По телефону Л.М.:

— Я закопался под землю на 100 метров и теперь боюсь, что все это рухнет мне на голову. Делаю все новые варианты, более полно­кровные, но их надо вживить. А кто это сделает? Первый набросок был тороплив, неполон. Теперь едва ли хватит сил довести все до конца. Лет мне, как вы знаете, много. Но... все хорошо...

Нынешние писатели даже не догадываются, что в повествовании должна быть своя внутренняя мелодия, нервотура. Нельзя просто на­писать эпизод и вставлять его в произведение: нарушится кровеносная и нервная структура, связывающая все. Мелодия, строй, сказ, каждая деталь. Я не люблю Ремизова за то, что он описал в романе, как в летний день смердит труп. И сказы его не люблю. Искусственные, выдуманные. Это совсем не то, что, скажем, у Шукшина. У этого было умение услышать фразу с неподдельной интонацией и передать ее так, что я взволнуюсь, — понимаете? Хотя талант его еще не развер­нулся... Зачем он разбрасывался? Он мог стать большущим писателем...

— Когда я пишу, то придаю значение всему: оттенку слова, количе­ству слов во фразе, абзацу: если что-то очень важное, то и абзац поболь­ше, менее важное — абзац покороче. Из-за этого не люблю вычерки, предпочитаю писать карандашом и стирать резинкой. Работаю над стра­ницей, пока не будет ни одной помарки. Так любил работать. Теперь- то не то — привыкаю к машинке, ибо не разбираю своего почерка...

— В эти сорок лет определяется будущее последующих 400! Ок­тябрьская революция не конец, а начало беспримерных катаклизмов. Думаю, что в следующем веке будет исключительная вспышка рели­гиозности. Литература вернется к глобальным, масштабным темам и строгому рисунку.


27 мая 1984 г.

Л.М. говорит:

— Я оказался жертвой собственного просчета: создать эпическую вещь, соединив эпичность с ювелирной отделкой каждой детали. Я расковыриваю фразу за фразой, пытаясь добраться до алмаза, отделываю каждый узор, орнамент по всему платью. Между тем, такие произведении, как «Война и мир» или «Братья Карамазовы», созда­ются из мощных глыб, крупных блоков, и ажурные орнаменты на этих глыбах ни к чему. Все должно восприниматься издали, а кто издали присматривается к орнаменту? Лучше даже, если все выступа­ет в некоей дымке. Видимо, поэтому ни Толстой, ни Достоевский не стремились к предельной отделке, а порой сознательно относились к ней небрежно. Вы правы, это тоже прием, иногда действующий на читателя неотразимее ювелирной работы.

И, как всегда, сменив резко тему, спросил:

— Этот Беляев кем поставлен управлять литературой? И откуда у него страх перед словом «русская»? Правда, что, говорят, он изъял и уничтожил рукописи неопубликованных рассказов Шолохова?

— Этого я не знаю.

— Я же говорил вам, что вашу статью о моем этюде из романа «Литературная газета» не напечатает...

— Напечатает, Л.М.

— Бывают моменты, когда пишут для словесности, — ковырнуть какое-либо особенно словечко, как делал Хлебников. Пишут ситуа­циями, пишут образами. Пишут и идеями — это уже серьезно. Нако­нец, пишут блоками двадцативековой толщи. Таков сегодня момент: надо взять самый длинный аршин, ибо Рим окружен, лангобарды и готы у стен его. И сегодня писать, как зять оттягал у тестя квартиру или как предместкома ссорится с парткомом — просто недостойно храма. Но мало кто способен мыслить «блоками». Я попытался и — увяз. Не могу вытянуть воз, раздавливает он меня...


30 мая 1984 г.

Л.М.:

— Человек и родная страна, земля, народ в их взаимоотношениях — когда между ними происходит какое-то странное недопонимание, когда перед человеком встает вопрос: как поступать, если тебя не по­нимают или ты не понимаешь?

Есть три решения этой темы в моем творчестве. Одно из них дано в «Евгении Ивановне», другое — в «Нашествии»: самое категорическое и ясное — личные боли, обиды и даже большее должно отсту­пить, если речь идет о родной земле, ее благе.

Новый роман мой тоже начинается с того, что в моем творчестве произошла какая-то странная неуправка, непонимание его, жду аре­ста (так было: как-то С. Динамов встретил В. Катаева и спросил: «Валя, не хочешь прокатиться по Леонову?» На что тот ответил: «С удовольствием» — и вскоре появилась статья, недоуменно вопрошав­шая, как может терпеть меня общество). Я оказался в изоляции — никто не заходит, избегает встреч даже с моей женой. Поэтому перед вечером раз, другой, а потом чуть не ежедневно я сажусь на трамвай, уезжаю на окраину, там иду мимо каких-то штабелей и т.п. к неболь­шому обнесенному оградой парку. Выясняется, что это бывшее клад­бище. Однажды вижу через забор какой-то огонек. Нахожу лаз, про­бираюсь на огонек и оказываюсь перед церквушкой. Вошел. Все за­пущено. От мозаики остались ноги, рука, часть лика. Людей нет, но идет служба. Поют дружно — мужчина с черной бородой и рядом некрасивая, но привлекательная бедная девушка. Она поет, а сама все время смотрит в сторону и чуть вверх. Пробираюсь чуть дальше и обнаруживаю там изображение ангела. Заметил, что они словно пе­ремигиваются. Далее описывается, как я постепенно знакомлюсь с Дуней, ее отцом и другими людьми, при священнике. Он выговари­вает им за разговор со мной. Беседа моя с ним тоже не получается. Я сказал, что журналист и хотел бы написать серию очерков об архитек­турных памятниках, но он сурово ответил, что негоже в наши време­на, когда реализуется величайшая мечта Карла Маркса, отвлекать внимание строителей и т. д. Но еще раньше я узнал, что сын свя­щенника учится в университете, где деканом Шатаницкий. А далее — резкий прыжок. Всего этого как бы не было.

Встречаюсь с Шатаницким. Он поручает своим ученикам расска­зать мне, как произошел мир, где мы находимся и т. д.

Еще переход: есть микрочастицы и есть их апричастицы безгранич­ных размеров. Это такие великаны. И вот один из них сидит и держит в руках Вселенную, разложил ее на две части, потом одну из них снова на две части, еще раз, еще... и вдруг на одной из них увидел церквушку, садик, кладбище и... послал ангела посмотреть, побесе­довать с Дуней. Помните, я рассказывал вам о книге, в которой было помещено генеалогическое древо жизни: вода, из нее выполза­ют живые существа, дорастают до человека, потом начинается Вавилон, Греция и т. д. Вот и мне хочется установить, где, на каких коор­динатах Вселенной находится сегодня человечество, где я нахожусь со своей болью. Это очень важно. От этого зависит ответ, решающий ответ на вопрос, мучающий сегодня каждого человека и всех вместе.

— Л.М., впервые вы изложили мне канву романа, о котором я пока не имею четкого представления. То, что это будет роман значи­тельный, философски насыщенный, я не сомневаюсь. Он рождается в муках. И это залог того, что мы должны ждать нечто важное о чело­веке и для человека...


31 мая 1984 г.

Сегодня 85-летие Леонида Максимовича. Он пригласил нас прийти к 11 часам. Прошел в кабинет, где, как всегда, сел напротив в крес­ло. Л.М. поблагодарил за статью. Поговорили о том, как вчера его показывали в телевизоре. Внучка Настя в восторге, что ее показали.

— А.И., прошу вас никому не рассказывать о романе то, что я говорил...

— Нет, конечно, но ведь мы и до половины не дошли еще, вы продолжите?

Пришло начальство и писатели: Шауро, Беляев, Марков, Стукалин, Верченко, Сартаков, Озеров, Алексеев, фотограф. Вначале рассаживались в кабинете, что было сложно. Шауро расспрашивал, как работает приемник.

— Да, туда вставили что-то, и он все принимает. Но мне некогда слушать, надо работать...

Г. Марков: «Мы знаем, что вы — великий труженик. Вот и вчера вы говорили, что надо без конца переписывать...»

М. Алексеев: «Если у человека не будет таланта, то хоть сто раз перепиши, а у нас немало таких “тружеников”»...

Леонид Максимович: «Когда я преподавал в Литинституте, то ска­зал, что, к сожалению, в литературе талант обязателен... И все же работа — у меня был брат, перед войной ему предложили возглавить Комитет мер и весов. «Зачем тебе, — испуганно спросил я, — тебя быстро расстреляют». На что он ответил, что уже назначили. Он взялся за работу и первое, что он обнаружил — снаряды не лезут в пушки. Так что работоспособность дает результаты.

Прошли в столовую, где был накрыт стол стараниями дочерей, прежде всего Наташи. Расселись, но молчали. Тогда Беляев спросил: «Как ваши кактусы?» Шауро добавил: «И растения?»

— Все это запущено, — отвечал Л.М. Более 80 сортов Л.М. отправил в Ботанический сад. Многие сорта женьшеня сторожиха продавала за десятку, в том числе и корень, которому было 37 лет. А это не было хобби. «Из этого моего увлечения вырос “Русский лес”. Я почувствовал, что все связано — деревья между собой, с землей, с людьми».

Тут Г. Марков произнес тост: «Вы — живой классик, мы вас лю­бим, ценим, гордимся вами. Желаю вам здоровья».

— Спасибо, спасибо.

— Первые мои выступления о лесе появились еще до войны... А теперь тоже надо защищать лес. Если вы обладаете властью, надо обратить внимание на то, что в мусорных ящиках находится половина бумаги, а можно бы очистить город и одновременно спасти миллионы деревьев. Вот журнал «Англия» выходит на бу­маге из макулатуры.

Б. Стукалин сказал, что он много этим вопросом занимался и это­му придает значение Косыгин. Создали три фабрики, но нет машин, отбеливающих от краски. Купили машины, но недостаточно, т. к. надо делать миллионы тонн из вторичного сырья.

Появились сотрудники ИМЛИ им. Горького, и начальство собра­лось уходить.

Началась вторая волна чествования. Бердников, директор ИМЛИ, сказал: «Вы живой классик. Мы все вас ценим, любим» (повторил Маркова!)

Л.М. пересказал разговор с Горьким о «Воре», напомнив, что переработку романа он как бы предвидел... Свой неизданный роман уподобил двенадцатипудовой свинцовой кукле, которую носишь в себе и разродиться не можешь.

Пришедший Пастухов сказал, что они только были в Грузии, где средний гонорар писателя — 320 рублей.

Л.М.:

— Но у нас нет различия, платят не за качество.

Однажды я мечтал купить Библию XVI века. Особенно нравилась Гравюра, где Ной переписывает животных, перечисляя парами (верб­люд, петух). Союз писателей напоминает эту гравюру, где все из одного конверта. Вспомнил, что обратил внимание на это Суслова.

А также слова Н. Хрущева, что он «опасный человек», которого в зале слушают так, что урони булавку, было бы слышно.

Г. Ломидзе ответил, что Л.М. — активный член Отделения лите­ратуры и языка АН.

Л.M. долго говорил о писательском труде. Писатель работает, прежде всего, для себя, у него должны быть самые высокие крите­рии, которые он предъявляет себе. Я понимаю свой труд, как ма­ниакальное заболевание, когда спишь ли, моешься ли в бане, а мысли все о своем произведении. Микеланджело соскочил ночью и пробе­жал в Сикстинскую капеллу, приготовил краски, поднялся на леса, сделал мазок и пошел домой... В 1927 году Горький дал мне книгу одного литературоведа, где рассказывалось о том, что Флобер но­чью прошел к столу, чтобы поправить эпитет, но исправив, уви­дел, что надо менять и все другое, потому что вся кровеносная сис­тема нарушается...

В. Щербина вспомнил, как Л.М. рассказывал об учителе, что он понес свою первую книжку ему — учителю Кулькову. Сторож узнал его и спросил: «А Очарков где?» Это мой однокашник. Я ответил, что он умер, а сторож сообщил, что и учитель умер.

— Много лет спустя, когда я писал «Взятие Великошумска», ре­шил прославить фамилию Кулькова. Вдруг в 1948 году получаю пись­мо от его дочери, которая когда-то мне нравилась. Она спрашивает — нельзя ли встретиться?

Однажды пришла сутулая старая женщина, на голове у нее была наколка, прикрывающая лысину. Рядом с ней здоровый мужчина — ее брат. Он просил помочь возвратить ему комнату, которую забра­ли, когда он эвакуировался.

Сказал еще об одной своей просьбе: «Я овдовел и прошу, чтобы мне дали женщину». Ответил ему, что вот это уже не в моих силах, даже если я депутат.

Гости, заметя утомление Л.М., уходили. Нас он не отпустил. О.М. ушла к Наталье Леонидовне, а я оставался.

