогулка по саду завершилась оранжереей кактусов.

Неожиданно зашел Ираклий Андронников. Как всегда блестяще рассказал о Толстом, о Маршаке...

Л.М. попросил рассказать о нем, но Ираклий не решился.

Долго не записывал бесед с Л.М., хотя разговаривали очень час­то. Жаловался на невнимание руководящих товарищей к литературе и к нему. Иронически встретил присуждение Государственной премии В. Кожевникову за «Особое подразделение».


6 ноября 1971 г.

Сегодня с Ольгой Михайловной пошли к Леоновым. Л.М. встретил нас «при параде» — в костюме, галстуке, предельно любезен и галантен — джентльмен! Он рассказывал о своей поездке в Полухино, в этой деревне он жил, когда отца посадили в тюрьму. А деревни нет, все заросло бурьяном по грудь. Один дом купил летчик за 50 р. и летом живет с женой и детьми. Подошел паренек к машине и спросил: «Вы, дядя, настоящий Леонов или его сын? Настоящий Леонов посадил здесь вот те четыре дерева». Церковь вся обобрана. Кладбище сокрушено так, будто над ним трудился полк дьяволов. У меня там похоронены прабаб­ки, бабки, две тетки. Помните, Вихров ребенком несет икону? Это я нес ее, когда хоронили мою прабабку. Там же, недалеко, находился и родничок, к которому мы ходили с братом в Пестово.

Заговорили о рукописях. Он стал жаловаться, что сам своего по­черка не разбирает и тогда из-за этого выбрасывает целые страницы.

— Вчера выбросил две, а потом стал просматривать заново, ба­тюшки, там же одно особенно дорогое мне место.

О «Русском лесе»:

— Да, вначале Вихров и Грацианский составляли одно лицо. Сер­гей перед фронтом забежал к Вихрову. После его ухода через 15 минут Вихров должен был покончить с собой. Внутри началась борьба хоро­шего в Вихрове с подлым. Вот тут-то они и расслоились. Возник новый образ. Определился и Вихров.

Рассказал он о находках в «Евгении Ивановне».

Ольга М.:

— Пушкин как-то заметил, что Малерб и Ронсар истощили себя в увлечении формой. Возможно это?

Леонов:

— Я понимаю их. Это не только возможно, но это и бывает. Нужна мера.

Она заговорила о «Воре», о том, что вторая редакция потеснила непосредственность. Л.М. спорил:

— Я ведь только кое-что сильнее прочертил. Почему она изменила в тот вечер ему? Надо было пояснить читателю. Нет, я не менял духа произведения, пафоса характеров. Я только кое-что сделал яснее.

Как всегда, говорил много о снах, о религии, о том, что нужен Сергий Радонежский. Процитировал слова Ключевского о нем... Сказал, что мечтает написать о дьяволе.

— Хочу сделать его одним из персонажей романа. У финнов есть легенда: когда Бог поднялся над морем, осмотрелся, он не увидел ничего, кроме воды, а в ней свое отражение — дьявола.

Снова о Достоевском:

— Я тут перечитывал «Бесов». Одна глава в наборе, вторую пи­шет, а третья еще не вышла из замысла... А как написано! Мы же... А ведь у нас какие условия. Шесть лет назад у меня мой последний роман, по существу, был уже закончен, надо было перенести только на бумагу. Перенес. И вот уже пять лет работаю над совершенствова­нием и что получится?

Л.М., вспоминая о прошлом, описал предпасхальную и пасхаль­ную ночь, которые сами по себе обновляли людей.

А продажа грибов! Кадки с грибами от Охотного до Устьинского моста. Стоит дед в треухе с позеленевшей бородой, и ты от одного вида его витаминизируешься. Но идешь дальше, чтобы на все по­любоваться.

Когда мы шли домой, Ольга Михайловна под впечатлением заметила:

— Что бы ни говорили об этом человеке, о его характере, его настроениях, даже капризах, как бы он ни вел себя, искренне или чуть играя, — он не сравним ни с одним современным писателем. Мы же многих из них знаем. Он живет какими-то более высокими интересами, чем все остальные, несравнимы его мысли, настрое­ния. В его обществе ты сам уходишь от бытовизма, задумываешься о жизни, смысле ее, о смерти, о мире и даже вселенной. Это не ку­хонные разговоры, породившие «кухонную литературу», кино, пье­сы, интеллигентскую обывательщину. Это совсем другой мир, с не­досягаемыми для многих высокими сводами.


6 ноября 1971 г.

Постоянный вопрос: «Что нового в литературе?» На его (в очередной раз) утверждение, что нужна литература мощных и глубоких синте­зов, я сказал, что огорчают вторые и третьи книги молодых авторов которые начинали талантливо.

— А по ним-то и можно только судить, насколько может быть серьезным писателем начинающий. В первой книге не все заслуга автора, многое — от деда, отца — понимаете, о чем я? А во второй книге проявляется по-настоящему, насколько глубоко копает писа­тель и способен ли он что-нибудь поднять с глубины.

Я сказал, что многого можно ожидать от средней генерации — Абрамова, Шукшина, Распутина, Бондарева, Белова, Астафьева...

— Да, это талантливые ребята. Но все зависит от того, сумеют ли они перевалить через описательность, орнаментику, выйти на подлинно психологические ситуации, передающие свое время, на емкий диалог, философские обобщения. Смогут ли совершенство­ваться, не щадя сил, остаться чернорабочами, каторжниками? Ис­кусство не выносит барства, гибнет от регалий. Оно требует беспре­рывного труда. Искусство — слово Божье. Чернила писателя не де­шевле крови, а талант — тяжесть, за небрежное отношение к нему надо наказывать.

— Л.М., сейчас много талантливых писателей, но где же великие? Я отношу Шолохова и вас к другому поколению, а где же великие послевоенных времен?

— Это сложный вопрос. Только время определяет величину того или иного таланта. Задатки у некоторых есть, но как будет? Трудно предвидеть.


1 ноября 1971 г.

Беседовали перед отъездом Л.М. в Югославию. Близится юби­лей Достоевского. Л.М. явно уязвлен тем, что ему не поручили доклада на юбилейном заседании. Представляю убожество этого доклада, выполненного порученцем ЦК. Я бы отказался, помятуя, что есть Леонов, для которого Достоевский понятнее и бли­же, чем для всех нас, хотя я тоже имею свое мнение об этом писателе. Смеется, узнав, что в Лейпциге был доклад «Достоев­ский и Леонов». Но поясняет: «Конечно, в своих произведениях я пользовался методом Достоевского, разумеется, по-своему, в своих целях».


15 декабря 1971 г.

По вечерам звонит Л.М. Собирается выступить перед молодыми писателями РСФСР. Волнуется: надо ли выступать? Не примут ли они это за попытку поучать? Все-таки решился выступить и ответить на вопросы.

Блестящее выступление на Пленуме, в котором он обобщает мно­гое из того, о чем говорил со мной. Есть и повторы, но Л.М. всегда допускает эти повторы — это его стиль в беседах.

Ответил на вопрос о начале творческого пути. Не раз я слышал об этом, но всегда это звучало как-то по-новому, с новыми красками.

О Достоевском не могу не записать.

— Мне всегда бывает не по себе, когда меня сравнивают с Досто­евским. Это, конечно, несравнимо. Но учился я у Достоевского, пользовался его методом, конечно, по-своему, со своими поворота­ми, в своих целях. Я очень хорошо понимаю то, чего боялся Достоев­ский. У одного из моих героев есть стихи: «За перевалом светит солн­це, да страшен путь за перевал». Вот это «за перевалом» я хорошо понимаю...

У советских писателей задача колоссальной сложности. Сложен материал. Народ наш имеет колоссальные интеллектуальные, душев­ные, моральные накопления. Существует громадный опыт, в кото­рый входит и Гражданская война, и пятилетки, и 1937-й год, и Хру­щев, и многое. И этот опыт ставит нас выше Европы. Об этом опыте нельзя сказать, хорош он или плох. Этот опыт требует художествен­ной обработки. И писатель, который сумеет правильно подойти к этому опыту, к этому материалу, сумеет возбудить его — такой писа­тель сделает величайшее дело. Такой опыт требует могучих синтезов.

Не забудем, что на кв. см ныне выпадает такое количество информа­ции, что все это в обычные формы не вмещается. Мне кажется, что надо искать какие-то новые средства. Самое же главное: все это дол­жно проходить предварительно через глубокое и всестороннее осмыс­ление. Оформлять же это надо не так, как когда-то Пильняк или Джон Дос Пассос... Язык наш могуч и может выразить все. Поэтому я отношусь отрицательно к конструктивизму и т. п. От авторов требу­ется большое повышение интенсивности слова... Важна также не только расстановка слов, но и словесная расстановка, умение использовать все цвета и все возможности, скрытые в слове. Ведь, когда мы говорим, мы же не говорим всего, что думаем. Но мы хорошо понимаем, о чем идет речь. Часто в пьесе герои повторяют общие слова, а за ними скрывается большой смысл. Поэтому я всегда говорю артистам: «Играйте суть, а не слова».

Чтобы быть на уровне сегодняшних требований к литературе, — не торопитесь!.. Когда у вас есть интересная тема, не торопитесь с ее реализацией... Нет хороших тем. Есть темы неплохие, но наполнять их нужно изнутри. Все зависит не от темы, а от того, чем вы ее наполните. Тема — как бутылка: одни наполняют ее вином, другие — водой. Писать же нужно с хорошим чувством неудачи. Художники растут на отчаянии. Конечно, Пушкин однажды бил в ладоши, Тол­стой говорил: «Хорошо написал, старик», но тут же зачеркнул напи­санное. Если художник испытывает полное довольство сделанным, о нем пора писать некролог...

Говорил о Горьком. На вопрос, как он оценивает им написан­ное, Леонов ответил: «Правду сказать, все, что я написал — все это испорченные замыслы. Есть неплохие страницы, но как их мало...»

Насчет критики заметил, что она «отучала меня писать», но «кри­тики приучили меня, прежде чем выходить в люди, долго осматри­вать себя в зеркало... за что я им благодарен».


13 марта 1972 г.

За эти месяцы часто говорили по телефону и общались, но я не записывал бесед. Прислал поздравительную телеграмму в день рож­дения, обещал прийти на юбилейный банкет. Сообщил, что избрали академиком Сербской академии. (Зато у нас он не академик, хотя кому бы быть им, как не ему!) 5 марта я должен был зайти к Л.М., он ждал, а я не смог из-за непредвиденных обстоятельств. И не смог позвонить, чтобы предупредить. Л.М. очень обиделся и не принимал моих объяснений и извинений. Наконец-то сменил гнев на милость. Давно мы не встречались, что-то он постарел заметно.

— Все думаю... думаю. Куда же мы идем? Люди пьют, очумело пьют. Уже за станками бывают пьяными, что случилось?

Я спросил:

— Может быть, исчерпаны ресурсы самой идеи социализма? Или что-то мешает этим ресурсам фонтанировать с такой силой, чтобы захватывать и увлекать? Или кто-то мешает? Посмотрите на руководящих товарищей, их соответствие нашей идее... А ведь от этого зависит ровность напряжения, которое создает вольтову дугу идеи и энтузиаз­ма миллионов.

Л.М. углубился в ассоциации идеи коммунизма и теорий физики.

— Да, не выгорел ли «водород» в идее коммунизма, которая Ле­ниным рассчитана на тысячи лет, а не на 20—30? Но идея предпола­гает в тех, кто ее реализует в жизнь, могучий интеллект и неиссякае­мую революционность, в чем Ленину не откажешь, а вот тепереш­ним ленинцам...

— У вас где-то в «Дороге на Океан», кажется, сказано, что рево­люция делалась во имя чистоты и правды?

— Да, этот роман — вершина моей веры. Сталин хотел, чтобы печатался с примечаниями не под строкой, а чтобы они были втяну­ты в текст, но я не согласился. Что касается революции, там всякой горечи было. Я высоко чтил своего тестя. Как бы ему ни было труд­но, он никогда не сказал ни одного слова ей в укор. И не потому, что боялся, а потому, что считал: так нужно народу. Помню, в 1926-1927-х годах проводилась «неделя сундука»: рабочие ходили по домам и изымали излишки вещей. У тестя забрали отрез на костюм. Но, когда комиссия уже уходила, один из ее членов захватил и настоль­ные часы, якобы в общественную собственность. Я ничего не ска­зал, но я не оправдываю таких поступков. А вообще-то революция не нуждается в услужающих. В «Дороге на Океан» героиня говорит, что у нас начинают любить смирненьких, а надо бы гордых. Эти не изме­нят, не предадут, не продадут.

