— Л.М., я говорил об этом В. Распутину. Он сказал, что напи­сал, но не решился послать, чтобы не подумали, «что я набивался в знакомые». Все стесняются вас обеспокоить, это скромность, хотя я признаю, что она ни к чему. Лучше бы они оказали внимание и под­держку старшему коллеге.

— А как вы относитесь к Астафьеву, читали вы его произведения?

— Все читал и еще раз просматривал. Очень талантлив. Отличное знание жизни, материала, на котором работает. Сочный такой, кру­той язык. Но никак не могу понять, чего ему недостает? И куда он клонит?..

После сеанса у Джуны Л.М. рассказал несколько веселых анекдо­тов. Над одним из них мы очень смеялись:

— Дворничиха родила 9 детей. Соседи ее уговаривают: «Роди де­сятого, будешь мать-героиня». Да муж вон какой крючок, не мо­жет». «Уговори вон Ваньку». Уговорила за 200 рублей, но денег не было, дала расписку. Родила от Ваньки, а 200 рублей не отдает. Он заявил в суд, приложил расписку. Судья принял соломоново реше­ние: «Взыскать алименты!»


8 июля 1980 г.

Почти всю неделю сопровождал О.М. и Л.М. Леонова к Джуне. Л.М. стал очень капризен, ворчлив, исчезла будто появившаяся ве­селость. Все время стонет и жалуется; сидя в машине сзади, я вижу его серенькие волосики, пучками свисающие на шею, ставшую та­кой тоненькой, что ее можно охватить большим и указательными паль­цами. «Перешили все костюмы», — вздыхает он. О.М. поправляет ему галстук, он говорит. «Без жены — все так же, но все хуже: сороч­ка не так тщательно выглажена, прическа не та...»

О.М по дороге огорчается, что еще одну церковь не привели в порядок. Л.М. вспоминает, как у Горького на обеде уговаривал Л. Ка­гановича не разрушать Сухареву башню, а тот вопил: «Не могу, не могу, мешает движению». Потом рассказал, что Сталин спросил у него: «Леонов, Вы говорили о даче. Сейчас освобождается дача Ка­менева. Не займете?» Я ответил, что не хочу ничем быть связанным с этим именем. Он засмеялся и сказал: «Я тоже так думаю».

Между тем, у Джуны вижу многих литераторов. Феликс Чуев при­водит девочку, которую Джуна лечит от близорукости. Позавчера при­шла Белла Ахмадулина. Одета в белые брючки, белую курточку, блед­ненькая и измученная. Джуна вся в черном, тоже красивая, волевая.

— Пьете?

— Уже третий день не пью, — отвечает та.

— Не пить, не курить. Тогда попробую вам помочь.

Елизар Мальцев благоговейно взирает на Джуну, как она работает руками. Егор Исаев произносит речи о чудодейственности дара Джу­ны. Сегодня он бросился грудью на мою защиту, когда Джуна разозлилась. Она все звала полечиться, а я отнекивался. О.М. сказала, что у меня очень плохое зрение, а поэтому я крайне нуждаюсь в лече­нии, но что я скептик. Джуна подняла крик, видно, настрадавшись от своих противников.

— А, скептик, значит? Я — знахарка? А кто поможет людям? Вра­чи? Они часто убивают химией и другими способами, а все сваливают на болезнь. Вот как создам поле вокруг вас! — угрожает Джуна. Сла­бая от болезни, Ольга начинает молча плакать. Егор заверяет Джуну, что я хороший человек, но «Фома неверующий» и насмешник. Джу­на утешает Ольгу, говоря ей, что ее силы только для добра и на зло не направлены.

10 раз мы съездили к Джуне. У О.М. будто стала меньше болеть голова. Л.М. все больше тяготился тем, что на сеансе он был в ком­нате, где сидело еще человек 7—10. «Подобная работа должна быть таинством, наедине и серьезно, а эти двухминутные сеансы...» С О.М. они принесли Джуне серебряные сувениры, денег она, похоже, у «элиты» не брала. Так закончилось лечение — может быть, и на пользу?


3 сентября 1980 г.

Выступая на партсобрании Московского отделения Союза писате­лей, О. Резник рассказал, что, работая в ГИХЛе, он ведал молодыми и, по просьбе Горького, посылал ему рукописи молодых. Горь­кий читал, давал отзывы, анализировал рукописи. Он считал, что одну книгу, первую, может написать любой, писатель же начинается с третьей книжки. Кто-то возразил:

— А как же вы, Алексей Максимович, дали самый высокий отзыв о первом романе Леонова «Барсуки»?

На это будто Горький ответил:

— Леонов хитрый. Первые свои произведения он оставил в пись­менном столе.

Между прочим, «Барсуки» не были первой книгой. И действи­тельно, самые первые свои рассказы он не опубликовал до «Барсу­ков», хотя потом что-то из них использовал. Об этом он сам мне сказал.


6 ноября 1980 г.

Л.М. возвратился из Болгарии, где находился с Наташей 35 дней. Были они недалеко от Пловдива. Доволен отдыхом. Приглашал нас с О.М. сегодня вечером.

Как всегда, едва дверь открылась, Л.М. вышел из кабинета в сво­их войлочных, темных тапочках. Постарел, усох. Глаза печальные. Что-то и отдых не помогает...

Начался рассказ о Болгарии:

— Дом отдыха в чудесном месте. Часто выезжали. Почти всюду спрашивали, когда будет новый роман. Был у бабы Ванги. Спросил, надо ли мне взять помощника, чтобы закончить роман. Ответила: «Тебе дан талант одному и поэтому работай один». И еще удивительные сло­ва сказала: «Тебе хочется остаться в литературе, но не на том уровне, на котором ты находишься, а на уровне твоего нового романа».

Отвечая на упрек О.М., сказавшей, что она слышала уже несколько вариантов романа Леонова, но хотелось бы от самого автора узнать содержание его, Л.М. стал рассказывать:

— У меня там несколько планов. Один из них — противостояние земли и неба. Второй план связан с заимствованием из Корана леген­ды об ангеле, у которого расстояние между глазами 80 тысяч дней пути. Он делит расстояние пополам, и еще делит и еще — без конца, пока не доходит до необходимой точки и в этой точке спускается на землю, на кладбище, — тут развертывается его судьба, переходя в следующий план, связанный с судьбой болезненной девушки... Здесь действуют и Бог, и ангелы — это не помешает публикации?

В роман входит и наше время, и прошлое, и будущее в виде обрам­лений. «Мироздание по Дымкову» — из такого обрамления. Идут по­иски формулы Бытия. Это можно сделать, положив Вселенную на ла­донь и рассматривать все. Ученым кажется, что надо идти изнутри. Но ведь в этом случае, взобравшись по одной лестнице, мы упремся в сле­дующую, одолев ее, окажемся перед новой и никогда не дойдем до цели.

Рассматривая же Вселенную снаружи, держа ее на ладони, мы можем проколоть ее, как иглой, лучом, и схватить суть ее в целом и в конкретности. Можно описать Вселенную в виде книги, можно вы­разить в формуле или в виде Слова. Когда говорилось: «Вначале было Слово», не зря говорилось. Я уверен, что суть Вселенной можно вы­разить в виде иероглифа.

Мне кажется, что некоторые ученые из Академии поняли, о чем я говорил, и технократы иногда выражают мне уважение, хотя, как я заметил, они, кроме себя самих, мало кого уважают.

Я слежу за тем, что пишется о Вселенной уже лет 20, читая все на эту тему, и мой вывод об иероглифе не беспочвен. Недаром Эйн­штейн находил общее между теорией относительности и Достоевским.

— Что-то не верится. Любое математическое построение имеет свою логику, а поведение героев Достоевского часто непредсказуемо. Только дочитав роман, можно попытаться увидеть обоснованность действий героя, может, и Вселенная тоже понятнее в своей целостности?

— А я считаю, — сказала О.М., — что ваше, Л.М., чрезмерное увле­чение научными проблемами Вселенной может нанести и какой-то урон литературе. Я понимаю, что вы сейчас изложили не содержание рома­на, а его философский, что ли, остов. Важно, чем это насыщено? Наука наукой, Бог с ней, она приносила и добро и зло нам. А область литературы — человеческая душа — разве не Вселенная, еще недоста­точно отраженная, несмотря на гениальных писателей? Ведь новое время вносит в душу человека не только традиционное, что мы узнаем от Шек­спира, Пушкина, Толстого, Достоевского, но и новое, что хотим уз­нать. Что мне до Вселенной, если, даже только задумываясь о ней, можно съехать по фазе? При слове «бесконечность» мне становится не по себе, зябко. Слава Богу, что есть земля, где мы можем спрятаться от этой бесконечности, этой холодной Вселенной. Пока мысль, наука не постигла главного в ней, не поняла, что это такое в полной мере, я боюсь Вселенной. Даже великий Данте с заоблачных высот сфер Рая и Чистилища, где много схемы в изображении их, вынужден был спус­каться на землю в «Аде», вникать во все дела любимой им Флоренции. И именно это придало ценность «Божественной комедии». Поэтому мы читаем его, а не потому, что поэт витал в высоких сферах теологии и философии тех времен. Человек, конечно, не человек, если он забыва­ет о небе, а думает только о своих кущах. Но все же ближе земное.

Леонид Максимович с удивлением посмотрел на нее, вниматель­но выслушав. Не знаю, было ли это от того, что она не поддержала научные изыскания в области Вселенной или он что-то нашел в ее возражении?

Перешли к коммунизму:

— Коммунизм я представил себе как в совершенстве отлаженное общество, где из всего делается все, где люди свободны от забот об еде, одежде, жилище. Заняты решением беспримерных задач. Если они говорят, то говорят не о мелочах, а о предназначении человече­ства, его преобразующем потенциале, устройстве Вселенной, Боге.

И вдруг спросил:

— Как вы считаете, возможно возрождение русского народа?


4 декабря 1980 г.

Разговор с Л.М. по телефону:

— Да, на съезд пойду. Не работаю, имею право полениться. Чи­тал Айтматова. Не очень понятен по материалу. Зачем понадобились инопланетяне? Боится сказать прямо? В художественном отношении не сильно... Помните, Айтматов заявил в интервью французам, что русский народ исчерпал себя, свой гений. Читая роман, что-то не почувствовал, что он обгоняет русскую литературу, хотя и пользуется ею, как ученик. Чингиз, Тимур — что за возрождение подобных аг­рессивных имен? Разве у киргизов, узбеков, туркменов нет других имен? Раньше я что-то таких имен не слыхивал.

О положительном герое в связи со спорами в критике сказал:

— Человек интересен во всех своих сложностях, несовместимос­тях. Он дышит, говорит, плюется... Абсолютная положительность — смерть и для человека, и для героя. Если принципы соцреализма применить в их абсолютности, то литература превратится в норма­тивную схему.


8 декабря 1980 г.

На пленуме перед V съездом писателей РСФСР к А. Суркову по­дошли Троепольский и я.

— Здравствуй, Алеша, — сказал Троепольский, — мало нас оста­лось. Просыпаюсь утром, почему-то думаю о роще. Когда-то нас была роща, а теперь отдельные деревья, каждое стоит одиноко... Ты, Леонов. Как он? — обратился Троепольский ко мне.

Сурков сказал:

— Конечно, Леонов не подлежит суду нашему и нашего времени! Многие из нас будут забыты, как забыт уже Кирсанов. Какой был виртуоз, как умел вывернуть слово! А сегодня о нем забыли. Леонов же не подвержен такой участи.


27 января 1981 г.

Звонил Л.М.:

— Вы дома? Зайдете? Гриппа у нас нет, приходите с О.М.

Пришли в 8 вечера и просидели до 11.30. Встретил, как всегда одетый в пиджак, при галстуке. Склонился в поклоне перед О.М., провел в гостиную, где на столе уже были чашки, фрукты. Трогательно было его желание соблюсти традиции гостеприимства, как при Татьяне Михайловне, хотя все заметнее становилось ее отсутствие.

Рассказал, что Ванга «вела себя уклончиво». На вопрос — закон­чу ли я роман, успею ли, отвечала: «А тебе обязательно держать его в руках?» Спросила: «Почему я убрал пальму?» А я убрал ее потому, что она ежеминутно напоминала мне Татьяну Михайловну, любившую сидеть под этой пальмою.

— Роман? У меня накопилось до 1000 вставок. Все их надо вжи­вить, вот так осторожно разрезать, вставить и сжать все капилляры, иначе кровь вытечет из всех жил.

— Когда я пишу, то должен видеть весь лист, место в нем абзаца. Вычерки в абзаце мне мешают видеть существо. Знаете, вот черниль­ница, вот стол, вот Горький. Если чернильница занимает во всем повествовании какую-то значительную роль, то и абзац о ней может быть большим, а если Горький, то о нем вся страница. Для меня важна и графичность абзаца.

Л.М. заявил, что гордится тем, что переписал роман «Вор».

— Некоторая непрочерченность отдельных линий была в первой редакции кое в чем и выигрышной, — заметил я.

— Нет, я устранил романтический налет, выразил свое целиком отрицательное отношение к Векшину. Думаю, что существование двух редакций, двух точек зрения самого автора, разделенных 30 годами, создает выигрышную стереоскопичность. И хочется все же еще вер­нуться к роману и сделать две вставки...

— В пьесе «Унтиловск», очень несовершенной, со скомканным кон­цом (но почему-то ее выбрал Станиславский), есть монолог Буслова. Он говорит: «Иди к черту!» Потом: «Вон!» Потом — еще громче и со всеми проклятьями. Все в одном регистре. Между тем, если бы я пере­вел в другой регистр, и после крика — он с холодным бешенством ска­зал бы: «Не заставляйте меня говорить с вами другим языком» — эффект был бы значительнее. Вот и Достоевский из-за спешки часто не перево­дил повествования, особенно о женщинах, из одного регистра в другой.

О романе «Воскресение» снова повторил, что не верит придуман­ному Л. Толстым, будто Нехлюдов женится на Катюше.

— Другое дело, что он купит ей домик, поселит на окраине. Раз в год во всем сенаторском величии, в позументах, в коляске с гербами он будет приезжать к ней в день рождения ее с поздравлениями и подарком. Она округлилась, простила его. Встречает у входа в дом: «Пожалуйте, ваше сиятельство!» Угощает водочкой, настоянной на корочках, селедочкой, вымоченной в чае. Сидит за столом, а сосе­ди, вдавливая носы в стенку, глядят, как он сидит за столом...

— Сколько раз я слышал ваше прочтение знаменитых романов. Ярко и необычно. Но это уже романы не тех авторов.

Говорили также о сегодняшних политических событиях.

