И в третий раз он вмешался в мою судьбу, когда я написал «Ме­тель». Молотов вынес постановление, что это вредная и контрреволюционная пьеса. Говорят, что потом это постановление было унич­тожено. Я тогда написал Сталину, чтобы взыскивали с меня, а не с актеров. Сталин спросил: «Это Молотов?».

В годы войны я написал «Нашествие». Послал в Комитет ис­кусств. Жду. Некто уговорил меня почитать пьесу в ВТО. Как ее громили Александр Лейтес и еще два критика! Я растерялся. Как-то сижу дома. Голодно. Денег нет. Семья в эвакуации. Я только недав­но вернулся из Чистополя. В ЦДЛ нам выдавали немного продуктов и бутылку водки. Зашел товарищ. На столе у нас 2 кусочка хлеба, луковица и неполная бутылка водки. Вдруг звонок. Поскребышеву «Как живете?» — «Живу». — «Пьесу написали?» — «Написал. Отпра­вил. Не знаю, читали ли?» — «Читали, читали. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин». Тот включился без перерыва и сказал: «Здравствуйте, товарищ Леонов. Хорошую пьесу написали. Хорошую. Собираетесь ставить ее на театре?» Ну и, после всего этого, вы пони­маете, что когда Поликарпов предложил мне написать «Слово о пер­вом депутате», я не мог не согласиться. А ведь как со мной говорили другие? Как-то я сказал одному из руководящих: «Я же хороший ста­нок... зачем же бить молотком?».

Вернулись к обсуждению писем Горького. Я прочел ему письмо Горького Берии.

— Боже мой... Боже мой.

Прочел письма Горького к Ягоде.

— Знаете, — сказал Л.М., — когда-то эти письма будут напечата­ны. Уничтожить их нельзя.

— А мы ничего не уничтожаем. Не напечатать — еще не значит уничтожить.

— На любое наше решение надо просить санкцию.

— Л.М. да ведь это только люди незнающие думают, что редколлегии что-то по своей воле не включили, забыли. Я работал в первом послевоенном издании Горького. Теперь некоторые «умники» критикуют его за то, что где-то купюры сделаны. Обман читателя, так как эти люди хорошо знают, что от редколлегии тогда эти купюры не зависели.

Прочли письмо Л. Мехлису (январь 1936). Л.М.:

— Почему он с этими вопросами обращался к Мехлису? У меня против публикации нет возражений. Но нужен обстоятельный комментарий с объяснением, почему Горький испытывает некоторую растерянность.

Татьяна Михайловна: «Перед смертью Горький был сердит и несправедлив». И ушла, так как Л.М. не дал ей говорить. Л.М. сказал: «Не может простить ему фразы, донесенной до нас Буниным.

В 1914-15 годах Горький сказал европейцам: «Вы представляете, что могут сделать с Европой и ее культурой миллионы вооруженных русских мужиков?»

Возвращаясь к письмам Горького, Л.М. высказал свое мнение, как главный редактор издания:

— Наша позиция должна быть такой. Мы склоняемся к печатанью всего. Вместе с тем, вы должны написать письмо М.А. Суслову, примерно такого содержания: «По общепринятым правилам, в пол­ных академических собраниях сочинений не принято публиковать ма­териалы классиков с изъятиями, купюрами и т.п. Приступая к подго­товке для издания серии "Письма Горького”, главный редактор нахо­дится в затруднении относительно ряда писем, опубликование кото­рых хотя и расширило бы, но изменило бы у читателя установившееся представление о Горьком. Многие из этих писем написаны по раз­ным поводам — от интимных до политических — и известны за грани­цей. Невключение их в собрание сочинений позволит упрекать нас в цензурной отфильтровке материала, таковой при выпуске академи­ческих изданий не подлежащего».

Когда я познакомил Л.М. с мнением Р. Роллана о письмах Горь­кого и порядке их публикации, он сказал:

— Это надо обязательно привести в предисловии.

Чувствуя, что Л.М. устал, я прекратил чтение писем. Сидя за столом один напротив другого, мы погрузились в личный разговор:

— Как вы думаете, чем все-таки привлекало его мое творчество и мой талант?

Я ответил, что творчество привлекало многим. Достав записную книжку, я привел пометки Горького на романе «Барсуки». Он вос­кликнул: «А, они корреспондировали его тогдашним взглядам на Рос­сию, на мужика, на будущее». Я сказал: «Вот и ответ на вопрос. На первую часть его. А вторая часть — Горького не могло не привлекать то, что вы не просто описываете действительность, вы ее психологи­чески анализируете. Для вас важен не факт, а его отражение в психо­логии. Это — высшее искусство, когда “выдумки” реальнее действи­тельности, глубже, содержательнее и реальнее. Это труднее всего давалось Горькому». Л.М. ответил:

— Видимо, ему нравились многие мои находки. Помните, герой бежит по лестнице вверх, на башню, а она уходит в землю, и он не поднимается вверх...

Помню, возвращались мы на машине в Сорренто. Макс за рулем. Я и Алексей Максимович на заднем сиденье. Я говорю, что мы мало задумываемся над всем, что происходит. Вот, на­пример, на четырех колесах радиатор, сиденья с подушками. Поршень носится туда-сюда в цилиндре, бензин сгорает, машина стреляет выхлопными газами, колеса крутятся, рессоры скрипят, мы покачиваемся взад-вперед. А все это вместе называется: «Мы едем спать». Он удивленно посмотрел на меня, потом сказал: «Какой вы анафемски талантливый». Я всегда поражался красоч­ности его языка, роскоши эпитетов. Но не понимал неумеренно­сти их употребления. Если кинжалом режут, то надо ли писать, что кинжал был из дамасской стали, куплен там-то? Он превос­ходно описывал, но ведь главное в искусстве — наши психологи­ческие глубины. (Он нарисовал на салфетке грудную клетку.) Вот наш главный объект — наши глубины. А ведь это великая пусты­ня, т.е. мы о ней почти ничего не знаем.

И, перевернув салфетку, начал рисовать, приговаривая: «Вот — лес, а вот — река, а вот — отражение в реке леса. Толстой любил изображать лес, а Достоевский — отражение его в воде. Отражение леса может быть более глубоким, чем он есть на самом деле, так и в психике отражение мира бесконечно ценнее, чем сам мир. Каков мир, я могу узнать и из газет, из афишки Ростопчина, из историчес­ких монографий, а вот как все это отражалось в человеке, обогащало или обедняло его — это можно узнать только из литературы. Вот по­чему в историческом состязании Достоевский сегодня обгоняет Толстого. Беда его в том, что он не имел времени на обработку своих произведений. Если бы чуть поджать Грушеньку, кое-где лаконичнее дать описание Алеши...

Вернулся снова к Горькому:

- Было в нем что-то от Лоренцо Великолепного. И было ему тос­кливо смотреть на нас. Он сидит за столом, трогает этаким аристок­ратическим жестом ус, сбивает пепел, ударяя указательным пальцем по мундштуку и смотрит на нас. Вон — Никифоров. Почти рядыш­ком Гладков, Бахметьев. В самом углу, прячась от света, сидит Ле­онов. Это — писатели, достойные его?

А что касается его увлечения еврейской темой, то, знаете, мне тоже долго хотелось написать рассказ о еврее-талмудисте. Очень хоте­лось. Когда-то меня поразила выдумка из Талмуда, что Бог творил мир только до четырех часов дня. А после четырех он отдыхал, играя с Левиафаном. Какова выдумка, а? Да, сегодня для меня Горький стал человечнее. И до сих пор он нужен: сходить бы к нему, пови­дать, показать рукопись.


Конец июля 1977 г.

Жаркий летний день. У Дома Советов народ, несколько сот чело­век — идут прощаться с Константином Фединым. Прощание — офи­циальное. Бегает Юрий Верченко, крутится Ким Селихов — они от­вечают за организацию траурного мероприятия. Бочком, соблюдая всю свою степенность, продвигается от одного начальника к другому Леонид Новиченко, то и дело оглядываясь назад, приглушенным го­лосом беседует Георгий Марков с Василием Филимоновичем Шауро. Вдруг замолкают, лица их вытягиваются. Никому не говоря ни сло­ва, срываются с места и трусцой бегут к лестнице. Через минуту вво­дят, идя сбоку, на почтительном расстоянии, Кириленко, Мазуро­ва, Пельше, Кулакова, Гришина. Кириленко невысокий, курносый, пузатый, напоминает Козьму Пруткова. Он идет впереди, и все по­чтительно его сопровождают, как на выставке. Минуту стоят в почет­ном карауле и покидают Дом Советов.

И... на несколько минут пришел Леонид Леонов. Подтянутый. Сосредоточенный. Молчаливый, ни с кем не разговаривая, встал в караул, ушел незаметно.

Кто-то говорит:

— Не любил ЦДЛ покойник, и ЦДЛ его тоже не принял. Даже прощанье происходит не в писательском доме.

После похорон пошли в ЦДЛ. Чивилихин, Годенко, Козьмин и я сели за стол, чтобы помянуть К. Федина, но прибежали «от Марко­ва», чтобы мы прошли в дубовый зал, где стояли поминальные сто­лы, но мы уже «завелись» — надо было раньше звать... «Вы все на больших людей, а не на писателей рассчитываете, чиновники при литературе», — шумел Чивилихин. Не пошли.

Он же в этот раз сообщил мне фразу Горького Леонову, которую тот скрывает: «Вы, Леонид Максимович, на редкость талантливый человек, Вы — талантливее меня. Я — средний литератор, а Вы - великий русский писатель».

Думаю, что это можно было сказать только в припадке поощрения. Горький очень хотел, чтобы в России великая литература не иссякала и помогал расти новому поколению великих писателей. В его представ­лении величие литературы отражало общий уровень страны.


2 июля 1977 г.

Был в Переделкине у Л.М. Пришел в 10 часов, когда он только что сел завтракать. Наливая себе молока, спросил: «Будете?» Сколько раз я бывал в доме Леоновых, ни разу не было случая, чтобы меня не накор­мили и не напоили чаем. Традиция русского гостеприимства здесь свято соблюдается всеми членами семьи. Угощали меня и Татьяна Михайлов­на, и Наталья Леонидовна, и даже малышка — внучка Настя.

