И в третий раз он вмешался в мою судьбу, когда я написал «Метель». Молотов вынес постановление, что это вредная и контрреволюционная пьеса. Говорят, что потом это постановление было уничтожено. Я тогда написал Сталину, чтобы взыскивали с меня, а не с актеров. Сталин спросил: «Это Молотов?».
В годы войны я написал «Нашествие». Послал в Комитет искусств. Жду. Некто уговорил меня почитать пьесу в ВТО. Как ее громили Александр Лейтес и еще два критика! Я растерялся. Как-то сижу дома. Голодно. Денег нет. Семья в эвакуации. Я только недавно вернулся из Чистополя. В ЦДЛ нам выдавали немного продуктов и бутылку водки. Зашел товарищ. На столе у нас 2 кусочка хлеба, луковица и неполная бутылка водки. Вдруг звонок. Поскребышеву «Как живете?» — «Живу». — «Пьесу написали?» — «Написал. Отправил. Не знаю, читали ли?» — «Читали, читали. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин». Тот включился без перерыва и сказал: «Здравствуйте, товарищ Леонов. Хорошую пьесу написали. Хорошую. Собираетесь ставить ее на театре?» Ну и, после всего этого, вы понимаете, что когда Поликарпов предложил мне написать «Слово о первом депутате», я не мог не согласиться. А ведь как со мной говорили другие? Как-то я сказал одному из руководящих: «Я же хороший станок... зачем же бить молотком?».
Вернулись к обсуждению писем Горького. Я прочел ему письмо Горького Берии.
— Боже мой... Боже мой.
Прочел письма Горького к Ягоде.
— Знаете, — сказал Л.М., — когда-то эти письма будут напечатаны. Уничтожить их нельзя.
— А мы ничего не уничтожаем. Не напечатать — еще не значит уничтожить.
— На любое наше решение надо просить санкцию.
— Л.М. да ведь это только люди незнающие думают, что редколлегии что-то по своей воле не включили, забыли. Я работал в первом послевоенном издании Горького. Теперь некоторые «умники» критикуют его за то, что где-то купюры сделаны. Обман читателя, так как эти люди хорошо знают, что от редколлегии тогда эти купюры не зависели.
Прочли письмо Л. Мехлису (январь 1936). Л.М.:
— Почему он с этими вопросами обращался к Мехлису? У меня против публикации нет возражений. Но нужен обстоятельный комментарий с объяснением, почему Горький испытывает некоторую растерянность.
Татьяна Михайловна: «Перед смертью Горький был сердит и несправедлив». И ушла, так как Л.М. не дал ей говорить. Л.М. сказал: «Не может простить ему фразы, донесенной до нас Буниным.
В 1914-15 годах Горький сказал европейцам: «Вы представляете, что могут сделать с Европой и ее культурой миллионы вооруженных русских мужиков?»
Возвращаясь к письмам Горького, Л.М. высказал свое мнение, как главный редактор издания:
— Наша позиция должна быть такой. Мы склоняемся к печатанью всего. Вместе с тем, вы должны написать письмо М.А. Суслову, примерно такого содержания: «По общепринятым правилам, в полных академических собраниях сочинений не принято публиковать материалы классиков с изъятиями, купюрами и т.п. Приступая к подготовке для издания серии "Письма Горького”, главный редактор находится в затруднении относительно ряда писем, опубликование которых хотя и расширило бы, но изменило бы у читателя установившееся представление о Горьком. Многие из этих писем написаны по разным поводам — от интимных до политических — и известны за границей. Невключение их в собрание сочинений позволит упрекать нас в цензурной отфильтровке материала, таковой при выпуске академических изданий не подлежащего».
Когда я познакомил Л.М. с мнением Р. Роллана о письмах Горького и порядке их публикации, он сказал:
— Это надо обязательно привести в предисловии.
Чувствуя, что Л.М. устал, я прекратил чтение писем. Сидя за столом один напротив другого, мы погрузились в личный разговор:
— Как вы думаете, чем все-таки привлекало его мое творчество и мой талант?
Я ответил, что творчество привлекало многим. Достав записную книжку, я привел пометки Горького на романе «Барсуки». Он воскликнул: «А, они корреспондировали его тогдашним взглядам на Россию, на мужика, на будущее». Я сказал: «Вот и ответ на вопрос. На первую часть его. А вторая часть — Горького не могло не привлекать то, что вы не просто описываете действительность, вы ее психологически анализируете. Для вас важен не факт, а его отражение в психологии. Это — высшее искусство, когда “выдумки” реальнее действительности, глубже, содержательнее и реальнее. Это труднее всего давалось Горькому». Л.М. ответил:
— Видимо, ему нравились многие мои находки. Помните, герой бежит по лестнице вверх, на башню, а она уходит в землю, и он не поднимается вверх...
Помню, возвращались мы на машине в Сорренто. Макс за рулем. Я и Алексей Максимович на заднем сиденье. Я говорю, что мы мало задумываемся над всем, что происходит. Вот, например, на четырех колесах радиатор, сиденья с подушками. Поршень носится туда-сюда в цилиндре, бензин сгорает, машина стреляет выхлопными газами, колеса крутятся, рессоры скрипят, мы покачиваемся взад-вперед. А все это вместе называется: «Мы едем спать». Он удивленно посмотрел на меня, потом сказал: «Какой вы анафемски талантливый». Я всегда поражался красочности его языка, роскоши эпитетов. Но не понимал неумеренности их употребления. Если кинжалом режут, то надо ли писать, что кинжал был из дамасской стали, куплен там-то? Он превосходно описывал, но ведь главное в искусстве — наши психологические глубины. (Он нарисовал на салфетке грудную клетку.) Вот наш главный объект — наши глубины. А ведь это великая пустыня, т.е. мы о ней почти ничего не знаем.
И, перевернув салфетку, начал рисовать, приговаривая: «Вот — лес, а вот — река, а вот — отражение в реке леса. Толстой любил изображать лес, а Достоевский — отражение его в воде. Отражение леса может быть более глубоким, чем он есть на самом деле, так и в психике отражение мира бесконечно ценнее, чем сам мир. Каков мир, я могу узнать и из газет, из афишки Ростопчина, из исторических монографий, а вот как все это отражалось в человеке, обогащало или обедняло его — это можно узнать только из литературы. Вот почему в историческом состязании Достоевский сегодня обгоняет Толстого. Беда его в том, что он не имел времени на обработку своих произведений. Если бы чуть поджать Грушеньку, кое-где лаконичнее дать описание Алеши...
Вернулся снова к Горькому:
- Было в нем что-то от Лоренцо Великолепного. И было ему тоскливо смотреть на нас. Он сидит за столом, трогает этаким аристократическим жестом ус, сбивает пепел, ударяя указательным пальцем по мундштуку и смотрит на нас. Вон — Никифоров. Почти рядышком Гладков, Бахметьев. В самом углу, прячась от света, сидит Леонов. Это — писатели, достойные его?
А что касается его увлечения еврейской темой, то, знаете, мне тоже долго хотелось написать рассказ о еврее-талмудисте. Очень хотелось. Когда-то меня поразила выдумка из Талмуда, что Бог творил мир только до четырех часов дня. А после четырех он отдыхал, играя с Левиафаном. Какова выдумка, а? Да, сегодня для меня Горький стал человечнее. И до сих пор он нужен: сходить бы к нему, повидать, показать рукопись.
Конец июля 1977 г.
Жаркий летний день. У Дома Советов народ, несколько сот человек — идут прощаться с Константином Фединым. Прощание — официальное. Бегает Юрий Верченко, крутится Ким Селихов — они отвечают за организацию траурного мероприятия. Бочком, соблюдая всю свою степенность, продвигается от одного начальника к другому Леонид Новиченко, то и дело оглядываясь назад, приглушенным голосом беседует Георгий Марков с Василием Филимоновичем Шауро. Вдруг замолкают, лица их вытягиваются. Никому не говоря ни слова, срываются с места и трусцой бегут к лестнице. Через минуту вводят, идя сбоку, на почтительном расстоянии, Кириленко, Мазурова, Пельше, Кулакова, Гришина. Кириленко невысокий, курносый, пузатый, напоминает Козьму Пруткова. Он идет впереди, и все почтительно его сопровождают, как на выставке. Минуту стоят в почетном карауле и покидают Дом Советов.
И... на несколько минут пришел Леонид Леонов. Подтянутый. Сосредоточенный. Молчаливый, ни с кем не разговаривая, встал в караул, ушел незаметно.
Кто-то говорит:
— Не любил ЦДЛ покойник, и ЦДЛ его тоже не принял. Даже прощанье происходит не в писательском доме.
После похорон пошли в ЦДЛ. Чивилихин, Годенко, Козьмин и я сели за стол, чтобы помянуть К. Федина, но прибежали «от Маркова», чтобы мы прошли в дубовый зал, где стояли поминальные столы, но мы уже «завелись» — надо было раньше звать... «Вы все на больших людей, а не на писателей рассчитываете, чиновники при литературе», — шумел Чивилихин. Не пошли.
Он же в этот раз сообщил мне фразу Горького Леонову, которую тот скрывает: «Вы, Леонид Максимович, на редкость талантливый человек, Вы — талантливее меня. Я — средний литератор, а Вы - великий русский писатель».
Думаю, что это можно было сказать только в припадке поощрения. Горький очень хотел, чтобы в России великая литература не иссякала и помогал расти новому поколению великих писателей. В его представлении величие литературы отражало общий уровень страны.
2 июля 1977 г.
Был в Переделкине у Л.М. Пришел в 10 часов, когда он только что сел завтракать. Наливая себе молока, спросил: «Будете?» Сколько раз я бывал в доме Леоновых, ни разу не было случая, чтобы меня не накормили и не напоили чаем. Традиция русского гостеприимства здесь свято соблюдается всеми членами семьи. Угощали меня и Татьяна Михайловна, и Наталья Леонидовна, и даже малышка — внучка Настя.
Л.М. сообщил, что вчера был день рождения Татьяны Михайловны. Но сегодня настроение у него было ворчливое. Снова доказывал, что Россия не умеет ценить свои таланты. «Но у меня одна только Родина, один дом — вот тут. Другого ничего не будет!» Сокрушался, что никому нет дела до литературы и до русских людей, что русские, внесшие в мировую литературу и культуру часто не меньше, а больше других, стали не русскими, а советскими. Не могут назвать себя русскими, чтобы их не обвинили в кичливости, в великодержавном шовинизме. А если что-то кто-то из народностей, населяющих Советский Союз, сделает плохо, его не назовут ни советским, ни узбеком, ни татарином, а только русским. Так принято за границей
— Еще 15 лет тому назад я сказал Демичеву по телефону: «Поймите, Сибирь могут защищать только Ермаки... десять тысяч Ермаков».
О литературе: «Каждое ненаписанное произведение лежит мертвой плитой, придавит всей своей тяжестью тех, кто не думает о лите- ретуре, не способствует ее развитию».
15 сентября 1977 г.
Сегодня позвонил Леонид Максимович:
— Вы смотрели телеспектакль «Заседание парткома»? Знаете, все друг друга чуть не матом кроют. Но что меня поразило еще больше, так это то, что они яростно ненавидят друг друга. В чем дело? Советские люди такими стали? Или — это надо для кого-то за границей? Такими спектаклями мы не выиграем битвы. И — художественный уровень... Только первым сортом мы сможем туда пробиться. Сперва — мозги, потом — ноги.
И нужны совсем другие масштабы. Мы слишком привыкли к своему значению. Как же, существуем 100 тысяч лет! И никогда не думаем о том, что после нас будет еще множество формаций. За нами долгое время, неизмеримое... Сейчас есть потребность в этой точке обитания, и мы находимся в этой точке. Не верю в существование жизни во Вселенной, кроме нашей.
Мы должны шире мыслить, соразмерять сегодняшний день с тем, который придет через миллионы лет. Я давно думал об этом и говорил Горькому, размышляя об эффекте Доплера.
Я рассказал ему о своей беседе с американским профессором Джексоном, который считает Чехова одним из самых умных писателей в русской литературе.
— Нет, я с этим не согласен. Тут другое. У него было поразительно точное видение сущности любого предмета. Знаете, в чем гениальность Ленина? Как-то один из моих сослуживцев по Гражданской войне рассказывал содержание своей беседы с Лениным. Как ему казалось, Ленин все время уводил разговор к самым простым, обыкновенным вопросам. Иначе говоря, Ленин смотрел в корень всего, в самую главную точку. Вот и Чехов обладал этим качеством.
22 октября 1977 г.
Позвонил Л.М. и поздравил его с Государственной премией за «Бегство мистера Мак-Кинли».
— Спасибо. Приятно, конечно, хотя я и не люблю этого фильма. Подсунули Высоцкого, а я не люблю спать в кровати с другими. Ложишься один, просыпаешься: рядом лежит неизвестный брюнет.
— А что нового в литературе?
Сказал:
— Это произведения местного значения. А нужны вещи крупного обобщительного плана. Бурлюк как-то телеграфировал в Ростов брату: «Приезжай, можно прославиться». К сожалению, ныне стало очень много желающих прославиться.
13 ноября 1977 г.
Позвонил Л.М.
— Вы что — обижены на меня?
— Почему вы решили?
— Не звоните, не даете о себе знать.
— Боюсь оторвать вас от работы.
— Какая работа? Какое-то слякотное состояние души. Вчера ходил в Ленинку смотреть странички «Братьев Карамазовых». Поразительно. Я сказал, что литературоведы этого не поймут. Это какая-то болезнь. Документ о физиологическом состоянии. Пена, щепки, поражающее напряжение, отчаяние, ненависть к самому себе. И от всего этого потом отцедится несколько крупиц чистого золота. И никто не поймет, что стоило их получить. Говорил я на эту тему вечером в музее. А сегодня, как всегда, после таких выступлений у меня на душе муторно.
— Знаете, недавно в работе одного литературоведа я прочел, что Достоевский всю жизнь жаловался, что лишен возможности писать без спешки. Между тем эта спешка была частью его общего лихорадочного стиля.
— Я с этим не согласен. Достоевский утверждал, что если бы ему платили, как Тургеневу, то он смог бы создать произведения, которые бы читались и через 50 лет. Когда я читаю в «Бесах» некоторые главы, я встречаю там провалы, пустоты, черные дыры. Будь у него время, он бы их устранил.
— А может быть, эти черные дыры говорят нам больше, чем если бы они были заполнены?..