— У меня в речи на юбилее говорится, что в наше тридцатилетие закладывается, может быть, то, что будет определять будущее 500-летие. И тут самое страшное то, что не укреплено человеческое начало в людях. Человек, открывая атомную энергию, не создал перед тем хорошего умственного хозяйства, и это может обернуться страшным развитием событий.


23 апреля 1981 г.

Леонид Максимович:

— С Солоухиным ездили в Минск? Это талантливый человек. А что печатает «Новый мир»? Повесть Ю. Нагибина о Гёте? Ну, это, наверное, сук не по нем... Но я читаю его охотно, мне интересно его читать.

— Как мой роман? Дал себе слово хоть раз в пять дней садиться за стол. Сажусь, а результата никакого. Нет импульса. Не у меня одно­го его нет. С кем не поговорю — тоже не садятся за стол.


9 мая 1981 г.

Поздравил Леонида Максимовича с Днем Победы. Он сообщил:

— Присаживаюсь к столу, пробую разбирать записи, но дело не идет. Чувствую усталость у всех, нервная усталость, каталептичес­кая. Все тревожит кругом, трудный год. На дачу ехать не могу — Наташа в командировке. На даче один сторож-«татариноват». Пло­хо, но надо утешаться тем, что дальше может быть только хуже.


31 мая 1981 г.

Сегодня день рождения Леонида Максимовича.

— Спасибо, хотя в моем возрасте людей надо не поздравлять, а сочувствовать. Думал ли я, что проживу больше Л. Толстого?

На мои вопросы ответил, что машинку на дачу взял: «Вожу ее, как амулет, но не пользуюсь. При моей жизни больше от меня ничего не ждите... Буду жить, как Шолохов. Он же не пишет. Что? Сильно бо­лен? Я никогда не мог с ним разговариться и лично его не знал как следует... Поговорить с ним, хотя бы раз по душам, так и не удалось».

Речь зашла об Ю. Трифонове.

— Я читал его произведения, о них много шумели. Мне не понра­вилось. Я не люблю быта. Никогда не любил его изображать. Чем не понравился Трифонов? Копание в быте. Не люблю, когда через быт ищут изъян, чтобы им попрекнуть советскую власть. Да и вообще я быт всегда отвергал.


7 июня 1981 г.

Позавчера звонил Л.М., спрашивал, переехали ли мы в Передел- кино и почему не заходим.

Зашли в 5 часов. Встретили Л.М. на участке. Там играли внучка Настя и две маленькие девочки — внучки Чаковского. Их мама погибла в автокатастрофе в Пицунде. Девочек очень жаль, и их привечают, дети веселятся. Внучка обнимает и целует Л.М. — «спасибо, малень­кая, спасибо, умница».

— Л.М., вот кто важен для вашего состояния. Пожалуй, эти «цып­лята» могут заменить все устремления к столу с чистым листом бума­га. Пусть шумят, они важнее всего, что мы делаем и мечтаем сделать.

Леонид Максимович вспоминал про своего товарища по гимназии Андрея Прове:

— Когда я напечатал в 1953 году «Русский лес», вдруг получил письмо от Андрея Прове откуда-то из Сибири: «Я по лесному делу и очень рад, что вы вступились за зеленого друга» и т. д. Три страницы очень лестных слов. Тогда это была поддержка, ибо как раз С. Зло­бин написал разгромную статью, ее нигде не печатали, он добился ее обсуждения в Союзе писателей. Организовал обсуждение К. Паус­товский. Татьяна Михайловна, предчувствуя недоброе, позвонила ему: «Приходить ли Леониду Максимовичу?» Он ответил: «Не советую, это будет для него тяжело». Я все же пошел на второе и третье заседания. Сидел, как подсудимый, на отдельном стуле. Разгром надвигался, но пришли лесники, которых хотели организовать против меня, но они повернули обсуждение в мою пользу.

Заговорили о Паустовском.

На мой вопрос, какую позицию занимал К. Паустовский на об­суждении «Русского леса», состоявшемся в ЦДЛ в 1953 году, Л. Лео­нов ответил: «Гнусную. Он-то и был главным организатором всего этого. Но не сам выступил, а выпустил Степана Злобина. Тот вышел с рукописью в два листа толщиной и — ни одного доброго слова.

— А как вы относитесь к Паустовскому-художнику?

— Меня никогда не привлекала его эпигонско-конструкторская проза. Книги его не хотелось иметь в своей библиотеке. Разве вы можете назвать хоть один характер, созданный Паустовским? Его на­стоящая фамилия Фастовский. Все южные евреи берут фамилии по городам, из которых они вышли. Паустовский — из Фастова. Очень хотел породниться со мной. Привел какого-то племянника и пытался высватать за него Лену. Когда же замысел его не осуществился, он, как видите, отомстил мне. Но дело не в этом. Дело в том, что дур­ным конструированием он заразил многих молодых писателей.

И возвратился к разговору об А. Прове.

Вот почему к месту пришлось для меня письмо Андрея Прове. А за третьей страницей шло его яркое «жизнеописание». Как сын завод­чика, он был арестован, просидел 5 лет, за отсутствием улик осво­божден, женился, снова арестован. Жена и сын погибли, а он снова выпущен и — опять арестован, сидел, выпущен и т. д. Я написал, что если будет в Москве, так зашел бы. И вот появляется в доме сухой, высокий старик в толстовке и холщовых брюках дудочкой.

— Знаете, когда я учился в гимназии, у нас, курсом старше, учился Федор Прове, толстый такой, глупый. Однажды принес две горсти древ­негреческих монет и всем раздал. Потом директор созвал нас и просил их вернуть, так как они были по неразумию взяты Федором из коллекции отца-заводчика. Так вот, а я учился с братом его — Андреем. Их было три брата. Андрей чем-то был похож на героев Жюль Верна. Я приготовил чай, закуски. Просил его рассказать о себе. Рассказал потрясающую жизнь. Выслушав его, спросил: «Вот теперь, когда все в прошлом, что вы носите в голове и душе? Обиду? Горечь?» Он ответил: «Если бы вы знали, как я ненавижу богатство!» Повторил это дважды. Вот его вывод.

Когда я сватал Татьяну Михайловну, у нее не было ничего, а я был завидным женихом, ибо ходил в рубахе ниже колен, так что о качестве штанов думать не надо было, имел «ремингтон» (потом продал за 18 рублей) и лохматый ковер. Работал же как одержи­мый. А теперь...

— Л.М., может все-таки вернуться вам к работе, взяв секретаря?

— Разворуют все и не справятся. Татьяна Михайловна знала весь роман, знала, куда какая вставка. Ковалев моего почерка не разби­рает. Грознова обременена семьей. Старикова? Она вся «там». От­носилась ко мне неплохо, но однажды стала расхваливать Марка Щеглова. А он написал обо мне развязную, демагогическую ста­тью, обличая за то, что я связал Грацианского с охранкой. Обли­чая, хорошо знал, что, не сделай я этого, мне не удалось бы сказать о наличии страшных людей. Знал, а упрекал. Так вот, она обиде­лась, и наши отношения закончились.

— А в существующем виде нельзя напечатать?

— Вы же знаете, что я не напишу хуже, чем могу. Без конца переписываю, пока не доведу до чистоты линотипа, не увижу связь, переход одного в другое, всех сечений. Треть жизни я отдал послед­нему роману. Быть может, я дурак, последний из писателей, кото­рый сидит годами над рукописью...

— Я пессимист. В конце XXI века на земле будет жить 120 миллиардов. Боюсь, что человечество будет само себя истреблять. В журнале «Знание — сила» я прочитал у Б. Рассела, что под руководством дураков, стараниями угодливых рабов человечество идет к са­моубийству.

Человечество не знает, куда идти, запуталось. Его запутали те, кто руководит. Самое главное определить, где, в какой точке разви­ли, находимся мы со всеми своими болями...

— Вы определили?

— Мне кажется, да. Помните у Беранже... «сон золотой». Важ­но, чтобы было убедительно... А в области неизвестного все правдо­подобно. Сегодня оптимисты опасны. Оптимист — это Иванушка- дурачок, веселившийся на похоронах.

Заговорили о текущей литературе. Л.М. положительно оценил «Память» Чивилихина. «Он великолепно знает материал. Но про­изведение несконструировано... Декабристы, современные исто­рики Востока, татары... Не органично. Хотел дать ему совет один и только намекнул, а автор уже взвился. Боюсь я давать советы. Один автор из беспризорников принес мне как-то рассказ «Гудок».

Я хотел сказать ему, что гудком в народе называют часть тела. Но не сказал и хорошо сделал. Потом этот писатель в годы войны по­лучил Госпремию».

Но советы... Одному сказал: «Вы бы записали то, что говорю, может, потом когда вам пригодится».

Говорил опять, что писал для Т.М., как высшего судьи. Заявил афористично: «Университет писателя — его творчество».

Провожая, сказал: «Здесь все насажено моими руками, кроме двух берез и сосны у входа. Валуны? Купил. Валялись там, где теперь телецентр». Замечательно говорил о шмелях в «боярских одеждах», великих тружениках.

Едва мы доехали, звонок, и Л.М. извинялся, что забыл предло­жить О.М. цветы.

Да, поразило нас начавшееся запустение вокруг Л.М. Я при­помнил романтику «опустевших дворянских гнезд». Он боится сто­рожа, который, по словам Л.М., «как чуть, меня злобно обклады­вает матом»...

«Полстраницы хорошего текста в день — это высшая удача», — сказал мне сегодня Леонов.


21 июня 1981 г.

Леонид Максимович рассказал о директоре завода, который пост­роил чудный санаторий с садом. Профилакторий. В нем лечат и от алкоголизма. Один из пьяниц — молодой человек — 20 лет. Нянечка уговаривает его поесть, погулять по аллеям. Он сидит истуканом, взор в пространство, никого не видит. «Ну, что ты такой?» — спрашивает она. «Устал я!» — отвечает он. «Ты, в твои годы? Стыдись!» «Устал». Это знаете, своего рода символ. Вся Россия устала. А почему?

Расскажу другую историю.

— В деревню приезжает на побывку городской интеллигент: «Дядя Савва, ну, как у вас тут?» «Да как? Состояние мое улучшилось, а положение ухудшилось». — «Как так?» — «Да так — раньше мы рабо­тали за палочки, но сами решали, где, что и когда сеять, что пустить под пары. Теперь же мне платят 40 рублей, но не спрашивают ни о чем. Приезжает человек со стороны, приказывает: здесь — это, там — то. Говорю: «Гражданин-товарищ, дык оно же тут не вырастет». Отвечает: «Не лезь не в свое дело...» Вот и отлучили крестьянина от земли. И это поймите как символ. Отучили человека быть хозяином. У меня даже порой возникает подозрение, а не делается ли это с умыслом? Разваливается экономика. Разваливается содружество. Даже в литературе пишут как попало, не хотят потратить лишних усилий...

— Вы бы побеседовали с писателями, — сказал я.

— Куда там мне теперь... Хотел в пору идеалистических своих ув­лечений, а теперь — нет. Бесполезно...

Пришел Сергей Власов и сказал, что баба Ванга шлет привет. Сказала, что роман ваш будет напечатан...

— Нет, напечатан он не будет...


27 июня 1981 г.

Вечером пошел к Л.М. на дачу незваным. Я прошел в гостиную, откуда хорошо виден письменный стол в кабинете. Не видя меня, Л.М. сидел за столом и что-то увлеченно писал, потом тут же стал печатать. Отстукав несколько строк, задумался и вдруг — заметил, что кто-то сидит в соседней комнате. «Вот хорошо, что зашли». Рас­положились на террасе. Разговаривали о том, что «мы ходим по от­крытиям, надо наклониться, чтобы сделать их...»

Что касается культуры, то, считает Л.М., это прежде всего «мас­терское владение своим делом».

Встал, ушел в кабинет и вернулся со стопкой исписанных листов. «Я переписываю по 12-14 раз каждую страницу. Из всего этого выш­ло у меня полстранички». Я взял рукопись, перелистал 34 листа, взял один из них с непонятным почерком и сказал Л.М.: «Кому на­добна такая расточительная трата энергии?» — «Это не расточитель­ность. В результате этого бесконечного варьирования и спрессовыва­ется жизнь, опыт, мысль в настоящем художественном слове. ...И все время не покидает ощущение: можно и нужно лучше, надо еще ступенькой выше».

— Но и «Портрета» Гоголя не следует забывать. Можно бесконеч­ными попытками совершенствования разрушить и шедевр.

— Пока наблюдается обратное...

Заговорили о его саде:

-- Кто-то сказал, что это два моих ненаписанных романа.

Много говорили о бабе Ванге, о тайнах ее прорицания, мисти­ке... «Я абсолютно верю в предел человеческого познания, верю, что существует нечто, что не поддается нашим понятиям. Непознанное...

— Что вы мне говорите о культуре? У нас до сих пор существует понятие “достоевщина”. Муж побил жену — “достоевщина”. Вор убил старуху — “достоевщина”. При таком понимании можем ли мы претендовать на то, чтобы учить других?»


3 сентября 1981 г.

Приехали из Дубулт. Сразу позвонил Л.М. Он еще не встал, хотя уже за 10. Узнав, что звоню я, обрадовался. «Вы что, Л.М., недомо­гаете, раз не встаете?» — спросил я.

— Нет настроения вставать, внутренняя слабость. Худею все... Все идет под откос, а не вверх... Как Ольга Михайловна?

— Да тоже жалуется, боится разболеться, устала от лечения...

— Скажите ей, что сейчас почти все чувствуют себя неважно, надо, чтобы она не падала духом... Работается плохо, но не только мне, а всем, с кем мне приходилось говорить.

— Прочел сборник статей о вас «Мировое значение творчества Л. Леонова». Мне кажется, что работа хорошая и напрасно вы рассердились...

— Я не рассердился, а просто в моем возрасте люди свободны от кокетства, они хорошо знают, что удалось, а что — нет. У Ефрема Сирина есть отличная мысль о благости смиренномудрия. Вот оно-то и диктует мне чувство недовольства. Какое мировое значение? Не надо мирового значения... А вообще-то я никогда не вмешиваюсь в работу критиков... Это их дело.

— В книге есть интересные статьи. Например, П. Проскурина, Бузник. Слабовата статья о вашей драматургии, в особенности о «Зо­лотой карете». Я считаю эту пьесу лучшей в вашей драматургии. В Дубултах разговаривал с А. Арбузовым, сказав, что эта ваша пьеса — эталонная. Он поднял глаза вверх и развел руками, дескать, что вы хотите, это же Леонов. Мне кажутся в ней удивительно емкими ре­марки. Это не обстановочные ремарки, это сама сущность содержа­ния, которая потом раскручивается в диалоги в пьесах...