Л.М. сообщил, что вчера был день рождения Татьяны Михайлов­ны. Но сегодня настроение у него было ворчливое. Снова доказы­вал, что Россия не умеет ценить свои таланты. «Но у меня одна толь­ко Родина, один дом — вот тут. Другого ничего не будет!» Сокрушал­ся, что никому нет дела до литературы и до русских людей, что русские, внесшие в мировую литературу и культуру часто не меньше, а больше других, стали не русскими, а советскими. Не могут назвать себя русскими, чтобы их не обвинили в кичливости, в великодержав­ном шовинизме. А если что-то кто-то из народностей, населяющих Советский Союз, сделает плохо, его не назовут ни советским, ни узбеком, ни татарином, а только русским. Так принято за границей

— Еще 15 лет тому назад я сказал Демичеву по телефону: «Пойми­те, Сибирь могут защищать только Ермаки... десять тысяч Ермаков».

О литературе: «Каждое ненаписанное произведение лежит мерт­вой плитой, придавит всей своей тяжестью тех, кто не думает о лите- ретуре, не способствует ее развитию».


15 сентября 1977 г.

Сегодня позвонил Леонид Максимович:

— Вы смотрели телеспектакль «Заседание парткома»? Знаете, все друг друга чуть не матом кроют. Но что меня поразило еще больше, так это то, что они яростно ненавидят друг друга. В чем дело? Совет­ские люди такими стали? Или — это надо для кого-то за границей? Такими спектаклями мы не выиграем битвы. И — художественный уровень... Только первым сортом мы сможем туда пробиться. Сперва — мозги, потом — ноги.

И нужны совсем другие масштабы. Мы слишком привыкли к сво­ему значению. Как же, существуем 100 тысяч лет! И никогда не ду­маем о том, что после нас будет еще множество формаций. За нами долгое время, неизмеримое... Сейчас есть потребность в этой точке обитания, и мы находимся в этой точке. Не верю в существование жизни во Вселенной, кроме нашей.

Мы должны шире мыслить, соразмерять сегодняшний день с тем, который придет через миллионы лет. Я давно думал об этом и гово­рил Горькому, размышляя об эффекте Доплера.

Я рассказал ему о своей беседе с американским профессором Джек­соном, который считает Чехова одним из самых умных писателей в русской литературе.

— Нет, я с этим не согласен. Тут другое. У него было поразитель­но точное видение сущности любого предмета. Знаете, в чем гени­альность Ленина? Как-то один из моих сослуживцев по Гражданской войне рассказывал содержание своей беседы с Лениным. Как ему казалось, Ленин все время уводил разговор к самым простым, обык­новенным вопросам. Иначе говоря, Ленин смотрел в корень всего, в самую главную точку. Вот и Чехов обладал этим качеством.


22 октября 1977 г.

Позвонил Л.М. и поздравил его с Государственной премией за «Бегство мистера Мак-Кинли».

— Спасибо. Приятно, конечно, хотя я и не люблю этого фильма. Подсунули Высоцкого, а я не люблю спать в кровати с другими. Ло­жишься один, просыпаешься: рядом лежит неизвестный брюнет.

— А что нового в литературе?

Сказал:

— Это произведения местного значения. А нужны вещи крупного обобщительного плана. Бурлюк как-то телеграфировал в Ростов бра­ту: «Приезжай, можно прославиться». К сожалению, ныне стало очень много желающих прославиться.


13 ноября 1977 г.

Позвонил Л.М.

— Вы что — обижены на меня?

— Почему вы решили?

— Не звоните, не даете о себе знать.

— Боюсь оторвать вас от работы.

— Какая работа? Какое-то слякотное состояние души. Вчера ходил в Ленинку смотреть странички «Братьев Карамазовых». Поразительно. Я сказал, что литературоведы этого не поймут. Это какая-то болезнь. Документ о физиологическом состоянии. Пена, щепки, поражающее напряжение, отчаяние, ненависть к самому себе. И от всего этого по­том отцедится несколько крупиц чистого золота. И никто не поймет, что стоило их получить. Говорил я на эту тему вечером в музее. А сегодня, как всегда, после таких выступлений у меня на душе муторно.

— Знаете, недавно в работе одного литературоведа я прочел, что Достоевский всю жизнь жаловался, что лишен возможности писать без спешки. Между тем эта спешка была частью его общего лихора­дочного стиля.

— Я с этим не согласен. Достоевский утверждал, что если бы ему платили, как Тургеневу, то он смог бы создать произведения, кото­рые бы читались и через 50 лет. Когда я читаю в «Бесах» некоторые главы, я встречаю там провалы, пустоты, черные дыры. Будь у него время, он бы их устранил.

— А может быть, эти черные дыры говорят нам больше, чем если бы они были заполнены?..

— Нет, это не те дыры. Конечно, черный фон у Рембрандта не означает пустот. Он — часть композиции. Но вот у женских характеров Достоевского немало лишнего. Многословие. Какая-то сырость... Eсть вещи, которые не говорят. Лучше восполнять действие молчанием.

- Меня поражают дневники Достоевского, его записные книж­ки. В них характеры героев определены с предельной точностью.

- Да, похоже, что, садясь за работу, он уже знал все о своих героях. Простите, что воспользуюсь собственным опытом: я тоже веду точную картотеку на каждого персонажа, чтобы соблюдать магичес­кие пароли характера. Вообще же произведения Достоевского — зна­ете, надо взять лист бумаги в человеческий рост и пустить электричес­кую иглу-самописец. Она прочертит линию снизу вверх, сверху вниз. И раз, и пять, и десять. Вдоль, поперек, наискось. Бродит в разных направлениях, пишет. Отсюда — многовалентность характеров и то, что каждый читатель воспринимает по-своему. Ведь читатель улавли­вает одну или две линии и по ним судит об изображенном.

Заговорили о современной литературе, о том, что писатели нуждаютея во внимании, в одобрительном слове.

— Что это Брежнев и Союз писателей так возятся с Арагоном? Уж столько он причинил нам неприятностей... своих бы надо так поддерживать.

Я сказал, что свои и без того избалованы вниманием.

— Талант одобрением не испортишь. Ведь настоящий талант — это страшное явление. Как чудовищный аппарат, человек работает три, четыре, пять лет, извергая из себя энергию. Тратит безумно, Дорабатываясь до полного изнеможения и с ощущением неудовлетво­ренности, твердя себе утром: «Г-но!», днем — «Г-но!», вечером — «Г-но!». Вот тут-то и нужно ему ободрение, как непременно нужны актеру аплодисменты. Чтобы восполнить недостаток исчерпанной энергии. Чем ее восполнить? У Достоевского не было денег, чтобы он мог позволить себе подарок, вдохнуть полной грудью. Знаете, я никогда не спекулировал отношениями ко мне Горького, но я был счастлив, что был Горький. Придешь к нему, а он вдруг скажет доб­рое слово, как сто рублей подарит.

— Но ведь если вам сегодня Г. Марков скажет доброе слово, вы же не воспримете его как подарок?

— Конечно, у Горького был авторитет, укрепленный и тем, что он общался с Толстым, Чеховым и другими великими. А вдруг я за словами Маркова увижу, что меня ценят те, кто подсказал ему сло­ва, с которыми он придет ко мне?

— Л.М., вы вспоминаете Сталина, который не раз поддерживал вас, читал ваши произведения. Как бы его ни охаивали (хотя и есть за что), он был неординарным и неоднозначным человеком. Но неужто писатели нуждаются в одобрении и поддержке тех, кто ныне «управ­ляет» литературой в ЦК и наверху пребывает?

— Эх, А.И., дело не в них, а в государственной политике по отношению к культуре. И вы это прекрасно понимаете.

— Позавчера у меня был Годенко. Говорил о том, о сем. И спросил: «А вдруг главное не в том, о чем мы пишем. Вдруг оно на самому дне души, в самой глубине ума человека?» Я засмеялся наивности вопроса.

— Превращение литературы в прессу — вот что страшно. Скоро­течное не остается. Есть пальмовые орехи — они два года зреют. А есть капуста, огурцы — куда как быстро зреют. Нам надо рассчитывать на долгозреющее. Надо взапас, впрок закладывать.

— Знаете, все-таки писатели наши не очень стремятся развивать свои таланты. Кажется, Дега сказал: «Если у тебя талант на милли­оны франков, то прикупи к нему еще на пять су!»

— Верно. Но талант ничем неизмерим. Талант — это одержимость, болезнь, излучение. Маниакальное тяжелое заболевание. Это — не­счастье. Талантливый человек всегда думает: «Нет, это не то, не так, я — г-но!» И только эпоха может подсказать автору, что он не г-но. Повторяю, страницы рукописи Достоевского — это прежде всего сте­нограмма физического, физиологического состояния таланта. Талант к себе беспощаден, но другие должны быть к нему внимательно. И, конечно же, талант не может делать искусственные бриллианты. Вооб­ще надо перестать делать искусственные бриллианты в литературе. А их вон как много: повесил искусственный алмаз на пузо и — к народу. Критика часто потворствует этому, создает рекламу фальшивкам, возводит в великие рядовых писателей, выделяющихся только своим уме­нием услужить, иногда притворщиков, которые не приемлют весь строй нашего общества, а изображают себя его сторонниками.

— Л.М., понимаю, что вам досталось от критики и от ваших со­временников — писателей. Сейчас будто изменилась ситуация и мно­гие критики воздают вам должное. Хотя мне кажется, что и сейчас есть попытки отодвинуть не только вас, но и других настоящих русских писателей и заменить их эрзацем. Будто те, кого поднимают, пишут на русском языке, но где душа в подобных произведениях, радость и боль за свою страну? Без этого не может быть русской лите­ратуры, это — подделки.

— А.И., а где же критика, способная научить отличать подлинное от поддельного? Вот вы же почти не пишите обо мне. А все о Горьком.

— Л.М., я пишу не только о Горьком, буду писать о вас обязатель­но. Но еще не готов. Я на подступах. Хочется написать особую книгу. Не зря же я столько лет общаюсь с вами. Это ответственно.

— Ну, ладно. А что нового в Собрании сочинений Горького?

— На днях выйдет шестой том вариантов. Есть несколько интерес­ных записей. Одна о «Самгине».