— Нет, это не те дыры. Конечно, черный фон у Рембрандта не означает пустот. Он — часть композиции. Но вот у женских характеров Достоевского немало лишнего. Многословие. Какая-то сырость... Eсть вещи, которые не говорят. Лучше восполнять действие молчанием.
- Меня поражают дневники Достоевского, его записные книжки. В них характеры героев определены с предельной точностью.
- Да, похоже, что, садясь за работу, он уже знал все о своих героях. Простите, что воспользуюсь собственным опытом: я тоже веду точную картотеку на каждого персонажа, чтобы соблюдать магические пароли характера. Вообще же произведения Достоевского — знаете, надо взять лист бумаги в человеческий рост и пустить электрическую иглу-самописец. Она прочертит линию снизу вверх, сверху вниз. И раз, и пять, и десять. Вдоль, поперек, наискось. Бродит в разных направлениях, пишет. Отсюда — многовалентность характеров и то, что каждый читатель воспринимает по-своему. Ведь читатель улавливает одну или две линии и по ним судит об изображенном.
Заговорили о современной литературе, о том, что писатели нуждаютея во внимании, в одобрительном слове.
— Что это Брежнев и Союз писателей так возятся с Арагоном? Уж столько он причинил нам неприятностей... своих бы надо так поддерживать.
Я сказал, что свои и без того избалованы вниманием.
— Талант одобрением не испортишь. Ведь настоящий талант — это страшное явление. Как чудовищный аппарат, человек работает три, четыре, пять лет, извергая из себя энергию. Тратит безумно, Дорабатываясь до полного изнеможения и с ощущением неудовлетворенности, твердя себе утром: «Г-но!», днем — «Г-но!», вечером — «Г-но!». Вот тут-то и нужно ему ободрение, как непременно нужны актеру аплодисменты. Чтобы восполнить недостаток исчерпанной энергии. Чем ее восполнить? У Достоевского не было денег, чтобы он мог позволить себе подарок, вдохнуть полной грудью. Знаете, я никогда не спекулировал отношениями ко мне Горького, но я был счастлив, что был Горький. Придешь к нему, а он вдруг скажет доброе слово, как сто рублей подарит.
— Но ведь если вам сегодня Г. Марков скажет доброе слово, вы же не воспримете его как подарок?
— Конечно, у Горького был авторитет, укрепленный и тем, что он общался с Толстым, Чеховым и другими великими. А вдруг я за словами Маркова увижу, что меня ценят те, кто подсказал ему слова, с которыми он придет ко мне?
— Л.М., вы вспоминаете Сталина, который не раз поддерживал вас, читал ваши произведения. Как бы его ни охаивали (хотя и есть за что), он был неординарным и неоднозначным человеком. Но неужто писатели нуждаются в одобрении и поддержке тех, кто ныне «управляет» литературой в ЦК и наверху пребывает?
— Эх, А.И., дело не в них, а в государственной политике по отношению к культуре. И вы это прекрасно понимаете.
— Позавчера у меня был Годенко. Говорил о том, о сем. И спросил: «А вдруг главное не в том, о чем мы пишем. Вдруг оно на самому дне души, в самой глубине ума человека?» Я засмеялся наивности вопроса.
— Превращение литературы в прессу — вот что страшно. Скоротечное не остается. Есть пальмовые орехи — они два года зреют. А есть капуста, огурцы — куда как быстро зреют. Нам надо рассчитывать на долгозреющее. Надо взапас, впрок закладывать.
— Знаете, все-таки писатели наши не очень стремятся развивать свои таланты. Кажется, Дега сказал: «Если у тебя талант на миллионы франков, то прикупи к нему еще на пять су!»
— Верно. Но талант ничем неизмерим. Талант — это одержимость, болезнь, излучение. Маниакальное тяжелое заболевание. Это — несчастье. Талантливый человек всегда думает: «Нет, это не то, не так, я — г-но!» И только эпоха может подсказать автору, что он не г-но. Повторяю, страницы рукописи Достоевского — это прежде всего стенограмма физического, физиологического состояния таланта. Талант к себе беспощаден, но другие должны быть к нему внимательно. И, конечно же, талант не может делать искусственные бриллианты. Вообще надо перестать делать искусственные бриллианты в литературе. А их вон как много: повесил искусственный алмаз на пузо и — к народу. Критика часто потворствует этому, создает рекламу фальшивкам, возводит в великие рядовых писателей, выделяющихся только своим умением услужить, иногда притворщиков, которые не приемлют весь строй нашего общества, а изображают себя его сторонниками.
— Л.М., понимаю, что вам досталось от критики и от ваших современников — писателей. Сейчас будто изменилась ситуация и многие критики воздают вам должное. Хотя мне кажется, что и сейчас есть попытки отодвинуть не только вас, но и других настоящих русских писателей и заменить их эрзацем. Будто те, кого поднимают, пишут на русском языке, но где душа в подобных произведениях, радость и боль за свою страну? Без этого не может быть русской литературы, это — подделки.
— А.И., а где же критика, способная научить отличать подлинное от поддельного? Вот вы же почти не пишите обо мне. А все о Горьком.
— Л.М., я пишу не только о Горьком, буду писать о вас обязательно. Но еще не готов. Я на подступах. Хочется написать особую книгу. Не зря же я столько лет общаюсь с вами. Это ответственно.
— Ну, ладно. А что нового в Собрании сочинений Горького?
— На днях выйдет шестой том вариантов. Есть несколько интересных записей. Одна о «Самгине».
— Вы думали о генезисе этого романа? У Горького остался от работы колоссальный материал. Хозяйственное чувство подсказывало писателю: как бы не пропал. И вот он взял все это и спаял. Велосипедная цепь, кастрюля, детали от радиоприемника. Конечно, можно что угодно с чем угодно спаять, но... сложно. У меня все-таки остается ощущение, что не из одной мраморной глыбы, а из осколков мрамора он пытался сделать скульптуру. А ведь даже глыба не каждая годится: то ноздреватая, то не с теми прожилками. Магической ракусировки, чем поражает Сикстинская капелла, тоже нет. Хотя в отдельных частях превосходно. Меня всегда поражало богатство красок, сочность и точность определений у Горького, великолепная портретность и рельефность ее. Все-таки у Достоевского и Толстого нередко портреты самого себя. У Горького этого нет. Но у него только двухмерное изображение. Он, может быть, потому и не любил Достоевского, что недооценивал его многомерности. У Достоевского в движении не только фигуры первого плана, у него движется все, что находится и на втором, и на третьем плане. Не исключено, что доброе отношение Горького ко мне объясняется тем, что мне кое-что в этом отношении удавалось. У Горького второй план недвижен. История покажет, удалось ли мне что-либо... Конечно, Горький часто был связан материалом, наблюдениями. У него, например, в пьесе «Сомов» поют песню 1911—12-х годов, как она запомнилась ему. У Достоевского же Верховенский — отнюдь не Нечаев. Верховенский овеян магической тоской о чем-то.
Да, а вот об алмазах... Вы правы, может, с настоящим алмазом ходить...
И рассказал, как недавно в Абрамцеве бандиты зарезали жену скульптора Куприянова.
— Приехал на дачу, а жены нет. Может быть, у соседей? Пошел — нет. Искал, нашел за оградой дачи. 17 ножевых ран. Серьги вырваны из ушей, кольцо снимая, подрезали пальцы. Страшно.
26 ноября 1977г.
Ровно в 5 часов с югославским профессором и известным переводчиком русской литературы Милосавом Бабовичем мы пришли к Леонову. Он дружески приветствовал сухощавого вообще, а теперь еще более похудевшего черногорца.
— Что с вами? Болеете?
— Нет. Много работы. Да так и лучше — легче. Не надо носить лишнего груза.
— А народ понимает, что мир идет к необычайно сложным событиям? Они разразятся, может быть, уже в 80-х годах. Вы общаетесь с людьми разных стран, с писателями. Скажите, писатели об этом думают? Есть глубоко думающие писатели?
— Мне кажется, нет.
— А Достоевского за рубежами нашей страны понимают? Понимают они, что Достоевский показал, как и чем человечество жило две тысячи лет и чем оно дальше жить не может? Необходим переход к другому. Мы идем, может, не тем путем, но его должно и все человечество тоже выбрать. Ибо по-старому жить оно не может.
— Нет, такого понимания нет. Часто для людей Достоевский только мастер необычного детектива.
— Вот если бы они поняли Достоевского, они бы и к нам относились по-другому, видели бы у нас не одни только недостатки и просчеты. Знаете, в небольшой статье для румынского журнала «XX век» я сказал, что в историческом состязании Достоевский обогнал Толстого. Из писателей прошлого только Достоевского читать не скучно. Вернее сказать, трудно читать «Вертера», Бальзака, Диккенса, потому что ощущаешь, как далеко мы ушли от них и какие высокие требования сегодня предъявляются к искусству. Речь идет об очень большом повышении емкости в современной прозе. Мы переходим на иероглиф повествования: жест — и все готово. Высыпите спички — вон сколько их. Но их плотно уложить — всего один коробок. Вот так и слова ныне требуется укладывать, без единой пустоты. Аеге perennius — как я люблю этот язык! — так вот написанное должно напоминать вырезанное на меди. Ныне все любят, чтобы было попроще, полапидарнее. Мне же кажется, что литература от этого страдает. Плевелы, сорняки — от них надо спасать литературу. Знаете, рожь беззащитна перед сорняком, пшеница сама не защищается. Как-то меня спросили, почему Вихров менее активен, чем Грацианский. Почему? Потому что Геккерены, Грацианские всегда сильнее, ибо Вихров никогда не пойдет на то, на что пойдет Грацианский. Нельзя поощрять плевелы. Историю судят не только за то, что было сделано, но и за то, что могло быть сделано, но не было сделано. Никогда еще время не требовало от человека такой напряженности мышления, как сегодня. Есть какие-то признаки, интуитивное ощущение чего-то надвигающегося, грозного. Не знаю, как это доходит. Но это безошибочное чувство интуиции подсказывает разуму. Разум ведь открывает то, что душа уже чувствует. У меня ощущение, что мы идем к мировым событиям. А вы не знаете, в Югославии напечатали отрывок из моего романа?
— Узнаю.
— Может быть, это войдет и в окончательный текст. Там я взял космогоническую проблему, хотя поручил изложить ее человеку ироническому. Мне кажется, что сегодня человечество запуталось и ничего не жаждет так, как понимания, на каком пересечении времени и пространства оно находится. Глава написана очень плотно. Это объясняется не косноязычием, а другими обстоятельствами. Строки — это не только информационный материал, но и лестница, по которой вы спускаетесь в глубины изображаемого мира, изображаемых душ, провод, по которому идут токи. В романе, над которым я сижу, у меня даже строй речи все больше соединяется с миром изображаемого человека, почти графически передает его. Во всяком случае, я пытаюсь этого добиться.
Тут последовал пропуск какого-то звена:
— У каждого писателя, если он хоть немного выделяется, есть своя отметина, метка — своя сквозная тема, к которой он постоянно возвращается. А что делает Чосич?
— Ушел от всего. Занят романом. Пишет четвертую книгу.
— Четвертую? Этого нельзя делать. Надо писать эссенциями. Кратко и так, чтобы слово было частью целого. У нас защищал недавно один медик диссертацию. Он доказал, что в человеческом организме все связано со всем. Вы ударите человека по плечу и можете остановить работу сердца. Так должно быть и в художественном произведении.
— Леонид Максимович, а почему в «Воре» все герои связаны с искусством?
— Видите ли, я считаю, что в человеке главное не то, машинист он или ткач, главное — человеческий потенциал, хотя, может быть, он даже и не проявится. Надо всегда не только видеть внешность человека, но и заглянуть за него. В «Воре» искусство — это такая подсветка. Кстати, в «Воре» пропущено одно очень важное место, и я не знаю, как оно пропало. Векшин приходит, ищет документы, а находит стихи. И вот я сам не понимаю, как пропали стихи.
Он прочел это стихотворение и сказал: «Неплохие стихи, верно ведь?».
— Вот мы соберем все ваши стихи, — пошутил я.
— Ни в коем случае не надо этого делать. В свое время, в 1880-м году что ли, кто-то из великих князей собрал юношеские стихи Лермонтова, неприличные стихи. Я видел этот сборничек. Но ведь это чтение на потребителя...
В 6.30 Милосав уехал в Большой театр смотреть «Дон-Кихота», а я, проводив его, вернулся, и мы продолжили разговор. Он был трудным, порой очень жестким. Леонид Максимович был в настроении самобичевания, сказав мне, что «хотите, я напишу расписку, что я, Леонов, как человек, художник и философ...» — далее следовали уничижительные слова.
— Знаете, Леонид Максимович, если бы я забирал у вас каждый раз расписки, их бы у меня набралась гора.
Я понимал, что подобные настроения у него связаны и с общим состоянием нашего общества, где столько неурядиц и нелепостей, которые ясны каждому здравомыслящему человеку и требуют исправления, но власти почему-то этого не делают. Эти настроения определялись и затянувшейся работой над огромным романом. Возраст и состояние здоровья уже лишали писателя возможности завершить сорокалетний труд. Постоянно он переживал отсутствие заинтересованности власть имущих судьбой литературы, в том числе и его творчества.
— Поймите, у меня нет ощущения, будто труд мой кому-то нужен, будто есть люди наверху, заинтересованные в моем творчестве. Для тех — я ангажированный писатель, продавшийся коммунистам, для этих — подозрительный, способный выбросить коленце. Я ушел из Верховного Совета, потому что речи мои правили, как кому вздумается, какие-то чиновники позволяли себе кричать на меня: «Вы — слуга народа», но слово «слуга» произносили так, словно я уже возведен в лакеи. Что мне оставалось делать? За границей меня не знают. Сенсаций вокруг меня нет, а без этого там ты не интересен. Творчества моего не понимают. Да и что они вообще понимают? Разве они поняли, что это было, когда с помощью коренной идеи, лежащей в основе развития всего человечества, мы вдруг раскачали такую страну, как Россия, и она поднялась от Петербурга до Владивостока. Я это видел, я в этом участвовал. Ради этого иногда привирал или кое о чем умалчивал. Разве в этом дело? Они помнят о Сталине, его перегибах. Конечно, когда кровь льется на пол или на книгу, она портит пол, ее не смоешь со страницы. Никто не призывает не помнить репрессий, хотя бы для того, чтобы это не повторилось, все надо помнить. Но видели они, как люди, которым мир представился вдруг ясным, шли в бой и почти весело расставались с жизнью? Я это видел. Я с такими людьми переходил Сиваш. И я чувствую себя способным рассказать о них так, как не расскажут другие. Я вижу, как лежали павшие в боях, вижу каждую позу. Все дело в том, что павший в бою лежит так, как не лежит ни один умерший. Эти тайны может открыть только искусство.