— Необходимость подобных ремарок я осознал при постановке «Унтиловска» Станиславским. Помните, как Черваков объясняется жен­щине... Он — гнилой, гнусный, но влюблен страшно, жутко, мис­тически... Она — надкушенная, но для него тем слаще. И вот он сидит и рассказывает сказку... Станиславский сказал Москвину: «На­падайте на нее». Это был промах режиссера. Где уж Червакову напа­дать? Он не может этого сделать... И не он на нее нападает, а она тянется к нему, ибо этот костер для нее разложен... Она понимает, что тут не настоящее. Ее тянет не сексуально, а потому, что ее позвали... И вот, когда Москвин нападал, я стыдливо отворачивался. А откуда ошибка? Потому, что в пьесе не было ремарок...

— Во втором действии «Кареты», где описывается квартира Непряхиных, это далеко не обстановочная ремарка?

— Это фон, характеризующий Непряхина. И это мелодия, на­строй. Это оттеняет и выделяет доминанты его характера — его про­стоту, необидчивость, кротость. Пожалуйста, вам надо меня тер­зать — терзайте...

— Почему бы вам не вернуться к драматургии?

— Да вы что — серьезно? Да ведь сегодня появиться с серьезной пьесой нелегко. Посмотрите, как сегодня даже классиков распилива­ют, что из них делают режиссеры, чтобы удивить оригинальностью - они половину Гоголя сращивают с четвертью Толстого. Надо бы при­нять специальное постановление: «Не трогать классиков!» «Ревизор» есть «Ревизор»... Да и театр не тот. Да и актер не тот. Разве это актер, который сегодня играет Гамлета, а завтра озвучивает волка в мультфильме...

— Я работал честно, нигде не бывал, почти никуда не ездил, не мог себе позволить оторватся от работы. Я переписываю фразу до тех пор, пока не доберусь до костяка. Пишу почти стенографически, не дописывая слов, сокращая, ибо не хватает времени писать каждое слово полностью. А потом сам не могу понять, расшифровать написанное...

— Во взятой мной у вас странице я расшифровал только одну фразу

— Это много. Я и одной расшифровать не могу...


25 сентября 1981 г.

Сегодня солнечный превосходный день бабьего лета. О.М. с Ле­вой уехали в Волоколамск, а я пошел к Л.М. с В. Ганичевым. Он вышел в костюме, голубоватой рубашке, ворот которой ему стал очень велик, в темном свитере. Провел нас в кабинет. На столе — записи, книга Н. Федоренко с надписью и датой 24.ІХ.1981. Валерий спро­сил, не напишет ли Л.М. предисловие к произведениям Бойко.

— Нет, что вы! Мне трудно...

— Маленькое.

— Не имеет значения. И маленькое, и большое я пишу с трудом. Написал том статей. Каждую писал, как стихотворение в прозе.

Заговорили о Шукшине. Л.М. сказал, как давно обдуманное:

— Очень талантлив, не бриллиант, а, скажем, рубин, большой рубин, но необработанный. И потом — нельзя так относиться к та­ланту: и швец, и жнец, и на дуде игрец.

О Чивилихине:

— Знаете, я совершенно путаюсь в истории монгольского наше­ствия, а он знает все удивительно. А на меня обижается напрасно. Я дал ему хороший совет, а он обиделся.

— Какой совет? — спросил В. Ганичев.

— Порекомендовал ему превратить повествование в цикл новелл о сопротивляющихся русских городах. То, то он прекрасно знает, выделить и вырезать, как на меди. А он обиделся. Там же много лишнего, ненужного — письмо монгольскому другу. О декабристах тоже нельзя все в одну кучу. Да и с Гумилевым он напрасно так об­стоятельно спорит. Надо было в предисловии двумя строками, мимо­ходом, как паяльной лампой по ноге — вжик? — и на всю жизнь.

Долго рассказывал, как ездил под Высокиничи, 12 км, где жили его бабки и тетки: «Ничего не осталось».

Говорил о положении в мире, о политике. Вспоминал, что в США был в институте возле Бостона, где работало 1200 чел. Чертежи на стенах, под потолком. Графическое изображение идей. Самых раз­ных... Институт существует 90 лет. Думаем, что у них все стихийно? Надо мыслить как можно напряженнее... Сталин стукнул в дверь «Бра­тья и сестры». Стучать в нее вновь в случае опасности бесполезно. За нею никого нет. И становится тревожно. Я не могу посадить внучку на колени и рассказывать, как хорошо ей будет. Ведь будет-то ой как нехорошо. Ведь ждет-то их ужас что...


28 октября 1981 г.

Рассказывал Леониду Максимовичу о своей поездке в США. Слу­шал внимательно, потом вспомнил:

— Баба Ванга сказала мне: «Ты там что-то написал о конце мира? Выброси». — «Но ты же знаешь, что ждет людей?» Она резко отвер­нулась, сказав, что на политические темы не разговаривает. Опять повторил: бездумный оптимизм опасен, надо предостеречь народы. Пессимизм куда полезнее.

Когда я готовил отрывок из романа для «Москвы», то надеялся, что его перепечатают центральные газеты... Неужели люди не чув­ствуют опасности? Впрочем, меня это уже не касается... Повторяю молитву: «Господи, даждь мне покой...»

Я рассказал Л.М. содержание диссертации о его творчестве, за­щищенной в Брауновском университете.

— Дайте мне тезисы ее. Говорил я вам, что о моей драматургии написала родная сестра космонавта Шепарда. Я ответил на письмо, в конце приписав, чтобы она передала поклон своему знаменитому бра­ту. Ответа не получил. Видимо, ЦРУ решило, что подбираюсь к сек­ретам их космонавтики и не передало письмо. Ведь она человек куль­турный, надо полагать, и не могла не ответить на мое письмо.

Я сказал, что в диссертации, о которой мы говорили, подчеркнут общечеловеческий аспект в «Соти», «Скутаревском», «Дороге на Океан».

— Роман «Дорога на Океан» я писал с редким подъемом. Это до­рога в будущее, в мечту, к идеалу, к коммунизму. Океан я воспри­нимал многозначно, Океан с большой буквы.

Он спросил: а что американцы говорят о советских писателях? Я рассказал.

Л.М. снова повторил: «Наши деревенщики очень остро пережива­ют изменения в деревне. Но они не понимают, что от деревни ничто уже не зависит. Она более не играет решающей роли в судьбах мира. Сегодня они решаются в битвах на самых верхах, там, куда мы не допущены и где нет никому никакого дела до нашего мнения».

Речь зашла о Собрании сочинений Горького.

— Да, я звонил Шауро и просил освободить меня от обязанностей главного редактора, сказав: «Фактическим редактором с самого нача­ла был и остается Овчаренко. Я помогал ему в художественных про­изведениях, поскольку многим обязан Горькому. Письма же — не моя сфера... Тут я не специалист...» Недавно я повторил эту просьбу. Вам же скажу вот что:

— У Горького в письмах немало таких высказываний, которые не могут быть обнародованы, особенно по еврейскому вопросу. Предпо­ложим, мы не напечатаем. Но у нас нет гарантии, что кем-то они не могут быть переданы за границу и там напечатаны с припиской: «Вот как фальсифицируют Горького!» Они не пощадят ни вас, лучшего знатока Горького, ни меня, писателя, не лишенного ошибок, но честного. Уйду и вам советую уйти, если вопрос о публикации не будет решен на самом верху, скажем, Сусловым, а предоставлен на наше с вами решение. Сейчас продолжайте делать тома, но не спе­шите и подумайте, не прервать ли издания на неопределенный срок.

А может, следует нам уйти одновременно, отдать его в руки чиновни­ков? Им-то все равно, что и как издавать.

— Огорчен я, Л.М., всем, что только услышал. Чего вы боитесь?

Я уверен, что публиковать будем все, а читатель пусть сам разбирает­ся. Когда он получит все письма, ему это легче будет сделать...


8 ноября 1981 г.

Рассказал Л. М-чу о книге Ю. Трифонова, посвященной Досто­евскому. Он ответил:

— Какой же быт у Достоевского? У него быт мирового уровня. Топологическая краска на палитре.

— Мне надо задать вам много вопросов.

— Какие вопросы? Я закончился как писатель... писать больше не могу и не буду. Я сделал все, что мог, пусть сделают другие лучше.

— Ведь в течение многих лет мы почти ежедневно беседовали с вами, а случись что, никто и знать не будет, о чем мы говорили. А ведь все может быть, все может случиться...

Я хотел бы задать вам ряд вопросов.


19 ноября 1981 г.

Интервью «В поисках Золотого иероглифа».

А.О. Что сильнее всего поразило вас в жизни: историческое событие, реальный случай, человек, жизненное явление, пословица, слово?

Л.Л. Хрупкость цивилизации. Как легко это сокрушить. Один гвоз­дик — и все полетело. Конечно, мы вырастили и удивительных капи­танов: ведут атомоходы, атомоледоколы — вон какие махины! И все же самое главное — культурные накопления. Конечно, что надо для мудреца — краюха хлеба, лопата, шуба. И наш человек строил, но какая растрата сил, что курс был взят на гениального работника, а не мудреца... Сколько было истрачено лишних сил... И гениальный русский солдат, к сожалению, не философ.

А. О. Есть ли у вас особенно любимое слово, пословица, афоризм?

Л.Л. Нет, иногда я цитирую слова Оскара Уайльда: «Самые великие трагедии разыгрываются в человеческом мозгу». Это потому, что главная схватка сегодня происходит в человеческих умах.

А. О. Когда и как родились ваши собственные афоризмы: «Все прав­доподобно о неизвестном», «Народ уничтожают со святынь», «Все дети мира плачут на одном языке»?

Л.Л. Не знаю. Не могу объяснить. Это очень длительная варка, страшно долгая, это — как целлюлозу варят, все кипит, бурлит, пе­реворачивается! Вдрут возникает какая-то деталь, которая поднимает­ся, загорается, стоит, как звезда, и позволяет по-новому увидеть все детали, капилляры. Такие находки — единственное, что скрашивает каторгу творчества. Иногда они возникают вдруг, но после длитель­ного труда. У меня никогда не бывает ощущения совершенства. По­рой, написав главу, я пишу ее заново, не заглядывая в черновик.

А. О. Кто из мировых писателей, художников, скульпторов, ком­позиторов приближается к вашему идеалу, достоин подражания?

Л.Л. Это трудный вопрос. Ртвечать на него трудно, ибо есть элемент нескромности: вот, мол, с кем сравниться хочу. Если отбросить этот элемент, назову Леонардо да Винчи, Брейгеля, Чайковского, Рублева, конечно. Когда-то мне по духу нравился Нестеров. Но со временем происходят переоценки. Вот я как-то в Дрездене заново посмотрел галерею. До этого я смотрела ее в Москве и был восхищен. А тут посмотрел вновь, и меня совершенно холодным оставила Сикстинская мадонна, да и вообще Рафаэль. Слишком она спокойна, мадонна. Нет боли, будущего крика матери. Так же и с Нестеровым. У него тоже мне показалось недостающим предчувствие того, что произойдет последующее крушение святынь легче, чем можно было предполагать по его творчеству.

А.О. Вы не включаете в свой ответ Микеланджело. Случайно?

Л.Л. Нет, не случайно. Поймите меня правильно. Когда мы были во Флоренции, я на встречи с мэром города сказал: «Если бы мне потребовалось дать облик Господу Богу, я бы дал ему облик и фигуру Микеланджело, несмотря на его сломанный нос и истертые о камень руки». За эти слова мэр обнял меня, поцеловал и подарил роскошный альбом с репродукциями произведений Микеланджело. Я не могу без волнения вспоминать о том, что когда Тирренское море выбросило на берег древнюю статую, Микеланджело мерил ее всю до последнего сантиметра, а потом заново прощупал пальцами. У большого мастера искусство ощущалась стертыми, но умными, даже оттого более умными пальцами. Вместе с тем я не могу понять у него многого. Я люблю его Сикстинскую капеллу, люблю всю, особенно его пророков и пророчиц. Великолепен его Христос и безупречен в художественном отношении. А вот в Пьете он несоразмерен с матерью. Кажется, у Гоццоли есть картина «Шествие волхвов», они идут в ряд, в каждом есть царственность, у них тяжелые затылки. У Моисея Микеланджело, давшего миру новые законы, у Моисея, у которого многомудрая должна оттягивать голову назад, — затылка-то и нет.

А.О. А не кожется ли вам, что титаническая мысль самою Микеланджело усомнились и многомудрии героя?

Л.Л. Не думал об этом, но думал о другом. Бог не очень был щедр к самым великим своим мастерам. У каждого из них одно или два настоящих произведения, а остальное, так сказать, проба пера. В этом и величие, и трогательность великих художников. Кроме того, и Атланты уставали. И они не выдерживали всей тяжести, возложенной на них. Вообще же после революции я стал строже к знаменито­стям , и многие из их произведений я бы у себя в комнате не повесил. А вообще-то гениальные вещи нельзя вешать в доме, в кабинете, ибо они не только дают, а и поглощают. Но о каких мастерах мы сейчас говорим! Надо подниматься и произносить такие имена стоя!

А. О. Ваш любимый писатель?

Л.Л. Не один. Всегда удивлялся автору «Слова о полку Игореве», его легкому, ясному, песенному дару. Высоко, тоже с удивлением, ценил и ценю Аввакума. Считаю «Ревизора» первой пьесой мира. И, конечно, Достоевский. Знаете, мне стыдно, когда меня сопоставля­ют с Достоевским. Я сознаю всю несопоставимость наших имен. Но пленил он меня своим творчеством рано. Его «Преступление и нака­зание» я прочел лет двенадцати. Конечно, многого не понял, но что-то камертоном зазвучало в душе.

А.О. В наших беседах вы так часто цитируете Пушкина, так часто восхищаетесь совершенством его стихов, что я ожидал иного ответа на предыдущий вопрос, — это была моя ошибка?

Л.Л. Как-то неловко хвалить Пушкина, поэтому я и не назвал вам его первым. Но он, конечно, первый и недосягаемый. Недаром его по каждому поводу вспоминал и Достоевский. У Пушкина — античная гармония, ровная, незыблемая. Пушкин начал в нашей литературе линию, которая потом пойдет через Гончарова — Тургенева — Толстого к Чехову. Но мне... нет, конечно, Достоевский. Мне все-таки ближе отражение мира во взволнованной человечес­кой душе: Гоголь — Достоевский. Есть еще третья линия, просвети­тельская, недосягаемым представителем ее является Горький. Но у нее тоже глубокие корни.

А.О. Кто, по вашему мнению, оказал вам наибольшую поддерж­ку как писателю?