Заговорили о фантастической литературе.

— Фантастика вырождается. Из последних талантлив — Лем. Но он вдруг стал писать фантастику сатирическую, а это фантасти­ке противопоказано. Ирония, как кислота, прожигает ткань. Я верю в фантастику, пока мне говорят с абсолютной точностью и достоверностью.


29 мая 1972 г.

По телефону долго расспрашивал меня о ФРГ, как к нам там от­носятся. Потом сказал: «Помяните мое слово: все до появления ново­го фельдфебеля. Придет сильный человек, крикнет, и они снова нач­нут маршировать».


30 мая 1972 г.

Этот же разговор он продолжил и сегодня, едва мы с О.М. переступили порог дома. Как всегда, если предполагался мой приход с женой, он был безукоризненно одет, в серый костюм, галстук. Галантен.

Уговаривал меня написать книгу о Горьком таком, каким он был на самом деле. Просил О.М. убедить меня: «Ведь он знает в 100 раз больше, чем рассказывает». Она поддерживала Л.М., заявив, что давно настаивает на этом.

— А почему вы обо мне не пишете? Вы не верите в меня? Да, вы не верите. Что ж, останусь с Власовым, он верный человек. — Зас­порили, чуть не поссорились. О Горьком я сказал, что собираюсь и готовлюсь заново написать, но все силы забирает подготовка собра­ния его сочинений, ее академический уровень.

О Леонове писать трудно, собираюсь писать, «вхожу в тему», что для меня в его творчестве важно не только то, что он говорит, но и то, о чем он молчит. «Вот в “Барсуках” я ведь чувствую, что братья молчат, недо­говаривают, а в этом — вся суть. Вы скрыли какую-то фразу?».

— Да, — ответил он. — К роману должен был быть эпиграф. Одна фраза Левина о крестьянстве, но она не появилась, а в ней вся суть..

Заговорили о необходимости снять из 10-го тома одну статью.

— Но ведь мне за публицистику дали 4 ордена. Не за романы же? За романы меня всегда били. В чем моя вина?

— В том, что составляет вашу силу: в безоглядной вере в свой народ, в Россию. Это — ваша сила, но это и ваша слабость.

— Ну вот, а вы говорите, давайте роман. Нет, я не дам. Долго еще буду писать. — И, обращаясь к О.М.: — У меня есть блестящих пять тем. Какие темы? Если я смогу их реализовать...

Л.М. заинтересовался статьей в «Литературной России», где автор доказывал необходимость образов — логарифмов.

— Да, либо искусство будет логарифмировать действительность, либо бесконечно множить количество томов произведений.


13 октября 1972 г.

Были с Ольгой в гостях у Леоновых. Застали их взволнованными: в районе Арбата какой-то маньяк кирпичом по голове ударил их родственницу, когда она наклонилась, чтобы вынуть корреспонденцию из почтового ящика. Долго говорили о подобном.

— Что нового в литературе? — постоянный вопрос Л.М. И стал сам жаловаться, что пишут не художественные произведения, а ин­формации. Так литературу профанируют, пытаются превратить в тор­говый дом. Что я? Кто со мной считается, кто меня спрашивает?

— Дайте новый роман, который будет противостоять литературе, поставленной сегодня в образец.

— А кто меня напечатает? Начнется свистопляска. Начнут вну­шать... разъяснять... Обычно у нас описывают события. Между тем, это не главное. Я изображаю здесь не предмет, а пространство, вы­тесняемое им. Когда сажусь за стол, я даю себе десять заданий, из которых даже опытный издатель догадается, может быть, о трех, но они, эти задания, и определяют силу написанного. Именно благода­ря им, у настоящего писателя не имеет значения, что он изображает, склянку чернил или осколок, отражающий луну. Через любое его изображение будет видеться мир.

Татьяна Михайловна показала нам изумительной красоты отпе­чатки с дагеротипов, сделанных Леонидом Максимовичем в середине 20-х годов. Поражала образность и умелая композиция.

— У меня чутье композиции. Но я работаю над ней больше всего. Вот этот роман написан от первого до последнего слова 6 лет назад. А я каждый день работаю над ним. Переставляю, убираю одно, допол­няю другое. Пишу карандашом на больших листах. И я не могу за­черкивать. Потому что зачеркнутое, как куча грязи на строительной площадке, мешает мне видеть, правильно ли я поставил вот эту ка­питель. 7—8 раз переписываю и переделываю. И мне надо потом увидеть, чтобы все было соразмерно. Тут нет мелочей. Некто из Ро­стова спрашивает меня о ритмико-интонационных особенностях моих произведений. Огромное значение имеет ритм, мелодия фразы, аб­зац самой своей формой, внутренним настроем должен подготовить читателя к чему-то такому, что я знаю, а он не догадывается.

Помните картину Брейгеля с двойной композицией? Луч света из окна падает на человека, который ест капусту. Он здесь в углу, но смотрит через всю картину в другой угол на человека, который под­нял голову и всматривается вверх, на строение, где умирает человек. Вот это и есть искусство. Я пытаюсь так писать. Если у меня сидит человек освещенный, я должен сказать, как он освещен, чтобы в этом эпитете было уже заключено все — и как луч проникает в комнату, и почему он дает этот, а не другой оттенок. И когда мне удается найти какую-то деталь неповторимую, я испытываю радость. Это и есть единственная радость, приносимая нашим каторжным трудом. На­пример, у мертвого человека открытый голубой глаз смотрит в небо, а по глазу ползет муравей — высшая степень мертвости.


19 ноября 1972 г.

Сегодня Леонид Максимович и Татьяна Михайловна были у нас в гостях. Л.М. принес мне с автографом фотографию, на которой он с Горьким в 1927 году. Пришел он в плохом настроении. Сказал, что свой почерк разбирает с величайшим трудом, а то и не всегда. «Глав­ное найти тон. Тон — это та шерстяная нить, из которой Вы можете связать свитер, а затем потянуть за ту же нить и все перемотать в клу­бочек», — сказал Л.М.

Начали говорить о «Барсуках»:

— Когда я писал «Барсуков», я ездил в Ярославскую губернию, ездил под Муром. Вообще-то в романе 85% выдумки, даже больше. Но я ездил тогда в деревни. Под Муромом мужики подняли бунт. После «замирения» мой знакомый агроном (он потом был женат на сестре Т.М.) повез меня в деревню. Мы попали на «замирение»: во­лостное, уездное, губернское начальство и «мужики», вернее, кула­ки. Какие это были колоритные фигуры, и те, и другие. Эх, А.И., как мы обкрадываем революцию. Ведь какое было кипение крови, характеров, страстей. А какие колоритные фигуры местных больше­виков. И какие силы им противостояли. Ведь в этом мошь револю­ции, что она победила. На «замирении» сижу за столом. А они пьют, спорят такими яркими, крупными, неповторимыми словами. Лежит на полу, на соломе, перебравший заместитель предисполкома. А вот такого роста мужик — кулак пихает его слегка ногой и цедит сквозь зубы: «Когда уж мы вас резать будем?» А тот ему: «Руки коротки, сукин ты сын».

Я достал бумажку и под столом, чтобы никто не видел, пыта­юсь начертить для памяти опорные слова. Но покосившийся в мою сторону мужик вдруг этак ласково спрашивает: «Из угрозыска буде­те?» Тут мой агроном ему: «Нет, он писатель». — «Писатель?» «Да, вроде Максима Горького». «Ну, тогда мадерцы ему». В огромную кружку наливает первача, затем туда несколько ложек меду с тру­дом размешивает... Всю выпил я... и все поплыло. Помню, шли через поля, луга... Потом пришли на маслобойню. Сидим. Мака­ем куски хлеба в свежее льняное масло, а на утро изжога такая, что хоть выворачивайся...

В «Воре» тоже реальная основа — прочная. Меня тогда, в частно­сти, интересовала психология враля. И вот однажды звонит Остро­ухов. Хороший художник. Писал он редкостно трудные пейзажи: до­рожку, берег реки с камышом, но без каких-либо эффектов. Остро­ухов спросил: «У тебя найдется чистая манишка, надевай и поехали...» Приехали в дом, в переулке Арбата. Громадная квартира, много ме­бели. Дамы с этакими выгибами по моде. Вино. Разговоры. Загово­рил хозяин, бывший конезаводчик с кавказской фамилией. Он рас­сказывал, как однажды купил черта, как тот смотрел на него, скосив глаза, как выбросил его и как весной, гуляя в саду, он обнаружил этого черта в канаве. Черт был сделан из конского волоса. Это была целая новелла... С ним состязался другой враль, книголюб и знаток редкостных изданий, эстампов. Этот брал не логикой, а вспышками пафоса, эффектами. И от того, и от другого есть кое-что в «Воре». И все это специально устроил для меня Остроухов.

Вот я говорил вам, что в 1927 году у Горького испытал настоящий праздник. Немного их было в моей жизни. Второй — связан с Остро- уховым. Ему было уже 70 лет, когда он узнал, что МХАТ ставит мой «Унтиловск». Он заявил мне, что пойдет посмотреть. Я сказал об этом Станиславскому и удивился, как он взволновался, вызвал сек­ретаршу и распорядился немедленно доставить билет. Потом я по­нял, что, когда Станиславский только начинал, Остроухов уже был известным художником, другом Третьякова и Васнецова, человеком, который выводил в люди Врубеля. И вот он пришел в театр без обыч­ной камилавки, сидит в первом ряду, блестит лысая голова. В ант­ракте Остроухов встретился со Станиславским, стал хвалить, ушли в директорский зал, сидели за столом. Остроухов спросил, что еще собираются ставить. Узнав, что «Мертвые души», поинтересовался: «Тоже... в этаком... новом духе?»...

Яркие картины из жизни, реальности, колоритные фигуры всегда в памяти.

Перешел к Горькому:

— Горький много писал. Я так не могу, хотя тем у меня на 20 лет.

Как-то спросил меня: «Что-то вы редко стали у меня бывать? Крючков не пускает?» Но в другой раз он же сказал: «Не трогайте Крючко­ва, он мой верный пес». А этот «пес» был человеком Ягоды, омерзи­тельного типа. Как-то сидим на Никитской. В центре Горький. Вон там Шолохов. По другую сторону Ягода. Он — пьян, изо рта течет слюна. Вдруг тянется через стол и спрашивает: «Скажите, Леонов, зачем вам нужна гегемония в литературе?» Я ждал: защитит меня Горь­кий или нет. Но потом взъярился и сказал: «Мне не гегемония нуж­на. Мне нужно чтобы не с... на голову. А то течет, заливает глаза, не видно листа бумаги, перед которой я сижу».

Крючков ужасно много мог выпить, но не пьянел, только глаза становились страшными... Почему писателям не доверяют?.. Как Горь­кого окружили... Неужто не понимают, что в споре Николая с Пушки­ным все-таки всегда останется прав Пушкин. Николай понимал это.


29 декабря 1972 г.

Надо бы подробнее записать всю позорную академическую исто­рию с выборами Леонида Леонова. Начиная с того, как М.Б. Храп- ченко советовал мне отговорить Леонова выставлять свою кандидатуру для баллотирования («Ты же знаешь, что нет гарантии... У нас он пройдет, но на большом общем собрании его снова провалят. Ты же знаешь состав нашей Академии... Восемьдесят процентов в силу сво­ей национальной принадлежности считают его антисемитом... Про­валят его, он может не перенести удара, а виновны будем мы».). Хотелось спросить, а как же он, Храпченко, прошел? Может, поэто­му теперь в роли академика-секретаря он порядочных русских не про­пускает — расплачивается?

С другой стороны Б. Сучков, директор ИМЛИ, как взбесился, узнав, что 18.XI документы поступили от Л. Леонова (Мне передава­ли его слова: «Это интриги Овчаренко... Он знает, что Леонов все равно будет провален, и тем не менее уговорил его, чтобы таким образом выбить меня».). Увидев меня, Сучков в гневе сказал: «Ты же знаешь, что преобладание еврейского элемента в Академии исключа­ет возможность прохождения кандидатуры Леонова через общее со­брание Академии». Я уже слыхал эти слова от Храпченко и сказал Сучкову: «Что за антисемитизм! Надо больше верить в объективность ученых. Посмотрим!».