Идет парад. Красивые офицеры. Я вижу их внешнюю красоту, но испытываю желание посмотреть на них сбоку, заглянуть в душу. Вижу в них нечто, не только просвечивающее во внешней красоте. И вдруг ловлю себя на мысли: «А может — этим самым я оказываю плохую услугу своему народу? Может, этого как раз и не надо?».
Заговорили о Шолохове.
— Мне кажется, мы с ним очень разные. Может быть, вы правы, в чем-то даже противоположные. Почему-то у нас никогда не происходит настоящего разговора. Несколько раз виделись в больнице. Он прост, разговорчив.
— Здравствуй!
— Здравствуй!
— Как живешь?
— Хорошо.
— Пишется?
— С трудом.
— Мне тоже. С невероятным трудом.
Вот самый длинный наш разговор. Я не верил, что он сыграл определенную роль в избрании меня в Академию наук.
Говорили о Храпченко, Лихачеве, Сучкове. Выслушав меня, он вздохнул:
— Ничего-то я не понимаю в людях. Зачем они хитрят, молчат, прикрываются дорогими для нас с вами словами?
— Не знаю.
— Когда ко мне приехал Храпченко, чтобы уговорить или, может быть, проверить, соглашусь ли я сделать доклад о Достоевском, я ему ответил: «Начну с утверждения, что Достоевский — наш национальный Бог!» Он даже икнул, а я по лицу понял, что отныне вопрос о том, чтобы доклад сделал кто-либо другой, решен. Но я даже рад, что доклад мне не доверили, а то бы я сломался. Укатил на дни торжеств в Румынию.
— Жаль, что не доверили. Все мы помним ваш доклад о Горьком, когда тишина была такая в зале, что ничего подобного за свою жизнь я не встречал. Вас слушали, как оракула, как глашатая. Вам об этом, конечно, говорили? Моя семья испытала потрясение от вашего «Слова о Горьком».
Перед уходом я посмотрел несколько перепечатанных на машинке страниц из нового романа. Пока Л.М. беседовал с М. Бабовичем, я сидел у письменного стола. Стоит машинка «Эрика», много исписанных карандашом, фиолетовыми чернилами листов. Отпечатанные длинные листы Л.М. правит черным фломастером. Почерк у него, в отличие от шолоховского, непонятен совершенно.
— Л.М., давайте роман, напечатаем без единой поправки в «Новом мире».
— Нет, не надо.
— Леня! — сказала Татьяна Михайловна. — Отчего же? Дай хотя бы отрывок.
— Нет. Пока жив, печатать не буду. Надо многое переписать. Некоторые части имеют несколько редакций.
— Вот поэтому произведение пора свести в единое целое, чтобы увидел сам автор, как соединены все опоры.
— Нет, пусть остается в таком виде... Сочинительство — профессиональное мастерство, не хочу быть на уровне подмастерья, возраст не позволяет. А писатель — это больше: поэт, пророк. Я не лезу так высоко.
19 декабря 1977 г.
Позвонил Леонид Максимович:
— Знаете, все-таки напрасно мы напечатали «Соррентийскую правду». Не литература это. Да и не предназначалась для печатного станка.
— Согласен. Однако, после долгих колебаний, я решился включить эти писания в том «Вариантов», чтобы не давать пищу для легенд, распространяемых некоторыми у нас и на Западе, будто мы что-то скрываем.
— Мы слишком оглядываемся на то, что скажут о нас на Западе. Они вон что вытворяют, не заботясь о том, что мы скажем о них.
Ну, а что нового в литературе?
— В. Астафьев представил новые главы «Последнего поклона».
— Интересно, он талантлив, но в произведениях его тоже слишком внимание к быту.
— Все жду, когда вы закончите свой роман и преподнесете молодым урок, как надо сегодня писать.
— Нет, я уже медленно разваливаюсь, я уже пенсионер... Вы все понимаете. Наполнен я какой-то раздражительностью.
— Сказали, что с путевками в Барвиху будет все в порядке, надо вам отдохнуть. Вы захватываете с собой рукопись романа и машинку?
— Да. Я всегда захватываю. Но вряд ли буду работать. Вот зубы выдрали.
— Теперь вам только и остается работать. Без зубов-то...
— У меня еще есть дела по защите памятников культуры. Дело это тонкое и более сложное, чем когда-то мне казалось. Руководит им Кочемасов. По-моему, он хороший человек, умный деятель. К нему хорошо относятся интеллигенты. Хороший организатор, умно ведет заседания. Таких у нас не так уж много. Вот такое же впечатление оставляет Стукалин. Ведет хорошо линию, не подстраивается. А дело-то трудное. Вы знакомы с моей статьей? Ее ведь так и не пропустили. И в Собрание сочинений не включили. Трудное дело — охрана прошлого. Но по ряду причин это мне особенно дорого. Вот я прошу восстановить Новоспасский монастырь. Может быть, это удастся сделать в связи с Олимпиадой. Древние камни, вокруг них витает патриотизм. Не зря некто 3 июля вспомнил прошлое, оно содержит мощный запас сил. На Западе все это берегут. Думаю, не только для туристов, скорее для воспитания поколений. Кельнский собор строили с VII века, и он рос как символ национального самосознания. Раньше я «горел», когда речь шла о защите наших древностей, а ныне как-то прохладнее смотрю на это.
18 февраля 1978 г.
Л.М. позвонил из Барвихи. Сказал, что «здесь отдыхают Г. Марков, В. Кожевников. Но им не до меня. А что Марков — хороший человек? У них какая-то дворянская спесь».
— Ну, Л.М., какая там дворянская спесь? Замшелость чиновничья, это от высоких постов, цены себе не сложат. Бюрократизм и среди писательского начальства.
— А что нового в литературе?
— Вчера был пленум Правления Союза писателей РСФСР. С. Михалков в докладе призвал критиков «расширить обойму», напомнив слова Брехта, что небо без малых звезд не небо. Я согласился, но добавил, что еще меньше оно похоже на небо без планет и Луны, в особенности, если речь идет о «литературном небе».
Л.М. смеялся. Потом снова затвердил, что литература нуждается в глубокой и всеохватной мысли. Будущее литературы — в углублении вовнутрь человека.
21 марта 1978 г.
Звонил Л.М. и сказал, что обеспокоен благодушием нашим, а «мы ведь идем в конус событий». Тревожится, будто что-то видит раньше других, предчувствует, предвидит. Что?
23 июня 1978 г.
Сегодня открывали новую экспозицию музея А.М. Горького.
В ИМЛИ съехались многие писатели и художники (Л. Леонов. К. Горбунов, К. Симонов, Ройзман, Н. Соколов, Яр-Кравченко, А. Иванов, С. Викулов и др.). Перед открытием музея небольшое собрание, где после вступительного слова В. Щербины выступил Л. Леонов.
— Я не умею говорить. Дневников и записок не веду. Только однажды написал небольшую заметку о своей первой встрече с Горьким. Ее и перескажу.
Я отношу Горького к художественно-просветительской линии в русской литературе, представленной Чернышевским и другими. Горький — сильнейший в этом ряду. Он обладал редким даром — умением радоваться таланту и вовремя поддержать его, сказать ободряюще: «Хорошо работаете». И это придавало силы. В 1925 г. он пригласил меня в Сорренто, но собрался я только в 1927 г. Это была самая счастливая пора в моей жизни. Готовилась постановка моей первой пьесы. Заканчивалась работа над большим романом. В середине лета с женой пустился в путешествие. Все было необычным. Где-то на границе нас задержали, кончился срок итальянской визы, повели в полицию, но быстро отпустили, продлив визу. Сели в поезд и поехали через Рим в Сорренто. По дороге к нам привязался фашист, признал в нас русских разведчиков и считал, что нам место в лагере на Сицилии. В Риме он все-таки сволок нас к офицеру управления. Тот выделил для сопровождения своего подчиненного. Последний, взвалив на плечи вещи, доставил нас в Сорренто, в отель на 5—6 комнат.
Был чудесный солнечный день. Я начал бриться. Вдруг дверь открылась. На пороге стоял высокий человек в синей рубашке. «Посмотрим, какой он — Леонид Леонов!» От неожиданности я попал помазком в глаз. А он, чуть трогая свои рыжие усы левой рукой, продолжал: «Ну-ну, помойтесь и — поцелуемся!».
И вышел на балкон. Таким я и вижу его до сих пор — на балконе, за которым море интенсивнейшей голубизны и вдали Неаполь. А он стоит — необычайно красивый человек. Знаете, он обладал удивительным свойством, в результате которого через двадцать минут я вел себя с ним так, словно мы были с ним знакомы лет двадцать. За обедом, когда он налил мне рюмку водки, я даже пошутил: «Наученный Горьким опыту!».
Потом я видел Горького разным. Видел, как он обижал людей, бил, так сказать, наотмашь. Помню, спускаясь со второго этажа, он одним жестом, с каким он протянул мне журнальчик для богатых дам, в котором был очерк Арцыбашева, уничтожил его.
Вокруг виллы все время терлись филеры, смешные, почему-то все пузатые и с зонтиками. Один из них все время стоял у ворот. Не выдержав, вышел Максим и сказал: «Сеньор, мы снимаем дачу у герцога. Платим большие деньги. А вы нам портите вид!» Тот ответил: «Но я же не за вами наблюдаю, а вот за тем господином, который бродит по берегу. Смотрит на Ливорно и делает записи. А в Ливорно у нас база военных кораблей. Вчера прибыл один броненосец водоизмещением... подводная лодка...». В конце концов «шпиона» забрали, он оказался богословом-итальянцем, записывавшим мысли о Боге, навеваемые созерцанием моря.
30 марта 1978 г.
Сегодня я позвонил Л.М., чтобы получить разрешение на издание «Советским писателем» к юбилею Леонова старой редакции «Вора» и «Евгении Ивановны» с иллюстрациями, о чем меня просил Лесючевский.
— Конечно, согласен, только бы по-настоящему, хорошим шрифтом, на хорошей бумаге, с широкими полями — книга должна радовать. Вот немцы издали «Русский лес». Иногда, когда на душе у меня плохо, посмотрю и — вдруг станет легче.
— А сегодня у меня горе — умер мой старый друг, 55 лет мы с ним дружили. И вот горюю, подвожу итоги. Хотел свой рассказ о Горьком закончить одной фразой, да забыл. Хотел сказать: «Это был такой бенефис, выход. А что потом? Работа, работа, работа, пасмурная погода, ни одной радости». Да, А.И., была работа, как в шахте. Залезал на 30 метров вглубь и сидел там в окружении героев. И боялся показаться наверх, что тут: пьяные люди, кто-нибудь изматерит, «плюнет в ухо» — и часто вспоминал тот неожиданный день, тот выход в солнечный день, Горького. Я еще стоял в очередь за билетом. И вдруг Горький говорит мне, мальчишке, такие вещи. Писателя надо вовремя поддержать — подбросить 1,5 кг калорий. А у нас, помните? — Как говорит один из моих героев: «Не знаешь, не то орден дадут тебе, не то «на спину бубновый туз нашьют».
Если все-таки будет осуществлена мечта о социализме, то надо сказать, что умнее, умнее нужно относиться к художникам, не забывать, что это трудный жемчуг.
— Но все-таки были же у вас радости? Творческие. Когда вы набрели на мысль о родничке или веничке, который Поля привезла Вареньке. Семейные. Родились дочери, прекрасная жена.
— Да, конечно, но эта другая радость. А помните — там есть еше стихи Родиона о том, что никто не отказывался от трудной дороги? Неплохо ведь?
Тут я упустил переход — забыл, что я сказал, что позволило перейти к совершенно другой теме.
— Среди немногих по-настоящему ценных пословиц русского народа есть — удивительной глубины мысли — «Не накормимши, врага не наживешь». Ведь это бездонно глубоко.
Вон Олжас Сулейменов как отплатил русскому народу за все, что тот сделал для него. И Айтматов может вывернуться? Никак я не могу понять — серьезный это человек или нет?
Что касается пословиц, то назову и еще одну столь же глубокую — «Ближе к царю — ближе к смерти».
Поговорили о последнем романе Ф. Абрамова. Я сказал, что роман неплохой, интересный, но опять о Пряслиных.
Л.М. заметил, что, когда голодному человеку принесут горшок каши, он радуется, а если ведро, то будет ли польза? Понятно нежелание расставаться с привычными «родными» героями, но читатель утомляется от этих героев. Сам он предпочитает все-таки пообщаться и с другими.
7-8 мая 1978 г.
Последний раз разговаривал с Л.М. в апреле, перед отъездом в Японию.
— Узнайте, верно ли, будто «Вор» вышел стотысячным тиражом? Заплатили бы, так я съездил бы в Японию еще раз. В одной из картин видел сцену на мосту, целиком заимствованную у меня.
7 мая уговорил я Л.М. поехать в гости на День Победы к Михаилу Алексееву в Переделкино. После долгих колебаний он согласился, но сегодня позвонил и решительно отказался.
— Не хлопочите о машине. Не поеду. Ну, что я вдруг припожалую, — старец, обломок прошлого, среди вас, фронтовиков. Это — все равно, что Серафимович вдруг с того света заехал бы на минуту.
— Слушая вас, вспомнил, как один юбиляр на своем 90-летии сказал: «Не дай вам Бог дожить до того, до чего я дожил. Ни одного современника в живых, никого... страшное одиночество, словно на другой планете».
31 мая 1978 г.
Позвонил Леониду Максимовичу, поздравил с 79-летием.
— Спасибо. Хотя чего же поздравлять, скорее сочувствовать надо. Как съездили в Ростов? Видели Шолохова? Совсем болен? Хуже у него вид, чем у меня? Жаль...
Потом рассказал ему, как восхищался Альберт Беляев «превосходнейшим отпором, данным американским издателям Катаевым». Захлебываясь от восторга, Беляев рассказывал о том, что говорил Катаев в Америке: «Куда я попал, — якобы сказал он. — Да если бы мне советский издатель заикнулся о том, как я должен писать, он бы забыл свое имя. Вы же позволяете себе учить нас. Кто вы? Куда мы попали?».