Л.Л. Горький. Он не раз хвалил меня, но, несмотря на это, ро­ман «Вор» тридцать лет спустя был переделан коренным образом. И только переделав, я вспомнил, что переделка была предсказана и, быть может, Горьким. В 1927-м, а может, в 1931 году, во время вечерней прогулки, Горький вдруг сказал: «Вай, какой смешной эпи­зод может случиться через много лет. Автор пошел погулять и встре­тил персонажа из собственного романа. Обрадовались, зашли в по­гребок. Вспоминают о том, о сем. Толкуют. Выпивают. А ближе к рассвету автор и уложил своего героя пивной кружкой». Я вспомнил этот разговор, когда переделал «Вора». Переделывать же начал потому, что в лупу рассмотрел ведущие узлы и недостающие точки, ощутил недопустимую недоговоренность.

А.О. Выходит, Горький раньше вас почувствовал нереализован­ную возможность в созданном вами образе?

Л.Л. Да, и это меня очень удивило. Чуткость Горького была нео­быкновенной. Горький, увидя талант, пускал слезу от умиления, бросался его просвещать, помогать ему. Он был величайший просве­титель. И в творчестве. Садясь за стол, он знал судьбу героев своего произведения, знал, кто из них будет положительным, а кто отрица­тельным. Я же не знаю. Я следователь по особо важным человечес­ким делам. Я принимаю для следствия дело, чтобы представить на суд людской все «за» и «против» объективно. И я никогда не высту­паю в роли учителя. Да и чему я могу научить мой народ, прошедший через революцию и беспримерную войну? Он знает все и знает больше меня. Я не считаю себя вправе быть учителем. Чему, повторяю, могу я научить мой народ, который выжил в революции и такой войне? Толмач народных переживаний, ибо народ не знает, как море не зна­ет, что оно море, всей своей мощи. Я стремлюсь показать психологи­ческие «ракурсировки» нашего времени, которые не могли случиться в иную пору. Часто завязываются такие узлы, которые по глубине достойны страстей, изображенных в Сикстинской капелле.

А.О. Вы по-прежнему сердиты на критиков? Кто из близких вам людей был безупречен в оценке сделанного вами?

Л.Л. Я благодарен, что критика оказывала мне всегда внимание, но я всегда испытывал неловкость от недосказанности похвал. При­вык я и к тому, что каждую мою книгу обязательно ругали опять-таки бездоказательно. Но мне и несказанно везло. Станиславский поста­вил мою новую, во многом несовершенную, особенно в первой час­ти, пьесу «Унтиловск». Добрые, хорошие слова сказал обо мне Фрун­зе. Помогал и поддерживал Горький. Ко мне по-отцовски отнесся художник Фалилеев, выделил мне рабочее место у себя, а вон ту, очень точно изображающую меня за работой акварель написала жена Фалилеева. Но, правду сказать, все, что я писал, писалось мною для себя, я стремился дать отчет для себя, ибо себя не обманешь, да и зачем обманывать самому себя? Моя жена Татьяна Михайловна знала всегда все в моих планах до конца, я проверял на ней свои замыслы, иногда она влияла на замысел. В том же «Воре» героиня первоначально должна была погибнуть на середине произведения. Татьяна Михайловна уговорила, убедила меня, что делать этого не надо.

А. О. Какое из своих произведений вы любите более других?

Л.Л. Те, что не окончены. Младшие дети всегда дорогие, потому что маленькие. Другие переделывал без конца. Иногда Татьяна Ми­хайловна не давала переделывать. Меня удивил выпад К. Федина про­тив тех, кто переделывает свои произведения. У меня никогда не было ощущения совершенства и законченности. В «Русском лесе» должна была быть еще одна глава. Да и другие произведения когда беру, то хочется тут поправить, там добавить, вот тут, чувствую, не так.

Л. О. Что больше всего мешало вам в работе?

Л.Л. Я никогда не был сыт тем, что делаю. Другие же только прибавляли горечи, становясь на мозоль. Что хорошего было в моей жизни? Только первый приезд в Сорренто. ...Солнце, ласковая го­лубизна моря, неба, буйство цветов, улыбающийся Горький... А после этого работа, удары критиков в лицо... Когда я читал отрыв­ки из романа «Барсуки», некий Мещеряков закричал: «Вы что, молодой человек, в своем уме? Этого и через 25 лет печатать нельзя!» Ведь подумать только, что в двадцатые годы, как и все нэпманы, писатели должны были покупать патент на занятие литературным трудом. В Сорренто Горький спросил: «Замечаю, у вас финагент, у Маяковского финагент. Что это такое?» — «Надо платить финин­спектору за патент 150 рублей и налоги с заработка». — «Какие налоги? Вы что — фабриканты, заводчики?» — «Приедете, и вы будете платить». Мы никогда не знали ласки, никогда никто не спрашивал: как вы живете? Что у нас было тогда? Хер, манишка и записная книжка. Но подозревали — не обуржуазились ли? Потом Молотов подписал постановление о «Метели», чтобы запретить пьесу Леонова как злостно-контрреволюционную. А Жданов кричал в связи с «Золотой каретой», что «пусть только Леонов поставит ее, он увидит, что будет». Двинский мне рассказывал, будто он видел «Вора», всего исчерканного красным карандашом Сталина. В 1931 году, в медовый месяц отношений Сталина и Горького, я сказал: «Товарищ Сталин, когда надо нас поругать, не поручайте это злым людям, не позволяйте им на нас кричать и топать ногами». Я ска­зал это за обедом у Горького. Сталин ответил: «Зачем кричать? Зачем топать? Не надо кричать! Не надо топать!» Возможно, мои слова сыграли роль в последующей ликвидации РАПП. Во всяком случае, когда я позвонил Крючкову и сказал, что в газетах сообще­но о ликвидации РАПП, он не поверил, бросил трубку, пообещав выяснить, верно ли. За тем же обедом я говорил с соседом о Все­володе Иванове, а Сталин о чем-то разговаривал с Горьким. Но я понял, как Сталин следит за всем, что происходит за столом, ког­да он спросил меня:

— Кстати, Всеволод Иванов совсем исписался?

Я стал защищать собрата по перу. Да, наглотался я окурков за свою жизнь... Не надо считать писателей батальонами, каждый от­дельный художник — целый комбинат, и к нему надо подходить бе­режно, со вниманием. У нас же индивидуального внимания никог­да не было...

А.О. В «Барсуках» Павел сказал Семену: «Я твою горсточку ра­зомну!» Семен промолчал. Но что-то он ведь подумал.

Л.Л. Да, там тоже нет одной фразы. Ее бы не пропустили, хотя в ней нет ничего злостного. Нет одной фразы, она должна была быть в конце. И не будет.

А.О. Но ведь из этой фразы вырастает вся последующая наша ли­тература, не исключая «Тихого Дона»... Как графически представля­лись вам композиции «Дороги на Океан» и «Русского леса»?

Л.Л. Очень просто. «Дорогу на Океан» я писал в момент возвы­шенного настроения, почти физического ощущения величия на­ших дел и устремлений. Композиция романа представлялась мне как три звена. Вот это — то, что наши поколения вносят в жизнь, а вот это — золотой осадок, ложащийся в основу будущего. Теперь переверните этот рисунок — будущее, основанное на нашем вкла­де, беспрерывно преумножается и раздвигается. Композиция «Рус­ского леса» не менее проста. Вот ровная почти линия профессора Вихрова. А вот вторая линия — Поли. Линия Поли развивается скачками. Причем в роман вводятся лишь те звенья, что пересека­ются с судьбой отца. Иначе роман разросся бы листов до семиде­сяти. Да они и не нужны. Почему Поля идет на фронт? Чтобы оправдать себя и оправдаться за отца. Критики не писали, почему мать Поли так боится шинели. Сколько судеб зависело от шинели, скольких она бросала в дрожь!

А.О. Работая над лекцией профессора Вихрова, вспомнили ли вы «Легенду о Великом инквизиторе»? Или беседу Ивана Карама­зова с чертом?

Л.Л. Вспоминал, прежде всего, русских лесоводов, правиль­но воспринявших идею постоянного пользования лесом путем его воспроизводства, за что их страшные люди, такие, как Орлов, стали сажать, обвинив в стремлении лимитировать социалисти­ческое строительство. Борясь за лес и лесников еще во времена Сталина, я имел единственный способ спасти их, а именно очер­нить Грацианского, привязав его к охранке, хотя ничего не пони­мавший М. Щеглов в чем-то обвинил меня, а Е. Старикова за­щищала его от меня.

А. О. Павел в «Барсуках» говорит, что думать о простом и глав­ном нужно всегда на просторе, под звездным небом, например. Знали ли вы тогда слова Достоевского о том, что только в большом и высоком помещении рождаются большие мысли? (Разговор Рас­кольникова с Соней).

Л.Л. Удивительно. Не знал. Вот вам и материал для сближения. Это, конечно, объясняется еще конституциональной склонностью. А что касается самой мысли, то это так. Где нет труб фабричных, где простор, воля, поля, равнины, там приходят большие мысли, нуж­ные для большой жизни...

А.О. Кого из современных писателей вы читаете с надеждой, ви­дите в них продолжение лучших начал нашей литературы?

Л.Л Трудно отвечать на этот вопрос. Разные манеры. Разные ус­тремления. Могу ошибиться только потому, что у меня своя манера. Меня, например, не интересует быт. Нет у меня и ни одного прото­типа. Я никогда не пользовался документальными материалами... Я искренне думаю, что у меня ничего нет додуманного до конца, пото­му что все находится в движении, не проследишь до конца. Приемы у меня особые. Вот карандаш, длинный, зеленого цвета. Меня же он волнует в его отблесках, скажем, отражением в вашем глазу...

А. О. Нашли ли вы хотя бы для себя тот золотой иероглиф, в кото­ром заключается «смысл философии всей»?

Л.Л. Человечество когда-нибудь найдет его как тайну всего бы­тия. Его трудно найти. Пытаюсь хотя бы приближенно найти в моих произведениях. Кажется, иероглиф будет состоять не из одной фра­зы. Я ищу, а что я нашел, люди потом определят, стоит ли он чего- либо или нет. Многое не додумано до конца не только по моим лич­ным причинам, но и потому, что в самой действительности все спу­тано, все ценности. И все движется.


16 февраля 1982 г.

Давно не видел Леонида Максимовича. В серенькой курточке, в бахилах, показался мне еще более похудевшим, слабым, правый глаз почти закрыт, заметнее искаженная нижняя губа. На мой вопрос ска­зал, что пытается работать. Иногда ночью встает, записывает.

— Кто знает, а вдруг будет роман, который останется и по которо­му потом будут судить о нашей эпохе? Ведь здания разрушаются, госу­дарства исчезают, а книги часто остаются.

— А не можете вы все-таки его закончить?

— Не могу. Видите ли, моя ошибка состояла в том, что я присту­пал к нему трижды в разное время. Сделал постройку — рассказ о близких и дорогих мне людях, потом пошли надстройки — одна, вто­рая, третья... восьмая. И вниз. Туда тоже — этаж, другой. Потом вживление — философия, космогония. Написанные главы я писал заново, не справляясь с тем, как они были написаны раньше. Бес­численные «извозчики». А ведь их надо не просто «вживить». А изме­нить, соответственно, всю кровеносную систему произведения.

— А не можете продиктовать роман стенографистке, как Досто­евский?

— Нет, не могу. Видите ли, хотя Достоевский вот какой (он пока­зал рукой под потолок), а я вот такусенький, все-таки есть между нами и другая разница: Достоевский работал на мысли. А я еще и на живописи. А тут уж не надиктуешь...

— Леонид Максимович, давайте уйдем в прошлое и посмотрим на «Вора».

— Я только что сделал в него еще одну вставку. В первом вариан­те герой был романтизирован, этот налет я беспощадно с него сни­маю. Он бездушный человек... Помните сцену, когда Митька при­шел в ресторан, сидит, помешивая ложечкой в стакане, и вдруг па­дает шляпа. Все бросаются, чтобы поднять ее. Выражение высшего ореола. Потом эта сцена повторяется... Падает шляпа, но никто не бросается. Люди даже злорадствуют. Митька вдруг сам напрягается, чтобы встать, вдруг щерится, блеснуло во рту золото коронки, сим­волизирующей высший ранг в воровском мире, волчью беспощад­ность. Этот блеск смиряет окружающих, снова превращает их в ра­бов, но рабов уже не особенного человека, занятого великими дума­ми, а «пахана», «вожака» бандитов и — только. У меня существовал и другой, более резкий вариант. Однажды я лежал в больнице, тем­пература — 39, и вдруг я попросил нянечку записать сцену: падает шляпа. Ксения обличает Митьку. Все надвигаются. Он наклоняется сам, чтобы взять упавшую шляпу, и бросается в дверь. Кто-то подда­ет ему ногой под зад. Искал-искал среди бумаг, не нашел.

— Стоит ли уж настолько развенчивать?

— Стоит. От таких, как Митька, вся черствость жизни, все ее несчастья.

— Леонид Максимович, первой вашей находкой в «Воре» считаю демисезон Фирсова. Очень яркая деталь, не забывающаяся, утепля­ющая образ.

— Возвращаясь из Италии от Горького, я купил в Вене себе такой демисезон и носил его в подражание собственному герою.

— Леонид Максимович, на странице 96 третьего тома (по десяти­томнику) Фирсов утверждает, что память всегда хранит только пе­пел. Верно ли? Разве память не является частью «блестинки»?

— Не является. Блестинка — это настой, облик человека страдаю­щего, структура человека, самое главное во всем бытии, вытяжка из всего опыта человечества, составляющая стержень человека, а пепел — это состояние, в котором мы храним прошлое, одежда его.

— Без овладения культурой, — говорит у вас Фирсов, — весьма многое может у нас обернуться в высшей степени наоборот. Народ существует в целом, в объеме всей своей истории. В какой мере на возникновение этой цепи афоризмов повлиял исторический нигилизм двадцатых годов?

— Мы эти накопления не взяли, и из-за этого мы гибнем. Доро­гой Александр Иванович, если вы думаете, что Ленин по велению сердца заговорил о национальной гордости великороссов, то вы, из­вините, мало что понимаете. Он сказал это, будучи гениальным по­литиком и понимая, что наш мир может вертеться только на русском подшипнике. И еще потому, что Россия, русская литература больше всего поработали для этой блестинки. Но после него силы, которые я не знаю, как определить, трудились над тем, чтобы люди наши не считались с этой блестинкой. И вот я, русский писатель, уже прими­рился с тем, что России нет. Я, русский писатель, принимаю все таким, каким его сегодня делают антирусские силы и служащие им бюрократы, освобождающие культуру от культуры. Произошла ка­кая-то трагическая ошибка. Приняв решение о построении социализма в одной стране, мы должны были построить его действительно как образец для всего мира. Как общество, где государство работает с точностью и безупречностью часового механизма, где ни одна умная задумка не маринуется. Где люди думают и спорят, как в Платоновс­кой академии, где машины помогают людям, где все стремятся к справедливости и добру. Мы же сами себя обескровили, отливая кровь то в Гану, то в Анголу, то в Египет.