Однако той стороной было мобилизовано все, но и мы не дрема­ли Константин Прийма уговорил М. Шолохова прибыть на выборы, а еще раньше прислать телеграмму в поддержку. 15 ноября Шолохов, неожиданно для всех, прибыл в Москву и на следующий день, впер­вые в истории Академии, пришел на заседание в Отделение литерату­ры и языка. Все 6 академиков проголосовали за Леонова. Позорная возня в последующие дни не дала результатов (хотя Сучков и сказал Щербакову из ЦК: «Мы этого маразматика свалим»). На общем со­брании Леонов прошел двумя голосами (собрал 46), двумя, но — прошел, хотя накануне по зарубежному радио состоялось провокаци­онное заявление: «Завтра в Академии наук будет голосование в акаде­мики кандидатуры главного антисемита Леонова». Вот так-то, ни много ни мало, ничего другого сказать о великом русском писателе у них не нашлось.

Мне говорили, что и в отделении Шолохов помог тем, что гро­зился выйти из Академии, если не изберут Леонова.

Вот как формировалось Отделение литературы и языка, если даже Леонову, крупнейшему русскому писателю, мастеру языка и литера­туры, путь был не устлан розами. Куда уж другим русским — не столь значительным людям! Если ты русский, тебя могут представить анти­семитом, хотя ты ни сном ни духом. При таком большинстве можно не рассчитывать на объективность.

28 ноября мы выпили по случаю победы, были у Леонова в гос­тях, заезжали к Шолохову. Когда я поздравлял Леонова, он сказал, что рад, что обязан этим многим, в том числе и Храпченко. Я засме­ялся, сказав, что обязан Шолохову и шолоховедам, что, по-моему, не очень понравилось.

Л.М. рассказал анекдот о человеке, который всю жизнь любил одну женщину, добиваясь ее и в 30, 40, 50... Когда ему исполнилось 70 лет, она пришла. Он обрадовался:

— Ко мне?

— Да... поставить клизму.


5 декабря 1972 г.

Позвонил Л.М. с вопросом: «Что нового в литературе?»

— Хочу спросить: куда идти, в каком направлении двигаться?

— Разрешите подумать немного, дня три, чтобы указать вам совершенно точно направление? А то дашь ошибочный ориентир, а потом отвечай за вас.

Стали обсуждать новинки.

— Начал читать Проскурина. По-моему, хорошо, добротно. Жаль, что композиционно разбросано. Материал прекрасный... я мог бы сказать ему много полезного, но боюсь учительствовать. Прочел пока половину книги. Есть у меня замечания, но научить писателя нельзя. Опыт приобретается через свои собственные ошиб­ки. Пишет он легко и просто. Но писать быстро нельзя. Надо уметь вычеркивать...


20 декабря 1972 г.

Леоновы в Барвихе. Едва они туда приехали, как у старшей доче­ри Лены случился приступ в почке, ее увезли в 52-ю больницу. Зво­нили Татьяна Михайловна и Леонид Максимович — нельзя ли Лену перевести в больницу Академии наук? Узнал, что можно.

Поговорили о литературе.

— Здесь В. Кожевников, но разговаривать ему со мной некогда. Сообщил, что пишет «роман о рабочем классе». Чрезвычайно осве­домленный во всем человек... Я работать не могу. Потому и звоню — нет ли чего обнадеживающего в литературе? Что почитать?


21 декабря 1972 г.

— Был сегодня на торжественном заседании в Кремле. Звоню вам — нет ли в журналах чего-либо интересного. Запишите для ва­ших мемуаров: «В последние годы старик Леонов своими беспре­рывными звонками не давал мне работать». Сам не работаю и дру­гим не даю, извините.


25 декабря 1972 г.

Долго говорили о современном оформлении книг. Этот вопрос всегда интересовал Л.М.

— Мы истлеем. Книги останутся. Они должны и формой своей рассказывать о нас и нашем времени... Надо издать Горького в луч­ших его образцах — пять-восемь томов. Вы верите, что и книги исчезнут? Я тоже не верю. Читаешь книгу настоящую — это труд.

Он на­бивал на необходимости полиграфического оформления книги, как произведения искусства.

— Будет дорого стоить? А почему книжка должна стоить дешевле бутылки водки? Дешевизна не всегда достоинство.


1 февраля 1972 г.

Мы были в Малеевке. Л.М. спрашивал, как работалось и отдыха- лось. Сообщил, что ему все не работается. «Видимо, так долго обте­сывали и обминали меня, что ничего не осталось. А хорошо бы дове­сти до конца этот последний кирпич».

— И запустить?

— Нет, довести до конца работу. Но как можно работать, если сегодня некто по телевидению заявил: «Самое главное — понять, что ты — не самый главный на земле». А у меня во «Взятии Великошумска» герой говорит: «Ты твердо должен верить, что любое дело, кото­рое ты делаешь, самое главное и ты делаешь его для самого Сталина, и никто лучше тебя сделать его не может». Ведь это и мое кредо, а теперь вот убеждают в другом. Не понимаю...


2 февраля 1972 г.

Л.М. увидев у меня в руках журнал «Роман-газета» с повестью В. Пикуля «Реквием PQ-17» и моим предисловием, сказал: «Это я чи­тал. Интересная книга, обжигающая. Полезная книга... Мне и “Оке­анский патруль» понравился, несмотря на все его несовершенства».


Годы 1974-1988


31 мая 1974 г.

Два дня писал письмо Леониду Максимовичу Леонову в связи с его 75-летием.

Директор ИМЛИ Б. Сучков велел составить поздравительную те­леграмму от сектора.

Вчера, выступая по радио, я сказал, что Леонов сейчас самый крупный писатель-психолог в мировой литературе,

В двенадцать часов мы с Ольгой Михайловной пришли в дом Лео­нова в Переделкине. Встретили уходящего Свиридова, который при­вез адрес и сувенир от Госкомиздата.

Во дворе суетились В. Чивилихин и Е. Исаев. Оказывается, они привезли три семьи муравьев в целлофановых пакетах и выбирали при участии Л.М. место для их расселения. Л.М., в сером костюме, в белоснежной сорочке, без галстука, страшно рад: теперь растения и деревья будут под надежной защитой. На прошлой неделе он и сам привез четыре семьи муравьев. Спрашиваю, как называются мура­вьи. Он тут же приводит латинское название.

— А по-русски?

— Да это самый обыкновенный, красный.

Присаживаемся все на террасе. Идет сложный разговор. В. Чи­вилихин тайком включает магнитофон, обещает мне копию записи, но я все-таки по всегдашней привычке кое-что записываю.

За столом, в соседней комнате, смотрю на большие натруженные руки Л.М. Пальцы в ссадинах, ногти как у всякого человека, имею­щего дело с землей. Руки, в которых привычна лопата, ножницы, топор, молоток. Сейчас он сцепил пальцы, положив руки на стол. Его круглое, темное лицо с чуть обезображенной давней болезнью нижней губой напряжено. Хотя говорит он о том, что сегодня он счастлив: «Мне подарили муравьев. Мне сказали столько добрых слов, сколько я не слышал за всю свою жизнь. Не буду оглядываться на прошлое. Там было столько страшного. Писали обо мне так, что и до сих пор мороз пробегает по спине».

В самый разгар беседы появляется министр лесного хозяйства РСФСР и представитель Совмина РСФСР. Они принесли адрес, лич­ное письмо от Кочемасова и подарки: чудесные поделки из дерева. Адрес лесорубов в папке из березовой коры.

Вспоминают о «Русском лесе». Л.М. рассказал, что первоначаль­но, задумав роман, он хотел волнующие его проблемы разобрать на материале металлургов либо нефтяников. Однако время было суро­вое, люди, к которым он обращался, интересуясь изображением про­мышленных процессов, иногда относились с настороженностью к рас­спросам. И тогда он обратился к лесу. И сразу же натолкнулся на энтузиастов, таких, как Анучин. Они не только рассказали все, что знали сами, но приносили ему горы книг, редкие журналы, превра­ти его в профессора лесных наук.

Только ушли совминовцы, как во дворе появились писатели: М. Алексеев, И. Стаднюк, А. Иванов, В. Фирсов, В. Ганичев. Чуть раньше пришел Ковалев с женой (автор книги о Леонове), а затем Ю. Прокушев с женой. Он привез подарочное издание «Евге­нии Ивановны»...

Сменили стол. Л.М. обратился к писателям с благодарственным словом. Он сказал, что всю жизнь думал о том, как сказать народу подлинную правду о жизни, о человеке, о времени.

— Я убежден, что наш народ достоин того, чтобы ему говорили только правду, без приукрашивания. В приукрашивании нуждается лишь то, что непригодно в своем подлинном виде. Лавровый лист более всего нужен, когда продукт недоброкачественен. Я убежден, что наш народ, его дела не нуждаются в приукрашивании; даже когда мы делали ошибки, мы их делали потому, что шли первыми.

Он закончил шуткой. Глядя в окно, вдруг засмеялся: «Я их корм­лю, и, смотрите, они слетаются, когда наступает их время»...

По поводу иллюстраций Верейского к произведениям Л. Леоно­ва, выходящим в серии «Всемирная литература»: «Он — схалтурил. Но я все-таки не понимаю, знаете, если таланту что-то даже не удает­ся, то все же должно чувствоваться тавро, резец, печать мастера. А тут ничего подобного нет. Быть может, он поручил работу ученику?» — сказал Леонов...

Затеялся разговор о молодом писателе Олеге Куваеве. Леонов заме­тил, что в «Территории» слишком много диалога, «между тем, диалог можно давать тогда, когда ты сам уже ничего не можешь сказать о геро­ях от себя. Диалог это то, что могут сказать только герои». Чивилихин защищал Куваева, говоря, что тот долго работал в газете. «Вот вы бы, Л.М., поработали в газете, тогда бы знали, что это такое!».

Л.М. возмутился: «Дорогой мой, да я начинал с газеты, я сам писал всю газету 15-й дивизии, передовицы, стихи, фельетоны»...

Гости приходили и уходили. Только нескольких человек Л.М. не отпускал до вечера, ждали, что приедет кто-то из руководства Союза писателей, отдела культуры ЦК, с «верхов» все-таки явятся, вспом­нив о юбилее великого писателя, но отнюдь... Чувствовалась горечь от пренебрежения, сознания ненужности настоящей литературы, на­стоящих русских писателей.

На террасе, куда еще подошли академик Цицын, Кафтанов, разговор переметнулся вдруг на Микеланджело.

«Раньше били человека поддых, но не били за талантливость. Микеланджело сбросил с помоста на Папу Юлия доску, чуть не убив его. Но Юлий приказал догнать и вернуть его, ибо знал, кого может лишиться», — сказал Л.М. Ольга Михайловна, будто в упрек и с досадой, заметила, что Микеланджело не нуждался в почестях и по­ощрениях и служил только искусству и Богу.

(В. Чивилихин сделал запись этого разговора).


1 июня 1974 г.

Л.М. позвонил по телефону, поблагодарив за мое письмо. «Ко­нечно, когда юбилей, говорят только хорошее, преувеличивают все, но хоть 10% правды есть?» — сказал он. Я ответил, что в моем письме больше — 17%. Он очень смеялся, как всегда спро­сил, не чересчур ли он был болтлив вчера: «Знаете, все же это последняя большая дата в моей жизни. Да и сам возраст делает болтливым».

Сегодня состоялась конференция ИМЛИ, посвященная 75-летию Л. Леонова. Он сидел в своей излюбленной позе за столом, подперев подбородок сцепленными руками. Я увиделся с ним еще в вестибю­ле, где он сказал: «Поверьте, пришел через силу, не такое это уж удовольствие». Молча слушал доклады.

Перцов: «Мы приветствуем писателя, который ровно на сто лет и два дня моложе Пушкина».

На это Леонов заметил: «Да. Я долго выбирал день, в который бы мне удобнее родиться. Думал, как бы проскочить между Пушкиным и Бальзаком. Не удалось».


7 июня 1974 г.

На заседании по поводу 175-летия Пушкина в Кремлевском Двор­це Съездов делал доклад В. Федоров. Я больше наблюдал за Л. Лео­новым, который в президиуме сидел между Сусловым и Кириленко. Суслов за все время не сказал ни одного слова соседу. Кириленко раза три что-то говорил Леонову.

Сегодня Л.М. позвонил, и я сказал, что вид у него вчера был величественным. На что он ответил: «У моего окружения». Перейдя к литературе, продолжил разговор о Куваеве, роман которого я дал ему прочитать: «Читаю роман дальше, знаете, поначалу было ничего, но дальше — на первом месте золото, а не люди!»