Выслушав это в моем изложении Л.М. сказал:
— Катаев? Да он же актер. В речи в Кремле он сказал нечто, обличающее в нем человека, лишенного чувства достоинства. Он сказал, что в восторге от того, что советская интеллигенция приравнена к рабочим и крестьянам, чем всем нам оказаны величайшие честь и доверие. Вспомните всю историю взаимоотношений лучшей части русской интеллигенции и народа, и станет ясно, что этот Герой Соцтруда либо безответствен, либо бесчестен, либо холуй.
— Каковы ваши впечатления от поездки в Японию?
Я рассказал. Выслушав меня, Л.М. сказал, имея в виду взаимоотношения с Китаем:
— Со времен шумеров, древних вавилонян, египетского исхода не была так важна необходимость мысли, как сегодня... Проблема Китая — главная для нас. Конечно, Америка надеется толкнуть на нас Китай. Ее только сдерживает то, что если Китай одолеет нас, то станет угрозой для США. Японцы не против войны Китая с нами, но боятся атомной войны, от которой, в результате дождей, они вымрут. Американцы, по-моему, согласны Китаю дать карт-бланш, если речь идет о нас.
29 июня 1978 г.
Несколько раз в эти дни разговаривал с Леонидом Максимовичем
Был у него с Милосавом Бабовичем. Читал, по просьбе Л.М. работу С.М. Тулкина (из Ленинграда). Обещал написать ему и заказать статью для «Нового мира».
Л.М. доказывал М. Бабовичу:
— Народ обычно начинают уничтожать со святынь. Эта работа сейчас и ведется против русского народа во всем мире и в нашей стране. Начали со «Слова». А бредни О. Сулейменова? Вы читали книгу «Аз и Я»? А сколько еще таких «умников» против русского народа у нас? «Оригинальные» мысли высказывают — их не сдерживают власти. Кому-то это нужно.
Мне:
— Удивительно точно этот Тулкин расшифровал мою главу, написанную по принципу: о неизвестном все правдоподобно. Напишите ему.
10 сентября 1978 г.
Долгий и трудный разговор с Л.М. по телефону. Я передал ему просьбу ИМЛИ приехать 12 сентября на конференцию, посвященную 150-летию Л.Н. Толстого.
— Полагаю, — сказал я, — вам будет небезынтересно послушать доклад Д.С. Лихачева «Лев Толстой и тысячелетние традиции русской литературы». Человек он эрудированный и может сказать немало любопытного.
— Я бы рад послушать, но во вторник хотят отвезти меня в больницу. Образовался какой-то полип в животе. Если не увезут, то приеду. Лихачев — человек интересный, хотя в кое-чем и непонятный мне. А как вам понравился вечер в Большом театре? Вы где сидели? Я всматривался в зал, но вас не видел.
— А я видел в каком блестящем окружении вы оказались: слева — Чаковский, справа — Михалков, правее — Марков, затем — Косыгин, Брежнев, Громыко и т.д. Левее — Симонов, Полевой.
— И я с моей перекошенной, глупой физиономией.
— Да, нет. Наоборот. Независимая поза, благородная осанка, затаенная улыбка. Это не лесть.
— А доклад вам понравился? Когда я его слушал, у меня возникали возражения против истолкования толстовских поисков истины, правды. Тут одним Евклидом обойтись нельзя, т.е. я хочу сказать, что у Толстого все сложнее, диалектичнее. И потом пора понять, что всякая похвала, если она не блестит мыслью и не аргументирована безукоризненно, унизительна. Венок не должен создаваться под стенограмму. И если он возлагается, то должен звучать как акафист.
Кажется, что я тоже тогда допустил ошибку, когда говорил о Толстом. Надо было, воздавая Толстому графские почести, поговорить и о другой половине России — о Достоевском. Я бы многое мог объяснить в Достоевском, сказать о нем то, чего уже никто о нем не скажет. Мог бы объяснить многие провалы в его творчестве. В частности, сказать, какую роковую роль в его творчестве играл недостаток денег. Отсюда истерики Грушенек. Но это — не главное в нем. Главное — всегда из железа. Надеялся, что мне поручат доклад о Достоевском, и я скажу. Надо бы такой доклад, чтобы портрет Достоевского, помещенный сзади, улыбнулся: «Наконец-то дошло до них». Не пришлось. И вот теперь сожалею. Надо было мне в докладе о Толстом хоть пяток фраз о Достоевском поставить рядом. В последнем докладе о нем ведь главного не сказали. Достоевский до сих пор обижен. Если хотите знать, Толстой весь в прошлом, Достоевский же весь животрепещущ. Я не раз говорил, что, может быть, мы не все сказали, но мы имели время поработать, чего Достоевский был лишен начисто. Пишет кусок и тут же его тащит в типографию. Отсюда чудовищные провалы в тех же «Бесах». А если бы у него написанное чуть полежало в столе, чтобы он сделал! Но и при том, в большинстве, написанное им — чистые, вырезанные из души гениальные куски... А у Толстого... «Воскресение» его я отрицаю начисто. Стариковская выдумка. Вот где мораль проступила на самый верх и все подавила... Разве это сравнимо, скажем, с «Хаджи-Муратом»? Ведь это гениально!
— А между тем, Л.М., над тем и другим Толстой работал одновременно.
— Вот-вот, в том-то и дело, что старость идет, а молодость противится ей. Зима наступает, а бабье лето упирается. Толстой был как могучий дуб, что изображен им в «Войне и мире»: рубят топором его снизу, а вверху ветки новые растут... И все же Толстой весь в прошлом...
— Быть может, вы говорите так потому, что мир человеческой мысли, по-преимуществу увлекавший Достоевского, вам ближе, чем мир чувств, в особенности интересовавший Толстого?
— Знаете, потенциальные ультрафиолетовые и инфракрасные лучи невидимы, а Достоевский их берет. Ставрогин и Хромоножка — я не верю в это, но Достоевский находит такие повороты, что мы не сомневаемся, что он встает на колена.
— Может, вы зачарованы умением Достоевского так заглянуть в кажущуюся обыкновенной мысль, что перед читателями вдруг разверзается и тут же захлопывается бездна?
— И этим. И тем, что мысль у него по большей части хороша. И видны извилины мысли. К ней еще поднесен микроскоп.
— Меня поражает, с какой силой этот микроскоп, именуемый «Легенда о Великом инквизиторе», позволяет видеть многое в духовной жизни самых разных эпох. По-моему, Василий Розанов ничего или почти ничего не понял в этом ошеломляюще неожиданном творении Достоевского.
— Когда мы увидимся, напомните мне об этом. Я расскажу вам, что сказал Сталин о «Легенде о Великом инквизиторе»...
— А как вы относитесь к дневнику Софьи Андреевны, только что опубликованному в «Новом мире»? Ах, вы его продвигали в печать? Я на стороне С.А. В 80 лет уйти от старухи? Это так невеликодушно. Ездил на ней всю жизнь, наделал кучу детей, бездельничавших, тянувших с них все жилы. И вот на потеху миру убежал от жены. Вы знаете, старики иногда уходят перед смертью в одном белье — «обираются»: так ушел Сперанский... Так ушел мой тесть... Такой уход у русских не редкость... Но зачем это сделал Толстой? Это жестоко.
Разговор перешел на современную литературу. Я сказал, что цензор придирается к «Дому» Абрамова.
— Жаль. Человек он талантливый. А позавчера у меня с одним профессором-юристом был Солоухин. Свеж, бодр, тоже талантлив. А как вы относитесь к последнему сочинению Катаева?
— Мне было интересно читать...
— А слышали эпиграмму что-то вроде:
Из двадцати венцов терновых
Алмазный свил себе венец он новый,
Завистник старый и подлец.
Я понимал, что Л.М. лучше меня знал своих современников и, похоже, не мог забыть того, чего от них натерпелся.
Рассказал ему, что был с семьей в Коктебеле. Он оживился, вспомнив, что был там в 1926 году в доме Волошина, но с тех пор не был.
— Л.М., дайте хотя бы главу из вашего романа.
— Нет, не ко времени... Сейчас все дудят в одну дуду, хотя Горький еще говорил, что мы не монахи, чтобы тянуть в унисон. Когда возле дома только что вернувшегося в Россию Куприна собрался народ, жена попросила его показаться людям. Он ответил: «К чему все это?» Я тоже спрашиваю, зачем мне это? К чему мне выходить под пули? Хотя там ничего нет, там главное — борьба за мир. Но вот явится редактор и начнет твердить: «Эти две страницы лучше опустить! А вот эта фраза... нужна ли она?».
— Л.М., даю слова добиться публикации без единой поправки. В Коктебеле это еще раз обещал мне Наровчатов.
— Я помню яркую фразу: «Пусть цветут сто цветов!» Она выжжена огненными буквами в моем сердце... Не хочу, чтобы они сожгли меня или вас...
(Как всегда, я записал главные «узлы» разговора.)
12 сентября 1978 г.
Сегодня Л.М. приехал в ИМЛИ на конференцию, посвященную Л. Толстому. Почти поддался моему уговору выступить, но тут вмешался М.Б. Храпченко, сказав: «Разволнуетесь... Пропадет целая рабочая неделя после этого». Вся наша договоренность рухнула.
Сидя с Л.М. рядом, я напомнил ему об обещании привести отзыв Сталина о Достоевском.
— Ах, да! Я сам этого от него не слыхал, но мне говорили югославы, будто он сказал, что Достоевского надо запретить потому, что он раскрыл в «Легенде о Великом инквизиторе», как надо править человечеством.
В кабинете директора ИМЛИ П.В. Палиевский спросил у Л.М.: «Где же роман? Ведь, судя по отрывку в “Науке и жизни” там все пружины приведены в действие».
— Нет, сейчас его печатать ни к чему... нет, в моем романе нет ничего криминального, но есть вольные размышления о Боге, о черте, о мире, о Вселенной... Я уже говорил А.И., что все, что было можно, я написал и напечатал. А это пусть уже лежит на сберкнижке будущего. Эпоха ценится по тому, что было написано, напечатано, но и по тому, что могло быть, но не было напечатано.
В перерыве Л.М. рассказал анекдот, как два издателя пили чай и рассказывали анекдоты, время от времени на слова швейцара, что какой-то старичок дожидается, отвечали: «Ничего, подождет». Наконец, наболтавшись, выходят и сереют: старичок-то — Л. Толстой.
20 октября 1978 г.
Длительная беседа с Л.М. Как всегда, он жаловался, что не имеет стимула для работы.
— Что нового в литературе?
— Я вот в «Новом мире» прочел рассказы В. Астафьева. Мне понравились. Чистые, четко сделанные.
— Слушал выступление В. Катаева по телевизору. Выдумывает и врет. Особенно «трогательно его скромное заявление, что в поэзии он действительно не дотягивает, что это не то, что проза и драматургия». Там ему, похоже, кажется, что равных ему нет. Корней у него нет, а воображению нет предела. Почему сегодня никто не решается говорить писателям правду в глаза? Вот и вы ведь критик, А.И., и не рядовой. Мы делаем все, чтобы не защитить вершин, которых добились в художественном развитии. Воздвигаем на пьедесталы надуманные фигуры, которые никакого отношения к традиционным для русской литературы достижениям и вершинам не имеют.
6 ноября 1978 г.
Позвонил Л.М., поздравил с праздником и сказал, что после него снова ложится в больницу. Беспокоит желудок.
Опять спросил традиционно: «Что нового в литературе?» Сообщил ему, что Вознесенскому дадут премию.
— Я плохо разбираюсь в стихах. Я и Маяковского не очень чувствовал. Два месяца не работаю. Видимо, летом переработался. Надо бы поехать отдыхать.
— Знаете, А.И., на литературе нашей можно было бы делать большую политику. Но этого никто не желает у нас. Боятся, а вдруг что- то не совсем «благостное» будет сказано о нашей жизни. Между тем, сахаром не лечат, а лекарствами, а это — яды. Надо, чтобы людей не застигли неожиданности в их борьбе за будущее, а для этого не стоит вх отучать от опасности.
Заговорили о Ковалеве, авторе книги о Леонове.
— Он неправ, когда доказывает, что меня всему научил Горький. Когда я сказал Горькому, что рассматриваю его зачин в «Детстве» как манифест нового искусства, Горький, усмехнувшись, сказал: «Ну, вам-то чему же у меня учиться!» Да и с Достоевским было не так, как казалось Горькому и как изображает Ковалев. Есть и схематичность, да и на смелую схему его недостает, но он хороший человек. Когда он пришел ко мне на первую беседу, я отговаривал его заниматься мною, советовал лучше заняться Симоновым, я не тот художник, который научит: «Не бей жену, не плюй соседу в ухо...» У меня расчет на индуктивные токи, на глубину мысли и опосредованное воздействие на читателя. Хороший писатель тот, у кого есть окрестности: читатель закрыл книгу, а живет в ее атмосфере, гуляет по ее окрестностям, спорит с героями. Без таких окрестностей нет ни художника, ни книги.
— Быть может, мы потеряли секрет этого?
— Нет, что вы. Просто с настоящим писателем много маклеров и нет критики. Вот я сейчас израсходован до конца и не знаю, выскочу ли из паузы, в которой нахожусь. Письмо — это маниакальное заболевание. Это Божья милость, Божье благословление, данное с иронической усмешкой: «Выдержишь ли?» Это — роды, с болью, с отравлением...
— У меня есть мысль: «Не надо ничего выкидывать в окно, чтобы не подобрали другие!» Никак этого не усвоим потому, что недалекие люди не могут понять, что даже наши ошибки — достояние наше. Зная об ошибке другого, я не допущу ее... Великое значение имеет уверенность. Все хорошо, что идет на пользу людям...
А роман, дорогой А.И., мне надо закончить во что бы то ни стало. Все остальное, что я написал, в сравнении с ним, — ерунда. А Тулкину если он будет писать обо мне, то передайте, что могу показать ему совершенно законченный отрывок из последнего романа. И вам, конечно, но при условии, что он не выйдет из моего дома.
Начало ноября 1978 г.
Должен выйти номер «Нового мира» с «Целиной» Брежнева. Сколько треволнений! Уговаривают меня выступить с докладом в Бауманском Доме культуры, где будет 2 тысячи человек. Звонил М. Алексеев:
— Праздники, а «Новый мир» задал еще работы. Сижу и пишу о Леониде Ильиче. Ведь речь идет о хлебе, и тут я обязан.