Потом были еще издатели из «Художественной литературы» во главе с В.О. Осиповым. И еще новая волна писателей: Ф. Кузне­цов, Ю. Бондарев, П. Проскурин, А Иванов, В. Поваляев, Алексин.

Л.М. сообщил, как у Горького, когда там сидели Сталин, Буха­рин, Шолохов, Ягода наклонился к нему и многозначительно ска­зал, что американцы написали о нем хвалебную статью.

О возникновении жанров он рассказал почти анекдот.

В доме, где праздновалась свадьба, парочка спряталась на черда­ке, между балками. Вдруг потолок провалился, и девица упала в об­наженном виде на стол. За ней летел матрос, но так как это был наш советский матрос, он подтянулся и исчез. Если бы остановиться на этом, то был бы комический жанр. Но я увидел эту женщину в боль­нице с запрокинутым и необыкновенным лицом. Она упала на бу­тылку и переломила позвоночник. Вот и другой жанр.

Ю. Бондарев спросил: «Будем мы читать ваш роман?»

Л.М. ответил, что он забыл даже содержание. «Писатель должен укладываться в биологический период — 7-9 лет, а я — 30 лет. Мно­гие главы написал заново, которые нельзя просто вставить, требуется длительная работа, чтобы не нарушить капилляры. Книги имеют свою судьбу, будут редакторы».

Овчаренко: «Воля автора — закон, но она не защитит ваше произ­ведение от произвола, если издание будет осуществлено без вас».

Ю. Бондарев: «Читали “Воспоминания современника о Тургеневе”?»

Л.М.

— Нет, не читал, из-за глаз.

Ю. Бондарев: «Тургенев как эстрадник в литературе. Я раскрыл “Отцы и дети” и увидел, что это невозможно читать. Не понимаю, почему нам подсовывали его в школе. “Бежин луг” — это прекрасно, а вот романы? Его сентиментальность, его обращение к читателю».

Л.М.: «Имеет значение атмосфера. Перечитывая речь Достоевско­го о Пушкине сейчас, можно удивляться, почему она вызвала такой резонанс. А вот в тех условиях слова: “Смирись, гордый человек...” воспринимались совсем по-другому». Я тоже помню, как Тургенев отнесся к Достоевскому, одолжившему у него деньги. Как он даже забыл, сколько одалживал, прислав человека за ними! Это барство было характерно и для Толстого».

Ю. Бондарев заметил, что позиции Л. Толстого всегда сложны.

Л.М. возразил: «Почему он развенчивает Гете, Бетховена, Шекс­пира?»

А.И. Но ведь, услышав Бетховена в исполнении Танеева, Л. Тол­стой покаялся, что он сказал глупость. Л.М. рассказал о Гольден­вейзере, как Толстой отрицательно оценил его композиции и как, иг­рая в карты, тот уронил рубль и стал ползать под столом, а Л. Толстой поджег крупную ассигнацию и светил искавшему рубль.

Л.М. продолжал «нападать» на JI. Толстого, заявив, что «Вос­кресение» — несильный роман, а главы с религиозной окраской не интересны.

А Ю. Бондарев сказал, что и они интересны.

Л.М.: И Достоевский, и Л. Толстой могли взять сюжеты у Кони. Меня Горький называл лучшим сюжетником, но я знаю, что бы мы ни выдумывали — в жизни лучше. Металл и керамика не соединяют­ся, а в жизни соединяются.

Я как-то позвонил Горкину (Верховный Суд), чтобы посмотреть отработанные судебные дела, а он закричал, что никаких дел у него нет — так он был перепуган.

Ю. Бондарев: «Вот наша эпоха в этом факте!»

Из речи Бондарева: «Ну, что тут говорить — вы — живой классик. Мы желаем вам здоровья, счастья, душевного устроения».

Были еще речи А. Иванова, Ф. Кузнецова, П. Проскурина.


8 августа 1985 г.

Звонок Л.М.

— Читаю «Игру» Ю. Бондарева. Он очень талантлив. Я делаю все свои ставки на него. Роман интересен. По телефону я сказал, что кое-где сюжет не прояснен. Не понял, виноват ли Крылов перед Скворцовой? А если не виноват, то почему еще до суда к нему все так относятся? Возможно, автор спешил, а время требует очень точных формулировок. Впрочем, он говорит о таком важном и горьком, что заниматься ювелирной отделкой почти кощунственно. Спешить опас­но, но и медлить, как я, вряд ли умно. Ведь у меня нет главы, которая бы не имела менее трех редакций. Вот и сейчас, возьму гла­ву, перечитаю, не узнаю, не понимаю ее химической структуры и — пишу заново. Книгу надо завершить в один биологический цикл, а он длится пять—семь лет.

— О В. Распутине, его повесть «Пожар». Это скорее политическое выступление, но и замечательная повесть. Сначала меня смутило, как он без конца перебивает размышления героя картинами пожара. Потом понял: говорится так много горького, что перебивка необходима, а?

— Вы правы...

— Как мы живем? Сидим на несметных кладовых природы и того, что сделано руками, а все в недохвапсах. Думаю, что, может, М. Горбачев что-то понял, сказав: «Надо спасать народ, страну!» У него дол­жен быть продуманный план? Мне больше не на кого надеяться. И если это очередная болтовня с целью захвата власти, если он обма­нет, то просто незачем жить. У меня 6 орденов Ленина. И если что- либо случится, не моя вина.

— Об Астафьеве. Он из той же когорты талантливых. Но когда пишет, то пестрота, как на киноленте. Он и Распутин обладают от­личным языком, богатым, ярким. Вводят этнографический элемент. Это затруднит перевод их произведений. Меня тоже трудно перево­дить, а их еще труднее. А образ главного героя в «Пожаре» очень удался, хорош. И вся повесть — хорошая.


12 августа 1985 г.

Были с О.М. у Леонова. Он стал сухоньким и маленьким старич­ком. Правый глаз почти прикрыт, и правая сторона рта будто при­пухшая, чуть перекошенная. Говорит затруднительно. В связи с оче­редными академическими выборами, где меня опять прокатили, он обращается не ко мне, а к О.М.

— Сердитесь, О.М.? Поверьте, я делал все, что мог... Но со мной ведь никто и нигде не считается. Не обижайтесь. И прости­те, ради Бога.

— Л.М., — сказала О.М., — разве дело в вас? В Отделение литературы и языка проходят не ученые, а должностные лица и угодники. Бывают редкие исключения, допускаю, но это только для прикрытия. А кто у власти — в ЦК и в отделении — ведает культурой? Пропустят они русского ученого, если даже семи пя­дей во лбу? Никогда! Эти выборы существуют только для убийства настоящих ученых. Я категорически против участия в них Алек­сандра Ивановича.

— Будем на этом считать инцидент исчерпанным, — сказал я. - О.М. произнесла свою речь: «Доколе, о Каталина?»

В телевизоре показывают балет:

— Знаете, — переключился Л.М., — по-настоящему я оценил кра­соту нашего балета в Нюрнберге. Во время процесса американцы при­везли свой балет. И когда я увидел кобылоподобных, косолапых и с толстыми ляжками их балерин, то произошло просветление. Потом Чулаки дал мне постоянный пропуск, и я ходил часто на балет, ходил как на праздник. Да, вы правы, для Улановой балет будто и не профессия, а праздник.

А как хороша Максимова! Видел я ее как-то в роли, где много озорства, шуток, задора. В этой роли она вровень с Улановой. Хотя, в общем-то, всем им до нее, как до неба.


10 августа 1984 г.

Л. Леонов рассказывал о романе:

— Роман возник из фактов моей биографии. Он так и начинает­ся: «После неуправки в моем профессиональном деле, я ждал... Это было после “Метели”. За мной не приходили пока, но я ждал. Зна­комые отвернулись, друзей я сам не хотел ставить под удар. Однаж­ды, через знакомых, я назначил единственному другу свидание за Даниловским рынком, на церковном кладбище. Вот оно-то и пере­несено в роман. Там была церквушка, в ней служил мой внучатый племянник, но к описываемому времени церковь была закрыта. А он жил тем, что чинил обувь и примусы. Это тоже перешло в роман вместе со мной. Я стал часто ездить в полюбившееся место. Однажды ночью, идя вдоль ограды, увидел огонек. В стене, напоминающей стену в Доме творчества в Переделкине (из красного кирпича и ре­шетки), был лаз. Через него я вошел за ограду и добрался до церк­вушки. Несколько нищих старух на паперти, в церкви тоже старуш­ки. На клиросе псаломщик с черной пугачевской бородой и девушка лет 18, худенькая, хрупкая, болезная. Поют. Она куда-то смотрит в сторону, на стену. Глянул я, а там ангел в рубахе ниже колена. Вообще-то ангелов рисовали у входа: ведут запись нерадивых, опаз­дывающих. А этот — здесь. Вгляделся я и вдруг обнаружил: девушка и ангел переглядываются. В переглядке их не любовь, а что-то боль­шее, звезда что ли, объединив их знанием того, чего я не знаю. Дуня в обруче из кос, газовом шарфике, излучает свет. Пытался познако­миться, но она ушла. Я бежал за ней по кладбищу, натыкаясь на надгробья, могилы и кресты, которые как бы оберегали ее.

Часто бывая, однажды я вышел на полянку и увидел псаломщи­ка. Он сидел на лавке. Я присел и сказал ему, что газетчик и пишу статью. Угостил его куревом. Он сказал, что пытался сажать здесь табак. «Ничего, жизнь укорачивает, но слабоват», — сказал он. Ока­залось, что за спиной у него не дрова, а кирпичи из могильных плит.

«Какие тут мраморы были», — сказал дед. Но тут подбежал маль­чишка и велел: «Финогеич, батюшка просит». Тот, не простившись ушел. Я приблизился к окну и увидел сидящих за столом попадью с распухшими ногами, Дуню, рослого с надвинувшимся на лоб чер­ным чубом парня. Батюшка говорил Финогеичу: «Многоглаголанье с неизвестными не доведет до добра». Вдруг они оба обернулись в сторону окна, словно почувствовав, что их подсматривают. Я от­скочил в темноту. На крыльцо вышел парень и сказал: «Кто хочет померяться со мной силой?» Я бежал к ограде, даже наступил в лужу. Но посещать полюбившееся мне место не перестал. Беседо­вал с попадьей, и она сказала, что у них родственников за границей нет. Беседовал с батюшкой, но он сказал, что стыдно исследовать предрассудок, когда народ реализует великое учение. Однако я уз­нал, что чубатого парня зовут Никанор Втюрин, что он любимец профессора Шатаницкого. Я отправился к последнему. Вскоре до­гадался, что этот умный, но развязный, насмешливый декан фило­софского факультета — резидент сил другого мира. Догадался, что жизнь вынудила и батюшку водиться с этой силой, ибо он верит в главный догмат — искупление. Ангел же Дымков прибыл «с вы­сот». Он даст три версии создания Богом человека. От скуки, бес­смысленности собственной жизни. Это вы читали. Третья версия — моя самая дорогая находка. О ней не скажу и вам: боюсь, прогово­ритесь, ее и украдут. Дуня тоже обладает способностью видеть про­шлое, будущее. Но повесть я веду через несколько преломлений, а не от себя. Как рассказывается — из этого тоже выступает характер человека. Вот почему концепции Дымкова излагаю не я, а Втюрин. Последняя прогулка тоже передается Втюриным, а рассказала ему обо всем Дуня, когда они сидели между кладбищем и свалкой и он положил ей голову на колени...


Всю весну и лето Л.М. переделывал «Мироздание по Дымкову», уговорили его отдать в «Новый мир». Он назначил встречу 8.VIII, но я хоронил Тендрякова и не смог прийти. Сначала прочитал я и ска­зал, что берем, а потом приехал Карпов и сказал, что он согласен со мной, что это «очень сложное повествование, вызовет поток писем, но будем печатать в №11».

Он опять стал рассуждать о «Пожаре» Распутина.

— Конечно, описание должно даваться цельно. Но тут пожар — пружина, которая держит в напряжении читателя, разрывы же застав­ляют воспринимать каждую часть размышлений героя как этап, что ли, или как нечто не менее важное, чем услышанное раньше. Писа­тель не может не думать над тем, как удержать внимание читателя. В этом отношении «Пожар» композиционно построен безошибочно. О положении в деревне Распутин рассказывает мужественно, с гневом, нет, вы правы, с большой печалью, с горькой печалью.

— Думаю, что речь идет не только о деревне. Это только обозначение всей России — своего рода иероглиф: деревня — Россия. Но вы же сами говорили, что горечь не порок и что живительная гормональная сила произведений Горького состояла, между прочим, и в том, что они от­менно горьковаты для ума...— А я и не осуждаю Распутина за горечь.