Неделю назад узнав от кого-то о том, что Василий Белов в рома­не «Кануны» собирается вывести Томского и Бухарина, разволно­вался и сказал:

— Вы не можете, не ссылаясь на меня, отговорить его от этой затеи? Намучается он. Бухарину и Томскому не было никакого дела ни до русского народа, ни до русского мужика. Им было дело до самих себя. Это все с них началось. И пусть он не вяжет с ними судьбы народа, страны.


19 июня 1974 г.

Сегодня в МГУ конференция, посвященная юбилею Л. Леонова. 110 докладов, из которых мне понравился доклад Н.П. Анучина. Мое выступление — заключительное слово «Мировое значение творчества Л. Леонова». Интересно, что ни из МГУ, ни из ИМЛИ, кроме меня, нет докладчиков. Разве это случайность?..


21 июня 1974 г.

Речь Леонова на заключительном заседании конференции.

Он рассказал о том, что его литературная биография была нелегкой. Каждая книга, в особенности, после 1931 года, встречалась «аплодис­ментами по телу». Жаловался на критику, которая мало разбирается в особенностях его творчества, обвиняя его в чем угодно. Он считает, что каждый писатель хорошо знает, что ему удалось и что не удалось. Самую злую статью о Леонове мог бы написать он сам о себе... Он говорил, что никогда не изменял и не изменит ни литературе, ни своему народу. Хотя в борьбе он всегда оказывался «страдательной фигурой», потому что не прибегает к методам своих противников. «Грацианские пойдут на такие средства, на какие я никогда не пойду: они мне претят».

О работе своей:

— Меня всегда интересовали не факты сами по себе, их читатель может почерпнуть из любой научной книги, а меня интересовал живой человек, как он видит происходящее, как явление отражается в нем.

Я всегда рассматривал литературу как мышление. Комментарий к Вселенной может оказаться интереснее Вселенной. Мышление должно составлять главную сторону нашей литературы. Оскар Уайльд го­ворил, что самые грандиозные события происходят в мозгу...

В гигантском беге Достоевского и Толстого обгоняет все-таки Достоевский.


22 августа 1974 г.

Вечером звонил Л.М., как всегда, в миноре:

— Нет запала, когда я писал «Русский лес», был запал, теперь прошел. Пропала тяга к бумаге. Вот думаю, не напечатать ли главу из романа — концепция Вселенной. Она отличается самостоятельнос­тью. Предложил Косолапову, а он испугался. «Надо почитать, по­смотреть, прикинуть», — сказал он без всякого внутреннего желания получить главу.


21 сентября 1974 г.

Беседа с Л.М. Он был в плохом, нерабочем настроении. Сооб­щил, что долго работал над отрывком из романа, но, наконец, от­правил в печать. Жаловался на мрачные мысли.

— У меня где-то написано: «Плоха та страна, где есть закон, гласящий: сын должен кормить мать».

По поводу литературы:

— Чтобы собирать урожай, надо сеять.

О человеке:

Упорно не соглашался со мной, что люди все-таки становятся лучше.

— Согласитесь все-таки, что человек чересчур медленно становит­ся человеком.

— Я уже говорил вам, что не признаю за искусством узко утили­тарных целей. Не дело искусства учить человека: «Не плюй соседу в ухо». На это есть милиция или там Академия педагогических наук. Искусство воздействует на человека не всегда непосредственно и во всяком случае другими средствами. Оно защищает ценности по-свое­му. И этого никак не поймут кое-где...

— Дорогой А.И., я не прочь защищать отечество. Но я не хочу выпрашивать на коленях себе право защищать отечество. Не пойму, почему Суслов думает, что он любит отечество вернее и правильнее, чем я? Кто дал ему это право? И чем он доказал, что он прав, а не я? Я вам рассказывал о Маслине? Нет? Была такая пьяная морда в ЦК. Не знаете, где он теперь? Так вот, во время войны или вскоре после ее окончания мне сообщили, что в Лондоне готовится постановка «Половчанских садов». Я думал, что было бы актом элементарной вежливости и культуры послать труппе приветствие. На всякий слу­чай — время было суровое! — решил посоветоваться, позвонил. Мас­лин: «Хорошо, мы подумаем». Прошло две недели. Звонка нет. Я позвонил сам. Маслин мне ответил: «Лучше вы им скажите, чтобы они ставили «Нашествие», а не «Половчанские сады», и потом, пусть они посылают приветствия советскому писателю — а не наоборот»...

Очень крупный человек (я имею в виду зависимость его крупности от поста), встретив у меня в произведении фразу: «Не презирай вра­га, чтобы не мешать бдительности своей», распорядился: «Заменить: мы всегда должны презирать врага своего!» Через неделю я позвонил и сказал ему: «Перебрал все синонимы. Нельзя ли фразу оставить!»

— Нельзя!

— Тогда что же вычеркивать?

— Это уж ваше дело.

Положил трубку.


25 сентября 1974 г.

Договорились, что я приеду на новую квартиру Л. Леонова. По­чти десять лет решался вопрос о предоставлении ему квартиры. И вот, наконец, на улице Герцена построили дом, в котором выдели­ли квартиру Леонову. Сколько в связи с этим треволнений! Еще когда Л.M. отдыхал в Н. Ореанде, обнаружилось, что никаких доку­ментов на квартиру нет. Неизвестно, по чьему распоряжению ее определили Леонову. Его заявления тоже нет, пришлось прислать его по фототелеграфу. Только потом узнали, что до вселения еще полгода. В августе, осмотрев квартиру, Л.М. впал в уныние: про­текал потолок, неисправна сантехника. Но и оставаться в квартире на улице Горького не под силу: шумит улица, над головой беспре­рывно стучит отставной генерал, укрепляющий здоровье с помо­щью физкультуры и физического труда...

Наконец, получили квартиру, привели ее в божеский вид. Л.М. неделю возил свои книги, которые собирал всю жизнь. «Сегодня их поставил на полки. Можете приезжать», — сообщил он. Но у меня была лекция в МГУ, а когда закончилась и я позвонил, то Л.М. уже уехал на дачу. Поговорили по телефону, договорились о встрече на завтра.


26 сентября 1974 г.

В шесть часов позвонил Л.М.

— Все сгорело, Александр Иванович. Все. Ухожу от всего. Ниче­го мне в этой жизни не надо. Больше не услышите от меня ни одного слова. Я и раньше молчал, теперь совсем уйду от всего... К черту... Ничто... Что...

— Да что случилось, Л.М.?

— Пожар случился... Все сгорело... Все... Книги сгорели... Са­мые дорогие... Всю жизнь собирал... Некоторые уникальны... Олеарий сгорел... Книги с портретами дожей... Двухтомный Петер­бург... Я даже вам не показывал... И те, что вы видели, тоже сго­рели... И портрет деда сгорел... Куда мне деваться... Может быть, есть где-нибудь монастырь... Рок какой-то. На кой черт я согла­сился переезжать.

— Л.М., мне сейчас приехать к вам?

— Нет, я сейчас выпью и лягу.

— Да, ложитесь в постель и успокойтесь.

Я позвонил Беляеву, Озерову, Сучкову. Все обещали помощь, чтобы все привести в порядок, но никто «не смог съездить к нему».


27 сентября 1974 г.

С утра все тянул, не еду в Переделкино. Боюсь. Страшно тяжелая миссия. В. Чивилихин отказался ехать со мной, чтобы «не растрав­лять рану».

Иду на дачу. Встречает пес. Сторожиха Вера Васильевна говорит, что Л.М. «сегодня вроде бы отошел, а какой он вчера был... Долго копался в саду. Сейчас прилег».

Сажусь в плетеное кресло у входа в дом, возле флоксов всех цве­тов, разведенных Татьяной Михайловной. Все почти растения — ра­ритеты. Вспоминаю, как однажды я наступил на какую-то травку

— Вы на что наступили, — завопил Л.М.

— На подорожник, кажется.

— Подорожник! А еще профессор... Не подорожник это...

И он закрутил какое-то латинское название.

— А я думал, что это «подорожничек — наш помощничек» — так говорила моя мама.

— Что? Как здорово она говорила.

Не заметил, как из дома вышел Л.М.... Вошли в дом, тут же взгромоздил на стол две бутылки. Впервые вижу его чуть всклокочен­ным, лицо покрасневшее. Ведь он редко пьет, а тут выпил, не дожи­даясь меня. И посмотрел на меня глазами все потерявшего ребенка. Правый глаз, больной, почти совсем закрыт.

Вышла Татьяна Михайловна...

Л.М. быстро стал рассказывать:

— Вошли в квартиру, а там непроглядный дым. Я увидел, что портрет моего дедушки вздулся пузырями. Пришлось выбежать из квар­тиры, дым, гарь, чад... Говорят, загорелось в кабинете. Сгорело два шкафа с самыми дорогими для меня книгами. И сгорели мои записки (кое-что записывал для себя). А что еще, не знаю. Таня спрашивает куда я положил рукопись романа, а я не помню, кажется, начало его было в шкафу... Да что теперь говорить...

Он говорил без умолку... Надо было выговориться...

Потом я, не утешая, сказал: «Судьба жестоко бьет вас, но — и милостива к вам. Могло ведь случиться куда хуже. Не задержи меня три дамы в МГУ, я бы успел к вам на новую квартиру. Как всегда, вы бы не отпустили меня допоздна. Заночевали бы и проснулись в дыму, а может, и задохнулись бы, не проснулись»...

Татьяна Михайловна перебила меня:

— А мы даже размышляли, не остаться ли нам...

— Вот, видите, могло быть и хуже.

— Да, мать, — сказал Л.М., — могли нас на днях и отпевать.

И снова заговорил, но теперь уже спокойнее. Вдруг спросил, хо­роший человек Лидия Петровна Быховцева. Потом также в упор:

— Как вы думаете, Ольга Михайловна хорошо ко мне относится?

— Очень хорошо... Лучше, чем я.

— Вот теперь верю! Спасибо.

Я обиделся.

— А что же, я к вам плохо отношусь?

— О наших отношениях я мог бы написать изумительный рассказ. Я вижу все: позы, лица, жесты...

— А почему вы спросили меня об Ольге Михайловне?

— Я просто гляжу вокруг себя, на кого я могу надеяться...

— Ну, знаете, Л.М., у вас столько людей, которые любят вас.

— Бросьте, А.И....

Возвратившись домой, я сказал своей жене о странном вопросе.

— Бедный Л.М., как он выбился из колеи в связи с этим ужасным пожаром. Он потерял веру даже в тех людей, которым прежде верил. Ведь это моя помощница Нина убирала после ремонта квартиру Лео­новых, а он ищет причину беды... Зря, Нина — удивительно честная и работящая женщина, от нее никогда не может быть вреда, но я понимаю Л.М., как ему плохо, как он подавлен...

Эти слова были близки тому, что говорила мне Татьяна Михай­ловна, когда Л.М. отошел к телефону:

— Ну, чистый ребенок. Тут ему загорелось сделать отрывок из романа. Сидел, правил, сделал десять редакций. Говорю: «Не печа­тай. Это, как лекции Вихрова, будет на месте только со всем произ­ведением». Не послушался, отправил. Теперь — вот этот пожар. Сго­рели книги, которые он любил больше детей. Сгорели, наверное, начисто. Горели снизу. Кажется, сгорело черновое начало последне­го романа. Остальные рукописи уцелели. Это потому, что я их ему не дала. А то, что он перевозил, он не помнит, куда положил...


28 сентября 1974 г.

Утром, чуть свет позвонил Л.М.

— А.И., я прошу вас простить меня. Нехорош я был вчера. Нехо­рош. Простите, пожалуйста.

И положил трубку.


29 сентября 1974 г.

Много времени ушло на переговоры с самыми разными людьми, чтобы квартиру Леонова как можно быстрее привели в порядок.

В этом роковом для Леонова пожаре было много неясного, но... никто не спешил разбираться в случившемся. Я слышал версии от разных людей, но где истина?

Мне кажется, что больше всех реагировала на эту беду сдержанная и мужественная Татьяна Михайловна, переживая и то, как страдал Л. М. Когда Ольга Михайловна впервые после пожара пришла в дом Леонова, где хозяйка рассказывала ей, сколько было пепла в кабине­те, какие темные окна в квартире, и показывала, доставая даже из закрытых шкафов вещи или бумаги, все прокопченные, она, придя домой, все не могла успокоиться от увиденного и услышанного.


5 октября 1974 г.

Поистине, беда не ходит одна.

Позвонил Л.М.

— Выручите, помогите! Татьяна Михайловна тяжело заболела. У нее похоже, что воспаление легких. Нужен профессор-легочник. Я не знаю, что делать?