М.Б. Храпченко, взволнованный:
— Все говорят о чрезвычайной новости. Что вы печатаете? Как думаете, следует собрать заседание нашего отделения?
2 ноября 1978 г.
Обедал с А.Я. Сахниным и Генрихом Гофманом. Они говорили, что вместе с Замятиным, Игнатенко, Песковым, Жуковым сочиняли мемуары Брежневу.
Почти год я ничего не писал для себя, теперь надо наверстать, говорил Сахнин.
Гофман с восторгом рассказывал как послал книгу Цвигуну с надписью «Сотоварищу», а Андропов позавидовал.
Пришлось им всем позавидовать.
И только Л. Леонов сказал:
— Ну, вот, а вы уговариваете меня заканчивать роман. Кому он нужен при такой «классике»? Туда умного не надо... А что такое «Целина»?
Могу сказать по телефону только одно: не поднятая! Даже не дубликат...
10 ноября 1978 г.
Среди прочего, в большой беседе со мной один из самых старых наших писателей, автор «Ледолома», Кузьма Яковлевич Горбунов сказал:
— В 1935 году Леонид Леонов просил меня, чтобы я содействовал урегулированию его отношений с Горьким. Их поссорили, не без участия Вс. Иванова. Рассказывал я вам? Но я ответил, что не решаюсь. Не таков мой авторитет у Горького, не настолько значителен... С тех пор мы в прохладных отношениях, хотя я понимаю, какой это писатель. Во время поездки по Болгарии он спросил у профессора Б. Михалкова: «А кто с вами занимался в Литературном институте?» — «Горбунов». — «Ну, что ж, это достойный и обстоятельный человек», — сказал обо мне Леонов. Спасибо ему.
5 декабря 1978 г.
Неприятный разговор с Л.М. о выборах в Академию. На экспертной комиссии он робко промолвил, что надо бы Овчаренко избрать членом-корреспондентом, ибо у нет 15 книг и он ведет Полное собрание сочинений Горького, зная его лучше, чем сам Горький. На него сразу ополчились Храпченко, Борковский, поддерживаемые Лихачевым. И все он переживает. После очередного провала меня на выборах обычно Л.М. долго разговаривает с Ольгой Михайловной, рассказывая ей о всех обстоятельствах и уверяя, что он голосовал. Она утешает его, говоря, что ей уже все известно от других и что она всегда знает, что он голосовал и кто не голосовал. «Не трудно догадаться, если бы даже не было свидетелей, и почему — тоже ясно», — объясняет она.
Мне на этот раз он говорит:
— Я думал, что в вашей среде люди чище, принципиальнее, руководствуются интересами истины и ценят по научным достоинствам. Оказывается, что все не так. Мне говорили, что у вас слишком много непокорства, независимости, что, если мы «не выберем того-то, нас не поймут «там», и кивали головой вверх... Ни слова о ваших знаниях, книгах, работе. Думаю, что только за одно руководство столь трудными академическими изданиями вы заслужили быть в Академии. На мое замечание, что вы можете бросить собрание сочинений, Храпченко ответил: «Вы не знаете его, не бросит!» Я поражен цинизмом и беспринципностью этих людей...
— Л.М., зная их лучше вас, я уже давно ничему не поражаюсь. Пожалуй, ваш Грацианский только частично может нам намекнуть на изощренность психологии подобных людей.
— А.И., вот где заложена мина под социалистическое общество — в психологии этих людей, а они ведь не последнюю роль играют, и таких у нас, в особенности в «верхах», все больше. В чем же дело? Что делает таким людей? Что станет с нашим обществом?
5 марта 1979 г.
Л.М. говорит, что подлинная интеллигентность человека выражается в том, на какую историческую глубину он способен мыслить. Дал отрывок в «Москву» — это о самом последнем этапе, о конце человечества.
Его волнует Китай.
— Знаете, это умный противник. Если они пошлют на смерть 500 млн. человек, то задохнешься в смраде разложения. Они берегли буржуазию — предпринимателей, не тронули священников — все разумно.
— Я уже стар, мне лучше сидеть на завалинке или под диваном между двумя валенками, как можно реже выглядывая оттуда.
Знаете, мне надоело привирать, хочется сказать всю правду, какая она есть на самом деле, а не липовые домыслы, какими потчуют нас «знатоки» от литературы. На 37-м годе мы не зарабатывали, хотя знаем, как это было.
Но соцреализм, это правда, какой она представляется «Семкину». Каждый раз, когда я сталкивался с соцреализмом, я чувствовал себя изломанным. Какой соцреализм? Золото не нуждается в эпитетах, как и настоящее искусство. Нас заставляли подчас прилгать или умалчивать. Быть может, только литературоведы поймут, что и когда появилось.
Я люблю вот — русскую землю, ее поля, леса, могилы, ее историю на всю глубину, и только это держит меня на ногах. Правда держит книгу. Сколько книг хваленых умерло.
Нельзя бриться топором. Литература — большая вышивка бисером.
Апрель 1979 г.
Мы с Ольгой поехали в Сталинград на конференцию книголюбов. Читали лекции и она, и я, встречались с читателями. И вдруг она заболела. 17 апреля, несмотря на то что ее хотели положить в больницу, она улетела в Москву. Воспаление легких. Но это только начало. Вскоре поставили грозный диагноз гематологи — лейкемия. Майские праздники она провела в городской больнице, еще не зная о диагнозе, но оставаться там было бесполезно. Надо найти настоящих специалистов. Посмотрев ее документы, все уклоняются, похоже считая, что безнадежно. Наконец, я иду в клинику Кассирского при 2-й больнице МПС, к профессору Андрею Ивановичу Воробьеву. Посмотрев больную, доктор соглашается ее лечить, велев привозить через несколько дней. Пока она дома под наблюдением гематолога из госпиталя им. Бурденко доктора Веревкина, прекрасного врача и человека.
24 мая 1979 г.
Звонит Л.М.
— Мне передали, что вы говорили обо мне в МГУ. Говорят, очень хорошо и взволнованно. Спасибо вам. Это тем трогательнее, что у вас тяжелейшее положение. Я-то знаю, как в таких случаях трудно собраться с мыслями. Как сегодня Ольга Михайловна? Что тут скажешь? Никакими словами не облегчишь душу. Она дома? Дайте ей трубку.
31 мая 1979 г.
Л.М.:
— Наташа говорит, что вы были очень грустны. Я видел вас и видел, когда вы ушли. А как Ольга Михайловна? Бедняжка... Хорошо, что вы не сдаетесь. А как вам глянулся мой юбилей? Слушали они меня внимательно. Напечатать слово? А оно у меня не написано. Только тезисы, заметки для себя? Кому дам? Никому, надо реже появляться перед читателями.
— У меня сейчас главная проблема — достать для Ольги лекарства, которые есть только в Кремлевской больнице. Я обратился к зарубежным профессорам, чтобы они помогли, но для этого нужно время, а медлить нельзя. Поэтому я просил помочь мне, обратившись с письмами к самым главным в нашей стране. Кажется, откликнулись в ведомстве Андропова, дав лекарства. Начали лечить в клинике у А.И. Воробьева.
10 июня 1979 г.
Л.М.:
— Как Ольга Михайловна? Лучше ей?
— Пока процесс не приостановлен, все неясно. Лечение тяжелое.
— А я совсем отошел от работы. Полтора месяца не сажусь за стол. Многое надо сделать, чтобы даже у меня отбить охоту писать! Романом совсем не занимаюсь. Вы знаете, какой это каторжный труд. Вы сами серьезный писатель и отлично представляете, что значит написать настоящую книгу.
Я спросил, приобрел ли он «Яснополянские записки» Маковицкого.
— Купил, но еще не читал. Вы считаете их интересными? А не кажется ли вам, что Толстой кокетничал? Это ниспровержение России, истории, прогресса, Шекспира... есть в этом что-то от кокетничания и озорства, а также детскости. Видимо, гении до конца дней сохраняют простодушие, детскую доверчивость и детскую прямолинейность.
— А потом у Толстого была великая мечта. Он знал, каким должен быть мир, и с высоты ее даже Шекспир его не устраивал.
— Да не знал он, каким должен быть мир. Достоевский знал, каким мир не должен быть. А каким он должен быть — кто знает. Можем мы сказать, что будет через две недели? В лучшем случае мы можем увидеть будущее на 6-8 координатах, а оно ведь возникает на тысячах их...
— А что нового в мире?..
— В романе Пикуля нашли намеки на современность. Не нравится это мне. Не надо искать намеков. А то я напишу «сад зеленый», а кто-то соединит мои слова с атаманом зеленым...
Но мне не понравилось у Пикуля, что вся Россия на всю глубину изображена гнилой, подлой, пьяной, бесчестной. А ведь были же и тогда не одни Романовы и Распутины. Был Серафим Саровский, Толстой, Горький, Циолковский. Был народ, страна, леса, поля... Где все это? Жизнь изображена одноцветно.
18 июня 1979 г.
Леонид Максимович звонит ежевечерне, справляясь о здоровье Ольги Михайловны. А ее вчера еле спасли в реанимации.
Он пытается отвлечь меня разговорами о литературе.
По привычке я слушаю и записываю...
Много сегодня говорил о недооценке литературы у нас, литературы большой, произведения которой не поверхностные копии жизни, а проникающие в глубь жизни, философски осмысляющие ее. У нас есть такие произведения, но не на виду. А ведь потомки нас будут судить по книгам. Мы этого не понимаем. Так же, как еще не понимаем, что все в мире невосполнимо: леса, моря, реки.
Есть растения, которые не пишут рапортов по начальству, они просто умирают. Скепсису бы нам немного, чтобы не повторялось дурное прошлое. И вам бы, литературным критикам, немного скепсиса, не помешало помнить бы вам, сколько хваленых в прошлом книг умерло.
— Л.М., вы чересчур пессимистичны. Что же делать?
— Работать. А выход? Выход будет... Хоть он скорее бы наступил...
19 июня 1979 г.
Долго разговаривал по телефону с Татьяной Михайловной. Она расспрашивала об Ольге, а сама жаловалась на боль в груди, общую слабость.
Вскоре обнаружилось, что еще в апреле было замечено какое-то темное пятно в легком. Татьяну Михайловну госпитализировали. Л.М. в полной растерянности. Будто рок какой-то...
— Что же это... как же теперь... я хожу по дому и не знаю, куда себя деть, что делать... Я не могу даже поехать завтра к ней... не знаю, где лежат рубашки... как же это... недосмотрели... она уже давно недомогала.
Я успокаивал его, как мог. Советовал подождать до обследования. Перевел разговор на литературу, политику, договор о сокращении вооруженний с США. Он ответил:
— Видел по телевидению. Слишком много улыбок насторожило. Ложь хорошо идет под улыбку.
И потом отчеканил как давно продуманное:
— Из будущего надо смотреть и на прошлое, и на настоящее. Ожидание неожиданного разрушает цивилизацию. Цивилизация строится в расчете на тысячелетия. А можно ли рассчитывать на тысячелетия, сидя на атомной бомбе? А.И., это чушь, что человек звучит гордо, если он сидит на бомбе. Человек звучит странно, если нестрашно. Трудно петь под мушкой...
30 июня 1979 г.
Две недели подряд перезваниваемся по вечерам с Л.М. Он неизменно спрашивает, как О.М., не утешая, я справляюсь о состоянии Татьяны Михайловны. Доктор Коломиец мне прямо сказала, что у нее рак легких. Л.М. возмущается допущенным недосмотром. Татьяну Михайловну будут облучать.
— А как ее самочувствие?
— У нее огромные черные вопросы в глазах. А я не могу на них ответить, хотя готовлю себя к самому худшему.
1 июля 1979 г.
Слава Богу, процесс у О.М. остановлен. Лекарство сработало, но предстоят годы химиотерапии.
3 июля 1979 г.
У Татьяны Михайловны все хуже.
Л.М. просил меня пригласить профессора Ф.Н. Ромашова, но оказалось, что он будет только в конце месяца.
Чтобы отвлечь Л.М., спрашиваю его о работе. Он говорит, что погрузился в записки — размышления о жизни, человеке, будущем и прошлом. Сказал, что к старости писатели часто не понимают новых явлений.
- Часто бывает так: люди расходятся к старости... Вот этот угол я обойти не могу... Но не могу понять одного: как же они не встретились — Толстой с Достоевским? Он что — не хотел?
Я рассказал о роковой роли, сыгранной Страховым, и добавил:
- Вот кто-то же сыграл такую же роль в том, что вы не общались с Шолоховым?
Он промолчал.
8 июля 1979 г.
Уехал с дочерью Олей в Дубулты. Ольга Михайловна настояла на нашем отдыхе, оставшись с сестрой дома. Л.М. часто звонил ей, справляясь о самочувствии и рассказывая о Татьяне Михайловне.
20 августа 1979 г.
Сегодня Л.М. рассказал мне трагическую историю с Татьяной Михайловной, у нее, возможно, от облучений ухудшилось состояние сердца. Вчера ее забрали из больницы. Ночью она пошла в туалет. Возвращаясь, села мимо кровати. Теперь болит спина. «Волнуюсь, в особенности потому, что врачи назначили ей 24 сеанса, а сделав 8, окончили лечение. Вчера ни один врач не провожал нас. Видимо, чтобы не отвечать на мои вопросы».
25 августа 1979 г.
Беседа с Л.М., который нападал на молодых врачей, я защищал их.
— Молодые врачи — а как знания? Если талант да еще знания, надо особо относиться. Подсолнух, роза, орхидея — разные растения и требуют разного к себе отношения. Это похоже, как если бы на культурную комиссию Моссовета пригласили работницу зоопарка. Она докладывает, что купили муравьеда, кенгуру и т.д., посадили на репу, лучок, а они и передохли. Ее бы в хлорной извести держать, а вместо того она управляла, думая, что животные подобны русскому человеку, которого на что угодно можно посадить.
31 августа 1979 г.
Похоронили К. Симонова. Несмотря на радикулит, я пошел в ЦДЛ, вспоминая, что не так давно я был с ним в Горьком, разговаривал откровенно, он подарил мне свою книгу.
В ЦДЛ было много начальства, подойдя, я встретил выходивших Суслова и Косыгина, Епишева и многих генералов. Встал в почетный караул с Солоухиным.