— Вы не забыли сцену, и которой Митька, глядя на Агея, делает вдруг такое «дикое открытие», что до солдатчины Агей был «красив и статен» (стр. 114).

— Там так написано?

— Да, хорошо. А не из этой ли сцены родилась картина убийства Макаром Нагульновым Тимошки Рваного?

— К стыду своему, я второй книги «Поднятой целины» не читал. Возможно. У меня много брали. В особенности кино. На­пример, японцы.

— Вернемся к литературе двадцатых годов. В какой мере притя­жении и отталкивания отражались на ваших замыслах?

— Долгое время люди, которых я не знаю как назвать, ну, скажем, интернационалисты, заявляли, что я очень национален, а не интернационален, что ли. Меня за это так травили... Когда редакторша работала над «Русским лесом», она спросила: «Зачем этот вызов? Зачем на первый план выносить слово «русский»? Может быть, если бы и был татарином, узбеком, евреем, я мог бы употреблять слово «русский» без нареканий и подозрений. Но, увы, я действи­тельно русский. Следовательно, чтобы меня не заподозрили ни в чем, автоматически я должен был заменить это слово другим — «советс­кий». Иначе шовинист. Это доходило до идиотизма. Болезненное отношение евреев к тому, что их могли назвать евреями, было пере­несено на русских. Им было негласно запрещено называться русски­ми. Только в паспорте еще оставалась национальность. На деле рус­ская национальность лишалась законного права быть русской... в от­лично от всех других, населяющих Советский Союз. Но это в сторо­ну. По существу же всего вопроса скажу вот что. Маленькие писате­ли должны быть очень благодарны советской власти за то, что она им дала, бескрылым бытовикам, готовую философскую систему, основу, в которую им предстояло вложить, как в ячейку, бытовые факты. Клади и готово.

Читается. Успех. Гонорары. Я же с самого начала, не скажу, что искал свою философию, но на основе плодотворной, живительной философии эпохи я искал свою структуру, свои темы, свою манеру. Я писал на человеческой основе, а не на целительных таблетках.

— Глубинную основу романа «Вор» выражает ныне всемирно изве­стная «блестинка»: «вчерашняя душа мира»; «с раздражающе умной колдовской блестинкой в померкающем зрачке»; «наиважнейшая цен­ность бытия», выплавленная из всего «опыта человеческой истории» (стр. 137). Как возник этот бездонной глубины образ-символ?

— Не помню уже. Быть может, в ту ночь луна как-то сверкнула в зрачке убиваемого. Да дело и не в том. Откровенно скажу: Бог дал мне много. Но такой дар не удовольствие, не нажива, а тя­желое маниакальное заболевание. Это ужас, когда появляется за­мысел, завладевает тобой, кипит в тебе, перекипает. И сплош­ная мука. Мне никогда не хочется за стол. Я норовлю обойти, найти причину и избежать мучений. И единственное удовольствие на этой каторге, когда на скрещении найденных тобою 20—30 координат рождается деталь. А в ней еще координаты, о которых ты не подозревал. Это как возникновение на твоих глазах живой клетки начинает биться, пульсировать. Поезд идет, гудит, несется, а Митька и Маня прижались друг к другу и почувствова­ли, что связаны они отныне навсегда. Такая же находка — выст­рел Саньки в Векшина ночью. И еще: пляска Маньки и Агея. Такие детали, находки рождаются при высшем сосредоточении. Надо смотреть, смотреть и вдруг заметишь... блестинку. Это ма­гическая золотинка, магический камень.

Он говорил с таким подъемом, с такой напряженностью, что глаза светились, он помолодел...

— А не верю я, Леонид Максимович, что вы не были счастливы.

— А я и не ропщу. А вообще-то есть ли оно, счастье? Поверхност­ный человек, глядя на меня, скажет: «И чего ему нужно? Есть слава, деньги, квартира, живет больше Льва Толстого...

— Вернемся к «блестинке». В ней, как в маленьком зернышке, запрограммирован громадный кедр. Заложены основы того или иного литературного течения. Наверное, основы современной деревенской прозы. Ведь добавить ее мастера ничего не могут.

— Ну, уж это зависит от талантливости.

— Не только. А от широты и глубины захвата жизни не зависит?

— Я не говорил вам о маховом колесе. Запускаем на 100 оборотов и прикасаемся железкой — из железки летят искры. Увеличиваем до 1000 — прикосновение даже тряпкой дает яркий свет. Тряпка горит и освещает все. Вот у Достоевского жизнь прикасается к колесу, крутя­щемуся с огромной скоростью. У Ю. Нагибина, чью повесть я читаю в «Новом мире», оборотов 150. Не хочу обидеть его. Он талантлив, в бытовых вещах бывает удачлив. Но не дальше и не более того.

— Что вы находите в его повестях — сочинительство?

— Ну, сочинительство не всегда порок. Его и у меня немало. Толстой тоже сочинял: из слов составлял ситуации, из быта, а Досто­евский — из философских блоков.

— Быть может, вернемся к проблеме счастья, о котором в «Воре» сказано, что его нет. а есть лишь стремление к нему.

— А что — не так? Вот говорят: залог счастья. Да ведь нет счас­тья. Счастье — в несчастье. Что такое счастье? Я только что гово­рил, что живу больше, чем Лев Толстой — это счастье? Достоевский был счастлив? А Чайковский с его проблемами? Не бывает счастья. Счастье — это неподвижность, неизменность. А что не изменяется? Счастье — часть творческой деятельности. А творчество — рожде­ние, а рожать — трудно.

— Помните слова Маньки: «Ух, какая ледяная земля». Психоло­гически это очень верно. Земля здесь такая же холодная, как небо в «Тихом Доне».

— Верно! Она холодная особенно, когда люди относятся друг к другу жестоко, как Митька к Маньке. Должен буду еще вписать не­сколько строк, чтобы никаких иллюзий у читателя относительно Мить­ки не осталось.

— Зачем же в конце романа приписано, что Митька едет излечи­ваться трудом?

— Вот такие случаи в своем творчестве я и имел в виду, когда писал в статье: «Надо надеяться, что суровый завтрашний критик примет во внимание при оценке наших столь несовершенных, на­сквозь пропитанных гарью и шлаком великого вулканического из­вержения, таких противоречивых рукоделий, при виде которых ис­пытываешь смешанное чувство неизбежности исполняемого долга и отчаяния»...

— На странице 615 есть фраза: «Мимо, задевая иногда, проноси­лись искры, мысли, колющие крупицы угля» — так?

— Да, так. Дым, гарь, искры из трубы паровоза. Мысли. И сей­час бы так написал.

— В эпилоге приводится тезис Фирсова о том, что по устроении земного тыла человек вырвется в гордый простор вселенского Океа­на. Из него выросла «Дорога на Океан»?

— Да.

— Вы считали, что к тому времени у нас уже тыл был устроен?

— Никогда я не был так близок к нашей идеологии, нашему иде­алу, которые и сегодня считаю самыми живительными, как в годы, когда писал «Дорогу на Океан», под видом Президента земного шара я вывожу Горького, его имею в виду...

— А вы сознательно вложили в уста Митьки горьковский лозунг «вперед и выше»?

— Как? Разве? Это случилось не преднамеренно, если так...

— В романе фигура Векшина освещается с разных точек зрения: глазами Фирсова, Маньки, Ксении. Это придает образу стереоско­пичность. Этот прием вам подсказало кино?

— Нет, не кино. Может быть, живопись. И переделка тоже ведь придает образу стереоскопичность. Появилось еще одно видение Век­шина, его второе изображение. Это специфика любимой мной струк­туры. Постройка. Потом надстройка. Потом пристройка. Вариант, предлагаемый Фирсовым. Потом им же отбрасываемый. Глава написана, включена в книгу, но о ней сказано, что она отклоняется. Вы знакомы с картинами Эшера? У него есть такие алогичные построй­ки. Быть может, он что-то подсказал...

— Затем вы в законченный роман включили целую главу, в кото­рой Чикилев читает записную книжку Фирсова, заставляя нас еще раз прослушать все то, что мы уже знаем и о блестинке, и о драме Векшина, и о трагедии Маньки Вьюги...

— В этом состоит личная моя драма. После завершения каждой вещи у меня остается много не вошедшего материала, иногда важных мыслей, которые в романе некому сказать. И вот самое дорогое из оставшегося я даю здесь. Даю потому, что главное — в этих добавле­ниях — квинтэссенция, осмысление. И другой поворот темы. Так, вот так, чуть вот так поворачивается — и вы видите уже с изнанки. Я всегда смотрел на читателя как на соучастника и, веря в него, пока­зываю ему кое-что с изнанки.

И вдруг, загоревшись, похвастал:

— А разве не находка, когда Манька приходит к Фирсову на квар­тиру и, увидев ее, жена его говорит: «Вот твоя. Поднеси ей рюмоч­ку». И Манька вянет. Стареет на глазах, становится видно, что она б... Оцените!


25 марта 1982 г.

Леонид Максимович звонит из Барвихи:

— Хожу по дорожкам. На каждой вижу себя с Татьяной Михай­ловной. Вспоминаю, о чем говорили здесь. После прогулок... лежу, читаю книги. Детективы тоже. Наших? Сегодняшних? Тоже кое-что смотрю... Нет, сам не пишу. Делаю какие-то заметки...

— Написали бы рассказ... о Татьяне Михайловне.

— Что вы! Я набит темой романа, как кильками консервная бан­ка. Ни о чем другом не могу думать. Сделал множество вставок... то есть написал на листочках.

Прочитал В. Солоухина «Время собирать камни». Талантлив, но разбрасывается. Уговаривал его писать роман, но, видно, сил недо­стает, и тут написано все душевно, со знанием дела, но не может дать написанному классической формы.

— Он ведь поэт.

— Да, и от этого легкомыслие у них. На ветру живут, крылышка­ми трепещут.

Л.М. пожаловался, что ушла экономка — работница Маргарита Эдуардовна. Уходя, сказала, что никогда не жила в таком захолус­тье. Когда шла в экономки, надеялась, что будет среди интересных людей, на приемах, в театрах, гостях. Ни разу этого не было. Никто не бывает, а если и бывают, то все в кабинете с ним. Ей скучно. Передал мне все это, добавив, что он «человек, к общественному потреблению непригодный».

— Л.М., — утешал я его. — Вы должны быть готовы к тому, что все «дамы», что будут наниматься в ваш дом, ко всему прочему, озабочены и матримониальными проблемами, невзирая на возраст.

К тому же, ведь они и не представляют, какая скучная жизнь у пи­сателей — наши жены видят только письменный стол со скрючен­ной над ним спиной мужа. Но они привыкают и терпят нас, а вот работница ошеломилась. Она и мне говорила то же самое, объясняя свое недовольство скукой.


22 апреля 1982 г.

Леонид Максимович вернулся из Барвихи. Посвежел, но не по­правился — все так же худ, меньше становится ростом, теряет былую солидность. Настроение тревоги не покидает его.

— Грядущее страшно. Я-то пожил, а вот детей жалко... Сегодня пессимизм более уместен, чем беззаботный оптимизм. Нельсон был прав, когда говорил, что нельзя недооценивать противника. Природа чувствует опасность. Огрубляются мысли, чувства, поступки людей. Это форма защиты природы от надвигающейся опасности...


9 мая 1982 г.

— Спасибо, что позвонили, — сказал Л.М. — Сижу всеми забы­тый. Даже на телевидении передавали рассказ о писателях на войне, обо всех вспомнили — о Симонове, Ортенберге, Эренбурге и дру­гих. Меня не назвали. В юбилей «Правды» некий Потапов тоже не назвал меня среди печатавшихся писателей на страницах газеты. Разве это не дискриминация?

А когда кто-то выразил ему неудовольствие подобным, он на со­брании, кажется, в Доме журналистов заявил, что ему «позвонил Ле­онов и устроил скандал из-за того, что я не назвал его имени. Чтобы он еще раз не устроил скандала, называю его имя». Вот так-то. Не знаете, кто такой этот Потапов? Чем известен? Уверяю вас, что я ему не звонил и ни разу в жизни с ним не говорил. Впрочем, бросим это...

— Что нового в литературе? Лично я погружаюсь в смирение, а вы?

— Еду в город Горький на конференцию «Горьковские чтения». Будет доклад Чивилихина о Леонове. Перечитал я и статью Горького о вас. Хорошая.

— Чивилихин — человек интересный, знающий. В «Памяти» от­личные страницы о Козельске.

— Ю. Бондарев пишет новый роман из жизни киноработников, — сказал я.

— Я верю в Бондарева. Он напишет хорошую вещь. Вообще-то почти у каждого писателя то, что пишется, лишь подготовка к глав­ной вещи. Не исключено, что Бондарев к ней подходит. Потому, что писать о киноработниках, у которых воздушные корни, — едва ли создашь на этом материале свою главную книгу...


16 мая 1982 г.

Ранний утренний звонок. Л.М. взволнованным голосом:

— Помните, я сказал вам фразу Горького обо мне? И еще Чивили­хину. Я выдал ее, чего и стыжусь. Как будто предал Горького. И вдруг сегодня ночью понял, почему он мне ее сказал. Разгадал, в чем дело. Пишешь-пишешь, и вдруг наступает разочарование, неверие в себя. Видишь недостижимость того, к чему стремишься. Вот и я сей­час испытываю такое состояне упадка. Припадки неверия в себя у тре­бовательных писателей наступают задолго до конца. У Горького это с 1931 года. В приступе такого настроя он и сказал, что я талантливее его. Сказал, рассчитывая на опровержение. Нет, не спорьте со мной. Он мог говорить похвалы, рассчитывать на похвалы, возражения, оп­ровержения. Это очень сложное алгебраическое чувство. Конечно, он радовался успехам собратьев. Он — просвещенец. Радовался, что рас­тет талантливая поросль. Хвалил. Но сравнивая с собой, отдавал пальму первенства мне. Он ждал опровержения, а я... ошеломился.

Поспорили. Затем поговорили о «Жизни Клима Самгина». Л.М. снова повторял, что роман создан из всех остатков, обломков, ока­завшихся на писательском столе и в конвертах... Я решительно не согласился, считая роман эпохальным, замысел его — продуманным и значительным.