О.М. спросила, был ли у Л.М. В. Карпов?

— Да, был, сидел часа полтора, принес «Полководца», просил прочесть хотя бы начало, чтобы иметь представление. Я почитал, но представления не получил. Генерала я этого не знаю...

— А книга пользуется большим успехом, — заметил я.

— Успех есть, а литературы нет...

О.М. заинтересовалась, читал ли он ругательную статью о Бондареве?

— Читал, но не согласен. Не понял, зачем это напечатано. Види­мо, какая-то политическая возня. Ведь он очень талантлив и написал хороший роман. Правдивый. Но кому-то не нравится, что писатель говорит о тяжкой жизни и невозможности спокойно работать тем, кто талантлив. Честен и предан русскому искусству.

— Может быть, принесет пользу автору. Ведь вас тоже били всю жизнь, — сказал я.

— Нас всех бивали понемногу чем попадя и как больней.

Заговорили о художниках. О Корине.

— Не нравятся мне его геометрические углы. С их помощью чело­века не создать.

— Да, мне его Горький не нравится.

— Ну, Горький был действительно угловатый. Костистый. Тут еще куда ни шло. А вот в «Руси уходящей...» Там у него юродивый — идиот идиотом. А ведь юродивый всегда знал нечто, чего не знали другие. Впрочем, в 1926 году я побывал в монастыре (работал над «Сотью»). Умирал там один старец из мужиков, святой. Ожидали от него пророческих слов. А он: «Огня бойтесь!», «Баб бежите!», «Ко­был берегите». Остался мужик — мужичьем.


28 августа 1985 г.

Весь вечер просидел у Л.М. Он угнетен всем: и поведением Рейгана, и собственной забытостью, тем, что сорок лет работает над романом, выключился из его атмосферы и не знает, что с ним делать, и тем, что год его работы над новой редакцией Дымкова В. Карпов оценил в 470 рублей, да еще в благодарность попросил почитать свой роман.

Я стал уговаривать дать в печать еще один фрагмент, например, начало романа.

— Ни за что! — возопил он. — Не знаю, как теперь с ним быть вообще, какие редакции предпочесть.

— Давайте все! — сказал я.

— А что? Если как прием: глава в первой редакции, во второй, в третьей. Да, надо печатать разные варианты одной и той же главы не как результат забывчивости автора, а как прием. Я думал над этим. Сейчас Ольга Яковлевна (мой редактор) читает рукопись. Я отдал ей все варианты. Посмотрим, что она скажет. Вы правы, роман надо печатать.

— Говорят, что Чаковский дает советы Горбачеву в области лите­ратуры... Я волнуюсь, что же тогда будет с литературой?

Тут же рассказал, как в 1925 году был в Коктебеле с Михаилом Булгаковым.

— Вы правы, он не был франтом. Правда, бабочка, белая сороч­ка, хороший костюм...

— А «Мастера и Маргариту» вы так и не прочитали, а там, как у вас, дьявол.

— Да потому и не прочитал, что у меня тоже дьявол. Я знаю шар­жирования, заостренности у Булгакова, его взгляд на дьявола... У меня же совсем другое... И я не хотел ни спора, ни подтверждений, не хотел хоть в чем-либо быть связанным. А что касается обстановки, то в Коктебеле был еще писатель, не то Кузенин, не то Горбачев... Мы решили по вечерам собираться и обсуждать наши литературные дела. Собрались на следующий день. Он предложил прежде чем го­ворить о литературе, выяснить наши политические убеждения... На этом наши встречи закончились.

Присутствует ли в моем новом романе сатана? Он чувствуется. Дымков однажды ощутил его присутствие рядом и — побледнел, внут­ренне задрожал: все-таки сатана обладает этим царством, а Дымков — командировке, да и по чину не крупен. Я расшиваю гипотезы по религиозной канве, ибо это даст возможность подчеркнуть их гло­бальность и историческую протяженность. Говорите, так поступил Булгаков в «Мастере и Маргарите»?

Рассказал, что недавно демонстрировали по телевизору фильм, был снят в 1971 году, хотели вырезать часть моих «Размышлений у старого камня», я воспротивился. «Размышления о камне» были на­писаны для «Правды», набраны, лежали два месяца, Замятин испу­гался, не напечатал...


6 ноября 1985 г.

Поздравил Л.М. с праздником.

— Спасибо. Как съездили? Как относятся к нам?

Я ездил в ФРГ на симпозиум. Сказал, что популярность Чехова колоссальна. Сам насчитал десять изданий к юбилею на немецком языке.

Спросил, не надумал ли он напечатать роман.

— Он будет напечатан в 2052 или 2054 году.

— Но вы же подумывали...

— Чтобы решился, нужно, чтобы мне сказали, что в моем романе Действительно нуждаются, и дали бы мне машинистку, которая бы не вырывала моих листочков, не засовывала бы их в сумочку... Но... нет у меня сил свести все это, вшить эти вставки, разбросать их, на какой редакции остановиться...

— А дать их как прием...

— Продолжаю над этим думать... Но что делать со вставками?


26 ноября 1985 г.

С 7 часов вечера был у Л.М. Он еще больше постарел. Но — мыш­ление предельно напряженное и ясное.

— Дрожал за Михаила Сергеевича, ведь миллиарды людей слуша­ли его. Тут любой может сорваться. Он выдержал... Я верю в него. Конечно, ему мешают, но нам надеяться не на кого.

— А если бы вы встретились, чтобы вы сказали ему?

— Я бы сказал, что я русский писатель, люблю свою страну, свой народ, свой язык, уезжать никуда не собираюсь. Я знаю, что сейчас есть более неотложные проблемы, чем литература. Но, как во всем, в литературе надо поддерживать, стимулировать все самое настоящее. Я никогда не был поклонником литературы как бытописания. Для меня она форма напряженнейшего и деятельного мышления, которое сегодня больше всего необходимо. Нужно мыслить, опираясь на опыт всего человеческого существования в прошлом и с историческим раз­воротом, по крайней мере, до 2050 года, когда будет людей 10-15 млрд и возникнут проблемы почти неразрешимые в результате того, что люди будут испытывать трудности даже от перенасыщения собой пространства.

Так же, как вы, удивлен, что новые госпремии выданы сугубо посредственным серым книгам, вроде книги Бердникова. Это опре­деленно М.С. подсунули, чтобы скомпрометировать его требование поддержки всего настоящего, качественного.

— Л.М., не обольщайтесь в отношении Михаила Сергеевича. Он — «демократ наоборот» — т. е. для себя. Политикан, вот увидите.

— Нет, вы его недооцениваете.

— Лучше скажите — продвинулись с романом?

— С романом ничего не получится. Вчера придумал настоя­щую жемчужину — связку для двух вариантов главы. Но и в том, и в другом варианте есть удачи. Как их соединить? Не знаю... А о быте... У меня бытовые детали очень точные, но не ради их са­мих. Герой держит руку над горящей свечой, но она его не обжи­гает, ибо жизнь обожгла еще страшнее. В третьем действии — мороз его тоже не берет.

Потом стал говорить о втором томе «Мертвых душ», как о страш­ном выбросе непереваренной пищи через фистулу в боку.

После этой резкой оценки Гоголя пили чай. Но вдруг Л.М. по­чувствовал сильную боль в боку и даже лег.

— После еды боли в желудке. Продолжаются 2-2,5 часа, — сказал он.


2 января 1986 г.

Обстоятельный разговор с Леоновым с 7 до 11 вечера. Ему не везет. Накануне открытия VI съезда писателей РСФСР он сломал руку (боль­шой и указательный пальцы). Опухоль еще сильная, писать не может.

— Пытался начать одним пальцем, не получается. Сижу часами, когда не болит живот. После операции муторное состояние часа 2,5 после еды.

Смотрю телевизор. Большие надежды связываю с Горбачевым. Молод. Улыбается, умеет держать себя и, видимо, знает положе­ние в стране, знает, что и как надо делать. Сдвинуть Гришина — это немало. К съезду наверняка получит большинство и дай ему Бог успеха. Ведь тридцать лет разлагали народ, и он потерял присут­ствие духа. Как на Руси умели работать, а теперь либо не умеют, либо не хотят. Надо же! Конечно, некоторые нации исчерпывают себя. Англичане примирились с тем, что не являются ведущей на­цией. Наш народ тоже стал мельчать и силой, и духом, но не исчер­пал его. Чтобы разложить его, в нем пробудили собственность. Это страшная путаница, связанная внутри человека со множеством дру­гих и взлелеянная сотнями веков. Знаете, я над этим много думал. Помните в «Дороге на Океан»: дашь мне метр земли и я на нем для себя выращу райское дерево. Через тысячу лет, в коммунизме, рас­сматривая своего прямого наследника Петю и сидящего рядом с ним неизвестно чьего Алешу, вы на вопрос, кому отдать большее счас­тье, непроизвольно кивнете в сторону Пети. Вот какая это сила. Ее-то и разбудил Брежнев. Но я верю, что новое руководство по­кончит с этим. Кажется, только у Сталина в годы войны была такая популярность в народе, какой сегодня пользуется Горбачев, и это обнадеживает. Иначе мне больше надеяться не на кого.

— Л.М., популярность Сталина в военные годы была им заслужена по делам. А вот Горбачев получил ее путем обещаний. Не надул бы. Не верю я ему. Тракторист, гармонист, орденоносец, два факульте­та МГУ, а вот ни я, ни мои товарищи в МГУ не могли поступить, а ведь имели данные, но не имели блата. А его будто ведут все выше и выше. Что-то это мне не нравится. Какова цель у этого «меченого»? Мы пока не знаем. Но в народе боятся «меченых» — таково поверье.

— Вы — скептик, А.И. А Беляев все еще работает с культурой в ЦК? Сколько вреда он своим невежеством, непониманием всей тон­кости нашего труда нанес литературе. Надзиратель у великой идеи.

Когда я написал «Метель», нарисовав пятидесятилетнюю женщи­ну, утешающуюся с 26-летним, кто-то шепнул Маленкову, что это намек на его матушку. Меня пригласили. Жданов стучал кулаками, а Маленков хотел сжечь глазами. Я думал, что не уцелею: «Попро­буйте поставьте, узнаете, что из этого будет». Он же увидел в «Золо­той карете» лишь изображение разрушенной России. «Леонов рисует страну в развалинах. Ну, пусть только поставит!»

Я отвлек Л.М. в сторону современной литературы, сказав, что прочел «Имитатора». Интересный характер, но, кажется, просчет в том, что неталантливый человек не назовет себя бездарным.

— Нет, отчего же? Может и назвать. Что такое талант? Вот, ска­жем, он строит самолет, все в нем прекрасно — талантливо... Другое дело — гений. Этот вдруг решает строить самолет без крыльев или даже без мотора. Может разбиться — гениальность всегда трагична.

— Чем вы объясняете, что даже самые талантливые наши писате­ли не делают рывков, равных рывкам вашего поколения?

— Может, недостает таланта? Хотя и Бондарев, и Распутин, и Белов, Астафьев очень талантливы. Сколько лет Распутину? Сорок восемь? А главного своего произведения пока не написал. Пора бы.

— Быть может, сдерживает приверженность их к факту, до­кументу?

— Не люблю документа. Он бесцветен, лишен психологии. Мне интересна история не в фактах, а в ее отражении в челове­ческой личности, не происшедшее, а то, что разыгралось в со­знании и душе, не то, что люди идут в бой, а как старушка ук­радкой крестит их и, то, что происходит в их душе и сознании, когда они бегут в атаку.

Я уже говорил вам об изображении леса у реки и его отражении в реке, уходящего в глубины и потому вызывающего ощущение беско­нечности. На этом основана литература.


22 марта 1986 г.

В Переделкине встретил Арона Вергелиса, который сообщил, что у В. Катаева инсульт. Я посочувствовал. Не так уж давно я беседовал с В. Катаевым. Он, кажется, немного старше Л.М. Арон сказал, что В. Катаев не любил Леонова. Я знал это так же, как и то, что эта нелюбовь была взаимной. Л.М. не скрывал этого. Я понимал, что мы, люди другого поколения, не можем представить в полной мере, какие страсти одолевали их.

Как-то Л.М. сказал: «Ловко подлез этот мальчишка под обнима­ющую руку Горького и потом извлек из фотографии максимум воз­можного...»

Л.М. так и не простил В. Катаеву того, что он враждебно высту­пил против него.


10 апреля 1986 г.

Журнал «Советская литература» на иностранных языках готовит специальный номер, посвященный Л. Леонову. Хотят также дать репродукции его любимых картин, титулы книг, фоторукописи, а также несколько статей. Дангулов предложил О.М. дать статью о Ле­онове для этого журнала.