— В народе говорят, не в очередь он, — сказал Владимир. То есть не вовремя, рано.
3 сентября 1979 г.
Поехал за профессором Ф. Ромашовым, чтобы он посмотрел Татьяну Михайловну. Первый вопрос его об О.М. Он ее знает и помогал ей.
4 сентября 1979 г.
Л.М. сказал, что был Ромашов. Несмотря на его добрые слова ей, по лицу профессора я понял, что дело безнадежное.
10 сентября 1979 г.
Ф.Н. Ромашов.
— Для операции время упущено. Да возраст. Видимо, осталось не более месяца. Я еще заеду к Леоновым.
12 сентября 1979 г.
Обмен мнениями с Л.М. Он спросил о похоронах К. Симонова, о том, что он слышал о каком-то письме, оставленном им.
Сказал, что о письме пока не ведаю, что К. Симонов знал о безнадежности своего положения, но вел себя мужественно. За несколько дней до кончины якобы сказал А. Кривицкому по телефону: «Ничего, будем держать голову высоко, пока над ней не сомкнутся темные волны».
Л.М. говорил, что К. Симонов был ярким человеком, у которого как-то все получалось. Хотя он «прозаик журнального оттенка». Трудно говорить, что останется из его книг, т.к. наши книги хоронят вместе с нами, и они проходят тот же искус, что и мы. Только время покажет, достойны мы незабвенности или нет».
Он вспомнил, что не имел возможности общаться с ним, но однажды решил поговорить, побеседовать по праву старшего, дать несколько советов, как человеку одаренному. Мы встретились, кажется, в кремлевской столовой. Я сообщил ему о своем желании. Он вытащил из кармана записную книжку. Листая ее, сказал:
— Очень хорошо. Во вторник у меня беседа с Рокоссовским, в среду — с Воронцовым, в четверг с утра заседание в Союзе писателей, с двух до четырех в четверг — время свободное. Удобно вам?
Я засмеялся, поблагодарил и — мы не встретились больше никогда. У писателя на первом месте должно быть творчество. Все остальное, заботы о постах, должностях, успехах — все должно отойти и подчиниться этому.
18 сентября 1979 г.
В 7 часов вечера позвонил Л.М. и сказал:
— Александр Иванович, сегодня в час дня скончалась Татьяна Михайловна.
— Леонид Максимович, я не знаю что, как сказать...
— Что тут можно сказать? Мы были у нее в воскресенье, позавчера. Она была очень слабенькая... После визита профессора Ромашова я понял, что мне надо готовиться к самому худшему...
— Да, мне он сказал, что время для операции упущено...
— Вы знаете, она была редкостно честный, добрый, светлый человек. Все мои двенадцать романов были пропущены через ее сердце, она знала в них каждую деталь. И она была добрым человеком.
19 сентября 1979 г.
По телефону:
— Л.М., были сегодня в больнице?
— Да, были. Беседовали с врачом. Ведь мы должны были приехать к Т.М. в понедельник. Нам обещали постоянный пропуск, но не смогли. А во вторник, рассказала врач, Т.М. дождалась обхода врача... Сказала сестре, что ей хочется есть. Мы в воскресенье привезли ей грибов (нашли на своем участке, а она очень любила грибы). Съела чуть, отставила, не захотелось. «Что же мне — посидеть или полежать?» Врач сказал: «Полежите, а я пока пойду к профессору». Вышла, но еще не дойдя до кабинета, была остановлена сестрой: «Больная перестала дышать». Т.М. лежала на боку, с открытыми глазами.
— Не будь ее, быть может, и меня давно не было бы. Ее заботами я всегда жил.
— Л.М., мы понимаем вас. Мы ее любили. О.М. сама не своя от печали, все плачет. Ведь Т.М. и была воплощением идеала русской женщины с ее самоотверженностью, преданностью, чистотой и честностью. Дочь крупнейшего издателя, она стала женой писателя, и книги ваши она знала до последней запятой. Однажды я показал ей в «Русском лесе» 2 неточности. Она тут же сказала: «Опечатки. Я просила Госкомиздат прислать мне на проверку все листы. А они несколько страниц не прислали».
— Где ее решили хоронить?
— Прошу, чтобы разрешили урну положить на Новодевичьем, рядом с братом, там и другие родственники, а потом рядом положите и меня. А у вас как дела?
20 сентября 1979 г.
В 13.30 хоронили Татьяну Михайловну.
О.М., слабая от лечения, настояла взять ее, чтобы проститься с Т.М. Когда мы вошли во двор Донского крематория, многие ошеломленно смотрели на нее, как на вставшую из гроба. Тоненькая, в черном пальто, она еле плелась. И все писатели, не замечая меня, бросились ее приветствовать.
Когда появился Л.М. и стал жать руки пришедшим, он заплакал, повторяя: «Спасибо, что пришли». Были Марков, Верченко, Сартаков, Стаднюк и многие другие. Татьяна Михайловна лежала спокойная, будто и морщинки на лице исчезли. Подошли дочери, Лена и Наташа, скрестили руки свои над ее лбом, как в клятве. Л.М. сразу как-то изменился, потерял свою величественность, стал будто меньше и беспомощнее.
Я пришел на поминки, когда уже все расходились. Л.М. вышел.
Рассказывал, как хоронили Иеронима Ясенского, а затем Андрея Белого — это была разрядка.
Потом позвал меня и министра лесной промышленности в свой кабинет и, уже не скрывая, заплакал, говоря, что ему не нужно жить и работать, не для кого.
— Перевернута важная страница жизни. Какая будет следующая — не знаю. И боюсь ее читать. Перед смертью Татьяны Михайловны я ей сказал: «Все, что я писал, писалось для тебя». Она была большей половиной моей. Ведь наш труд страшен. Садишься за стол, не зная, что получится вот с этим чистым листом, что ты на нем напишешь, напечатают ли? А она спокойным голосом скажет: «Доработай. Пусть напишется. Посмотрим». Писание — это пропускание слов через лабиринты фильтров, проба слова на звук, на цвет, на все оттенки. И кто даст теперь мне горючее для работы? Она давала его мне, ведь другим нет дела. Другим надо давать социалистический реализм — эту ложь во имя величайшей идеи. Я этого не могу. Если я вижу впереди яму, я должен сказать, чтобы опасались ее? Или промолчать? Сделать вид, что не замечаешь? Но существует императив совести. Знаю, что меня наверху только терпят. Но ведь через сто-двести лет, возможно, по моим книгам будут судить о нашем времени. По моим, а не по «Поднятой целине». Между тем, когда решался вопрос о назначении мне пенсии на Политбюро и кто-то предложил «500 рублей», то не кто иной, как Брежнев сказал: «Хватит с него и 300 рублей». Зачем они мне, как и все эти ордена? Зачем, если мною, как и литературой русской, никто там не интересуется? За 20 лет никто оттуда не спросил, что я думаю о мире, человеке, обществе, литературе. Вот Сталин дважды присылал специально по этим вопросам ко мне Щербакова, но с тех пор никто и никогда меня не спрашивал об этом.
На Западе, во всем мире все еще не понимают, за что взялся русский народ. Не понимают, что реализуется величайшая, гигантская идея, лучше которой нет. Но вот она начинает компрометироваться. Все больше и больше. Писатель должен об этом сказать, ибо если начнется «гармония распада» — это будет конец всему. «Гармония распада» — что это такое? Разрушение мира по очень точно начертанным математическим формулам. Вот горит Земля... вспыхивает — и гаснет Солнце... закипает и испаряется человеческий мозг... Это — Вселенная. Но распад общества, созданного волей и кровью многих людей, не жалевших себя — не менее страшен...
Поэтому писатели должны писать так, как видят и понимают, Это должно печататься, пусть тиражом 5 тыс., но напечатать именно то, что правдиво, безо всяких искажений отражает жизнь общества предостерегает.
— Не знаю, как вы теперь будете работать над романом?
— Не буду. Я отдал ему столько лет. Если бы мне самый ответственный человек обещал, что роман будет напечатан без искажений, я бы продолжил и закончил работу. Но вы знаете, что этого не будет.
Еще он сказал, что лучшее определение сущности красоты дал Заболоцкий в стихотворении — «заметьте — не горение, а мерцание». Последнее — не каждому дано уловить, а горение — кто-то может подойти и прикурить.
Л.М. перескакивал с одного воспоминания на другое, без всякой связи:
— Я должен благодарить за то, это на двенадцатом году моего депутатства в Верховном Совете секретарь обкома сказал: «Надо бы поинтересоваться, нет ли в Леонове кулацкой закваски?» За 12 лет до этого в тот самый момент, когда Поликарпов уговаривал меня написать «Слово о первом депутате», Берия сказал, что «надо проверить, чем дышит Леонов». Это уже после войны. Я писал о Сталине с чистым сердцем, ибо он сыграл огромную роль в разгроме фашизма. А я боялся фашизма, т. к. знал, чем он грозит России...
Мне жаль было осиротевшую семью. Растерянного, метущегося Л.М. У меня тоже ведь было две дочери. Дочерей Леонова я знал уже довольно долгое время. Обе очень талантливы и красивы. Лена — художница, очень профессиональные, с настроением ее пейзажи я видел, и они мне казались «с грустинкой». Наташа — поэтесса и архитектор, живет рядом с квартирой Л.М., и поэтому я ее чаще встречал. Ольга, знавшая ее больше, считала стихи Наташи самобытными и «не женскими» (она не любила «женских стихов»). Бедные девочки (несмотря на возраст!), потеря матери — это трагическое повзросление — ты выдвигаешься на первую линию — прикрывать некому! В день похорон Лена эмоционально, в большом потрясении говорила мне, что «для мамы отец составлял весь свет в окне. За ним она забывала и о нас, обо мне. Но я ни в чем ее не упрекаю. Плачу только о том, что она ушла, не поговорив обо всем со мной. Вы верите?»
Я поцеловал ее, погладил по голове и без колебаний сказал: «Верю». Обе они мне казались моими дочерьми, щемило сердце от их горя.
Л.М., прощаясь с Леной перед отъездом в Переделкино, сказал при мне:
— До свидания, Лена. Не думай, что я такой простодушный. Когда МЫ увидимся, я расскажу тебе нечто мистическое, В 9 вечера Л.М. позвонил в Переделкино.
— Я забыл: просил ли я нас передать Ольге Михайловне спасибо за то, что она, в ее состоянии, пришла проводить Татьяну Михайловну?
22 сентября 1979 г,
Разговор по телефону утром:
— Ради Бога, простите, я вчера чего-то наговорил...
— Это не вы говорили, это горе в нас говорило...
— Ересь какую-то нес?
— Я уже не помню... Я и сам придавлен горем. Как странно, что и ваша жена, и моя заболели почти в одно время. И так тяжело. За что им такое? Ведь обе они удивительные женщины! Нам с ними явно повезло, Л.М., что у нас такие жены — обе были красавицами, умны, чисты и честны. И вот такое горе.
— Размеры его я еще не осознал. Вот всю ночь не спал... не знаю, что делать? Пойду сейчас погуляю...
— Походите, Л.М., между деревьями, они дадут вам силу. Будьте здоровы!
28 сентября 1979 г.
Уже полгода я веду борьбу за жизнь Ольги. Можно написать целую книгу только о том, как искал врачей, доставал лекарства, как досталось мне за то, что посмел обращаться «на верха» не по инстанции. Если бы по инстанции, то время уже подписало бы свой приговор. Ее лечение требует неимоверного мужества. Спасибо врачам, прежде всего профессору А.И. Воробьеву. Отныне я никогда не скажу ни одного плохого слова о врачах, я видел настоящих врачей.
Звонит Л.М., надо как-то отвлечь его:
— Л.М., как вы? Смотрите в рукописи?
— Нет, сижу и смотрю в окно.
— Что увидишь ночью?
— С помощью воображения? В рукописи — в них я вряд ли буду вообще смотреть.
— Быть может, вам съездить в Болгарию?
— Да, я звонил Верченко. В конце октября поеду с Наташей...
— Вам бы отдохнуть там.
— Зарев прислал письмо, что рад будет выделить путевку в Дом творчества...
— Алексеев говорил, что вы хотите побеседовать с молодыми писателями?
— Боюсь идти к ним. Скажут, пришел учить нас. Вон я сказал, что муза не терпит водочного духа, кое-кто обиделся. И другие скажут: «Нашелся учитель». А я теперь многое знаю в нашем ремесле.
— А что нового в литературе?
— Мало радующего.
— Что ж, чтобы собирать урожай, надо сеять.
1 октября 1979 г.
Л.М. по телефону:
— Уж так пакостно, уж так гадко мне все эти дни. Начинаю только сейчас понимать, что случилось. Т.М. сделала все как мать, жена, женщина. Я не успел сказать ей что-то очень важное. В воскресенье привез ее в Кунцево. Но начался дождь. Она уговорила меня ехать домой. Проводил ее до ворот, думал: «Завтра получу пропуск, поговорю...» Завтра ждал телефонного разговора с бабой Вангой, а послезавтра Т.М. умерла. Ванга предвидела это, прислав мне только один керамический бокальчик. Это символично. Не один, а два посылают, если благополучно. Теперь хочу увидеть Вангу. Это очень важно. Вы, АИ., относитесь скептически к ней? Вы ее не поймете. У нее ведь до сих пор не зарос родничок. Вы знаете, с какими людьми я встречался. Но встреча с Вангой для меня самая значительная из всех.
— Л.М., пора вам вернуться к роману.
— Нет. У меня настроение отказаться от этой работы. Для нее нужны иные представления о мире и человеке. Книга Бытия имеет много страниц, и на каждой написано свое.
Чтобы работать над романом, нужен покой душевный и заинтересованность — этого у меня нет.
13 октября 1979 г.
Почти ежедневно говорим с Л.М. по телефону. Он собирается в Болгарию. Наташа оформляет документы. Информация Верченко о том, что с болгарами обо всем договорено, оказалась не совсем точной! Я позвонил Христо Дудевскому. Он быстро связался с Джагаровым, тот ничего не знал о приезде Леонова, выразил соболезнование ему и сказал, что Л.М. будет принят по высшему разряду.
С сообщения об этом начали разговор, Л.М. был тронут. Потом снова заговорил о том.