И опять говорит о Горьком. О том, что он видел его под конец жизни, когда он сидел за столом, схватившись в отчаянии за голову. О том, что он сравнивал себя с Горьким и с чувством превосходства думал, что тот пишет прямолинейно, не обладает «боковым зрени­ем», а потом, читая, удивлялся его «мускулистости» и силе.

Сказав, что не пишется, Л.М. пожалел об этом:

— Достигается иногда такая высота, с которой видно все, ничто не препятствует видеть мир в его подлинности, но писать не хочется — нет внутреннего стимула.


26 мая 1982 г.

Сегодня, встретив Володю Чивилихина, проверяя свою память, спросил:

— Л.М. уверяет, что он выдал Горького, сообщив тебе и мне особую похвалу молодому Леонову. Что же ты услышал от Л.М.?

— Горький, выслушав одну из импровизаций Леонова, сказал вро­де, что Леонов — большой писатель, крупнее меня. А тебе что-то другое?

— Нет. Смысл тот же.


27 мая 1982 г.

Вечер провели у Леонида Максимовича. Пили чай. Он нарезал две сайки, за которыми сам ходил в булочную (так он сказал). Ольга принесла халву, и он с удовольствием ее ел. Грустно было видеть его теперь, сравнивая с тем, когда была Татьяна Михайловна. В доме многое менялось. Разговор не клеился. О.М. рассказывала о своей поездке на Псковщину. Л.М. вспомнил, как он поехал на родину, недалеко от Высокиничей.

— Вышел на холм. Вон там была деревня — нет ее. И вон там — тоже нет. И той — тоже нет. Что ж, оскудела Россия, разорена рус­ская земля, все тянут на целину, окраины — там возводят заводы, институты, грандиозные проекты осуществляют. Вот и слышали от Айтматова и других, что русский народ исчерпал себя, как когда-то греки, римляне. Главный подшипник, на котором вращается Совет­ский Союз — русский народ — что — всеми ненавидим? Мой народ падает, хочется верить, что упадет он вот так — на четыре лапы, чтобы после падения встряхнуться, напрячь все силы и встать крепче, хотя положение такое, что на него могут и наброситься со всех сто­рон. Надо идти к народу, сказать ему всю правду. Народ должен направлять свой ум на решение вопросов, не надеяться на власти. Сознают ли «на верхах» это? Как вы думаете, сознает ли это Георгий Марков — руководитель писателей?

— Сознает, но сказать не решается.

— И другие не скажут. Так как на смену интеллигентам Л. Тол­стому, Щедрину, жившим идеей, пришел интеллигент, думающий о своем благополучии больше, чем об идее. Пришли Чаковский, Ко­жевников и легион поддакивающих — «лишь бы мне хорошо».

— Л.М., а есть и не поддакивающие нашим властям, а диссидент­ствующие, но надо еще вникнуть — во имя чего они не поддакивают? Разве во имя России, а не в угоду ли тем, кто спит и видит ее повер­женной?

— Так ведь и те, и другие способствуют одному. Когда я написал «Русский лес», то думал, что тотчас создадут комитет защиты народных богатств. Ничего не создали, а меня чуть не затоптали, хотя я предус­мотрительно не коснулся положения в текущий момент. Почему же столь пренебрежительно относятся к нашему слову? Вообще, что это за люди, руководящие культурой — все эти Шауры, Беляевы и подобные им? Какое отношение к культуре имеют эти бюрократы? Имеют ли они хотя бы отдаленное представление о ней? Трусливые, скользкие и нечестные люди. Вот ваш Институт мировой литературы кем управляется? Его воз­главляют проштрафившиеся номенклатурные деятели — например, Суч­ков, Барабаш, Бердников и другие. Получив академические звания в результате руководящей деятельности, они дают ученым ценные указа­ния. Вам, как умному, помогли работать эти указания?

После смерти Поликарпова никто ни в ЦК, ни в Союзе писателей не спросил, что я думаю о литературе. На официальных встречах мне кажется, что и Суслов, и Зимянин, и Шауро больше всего боятся заговорить со мной о литературе.


31 мая 1982 г.

Пришел к Леониду Максимовичу, чтобы поздравить его с днем рождения — 83-летием.

— Лев Толстой уже год лежал в земле, а я все живу...

— Настоящий талант всепоглощающ и жесток. Он забирает у че­ловека все время, силы, мысли и чувства.

— Да, вы говорите почти словами Пушкина. Он утверждал, что «поэзия бывает исключительною страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни», — прочел я цитату из своего блокнота (т. V, стр. 541). Поэтому мало настоящих писателей, может быть десять- пятнадцать...

— А больше и не бывает.

— Кого же вы выделяете? Шукшина?

— По-русски талантлив и по-русски разбросал себя. Надо бы ог­раничиться, чтобы проявиться по-настоящему.

— Распутин?

— Хорошо талантлив. Если его не испортят похвалами, может написать настоящие книги. А как он дошел до того, что написал предисловие к сочинению Евтушенко?

— Астафьев? Очень талантлив, но удастся ли ему, человеку из народа, в полной мере понять его и масштабно отразить?

Заговорили опять о Горьком. Л.М. спросил меня:

— Вы не считаете, что пришло время заново прочесть биографию и творчество его? По-новому — без упрощений, выпрямлений, умол­чаний, нападок. Как отложатся на нем все эпохи нашей истории — время Николая, революции 1905 года, эпоха Ленина и Сталина!

— Да, я мечтаю именно такую книгу написать, но пока у меня не выйдет это.

— Не напечатают? Пожалуй, да.

— Думаю, что напечатают. Всю жизнь я готовлюсь к такой кни­ге. Успеть бы... Но перегружен работой по изданию собрания сочи­нений Горького. Жду завершения подготовки томов. Это и моя под­готовка к книге.

— Титаническая личность.

— Почти. Может, полутитаническая.

— А как вы относитесь к Ремизову? Небольшой он был писатель, верно? Мне кажется, что сейчас несколько преувеличивают значение писателей-эмигрантов. Это понятно, компенсация за умалчивание.

В Бунине не понимаю его отношения к России. С Горьким после­революционных лет их сближает, что они видели прошлое лишь в отрицательных проявлениях, но ведь была же и другая Россия — Су­воров, Достоевский, Сергий Радонежский. Это же великие страни­цы русского духа.

Мой дед страдал запоем. Когда это случалось, водку носили ему четвертями. Но я не помню, чтобы он в этом состоянии оскорбил ба­бушку. А что запомнил? Запомнил, как он вышел красный, опухший и сиплым голосом повторял: «Детишек не обижайте!» Почему же Горький в автобиографической трилогии, Бунин даже в «Деревне» выдвинули на первый план все грязное, отрицательное? Порой я объяснял, что отри­цательное изображать легче. Ну, как изобразить людей, пьющих чай и разыгрывающих друг друга? А драку изобразить вон как просто. И еще одного не понимаю — Бунин любит начинать произведение с тонкой стальной гравюры, с подробности, отшлифованной до блеска. Вот этой чистописью он меня отталкивает. Обнаруживая ее у себя, я ненавижу самого себя. Нельзя начинать с подробности. Нужна скупость, отры­вочность. Тук, тук и — забилось сердце — вот как надо начинать.

— Л.М., не могу согласиться, что у Горького в книгах о детстве все отрицательное на первом месте. Вспомните доброту бабушки, а там и еще много всего хорошего, памятного с лучшей стороны.

— Талант — это разбег, взмах крыльями, их трепет... И вот вы пома­хиваете ими, а под вами расстилается весь мир, вы видите все ясно, отчетливо, и все можете изобразить... Впрочем, изобразительность — не решающее качество. У Достоевского рассказ преобладает над показом. Смелое столкновение сгущенных идей и — вы захвачены спором, без решения которого жизнь становится немила. Тем более, что мы же ре­шительно ничего не знаем. Как устроен мир? Где стержень? Куда идем?

Вот я в своем последнем романе пытаюсь определить координа­ты современного человечества, но многое комкаю. Касаясь чело­века и Бога, многого не договорил, а многое скомкал. И очень боюсь за будущее.

Возвратился к Горькому, рассказав о его встрече с Уэллсом.

— Последний был очень раздражен: «Что вы все хвастаетесь, чем хвастаетесь? Только что провалилось метро». «Которое помогают сде­лать английские инженеры!», — ехидно заметил Литвинов. «Которых вы не сумели использовать!» — парировал Уэллс... не знаю причину взвинченности англичанина, но, когда я шел на встречу с ним, Крюч­ков мне шепнул: «Не проговоритесь, что приезжала в Москву Мария Игнатьевна». Быть может, здесь и крылась причина раздражения.

Сказал о Сталине:

— Возможно, для него социалистические идеи были лишь сред­ством подняться на самый верх, чтобы командовать миром...

Перед самым моим уходом вдруг спросил:

— Как вы думаете, огромный вред нашей стране нанес Суслов?

И сам уточнил:

— Демонически посредственная натура. По-моему, человек жес­токий, злой, недалекий и похоже — безграмотный.

— Однажды он сказал, что в Белоруссии есть писатель, интересно написавший о птице. Он имел в виду «Плач перепелки» Чигринова — книгу о войне, — заметил я.

— После этого Шауро, конечно, имел самое высокое мнение об этом писателе? — засмеялся Леонид Максимович.

О.М. стала говорить о рассказе Георгия Семенова «Игра в колеч­ко». Л.М. читал рассказ, он ему понравился.

— Сколько невеселого рассказали вам, Леонид Максимович, что­бы настроить на оптимистический лад, — шутя сказал я перед уходом.

— Тут дело в том, что сам я думаю еще мрачнее, — ответил он. — Неужели там нет ума, чтобы сделать то, что надо делать? А в литера­туре нужно качество. Но какое качество, когда у кормушки Союза писателей рядом слон, тигр, курица, собака, насекомое и — все жрут. Ведь 10 тысяч писателей, живущих только за счет литературного труда и при поддержке СП. Где еще такое? Трудно настоящим писателям в такой толпе жаждущих. Особенно молодым и талантливым трудно пробиться и потеснить окололитературный сброд, мешающий рабо­тать. Вот вы, А.И., критик, давний, говорят, член приемной ко­миссии в Союзе писателей. Почему же вы принимаете без конца?

— Л.М., в Комиссии по приему всегда сложно. Там групповые интересы, как нигде. Если даже кандидат очень талантлив, то его не пропустит соответствующая часть комиссии, не выторговав пропуск для своих избранников, пусть они будут и бездарны. Русскому там пройти, как в игольное ушко. Именно в приемной комиссии я всегда думаю, что надо разогнать Союз писателей, если он так формирует­ся. Зависит все от интересов, настроений, от умения председателя организовать прием достойного. Вы правы, что жить только за счет писательского труда большинство членов Союза писателей не долж­но. Это способствует графоманству и пробивной силе, но не рождает таланты. Конечно, есть исключения... Однозначно, как лучше орга­низовать прием, ответить не берусь, надо думать вместе...

О записных книжках Л.М. сказал, что они ему не нужны.

—Даже элементарная фраза не может войти непроверенной в произве­дение. В каких соусах, на каких подливках все это варится и переварива­ется? Самое же главное — это отбор. Что необходимо взять в произведе­ние, а что безжалостно отбросить. Современные писатели тащат в произ­ведение все — эго и губит литературу, лишает ее золотого обеспечения.

Л.М. вспомнил отчего-то М. Шагинян:

— Шагинян писала по восемь метров в час. Властная, беспощад­ная женщина. Никого не боялась. В дом Горького хотела войти толь­ко с парадного входа, как члены правительства.


15 августа 1982 г.

Были с О.М. у Леонова. С нами пошла Люда Шикина, поэтес­са, которую Л.М. рекомендовал в СП, жена болгарского профессо­ра Б. Михалкова. Долгий разговор обо всем.

— Не кажется ли вам, что существует сила, умно разваливающая все и вся? — спрашивал Л.М. уже не в первый раз. — Это началось давно, еще до войны. Почему всем трезвомыслящим людям понят­но, что это или то так делать нельзя, а делают именно так, как не надо? Сознательно делают во вред делу.

Перешли к искусству:

— В искусстве не должно быть лигатуры, а только чистое золото. Я как-то говорил Суслову, что у нас «один чеканит, обливаясь по­том, золотой рубль, а другой, запасшийся американской машинкой, печатает пачки ассигнаций, в цене же все одинаковы». Тот ответил: «Мы это знаем».


15 декабря 1982 г.

По телефону:

— Вы смотрите телевизор? — спросил Л.М. — Показывают ба­лет «Чайка» с М. Плисецкой. Что же это такое? Тригорин танцу­ет. И Нина...

Я включил телевизор, постановка заканчивалась овацией.

— Это невероятно! — сказал Л.М., — ничего не понимаю. При­чем тут Чехов?

— Что делать, Леонид Максимович? Классику не огородишь сте­ной, которая бы защищала от посягательств. Могли бы и сами сцена­рий или либретто создать, но легче добиться успеха, сенсации, ис­пользуя классику. Понимают ли, что драму Тригорина опошляют, а не передают с помощью балетных возможностей? Что им размышле­ния Горация, Буало и других об эстетическом своеобразии жанров?


31 декабря 1982 г.

Давно не записывал бесед с Л.М., но эту запишу. Позвонил он сегодня часов в 12. Голос бодрый, только что вернулся из Софии.

— Был у бабы Ванги. Она говорила быстро, нервно. Я включил магнитофон, но ничего не записал. Оказывается, я вчера не тот ры­чажок нажал. Наташа готова была меня убить. А что у вас тут нового?

— Вот читаю В. Сидорова («Москва»), все говорят, жаждут при­общиться к восточной мудрости, мистицизму Востока.

— Читал. Интересно, так как и это входит в палитру мысли. Эту краску нельзя исключить. Незнаемое, сложное часто отвергаем слиш­ком поспешно. Мы утилитарно подходим ко многому. Достаточно на­рисовать церковь без креста, как могут художника объявить революци­онером. Надо поднять качество всего, что делаем. Я рассчитываю на торжество здравого смысла в наступающем году. Первые шаги Ю. Ан­дропова внушают надежду. Надо строже, но кнут тоже не помогает. Кнут — татарского происхождения, и татары кое-что нам привили...

В литературе надо качество выдвинуть на первое место. «Цемент», «Неделя» — все это погасло потому, что запас прочности был мал. Помню, на конгрессе показали тарелку Пикассо, на которой была нарисована селедка. «Он делает по сорок таких шедевров в день», — воскликнул П. Элюар. Разве в искусстве что-то изменилось со вре­мен Леонардо и Микеланджело? В труде художника, как и в их вре­мя, шедевры не рождаются наспех. Они добываются труднее, чем золото. Сколько раз я заканчивал свои произведения, а они вновь вылезали из-под плиты и беспокоили меня по ночам, не давая спать. Сколько раз переделывал их.