12 апреля 1986 г.

Идем к Л. Леонову с О.М., которая договорилась с Л.М. об ин­тервью на тему: отношение его к всемирной культуре и литературе.

Я спросил об иллюстрациях для специального номера журнала.

— Пусть возьмут портрет, вот тот, что в прихожей. Цветной Качуры-Фалилеевой. Я там похож. У меня не было квартиры, только койка. Я сидел на ней и, положив фанеру на колени, писал. Она нарисовала меня за работой.

О.М. обратилась к Леонову, сказав, что:

— Уж раз речь зашла о картинах, то, разрешите, Л.М., спросить вас: «Что особенно вы цените в зарубежной живописи?»

— Прежде всего, итальянцев. И среди них выделяю Микеландже­ло и Леонардо да Винчи.

— Чем же вас привлекает Микеланджело?

— Взрывчатый характер. Необычайная требовательность и суро­вость. Помните доску, которой он швырнул в Папу?.. Дюрер по­слал ему свою книгу «Пропорции человеческого тела». Микеланд­жело сказал, что Дюрер ничего не понимает в человеческом теле. Я убедился, увидев в Мюнхене длинные тела Адама и Евы. Математи­чески верно, а по существу Дюрер разобрал человека, а когда стал собирать — не сошлось...

Но и у Микеланджело есть свои странности: слишком большое тело Христа в «Пьете», маленькая голова Моисея. Но неповторимо как передана в Сикстинской капелле «вольтова дуга» между перстом Бога и перстом Адама. Микеланджело идеализировал человеческую фигуру, а Дюрер хотел прогнать ее через математику.

Л.M. показал книгу «Леонардо да Винчи», изданную Сабашнико­вым в Париже.

Поговорили о Средневековье. О.М. утверждала, что там не меньше ценностей, чем в Возрождении. Сказывается еще неправильная точка зрения на Средневековье, недооценка его.

Л.М. вспомнил, что еще Горький считал необходимым издать историю папства, ибо папы — порождение своей эпохи. Папа Бони­фаций VII пробрался к власти, как лисица, правил, как лев; умер, как собака с голода, ибо боялся, что отравят и ничего не ел.

О.М.

— Я знаю, что вы любите Брейгеля за манеру отражения им дей­ствительности.

— Да, я люблю фламандцев, кроме Рембрандта. Но у него потря­сающе изображен старик в «Блудном сыне». Остальное меня не обольщает. Да, Брейгель, например, его «Возвращение с охоты». Его вещи, отдельные эпизоды в них можно рассматривать в лупу. Может, это повлияло, когда я переделывал «Вора», рассмотрев как бы некоторые звенья в лупу.

О.М. Может быть, в результате переделки «Вор» что-то и потерял?

Л.М. Не в этом дело. На нем лежал отблеск его времени. Между тем, Векшин плохо относится к людям. Думает обо всем мире, чело­вечестве, а к конкретным людям относится недостойно. Ест их хлеб, а ими пренебрегает. Ему понадобились деньги, он забрал 40 рублей, хотя с них люди надеялись начать новую жизнь. Неспроста героиня, вглядываясь в фотографию, говорит: «Хочу рассмотреть, есть ли у тебя сердце хоть с горошину».

В новой редакции я усилю это.

О.М. «Вор» — это ваше самое любимое произведение? Будет но­вая редакция?

— Да, будет. Видите ли, все те, какие были, слишком автобиог­рафичны в смысле личных переживаний.

Что касается художников, то время и возраст меняют оценку даже любимых когда-то произведений. Мадонна у Рафаэля теперь мне ка­жется уж очень спокойной. Многие мои оценки изменились.

— Л.М., меня всегда поражает, с каким знанием и как точно вы пользуетесь латинскими пословицами, античными образами. Два года я учила латинский язык, и, стыдно сказать, я не всегда понимаю и помню эти пословицы. Вы учили иностранные языки?

— Я не учился в университете. Меня не приняли из-за Достоевс­кого. На экзамене я назвал его любимым автором. Удальцов начал ругать Достоевского. Я встал и ушел.

В гимназии я учил старославянский, латинский, французский и немецкий. Но к латинскому языку я относился с особой добросовес­тностью. Знаете, если бы я был министром, как говорят, я бы ввел изучение латыни в школе. Она очень дисциплинирует мозг, это раз­минка для мозга. Мы теряем интеллигентность и интеллектуализм, умение размышлять и мыслить, логику. А что касается языков, то это только обучение в гимназии, а ведь меня не приняли в универси­тет. Просил Союз писателей прислать мне учителя французского язы­ка — не прислали, подумали, наверное, что буду еще на чужом язы­ке вести подозрительные разговоры. Знаете, как ко мне относятся? Мне разрешают быть. У меня есть в произведениях и двусмысленнос­ти, которые не в мою пользу.

— Л.М., о каких двусмысленностях может идти речь? Если вы иног­да говорите намеками, не прямолинейно, то где эта открытая крити­ка у других? Разве что у злопыхателей, которые зарабатывают спеку­ляцией шансы на Западе — диссидентствуют, чтобы пристроиться. А вы болели всегда за свою страну и народ.

— Скажите, Л.М., а античная литература интересовала вас?

— Я же не проходил университетов и поэтому не имею систематичес­ких знаний, но, изучая латинский, я читал многое из античных авторов.

— Кто же ваш любимый автор среди множества писателей всех времен?

— Мне не нужно готовиться к ответу на этот вопрос. Достоев­ский, конечно.

— Меня поразила ваша мысль о Шекспире и Достоевском, то, что вы считаете, что Шекспир ближе к Достоевскому, чем к Л. Толстому.

— Я признаю Шекспира как очень большое и важное явление и стою перед ним с обнаженной головой. Достоевский — это наше личное, национальное, северное. Он порожден Петербургом, ца­ризмом, славянофильством и др. чисто национальными явления­ми. Это наш национальный Бог. Как-то предполагалось, что я буду делать о нем доклад. Я теперь рад, что мне не дали его сделать, ибо сломался бы, говоря о Достоевском, чем он особенно дорог мне. Диалог — это всегда поединок. В этом плане меня обольщают и Шекспир, и Достоевский. Шекспир — весь железный, написан не­смываемыми буквами. Шекспир — вечная отливка, а Достоевский — еще не устоялся, все еще трепещет, растворен в эмоции, у Шек­спира — герои одного колера, а герои Достоевского такие животре­пещущие — этот с румянцем, тот бледен, с тенями.

— То есть вам ближе Шекспир своей эпичностью, «шекспиризацией», и вы считаете Достоевского своего рода продолжением Шекс­пира с его умением отразить всю сложность, многообразие и подвиж­ность жизни? Но и в сравнении с Шекспиром вы отдаете предпочтение русскому гению?

— Думаю, что да!

— А как вы оцениваете критику Л. Толстым Шекспира? Традиционный вопрос, но разные ответы бывают.

— Думаю, что не кокетничал ли Л. Толстой, когда критиковал Шекспира, как когда критиковал царизм, Бога, утверждая свою сме­лость и оригинальность мышления.

Я не люблю «Воскресение» Л. Толстого. Считаю, что у Толстого в манере изображения жизни обыкновенная трехцветка, а у Достоевского есть и ультрафиолет.

— Вы — интеллектуал в литературе. А как вы относитесь к подчер­кнуто интеллектуальной линии в литературе, например, во Франции — Вольтер — Франс?

Л.М. резко отрицательно оценил «цинизм» Вольтера, когда встав­ляют клистирную трубку в зад ангела, бросают «дохлых кошек в небо». Перо и бумага, конечно, «допускает цинизм, порнографию, но я нет, не лежит душа».

О Гете он отозвался отрицательно.

О.М. спросила: «А “чертовщина” в “Фаусте” не увлекает?»

— Нет. Другой подход. А «Вертера» можно читать только под хло­роформом. Все логизировано.

— А как вы относитесь к Фолкнеру, Маркесу?

— Не могу Фолкнера читать. Маркес? Знаете, в цирке фокусник тянет изо рта необычайно пеструю, яркую ленту... У нас тоже есть подобные писатели.

— Американский критик Эдмунд Уилсон утверждал, что вы, Джон Дос-Пассос и Мальро пытаетесь создать настоящий социальный ро­ман и отдавал предпочтение вам.

— Мальро не читал. А Дос-Пассос, у которого разные шриф­ты, стенограммы, раздробленность фразы? Нельзя литературу со­здавать на разговорном языке. Необходим элемент условности. Раз­говорный язык надо переводить на компьютер. Когда говоришь с читателем, надо быть застегнутым на все пуговицы и не утомлять его мусором.

Люблю Бальзака, но сейчас замечаю, что многое у классиков зад- линено. Я говорю молодым писателям, что, если на первые 15 стра­ниц читатель потратит 80% отпущенного на Ваше произведение на­пряжения, то он его не прочтет. Нужно строить инженерию романа так, чтобы он постепенно, но неодолимо увлекал читателя.


15 июня 1986 г.

— Конечно, в моем возрасте ум начинает сдавать. Может быть, я поэтому плохо понимаю, что происходит, а? Но все же понимаю, что идет все как-то не так. Решили все переделывать. Но переделыва­лись ведь первоначала самого бытия, а это требовало осторожного от­ношения ко всем генетическим кодам. Их нарушение и обернулось пьянством, смертельной усталостью людей...

Пришел С.В. Викулов. Пожаловался, что у него неприятности из-за публикации рассказов В. Астафьева.

Л.М. сказал, что он высоко ставит и В. Астафьева, и В. Бе­лова, и Распутина... Блистают, переливаются в их произведениях языковые богатства. «Плотницкие рассказы» — отлично. Но хо­телось бы большей масштабности, твердости, уверенности. А может, этого недостает из-за того, что в народе, крестьянстве все меньше людей, которые ходили по земле твердо, ибо глубок корень был?

А правда, что Распутина стали окружать, угождать ему люди, погубившие в свое время Твардовского? Скажите ему, что жить рус­скому писателю лучше всего среди своих. Иначе впоследствии он будет сожалеть, как сожалел Твардовский. Он сказал как-то Сур­кову: «Я попал в капкан. И на работе, и внуки даже у меня не из своих...» Вон как легко взяли они Карпова на журнал. Но это не беда. Расчетлив, сам хотел, чтобы его взяли, ждал подходящей цены. А Распутина погубят как писателя. Я уважаю народ, сохра­няющий себя тысячелетие среди чужих, произнося тосты: «В сле­дующем году — в Иерусалиме». Но русскому писателю вернее ос­таваться среди своих.

— Л.M., — успокоил его я, — Распутин — цельный человек, с сильным природным началом, независимым характером и большим талантом. Это не пуговица без ушка. Он всегда будет самим собой.


18 февраля 1987 г.

В «Правде» помнился фрагмент романа Леонова «Спираль». Об­суждали весь вечер. Своего рода пробный камень для публикации все­го романа.

— Ирония. Все иронично, — твердил Леонид Максимович.

— Такая жестокая, испепеляющая? Вы правы. Больше нельзя це­ремониться ни с «нашими», ни с «вашими». Поможет ли?

— Не знаю.


20 февраля 1987 в.

Вместе сочиняли ответ на нападки по изданию Горького.

Беседовали с Леонидом Максимовичем о моем изгнании из «Но­вого мири» в связи с приходом нового редактора С. Залыгина. Я сказал, что абсолютно не огорчен уходом из журнала, куда меня отправляли по жесткому настоянию Отдела культуры ЦК. Был я там не ко двору. Разве, что при С. Наровчатове, который ценил меня, как специалиста. Всесильный и однозначно настроенный аппарат, состоящий в основном из очень реактивных дам, держал в руках всех редакторов, включая А. Твардовского. После смены его я встречал­ся с Александром Трифоновичем и всегда, еще с 50-х годов, был с ним в хороших отношениях. В новую редакцию ввели шесть, ка­жется, человек во главе с Косолаповым. Но создали миф, что погу­битель Овчаренко. Смешно. Долгое время я вообще не принимал участия в работе журнала, писал в ЦК, чтобы меня освободили, так как не хочу отвечать за то, что делается без моего участия. Солжени­цын, не вникая ни во что, а настроенный аппаратом, тоже не обо­шел меня «вниманием».

Я стремился привлечь новых, талантливых авторов, которые прежде не очень рвались в журнал, невзирая на его именитость. Работал при С. Наровчатове, при В. Карпове. А вот «русофил» С. Залыгин при­слал мне письмо об отставке, даже не соизволив встретиться и объяс­нить причины ее. Конечно, я знаю, что он расплачивается за желан­ное им назначение с той группой, которая никогда бы не пропустила в редакторы человека, не способного услужить и слушаться.