Связался с поликлиникой АН СССР, хотя Леоновы лечились в «Кремлевке». Сразу же к ним выехала врач Нина Сергеевна Коломиец, зав. диспансерным отделом и консультант.


6 октября 1974 г.

Позвонил Л.М., он немного успокоился, будто воспаления лег­ких не обнаружили.


8 октября 1974 г.

Наступили очередные выборы в Академию. Я уже не раз баллоти­ровался, но, увы, могли пройти так называемые «ученые», если они были угодны Д. Лихачеву, М. Храпченко и «цекачам». У меня же, несмотря ни на издания Горького, которые я вел, ни на мои книги, шансов не было совершенно. Но русское «авось» — и снова я уча­ствую в выборах. Решил поговорить с Л.М., который стал не так давно академиком. Я знал, что честнейший Леонов не покривит ду­шой и проголосует за меня, но он никогда не проявит активности, чтобы выступить и своим авторитетом меня поддержать. «Он не будет против Храпченко, а также ЦК». Он уже говорил, что поддержит, если ЦК будет рекомендовать, будто послушный член КПСС. Ведь он так и не поверил, что не Храпченко определил выборы его в Академию, а Шолохов. Вот мы, русские. Два гения, жившие в один век, так и не удостоились встретиться хотя бы один раз — Л. Толстой и Ф. Достоевский, а теперь — Шолохов и Леонов. Хотя где-то встре­чались, но будто в разные эпохи живут, на разных планетах.

Когда мы стали говорить с Л.М. о выборах, он сказал, что поддержит меня, но что ему лучше не вмешиваться во все, что там происхо­дит. Теперь он от всего отходит. «Не говорите мне ничего. Храпченко... Филин, Федоренко... Меня это не интересует! В Академии я наблюдал такое, что вообще предпочитаю не иметь с нею дела. Все решаем не мы, а ЦК. Если ЦК скажет Храпченко, чтобы избрать вас, мы будем голосовать за вас... Я уверен, что обо мне вопрос решал ЦК...».

— Но вы же знаете, кто в ЦК решает эти вопросы и как однознач­но они их решают. Разве Беляев допустит, чтобы меня рекомендовать в Академию? Он костьми ляжет, — говорил я Л.М., и он соглашался.

В разговоре с Натальей Леонидовной я спросил: «Что происходит с Л.М.?».

Она ответила:

— А мы вообще боимся с ним разговаривать. С вами он говорит, а нас и видеть не желает...


11 октября 1974 г.

Мне не хотелось разговаривать с Л.М., потому что казалось, что он не может сейчас кого-либо или что-либо слушать. И очень не тер­пит, если говорят не то, что бы ему хотелось услышать...

Но надо было подписать протоколы редколлегии. Еще раньше купил поролоновые ленты, чтобы заделать щели в окнах... Л.М. жа­ловался, что дует из окон и он простудился. Я пришел и стал закры­вать щели поролоном, сначала Л.М. скептически улыбался, а потом стал мне помогать.

Закончив работу, я вручил Л.М. три тома М. Горького.

— Вы думаете, что от Горького что-то останется?

— Останется.

— Ведь его изображение однолинейно. У меня есть такое выраже­ние: побродить в окрестностях произведения. То есть изображается не только Красная площадь, Котельническая набережная, Краснохолм­ский мост, но и все дальше и дальше. Это умеют большие писатели. К сожалению, мне это почти не удается. Горькому тоже не удавалось.

— Удавалось. Например, в «На дне».

— Ну, «На дне» — это просто счастливый билет.

— Но вытянул-то его Горький.

А как он знал язык!

— Да, диалог у него превосходный. Язык у него — да... А я вот не пишу. С этим пожаром выбился из колеи... Не помню даже, на чем остановился... Но все думаю: а нужно ли большое искусство, искус­ство сложных проблем, трудных вопросов? Или писать о КамАЗе? По­чему сегодня все упрощается, опримитивливается? Кому это нужно? Ведь идею социализма защищаем сегодня только мы. Почему же так примитивно, упрощенно, порой глупо... Неужели кто-то верит, что наши противники — дураки? Вот мы продаем ФРГ два миллиона тонн газа за то, что они поставляют нам трубы для этого газа. Кто в дан­ном случае умен? Мы сбрасываем миллионы тонн воды в скважины, это по-хозяйски? На Дальнем Востоке выжигаются леса, чтобы рас­ширить посевные площади — разумно это?

От подобных глупостей можно ждать только катастроф. Вы пред­чувствуете?

И этот провал. Хотелось, чтобы человек наш первым вступил на Луну. Не получилось, а нам стали говорить, что «мы и не хотели».

Жизнь не удалась. Даже в мелочах: хотел иметь оранжерею, стоит она две тысячи долларов... Нет ее. Мечтал иметь маленький трактор, чтобы рыхлить почву для растений. Нет его. Один мой знакомый сказал мне: «Вы слишком скомпрометировали себя преданностью со­ветской власти, чтобы вам дали Нобелевскую премию». Вот и сижу, думаю. Лет десять назад я радовался бы такой квартире. А сейчас сижу и думаю, как меня отсюда будут выносить. Вот и еще друг умер — Давыдов, в гимназии он сидел передо мной с Равичем, знаете такого? Я же не антисемит, видите, кто у меня друзья. Но зачем заискивать перед евреями? Разве без этого жить невозможно?

Стал рассказывать, что хотел написать то, другое, но потом мах­нул рукой, — кому все это надо?


2 февраля 1975 г.

Много было разговоров в эти два месяца с Л.М. Все они враща­лись вокруг несчастья. То он скажет по телефону: «Вожусь с обгорев­шими книгами», то — категорично: «Ничего мне больше не надо».

— Прошлый год — это моя незаживляемая рана.

Помолчал, поправился:

— С трудом заживающая рана.

Это уже лучше. Скоро поедут в Барвиху.


5-8 февраля 1975 г.

Из Барвихи Л.М. звонит регулярно. Вернулся к старому вопросу:

— Что новенького в литературе?

8 февраля сказал, что «Тане лучше».

Сказал, что его просили выступить по телевизору, а он отказался.

— Не надо, чтобы наш брат появлялся перед публикой. Мы долж­ны быть красивы за письменным столом.

Читал стихи Сологуба в издании «Библиотеки поэта».

— Таня, поищи «ромашку», которую хвалит А.И. Напрасно Горь­кий так изругал Сологуба, что — у Горького есть положительные от­зывы? Какие? Не знал. А вы знаете, что его мать была прачкой? «Мел­кого беса» я читал, мне понравилось. «Творимую легенду» не читал. И что он одним из первых стал в литературе вольно изображать жен­щину, обнажать ее, не знал.

Потом снова стали говорить о современной литературе.

— Распутин? Начал читать, кое-что растянуто, но показалось очень интересным («Живи и помни»), не дочитал, кто-то унес журнал.


18 февраля 1975 г.

Позвонил Л.М., сказал, что в Барвихе читал лекцию о литературе некий А. Пискунов:

— Кто это? Что-то в его лекциях я не услышал о произведениях известных мне крупных русских писателях. Подбор имен у него — только однозначный.


23 февраля 1975 г.

Ходили с Ольгой Михайловной в гости к Леонову. С нами была моя аспирантка — венгерка Рози Надь, которая сказала, что она ра­ботает над темой «Культурная революция в СССР».

Леонов посоветовал, чтобы она избегала формул, взятых из декретов, все они облеплены воском, облизаны, внешне приглажены, ужасно трудно через них добраться до того, что внутри. Между тем, людям надо знать правду о нас. Правда — единственное горючее ис­тории. Рози сказала, что она читала «Русский лес». Вначале ей пока­залось, что Полина слишком мудра для своих лет, но, когда она по­жила среди русских, поняла ее.

Л.М. перебил ее:

— Видите ли, я не думаю, что дело литературы отражать действи­тельность буквально. Дело литературы — думать, учить думать... Надо давать философскую загрузку... У нас ценят подхалимство, лесть и в последнюю очередь — труд. Мои герои — люди труда.

— Говорят, что вы сейчас самый крупный писатель...

— Я знаю о своих книгах все, и меня трудно обольстить словами, знаю, вот эта сцена не дотянута, эта скособочена, вот эту надо пе­рестроить, а вот та получилась... И мне очень хотелось видеть, как сделано мое произведение. Композиция — это кровеносная систе­ма, обеспечивающая крепость и долговечность произведения. В новом романе...

— О чем ваш новый роман?

— Это большой роман. О чем? Черт его знает, о чем...

— Читала отрывки из вашего нового романа. Написано очень труд­но. Я многое не поняла. Но в своем несчастье (гибель мужа) многое передумала, даже спрашивала, а может ли человек представить себе бесконечность.

— Я должен был все зашифровать. Все боятся касаться вопросов мира, жизни и смерти, бесконечности... Мне всегда хотелось найти на координатах пространства и времени свой адрес. Вот здесь, в этой точке, я жил, живу... Мне кажется, я знаю, где мы находимся, на каком историческом перевале. Никогда человечеству так интенсивно не надо было думать, как сейчас. Будучи в США, я сказал: «Мы живем в век, не позволяющий делать ошибок».

— Вы оптимист или пессимист?

Леонов: Я — пессимист. Считаю, что пессимизм умнее опти­мизма. Пессимизм позволяет предусмотрительность. Я жду несчас­тья, а оно — не случилось. Хорошо, случилось же — я встречаю его подготовленным.

Я считаю, когда миллионы поднимаются вверх, получают все, на­чинаются подлинные проблемы. И главное требование: если вам угодно отличаться друг от друга, отличайтесь умом, а не миллионами, дачами кольцами, шубами. Человечество стоит того, чтобы ему сказали всю правду. Было много ошибок, неудач. Но было немало хорошего...

Мы перешли из кабинета в столовую. Здесь уже шел другой разго­вор. Л.М. рассказал несколько анекдотов.

Ольга Михайловна спросила Л.М. его мнение о повести Шукши­на «До третьих петухов».

— Очень интересен Шукшин, ни на кого не похож. Блистательно талантлив, но вещь не до конца сделанная. Хотя талантлив на каждом шагу. Как хорошо отвечают у него головы Змей Горыныча.


22 мая 1975 г.

Было несколько разговоров и встреч с Л.М., но не записывал, так как был очень занят подготовкой доклада о М. Шолохове, который предполагается в МГУ в присутствии самого писателя. Собирались ехать в Вешенскую и вдруг... Сообщение, что Шолохов тяжело забо­лел... Положение опасное.

Ряд писателей уговорили меня, чтобы я попросил Леонова высту­пить. Позвонил и говорил сначала с Татьяной Михайловной. Она — против. Потом у нее взял трубку Л.М.

— А.И., зачем мне выступать, когда есть Чаковский, Марков, Сурков? Последний — это Демосфен и Плевако в одном лице. О чем я могу сказать? Я никогда не был у него. У нас не было контактов. Зачем же меня выдвигать? Скажите: его кто-нибудь приглашал на мой юбилей?

Я не сомневаюсь в том, что он большой писатель, но я знаю, что, когда меня всеми средствами истребляли, этот человек летал на самолете на охоту. Сейчас он болен. И я сочувствую ему. Вы задели мои больные раны. Я послал телеграмму в связи с юбилеем.


26 октября 1975 г.

Позвонил Л.М. и долго разговаривал с Ольгой Михайловной и приглашал завтра прийти. Мы пришли.

Заметно постарел и похудел за эти месяцы, говорит меньше чем раньше. Чувствуется какая-то моральная усталость. Показал мне книж­ку Олжаса Сулейменова.

— Надо бы дать отпор, — сказал я.

— А черт с ними... Они понимают, что если расшатать русский стержень, то все полезет, как гнилая материя. Ради этого и старают­ся. Сегодня у нас рубят леса первой зоны, т.е. защитные леса... Ну я понимаю, что в США тоже рубят, но там капитализм, фирмы стремятся взять все... А у нас почему? Для Египта или для Амина. Но ведь все равно не оценят этого. Нет, надо уходить... Погрузиться в созерцание, «куме, опускайтесь на дно», как говорят украинцы.

Я попробовал перевести разговор на литературу. Спросил, пере­писывает ли он роман?

- Никакого романа не будет. А хотелось бы рукопись его подержать в руках, чтобы посмотреть, как это получилось... У меня вставок ог­ромная кипа, но не хочется переписывать. Нет внутреннего стимула.