24 февраля 1983 г.

По телефону:

— Пора создавать золотые, а не фанерные вещи большого охвата. Надежды у людей сейчас большие на то, что все изменится в сторону разумности... Говорят, что вещи сложные вряд ли нужны, надо о продовольственной программе писать. Вон — тысячи ржут от глупос­тей, изрекаемых на сцене, по телевизору. А ведь будто грамотные, многие с высшим образованием — где же культура?

— Диплом еще не культура.

— Вот-вот, я тоже все чаще подумываю над тем, нужно ли тащить к высшему образованию человека, который может быть только двор­ником или заниматься другим полезным делом? Если образование не развило в человеке умения самостоятельно мыслить, давать всему свою оценку, то или образование не то, или этого человека надо держать подальше от образования.

Обули деревню в туфельки. Между тем, крестьянство — корни, которые непосредственно соприкасаются с землей. Нет этого — нет и крестьянства. Это, конечно, фигурально — насчет «туфелек». Я не за то, чтобы мы ходили в лаптях. Но за то, чтобы «образование» не уводило людей от дела, в котором можно быть виртуозом. О многом все сильнее задумываюсь. Казалось бы, великое благо «высшее образо­вание», а что-то интеллигенции все меньше. Той интеллигенции, ко­торая жила для высоких целей, а не для себя, умела бы аналитически мыслить, давать заряд всему народу на его же благо. Так? А, может, совсем не так надо было все делать, чтобы сохранить и приумножить великую культуру, защитить ее от сорняков и подделок? Культура это, прежде всего, уметь каждому трудиться и любить труд, который обес­печит не только тебя, но и общество, украсит его и преобразует.


23 марта 1983 г.

Открытие Дома-музея М. Горького в особняке на Никитской (за­пись О.М.).

Очень много людей, известных писателей, художников, артис­тов, сотрудников ИМЛИ им. Горького.

Выступления директора ИМЛИ Бердникова, писателя А. Анань­ева, директора музея Горького Быковцевой. Она сказала, что при жизни Горького в этом доме не раз бывал Л. Леонов, присутствую­щий и теперь.

Л.М.: «Много провел счастливых минут в этом доме, продолжая разговоры с Горьким, начатые в Италии».

Художник Соколов (Кукрыниксы) сказал, что он тоже был один раз в доме при жизни Горького, но запомнил на всю жизнь.

Ленточку разрезал Л.М. Леонов. Пошли осматривать библиоте­ку, кабинет, столовую. Были писатели Ананьев, Стаднюк, Викулов и др. Заметен более других — И.С. Козловский. Леонид Максимович стоял под наведенными на него объективами репортеров.

В столовой накрыт стол. Л.М. сидел в одиночестве на почетном месте. Я поздоровалась и сообщила, что Александр Иванович уехал в Ленинград на похороны друга — академика А. С. Бушмина. Л.М. позвал к себе и усадил рядом. Подошел директор Бердников, но Л.М. меня не отпустил, и он вынужден был сесть не рядом с Леоно­вым. Чувствуя себя неловко, я пыталась пересесть, но, видно, Л.М. защищался мною от соседства директора.

Разговаривали с Л.М. Сказал, что в Барвихе было скучно. Отды­хал там и Сурков, но с ним «может общаться не более трех минут».

Как раз за столом напротив сидели Сурковы, Эльяшевич, Ананьев, И. Козловский, Р. Гамзатов, Марфа Пешкова. Справа — Бялик, Козьмин и другие сотрудники ИМЛИ.

Узнав, что Александр Иванович на днях уедет на север, Л.М. воз­мутился, что он не щадит здоровья. Сообщил, что сидящая рядом с Бердниковым дама — директор Литературного музея, вышла замуж за Зильберштейна: «Судите, что будет с архивами». Я успокоила Л.М., сказав, что знаю его и в конечном счете этот коллекционер не увезет, а отдаст государству.

Спросила Л.М., как он находит дом Горького теперь, похоже на то, что было? Он ответил, что «нет, другая атмосфера».

Почему-то заговорил о художнике Корине. Л.М. заявил, что он не любит его. Мне тоже казалось, что много стилизации. Попросила Л.М. похлопотать о посещении квартиры Нестеровых, он пообещал.

Рассказал о хозяйственных делах, как питается (готовит домра­ботница), что неприятно было стоять в очереди за обувью, так как узнали его.

Я засобиралась уходить, но еще поговорила с Марфой Пешковой, такой милой и приветливой женщиной, а потом с И.С. Козловским, уже спевшим свой романс и пригласившим меня на день рождения (кажется, завтра). Марфа звала прийти в Музей в обычный день, и «она все покажет по-настоящему».

— Трудно жить, — сказал Л.М. — Все изменилось. В ЦДЛ обедать ходить не могу, хотя рядом. Пойдешь — лезут, амикошон­ства не люблю. В Дом кино — нет пропуска. Не могу достать ки­нескоп для телевизора, обещают помочь в Союзе писателей, а то известий не узнаешь.


6 августа 1983 г.

Все реже записываю свои разговоры с Л.М. Сегодня мы — Е. Но­сов, Ольга Михайловна, дочь Оля и я были у Л.М.

О.М. стала рассказывать о Ниде, где мы отдыхали, что природа там еще сохраняется — удивительные и необыкновенные травы на дюнах, похожие на травы в Коктебеле, но и там покушаются на нее — много строят.

Я сказал, что курянин Е. Носов живет в краю, где такое разно­травье... Е. Носов заговорил о заповеднике — «остались кусочки сте­пи, которые не успели распахать в угоду Хрущеву. Они разделяются на части — те, которые скашивают, и — нет. Если не косят, то разнотравье уничтожается, вырастает бурьян и крапива».

О.М. заметила, что она не очень любит сплошной лес, а предпочитает перелески, лес и степь, просторы, перспективу, даль. Тайги боится.

Леонид Максимович присоединился к ней.

Е.Носов:

— В степи есть что-то завораживающее. Был я в Казахстане, Азии, пустыне, где удивительное время перед наступлением ночи. Вдруг ко оживает — насекомые и растения.

Л.М. вспоминал:

— Я тоже был с Фединым, Луговским, Санниковым, Павленко, Тихоновым в Туркмении. Мы ездили в Мары. Увидели памятник — могилу высоченную, но и там было написано: «Петя». И еще смеш­ной случай, о котором написал Тихонов. Нас сопровождал редактор «Туркменской искры» Брагинский. Мы плыли по Амударье на бар­касе, не управляя им. Он то приставал к берегу, то отчаливал. Спа­ли в палатке. Вдруг начался ветер-самум, упало крепление, если бы не чемодан, то могло и по голове. В Мерве (Мары) вдруг пришел милиционер и спрашивает: «Кто Леонов? Я должен его сопровождать в уголрозыск. чтобы сделать отпечатки пальцев». Я обиделся, сказал Брагинскому, который обозвал милиционера дураком. Оказывается, они получили телеграмму, где сообщалось, что в делегации Леонов — «вор, барсук».

Посмеялись. Леонов спросил Е. Носова: «Вы — оптимист?» Тот ответил, что «старается изо всех сил, но не получается».

Л.М. заявил:

— Если сидеть в Переделкине, то все хорошо. Есть в магазине «колониальные» продукты. Но в деревне, какой она стала? Если об­щина объединяла людей, то теперь они разъединены. Раньше дерев­ня была «самозатачивающимся нравственным орудием», не завися­щим ни от государства, ни от властей.

Е. Носов:

— Теперь механизатор — главная фигура в деревне. Все у него есть — машина, насосы, электро. А для чего? В душе пусто. Многие люди погрузились в приобретательство. Все имеют — у кого чего боль­ше. Если встречаются два человека, то у кого шапка лучше, того и пропустить надо на дороге.

Л.М. продолжал:

— Да, ведь раньше человек жил и думал, что умрешь, а там надо отвечать. А теперь убежден, что со смертью все кончается, поэтому рви, хватай, жри. Было, построит церковь — доволен. Наверное, должны существовать сословия. В сословном построении общества не все было отрицательным. Как сито, фильтр, просеивающий людей. Другое дело, что, как в сифилисе спирохета проникла в мозг, так при Романовых последних все нарушилось.

А.И.:

— Но почему же такое с деревней? Вы считаете, Л.М., что религия держала многое?

Е. Носов:

— О люмпен-пролетариате в деревне, а теперь он и в городе, на заводе тянет все подряд — это не тот профессионал-рабочий, что был, только и думает, как и что утащить... Люди видят неле­пость и непродуманность многих решений начальства. Вот комп­лексы по выращиванию свиней — явно отрицательное явление, которое все отравляет. Свинина вся дряблая, как стеарин, боль­ная, поросята больные (ревматизм на бетоне), а все рекламируют, как достижение.

Л.М. согласился, что беда, если начальство мало волнует, так или не так что-то делается в хозяйстве.

— Вот насчет битума. Не могу выяснить, кто придумал настилать паркет в квартирах на битуме. Я прочел у Герцена (сына врача), что рак может быть от битума. Так зачем же делать паркет на биту­ме, если это опасно?

Л.М. еще говорил о Толстом и Достоевском, как всегда, ставя последнего на недосягаемую высоту.

На что Е. Носов возразил:

— Но Л. Толстой больше работал на объединение России, а Дос­тоевский ищет у русского слабости.


16 августа 1983 г.

Я пришел в 7 часов вечера на дачу Леоновых. Прошелся по участку. Поразился яблоням за домом, редкостно рясным. Про­шел к кактусам, полюбовался самым маленьким, с оранжевым подбоем, похожим на хомячка. Потом сел на крыльцо и стал смотреть на море флоксов, которые разводила Татьяна Михайловна. В их красоте была ее душа.

В доме Наташи звенела посуда. Я решил, что Л.М. там ужинает. Вдруг он появился из-за спины и спросил: «Чего же вы не заходите?» Я ответил: «Думал, что вы ужинаете».

— Нет, не ужинаю и вообще целый день лежал.

— А вы днем не спите?

— Ни одной минуты.

— Читаете?

— Нет, не могу. Читать нынешних? Может, я привередлив или старомоден, но когда начинаю читать, мне кажется, что они не уме­ют распорядиться словом, эпитетом, не владеют композицией... К столу не тянет. Есть не хочется. Вот лежал с открытыми глазами. Изменения ли природы, климата, политическая ли ситуация или про­сто возраст — что причина, не знаю. Да и зачем все это, если какой- нибудь маньяк по пьянке или смертельно поссорившись с женой, вдруг нажмет кнопку, и все взлетит к черту.

— Я возразил: «Цивилизация существует тысячелетия. Все быва­ло, но ведь она не погибла. Между прочим, благодаря искусству. О Перикле известно, что у него гетерой была Аспазия, что он ввел особые законы. Но век Перикла называют Золотым потому, что при нем строили Парфенон, Фидий изваял своего Зевса и золотую Афи­ну Палладу».

— Вот-вот, — перебил он, — и я думаю, если бы у нас были умные правители, они бы оставили после себя не Черемушки, а Лувры.

— А вы? — спросил я. — Вы начали возводить свой Лувр и броси­ли. Я говорю о вашем последнем романе.

— Я уже вам говорил: Habet sua fata libelli.

— А может, вы не хотите, чтобы у нее была другая судьба? Или вы переживаете то, что описал Гоголь в «Портрете»?

— Я взбодрил воз, вывезти который не хватит сил. Вот я сделал статую и вижу, что у нее одна нога длиннее другой. И рука не очень гармонична. И вот я сделал 1200 вставок. Это и есть новые руки и ноги, а приделать их я уже не могу.

— Вы оставляете роман на съедение литературоведческим червям, издайте его хотя бы в том виде, в каком он сейчас есть. Расхваливая многих из писателей-современников, я все жду эпохальных произве­дений. Что останется от нашей эпохи, действительно величайшей и трагической? Может, три или четыре имени. Останется ли Горький?

— Он останется... У нас не думают о будущем. Издержки нашего пути были так велики, что никто, кроме нас, не рискнет повторить его... Мы ниспровергли все старые ценности: Бога, собственность, личное благополучие, потустороннюю жизнь. У нас была только одна возможность — заменить их интенсивной мыслью каждого человека. Иначе человек бросится к старым ценностям или будет просто ха­пать, рвать, жрать, что и наблюдается сегодня в опасных масштабах.

— Но ведь революция начиналась именно для того, чтобы каждый дал простор своей мысли, воображению, своим человеческим воз­можностям. Но где-то, когда-то, кто-то спутал разные понятия, ре­шив, что единомыслие равно одинаковомыслию, что если люди по- разному мыслят в одном направлении, то они не могут быть едино­мышленниками. Многообразию мысли предпочтен стандарт мысли.

— Известные мыслители — горсть соли или сахара, брошенная в море, разве изменит его вкус?

— И все-таки, Л.М., возвратимся к вашему роману. Больше 30 лет жизни вы отдали ему.

— Да, я прерывался, работая над «Вором», «Евгенией Иванов­ной». 20 лет назад первый вариант был закончен. Я стал переписы­вать отдельные части, а они требовали переделки всего остального. Я переписывал по-новому страницы, эпизоды, картины, а вот теперь не могу свести все это в единое целое...

При Николае II была издана карта вот с этот стол. И на ней изоб­ражались все важнейшие события, генеалогические древа, истори­ческие ситуации в виде рек, потоков, схлестывающихся течений. Так в потоке исторических вихрей находится человек и человечество. С нами начинается история или кончается?..

Если мы хотим найти выход, мы должны учитывать каждую мысль... Порой неприятный ответ дает больше, чем согласие. Лет 7 назад, когда у Стаднюка был Молотов, я сказал ему: «Пессимизм полезнее оптимизма потому, что он заставляет беспокоиться, ду­мать, искать». Это было осуждено Молотовым, который назвал меня контрреволюционером.

Как вы думаете: на Политбюро каждый говорит, что думает? Трез­во и откровенно?

— Не знаю, не думаю, — ответил я.

— Это самое страшное.

— И все-таки, Л.М., памятуя наказ Татьяны Михайловны, я твержу вам: печатайте роман.

— Да, она говорила мне, что просила вас напоминать мне об этом. Но какой роман, если говорят: «Думайте вот до этих мест, до Чаковского, Евтушенко, Ананьева, и не дальше. Говорят, на парткоме СП было высказано подозрительное мнение об отрывках моего романа.

— Сомневаюсь, что это так.


Август 1983 г.

— Вы думаете о смерти,— спросил меня Л.М. — И что вы дума­ете о ней?

Я ответил вопросом:

— А почему вы спросили меня об этом? Вы думаете о ней?

— Думаю, и очень много. Пришло время, возраст.