— Мутно живу. Деградирую. Надо изменить обстановку. Как-то передвинуть мебель в душе. Работал на износ. Единственное возмещение труда, потери сил шло от нее. И взамен она никогда ничего не просила. Как она меня берегла! В хорошем смысле слова, это была аристократическая натура. Не раз в наших беседах возникал вопрос — как осуществить это хорошее английское пожелание — «помереть бы вам в один день». Но вот она умерла, а я лежу на диване и смотрю...
Охрип, что-то с голосом.
— Быть может, вам съездить на родину?
— Нет, будет еще тяжелее. Тут я поехал за город и... содрогнулся. Сносят целые поселки. Сносят здания, а ведь их строили наши предки. И мне стыдно могил, откуда на меня глядят вопрошающие глаза прадеда, деда, отца.
— Но ведь многое и восстанавливают?
— Вещи, которые создавались подвигом, могут сохраняться тоже только подвигом. Памятники возникали, как нервные узлы. И как таковые они только и могут сохраняться, существовать.
— Л.М., а как работа?
— Работа? Она никому не нужна. Пусть остается в черновиках. Лет через 30 какой-нибудь литературовед — монах трудолюбивый, найдет мой труд... Не уверяйте меня, что я кому-то нужен.
27 октября 1979 г.
Вечер провел у Леонида Максимовича. После утраты жены он заметно сдал, говорит очень раздраженно, употребляет даже бранные слова...
Вновь задает вопрос: «Чем объясняется постоянное настороженное отношение ко мне партийного руководства?»
Снова спрашивает: «Что для нас важнее? Социалистический реализм или императив совести? Должен ли я сказать правду народу, даже если она самая горькая, или лучше соврать во имя величайшей идеи коммунизма? Ведь перед войной я знал, что нас ждет, но не сказал, ибо боялся Сталина. Теперь я снова предчувствую возможные драмы, но никто не интересуется моими предчувствиями. Почему?
В свое время я позволил себе невероятную смелость. Я взял героем партийного работника, если не самого первого, то второго уровня, вручил ему пару белья и, отправив в больницу, поставил в самую трудную ситуацию, затеяв спор на трудные темы. Мой герой выдержал испытание. Душевно и духовно он оказался человеком. Я думал, что за это меня будут носить на руках, меня же обругали. Сначала Горький, потом критики... Дескать, не занимается планом, ремонтом паровозов... А что делалось на обсуждении «Русского леса»!
Ведь даже в те 16 лет, когда я был депутатом, настороженное отношение ко мне сохранялось. В Архангельске, в присутствии секретаря обкома, некий верзила, стукнув кулаком по столу, заревел на меня: «Слуга вы нам или нет?» И секретарь не призвал его к порядку. Не сказал ему, что Леонов — писатель, что его переводят на иностранные языки.
Создали фильм «Бегство мистера Мак-Кинли». Фильм 15 лет провалялся в Комитете по делам кинематографии, а Комитет защиты мира не хлопотал, чтобы его выпустили на экран, а на титре сказано: «Этим фильмом автор голосует за мир».
Что же после этого будет с моим последним романом? Хотя место действия для него я выбрал самое безопасное — кладбище. Извлек урок из судьбы Ясенского. Он интересовался не теми сферами жизни и умер в тюрьме. Я тоже хотел написать детективный роман о разведчиках, потом раздумал — вдруг спросят: «Почему вы заинтересовались разведкой?» По этой же причине отказался от задуманного романа о летчиках... В последнем романе — действие на кладбище. У меня там будет четыре отступления, в которых предельно концентрируется мысль. Стремился к емкости фразы во всем произведении.
А как встречен отрывок из романа в «Москве»? Говорят, что Ча- ковский сказал: «Ничего не понял». А другие? «Трудно написано»? Вот почему я и не буду заканчивать работу над ним. Я никогда не рассчитывал на особенный успех. У меня никогда не было влиятельного покровителя. Теперь уже ни то, ни другое мне не требуется...
Заговорили о книге Ардаматского «Последний год». Леонид Максимович читал детектив с интересом.
— Но характеры не разработаны, фигуры вне фокуса. Что касается Распутина, то он дал его не столь грубо, как Пикуль. Вообще подобные фигуры будут показаны в подлинном свете лет через сто, когда возможна будет объективность. Тут главное то, что история — не в Распутине, и нужна не полемика, а анализ... Не настало ли время заботиться о нашей репутации? Поймите, я никогда не выступал против социалистического реализма, но ныне нам нужно объективное, мужественное искусство, говорящее только правду.
— Леонид Максимович, не считайте меня главным адептом соцреализма, хотя я и писал о нем. Занимаясь теорией соцреализма, я не был талмудистом и ортодоксом.
Мои попытки сказать о том, что наша литература не ограничивается рамками соцреализма, что необходимо в теории ввести понятие социалистического искусства, что в советской литературе имеет право на существование романтизм, были встречены таким сопротивлением! Д. Марков и другие за романтизм били меня головой о стенку так, что я дал себе слово не заниматься больше теорией литературы, хотя необходимость творческих переоценок многого в теории соцреализма мне давно ясна. Не надо примитивно оценивать соцреализм — это не простое явление. Но ясно то, что «неистовые ревнители» соцреализма часто используют его для травли писателей за малейшее отступление от его канонов. А по моим наблюдениям, самые выдающиеся и талантливые советские писатели не стесняют себя правилами соцреализма, часто дурно истолкованными так называемыми теоретиками. Посмотрите, сколько у Шолохова выходов за ограду теории соцреализма? И что? Важно, чтобы это сближало литературу с жизнью... Мне кажется, что надо смотреть конкретно на творчество каждого писателя и что и теория соцреализма должна развиваться.
1 декабря 1979 г.
Позвонил Леонид Максимович и сообщил, что третьего дня вернулся из Болгарии, где провел три недели. Десять дней отдыхал в санатории, сидел один раз в президиуме. Все было тепло, дружественно, заботливо. Был у Ванги. На этот раз советов не давала, была скупа на слова, но я очень доволен беседой с ней.
И вот теперь вернулся на пепелище, хожу, брожу, не работаю. Надо страховать дачу, платить сторожу, секретарю, а не знаю, сколько, и что, и как...
Как вы смотрите на персидского шаха? Я видел американцев. Это хитрые и умные политики, за спинами которых мешки с золотом... И вдруг какой-то Иран заставил их шлепнуться мордой в грязь.
Рассказан о выставке современной американской живописи в Софии.
...Растирают краски ногами и ногами же рисуют. Жулики называют это искусством и — богато живут.
Перечитал там Л. Андреева. Чудовищно слабо, психологически примитивно (спекуляция на ожидании героями смертной казни). Но с популярностью Л. Андреева считались и Горький, и Толстой.
13 января 1980 г.
Вернулся из больницы и узнал, что Л.М. отправился на операцию. Позвонил ему.
— Вчера приходили пять врачей во главе с Малиновским. Считают, что надо меня оперировать. Дал согласие. Мне все равно.
18 января 1980 г.
Л.M-чу сделали операцию. По телефону:
— Плохо, очень плохо чувствую себя... Вырезали часть желудка, меньше, чем собирались. Сегодня Малиновский сказал: «Считайте, что выиграли 100 тысяч!» А зачем они мне? Если бы знал, что будет так больно, ушел бы обычным путем... Никого не хочу видеть. После ухода Татьяны Михайловны я стал на многое смотреть иначе: вроде теперь туда проторена дорожка верным человеком, поэтому все становится проще.
23 января 1980 г.
Леонид Максимович говорит:
— По-прежнему чувствую себя плохо, радуюсь снотворному уколу. Плохо — психологически. В особенности плохо от того, что рядом лежала Т.М., а послезавтра — Татьянин день. Низкий поклон Ольге Михайловне. Я знаю, что она мужественный человек. Все эти дни она звонила мне. Мы с ней подолгу разговаривали. А Наташи в Москве нет, уехала в командировку. Как ваши глаза? Это наш главный инструмент.
4 февраля 1980 г.
— Только теперь разгадывается понимание той потери. Находит страшная слабость так, что хочется сказать: «Прими с миром дух мой!»
— Заниматься работой, чтобы отвлечься? Мы сейчас не ко двору, так как мышление в любом проявлении не нужно. Еще апостол говорил: «Философия — блуд». Я и на операцию согласился с тайной надеждой: «Роман в сундук, автора — в яму». Потерял последний импульс в работе. Вы знаете, что меня не баловали ни читатели, ни критики. И я привык к тому, что писал не для читателя, а для Татьяны Михайловны. Я рассказывал ей все, до мельчайших деталей. Если она отвечала молчанием, я знал, что писать не надо. Если она загоралась вместе со мной, я садился за стол. Потом читал ей. Потом она читала. И я знал: прочтет — этого с меня довольно. Так я прочел «Евгению Ивановну» и положил в стол.
За неделю до смерти Татьяны Михайловны успел ей сказать, что все писал для нее. Она засмеялась: «Спасибо!» А теперь... не вижу своего читателя. Внутренне разваливаюсь. Как перееханный автобусом. Помню — мальчишкой: какой-то парень бросился с памятника Александру в Кремле, разбился, лежит, раскинув руки, поводит глазами. Вот я на него сейчас похож.
3 апреля 1980 г.
Л.М. по телефону:
— Почти не сплю. Лежу, размышляю, что-то записываю, а утром не могу разобрать собственных слов. Прошусь в «Сосны». Там белый снег, а тут черный воздух. Меня даже физически пошатывает... К роману не вернусь. Нет человека, который бы мне помог, понимал бы меня с полуслова. Таня говорила, что в романе есть настоящие находки. Ну, напечатают... и такие статьи обрушат на меня... Зачем мне это надо? И как без нее я это выдержу?
15 апреля 1980 г.
С 7 до 11 вечера были с О.М. у Леонида Максимовича. Очень изменился. Ошеломил его внешний вид. Похудел (оттянул резинку брюк и показал, как похудел), стал будто меньше, постарел, стало заметнее повреждение когда-то правой стороны лица. Лицо стало маленьким, а глаза больше и светлее, голова совсем поседела, а когда-то прекрасные густые волосы поредели. И в одежде заметно отсутствие Т.М., которая следила за ней, чтобы он был ухожен и элегантен, красиво одет. Он теперь заброшен.
Сказал, что не работает. Снова повторил, что писал для Т.М. всю жизнь... Чтобы закончить, надо помощника, который бы все знал в романе, помнил все, куда поставить вставки, в какую редакцию «вживить их».
На вопрос О.М., о каком времени роман и когда он начал его, Л.М. отвечал:
— Начиная, примерно, с 1940 года, а задумал сразу после «Метели».
— И в военные годы занимались им?
— Да, но только после войны (1946 г.) написал около 5 листов и отложил, потому что развернулась работа над «Русским лесом». После окончания этого романа вновь возвратился и снова оставил, так как стал переделывать «Вора». Отложил снова, работал над 3-ей или 4-ой редакцией «Евгении Ивановны» (их было много). В результате нарушился цикл, ибо каждые 5-7 лет человеческий организм перестраивается биологически и в этот цикл должна укладываться работа В над произведением.
О.М.:
— Какие же события и эпохи отражаются в романе?
Л.М.:
— Это неважно, хотя можно и рассказать. Но вот я читаю Пришвина, и он похваляется, что никогда и ничего не выдумывал. А я всегда работал с вымыслом. Так работали те, кто создавал мифы. С тем вымыслом, который становится сам краской. Миф позволяет более глубоко проникать в сущность главного.
О.М.:
— Снова показывали по телевизору «Бегство мистера Мак-Кинли». И мне опять кажется, что вы обладаете даром предчувствия и предвидения. Может, не обязательно атомных катастроф, но каких-то грандиозных потрясений.
Л.М.:
— У меня были там такие прозрения, которых я сам испугался и снял в печатном тексте. В романе тоже это есть. Мне кажется, что человечество запуталось в суете — сапоги, Хрущев, Афганистан... В каком направлении идти? Если я знаю, где, в какой точке я нахожусь, мне легче понять и прошлое, и будущее. Я того мнения, что в неизвестном все правдоподобно. Вспомните «Безумцев» Беранже.
Когда ищу нужные слова, я думаю не только о переходах настроений героев, но и пытаюсь рассмотреть за словами двадцатый план изображаемого. Это — безумно трудная работа, но если найдешь — единственная компенсация за адский труд.
Когда я был в Англии, их знаменитый писатель, приложив руку сначала к голове, потом к сердцу, сказал: «У вас и тут, и здесь много!» Мне это было приятно.
Сообщил, что баба Ванга нечто вроде трансформатора, через который идет общение умерших с живыми. Иначе откуда ей знать, кто лежит в могиле рядом с Т.М.? Или откуда ей знать, как звали ребенка, что умер лет трех и даже родственники уже не помнят о нем?
О.М. выразила сомнение, что к Ванге не доходят какие-то сведения о нем, даже малоизвестные факты.
— Да, но назвала имена всех похороненных родных рядом с Т.М., сказав «тут их много, они из двери в дверь».
— Л.М., вы же знаете, «пути Господни неисповедимы», что-то дошло до нее.
— Скажите, пожалуйста, откуда в ваших ранних рассказах интерес к Востоку? Я понимаю, что, возможно, это только оболочка для вашего мышления, своего рода мифы, чтобы выразить в них понятия о философских истинах. Знаю, что в это время и художники — Крымов, Лентулов, П. Кузнецов — были склонны к восточным мотивам. Но я не почувствовала стилизации во всем этом. Поразила сила характеров, патриотическая направленность.
— Ну, знаете у русских всегда интерес к Востоку... «Скифы мы с раскосыми очами», читал записки визиря Чингисхана, читал Баязета, увлекался Востоком, а потом разочаровался. Литература Востока меня не увлекает. «Я тебя люблю, ты — меня». У африканцев тоже — иду, что вижу, то пою. 8 км в час, а если витамины, то и больше. Впрочем, я не знаток, может, я ошибаюсь, но и психология восточных героев мне не ясна. И насчет «скифов» я не совсем согласен. Другими я вижу своих соплеменников.
Слушал по радио «Детство» Горького. Это так легко написано! Словом как владеет! Даже 2 раза прослезился, а Горький часто плакал.
Да, Горький поддерживал, и это меня вдохновляло.
Снова стал говорить о жене: «Когда женился на Татьяне, не знал, чем буду кормить. Она из богатой семьи, а я в первом поколении интеллигент. Думал, что икрой богатые питаются. Но она никогда ничего не просила, не жаловалась на трудности. Даже, когда была больна, на даче с трудом поднималась по лестнице, но без жалоб».
О.М.:
— Хорошо, что умерла без мучений.