— Вы думали о генезисе этого романа? У Горького остался от рабо­ты колоссальный материал. Хозяйственное чувство подсказывало пи­сателю: как бы не пропал. И вот он взял все это и спаял. Велосипед­ная цепь, кастрюля, детали от радиоприемника. Конечно, можно что угодно с чем угодно спаять, но... сложно. У меня все-таки оста­ется ощущение, что не из одной мраморной глыбы, а из осколков мрамора он пытался сделать скульптуру. А ведь даже глыба не каждая годится: то ноздреватая, то не с теми прожилками. Магической ракусировки, чем поражает Сикстинская капелла, тоже нет. Хотя в от­дельных частях превосходно. Меня всегда поражало богатство кра­сок, сочность и точность определений у Горького, великолепная портретность и рельефность ее. Все-таки у Достоевского и Толстого не­редко портреты самого себя. У Горького этого нет. Но у него только двухмерное изображение. Он, может быть, потому и не любил Дос­тоевского, что недооценивал его многомерности. У Достоевского в движении не только фигуры первого плана, у него движется все, что находится и на втором, и на третьем плане. Не исключено, что доб­рое отношение Горького ко мне объясняется тем, что мне кое-что в этом отношении удавалось. У Горького второй план недвижен. Исто­рия покажет, удалось ли мне что-либо... Конечно, Горький часто был связан материалом, наблюдениями. У него, например, в пьесе «Сомов» поют песню 1911—12-х годов, как она запомнилась ему. У Достоевского же Верховенский — отнюдь не Нечаев. Верховенский овеян магической тоской о чем-то.

Да, а вот об алмазах... Вы правы, может, с настоящим алмазом ходить...

И рассказал, как недавно в Абрамцеве бандиты зарезали жену скуль­птора Куприянова.

— Приехал на дачу, а жены нет. Может быть, у соседей? Пошел — нет. Искал, нашел за оградой дачи. 17 ножевых ран. Серьги выр­ваны из ушей, кольцо снимая, подрезали пальцы. Страшно.


26 ноября 1977г.

Ровно в 5 часов с югославским профессором и известным переводчиком русской литературы Милосавом Бабовичем мы пришли к Леонову. Он дружески приветствовал сухощавого вообще, а теперь еще более похудевшего черногорца.

— Что с вами? Болеете?

— Нет. Много работы. Да так и лучше — легче. Не надо носить лишнего груза.

— А народ понимает, что мир идет к необычайно сложным собы­тиям? Они разразятся, может быть, уже в 80-х годах. Вы общаетесь с людьми разных стран, с писателями. Скажите, писатели об этом ду­мают? Есть глубоко думающие писатели?

— Мне кажется, нет.

— А Достоевского за рубежами нашей страны понимают? Понима­ют они, что Достоевский показал, как и чем человечество жило две тысячи лет и чем оно дальше жить не может? Необходим переход к другому. Мы идем, может, не тем путем, но его должно и все чело­вечество тоже выбрать. Ибо по-старому жить оно не может.

— Нет, такого понимания нет. Часто для людей Достоевский только мастер необычного детектива.

— Вот если бы они поняли Достоевского, они бы и к нам относи­лись по-другому, видели бы у нас не одни только недостатки и про­счеты. Знаете, в небольшой статье для румынского журнала «XX век» я сказал, что в историческом состязании Достоевский обогнал Тол­стого. Из писателей прошлого только Достоевского читать не скучно. Вернее сказать, трудно читать «Вертера», Бальзака, Диккенса, пото­му что ощущаешь, как далеко мы ушли от них и какие высокие требо­вания сегодня предъявляются к искусству. Речь идет об очень боль­шом повышении емкости в современной прозе. Мы переходим на иероглиф повествования: жест — и все готово. Высыпите спички — вон сколько их. Но их плотно уложить — всего один коробок. Вот так и слова ныне требуется укладывать, без единой пустоты. Аеге perennius — как я люблю этот язык! — так вот написанное должно напоминать вырезанное на меди. Ныне все любят, чтобы было попроще, полапидарнее. Мне же кажется, что литература от этого страдает. Плевелы, сорняки — от них надо спасать литературу. Знаете, рожь безза­щитна перед сорняком, пшеница сама не защищается. Как-то меня спросили, почему Вихров менее активен, чем Грацианский. Поче­му? Потому что Геккерены, Грацианские всегда сильнее, ибо Вихров никогда не пойдет на то, на что пойдет Грацианский. Нельзя поощрять плевелы. Историю судят не только за то, что было сделано, но и за то, что могло быть сделано, но не было сделано. Никогда еще время не требовало от человека такой напряженности мышления, как сегодня. Есть какие-то признаки, интуитивное ощущение чего-то надвигающегося, грозного. Не знаю, как это доходит. Но это безо­шибочное чувство интуиции подсказывает разуму. Разум ведь откры­вает то, что душа уже чувствует. У меня ощущение, что мы идем к мировым событиям. А вы не знаете, в Югославии напечатали отры­вок из моего романа?

— Узнаю.

— Может быть, это войдет и в окончательный текст. Там я взял космогоническую проблему, хотя поручил изложить ее человеку иро­ническому. Мне кажется, что сегодня человечество запуталось и ни­чего не жаждет так, как понимания, на каком пересечении времени и пространства оно находится. Глава написана очень плотно. Это объяс­няется не косноязычием, а другими обстоятельствами. Строки — это не только информационный материал, но и лестница, по которой вы спускаетесь в глубины изображаемого мира, изображаемых душ, про­вод, по которому идут токи. В романе, над которым я сижу, у меня даже строй речи все больше соединяется с миром изображаемого че­ловека, почти графически передает его. Во всяком случае, я пытаюсь этого добиться.

Тут последовал пропуск какого-то звена:

— У каждого писателя, если он хоть немного выделяется, есть своя отметина, метка — своя сквозная тема, к которой он постоянно возвращается. А что делает Чосич?

— Ушел от всего. Занят романом. Пишет четвертую книгу.

— Четвертую? Этого нельзя делать. Надо писать эссенциями. Крат­ко и так, чтобы слово было частью целого. У нас защищал недавно один медик диссертацию. Он доказал, что в человеческом организ­ме все связано со всем. Вы ударите человека по плечу и можете остановить работу сердца. Так должно быть и в художественном про­изведении.

— Леонид Максимович, а почему в «Воре» все герои связаны с искусством?

— Видите ли, я считаю, что в человеке главное не то, машинист он или ткач, главное — человеческий потенциал, хотя, может быть, он даже и не проявится. Надо всегда не только видеть внешность че­ловека, но и заглянуть за него. В «Воре» искусство — это такая под­светка. Кстати, в «Воре» пропущено одно очень важное место, и я не знаю, как оно пропало. Векшин приходит, ищет документы, а нахо­дит стихи. И вот я сам не понимаю, как пропали стихи.

Он прочел это стихотворение и сказал: «Неплохие стихи, вер­но ведь?».

— Вот мы соберем все ваши стихи, — пошутил я.

— Ни в коем случае не надо этого делать. В свое время, в 1880-м году что ли, кто-то из великих князей собрал юношеские стихи Лер­монтова, неприличные стихи. Я видел этот сборничек. Но ведь это чтение на потребителя...

В 6.30 Милосав уехал в Большой театр смотреть «Дон-Кихота», а я, проводив его, вернулся, и мы продолжили разговор. Он был труд­ным, порой очень жестким. Леонид Максимович был в настроении самобичевания, сказав мне, что «хотите, я напишу расписку, что я, Леонов, как человек, художник и философ...» — далее следовали уни­чижительные слова.

— Знаете, Леонид Максимович, если бы я забирал у вас каждый раз расписки, их бы у меня набралась гора.

Я понимал, что подобные настроения у него связаны и с об­щим состоянием нашего общества, где столько неурядиц и нелепо­стей, которые ясны каждому здравомыслящему человеку и требуют исправления, но власти почему-то этого не делают. Эти настрое­ния определялись и затянувшейся работой над огромным романом. Возраст и состояние здоровья уже лишали писателя возможности завершить сорокалетний труд. Постоянно он переживал отсутствие заинтересованности власть имущих судьбой литературы, в том чис­ле и его творчества.

— Поймите, у меня нет ощущения, будто труд мой кому-то ну­жен, будто есть люди наверху, заинтересованные в моем творчестве. Для тех — я ангажированный писатель, продавшийся коммунистам, для этих — подозрительный, способный выбросить коленце. Я ушел из Верховного Совета, потому что речи мои правили, как кому взду­мается, какие-то чиновники позволяли себе кричать на меня: «Вы — слуга народа», но слово «слуга» произносили так, словно я уже возве­ден в лакеи. Что мне оставалось делать? За границей меня не знают. Сенсаций вокруг меня нет, а без этого там ты не интересен. Творче­ства моего не понимают. Да и что они вообще понимают? Разве они поняли, что это было, когда с помощью коренной идеи, лежащей в основе развития всего человечества, мы вдруг раскачали такую стра­ну, как Россия, и она поднялась от Петербурга до Владивостока. Я это видел, я в этом участвовал. Ради этого иногда привирал или кое о чем умалчивал. Разве в этом дело? Они помнят о Сталине, его пере­гибах. Конечно, когда кровь льется на пол или на книгу, она портит пол, ее не смоешь со страницы. Никто не призывает не помнить реп­рессий, хотя бы для того, чтобы это не повторилось, все надо по­мнить. Но видели они, как люди, которым мир представился вдруг ясным, шли в бой и почти весело расставались с жизнью? Я это ви­дел. Я с такими людьми переходил Сиваш. И я чувствую себя спо­собным рассказать о них так, как не расскажут другие. Я вижу, как лежали павшие в боях, вижу каждую позу. Все дело в том, что пав­ший в бою лежит так, как не лежит ни один умерший. Эти тайны может открыть только искусство.

Идет парад. Красивые офицеры. Я вижу их внешнюю красоту, но испытываю желание посмотреть на них сбоку, заглянуть в душу. Вижу в них нечто, не только просвечивающее во внешней красоте. И вдруг ловлю себя на мысли: «А может — этим самым я оказываю плохую услугу своему народу? Может, этого как раз и не надо?».

Заговорили о Шолохове.

— Мне кажется, мы с ним очень разные. Может быть, вы правы, в чем-то даже противоположные. Почему-то у нас никогда не проис­ходит настоящего разговора. Несколько раз виделись в больнице. Он прост, разговорчив.

— Здравствуй!

— Здравствуй!