Я и сам бы не работал в журнале при очень двойственном С. За­лыгине. В среде молодых русских писателей он считается учителем и другом. Они не догадываются, что он более дружен с другими. Мы видели это в Переделкине. Никогда не общался с ним ни в вашем доме, ни у М. Алексеева, ни у И. Стаднюка, а с Рыбаковым я не связан.

Как критик, я писал о С. Залыгине, одно время увлекаясь темой «Сибирь». Даже в лучших своих произведениях — «На Иртыше», «Со­леная Падь», явно переоцененных критикой, в том числе и мной, он не был до конца искренним. Робко держал камень за пазухой, но во имя привилегированного положения в обществе тщательно скрывал это. Осторожный пересмотр истории коллективизации виден в связи с образом Степана Чаузова. Искусственный образ Брусенкова под­тверждал, что С. Залыгин искал в прошлом то, что могло утвердить в скептическом отношении к советской власти. Если ты понимаешь что- то и проник в суть вещей, то скажи сильно и прямо, в духе Шолохо­ва. В «Комиссии», где все искусственно, рефлектирующее начало перенесено в сконструированные диспуты крестьян, весьма похожих на захудалых интеллигентов 60—70-х годов, ведущих споры на кухне, где можно безнаказанно показать кукиш в кармане советской власти.

— Он — не художник, — сказал Леонид Максимович. — Я пытал­ся читать его произведения. Но не осилил. Все сделано умело, но без художественного горения.

— «На Иртыше» — талантливо, — возразил я.

— Пробовал читать. Не пошло. Имитация. Вы говорите, что его ставят в «шолоховский ряд»? Не знаю. А вот публицист он хо­роший. Все подсчитано, убеждает. Он не инженер? Статьи дело­вые и точные.

— Он — мелиоратор.

Заговорили о романе «Полководец» В. Карпова. Он лежал на со­седнем столе.

— Пробовал читать, но тоже не пошло. Интересные факты и но­вые. О войне что ни пиши, все будут читать. Но нет здесь настояще­го художественного дара. Присмотрелся, как делают и составляют к факту факт, склеивая их выдуманным личным причастием к расска­зываемому. Но это не та «выдумка», которая совершенно необходима в художественном произведении. Ползанье у ног великой действи­тельности и остается лишь ползаньем.

Что-то вы суровы, Леонид Максимович. В книге есть даже военные открытия.

— В настоящей литературе они должны оборачиваться художе­ственными открытиями. Сравните хотя бы «Горячий снег».


23 февраля 1987г.

Л.М. позвонил из Барвихи:

— Очень плохо чувствую себя. Неладно с сердцем, делают уколы камфары. Вы знаете, я человек непрактичный, а мне хочется сделать для вас что-нибудь хорошее. Скоро будут выборы в Академию. Я и раньше старался помочь вам, считая, что вы более достойны, чем многое избранные, но у меня ничего не получалось. Теперь я хочу, чтобы получилось. Слушайтесь меня, как Главного редактора, который убе­дился в ваших высоких научных знаниях. У меня здесь нет машинки. Я продиктую вам свое письмо, перепечатайте, а я подпишу.

— Л.М., стоит ли об этом? Вы переутомлены. И нравственно. Полежите дня два-три, ни с кем не общаясь. Я участвую в выборах, чтобы еще раз подтвердить, что дело не в знаниях, и не в работоспо­собности, и не в верности русской литературе, а совсем в другом...

Он продиктовал свое обращение в Академию. Я знал, что мне не поможет и его ходатайство с очень высокой оценкой моей работы по изданию Горького. Но его забота меня очень растрогала. Я любил Леонида Максимовича не только, как писателя, но и как удивитель­ного человека.


4 мая 1987 г.

И снова Л.М. вспоминал о Горьком, повторяясь:

— Когда мы поднимались от виллы в гору, Горький сказал ту са­мую фразу, которая потом держала меня всю жизнь на ногах и кото­рую я вам однажды сказал, а не надо было, чтобы не приняли меня за хвастуна.


5 ноября 1987 г.

Четвертую неделю, либо в среду, либо в четверг, я появляюсь в шесть часов у Леонида Максимовича. И мы идем гулять. Ходит быс­тро. По улице Воровского, в переулках. Таким же быстрым темпом говорит. Рассказал о заседании экспертной комиссии в Отделении литературы и языка по выборам в Академию. Как часть кандидатур отклоняют согласно, кивком головы. В другой раз говорят: «Просил Дмитрий Сергеевич Лихачев. Рекомендуем». «Мои кандидатуры были встречены гробовым молчанием. Но о вас сказали, что оставляют, а вокруг Трубачева началась перепалка. Оставили его, но боюсь, что этот зловещий синклит провалит».

Обсудив эту тему, перешли к литературе.

- Прочитал роман Рыбакова — спекулятивен. Да и не роман это, а беллетристика на потребу. Нельзя сокрушаться над несчастной судь­бой похотливого мальчика, не замечая драмы большого народа, свя­занной с неотвратимой необходимостью любой ценой выиграть вре­мя, создать заводы, фабрики, колхозы. Ведь в эти годы был и страш­ный голод, когда гибли тысячи людей, а писателю не до них.

Вот В. Астафьев — это органически талантливый писатель. Есть у него этакий блеск, естественность, природность, хотя нельзя пе­ренасыщать произведения диалектизмами. Скажите ему об этом. Это снижает силу самой талантливой книги его «Царь-рыба». У В. Бело­ва тоже есть «тузовые» произведения, но последний роман написан вполсилы. Евг. Носова читал мало. Ни на кого из них не похож Распутин, бесспорно талантливый и самый серьезный писатель. О Бондареве я уже говорил. По-настоящему талантлив, но с некото­рых пор не появилось ли самодовольство, а это может погубить его, как писателя.


15 марта 1988 г.

На прошлой неделе Л.М. читал «Котлован» А. Платонова. Пожа­ловался, что читал с большим трудом... «Есть какая-то нарочитость во всем... Не могу читать...»

Сегодня, когда по телефону я на его вопрос, что нового в литера­туре? — ответил: «Все читают “Чевенгур”, он переспросил: «Хорошо написано?» Я ответил, что в той же манере, что и «Котлован». Ска­зал, что, понимая право писателя и так видеть, и так изображать нашу жизнь, я никак не возьму в толк, столь ли примитивными были люди, давшие миру Толстого и Достоевского, сознавшие новое об­щество и мощное государство? Конечно, народ многолик и противо­речив, рядом с умным есть и дураки, с работящим — пьяницы и балаболки, — но кого же больше? Видел и сам таких, каких иэображали Горький, Шолохов, Малышкин, Леонов. Теперь сомневаюсь, были ли такие или большинство за платоновскими типами?

Л.М. ответил: «Не понимаю, чем продиктованы произведения А. Платонова? Неприятием общества? Неверием в людей? Презрени­ем к ним? Может, усталостью и равнодушием? Как бы то ни было, читать его тягостно».


18 марта 1988 г.

По телефону Л.М. спросил, кто это написал в журнале «Москва» статью «Встречи с Леонидом Леоновым»?

Сказал, что прочел с интересом. Обычно статьи о себе читает с раздражением, а здесь по делу. Подумал об Ольге Михайловне, но у автора другая фамилия, что и сбило с толку. Решил, что склероз, забыл, кому все это говорил.

Узнав, что она в Греции, просил передать спасибо и сказать о готовности выполнить ее просьбу о продолжении беседы.


23 марта 1988 г.

В пять тридцать вместе с А.А. Михайловым и Вяч. Шугаевым пришли к Леониду Максимовичу. Он был в ударе и говорил обо всем. Меня предупредил, чтобы я не удивлялся тому, что часто повторяет­ся в разговорах.

Вот некоторые мысли, записанные мною во время разговора.

— Горький называл меня превосходным сюжетником. Но ведь это жизнь лепит так здорово сюжеты.

— Самое сильное в пьесах Горького — напряжение поединка в ди­алогах. Но важен тон. Ошибка нынешних режиссеров, не исключая и Товстоногова, — крик в спектаклях. А кричать не надо. Можно крикнуть: «Пошел вон!» А можно и иначе: «Так как у меня болит сердце, прошу — уйдите!» И во втором случае действие будет силь­нее. Понимаете?

— Да, в одном из писем я сказал Горькому, что «жалко, что мы не договорили». Горький: «Да». И спросил: «О чем?» Признаюсь, я хотел сказать ему: «Не приезжайте!»

— Разве все писатели могут не работать, чтобы прожить? Боль­шинство же членов СП не работают. Талант надо поддерживать, но именно талант. A у нас в писательской книге десять тысяч фамилий. Чем занимаются эти люди?-

Потом стал рассказывать о взаимоотношениях со Сталиным, многое из этого я слышал раньше.

Снова вспомнил, как В. Катаев написал против него статью.

Рассказал, что вынужден был сочинять сценарии, а Пырьев ставил по ним короткие фильмы, не указывая настоящего имени сценариста.

Написал Сталину, не подучив ответа. А затем телеграмма Храп­ченко, что нужна пьеса. Как вернулся в 1942 г. в Москву, уговорили его прочесть пьесу в ЦДЛ и разделали под орех. Сидел с другом за рюмкой водки, закусывали луковицей. Звонок Поскребышева, а по­том Сталин, похваливший пьесу и пообещавший помочь ее поставить.

Я спросил: «Леонид Максимович, ведь вначале в пьесе были по­литические мотивы ареста?»

— В первой редакции, но из осторожности в окончательном тек­сте я сам это убрал, — ответил он.


29 марта 1988 г.

В прошлый раз, когда мы гуляли, Леонид Максимович сказал:

— Странно, на прошлом съезде писателей Ю. Верченко угово­рил меня подойти к Горбачеву. Тот сказал, что давно мечтает со мной познакомиться, поговорить. Вот уже почти два года не может найти времени.

Но вчера в Художественном театре был вечер в связи со 120-лети­ем Горького. В президиуме были Горбачев, Яковлев, Воротников, Ненашев и другие. Между Леоновым и Горбачевым сидел Г. Мар­ков. который не отодвинулся, когда они заговорили между собой.

Сегодня Леонид Максимович позвонил мне в 8 утра:

— Я вчера был на вечере. Ах, вы тоже были? И сидели в президи­уме? Как же я вас не видел? А ведь в моем разговоре с Горбачевым и вы фигурировали. Дело в том, что «голоса» передавали о том, что в США предпринимается полное издание писем Горького, якобы Гар­вард располагает большим количеством автографов. Михаил Сергее­вич спросил, что я по этому поводу думаю. Я ответил: «Надо посове­товаться с А.И. Овчаренко, он — лучший в нашей стране знаток Горького и сейчас занимается подготовкой писем к изданию. Конеч­но, американцы попытаются опубликовать письма, которых мы до сих пор не печатали из-за политических соображений. Но мы, — ска­зал я, — не должны бояться печатать письма, не совпадающие с офи­циальной ортодоксальной точкой зрения. Писатель имеет право на политические оттенки, поиск истины, даже заблуждения». На что Михаил Сергеевич заметил, что надо вернуться к этому вопросу, при­гласив специалистов. Он сказал об этом А.Н. Яковлеву. Имейте это в виду. Видимо, вас в ближайшее время пригласят.

Потом заговорил о том, что новое здание театра МХАТ ему очень не понравилось. Мрачное, темное, как склад...


4 апреля 1988 г.

Вчера я прилетел из Иркутска, где виделся с В. Распутиным, В. Астафьевым и другими русскими писателями. Как только по­звонил Леонид Максимович, он забросал вопросами: «Как здоро­вье В. Распутина? Не жалуется ли на травму, пишет ли? Как к нему там относятся?» Сказал, что завтра приду и все расскажу.

Пришел и сказал, что вернулся в очень тяжелом настроении. Мне кажется, что В. Распутин живет в полной изоляции, что мест­ные власти рассыпаются перед ним в любезностях, но в душе едва ли жалуют, т. к. ничего не делают для реализации его просьб не о себе, а о городе. В городе дефицит продуктов, воровство и т. п. Литературное окружение — тоже непросто. Думаю, что некоторые завидуют его талантливости. Хотя сам В. Распутин не жаловался, но в его глазах такая тоска.

Я сказал, что в Иркутске неожиданно для себя столкнулся с ка­ким-то яростным отношением ко всему нашему прошлому. Особен­но, со стороны тамошних евреев. Л.М. заметил, что и в Москве готовится какой-то документ с нигилистическим отношением к на­шей истории и — вдруг взорвался:

— Да так оно и должно быть. Еще Ленин ненавидел Россию и русский народ. Не от хорошей жизни он написал «О национальной гордости великороссов». Только из политических соображений, в душе считая величайшим предрассудком эту самую гордость. И Троц­кий так считал, и Сталин, и Хрущев. Дорогой Александр Ивано­вич, поймите: ведь формула «Сталин — это Ленин сегодня» была абсолютно верной.