— Я думал несколько раз, в критических ситуациях. Например, под Смоленском в 1941 году, в Китае — в 1966 году, в США — в 1977 году. Но как-то размышления о смерти оборачивалось у меня раз­мышлением о том, что такое жизнь.

— Ну и что такое жизнь, А.И.?

— Мне она представляется как непрерывная цепь упущенных возможностей. Но, Леонид Максимович, если бы мне ее дали за­ново, не уверен, что я сумел бы с умом распорядиться ею. А смерть — что же смерть? Это единственная возможность, которую никто не обойдет.

— Это очень умно и верно, но я думаю, что смерть — это совсем другое. Это нечто очень сложное, когда вам наконец-то открывается все.

— Если открывается, то тут же и закрывается, — возразил я. — Иначе мы бы знали что-нибудь.

— Нет. Я не знаю, есть ли потусторонний мир, но смерть — это нечто очень большое, очень сложное. Это другой этап. Тут существу­ет много теорий.

— И одна из них говорит, что мы встретимся с вами, Л.М., и через много лет.

— Что ж, повторю слова: все правдоподобно в области неизвестного.

Вечером:

По телефону:

— Судьба, — сказал Леонид Максимович, — старушка в сером платочке. Сидит в уголке и смотрит: «Ах, ты жалуешься? Я тебе под­дам». Лучше не жаловаться.

— На партийном собрании СП и на съезде писателей я говорил, что отрывки из вашего романа застали нас неготовыми к столь слож­ному и ответственному разговору на высоком уровне. Выйдет стеног­рафический отчет — посмотрю, оставлены ли эти слова.

Много еще было переговорено в этот вечер, вечер без огня, двумя людьми, сидевшими за большим столом, на котором не было ничего.


21 декабря 1983 г.

Были с О. М. у Л. Леонова.

— Живу как-то мутно, — говорит он. — Вожусь со своим кирпи­чом и мало читаю. Вообще-то я считаю: все пишется для главного, что впереди. Но я пишу все не то. Какие-то записки, а надо бы главное. Но появляются все новые мысли, дополнительные размыш­ления. А прошить невозможно. Нужен бы человек, который бы по­жертвовал для этого жизнью.

— А вы знаете, что главное, что второстепенное?

— Сейчас возникли новые повороты, прочертился сюжет... 10 то­мов написал, может, готовился к главному... но печатать не буду. Знаете, художник вот так карандашом точно проведет... Когда рисун­ки Серова демонстрировались в Париже, восхищались тем, что ка­рандашом он передавал даже свет.

Меня мало интересует информационная сторона в искусстве. Возьми газету, протокол и прочти о событии. Главное, по-моему, в том, как преломились те или иные события в душе, в духовном мире человека.

Как-то Ремизов сказал: «Вон в Москве есть Леонов — вот он мой ученик». А я к тому времени не читал ни одного его произведения.

В «Бурыге» есть все, что потом будет развиваться во всех моих произведениях: пейзаж, цирк, кукла... В новом романе есть такая перекличка.

...Рассказал, как 14 марта 1942 года в Чистополе ему приснился огненный конь с двухэтажный дом, который вышел из переулка у Моссовета на задних ногах, прошел до телеграфа, а с него сыпались огненные клочья...

Потом стал рассуждать о наших беспорядках, о неразумии руко­водства, о том, что «есть какой-то неверный человек в верхах (а может и не один!), который исподволь направляет все не в ту сторону... что нам нужен политический деятель не меньше Ленина».

Позвонил Леонид Максимович:

— Вибрирую, а не работаю. Знаете, если будете писать мемуары ког­да-нибудь, расскажите, что в 1927 году в Италии мы пошли в Неаполи­танский аквариум, где я познакомился с ученым, похожим на бильярд­ного маклера. Он проводил жестокие эксперименты над осьминогом, каракатицей. Я увидел, как в соседнем аквариуме-клетке мечется какой-то перламутровый кошелек, а за ним носятся рыбешки. И как только рыбешки приблизятся, он бросается от них, трепеща бахромой белых нитей. Оказывается, он снял с этого существа кожу. Нити — это нервы, рыбешки объедали их... Вот и я похоже чувствую себя — все нервы обна­жены. От каждого слова, факта вибрирую. Где уж тут писать?

— Л.М., вам надо немного отстраниться от всего, поберечься. Вы слишком близко к сердцу все принимаете, а здоровье и возраст уже не дают сил...


21 февраля 1984 г.

Сообщили, что умер М. Шолохов. Я позвонил в Барвиху, где отдыхал Леонид Максимович.

— Да, слышал. Недели полторы назад видел по телевизору. Плох был, немощен. Ушел. Много загадочного было в нем. Я сказал о нем две фразы для «Известий».

— Л. М., загадочность гения была у Шолохова.

На другой мой постоянный вопрос он ответил:

— Пишу вставки. Зачем, куда? Кто их приведет в порядок? Знае­те, если ребенок после 9 месяцев не рождается, мать погибнет, если не сделать кесарево сечение. А моему — 35 лет, не рождается, а раз­рывает весь организм.

О текущей литературе:

— Сегодня надо писать крупными блоками, думать о самых главных проблемах. А пишут о чем? Кто у кого оттягал комнату. Разве об этом?


28 марта 1984 г.

В ИМЛИ состоялся традиционный вечер памяти М. Горького (116 лет со дня рождения). Присутствовали писатели: Л. Леонов, О. Гончар, Е. Исаев. А. Кешоков, художник Д. Шмаринов, актриса, исполнявшая роль Вассы Железновой. Я произнес небольшое слово о Горьком. Когда возвращались домой, Л.М. сказал мне:

Вы хорошо говорили о Горьком, честно, справедливо, ни о чем не умалчивач,


17 апреля 1984 г.

По телефону:

— Что с литературой? Какие ужасные стихи напечатаны в «Комсо­мольской правде». Может, потому печатают такие слабые произведе­ния, что рассчитывают на «возросший ум читателя»?

— Л.М., эти писаки обладают неимоверной пробивной силой, и не всегда редактор в состоянии их придержать, не пустить. А иногда редактору наплевать на качество публикуемого, он кому-то услужает. К сожалению, теперь как бы существует мнение, что не только писать, но и печататься может каждый — есть талант или нет. Снижается требовательность. А критики потворствуют. А то и хуже — иногда набрасываются на хорошее произведение из-за чисто групповых соображений. Что ж вы хотите, если даже Шоло­хова всю жизнь не щадят.

— Да. я не раз испытывал это на себе. Ведь вот с «Нашестви­ем». Я ждал худшего, как всегда. Но как только позвонил Сталин, сразу со всех сторон поддержка. Звонки от Маленкова, Александро­ва, Храпченко...

Вот вы — профессор. Считаете ли вы. что нужны огромные лите­ратурные институты, нужна массовая подготовка журналистов? Ведь, если даже у них нет совсем литературных способностей, получив выс­шее образование, они уже не пойдут в другое дело и будут создавать бездарный фон для писательства и журналистики. Сколько безнрав­ственности в этом.

— Я тоже думал над этим. Мне кажется, что нужно литературное образование, чтобы стать учителем, редактором и т.д.., а дальше уж как судьба. Наверное, достаточно для писателей Института повыше­ния квалификации. В особенности для уже заявивших о себе в провинции, чтобы не замыкались в себе.


15 мая 1984 г.

Четырехчасовой разговор с Л.М.

Я сказал, что меня просила «Литературная газета» написать статью «Горький и Леонов». К юбилею Леонова. Он возмутился тем, что поднимается шум вокруг него.

— А.И., скажите откровенно, не говорят ли — «зажился этот Лео­нов»? Вот вы меня уговорили принять корреспондента из «Литератур­ной России». Побеседовал. И что же она написала? «Леонов, расха­живая по кабинету, говорит...» Вы меня видели когда-нибудь расха­живающим? Я всегда, беседуя с кем-то, сижу в этом кресле или вон на том стуле. Но еще хуже написала о том, что я говорил — прими­тивно и глупо. Вы знаете, что порой мы говорим об очень сложных вещах и потому разговор сложный, фразы затрудненные... Впрочем, каждый записывает в меру своего понимания того, что слышит.

И в художественном творчестве я ведь не стремился изображать то, что видят все.

На вершине моей влюбленности в коммунизм, в строительство нового мира я задумал роман «Дорога на Океан», где ставился фило­софский вопрос о человечности. Взяв героя из высшего круга (член ЦК), я поставил его в стрессовую, безальтернативную ситуацию, чтобы показать, разъединяются в нем идея и человек или нет. Он безнадежно болен. И вот этот человек и на краю пропасти остается большим, настоящим. Он — человек идеи по самому существу свое­му, а не из каких-либо прагматических соображений. Такие люди были. В годы репрессий они оказывались в страшных ситуациях и остава­лись Людьми с большой буквы, людьми идеи.

Может, человек перенапрягся и поэтому все меньше встречают­ся такие?

В Италии я рассказал Горькому о существе романа. О герое — вот его дела в тридцать, сорок, шестьдесят лет. Он работает на нынеш­ний день, но часть, как осадок, уходит вот сюда, в будущее. Потом как бы все переворачивается и сделанное нами сегодня становится прошлым, уходит в фундамент, то, что было будущим, делается на­стоящим... Горький, глядя на мой рисунок, прослезился и сказал: «Растете, на моих глазах растете».

Когда же роман был закончен, мне позвонил Щербаков, заехал:

— Хороший роман написали.

Он, Щербаков, был хороший человек, а вот другой руководя­щий, когда я сказал ему: «Что вы делаете? Бьете кувалдой по голове, а я же хрупкий станок?», ответил: «Ладно, ладно, тебя быот, а ты, говорят, еще и пьесу написал!»

Видя, что такого ничем не разубедишь, я ответил: «Так оно как получилось-то... Вот Жорж Санд писала романы в общих тетрадях. Закончив роман, прочерчивала черту и под ней же начинала новый... Я же, кончив свой, увидел, что осталось листов сто бумаги, пол­склянки чернил. Подумал: «Чернила высохнут, бумага пожелтеет». Стало жалко, ну я и пустил в дело, чтобы не пропадали». Он разра­зился хохотом... и отпустил меня подобру-поздорову.

Потом я сказал несколько слов по этому поводу у Горького Стали­ну. Тут же Горький, подпирая меня, сказал Сталину: «Леонид Лео­нов говорит от имени великой русской литературы. Он имеет на это право, имеет право говорить от имени русской литературы». Сталин налил только себе рюмку водки, выпил и посмотрел пристально в мои глаза. Я не отвел глаз. Он поглаживая ус, сказал: «Понимаю!» и налил себе и мне. Бухарин заискивающим голосом произнес: «Коба, тебе вредно!» Сталин медленно провел поднятым пальцем слева на­право перед лицом Бухарина и сказал: «Мне ничего не вредно».

Знаете, А.И., как-то я посчитал сколько раз смерть дышала мне в висок и насчитал 12 раз.

— Пока Всеволод Иванов не поссорил меня с Горьким, вернее, не очернил меня в его глазах, мне было легче работать.

Я работал, работал, работал по 12-14 часов в сутки. И вот думаю, что останется? Многое, говорите? Думаю, нет. Может быть, надо было вместо десяти томов работать по-другому, как Шолохов. Он вложил всего себя в «Тихий Дон», писал его без всяких оглядок. И «Тихий Дон», конечно, останется. «Судьба человека» — прекрасный рассказ, но сла­бее. Помните, когда Андрей пьет водку. Разве так этот эпизод надо было писать? Вот он стоит перед жрущими фашистами: лежат куски мяса, сала. Он должен был бы сказать: вот вы жрете, а у меня умирает с голоду друг. Дайте мне еды, я отнесу ее другу, хотя это его не спасет, а потом я покажу вам, как умеет пить и умирать русский солдат. Я говорю это только вам, чтобы с помощью моих слов не набрасывали тень нечи­стоплотные люди. Шолохов действительно был очень талантлив.

— Да, но при вашем варианте вы бы имели леоновскую, а не шолоховскую «судьбу человека», — возразил я.

— И это верно.

Больше часа в этой беседе заняли уточнения, связанные с взаимо­отношениями Горького и Леонова. Л.М. дал мне 3 листа бумаги и продиктовал рассказ Горького о дальнейшей судьбе Митьки Векши­на. Затем рассказал, как перерабатывал «Вора». Жаловался, что ми­ровые события угнетают его, не хочется работать, овладевает почти равнодушие — ведь какие бы умные мысли не пришли, а все вдет своим ходом. И афоризм: «Чем становишься равнодушнее, тем инте­реснее наблюдать все происходящее».

Снова заговорил о недооценке русского народа. Рассказал, как Хрущев присылал Шепилова побеседовать «о литературе и — вооб­ще». Как он просил Шепилова:

«Скажите Никите Сергеевичу, чтобы он не пренебрегал рус­скими, ибо они еще пригодятся» — и как Хрущева эти слова при­вели в ярость.

Вспомнил и рассказал трагическую историю гениального строите­ля Ивана Михайловича Колотилова (взял у него кое-что для Потемки­на в «Соти»)

И снова повторил: «Вся мировая культура вращается на русском подшипнике».

— Наша политика недальновидна и малоинтеллигентна. Помните «блестинку»? Блестинка в глазу — это интеллигентность, которая ви­дит на 20 веков вперед.

— Отношением Горького ко мне я очень дорожил. Мне всегда нужен человек, который бы вовремя говорил одобрительные слова. Что такое творческий акт? Беспримерное столкновение неодолимого желания сделать нечто ценное и яростный приступ сомнения в спо­собности. Ведь чистый лист — это зеркало твоей бездарности. Кста­ти, Фадеев боялся оставаться наедине с листом бумаги и убегал.

Л.М. Удивлялся тому, что Фадеев обещал Сталину в свое 50-летие, что он напишет произведение, которое привлечет внимание всего человече­ства, что сам он и «под дулом Берии не пообещал бы».

Я повторил, что должен написать статью «Горький и Леонов».

— Что ж, напишите, что он первым обратил на меня внимание, прислал очень доброе письмо и вообще высоко отозвался. Но я ни­когда не обольщался похвалами. Даже после того, как «Вор» имел сертификат Горького, я роман переделал. Горький — это большой человек. И меня всегда занимал вопрос, чем я привлек его внимание. Возможно тем, что брал очень трудные ситуации? Или емкостью фразы, емкостью деталей. Слышал, что Горькому понравилось выра­жение «возрасти». Пыляев у меня говорит о себе: «Пора на гроб доски воровать». Тут все: и то, что человек пожилой, и то, что он не жулик, и то, что не много преуспел в жизни. Может, его привлекали и библеизмы, то, как я их развертываю. В новом романе они тоже есть.

Загрузка...