— Как живешь?

— Хорошо.

— Пишется?

— С трудом.

— Мне тоже. С невероятным трудом.

Вот самый длинный наш разговор. Я не верил, что он сыграл определенную роль в избрании меня в Академию наук.

Говорили о Храпченко, Лихачеве, Сучкове. Выслушав меня, он вздохнул:

— Ничего-то я не понимаю в людях. Зачем они хитрят, молчат, прикрываются дорогими для нас с вами словами?

— Не знаю.

— Когда ко мне приехал Храпченко, чтобы уговорить или, мо­жет быть, проверить, соглашусь ли я сделать доклад о Достоевском, я ему ответил: «Начну с утверждения, что Достоевский — наш наци­ональный Бог!» Он даже икнул, а я по лицу понял, что отныне воп­рос о том, чтобы доклад сделал кто-либо другой, решен. Но я даже рад, что доклад мне не доверили, а то бы я сломался. Укатил на дни торжеств в Румынию.

— Жаль, что не доверили. Все мы помним ваш доклад о Горьком, когда тишина была такая в зале, что ничего подобного за свою жизнь я не встречал. Вас слушали, как оракула, как глашатая. Вам об этом, конечно, говорили? Моя семья испытала потрясение от вашего «Сло­ва о Горьком».

Перед уходом я посмотрел несколько перепечатанных на машинке страниц из нового романа. Пока Л.М. беседовал с М. Бабовичем, я сидел у письменного стола. Стоит машинка «Эрика», много испи­санных карандашом, фиолетовыми чернилами листов. Отпечатанные длинные листы Л.М. правит черным фломастером. Почерк у него, в отличие от шолоховского, непонятен совершенно.

— Л.М., давайте роман, напечатаем без единой поправки в «Но­вом мире».

— Нет, не надо.

— Леня! — сказала Татьяна Михайловна. — Отчего же? Дай хотя бы отрывок.

— Нет. Пока жив, печатать не буду. Надо многое переписать. Некоторые части имеют несколько редакций.

— Вот поэтому произведение пора свести в единое целое, чтобы увидел сам автор, как соединены все опоры.

— Нет, пусть остается в таком виде... Сочинительство — профессио­нальное мастерство, не хочу быть на уровне подмастерья, возраст не по­зволяет. А писатель — это больше: поэт, пророк. Я не лезу так высоко.


19 декабря 1977 г.

Позвонил Леонид Максимович:

— Знаете, все-таки напрасно мы напечатали «Соррентийскую прав­ду». Не литература это. Да и не предназначалась для печатного станка.

— Согласен. Однако, после долгих колебаний, я решился вклю­чить эти писания в том «Вариантов», чтобы не давать пищу для ле­генд, распространяемых некоторыми у нас и на Западе, будто мы что-то скрываем.

— Мы слишком оглядываемся на то, что скажут о нас на Западе. Они вон что вытворяют, не заботясь о том, что мы скажем о них.

Ну, а что нового в литературе?

— В. Астафьев представил новые главы «Последнего поклона».

— Интересно, он талантлив, но в произведениях его тоже слиш­ком внимание к быту.

— Все жду, когда вы закончите свой роман и преподнесете моло­дым урок, как надо сегодня писать.

— Нет, я уже медленно разваливаюсь, я уже пенсионер... Вы все понимаете. Наполнен я какой-то раздражительностью.

— Сказали, что с путевками в Барвиху будет все в порядке, надо вам отдохнуть. Вы захватываете с собой рукопись романа и машинку?

— Да. Я всегда захватываю. Но вряд ли буду работать. Вот зубы выдрали.

— Теперь вам только и остается работать. Без зубов-то...

— У меня еще есть дела по защите памятников культуры. Дело это тонкое и более сложное, чем когда-то мне казалось. Руково­дит им Кочемасов. По-моему, он хороший человек, умный дея­тель. К нему хорошо относятся интеллигенты. Хороший органи­затор, умно ведет заседания. Таких у нас не так уж много. Вот такое же впечатление оставляет Стукалин. Ведет хорошо линию, не подстраивается. А дело-то трудное. Вы знакомы с моей стать­ей? Ее ведь так и не пропустили. И в Собрание сочинений не включили. Трудное дело — охрана прошлого. Но по ряду причин это мне особенно дорого. Вот я прошу восстановить Новоспас­ский монастырь. Может быть, это удастся сделать в связи с Олим­пиадой. Древние камни, вокруг них витает патриотизм. Не зря некто 3 июля вспомнил прошлое, оно содержит мощный запас сил. На Западе все это берегут. Думаю, не только для туристов, скорее для воспитания поколений. Кельнский собор строили с VII века, и он рос как символ национального самосознания. Рань­ше я «горел», когда речь шла о защите наших древностей, а ныне как-то прохладнее смотрю на это.


18 февраля 1978 г.

Л.М. позвонил из Барвихи. Сказал, что «здесь отдыхают Г. Мар­ков, В. Кожевников. Но им не до меня. А что Марков — хороший человек? У них какая-то дворянская спесь».

— Ну, Л.М., какая там дворянская спесь? Замшелость чиновни­чья, это от высоких постов, цены себе не сложат. Бюрократизм и среди писательского начальства.

— А что нового в литературе?

— Вчера был пленум Правления Союза писателей РСФСР. С. Ми­халков в докладе призвал критиков «расширить обойму», напомнив слова Брехта, что небо без малых звезд не небо. Я согласился, но добавил, что еще меньше оно похоже на небо без планет и Луны, в особенности, если речь идет о «литературном небе».

Л.М. смеялся. Потом снова затвердил, что литература нуждается в глубокой и всеохватной мысли. Будущее литературы — в углублении вовнутрь человека.


21 марта 1978 г.

Звонил Л.М. и сказал, что обеспокоен благодушием нашим, а «мы ведь идем в конус событий». Тревожится, будто что-то видит раньше других, предчувствует, предвидит. Что?


23 июня 1978 г.

Сегодня открывали новую экспозицию музея А.М. Горького.

В ИМЛИ съехались многие писатели и художники (Л. Леонов. К. Горбунов, К. Симонов, Ройзман, Н. Соколов, Яр-Кравченко, А. Иванов, С. Викулов и др.). Перед открытием музея не­большое собрание, где после вступительного слова В. Щербины выступил Л. Леонов.

— Я не умею говорить. Дневников и записок не веду. Только однажды написал небольшую заметку о своей первой встрече с Горьким. Ее и перескажу.

Я отношу Горького к художественно-просветительской линии в русской литературе, представленной Чернышевским и другими. Горь­кий — сильнейший в этом ряду. Он обладал редким даром — умением радоваться таланту и вовремя поддержать его, сказать ободряюще: «Хорошо работаете». И это придавало силы. В 1925 г. он пригласил меня в Сорренто, но собрался я только в 1927 г. Это была самая счастливая пора в моей жизни. Готовилась постановка моей первой пьесы. Заканчивалась работа над большим романом. В середине лета с женой пустился в путешествие. Все было необычным. Где-то на границе нас задержали, кончился срок итальянской визы, повели в полицию, но быстро отпустили, продлив визу. Сели в поезд и поехали через Рим в Сорренто. По дороге к нам привязался фашист, признал в нас русских разведчиков и считал, что нам место в лагере на Сицилии. В Риме он все-таки сволок нас к офицеру управления. Тот выделил для сопровождения своего подчиненного. Последний, взвалив на плечи вещи, доставил нас в Сорренто, в отель на 5—6 комнат.

Был чудесный солнечный день. Я начал бриться. Вдруг дверь от­крылась. На пороге стоял высокий человек в синей рубашке. «По­смотрим, какой он — Леонид Леонов!» От неожиданности я попал помазком в глаз. А он, чуть трогая свои рыжие усы левой рукой, продолжал: «Ну-ну, помойтесь и — поцелуемся!».

И вышел на балкон. Таким я и вижу его до сих пор — на балконе, за которым море интенсивнейшей голубизны и вдали Неаполь. А он стоит — необычайно красивый человек. Знаете, он обладал удиви­тельным свойством, в результате которого через двадцать минут я вел себя с ним так, словно мы были с ним знакомы лет двадцать. За обедом, когда он налил мне рюмку водки, я даже пошутил: «Научен­ный Горьким опыту!».

Потом я видел Горького разным. Видел, как он обижал людей, бил, так сказать, наотмашь. Помню, спускаясь со второго этажа, он одним жестом, с каким он протянул мне журнальчик для богатых дам, в котором был очерк Арцыбашева, уничтожил его.

Вокруг виллы все время терлись филеры, смешные, почему-то все пузатые и с зонтиками. Один из них все время стоял у ворот. Не выдержав, вышел Максим и сказал: «Сеньор, мы снимаем дачу у герцога. Платим большие деньги. А вы нам портите вид!» Тот ответил: «Но я же не за вами наблюдаю, а вот за тем господином, кото­рый бродит по берегу. Смотрит на Ливорно и делает записи. А в Ливорно у нас база военных кораблей. Вчера прибыл один бронено­сец водоизмещением... подводная лодка...». В конце концов «шпио­на» забрали, он оказался богословом-итальянцем, записывавшим мысли о Боге, навеваемые созерцанием моря.


30 марта 1978 г.

Сегодня я позвонил Л.М., чтобы получить разрешение на изда­ние «Советским писателем» к юбилею Леонова старой редакции «Вора» и «Евгении Ивановны» с иллюстрациями, о чем меня просил Лесючевский.

— Конечно, согласен, только бы по-настоящему, хорошим шриф­том, на хорошей бумаге, с широкими полями — книга должна радовать. Вот немцы издали «Русский лес». Иногда, когда на душе у меня плохо, посмотрю и — вдруг станет легче.

— А сегодня у меня горе — умер мой старый друг, 55 лет мы с ним дружили. И вот горюю, подвожу итоги. Хотел свой рассказ о Горьком закончить одной фразой, да забыл. Хотел сказать: «Это был такой бенефис, выход. А что потом? Работа, работа, рабо­та, пасмурная погода, ни одной радости». Да, А.И., была рабо­та, как в шахте. Залезал на 30 метров вглубь и сидел там в окружении героев. И боялся показаться наверх, что тут: пьяные люди, кто-нибудь изматерит, «плюнет в ухо» — и часто вспоминал тот неожиданный день, тот выход в солнечный день, Горького. Я еще стоял в очередь за билетом. И вдруг Горький говорит мне, мальчишке, такие вещи. Писателя надо вовремя поддержать — подбросить 1,5 кг калорий. А у нас, помните? — Как говорит один из моих героев: «Не знаешь, не то орден дадут тебе, не то «на спину бубновый туз нашьют».