Выслушав рассказ о моей беседе с секретарем Иркутского обкома о том, что ни одно решение Политбюро по Байкалу так и не выполне­но, а «верхи» истекают словами, Л.М. с горечью сказал:

— Топят все в словах либо от бессилия, либо... решили покончить с советской властью. Нет альтернативы между советской властью в том виде, в каком она ныне влачит свое существование, и полным развалом хозяйства. Так как же восстанавливать настоящую со­ветскую власть, обуздать бюрократию?

Услышав, что в Иркутске я познакомился с экономистом Анто­новым, спросил:

— Что за человек? Меня очень заинтересовали его статьи.

Недоумевая по поводу дифирамба, спетого Ф. Бурлацким в честь Хру­щева, Леонид Максимович назвал последнего «бездарным самородком».

На мои слова о талантливости драматурга Вампилова, его способ­ности заглядывать под корку фактов и в обыкновенном обнаруживать значимое, Леонид Максимович ответил:

— Я читал его пьесы, но как-то они меня не заинтересовали. Из всей этой грозди считаю самым талантливым В. Шукшина. Очень острый глаз, чуткое ухо.

Опять заговорили о В. Астафьеве:

— Если бы ему побольше культуры при его-то таланте, может быть, его бы не распирала так любовь к Макарову? А то ему кажется, что в лице этого критика явилась ему сама культура. Разве был он таким человеком, перед которым так надо склоняться?


14 апреля 1988 г.

Гуляем с Леонидом Максимовичем. Он почувствовал слабость. Вернулись домой и сидели за чаем, беседуя часа три. Я передал ему содержание своего разговора с Василием Беловым, в частности, ска­занные им слова: «Русский народ полег на полях брани, тот, что ос­тался после Гражданской войны и коллективизации».

— Ну, если В. Белов так думает, тогда у русского народа не оста­лось никакого будущего, ждать нечего, — заметил он.

Очень сердито отозвался о только что появившейся в «Правде» ре­дакционной полосе:

— Неумелая, бестактная, грубо попирающая элементарные нор­мы демократии, подносящая кулак к носу каждого, кто думает не так, как автор ее.

Заговорили о негативной оценке, ныне распространяемой таки­ми, как Н. Анастасьев, В. Коротич, на всю советскую литературу предыдущих десятилетий. Протестуя, все же согласился со мной, что и Горький, и он, и даже Шолохов думали о нашем человеке, преуве­личивая его достоинства, его новые качества, его идейную устрем­ленность. Я покаялся и в своих грехах в этом плане. Согласился и с моим утверждением, что мы не извлекли для всего нашего дела уро­ков из того, о чем Горький говорил в «Несвоевременных мыслях». Оставил ему эту книгу почитать.


16 апреля 1988 г.

Погуляли часик, сели пить чай. Во время прогулки я рассказал то, что знаю якобы о беседе В. Белова с М. Горбачевым, продол­жавшейся полтора часа в пятницу. Василий Иванович откровенно сказал, что народ русский истаивает, что сегодня ничего не поставле­но на пути геноцида. Л.М. прервал: «А я во время беседы в Художе­ственном театре рассказал Горбачеву, как Хрущев присылал ко мне Шепилова и я тому сказал: “Передайте Никите Сергеевичу, чтобы он не пренебрегал русским народом. Этот народ еще может пригодить­ся!”». За это меня потом вычеркнули из общественной жизни.

Я спросил, что ответил Горбачев?

— Ничего. Промолчал, никак не выразив своего отношения. Зна­ете, В. Белов поступил правильно, решившись на полную откровен­ность. Может быть, Михаил Сергеевич находится в плену «нечистых сил»? Возможно, и я бы решился на откровенность, если бы он меня принял. Но напрашиваться не буду, особенно после статьи от 5 ап­реля в «Правде»— нечестной и нечистой, и верноподданнического шума, поднятого вокруг нее. Не могу согласиться и с чисто утили­таристским подходом к литературе. Настоящего-то пока ничего нет. Что сейчас читают? Поднимают шум вокруг Платонова, а я не осилил «Чевенгур» да и «Котлован». Блевотный, искусственный, выдуманный язык. Я не думаю, что на этом языке он смог бы говорить с женой, детьми. А почему считают, что с читателем можно? Не могу согласиться с вами, будто многое в творчестве Платонова — от Щедрина. У того было и чутье, и такт, и мера в употреблении вывернутых слов.

После чая началась исповедь о своем творчестве. Л.М. сказал, что, может быть, после него из его произведений ни одно не останется.

— Я делал их честно, но делал из материала обжигающего, матери­ала нередко остававшегося непонятным и мне. С бесчисленными изъя­тиями, оглядываясь то и дело на цензуру. Что уж скрывать: пугали беспрерывно и бояться было чего. Бабка Ванга сказала, будто пять раз смерть дышала на меня холодом, проходила рядышком. Думаю, боль­ше. Один из таких случаев — у Горького — те секунды, которые я выдержал, глядя в глаза Сталина. Другой случай, когда Берия сказал, что надо бы «копнуть» Леонова. Сушил я сухари и после того, как Молотов подписал постановление о снятии «Метели» как контррево­люционной. Кстати, в 1944 году, когда приезжал де Голль, я был приглашен на прием. Он проходил в доме на Спиридоньевке. Стою. Идет Молотов. Остановился, спрашивал, как я живу. «Хорошо». — «Хорошо?» «Да, у меня все есть». Прошел. О чем думал? Возможно, удивился, что, несмотря на подписанное им постановление, живу хо­рошо. Хотелось бы знать, как он в последние годы относился к Стали­ну, после ареста его жены. После смерти самого Сталина?

— Насколько я знаю, остался до конца верен Сталину, вел себя по отношению к нему безупречно. Не называл его ни мерзавцем, ни негодяем. Да все эти слова «страшный», «жестокий» и т. п. по отно­шению к таким людям и не применимы. Шекспировские характеры не определяют отдельной доминантой. В древние времена изобрета­лись более точные определения вроде — «бич божий».

Стали говорить о «Несвоевременных мыслях» Горького.

— Да, начитался я. Все прочел внимательно. Какая трагедия! Автор «Матери»! «Мать» — это мать человека. И вдруг, когда его мечта стала сбываться, когда его человек на всех парах устремился к тому, к чему его звал писатель, он, писатель, дико испугался, стал хвататься за буфера, чтобы удержать от того, к чему сам упорно призывал. Дико растерялся. Когда мы напечатаем и эти статьи и, особенно, его письма без купюр, — это будет совершенно другой Горький, неожиданный Горький. Когда Ленин устремил своих сто­ронников, да еще с оружием в руках, к социалистической револю­ции, Горький только тут увидел, что значит Ленин, сколько опас­ных взрывателей на этой его идее. Он перепугался: «Что же это бу­дет?» Я же думаю о страшных внутренних перепадах, терзавших душу Горького в последние два десятка лет. Помню, как в 1931 году, соби­раясь домой, он выбросил горы бумаг за окно дома в Сорренто и, безоглядно радостный, поджег их. Одну из машинописных страниц я вырвал из огня и взял на память. Он ехал радостный, несмотря на нашу стычку, он был предельно внимателен и нежен. Ведь после чтения им «Сомова» я промолчал.

А ведь еще три года назад, когда я на его вопрос о том, что нового у нас тут, ответил: «Да вот, ловят вредителей», он, глядя в окно, приобнял меня правой рукой, а в левой держа мундштук с сигаретой, сказал: «А я думаю, нет ли вредителей в этом самом учреждении». И махнул головой вверх. И вот... неожиданная ситуация... чуть не каж­дый день встречается со Сталиным в вурдалачном особняке Рябушин- ских, говорят на «ты», перебивая друг друга. И так год, другой, хотя Сталин становится все холоднее, сдержаннее. Бегают вокруг Буха­рин, Радек, Ворошилов, переводят в нужную минуту обостряющий­ся разговор на литературу. Им лестно все же, что с самим Горьким или пусть подмоченным, но графом А. Толстым они на равной ноге. А вместе с тем, потихоньку вводят дистанцию, приучают писателей к ней. Как-то А. Толстой, в присущей ему амикошонской манере, сказал: «Вот, Климент Ефремович, собираюсь позвонить вам и зайти поговорить...» И вдруг тот в ответ: «А зачем звонить, зачем заходить, зачем говорить? Не надо». Понимай в меру ума. Можно понять, что сейчас и поговорим. Но разговора-то больше не было.

А потом настала очередь «поставить на место» и самого Горького. Я рассказывал вам, как в 1934 году пришел к Горькому неожиданно. У него собрались ученые. Он вышел, извинился, попросил меня прой­ти в библиотеку посмотреть новые книги. Я склонился над одной ред­костной книгой, поднялся, чтобы пройти с нею к окну, и... столк­нулся глазами со Сталиным. Он смотрел на меня, явно забавляясь моей растерянностью. Быстро вышел Горький: «И.В., сейчас я про­вожу собравшихся у меня ученых». И ушел. А те, видимо, разгово­рившись, не могли остановиться. Немного подождав, Сталин ушел, никому ничего не сказав. Когда Горький вошел снова, я только раз­вел руками. На следующий день позвонил Поскребышев, сказав, что Сталин ждет Горького. Он уехал немедленно, вошел. Поскребы­шев извинился: «Пока вы ехали, к т. Сталину неожиданно явились военные. Он просит вас подождать». Горький прождал сорок минут. Поскребышев несколько раз ходил к Сталину, а потом сказал, что «т. Сталин сегодня не сможет вас принять».

Вот... удар... Какая жестокая мстительность, а?

И что испытал Горький? Вижу его, как он стоял. Шадровские усы, сощуренные глаза. Мягкие туфли. Шляпа с полями на два пальца шире обычных. Европейский человек. Тонкий ценитель всего пре­красного. Как никто, понимая Достоевского, спорил с ним. И вдруг — поворот судьбы. Он, этот красавец и аристократ духа, пишет о Сталине, что «вот уже десять лет он замещает Ленина на труднейшем посту вождя партии», с трибуны писательского съезда заявляет о «не­утомимо и чудодейственно» работающей «железной воле Иосифа Ста­лина», даже поступается ради дружбы с этим человеком своими лите­ратурными вкусами, в общем остававшимися безупречными. Ведь и в его отзыве о третьем томе «Тихого Дона», и в его письме о «Дороге на Океан» произошли сбои. Не пойму, что продиктовало ему неотправ­ленное мне письмо о «Дороге на Океан»: его предложение «втянуть» подстрочный текст в роман или даже издать его отдельной книжечкой.

Тут я вмешался:

— Да ведь это мнение Сталина, а Горькому сообщил его Щербаков.

— О! Ведь мне Щербаков давал такой совет, повторив: «Ваш роман читали и надумали... как вы отнеслись бы к мысли перенести под­строчный текст в основной?» Я решительно отказался... Да, а с ка­ким подъемом ехал А.М. в Москву в 1931 году, на крыльях летел... шутил, смеялся. В Мюнхене водил нас пить пиво. В ту самую пив­ную, где позже Гитлер начинал пивной путч. Да, повороты судьбы...

Мне рассказывали, что как-то после заседания в «Наших дости­жениях» он сказал: «Со всех сторон обложили». Последнее его время перед уходом было тяжким. Он оказался в изоляции. А ведь он так любил, чтобы было вокруг много людей. Вообще это была широкая натура. Денег никогда не жалел, помогал всем.


13 мая 1988 г.

Встретил в Союзе писателей Виктора Астафьева. Как мне показа­лось, он обрадовался и полушепотом сообщил:

— Жду сигнала. Должна произойти беседа с «самим». Возвраща­юсь из Америки.

— Пойдем к Леониду Максимовичу, познакомишься.

— Хотелось бы. Да вот должен ждать сигнала по телефону. А по­звонят они сами.

Через пять минут выяснилось, что Михаил Сергеевич принять се­годня-завтра не может. И мы отправились к Леонову. По дороге Астафьев рассказывал о своем горе — смерти дочери от инфаркта, о болезни жены, говорил о сыне, внуке — в общем, о семье, что его очень волновало.

Я потерял вход в дом Леонова. Это развеселило Виктора Петрови­ча, и мы как-то легко вошли.

Леонид Максимович сразу заговорил о главной своей заботе:

— Россию спилили, как дуб, а чтобы не пустила новых ростков, в пне пробурили дырку и всыпали порошка, который проест до самых кончиков корней и все расползется. Задели ген. Вы верите в возрож­дение нашего народа?