И противно, что правду приходится завертывать в ложь. А зачем это? Ведь в этом романе нет ни лагерей, ни чего-либо такого. Ведь у меня нет злобы против нашей действительности. Наоборот, есть моя личная ответственность за нашу действительность. Я жил, что-то делал и, следовательно, есть пусть маленькая, но моя доля. Значит, и я за нее ответственен. Поэтому и хочется ее осмыслить без всякого вранья. Не описания я даю, а осмысление, размышление и обобщение, почти символы. Вы же знаете мой принцип работы. Он отличен от горьков­ского. Горький дает обычно изображение двухплоскостное. Изумительна у него свежесть языка. Он строит фразу блестяще, но вот так: - - -, я же строю так, чтобы каждое слово отбрасывало луч в фокус к невысказанному главному слову. Я перехожу к фантастике, почти полностью отрешаюсь от быта, потому что в фантастике есть особая символика. Когда я задумываюсь над вопросом, чтобы каждое слово отбрасывало луч в фокус к невысказанному главному слову. Когда я задумываюсь над вопросом, чем заинтересовали мои ран­ние, незрелые рассказы Горького, то прихожу к выводу: обобщения­ми, одетыми почти в мифическую форму.

Все, о чем думаю, все пошло бы на счет нашей власти. Но без вранья. Какая драма: чтобы сказать правду, приходится обматывать ее во вранье, никому не нужное. И ведь через пять лет мне же этим враньем ткнут в морду. В свое время Платон Керженцов, министр и прочее, сказал мне: вставить надо в пьесу шпиона! Я поддался внуше­нию, вставил и все испортил.

Возвращаясь к роману, сказал тоном безнадежности и отчаяния: «Затянул работу. Кроме основной рукописи, у меня вот столько вста­вок. А сейчас я беру ту или другую и не знаю, куда и зачем, что я хотел, когда писал ее. В рукописи, вот тут, ощущаю наплыв как, с помощью чего я хотел снять его, — не помню. И трудно ставить пролеты. Вы знаете, у меня это важнейший прием. Грацианс­кий в начале романа появляется с палкой, а через двадцать листов сует палку в ключ. Кстати, вначале я сам не мог смириться с этим. Потом — смирился. Это мой принцип работы. Если я меняю цвет волос героя, скажем, белокурый на рыжий, то это скажется и вот тут, и вот там, и в третьем месте. Я стремлюсь работать в трех, четырех измерениях, а не в двух, как Горький. Развертывается по­вествование, все логично, ясно и вдруг — квадратный корень из минус единицы.

В этом и заключается искусство. Этого не поймут ваши друзья из руководства СП, но только в этом и заключается настоящее искусст­во. Помните «Черного монаха» Чехова? Что Чехов хотел сказать? Ка­кой смысл вложен во всю эту историю? А ведь так же сделан у него «Архиерей» и многие другие произведения. Поздно я родился, надо бы родиться вместе с Горьким...

— Ну и столкнулись бы с ним, — шутя заметил я. Он не принял шутки, ответил!

— Да, еще посмотрели бы — кто кого? Он создавал характеры на двух координатах, и потому они у него плоскостные, плоские.

И вдруг, без всякого перехода.

— А что, как чувствует себя Шолохов?

Я рассказал, что знал от Фирсова, Иванова и Приймы. Они про­вожали его в Вешенскую. Суслов предлагал самолет, но Шолохов отказался. У него был все-таки небольшой инсульт. И — очень болят ноги. Почти не передвигается. В Вешенской он любит свой каби­нет. Но кабинет на втором этаже. Три месяца не могли сделать лифт. И нет специального врача. В последние недели чувствует себя луч­ше. Один раз пытался пройтись дома с ружьем, посидел минут двад­цать с удочкой. А рукопись романа все на той же странице, которую Прийма видел в марте. Вряд ли он закончит роман.

— Я его понимаю. Упущено время. Нет внутреннего стимула... Легко было писать при Горьком. Ученые, политики, писатели — и все ждали нового произведения так, словно от него зависел весь даль­нейший ход жизни. Поэтому сам Горький писал легко... И даже по­том — при Сталине — это продолжалось. Я знал, что он подгребает меня к себе железной метлой. Молотов — ударит, Жданов — ударит. А он приласкает. Конечно, все это они разыгрывали. Но — читали. Сталин читал «Дорогу на Океан», и «Нашествие». А сейчас не чувствуешь ниоткуда заинтересованности. Дело — не в орденах. Их у меня полкилограмма. Дело в обычной человеческой поддержке и лас­ке. Гений — непорхающее существо. Гений, как сказал Ренар, это вол, который тащит тяжелый плуг.

С профессором из Польши Базылем Бялокозовичем у Л.М. Из беседы:

— Сегодня в интересах людей надо говорить о литературе возмож­но больше. Социализм, который в первую очередь ставит земные цели, может оказаться без неба, если будет недооценивать литературу. А когда не смотрят в небо, то шея заплывает, люди становятся непово­ротливыми. Опасная тенденция — превращать литературу в прессу. У нас в литературе явно недооценивается мыслительная сфера. А ведь сегодня решаются кардинальные проблемы человеческого бытия. Не было более важного отрезка в истории, чем тот, что мы переживаем. Сегодня — ситуация вольтовой дуги. Даст ли она необычайный свет или — перегорела аппаратура? Так не зависели друг от друга и в такой степени прошлое, настоящее и будущее, как сегодня.

Поляк сказал: «У вас такой авторитет, что вы должны сказать обо всем во всеуслышание».

Ответ был разочаровывающим:

— Знаете, у меня нет покровителей, а без этого со мной можно делать что угодно... И с возрастом я стал бояться.

Я спросил: чего вы боитесь?

— А.И., вы же умный человек. Вы же все знаете, знаете, о чем я молчу...

— Когда я оглядываюсь на весь путь человечества, мне жалко, если не оправдывается то, ради чего так долго, с такими трудностями, лишениями совершали наш марш...

Я всегда говорил, что есть разные писатели. Есть писатель — тол­мач, объяснитель современности для широких масс. Он есть и ну­жен. Но я ценю выше всего писателя, который является «следовате­лем по особо важным делам». Кажется, в последние годы некоторые начинают думать, а не лучше ли, если человечество будет жить по­проще. Я же убежден, что фоном для большого искусства была пе­чаль земная...

— Вы знаете, что в Чехословакии заинтересовались отрывком из моего романа в «Науке и жизни», — сказал Л.М.

Вообще же Запад считает, что если я за советскую власть, то я завербован, иначе говоря, подкуплен. Чем меня подкупили? Тем, что у меня есть сто банок растений, которые я люблю и с которыми вожусь каждый день?.. Я всегда был предан советской власти, потому что благодаря ей Россия, такая громадная страна... про­шла через такие преобразования. Чего стоило индустриализиро­вать ее! Громадный вихрь, тайфун... Какие силы были приведены в действие!.. Знаете, в 1941 г. мы в несколько недель погрузили на колеса тысячи заводов, миллионы людей, а через несколько месяцев они обеспечивали фронт... Вот почему для западного пре­небрежения к нам нет основы. Почтительнее надо относиться к России. Хотя бы из чувства порядочности. Скептическое отно­шение к нам на Западе ничем не оправдано. Они много раз уже ошибались. И снова ошибутся.

— Но, Л.М., есть силы и люди внутри вашей страны, которые не проявляют такой порядочности, — сказал Бялокозович.

— Есть такие силы, но у нас никто не осмеливается называть эти силы... Мой возраст таков, что я уже примериваюсь ко многому. И мало верю в то, что кто-либо с моим мнением посчитается... Я смот­рю на свою жизнь, как на проигранную карту. Конечно, я мог бы сделать больше...

— Л.М., хочу вас спросить: почему вы сочли необходимым через тридцать лет вернуться к роману «Вор» и переделать его?

— Многие утверждают, что нельзя переделывать произведения, уже изданные. А Вольтер говорил, что авторская работа продолжает­ся всю жизнь. Произведение — это духовная биография автора. По­этому переделки позволяют глубже проникнуть в авторскую биогра­фию. Важен не факт, а как он отражается. Перечитывая «Вора», я усомнился кое в чем... Я надеялся просидеть полтора месяца, проси­дел более 2-х лет... Роман получил стереоскопичность...

Я шутливо задал три вопроса о предстоящем съезде писателей. Леонов в том же шутливом тоне ответил на мои вопросы: «На свой съезд мы идем с новыми успехами, «съезд нас вооружил ориентира­ми, поднимем литературу на недосягаемую высоту», и т.п. Но все же Л.М. ответил на мои вопросы серьезно:

1. Прошлое учит настоящее не повторять его ошибки в будущем. Задача советской литературы — освоить опыт всего человечества. Не лгать на могилах. Мыслить масштабами. Революция, то, что мы делаем сегодня, диктуют совершенно другие масштабы мышления, чем существовали до нас.

2. Среди наших молодых писателей много очень талантливых... Хотелось бы, чтобы у них было больше уважения к мышлению, что­бы им удалось найти алгебраическую формулу нашей эпохи... сегодня хотелось бы, чтобы мне рассказали не только о том, что случилось, но и почему и как случилось, генезис мышления. Мне важно знать не только, что случилось в лагерях, но как могло это случиться, при­чину трагедии человеческих поступков. И показать это не в плоско­стном описании. Искусство возможно до тех пор, пока в нем суще­ствуют квадратный корень из плюс или минус единицы...

У нас пишут много о войне. В войне происходят события, ко­торые легко написать. Война — это организованный беспорядок...

В изображении войны главное, что происходит в человеческом мозгу и сердце...

3. На мой вопрос, что мешает нашим писателям сегодня поднять­ся на подлинные художественные высоты, Л.М. ответил: «Легкость, с какой у нас становятся писателями. Вернее сказать: наши слишком часто видят, как легко приходит удача. Бойтесь купленных, поса­женные за пазуху, они жалят смертельно». «Когда нас упрекают в ангажированности, они не знают, через что мы прошли. Температу­ры переплава у нас были таковы, что никакая кожа не выдержит. А мы выдержали...».


9 декабря 1975 г.

8 декабря были на премьере кинофильма «Бегство мистера Мак­Кинли».

Утром 9 декабря разговаривал с Л.М. по телефону:

— Автору трудно смотреть. Я же героя знаю, каким он был в 1922 году, в каких носках он ходил. Тонкости разработки в кино­фильме игнорируются. На кой черт он несет топор в перевязанной бантиками коробке? И сняли всю мою полемику с Достоевским. Зато восемь минут заставили плясать манекены, хотя надо было только упомянуть. Высоцкого Швейцер привлек только потому, что он его друг. Говорят, фильм западно-приемлем, будет там смот­реться... Но в фильме нет некоторых дорогих мне монологов, а многие урезаны...

Я сказал, что мне очень понравились Бабочкин и Банионис... Главное, фильм философский, а Швейцер М.А. заставляет смотреть его с интересом и неподготовленного зрителя.

Ольга Михайловна сказала Л.М., что ей после просмотра фильма и размышлений о нем становится страшно думать о будущем. Л.М ответил ей, что ему и самому страшно думать о будущем.


16 января 1976 г.

Вечером я с печалью рассказывал Л.М. о том, что похоронил моего самого близкого друга — В. Маевского — видного журналиста из «Правды». Л.М. вспомнил о Вале, жене В. Маевского, которая написала книгу о нем и которая ушла раньше своего мужа. Трагична судьба Виктора, с которым я дружил с институтских лет, этого столько повидавшего в своей жизни человека, умного и мужественного.

Л.М. сокрушался по поводу необязательности молодых писателей, которые собирались прийти к нему 19 декабря. Татьяна Михайловна даже пирог испекла, а они не пришли и потом не извинились.

Я сказал, что В. Распутин прислал мне письмо, в котором про­сит передать вам свои извинения. Л.М. сердился: «Почему он пишет вам и извиняется, а не мне? В общем, напишите ему и передайте: я знаю прозу его в отрывках. Он человек очень талантливый. Хотелось бы, чтобы и дальше рос хорошо. Буду рад встретиться... И тем, дру­гим, скажите, что я не требую почитания, но уважать и меня надо. Помните, у меня один герой говорит: “Ты мне так услужи, чтобы я в тебе человека видел”. Это — высшая формула гуманизма, это — выше, чем у Достоевского»...

— Я говорил Алексееву, что надо собрать в редакции журнала мо­лодых и поговорить с ними. В том числе, чтобы бросили пить. Та­лант требователен. Пьешь — талант уходит в тень и увядает...


17 февраля 1976 г.