Если все-таки будет осуществлена мечта о социализме, то надо сказать, что умнее, умнее нужно относиться к художникам, не забы­вать, что это трудный жемчуг.

— Но все-таки были же у вас радости? Творческие. Когда вы на­брели на мысль о родничке или веничке, который Поля привезла Ва­реньке. Семейные. Родились дочери, прекрасная жена.

— Да, конечно, но эта другая радость. А помните — там есть еше стихи Родиона о том, что никто не отказывался от трудной дороги? Неплохо ведь?

Тут я упустил переход — забыл, что я сказал, что позволило пе­рейти к совершенно другой теме.

— Среди немногих по-настоящему ценных пословиц русского на­рода есть — удивительной глубины мысли — «Не накормимши, врага не наживешь». Ведь это бездонно глубоко.

Вон Олжас Сулейменов как отплатил русскому народу за все, что тот сделал для него. И Айтматов может вывернуться? Никак я не могу понять — серьезный это человек или нет?

Что касается пословиц, то назову и еще одну столь же глубокую — «Ближе к царю — ближе к смерти».

Поговорили о последнем романе Ф. Абрамова. Я сказал, что ро­ман неплохой, интересный, но опять о Пряслиных.

Л.М. заметил, что, когда голодному человеку принесут горшок каши, он радуется, а если ведро, то будет ли польза? Понятно неже­лание расставаться с привычными «родными» героями, но читатель утомляется от этих героев. Сам он предпочитает все-таки пообщаться и с другими.


7-8 мая 1978 г.

Последний раз разговаривал с Л.М. в апреле, перед отъездом в Японию.

— Узнайте, верно ли, будто «Вор» вышел стотысячным тиражом? Заплатили бы, так я съездил бы в Японию еще раз. В одной из кар­тин видел сцену на мосту, целиком заимствованную у меня.

7 мая уговорил я Л.М. поехать в гости на День Победы к Михаилу Алексееву в Переделкино. После долгих колебаний он согласился, но сегодня позвонил и решительно отказался.

— Не хлопочите о машине. Не поеду. Ну, что я вдруг припожа­лую, — старец, обломок прошлого, среди вас, фронтовиков. Это — все равно, что Серафимович вдруг с того света заехал бы на минуту.

— Слушая вас, вспомнил, как один юбиляр на своем 90-летии сказал: «Не дай вам Бог дожить до того, до чего я дожил. Ни одного современника в живых, никого... страшное одиночество, словно на другой планете».


31 мая 1978 г.

Позвонил Леониду Максимовичу, поздравил с 79-летием.

— Спасибо. Хотя чего же поздравлять, скорее сочувствовать надо. Как съездили в Ростов? Видели Шолохова? Совсем болен? Хуже у него вид, чем у меня? Жаль...

Потом рассказал ему, как восхищался Альберт Беляев «превос­ходнейшим отпором, данным американским издателям Катаевым». Захлебываясь от восторга, Беляев рассказывал о том, что говорил Катаев в Америке: «Куда я попал, — якобы сказал он. — Да если бы мне советский издатель заикнулся о том, как я должен писать, он бы забыл свое имя. Вы же позволяете себе учить нас. Кто вы? Куда мы попали?».

Выслушав это в моем изложении Л.М. сказал:

— Катаев? Да он же актер. В речи в Кремле он сказал нечто, обличающее в нем человека, лишенного чувства достоинства. Он ска­зал, что в восторге от того, что советская интеллигенция приравнена к рабочим и крестьянам, чем всем нам оказаны величайшие честь и доверие. Вспомните всю историю взаимоотношений лучшей части русской интеллигенции и народа, и станет ясно, что этот Герой Соцтруда либо безответствен, либо бесчестен, либо холуй.

— Каковы ваши впечатления от поездки в Японию?

Я рассказал. Выслушав меня, Л.М. сказал, имея в виду взаимо­отношения с Китаем:

— Со времен шумеров, древних вавилонян, египетского исхода не была так важна необходимость мысли, как сегодня... Проблема Китая — главная для нас. Конечно, Америка надеется толкнуть на нас Китай. Ее только сдерживает то, что если Китай одолеет нас, то станет угрозой для США. Японцы не против войны Китая с нами, но боятся атомной вой­ны, от которой, в результате дождей, они вымрут. Американцы, по-моему, согласны Китаю дать карт-бланш, если речь идет о нас.


29 июня 1978 г.

Несколько раз в эти дни разговаривал с Леонидом Максимовичем

Был у него с Милосавом Бабовичем. Читал, по просьбе Л.М. работу С.М. Тулкина (из Ленинграда). Обещал написать ему и зака­зать статью для «Нового мира».

Л.М. доказывал М. Бабовичу:

— Народ обычно начинают уничтожать со святынь. Эта работа сейчас и ведется против русского народа во всем мире и в нашей стра­не. Начали со «Слова». А бредни О. Сулейменова? Вы читали книгу «Аз и Я»? А сколько еще таких «умников» против русского народа у нас? «Оригинальные» мысли высказывают — их не сдерживают влас­ти. Кому-то это нужно.

Мне:

— Удивительно точно этот Тулкин расшифровал мою главу, напи­санную по принципу: о неизвестном все правдоподобно. Напишите ему.


10 сентября 1978 г.

Долгий и трудный разговор с Л.М. по телефону. Я передал ему просьбу ИМЛИ приехать 12 сентября на конференцию, посвященную 150-летию Л.Н. Толстого.

— Полагаю, — сказал я, — вам будет небезынтересно послушать доклад Д.С. Лихачева «Лев Толстой и тысячелетние традиции русской литературы». Человек он эрудированный и может сказать немало лю­бопытного.

— Я бы рад послушать, но во вторник хотят отвезти меня в боль­ницу. Образовался какой-то полип в животе. Если не увезут, то при­еду. Лихачев — человек интересный, хотя в кое-чем и непонятный мне. А как вам понравился вечер в Большом театре? Вы где сидели? Я всматривался в зал, но вас не видел.

— А я видел в каком блестящем окружении вы оказались: слева — Чаковский, справа — Михалков, правее — Марков, затем — Косы­гин, Брежнев, Громыко и т.д. Левее — Симонов, Полевой.

— И я с моей перекошенной, глупой физиономией.

— Да, нет. Наоборот. Независимая поза, благородная осанка, затаенная улыбка. Это не лесть.

— А доклад вам понравился? Когда я его слушал, у меня возника­ли возражения против истолкования толстовских поисков истины, правды. Тут одним Евклидом обойтись нельзя, т.е. я хочу сказать, что у Толстого все сложнее, диалектичнее. И потом пора понять, что всякая похвала, если она не блестит мыслью и не аргументирована безукоризненно, унизительна. Венок не должен создаваться под сте­нограмму. И если он возлагается, то должен звучать как акафист.

Кажется, что я тоже тогда допустил ошибку, когда говорил о Толстом. Надо было, воздавая Толстому графские почести, поговорить и о другой половине России — о Достоевском. Я бы многое мог объяс­нить в Достоевском, сказать о нем то, чего уже никто о нем не скажет. Мог бы объяснить многие провалы в его творчестве. В частности, ска­зать, какую роковую роль в его творчестве играл недостаток денег. Отсюда истерики Грушенек. Но это — не главное в нем. Главное — всегда из железа. Надеялся, что мне поручат доклад о Достоевском, и я скажу. Надо бы такой доклад, чтобы портрет Достоевского, поме­щенный сзади, улыбнулся: «Наконец-то дошло до них». Не пришлось. И вот теперь сожалею. Надо было мне в докладе о Толстом хоть пяток фраз о Достоевском поставить рядом. В последнем докладе о нем ведь главного не сказали. Достоевский до сих пор обижен. Если хотите знать, Толстой весь в прошлом, Достоевский же весь животрепещущ. Я не раз говорил, что, может быть, мы не все сказали, но мы имели время поработать, чего Достоевский был лишен начисто. Пишет кусок и тут же его тащит в типографию. Отсюда чудовищные провалы в тех же «Бесах». А если бы у него написанное чуть полежало в столе, чтобы он сделал! Но и при том, в большинстве, написанное им — чистые, вы­резанные из души гениальные куски... А у Толстого... «Воскресение» его я отрицаю начисто. Стариковская выдумка. Вот где мораль просту­пила на самый верх и все подавила... Разве это сравнимо, скажем, с «Хаджи-Муратом»? Ведь это гениально!

— А между тем, Л.М., над тем и другим Толстой работал одновре­менно.

— Вот-вот, в том-то и дело, что старость идет, а молодость проти­вится ей. Зима наступает, а бабье лето упирается. Толстой был как могучий дуб, что изображен им в «Войне и мире»: рубят топором его снизу, а вверху ветки новые растут... И все же Толстой весь в про­шлом...

— Быть может, вы говорите так потому, что мир человеческой мысли, по-преимуществу увлекавший Достоевского, вам ближе, чем мир чувств, в особенности интересовавший Толстого?

— Знаете, потенциальные ультрафиолетовые и инфракрасные лучи невидимы, а Достоевский их берет. Ставрогин и Хромоножка — я не верю в это, но Достоевский находит такие повороты, что мы не со­мневаемся, что он встает на колена.

— Может, вы зачарованы умением Достоевского так заглянуть в кажущуюся обыкновенной мысль, что перед читателями вдруг раз­верзается и тут же захлопывается бездна?

— И этим. И тем, что мысль у него по большей части хороша. И видны извилины мысли. К ней еще поднесен микроскоп.

— Меня поражает, с какой силой этот микроскоп, именуемый «Легенда о Великом инквизиторе», позволяет видеть многое в духов­ной жизни самых разных эпох. По-моему, Василий Розанов ничего или почти ничего не понял в этом ошеломляюще неожиданном творе­нии Достоевского.

— Когда мы увидимся, напомните мне об этом. Я расскажу вам, что сказал Сталин о «Легенде о Великом инквизиторе»...