— Да ведь народа-то нет, — ответил Астафьев. — Остались лос­кутки. Ну, немного в Сибири, но ее тоже приканчивают. Хочу пого­ворить с Михаилом Сергеевичем. Просил об этом А. Яковлева, тот обещал устроить встречу. Я заметил, что не о литературе буду гово­рить, а только о Сибири, России, об отношении к ней. Придумал четыре вопроса.

— Поговорите, но учтите и мой опыт. Я постоянно помню об этом. Хрущев прислал ко мне Шепилова, чтобы узнать, что я ду­маю, а потом, после моих слов о значении русского народа для всей страны, больше меня не замечал. Загадка?

— Но надо говорить, кричать — пока не поздно: что делают с природой, землей, недрами...

— А вы ничего не боитесь?

— Боюсь. Не дай Бог нам русского Пиночета. Ведь требование расправиться со многими из нас звучит все сильнее. Меня грозят убить грузины. Грозятся евреи. По ночам звонят и угрожают. Письма с угрозами. Да ну их к черту.

Л.М., я восхищен вашими публикациями из романа, вы мне о нем расскажете?

— Да что ж рассказывать? Задумал я его в 1939 году, написал 5 листов, отвлекся на «Русский лес», потом переделывал «Вора». И вот у меня уже одна, другая, третья редакция. А читанные вами от­рывки — это вставные новеллы, как в «Барсуках», четыре их, а ос­новное повествование обросло со всех сторон. Как я справлюсь? На­печатано не будет.

— Я особенно люблю «Евгению Ивановну», — сказал Виктор Пет­рович. — Когда прочел, обомлел. И есть там что-то глубокое, до чего никак не доберешься.

— Вот-вот. Я считаю, что у каждого настоящего писателя в каждом произведении есть тайничок. Все — в нем, и все — ради него.

— Меня часто угнетает написанное мною, приводит в отчаяние.. да и грамоты не хватает, знаний.

— Я тоже испытываю часто отчаяние. Но работаешь, работаешь... и вдруг озарение — все проясняется.

Леонид Максимович сказал:

— Но «Печальный детектив» бесформен, публицистичен, хотя сво­евременен и написан горячо.

— Я из рукописи вычеркнул 10 листов. У меня там были такие страшные эпизоды, что сам Достоевский содрогнулся бы. Но не мое это дело собирать страшное. И без того ворчат: сгреб всю грязь, чтоб измазать народ...

Поспорили о диалектизмах.

Виктор Петрович:

— Теперь я меньше нагнетаю диалектные слова, хотя и жаль — они придают яркость, свежесть.

Потом удивительно пересказал содержание и художественные до­стоинства виденного им в Латинской Америке фильма «Последний император». Оба обругали и «Котлован», и «Чевенгур». Виктор Пет­рович сказал, что «не осилил», а Леонид Максимович — это невоз­можно читать. Зачем подавать на стол хлеб, не стряхнув прилипших опилок, стружек?

Коснулись вопроса, кто пишет, а кто не пишет.

Л.М. сказал:

— Мы-то с вами знаем, что настоящий талант требует полной самоотдачи. И он одолеет все, если настоящий. Вот, некоторые пьют... Пьют, когда есть трещина в таланте, ее заливают, чтобы не была видна. Были свои причины пить у Фадеева, Шолохова, Твардовского — здесь другое. Но Пушкин не пил, Достоевский, Бальзак — нет.

Заговорил о Маркесе: «Пока читаешь — интересно, дочитал — что осталось?»

Л.М. показал альбом «Баня», уговорил написать и меня, и Вик­тора Петровича.

Виктор Петрович спросил, верит ли Л.М. в закономерности?

— Что понимать? Закономерность: пролетела комета, и полезли тираны Гитлер, Муссолини, Сталин, Мао, Пиночет, Пол Пот. А в мистику вы верите? У Августина есть фраза, что ничего-то мы не зна­ем. Но мы-то знаем кое-что.

— Да вот было в армии. — И Астафьев рассказал, как однажды испугался идти через заросший бурьяном бугор, расстрелял его и вер­нулся, а утром оказалось, что холм начинен минами.

— Есть в мире всеопределяющий иероглиф, — сказал Л.М. и пе­ревел разговор на трагическое будущее, ожидающее человечество че­рез десятилетия. Вся трудность перестройки в том, что мы жрали семьдесят лет недоброкачественную политику, ею питались, из нее чеканили фальшивые купоны, а усомниться в них не позволяли пор­треты Маркса, Энгельса, Ленина.

Тут Виктор Петрович отошел к телефону. Мы с Л.М. перекину­лись несколькими фразами. Л.М. сказал, что Астафьев не только талантлив, но и умен.

— «Царь-рыба» — вещь блистательная сама по себе. Язык у него превосходный. Одно слово я придумал, употребил в романе и вдруг встретил в «Царь-рыбе. Пришлось у себя вычеркнуть. Почему? Не заимствую найденное другими.

— О чем говорите? — спросил В.П., возвратившись.

— Л.М. тебя хвалит.

— Вы по-настоящему талантливы, — сказал Л.М.

— Спасибо. Для меня это отличная поддержка, хотя я вижу, что неровно написал и «Царь-рыбу», там есть и провалы. Культуры мне не хватает.


15 мая 1988 г.

Л.М. говорит, что в его романе речь идет о больших, чуть ли не космического масштаба потрясениях, включая сейсмические катак­лизмы, экологию, перенаселенность планеты, катастрофическое по­ложение культуры и многое другое.

— Ясно, что ваш итоговый роман является результатом долгих и мучительных раздумий о смысле жизни, о сущности человека, об устройстве общества. Я благодарен судьбе, что мне повезло посто­янно общаться с вами, присутствовать на ваших беседах с писате­лями. Встречи с вами всегда заставляют отойти от обыденности, бытовой суеты и задуматься, для чего ты живешь. Многие из тех, кто приходит к вам, в том числе и большие писатели, по-моему, очень волнуются, боятся попасть впросак, не соответствовать. Наверное, даже молятся...

Кстати, Л.М., а как вы относитесь к религии? Какую роль она играет для вас? Как вы оцениваете теперешнее массовое «хождение в религию»? Может быть, это очередная инициатива «верхов»? Снача­ла заставить народ отказаться от веры. А теперь хотят дать религию, чтобы народ смирился, терпел все, что будут творить. Ведь атеис­там навязать веру нетрудно, но это не та вера, что каждый приобре­тает, приобщаясь к святыням, искренне, с болью, с желанием по­служить Богу и людям, жить по совести и милосердию. И возможно ли народу стать верующим, когда одновременно начали вести целе­направленное разрушение нравственных основ его жизни, тех рели­гиозных заповедей, что и коммунисты вынуждены были учитывать в своем «моральном кодексе»?

— Думаю, что православие необходимо и полезно для духовного единения русского народа перед надвигающимися катастрофами. Са­мое страшное, что не укреплено человеческое начало в людях. Чело­век, открывая атомную энергию, не создал перед тем себе хорошего умственного и нравственного хозяйства. И это может обернуться страш­ным развитием событий.

Может быть, теперь православие — единственный способ вос­становления русского народа. Мы — большой народ, в какой-то мере раздробленный множеством других наций. Но тут важно еще — кто ведет церковь. Где Сергии Радонежские? Где настоящие проповедники и пастыри, заботящиеся о судьбе русского народа?

А то ведь суетливые Мени воцарятся в церкви, расколют ее и вне­сут только смуту и отчаяние в душу православных. Ведь большин­ство русских были «сделаны» атеистами, а таких легче всего при­общать к любой ереси, сектантству, так как они далеки от право­славного просвещения и ни в чем не разбираются, а хотят приоб­щаться. «Церковь должна быть воинствующей», — я поддержи­ваю это. Общался я с владыкой Питиримом, игуменом Андрони­ком, внуком отца Павла Флоренского, и другими священника­ми. Нельзя простить властям уничтожение священников, многие из них были настоящими пастырями. За это еще воздастся не толь­ко советской власти, но и всем нам, позволившим уничтожать священников. В «Пирамиде» у меня есть эта тема. В XXI веке будет страшная вспышка веры.


14 мая 1988 г.

О взаимопонимании Леонид Максимович размышлял:

— Я учился в гимназии, а Горбачев в комсомольской школе — возможно взаимопонимание?

— Разве дело в этом? — сказал я. — Если даже не учился в гимна­зии, трудно понять этих «держателей» советской власти, разваливаю­щих ее. Может, их в подобных «школах» переподготавливают на ан­тисоветчиков? Смотря кто учит, какова профессура. Вот до войны рассадником сплоченных и нацеленных на ключевые властные посты кадров был МИФЛИ, который возглавляла сестра Землячки, руково­дившей расстрелом тысяч русских военных в Крыму, а потом, в воен­ные годы, бывшая замом у Шкирятова в Комиссии партконтроля ЦК. В этот институт русских парней почти не брали. После войны кадры формируются на гуманитарных факультетах МГУ. Я давно профессор этого университета, но всегда уклонялся от работы в приемной ко­миссии. А другие из года в год сидят в приемных комиссиях, чтобы провести всех «своих» и отсеять чужих. Пора бы уже принимать всю молодежь, а потом отсеивать нерадивых за непригодность.

Стали обсуждать, как рождаются мифы — из ничего или чего?

Вновь я просил Леонида Максимовича поспешить с публикацией романа. Я уговаривал его, несмотря на то, что редактор одного жур­нала сказал мне, что в ЦК ему советовали: «Боже тебя упаси получить роман у Леонова» Однако какая жгучая ненависть у этих «руководите­лей культуры» к Шолохову и Леонову! Ведь именно в Отделе культуры мне «разъясняли», что не надо публиковать материалы профессора Хьетсо, отвергавшие обвинения Шолохова в плагиате. Под предло­гом — «никто и не сомневался в авторстве Шолохова». Настоящие-то специалисты не сомневались никогда, но продолжаются другие пуб­ликации, подобные слухи постоянно распространяются в обществе. Каково Шолохову?

А Солженицын благословил клевету на Шолохова. Чем это объяс­нить? Некоторые считают, что завистью. Ведь, как художник, он слаб. Он и политик, и в политиканстве мастер. В ранних рассказах проглядывала возможность стать настоящим писателем. Но и то — замахнулся на изображение судьбы человека из народа, а мелкость изображенного объекта подрывает само понятие человека. Может, свою психологию лагерного приспособленчества отразил? Встречал я русских людей, которые прошли эти страшные лагеря, и поражался их возвышенной душе, их оптимизму. Андрей Соколов у Шолохова тоже из тяжких испытаний, а именно он, а не Иван Денисович пере­дает нам дух времени. Никто не оспаривает реалии изображенного Солженицыным лагерного быта, но ему не дался образный портрет того времени. Художник — не бытописатель, а ваятель образов, че­рез которые бьется время.

Леонид Максимович сказал:

— Когда я прочитал «Архипелаг ГУЛАГ», то это было для меня потрясением. Но не в художественном плане, а в политическом мыш­лении. «Красное колесо» и другие его произведения я уже одолеть не смог, хотя и пытался. Солженицын — не художник, но серьезно смот­рящий на жизнь общества литератор, политический мыслитель.. Он берет важные тезисы, которые требуют большой ответственности и зоркости. Когда прикасаешься к великой трагедии народа, должны быть чисты помыслы — будто ты на костер идешь. Никакой спекуля­ции, желания что-то выиграть, кому-то услужить.

— Читатель любит критикующих и критиканов и часто не задумы­вается, во имя чего ведется критика, что может последовать за ней и кому она в таком виде выгодна. Отрицательное изобразить легче, чем положительное. Может, задача честного художника заключается все­гда в том, что он должен заботиться о душе читателя, чтобы ее не опустошить, не ввергнуть в отчаяние, не сократить просвет в темном туннеле. Важна цель — во имя чего Солженицын проявил смелость?


Май 1988 г.

Разговор по телефону.

Леонид Максимович:

— Трудно не понять тех русских писателей, которые, живя на сво­ей земле, не пожиная лавры за рубежом, так как не чернят свою Родину, испытывают постоянно чувство ненужности, ущемленности. Их обходят, не замечают, ругают за малейшую попытку сказать правду об истории, своем народе, жизни. Диссиденты в чести и за рубежом, да и здесь только и разговоры о них. За то, что они чернят все подряд — политику, коммунистов, бескультурных дикарей — рус­ских. Но если русский писатель, любящий свою землю, попытается что-то действительно отрицательное в нашей жизни критиковать, то ему достается побольше, чем диссидентам, жирующим на антисове­тизме и антируссизме. Попробуй напечататься, пройти через цековских политцензоров, через мелких критиков, злых и подлых, вы­полняющих заказ «групповщины» — не пускать! Если ты хочешь не разрушения советской власти, а только ее улучшения, если ты не русофоб, то тебе придется отбиваться не только от «западников», но и от русичей, «солнцевых внуков», готовых всегда критиковать друг друга, не знающих национального самосознания, самоподдержки.