Л.М. звонил из Барвихи, но не сказал, что там в это время отды­хает и Храпченко. Он знает, что я не люблю этого человека за его дела. Такие «интернационалисты», вышедшие из бюрократов, подо­гревают недоброжелательное отношение к Шолохову да и другим рус­ским писателям. Ум этого человека иезуитски изощрен.

Не помогая избранию Леонова в Академию, он сумел заставить Л. М. поверить, что только благодаря ему тот стал академиком. А ведь известно, что только угроза М. Шолохова выйти из Академии, если не изберут Леонова, сыграла решающую роль. Но Л.М. не ве­рит в это. Так сумел его обойти этот опытный политикан.

Да ведь и меня обошел. Когда его освободили с высокого поста, он околачивался в ИМЛИ и был не у дел. Весьма дружески относился ко мне, приглашая на прогулки. (Познакомился я с ним через профессора С.М. Петрова.) Академик В.В. Виноградов, руководивший отделением литературы и языка, звал меня к себе в заместители по вопросам литера­туры. По глупости я отказался, не желая заниматься административной работой, и рекомендовал М.Б. Храпченко. Тем самым подписал приго­вор и себе, и всем достойным русским ученым — Храпченко при под­держке таких же «интернационалистов», как и он, в ЦК (Беляева и дру­гих «вершителей судеб»), вскоре выжил академика Виноградова, круп­нейшего ученого, затравил Филина, меня близко не подпускал, орга­низовывая провалы на выборах. И скольких же невежд, дутых ученых он провел в отделение из своих политических соображений.

Не знаю, но говорят, что когда сам он выбирался в академики, то один из его помощников «сделал» ему два недостающих голоса. Один из них был в подделанном бюллетене Шолохова, о чем этот человек сам мне рассказал, когда мы с ним были в командировке в Ташкенте.

Но Л.М. свято верит Храпченко. И очень сердится на Ольгу Михай­ловну, когда она, вспоминая своего учителя академика В. Виноградо­ва, откровенно отрицательно говорит об «этом иезуите», теперь при­строившемся к Академии наук. А ведь Л.М. в своих частых беседах снисходителен к ней и говорит о личном более открыто, чем со мной.


7 марта 1976 г.

Звонок Л.М., попрекает — почему не звоню. Ответил, что читаю рукопись В. Пескова. Л.М. сказал, что это способный и интересный человек. Надо поддержать его рукопись. Я согласился.

Но затем мы оба стали говорить, что работа с фактом не всегда достоинство. Л.М. исходил из того, что в художественной литерату­ре факт может быть даже явлением отрицательным. Сложность сегод­няшней жизни требует мысли, мысли, мысли... Факт может ничего не значить... Сегодня надо писать блоками, символами...


25 марта 1976 г.

Приехал В. Распутин и попросил договориться о встрече с Л.М. Во время съезда писателей уже была оговорена встреча с Л.М., но по ряду обстоятельств В. Распутин не смог прийти и чувствовал себя теперь неловко...

Когда мы вошли в квартиру Леонова, нас он не встретил, как обычно. Прошли в кабинет, и я представил В. Распутина.

Старик сурово спросил:

— Вы почему не пришли в прошлый раз?

В. Распутин извинился и объяснил. Л.М. стал говорить о молодых писателях, о том, что наша работа требует усилий духа, вырвался в воздух и крылышками все энергичнее, все быстрее и выше. Сегодня, завтра, месяц, и два... И мозг должен гореть, и душа — трепетать...

— Русскому писателю надеяться не на кого, мы в ответе перед собой и народом... У других, если даже вот такой талантик, лелеют его, раздувают, рекламируют, без конца надувают, как пузырь... А у нас каждый сам по себе, разве только критика вспомнит, чтобы обругать...

Л.М. ополчился против того, что пьют...

Он сказал В. Распутину, что тот талантлив, таких как он, мало в России... Ну, пусть 100 человек на 100 млн. русских...

Сейчас, когда народ в беде, когда некто Сулейменов доказыва­ет, что даже Киев тюрки строили, а его за это Кунаев в ЦК берет и он уже почетный гость Франции, роль русского писателя возрастает неимоверно.

Больше мысли в литературе, но мысль должна быть художествен­на... И давать ее надо в таких огненных эссенциях. Все дело еще в ракусировках, в соотношениях... Надо искать...

Он рассказал, что, читая книгу физика Оппенгеймера, восхитился точностью формулировок... мы должны стремиться этого достигнуть...

Если мы описываем убитого, так мы должны знать, что живой чело­век никогда не сможет имитировать позу убитого. И поэтому надо искать соотношения. У меня есть деталь: лежит мертвый с открытыми глазами. А по его роговице ползет муравей, а глаз не моргает. Считаю это уда­чей... Факт мы не воссоздаем в непосредственности, но нам дана воз­можность взять его в соотношениях, в опосредованиях, в отражениях...

Надо шире брать все и не бояться заглядывать за горизонт... Когда-то Горький меня спросил, кивнув головой то ли вдаль, то ли вверх, почему я все заглядываю туда, а не смотрю больше на землю? Я отве­тил ему, что если будем смотреть только себе под ноги, то и человек вряд ли будет звучать гордо.

Л.М. спросил В. Распутина, составляет ли он план произведе­ния. Делать это необходимо, по его мнению, чтобы верно определить внутренние соотношения, всегда нужно думать о конструкции вещи. «Не думайте, что, когда пишу, я думаю о конструкции. Но вот как- то Москвин спросил об одном из моих героев, что он делал в 1905 г., т.е. за двадцать лет до описываемых событий, какие носки носил. Конструкция подсказала мне, что об этом писать не надо, но все о моем герое я знал».

В. Распутин ответил, что план он не составляет и что план состав­ляется чаще всего для того, чтобы опровергнуть самого себя.

— И для этого. Но не только. Без плана трудно внутренне прочно построить произведение. Вот я и в «Русском лесе» черчу линию...

Я перебил его: «Чертите, а они начинают раздваиваться». Он зас­меялся, уловив иронию.

— Да, так получилось, когда я пытался вначале дать один образ, из которого потом выросли два... Но это подскажет и внутреннее соотно­шение. Знаете, когда я преподавал в Литературном институте, я зас­тавлял студентов: «Опишите такое-то чувство, уделив две строчки». Надо знать соотношение между описанием и ролью описываемого в произведении. Если описываю нож, играя которым герой порезался, то я не имею права описание растягивать больше, чем на две строки. Если же я описываю нож, которым будет совершено убийство, я имею право описанию ножа уделить даже полстраницы. Я оспариваю чехов­ское утверждение о ружье. Но если оно у меня не выстрелит, то я должен психологически подготовить и оправдать, что, скажем, я рас­сказываю, как человек идет на убийство, захватив топор. Пришел, взмахнул, но... не опустил топора. Если не опустил, то намеки на это должны содержаться где-то (сомнение, сможет ли?), а тут я говорю читателю, что, взмахнув, он вдруг увидел себя в прошлом, мальчи­ком, перед глазами которого встала картина забоя мужиком быка.

Вычеркивание — великий усилитель таланта. Но никто не вы­черкивает механически. Вычерк всегда должен носить форму пере­делки, сгущения, сжимания, чтобы не потерять какого-то оттенка, нюанса, запаха.

Чувство критического отношения к написанному должно всегда быть. Пока писатель испытывает чувство неудовлетворения написанным, до тех пор он не безнадежен: я всегда знаю, что у меня лучше, что хуже, но знаю и то, что написанное многое не то, что хотелось бы написать... Природа не обделила меня талантом, когда я делаю что-то, я знаю, как это надо сделать, а вот не получилось и с горечью думаешь: «Эх, если бы прикупить таланта хоть копеек на двадцать...»

Знаете, мне всегда везло на хороших людей. Критика меня всегда «разоблачала». Но ко мне очень хорошо относились Станиславский, Немирович-Данченко, Фрунзе, в особенности Остроухов. Это был блестящий художник, богач, женатый на миллионерше Боткиной, хранитель Третьяковки. Он читал все мои первые произведения. Как-то я написал повесть и передал ему. Он прочел и, как всегда, прямо сказал: «Печатать не надо!», но я обещал, и журнал уже отвел место в очередном номере. «Ничего, забьют какой-либо ватой», — сказал Остроухов. «Но приближается лето, надо везти! детей на дачу, нужны деньги».

— Обойдетесь без дачи.

— Но почему нельзя печатать?

— Потому, что повесть ниже вашего таланта.

Я шел от него, плакал, но повесть и до сих пор лежит у меня в шкафу ненапечатанная (из нее потом я сделал пьесу об Унтиловске).

О прямых изображениях. Не всегда они уместны, я например, доказывал мхатовцам, что не надо давать прямое изображение восстания барсуков, для чего потребуется выпустить на сцену 100 человек. А я говорил: «Давайте, я дам его отражение, ну, скажем, вот в этой бутылке». А они: «Нет, давай прямо!» Они настояли.

Удивительно картинно изобразил, как в 30-х годах шел пароход с писателями, по Беломорско-Балтийскому каналу. На столах уго­щение, играл оркестр, живописный дирижер... Махал руками, по­вернувшись задом к берегам, по которым стояли вот такие мужи­ки, опустив руки ниже колен, перевоспитавшиеся строители-ко­лонисты. Я спросил Погребинского, кто этот дирижер, он отве­тил: «А, румынский шпион!».

Столь же ярко рассказал, как с Горьким смотрел концерт болшев- цев. Они исполняли песню «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Сзади стояли два тенора и заливались: «Наша сила, наша власть!» Горький, разглаживая усы, говорил: «Здорово!» Меня же привлекли тенора. «Кто такие?» Тот же Погребинский ответил: «Фальшивомо­нетчики!» Знаете, я больше всего не люблю вот таких, которые «арте­ковцы». Иногда детей привлекают.

Это всегда разложение. Такими голосами они произносят привет­ствие съездам, подносят цветы на торжественных заседаниях... Ведь все это погибшие люди.

— А.И., а вы знаете, что мне сказала баба Ванга? Она сказала: «Сейчас из всех писателей вам самый близкий Горький».

— И я так думаю... Ведь вы спорите с ним каждый день. Скажи­те, потому, что при жизни его то ли не успели, то ли не смогли поспорить?

— Да, это удивительно. Как будто умершие не ушли, восприни­маешь их, как живых... А будем мы печатать его письмо Марии Игна­тьевне? Давайте напечатаем. В нем он весь. А знаете, однажды, сидя рядом с М.И., я допустил ужасную бестактность. Я сказал: «Хо­телось бы знать, все это у вас естественное или сделанное?» Она зас­меялась и сгладила бестактность. Но потом я убедился, что все было сделанное, что она была ужасно холодным и рассчетливым челове­ком. Горький сердился, когда приехал Уэллс. Они очень спорили. Уэллс говорил дерзкие вещи. А Крючков предупредил меня, чтобы я не проговорился, что М.И. была здесь...

Потом говорили об Островском, о его удивительном языке. В пьесе камердинер докладывает:

— К вам странник.

— Откуда?

— Из неведомых краев.

За такой диалог надо на коленях стоять перед А.Н. Ничего не ска­зал, а мы уже видим пьяницу, который пришел просить на опохмел­ку, так и не научившись врать.

Объяснил, как вводил в «Русский лес» речь Вихрова о лесе — «это инородное тело». Потом рассказал, как Паустовский организовал трехдневное обсуждение «Русского леса» с лесниками с целью разгро­ма, но его не поддержали лесники.

Как всегда, афоризмы: «Чем больше талант, тем больший аппетит к работе он возбуждает».

Поговорили о «Бане».

— Отбивать, отбивать, отбивать лигатуру. Вон у меня в том ящике лежат варианты романа, который пишу. Там нет главы, не переписанной восемь, девять раз. Вы знаете, как создается произведение: посредством беспрерывной обкатки, как море обкатывает голыши, придав им гладкость. Каков принцип создания пословицы? Беспрерывная прокатка: один придумал, другой уточнил, третий сохранил, четвертый углубил, пятый заострил. Правильно сказал Ренар о гении, что это вол, который беспрерывно пашет. Борозду надо пахать глубоко, золото не лежит на поверхности, иногда на километр вглубь надо пахать.

— Как-то Леонидов кончил играть Митеньку Карамазова, сидит в уборной, отдышаться не может, пьет пиво. Ему говорят: «К вам какая-то старушка!» — «К черту». — «Просится на минуту». — «Да кто такая?» Тут и она. Ручки сложила в молитвенном жесте у подбородка и говорит: «Как бы обрадовался Феденька, если бы увидел вашего Митеньку». Это была А. Г. Достоевская. К такой игре и мы должны стремиться.