— А как вы относитесь к дневнику Софьи Андреевны, только что опубликованному в «Новом мире»? Ах, вы его продвигали в печать? Я на стороне С.А. В 80 лет уйти от старухи? Это так невеликодушно. Ездил на ней всю жизнь, наделал кучу детей, бездельничавших, тя­нувших с них все жилы. И вот на потеху миру убежал от жены. Вы знаете, старики иногда уходят перед смертью в одном белье — «оби­раются»: так ушел Сперанский... Так ушел мой тесть... Такой уход у русских не редкость... Но зачем это сделал Толстой? Это жестоко.

Разговор перешел на современную литературу. Я сказал, что цен­зор придирается к «Дому» Абрамова.

— Жаль. Человек он талантливый. А позавчера у меня с одним профессором-юристом был Солоухин. Свеж, бодр, тоже талантлив. А как вы относитесь к последнему сочинению Катаева?

— Мне было интересно читать...

— А слышали эпиграмму что-то вроде:

Из двадцати венцов терновых

Алмазный свил себе венец он новый,

Завистник старый и подлец.

Я понимал, что Л.М. лучше меня знал своих современников и, похоже, не мог забыть того, чего от них натерпелся.

Рассказал ему, что был с семьей в Коктебеле. Он оживился, вспомнив, что был там в 1926 году в доме Волошина, но с тех пор не был.

— Л.М., дайте хотя бы главу из вашего романа.

— Нет, не ко времени... Сейчас все дудят в одну дуду, хотя Горь­кий еще говорил, что мы не монахи, чтобы тянуть в унисон. Когда возле дома только что вернувшегося в Россию Куприна собрался народ, жена попросила его показаться людям. Он ответил: «К чему все это?» Я тоже спрашиваю, зачем мне это? К чему мне выходить под пули? Хотя там ничего нет, там главное — борьба за мир. Но вот явится редактор и начнет твердить: «Эти две страницы лучше опус­тить! А вот эта фраза... нужна ли она?».

— Л.М., даю слова добиться публикации без единой поправки. В Коктебеле это еще раз обещал мне Наровчатов.

— Я помню яркую фразу: «Пусть цветут сто цветов!» Она выжжена огненными буквами в моем сердце... Не хочу, чтобы они сожгли меня или вас...

(Как всегда, я записал главные «узлы» разговора.)


12 сентября 1978 г.

Сегодня Л.М. приехал в ИМЛИ на конференцию, посвященную Л. Толстому. Почти поддался моему уговору выступить, но тут вме­шался М.Б. Храпченко, сказав: «Разволнуетесь... Пропадет целая ра­бочая неделя после этого». Вся наша договоренность рухнула.

Сидя с Л.М. рядом, я напомнил ему об обещании привести отзыв Сталина о Достоевском.

— Ах, да! Я сам этого от него не слыхал, но мне говорили югосла­вы, будто он сказал, что Достоевского надо запретить потому, что он раскрыл в «Легенде о Великом инквизиторе», как надо править чело­вечеством.

В кабинете директора ИМЛИ П.В. Палиевский спросил у Л.М.: «Где же роман? Ведь, судя по отрывку в “Науке и жизни” там все пружины приведены в действие».

— Нет, сейчас его печатать ни к чему... нет, в моем романе нет ничего криминального, но есть вольные размышления о Боге, о чер­те, о мире, о Вселенной... Я уже говорил А.И., что все, что было можно, я написал и напечатал. А это пусть уже лежит на сберкнижке будущего. Эпоха ценится по тому, что было написано, напечатано, но и по тому, что могло быть, но не было напечатано.

В перерыве Л.М. рассказал анекдот, как два издателя пили чай и рассказывали анекдоты, время от времени на слова швейца­ра, что какой-то старичок дожидается, отвечали: «Ничего, по­дождет». Наконец, наболтавшись, выходят и сереют: старичок-то — Л. Толстой.


20 октября 1978 г.

Длительная беседа с Л.М. Как всегда, он жаловался, что не име­ет стимула для работы.

— Что нового в литературе?

— Я вот в «Новом мире» прочел рассказы В. Астафьева. Мне по­нравились. Чистые, четко сделанные.

— Слушал выступление В. Катаева по телевизору. Выдумывает и врет. Особенно «трогательно его скромное заявление, что в поэзии он действительно не дотягивает, что это не то, что проза и драматур­гия». Там ему, похоже, кажется, что равных ему нет. Корней у него нет, а воображению нет предела. Почему сегодня никто не решается говорить писателям правду в глаза? Вот и вы ведь критик, А.И., и не рядовой. Мы делаем все, чтобы не защитить вершин, которых доби­лись в художественном развитии. Воздвигаем на пьедесталы надуман­ные фигуры, которые никакого отношения к традиционным для рус­ской литературы достижениям и вершинам не имеют.


6 ноября 1978 г.

Позвонил Л.М., поздравил с праздником и сказал, что после него снова ложится в больницу. Беспокоит желудок.

Опять спросил традиционно: «Что нового в литературе?» Сообщил ему, что Вознесенскому дадут премию.

— Я плохо разбираюсь в стихах. Я и Маяковского не очень чув­ствовал. Два месяца не работаю. Видимо, летом переработался. Надо бы поехать отдыхать.

— Знаете, А.И., на литературе нашей можно было бы делать боль­шую политику. Но этого никто не желает у нас. Боятся, а вдруг что- то не совсем «благостное» будет сказано о нашей жизни. Между тем, сахаром не лечат, а лекарствами, а это — яды. Надо, чтобы людей не застигли неожиданности в их борьбе за будущее, а для этого не стоит вх отучать от опасности.

Заговорили о Ковалеве, авторе книги о Леонове.

— Он неправ, когда доказывает, что меня всему научил Горький. Когда я сказал Горькому, что рассматриваю его зачин в «Детстве» как манифест нового искусства, Горький, усмехнувшись, сказал: «Ну, вам-то чему же у меня учиться!» Да и с Достоевским было не так, как казалось Горькому и как изображает Ковалев. Есть и схематичность, да и на смелую схему его недостает, но он хороший человек. Когда он пришел ко мне на первую беседу, я отговаривал его заниматься мною, советовал лучше заняться Симоновым, я не тот художник, который научит: «Не бей жену, не плюй соседу в ухо...» У меня расчет на индуктивные токи, на глубину мысли и опосредованное воздей­ствие на читателя. Хороший писатель тот, у кого есть окрестности: читатель закрыл книгу, а живет в ее атмосфере, гуляет по ее окрест­ностям, спорит с героями. Без таких окрестностей нет ни художни­ка, ни книги.

— Быть может, мы потеряли секрет этого?

— Нет, что вы. Просто с настоящим писателем много маклеров и нет критики. Вот я сейчас израсходован до конца и не знаю, выс­кочу ли из паузы, в которой нахожусь. Письмо — это маниакальное заболевание. Это Божья милость, Божье благословление, данное с иронической усмешкой: «Выдержишь ли?» Это — роды, с болью, с отравлением...

— У меня есть мысль: «Не надо ничего выкидывать в окно, чтобы не подобрали другие!» Никак этого не усвоим потому, что недалекие люди не могут понять, что даже наши ошибки — достояние наше. Зная об ошибке другого, я не допущу ее... Великое значение имеет уверенность. Все хорошо, что идет на пользу людям...

А роман, дорогой А.И., мне надо закончить во что бы то ни ста­ло. Все остальное, что я написал, в сравнении с ним, — ерунда. А Тулкину если он будет писать обо мне, то передайте, что могу пока­зать ему совершенно законченный отрывок из последнего романа. И вам, конечно, но при условии, что он не выйдет из моего дома.


Начало ноября 1978 г.

Должен выйти номер «Нового мира» с «Целиной» Брежнева. Сколь­ко треволнений! Уговаривают меня выступить с докладом в Бауманс­ком Доме культуры, где будет 2 тысячи человек. Звонил М. Алексеев:

— Праздники, а «Новый мир» задал еще работы. Сижу и пишу о Леониде Ильиче. Ведь речь идет о хлебе, и тут я обязан.

М.Б. Храпченко, взволнованный:

— Все говорят о чрезвычайной новости. Что вы печатаете? Как думаете, следует собрать заседание нашего отделения?


2 ноября 1978 г.

Обедал с А.Я. Сахниным и Генрихом Гофманом. Они говорили, что вместе с Замятиным, Игнатенко, Песковым, Жуковым сочиня­ли мемуары Брежневу.

Почти год я ничего не писал для себя, теперь надо наверстать, говорил Сахнин.

Гофман с восторгом рассказывал как послал книгу Цвигуну с над­писью «Сотоварищу», а Андропов позавидовал.

Пришлось им всем позавидовать.

И только Л. Леонов сказал:

— Ну, вот, а вы уговариваете меня заканчивать роман. Кому он нужен при такой «классике»? Туда умного не надо... А что такое «Це­лина»?

Могу сказать по телефону только одно: не поднятая! Даже не дубликат...


10 ноября 1978 г.

Среди прочего, в большой беседе со мной один из самых старых на­ших писателей, автор «Ледолома», Кузьма Яковлевич Горбунов сказал:

— В 1935 году Леонид Леонов просил меня, чтобы я содейство­вал урегулированию его отношений с Горьким. Их поссорили, не без участия Вс. Иванова. Рассказывал я вам? Но я ответил, что не решаюсь. Не таков мой авторитет у Горького, не настолько значи­телен... С тех пор мы в прохладных отношениях, хотя я понимаю, какой это писатель. Во время поездки по Болгарии он спросил у профессора Б. Михалкова: «А кто с вами занимался в Литературном институте?» — «Горбунов». — «Ну, что ж, это достойный и обстоятельный человек», — сказал обо мне Леонов. Спасибо ему.


5 декабря 1978 г.

Неприятный разговор с Л.М. о выборах в Академию. На эксперт­ной комиссии он робко промолвил, что надо бы Овчаренко избрать членом-корреспондентом, ибо у нет 15 книг и он ведет Полное собра­ние сочинений Горького, зная его лучше, чем сам Горький. На него сразу ополчились Храпченко, Борковский, поддерживаемые Лихачевым. И все он переживает. После очередного провала меня на выборах обычно Л.М. долго разговаривает с Ольгой Михайловной, рассказы­вая ей о всех обстоятельствах и уверяя, что он голосовал. Она утешает его, говоря, что ей уже все известно от других и что она всегда знает, что он голосовал и кто не голосовал. «Не трудно догадаться, если бы даже не было свидетелей, и почему — тоже ясно», — объясняет она.