— Да, Леонид Максимович, — сказал я, — в результате поддержки верхов, сплоченности колонны «западников» или как их там назвать, все больше газет, журналов выталкивают, отвергают настоящую русскую культуру, литературу. Благодаря отличной организованности, протрубят о юбилее, о величии, покажут и расскажут такое о бездарных «талантах», что поверит не только рядовой читатель. Профессор начинает сомневаться — может, чего-то не понял, когда улыбался над попыткой вдвинуть Высоцкого, Окуджаву в ряд Пушкина?

А сколько больших русских писателей, которых интересует не собственный интеллигентский пупок, а судьбы русского народа и других народов, испокон веков живущих с ним рядом, замалчиваются. Даже тогда, когда блистательно появляются целым течением «деревенщики». На них смотрят, как на инородное для литературы тело. Комедия. Где чувство меры? Переделкинское сознание «детей Арбата» подавляет настоящую русскую литературу.

А ведь поколение, которое на своих плечах вынесло войну и победило, воспитывалось, кстати, вне зависимости от национальности, на великой русской культуре, которую создавали и не только русские. Возьмите советские песни. Ведь многие авторы их евреи, а хвала и честь им, они были патриотами той земли, где родились, какая бы она ни была. Отсюда — нравственное здоровье поколения.

А что теперь будет? Какое поколение, возрастающее уже не на той культуре, придет?


20 мая 1988 г.

Я позвонил Леониду Максимовичу, чтобы сообщить, что завтра уезжаю в Дубровник на конференцию выпускников Вильсоновского центра. Когда-то я стажировался в Вашингтоне в этом центре и вдруг стал «выпускником».

Леонид Максимович был удивлен и сказал, что обычно выпуск­ники американских центров «имеют другое дыхание». Я отшутился, сказав, что американцы меня явно недоучили и недовоспитали, но все-таки поеду на встречу, чтобы немного передохнуть и посмотреть, говорят, красивейший Дубровник.


21 мая 1988 г.

Только я высадился в отеле «Аргос», как встретил Володю Солоу­хина, хотя он и не был «выпускником». Обрадовался и провел в его обществе несколько дней. Когда мы оставались вдвоем, то говорили об очень личном.

Говорили и о Леониде Максимовиче. Солоухин его очень любил, как великого писателя и редкого, по-русски своеобразного человека. В течение нескольких дней в Дубровнике я наслаждался не только красотой природы и древнего города, но и лицезрением удивительно­го самобытного человека, слушал, иногда под плеск моря, как музы­ку, его необыкновенную речь, диалектное произношение, даже не «оканье», а более местное, «олепинское», что ли, когда в начале слова слышится не «о», а «у» — «убязательно», «упешил». На мое замечание Солоухин ответил, что у меня точный слух, если уловил эту особенность их говора.

Обычно же нас постоянно окружали «выпускники» — слависты. Чаще других — Михаил Давыдович Левин из Иерусалима, Питер Редуэй — из Вашингтона, Франсуа Конт из Сорбонны. Разговоры, раз­говоры... Больше всего о политике, о нашей стране.

Как-то Питер спросил:

— Отчего это у вас всегда чего-нибудь недостает?

— Оттого, — всерьез отвечал Солоухин, — что считать у нас по-настоящему не умеют. Вот, скажем, туалетная бумага. Почему ее недоставало? Потому, что планировали расход по головам. А голов-то оказалось куда меньше, чем ж...

Ох, и смешно же они захлопали глазами — и Конт, и Питер. Только Левин, выехавший из России, все понял и захохотал.

Я Володе сказал, что у России так много заботников, они так неотложно думают о ней, чтобы в случае чего немедленно помочь ей советом, что нам лучше отдохнуть, не сидеть на конференции, погу­лять по городу, купаться, сидеть на пляже. Так мы и сделали.

По приезде домой позвонил Леонову и рассказал, что было в Дубровнике. Конечно, и анекдот озорной Солоухина, что развеселило Леонида Максимовича.


26 мая 1988 г.

Уже в шесть утра мы вместе с дочерью Ольгой приехали в город Горький, где в очередной раз проводились «Горьковские чтения», а я среди других выступал докладчиком. Вместо заключительного слова отвечал на главный вопрос — забыт ли Горький, надо ли его защи­щать от начавшихся нападок.

На юбилейном заседании во МХАТе Горбачев якобы сказал: «Что, уже и на Горького нападают? Надо защищать. Я пришел поддержать вас».

Да, идут атаки против Горького. Ф. Искандер, «Удавы и кроли­ки», редакционное выступление «Юности», Д. Лихачев о «Докторе Живаго» и «Матери» («Огонек») и другие. Мне кажется, что это лишь начало. И это на фоне того, что повсюду за рубежом не падение интереса к Горькому, а рост его. Дело не в том, каковы достоинства Горького-писателя. Здесь — политика и мелкое разрушительное по­литиканство. Все сокрушается, если разрушить святыни, справедли­во считает Леонов.

Я вспомнил слова Леонова, который совсем не однозначно отно­сился к Горькому, но мудро считал, что есть писатели — они в исто­рии останутся не сами по себе, а как олицетворение целой эпохи, выражение жизни народа на определенном этапе его развития. Бес­полезно их отодвигать от истории русской литературы, они-то и со­ставляют эту историю.

Думаю, что и сам Леонид Максимович из плеяды таких писате­лей. Горький не случайно сказал Сталину, что Леонид Леонов имеет право говорить от имени русской литературы. А ведь тогда еще не были написаны ни «Русский лес», ни «Пирамида».

Конечно, все не так просто. Сам Леонид Максимович в беседе с болгарским профессором Христо Дудевским, моим учеником, заме­тил: «Художник — зеркало определенной кривизны. Он никогда на даст точное отражение эпохи потому, что эпоха делается на тысячах координат, а художник, в лучшем случае, на десяти. Но его произ­ведение значительнее, чем документ».


Июнь 1988 г.

Составил «вопросник» из 23 конкретных вопросов. Леониду Мак­симовичу о его произведениях. Он отвечал на них. Необходимо это знать от самого автора для моей будущей работы о нем.

В последнем вопросе о «Русском лесе»: «По убеждению Вихрова, Октябрьская революция была сражением не только за справедливое распределение благ, а, пожалуй, в первую очередь за человеческую чистоту. Это — и ваше убеждение, больше, чем Вихрова? Образ «рус­ского леса» — «символ такой чистоты? Духовного обогащения?»

Леонид Максимович отвечал:

— Это одна из сквозных тем моего творчества. Утрата этого симво­ла угрожает гибелью всему. Когда в Октябре семнадцатого года мы начали все это, какой-то капилляр был нарушен. Надо сказать, ка­кой. Поправить. У меня есть фраза, но я вам ее не скажу. Смысл же таков: чтобы человек работал больше, чем от него требуют, нужна надежда, заинтересованность...

Вы правы, литература не может только ставить вопросы. Она дол­жна отвечать на самые коренные из них. Я не настаиваю на безупреч­ности, правильности своего ответа. Возможно несколько систем. Система должна быть гармоничной, ясной.

В «Пирамиде» я «хотел показать ландшафт эпохи, его фило­софское осмысление. Может быть, это лишь версия».


Июнь 1988 г.

Опять отчего-то заговорили о критиках. Леонид Максимович вспом­нил, сколько от них претерпел. Сказал, что А. Ахматова в «Листках из дневника» замечает, что О. Мандельштам «больше всего почему- то ненавидел Леонова». А Паустовский, возглавлявший «обсужде­ние» «Русского леса»? А Катаев?

— Леонид Максимович, это не критика, а братья-писатели. Мо­жет, зависть одолевала или еще что.

— Но и от критиков только разносы — во времена РАППа и их последователей.

— Кажется, что теперь критика более благожелательна к вам — классику. Много похвал.

— Похвалы ценны, если умны.

— Еще будут у вас настоящие критики, еще придет время. О вас трудно и боязно писать. Да и как охватить и осмыслить столь огром­ный мир, космос, созданный вами?

— Началось резкое снижение нравственного и мыслительного уров­ня общества, а критика разве не часть его?

— Нет, Леонид Максимович, надо верить в прогресс или же, если нет, то в смену миров, цивилизаций, формаций — чего там еще?


***

Так обрываются записи А.И. Овчаренко. В конце июня — июле их больше нет. 8 июля мы выехали в Ниду отдыхать. Сначала пла­нировали поездку в Дубулты (возле Риги), уже были выписаны пу­тевки, но, когда Александр Иванович пошел за ними, его в Лит­фонде, где выдавали путевки, почему-то стали упорно уговаривать поехать в Ниду, так как на Рижском взморье якобы грязная вода. Он позвонил мне. Как бы что-то предчувствуя, я не хотела согла­шаться на замену места отдыха, но он меня уговорил поехать в Ниду. 20 июля утром после небольшой прогулки по пляжу, вошел в море, а через несколько минут его без сознания вынесли на бе­рег. Прекрасно плавал, не был на глубине, ни инфаркта, ни ин­сульта. На берегу литовцы спасали его жизнь, появился пульс, но в приехавшей «скорой помощи» не оказалось прибора импульса (электрошока). Так потерялась жизнь, все было таинственным и странным. Уходя рано утром на почту, Александр Иванович ска­зал мне, что видел плохой сон и, обеспокоенный — не случилось ли чего с дочерьми, которых мы не взяли с собой, решил позво­нить в Москву. Успокоившись, что с детьми все в порядке, я так и не спросила, что за сон, ставший вещим, видел он.

При жизни Александра Ивановича в нашем доме всегда бывали писатели, ученые, и свои, и зарубежные. Он поддерживал отноше­ния с большинством русских писателей, писал о них, помогал в слу­чае с трудностями при издании, отыскивал талантливых молодых, вводил их в журналы, в издательства, всегда поддерживал в Прием­ной комиссии Союза писателей.

Почти не умолкая, звонил в нашем доме телефон. Но профессора Овчаренко не стало. И так уж повелось у русских — большинство тех, с кем он был связан, не утруждали себя, чтобы душевно поддержать семью, сохранить память о нем.

И только Леонид Максимович Леонов в течение шести лет после ухода Александра Ивановича ни одного дня не забывал о нас. Навер­ное, мы бы не выдержали, если бы этот удивительный человек не принял в нас такого участия. Доброта его была безмерной, если учесть его возраст, болезни, утраты. Нравственный облик этого старого че­ловека на фоне все более развивавшегося в это время бездушия, оз­лобления, общественной ломки, оказал на меня и моих дочерей не­измеримое влияние, поддерживал нас.

Помня, как Александр Иванович хлопотал, чтобы роман «Пира­мида» был издан при жизни великого писателя, я всегда спрашивала о том, продвигается ли работа. Знала, что с Леонидом Максимови­чем сотрудничали многие редакторы-секретари, которые должны были помочь ему «вживить» более тысячи вставок в текст первого варианта романа, найти им должное место в огромном объеме его, — О .Я. Афанасьева, В. Хрулев, В. Дементьев, М. Лобанов.

Работала и дочь Леонида Максимовича — Наталья Леонидовна. Но роман все не был готов к изданию, считал его автор.

Настойчивую заботу об издании романа проявил Б.И. Стукалин, друживший с Л.М. издатель П.Ф. Алешкин энергично организовал атмосферу необходимости быстрого издания.

О своей роли в журнальном варианте издания романа в «Нашем со­временнике» рассказал недавно Г.М. Гусев, очень любивший Леонова.

Но Леониду Максимовичу нужен был редактор, способный свес­ти воедино всю его огромную работу, обладавший математической памятью, чтобы держать в уме все эти вставки, помнить их место, разбираться во всей сложности философских поисков, теологических и религиозных (иногда даже оккультных) построений. И не повре­дить капилляров живого организма романа.

Те, кто знал требовательность классика не только к другим, но и к себе, могут сказать, что дочь профессора А.И. Овчаренко — доктор филологических наук Ольга Овчаренко, работавшая в течение более двух с половиной лет с Леонидом Максимовичем, не щадила своего здоровья. Автор романа подтвердил, что это его авторский текст, и думаю, что хоть в какой-то мере испытал облегчение, сняв с себя тяжкий груз неоконченной работы.

А наша семья, более 25 лет знавшая Леонида Максимовича, чем могла, отблагодарила его за доброту и величие души.

Еще и еще раз мы кланяемся великому писателю Земли Русской, Мудрецу и Провидцу.

Загрузка...