6 мая 1976 г.

Опять разговор о молодых писателях.

— Когда мы пришли в литературу, мы многое видели, и этим мы могли бы удивить старшее поколение писателей... Мы много их чита­ли... Кроме того, у нас была дерзкость, мы производили дебош. Это и плохо, и хорошо. Нынешние начинают поздно, мало знают. Они думают, что понимают Достоевского. Они ничего не понимают: ни оркестровок, ни его субтитров. В литературу теперь дорога стала лег­кой. Единственное, чего мне хочется, так это затруднить им процесс вступления в литературу. Это и единственная обязанность критика. В искусстве нужны сгустки, синтезы, эссенции, а не легкость. И это не достигается ничем, кроме труда. Как мы работали! У нас был запал и была одержимость. Когда я писал «Барсуков», я работал до галлюцинаций... И это не только наше поколение так. Андрей Рублев готовился к работе над очередным произведением, как к своему под­вигу. За два месяца прекращал есть скоромное, не прикасался к жен­щине. А нынче и водку пьют. Прививку им от водки сделать, что ли? Или напугать? Но выдержат ли?


10 июня 1976 г.

Разговор о романе, который он сейчас пишет.

— Нет, печатать его я не буду. Сейчас серьезная литература не нужна. Сейчас торжествуют чаковско-марковские кредитки, вроде керенок. А у меня все, что делает Дымков, — это дорога туда, к штурму главной цитадели. Писать ужасно трудно. Вы же знаете, что, когда человек пишет — это куски из себя.

О Горьком.

— Думаю, что Горький еще не раскрыт, он, конечно, был гени­альным.


19 июня 1976 г.

В связи с новым романом Ю. Бондарева.

Заговорили о том, как должно изображать войну. Я похвалил изоб­ражение поверженного Берлина. Л.М. сказал:

— Сейчас вопрос идет не о фактах, а об обобщениях. Не описание событий нужно, а мыслительный экстракт. Война — это беспорядок. Там все беспорядок, а его всегда легко изображать и всегда легко про­извести впечатление на читателя. В романе война должна занимать как можно меньше места, лучше ее показывать со стороны. Войну надо показывать как, Стендаль, со стороны, — два, три эпизода.


20 июля 1976 г.

Л.М. снова в больнице. Во время болезни Татьяны Михайловны к нему пришел какой-то посетитель. Произошел взволновавший его раз­говор. Ночь без сна. Утром Л.М. сказал, что ему трудно говорить. Татьяна Михайловна попросила его прочесть стихотворение Пушкина. Он прочел и успокоился. Но днем почувствовал боль в животе. «Ско­рая» увезла его в Кунцево. Читает детективные романы, ругает их за бездарность. Просил достать ему «кусочки» из мемуаров Достоевского, не пропущенных цензурой. Надо попросить у Макашина.


10 сентября 1976 г.

Звонит Л.М. и всегда спрашивает:

— Что новенького в литературе?

Сегодня он говорил о том, что наши писатели все констатируют, не заглядывая вперед, а если заглядывают, то это сразу приводит в трепет Шауро и Беляева.

А по-моему — так много вариантов будущего, что бояться не надо. Пусть пишут так, как видят, и то, что видят. Пускай все говорит своим голосом. Мы идем первыми по морю, много рифов. Надо смело посылать разведку и доверять ей. И в нашем деле разведку надо вы­пускать на двести лет вперед. Умный так и поступает. Вон как далеко видел Уэллс. Видение будущего и мышление.


24 сентября 1976 г.

Звонок по телефону:

— Очень хорошие, по-моему, стихи сегодня читала по радио Бел­ла Ахмадулина. И очень хороши последние стихи Твардовского. Мне жаль, что он занимался другими делами... И они его закрутили. В последние годы он не раз говорил мне: «Я попал в капкан».

Потом стал жаловаться, что в журналах нечего читать.

Надо, чтобы в журналах был блеск, спор, дискуссия, а не публи­кации... Только потому, что написано.


9 октября 1976 г.

Сегодня мы работали с 7 до 12 вечера. Читали и обсуждали пись­ма Горького. Это было интересно, ибо Л.М. предстояло высказаться по поводу трудных моментов в жизни Горького.

Мы начали с писем Горького М.Ф. Андреевой и Е.П. Пешко­вой, относящихся к 1909—1910 годам. Татьяна Михайловна слуша­ла и уличала меня в том, что я все время говорю «в пользу Алексея Максимовича».

Л.М. сказал, что он считает эти письма очень искренними. А.М., находит он, выходил с блеском из очень сложной ситуации.

— Я вижу тут некоторые его хитрые ходы, но в целом эти письма делают ему честь и сразу приближают к нам как человека.

Читали письмо Горького М.И. Будберг.

Т.М.: Но почему он обращается к ней на вы?

Л.М.: Когда мы были в Сорренто, она всегда вела себя за столом, как хозяйка, он же обращался к ней на вы.

Потом сказал по существу вопроса:

— Есть некоторые сомнения в связи с письмами к Будберг. Надо ли их печатать? У Горького определенная репутация. И вдруг все меняется. Нет, не к худшему меняется. Ведь он даже на памятнике в пальто. И — вдруг совершенно человечный. А.И., вы, конечно, на­пишите настоящую книгу о Горьком? Вы знаете его жизнь по мину­там... Так вот, почему бы вам не начать с книги «Горький и женщи­ны»? Какая это интересная тема!

Потом вернулся к обсуждаемому вопросу:

— Но если мы напечатаем в Полном собрании сочинений письма к Будберг, то тут должен быть хороший комментарий, обширнейший, и — недвусмысленный, хотя...

Вышел к телефону. Вернувшись, сказал:

- Но не возникнет ли вопрос: почему столь интимные письма вы печатаете, а политически спорные — не печатаете?

Обратившись к серии писем, затрагивающих вопросы сионизма, я прочел письмо Гордону. Л.М. спросил:

— Неужели он искренне так думал?

Потом прочли письмо 1922 года, дополняющее интервью Горько­го Шолом-Ашу. Л.М. сказал:

- Опасное письмо. Опасно тем, что оно услужающее. Надо учи­тывать, что письмо уже опубликовано, тем более надо публиковать. А вообще-то письма надо публиковать небольшими тиражами. Зачем посвящать всех в интимности классиков? А я говорил вам о том, что встречался с Шолом-Ашем? Вел он себя нагло. Покупая что-то, пре­зрительно отбросил икону, ризу.

Почитали отрывок о Троцком из письма Горького Роллану. По поводу слов: «Я ...уверен в его способности сделать много неожиданно крупного, если ему не помешает избыток страстности», Л.М. сказал: «Помешал!».

Вы знаете, что Сталин серел от того, что Троцкий, приходя на Политбюро, забрасывал ногу на ногу, разворачивал газету и читал так, словно никого вокруг нет? Знаете, я бы за это съездил ему по морде.

Я привел три отрывка из писем Горького Г. Уэллсу, 3. Пешкову и др., в которых Горький выражает беспокойство в связи с подъемом Азии и Африки.

— Не может быть... — воскликнул Л.М., — откуда это у него? Хотя знаете, что-то в его эмоциях есть и серьезное. Сейчас это глав­ный вопрос. Мы их упорно выводим в люди, а у них ни крупных писателей, ни композиторов, ни художников что-то не видно...

На мое возражение (я назвал конкретные имена) он сказал, что крупными их делают не только критика, но и воздействие русской литературы, а не их национальные истоки.

Прочли письмо М.Ф. Андреевой — по поводу НЭПа. Л.М. долго смеялся. Потом сказал: «Мне говорили, что мой “Вор” лежал на столе у Сталина весь исчерканный. Может быть, он сыграл роль в прекраще­нии Сталиным НЭПа. Ведь вождь жизнь знал больше по литературе».

И возвращаясь к письму:

— Не печатать. Если не печатать, то все сомнительные не печатать.

— Откроем простор субъективному, — сказал я.

Прочел еще два письма Горького о «мужике» (Вольнову и Пешко­ву). Л.M. послушал... Вышел... Походил по квартире. Вернулся:

— А.И., а если взять и напечатать все письма. Пусть они сами корректируют друг друга, а?

— Есть медный памятник Горькому... И есть пословица: «О мерт­вых хорошо или ничего», но есть и другая пословица: «О мертвых либо ничего, либо veritas — истину».

Может быть, показать, какое безумно сложное время было и какие безумно трудные противоречия испытывали даже самые верные люди.

Придется просить аудиенции у М.А. Суслова. Мы скажем, что ис­торически полвека спустя такие документы публикуются — мы счита­ем, что «о мертвых либо ничего, либо истину». Таково мое мнение, но материал очень горячий, он еще не остыл. Нам нужна санкция.

Я привел отрывок из письма Горького с негативной характеристи­кой Р. Тагора.

Л.М. сказал:

— Опубликуем — Индира Ганди обидится.

Я привел отрывок из письма А.Н. Тихонову с утверждением, что болгары — жестокий народ.

— Опубликуем — Тодор Живков будет протествовать!

Об отрывке из письма Горького к Е.П. Пешковой о Максиме и его жене: «Жена его из тех женщин, которые не могут толкнуть чело­века куда-нибудь, кроме постели...».

Л.М. засмеялся, потом сказал:

— И тут обидятся. А между нами говоря, Надежда Алексеевна мещанистая была.

На мое возражение сказал:

— Да ведь Горький — университет. Если бы возле него полено посидело бы, и то превратилось бы в красное дерево.

Татьяна Михайловна пошла готовить чай, Л.М. рассуждал:

— А вы знаете, сегодня Горький предстал передо мной в своей человечности. И как-то я особенно почувствовал, как его всем нам недостает. Ничего мне от него не надо, кроме того, что пойти бы к нему, показать рукопись, помолчать, посидеть, послушать, как он барабанит рукой по столу... Мне недостает его сегодня... Я уже гово­рил вам, что ему обязан тем, что меня миновал 1937-й год. Расска­зывал? Все это не так-то просто. Вот как возникло мое «Слово о пер­вом депутате». Оно возникло потому, что Сталин три раза спасал меня. А началось с того, что за обедом у Горького я сказал Сталину: «Товарищ Сталин, если надо кричать на нас и топать ногами, то де­лайте это сами, а не поручайте злым и нечестным людям». Сталин долго рассматривал меня своими янтарными глазами, разглаживая правой рукой усы. Потом поднял бокал с вином: «Выпьем за товари­ща Леонова». С тех пор Сталин не выпускал меня из виду. Как-то ко мне прискакал Крючков, сказав, что Горький хочет прочесть роман «Скутаревский». — «Но он у меня еще в рукописи». — «Ничего, давай». Может быть, в это время кто-то начал капать на меня, пре­вратно истолковав фразу Арсения: «У меня отец профессор, а у тебя...»

В этот же год, но уже после того, как я напечатал роман «Скутарев­ский», мне позвонил Гронский: «Слушай, приехали грузины, привезли вино. Зайди, посидим, отдохнем...» Пошел. У него прямо на полу лежат бурдюки с вином. За столом люди. На почетном месте Радек. Это был гнусный, мерзкий человек. Как-то он рассказал, как они в Германии одевались под американцев, садились в грузовики и давили ими немец­ких рабочих. Зачем? Чтобы вызвать ненависть! Так вот, чтобы не пода­вать ему руки, я раскланялся со всеми и сел на самом невидном месте.

Ходили слухи, что Радек готовит разгромную статью о «Скутарев- ском». Вдруг открывается дверь, и входит Александр Николаевич По­скребышев. Ни с кем не здороваясь, садится за стол, смотрит в ста­кан. И вдруг спрашивает:

— Радек, роман «Скутаревский» читал?

— Да, у меня есть критические замечания.

— Ничего ты в нем не понял. Отличный роман.

Гронский предложил за меня тост.

Я считаю, что это был первый раз, когда меня спас Сталин.

Второй случай произошел после смерти Горького. У меня вдруг одновременно ставились две пьесы, совпали премьеры. Это бывает редко. Случай такой был с О. Уайльдом. И вот у меня — «Половчанские сады» и «Волк».

Появляется разгромная статья В. Катаева. В тот год, как извест­но, за таким доносительским выступлением можно было ждать только арест. Мы с Татьяной Михайловной решили, что все кончено.

Но через день в другой газете появился разворот о Л. Леонове, заканчивавшийся поздравлением с приближающимся сорокалетием. Считаю, что и на этот раз спас меня Сталин.

Загрузка...