Мне на этот раз он говорит:

— Я думал, что в вашей среде люди чище, принципиальнее, ру­ководствуются интересами истины и ценят по научным достоинствам. Оказывается, что все не так. Мне говорили, что у вас слишком мно­го непокорства, независимости, что, если мы «не выберем того-то, нас не поймут «там», и кивали головой вверх... Ни слова о ваших знаниях, книгах, работе. Думаю, что только за одно руководство столь трудными академическими изданиями вы заслужили быть в Ака­демии. На мое замечание, что вы можете бросить собрание сочине­ний, Храпченко ответил: «Вы не знаете его, не бросит!» Я поражен цинизмом и беспринципностью этих людей...

— Л.М., зная их лучше вас, я уже давно ничему не поражаюсь. Пожалуй, ваш Грацианский только частично может нам намекнуть на изощренность психологии подобных людей.

— А.И., вот где заложена мина под социалистическое общество — в психологии этих людей, а они ведь не последнюю роль играют, и таких у нас, в особенности в «верхах», все больше. В чем же дело? Что делает таким людей? Что станет с нашим обществом?


5 марта 1979 г.

Л.М. говорит, что подлинная интеллигентность человека выража­ется в том, на какую историческую глубину он способен мыслить. Дал отрывок в «Москву» — это о самом последнем этапе, о конце человечества.

Его волнует Китай.

— Знаете, это умный противник. Если они пошлют на смерть 500 млн. человек, то задохнешься в смраде разложения. Они берег­ли буржуазию — предпринимателей, не тронули священников — все разумно.

— Я уже стар, мне лучше сидеть на завалинке или под диваном между двумя валенками, как можно реже выглядывая оттуда.

Знаете, мне надоело привирать, хочется сказать всю правду, ка­кая она есть на самом деле, а не липовые домыслы, какими потчуют нас «знатоки» от литературы. На 37-м годе мы не зарабатывали, хотя знаем, как это было.

Но соцреализм, это правда, какой она представляется «Семкину». Каждый раз, когда я сталкивался с соцреализмом, я чувствовал себя изломанным. Какой соцреализм? Золото не нуждается в эпитетах, как и настоящее искусство. Нас заставляли подчас прилгать или умалчивать. Быть может, только литературоведы поймут, что и когда появилось.

Я люблю вот — русскую землю, ее поля, леса, могилы, ее исто­рию на всю глубину, и только это держит меня на ногах. Правда держит книгу. Сколько книг хваленых умерло.

Нельзя бриться топором. Литература — большая вышивка бисером.


Апрель 1979 г.

Мы с Ольгой поехали в Сталинград на конференцию книголюбов. Читали лекции и она, и я, встречались с читателями. И вдруг она заболела. 17 апреля, несмотря на то что ее хотели положить в больни­цу, она улетела в Москву. Воспаление легких. Но это только начало. Вскоре поставили грозный диагноз гематологи — лейкемия. Майские праздники она провела в городской больнице, еще не зная о диагнозе, но оставаться там было бесполезно. Надо найти настоящих специалис­тов. Посмотрев ее документы, все уклоняются, похоже считая, что безнадежно. Наконец, я иду в клинику Кассирского при 2-й больнице МПС, к профессору Андрею Ивановичу Воробьеву. Посмотрев боль­ную, доктор соглашается ее лечить, велев привозить через несколько дней. Пока она дома под наблюдением гематолога из госпиталя им. Бурденко доктора Веревкина, прекрасного врача и человека.


24 мая 1979 г.

Звонит Л.М.

— Мне передали, что вы говорили обо мне в МГУ. Говорят, очень хорошо и взволнованно. Спасибо вам. Это тем трогательнее, что у вас тяжелейшее положение. Я-то знаю, как в таких случаях трудно со­браться с мыслями. Как сегодня Ольга Михайловна? Что тут скажешь? Никакими словами не облегчишь душу. Она дома? Дайте ей трубку.


31 мая 1979 г.

Л.М.:

— Наташа говорит, что вы были очень грустны. Я видел вас и видел, когда вы ушли. А как Ольга Михайловна? Бедняжка... Хоро­шо, что вы не сдаетесь. А как вам глянулся мой юбилей? Слушали они меня внимательно. Напечатать слово? А оно у меня не написано. Только тезисы, заметки для себя? Кому дам? Никому, надо реже по­являться перед читателями.

— У меня сейчас главная проблема — достать для Ольги лекар­ства, которые есть только в Кремлевской больнице. Я обратился к зарубежным профессорам, чтобы они помогли, но для этого нужно время, а медлить нельзя. Поэтому я просил помочь мне, обратив­шись с письмами к самым главным в нашей стране. Кажется, от­кликнулись в ведомстве Андропова, дав лекарства. Начали лечить в клинике у А.И. Воробьева.


10 июня 1979 г.

Л.М.:

— Как Ольга Михайловна? Лучше ей?

— Пока процесс не приостановлен, все неясно. Лечение тяжелое.

— А я совсем отошел от работы. Полтора месяца не сажусь за стол. Многое надо сделать, чтобы даже у меня отбить охоту писать! Романом совсем не занимаюсь. Вы знаете, какой это каторжный труд. Вы сами серьезный писатель и отлично представляете, что значит на­писать настоящую книгу.

Я спросил, приобрел ли он «Яснополянские записки» Маковицкого.

— Купил, но еще не читал. Вы считаете их интересными? А не ка­жется ли вам, что Толстой кокетничал? Это ниспровержение России, истории, прогресса, Шекспира... есть в этом что-то от кокетничания и озорства, а также детскости. Видимо, гении до конца дней сохраняют простодушие, детскую доверчивость и детскую прямолинейность.

— А потом у Толстого была великая мечта. Он знал, каким дол­жен быть мир, и с высоты ее даже Шекспир его не устраивал.

— Да не знал он, каким должен быть мир. Достоевский знал, каким мир не должен быть. А каким он должен быть — кто знает. Можем мы сказать, что будет через две недели? В лучшем случае мы можем увидеть будущее на 6-8 координатах, а оно ведь возникает на тысячах их...

— А что нового в мире?..

— В романе Пикуля нашли намеки на современность. Не нравит­ся это мне. Не надо искать намеков. А то я напишу «сад зеленый», а кто-то соединит мои слова с атаманом зеленым...

Но мне не понравилось у Пикуля, что вся Россия на всю глубину изображена гнилой, подлой, пьяной, бесчестной. А ведь были же и тогда не одни Романовы и Распутины. Был Серафим Саровский, Толстой, Горький, Циолковский. Был народ, страна, леса, поля... Где все это? Жизнь изображена одноцветно.


18 июня 1979 г.

Леонид Максимович звонит ежевечерне, справляясь о здоровье Ольги Михайловны. А ее вчера еле спасли в реанимации.

Он пытается отвлечь меня разговорами о литературе.

По привычке я слушаю и записываю...

Много сегодня говорил о недооценке литературы у нас, литерату­ры большой, произведения которой не поверхностные копии жизни, а проникающие в глубь жизни, философски осмысляющие ее. У нас есть такие произведения, но не на виду. А ведь потомки нас будут судить по книгам. Мы этого не понимаем. Так же, как еще не пони­маем, что все в мире невосполнимо: леса, моря, реки.

Есть растения, которые не пишут рапортов по начальству, они просто умирают. Скепсису бы нам немного, чтобы не повторялось дурное прошлое. И вам бы, литературным критикам, немного скепсиса, не помешало помнить бы вам, сколько хваленых в прошлом книг умерло.

— Л.М., вы чересчур пессимистичны. Что же делать?

— Работать. А выход? Выход будет... Хоть он скорее бы наступил...


19 июня 1979 г.

Долго разговаривал по телефону с Татьяной Михайловной. Она рас­спрашивала об Ольге, а сама жаловалась на боль в груди, общую слабость.

Вскоре обнаружилось, что еще в апреле было замечено какое-то темное пятно в легком. Татьяну Михайловну госпитализировали. Л.М. в полной растерянности. Будто рок какой-то...

— Что же это... как же теперь... я хожу по дому и не знаю, куда себя деть, что делать... Я не могу даже поехать завтра к ней... не знаю, где лежат рубашки... как же это... недосмотрели... она уже давно недомогала.

Я успокаивал его, как мог. Советовал подождать до обследова­ния. Перевел разговор на литературу, политику, договор о сокраще­нии вооруженний с США. Он ответил:

— Видел по телевидению. Слишком много улыбок насторожило. Ложь хорошо идет под улыбку.

И потом отчеканил как давно продуманное:

— Из будущего надо смотреть и на прошлое, и на настоящее. Ожидание неожиданного разрушает цивилизацию. Цивилизация стро­ится в расчете на тысячелетия. А можно ли рассчитывать на тысячеле­тия, сидя на атомной бомбе? А.И., это чушь, что человек звучит гордо, если он сидит на бомбе. Человек звучит странно, если не­страшно. Трудно петь под мушкой...


30 июня 1979 г.

Две недели подряд перезваниваемся по вечерам с Л.М. Он неиз­менно спрашивает, как О.М., не утешая, я справляюсь о состоянии Татьяны Михайловны. Доктор Коломиец мне прямо сказала, что у нее рак легких. Л.М. возмущается допущенным недосмотром. Татьяну Михайловну будут облучать.

— А как ее самочувствие?

— У нее огромные черные вопросы в глазах. А я не могу на них ответить, хотя готовлю себя к самому худшему.


1 июля 1979 г.

Слава Богу, процесс у О.М. остановлен. Лекарство сработало, но предстоят годы химиотерапии.


3 июля 1979 г.

У Татьяны Михайловны все хуже.

Л.М. просил меня пригласить профессора Ф.Н. Ромашова, но оказалось, что он будет только в конце месяца.

Чтобы отвлечь Л.М., спрашиваю его о работе. Он говорит, что погрузился в записки — размышления о жизни, человеке, будущем и прошлом. Сказал, что к старости писатели часто не понимают новых явлений.

- Часто бывает так: люди расходятся к старости... Вот этот угол я обойти не могу... Но не могу понять одного: как же они не встретились — Толстой с Достоевским? Он что — не хотел?