Л.М.:
— Она любила стихи и даже в больнице их держала.
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Да, все умерли из моих друзей (Тихонов, Федин, Кафтанов, Зуев и др.). Даже позвонить некому...
28 апреля 1980 г.
Встретился с В. Чивилихиным, который часто бывал у Л. Леонова, у них сложились добрые отношения. Сейчас он был раздражен. Ополчился на всех, в том числе и на великих писателей:
— Есть вещи непостижимые. Л. Толстой купил даром около 30 тысяч га земли в Башкирии, а вот поехать на место, где была Куликовская битва, не удосужился. И ни разу о ней не упоминает. Сегодня «верха» тоже не создают юбилейного комитета. Лапин написал черным по белому, что в предложенных нами торжественных мероприятиях телевидение участия не примет. Знаменательно?
Я рассказал ему, что был с Ольгой Михайловной у Леонова, она записала с ним разговор, который длился более 3-х часов. Чивилихин часто и подолгу разговаривал с О.М., у них были общие знакомые, в том числе и Грум-Гржимайло, о которых он писал в «Памяти». Но теперь он был раздражен:
— Знаешь, надоел мне этот старик. Сам давно отошел от всего в сторону. Его упадочные настроения действуют мне на психику и мешают работать. А с О.М. (впрочем, это на нее непохоже!) ведет «потусторонние разговоры»? Пусть ведет такие разговоры, а я с ним встречаться не хочу.
Расхождения Володи с Л.М., который его очень любил, по-мое- му, начались с тех пор, как Л.М. сделал ему доброжелательные замения по роману, в том числе сказав, что надо разделить роман-эссе, так как в нем много не связанного между собой. Ему нравилась часть о Козельске, но не нравилась линия декабристов, письмо моему моему монгольскому другу... Что ж, я тоже Чивилихину это сказал, но от критика он принял спокойнее...
1 мая 1980 г.
После взаимных поздравлений мы с Леонидом Михайловичем перешли к фрагменту из романа, опубликованному в журнале «Москва».
— В борьбе за мир надо не только обличать поджигателей, но показать пожар, который они готовы организовать. «Осторожно, ток в миллион вольт!» — вот смысл моего романа. Думал, что отрывок перепечатают другие журналы, газеты. Нигде не перепечатали...
После всего, что было, самому мне уже не страшно. Уголок для меня приготовлен, хозяйка там.
4 мая 1980 г.
Позвоннл Л.М. в 10 вечера, Приветствуя, спросил: «Нет ли чего отрадного в литературе?»
— Перечитал «Берег» Бондарева. Хороший писатель. Лучше, сильнее, чем у некоторых знаменитостей. Я уловил много автобиографического. Есть детали, которых придумать не мог. Конечно, есть фиоритуры. Многое не обработано как следует. Можно навести критику, но в целом — хорошо. Свои характеры, свой почерк у автора. Точные определении, хорошие эпитеты.
Я заметил, что согласен со многим сказанным, но есть и однообразие, выработанность, ненужная гладкость языка.
- Это ничего. Один пишут темперой, другие — акварелью, третьи пастелью, И это вполне законно. Конечно, когда он рисует характер Эммы, я сомневаюсь в точности. Надо знать хорошо психологию немцев, знать немецкий язык, чтобы передать подлинную глубину души Эммы убедительно.
Читал статью Панкина в «Советской России». Кажется, единственно моей фамилии не названо. Видно, покойником считает, и не заботится о том, чтобы мои произведения появились за рубежом. Что за очередной гастролер в критике?
— Л.М., вам незачем обижаться на подобное. В 70-е годы в СЩА были переизданы «Барсуки», «Соть», «Скутаревский», «Дорога на Океан», «Русский лес».
— Да что вы говорите! Напишите им, чтобы прислали хоть по экземпляру. Может, не разорятся!
30 мая 1980 г.
По Москве ходят слухи о том, что неожиданное превращение Брежнева, вдруг обретшего резвость в ногах и бойкость речи, связано с тем, что его лечили парапсихологи, прежде всего легендарная Джуна из Тбилиси. Поэтому, дескать, было разрешено Спиркину выступить в «Известиях» с «откровениями парапсихолога». Добавляют: они подняли Косыгина, вылечили жену Байбакова. О.М., настрадавшаяся от тяжелого лечения, тоже хотела попасть к Джуне.
Я позвонил А. Софронову в «Огонек» — не знает ли он ходов к Джуне?
— Сегодня с нею встреча! Приходи!
Я обрадовался, пришел ровно в три часа. Все места были заняты. Долго рассматривали фоторекламу на стенах, так как Джуна и представляющие ее врачи из поликлиники Госплана опаздывали. Вел встречу зам А. Софронова — Иванов, потом зав отделом науки — Сережа Власов, зять М. Алексеева. Главврач поликлиники И.П. Чекмарева представила Джуну, сообщив, что было отобрано 10 больных, страдающих остеохондрозом, язвой. 9 из них почувствовали облегчение. Невропатолог говорила, что Джуна лечит острые заболевания периферической нервной системы, зачитывала медицинские показания до и после лечения у Джуны. Чекмарева сказала, что Минздрав их не одобряет, вызывали Джуну и требовали «бросить колдовство».
Выступила Джуна:
— Не буду говорить о себе, меня называют уникумом, феноменом... Не знаю. Просто я хочу помочь больным людям и лечу их, как наши дедушки, бабушки лечили друг друга и нас. Когда у мамы болит голова, сын тянется к ней ручонками, гладит больное место — становится легче... Вот так и я. Если по часовой стрелке 6 раз обвести прыщик или чирей несколько раз в день — его не будет. Вот я поднимаю руки. Поднимайте и вы. Я посылаю толчками рук вам биотоки. Чувствуете? (Голоса: «Чувствуем! Покалывание!») А кто не чувствует, тот просто мне не верит. Не знаю, уникум ли я, но я вижу людей в цвете и по этим цветам могу сказать даже через полчаса о прошедшем по этой дорожке человеке, какого он роста.
По силе биотоков решаюсь судить о том, что болит у человека.
Сергей Власов скептически заметил, что она лечила его от насморка, но на другой день насморк вновь появился.
Джуна:
— А ты расскажи ту историю...
Сергей:
— Это когда ты поссорилась с американцем, а потом стала махать на меня руками, и я потерял сознание?
Выступил Ю. Семенов: «До каких пор мы будем жить по приказанию: “Это — хорошо, а это — плохо, это — можно, а это — нельзя?” В свое время отрицали кибернетику, генетику. И до сих пор в школе запреты. Мы должны вызвать сюда министра просвещения и прямо сказать, что школа захирела, что она способна поставлять лишь кадры для МГИМО, где от человека требуется лишь умение не рассуждать. Если где у нас еще теплится мысль учеников, так это в вечерних школах».
«Особенно в блатной вечерней школе, где учатся избалованные писательские детки», — подумал я.
Профессор Липаев предложил свою теорию объяснения «феномена Джуны».
Софронов сказал, что он говорит принципу «нет» решительное нет. А почему не да? Ведь все-таки она вертится!
Я сидел молча. Слушал. Биотоков, посланных в зал, не ощутил.
В перерыв спросил у Джуны: «А гематологических больных вы пытались лечить?»
— Пыталась.
— Получалось?
— Получалось.
Когда я сказал Леониду Максимовичу, что познакомился с Джу- ной, он с завистью заметил:
— Нам не попасть. У нее лечатся члены Политбюро, начальство, а также Андроников, Р. Рождественский, Гамзатов. Где уж ей до нас?
Но в понедельник мы — Леонов, Ольга и я — уже ехали на улицу Усиевича, д. 23. На углу, напротив кинотеатра «Баку», нас встретил Сергей Власов, молодой, красивый, улыбающийся скептик, и доставил прямо в объятия Джуны.
У дома, на лестницах до 8 этажа, в прихожей, в первой комнате стояли «жаждущие исцеления». Много детей. В другой комнате расположились явно элитные больные. По очереди поднимаясь, больной выходил на средину комнаты, где стоял стул, садился, а черноволосая, тоненькая, элегантно одетая женщина поднимает над ним руки, проводит сверху вниз, описывает овалом его, вращает руками пред грудью, по часовой стрелке, потом стряхивает что-то с рук. Минуты две — и сеанс окончен. При этом она говорит то с одним, то с другим из сидящих, отвечает на вопросы мужа, делает замечания пяти-шестилетнему сыну — озорному и бойкому мальчонке. Проведя перед Леоновым руками сверху вниз, она сказала, что у него болят спайки, есть гастрит. Он удивился точности диагноза. Ольге на сеансе она сказала, что химиотерапию отменять нельзя, но что она облегчит ей, снимет головные боли и что лечение начнет через 2 недели, когда вернется из Тбилиси.
— К этому, А.И., нельзя подходить рационально. В это надо поверить, как в чудо. Я так подхожу и — верю, — сказал Л.М.
2-3 июня 1980 г.
Мы — на первом сеансе. И на втором — ждем, когда Джуна позавтракает. Все сидят благоговейно, молча. Вбежал сынок Джуны, открыл дверь на балкон, подставил головенку под струи дождя.
— Простудишься, — сказал кто-то.
— Ну и что, — возразил я. — Тут же его вылечат.
Заметил, как все, отворачиваясь друг от друга, стеснительно стали усмехаться.
Леонов сидел неподалеку от широкоплечего лысого почти во всю голову человека с орлиным клювом. Человек этот особенно напряженно смотрел на дверь, за которой находилась Джуна, как бы ожидая чуда.
— Крупный марксист, — прошептал мне Леонов.
— Знаю я этого марксиста — профессор Панцхава, заведует кафедрой атеизма в МГУ, — ответил я. — А прежде работал в МОПИ и, говорят, хотел добиться присвоения имени Берия этому институту. Я учился там, в аспирантуре, а он ведал кафедрой философии. Я к нему не имел никакого отношения, но моя невеста с ним не поладила в его аспирантском семинаре, о чем-то поспорила. Так он после моей зашиты, когда я уехал в Горький работать, объявил на ученом совете мою диссертацию космополитской. А тогда это было не шутка. Мой научный руководитель профессор Глаголев Н.А. и директор института Власов Ф.Х., писавший о вашем творчестве, защитили меня, но и они побаивались его связей. Так что этого «марксиста» я знаю давно.
Вошла Джуна и началось лечение. Я сидел на стыке 2-х комнат, у открытой двери.
— Войдите, — пригласила она меня.
— Нет, я здоров. Сопровождаю Леонида Максимовича и мою жену.
— Войдите, полечу.
— Благодарю.
Панцхава заговорил со мной, будто ничего между нами не было. Сказал, что лечится от зачатков болезни Паркинсона. Ираклию Андроникову помогло, Бруно Понтекорво — нет, и он едет в Италию. Ираклий же обрел сон, остроумие.
Леонид Максимович во время сеанса стоит, чуть наклонив голову направо, руки держит по швам. Погружен в себя, отрешен.
5 июня 1980 г.
Встретил у Джуны Р. Рождественского с женой.
— Помогает?
— Ираклию помогло. Он даже выступил с речью на юбилее М. Шолохова. Во всяком случае, не повредит.
Когда мы едем к Джуне на машине, которую берет Л.М. в Академии, то мы говорим обо всем.
Л.М. вспоминал, что Горький в беседе с ним говорил, что надо построить дом, собрать в нем народных лекарей, колдунов, знахарей и всех других людей этого рода. И пусть бы они на отдыхе поделились тайнами, секретами природы, которые сумели подсмотреть. Не все среди них жулики. Есть и очень талантливые люди, зоркие, проницательные. Л.М. добавил: — Многое упущено. Но пока не поздно, надо собрать урожай с этих стариков и старушек. Я, например, знал одного старика, обладавшего загадочной способностью по корню Петров крест предсказывать урожай следующего года. Суеверие? Ничего подобного. Народ приметил и проверил.
Л.М. спросил:— Слышали о деле Ишкова? О счете в швейцарском банке.
— Закрыто дело. Косыгин сказал, что верит в личную честность Ишкова.
— И тем не менее, если счет в швейцарском банке за проданную рыбу и икру, вы понимаете, что это означает: микроб остается живым и в кипятке — значит, плохо наше дело.
— А разговоры о В. Распутине, который якобы пошел прогуляться в американских джинсах и за то, что не захотел их отдать, ему сломали ногу, проломили голову? Это страшно.
— А.И., как вы относитесь к Ч. Айтматову? Откуда такой успех у него?
Я объяснил, как считаю:
— Его герои выступили в неожиданном душевном богатстве. Джамиля — вариант Наташи Ростовой. Открытия Шекспира и Толстого предполагается заново открыть в Киргизии. Подумать, какой прогресс в результате революции! Мне кажется, что в его произведениях больше от прочитанных книг, чем от реальности. Но талантлив бесспорно.
— Я прочел повесть «Прощай, Гюльсары!» Это ловко написано. Автор талантлив, но во всем произведении элемент чистописания, книжности. Видите ли, киргиз вряд ли может так относиться к лошади. Они едят лошадей. Любование конем хорошо для Толстого, английское седло, уздечка, прогулки на лошади. Крестьянин относится иначе. Киргизы — по-своему. И потом: иноходец запряжен в телегу? Чем же этот писатель так зацепил читателя?
— Этот вопрос всегда волновал меня. Я, например, не понимал причину успеха «Бронепоезда» Всеволода Иванова. Зажатый с двух сторон партизанами, Незеласов мечется туда-сюда. Он так много пролил невинной крови, что не ждет пощады от красных. И вот, чтобы остановить бронепоезд, на рельсы ложится китаец-красноармеец. И бронепоезд останавливается. Помилуйте, да если бы на рельсы лег весь Китай с Индонезией впридачу, Незеласов, не задумываясь, переехал бы через них.
6 июня 1980 г.
Л.М. жалуется на общее состояние. Болят рубцы. Рассказывает, что его пригласил Левчев приехать в Болгарию, побеседовать с писателями. «Мне показалось, что он мне не симпатизирует. Но зачем тогда приглашать?»
— Понимает, что такое Леонов для славянских литератур. Писатель Леонов не зависит уже даже от вас.
— А.И., не будем строить иллюзий. Я же знаю, что меня здесь только терпят. Не понимаю только, почему ко мне настороженно относятся Астафьев, Распутин, Носов и другие писатели. Никто из них не пишет мне, ни один не прислал телеграмм к дню рождения.