Я рассказал о роковой роли, сыгранной Страховым, и добавил:

- Вот кто-то же сыграл такую же роль в том, что вы не общались с Шолоховым?

Он промолчал.


8 июля 1979 г.

Уехал с дочерью Олей в Дубулты. Ольга Михайловна настояла на нашем отдыхе, оставшись с сестрой дома. Л.М. часто звонил ей, справляясь о самочувствии и рассказывая о Татьяне Михайловне.


20 августа 1979 г.

Сегодня Л.М. рассказал мне трагическую историю с Татьяной Михайловной, у нее, возможно, от облучений ухудшилось состояние сердца. Вчера ее забрали из больницы. Ночью она пошла в туалет. Возвращаясь, села мимо кровати. Теперь болит спина. «Волнуюсь, в особенности потому, что врачи назначили ей 24 сеанса, а сделав 8, окончили лечение. Вчера ни один врач не провожал нас. Видимо, чтобы не отвечать на мои вопросы».


25 августа 1979 г.

Беседа с Л.М., который нападал на молодых врачей, я защищал их.

— Молодые врачи — а как знания? Если талант да еще знания, надо особо относиться. Подсолнух, роза, орхидея — разные расте­ния и требуют разного к себе отношения. Это похоже, как если бы на культурную комиссию Моссовета пригласили работницу зоопарка. Она докладывает, что купили муравьеда, кенгуру и т.д., посадили на репу, лучок, а они и передохли. Ее бы в хлорной извести держать, а вместо того она управляла, думая, что животные подобны русскому челове­ку, которого на что угодно можно посадить.


31 августа 1979 г.

Похоронили К. Симонова. Несмотря на радикулит, я пошел в ЦДЛ, вспоминая, что не так давно я был с ним в Горьком, разгова­ривал откровенно, он подарил мне свою книгу.

В ЦДЛ было много начальства, подойдя, я встретил выходивших Суслова и Косыгина, Епишева и многих генералов. Встал в почет­ный караул с Солоухиным.

— В народе говорят, не в очередь он, — сказал Владимир. То есть не вовремя, рано.


3 сентября 1979 г.

Поехал за профессором Ф. Ромашовым, чтобы он посмотрел Татьяну Михайловну. Первый вопрос его об О.М. Он ее знает и помогал ей.


4 сентября 1979 г.

Л.М. сказал, что был Ромашов. Несмотря на его добрые слова ей, по лицу профессора я понял, что дело безнадежное.


10 сентября 1979 г.

Ф.Н. Ромашов.

— Для операции время упущено. Да возраст. Видимо, осталось не более месяца. Я еще заеду к Леоновым.


12 сентября 1979 г.

Обмен мнениями с Л.М. Он спросил о похоронах К. Симонова, о том, что он слышал о каком-то письме, оставленном им.

Сказал, что о письме пока не ведаю, что К. Симонов знал о безнадежности своего положения, но вел себя мужественно. За не­сколько дней до кончины якобы сказал А. Кривицкому по телефону: «Ничего, будем держать голову высоко, пока над ней не сомкнутся темные волны».

Л.М. говорил, что К. Симонов был ярким человеком, у которого как-то все получалось. Хотя он «прозаик журнального оттенка». Трудно говорить, что останется из его книг, т.к. наши книги хоронят вместе с нами, и они проходят тот же искус, что и мы. Только время пока­жет, достойны мы незабвенности или нет».

Он вспомнил, что не имел возможности общаться с ним, но од­нажды решил поговорить, побеседовать по праву старшего, дать не­сколько советов, как человеку одаренному. Мы встретились, кажет­ся, в кремлевской столовой. Я сообщил ему о своем желании. Он вытащил из кармана записную книжку. Листая ее, сказал:

— Очень хорошо. Во вторник у меня беседа с Рокоссовским, в среду — с Воронцовым, в четверг с утра заседание в Союзе писате­лей, с двух до четырех в четверг — время свободное. Удобно вам?

Я засмеялся, поблагодарил и — мы не встретились больше никог­да. У писателя на первом месте должно быть творчество. Все осталь­ное, заботы о постах, должностях, успехах — все должно отойти и подчиниться этому.


18 сентября 1979 г.

В 7 часов вечера позвонил Л.М. и сказал:

— Александр Иванович, сегодня в час дня скончалась Татьяна Михайловна.

— Леонид Максимович, я не знаю что, как сказать...

— Что тут можно сказать? Мы были у нее в воскресенье, позавче­ра. Она была очень слабенькая... После визита профессора Ромашова я понял, что мне надо готовиться к самому худшему...

— Да, мне он сказал, что время для операции упущено...

— Вы знаете, она была редкостно честный, добрый, светлый че­ловек. Все мои двенадцать романов были пропущены через ее сердце, она знала в них каждую деталь. И она была добрым человеком.


19 сентября 1979 г.

По телефону:

— Л.М., были сегодня в больнице?

— Да, были. Беседовали с врачом. Ведь мы должны были при­ехать к Т.М. в понедельник. Нам обещали постоянный пропуск, но не смогли. А во вторник, рассказала врач, Т.М. дождалась обхода врача... Сказала сестре, что ей хочется есть. Мы в воскресенье привезли ей грибов (нашли на своем участке, а она очень любила гри­бы). Съела чуть, отставила, не захотелось. «Что же мне — посидеть или полежать?» Врач сказал: «Полежите, а я пока пойду к профессо­ру». Вышла, но еще не дойдя до кабинета, была остановлена сест­рой: «Больная перестала дышать». Т.М. лежала на боку, с открыты­ми глазами.

— Не будь ее, быть может, и меня давно не было бы. Ее заботами я всегда жил.

— Л.М., мы понимаем вас. Мы ее любили. О.М. сама не своя от печали, все плачет. Ведь Т.М. и была воплощением идеала русской женщины с ее самоотверженностью, преданностью, чистотой и чест­ностью. Дочь крупнейшего издателя, она стала женой писателя, и книги ваши она знала до последней запятой. Однажды я показал ей в «Русском лесе» 2 неточности. Она тут же сказала: «Опечатки. Я про­сила Госкомиздат прислать мне на проверку все листы. А они не­сколько страниц не прислали».

— Где ее решили хоронить?

— Прошу, чтобы разрешили урну положить на Новодевичьем, ря­дом с братом, там и другие родственники, а потом рядом положите и меня. А у вас как дела?


20 сентября 1979 г.

В 13.30 хоронили Татьяну Михайловну.

О.М., слабая от лечения, настояла взять ее, чтобы проститься с Т.М. Когда мы вошли во двор Донского крематория, многие оше­ломленно смотрели на нее, как на вставшую из гроба. Тоненькая, в черном пальто, она еле плелась. И все писатели, не замечая меня, бросились ее приветствовать.

Когда появился Л.М. и стал жать руки пришедшим, он заплакал, повторяя: «Спасибо, что пришли». Были Марков, Верченко, Сартаков, Стаднюк и многие другие. Татьяна Михайловна лежала спокой­ная, будто и морщинки на лице исчезли. Подошли дочери, Лена и Наташа, скрестили руки свои над ее лбом, как в клятве. Л.М. сразу как-то изменился, потерял свою величественность, стал будто мень­ше и беспомощнее.

Я пришел на поминки, когда уже все расходились. Л.М. вышел.

Рассказывал, как хоронили Иеронима Ясенского, а затем Андрея Белого — это была разрядка.

Потом позвал меня и министра лесной промышленности в свой кабинет и, уже не скрывая, заплакал, говоря, что ему не нужно жить и работать, не для кого.

— Перевернута важная страница жизни. Какая будет следующая — не знаю. И боюсь ее читать. Перед смертью Татьяны Михайловны я ей сказал: «Все, что я писал, писалось для тебя». Она была большей половиной моей. Ведь наш труд страшен. Садишься за стол, не зная, что получится вот с этим чистым листом, что ты на нем напишешь, напечатают ли? А она спокойным голосом скажет: «Доработай. Пусть напишется. Посмотрим». Писание — это пропускание слов через ла­биринты фильтров, проба слова на звук, на цвет, на все оттенки. И кто даст теперь мне горючее для работы? Она давала его мне, ведь другим нет дела. Другим надо давать социалистический реализм — эту ложь во имя величайшей идеи. Я этого не могу. Если я вижу впереди яму, я должен сказать, чтобы опасались ее? Или промолчать? Сделать вид, что не замечаешь? Но существует императив совести. Знаю, что меня наверху только терпят. Но ведь через сто-двести лет, возможно, по моим книгам будут судить о нашем времени. По моим, а не по «Поднятой целине». Между тем, когда решался вопрос о назначении мне пенсии на Политбюро и кто-то предложил «500 рублей», то не кто иной, как Брежнев сказал: «Хватит с него и 300 рублей». Зачем они мне, как и все эти ордена? Зачем, если мною, как и литературой русской, никто там не интересуется? За 20 лет никто оттуда не спро­сил, что я думаю о мире, человеке, обществе, литературе. Вот Ста­лин дважды присылал специально по этим вопросам ко мне Щерба­кова, но с тех пор никто и никогда меня не спрашивал об этом.

На Западе, во всем мире все еще не понимают, за что взялся русский народ. Не понимают, что реализуется величайшая, гигантс­кая идея, лучше которой нет. Но вот она начинает компрометиро­ваться. Все больше и больше. Писатель должен об этом сказать, ибо если начнется «гармония распада» — это будет конец всему. «Гармо­ния распада» — что это такое? Разрушение мира по очень точно начер­танным математическим формулам. Вот горит Земля... вспыхивает — и гаснет Солнце... закипает и испаряется человеческий мозг... Это — Вселенная. Но распад общества, созданного волей и кровью многих людей, не жалевших себя — не менее страшен...

Поэтому писатели должны писать так, как видят и понимают, Это должно печататься, пусть тиражом 5 тыс., но напечатать именно то, что правдиво, безо всяких искажений отражает жизнь общества предостерегает.

— Не знаю, как вы теперь будете работать над романом?

— Не буду. Я отдал ему столько лет. Если бы мне самый ответ­ственный человек обещал, что роман будет напечатан без искажений, я бы продолжил и закончил работу. Но вы знаете, что этого не будет.

Еще он сказал, что лучшее определение сущности красоты дал Заболоцкий в стихотворении — «заметьте — не горение, а мерцание». Последнее — не каждому дано уловить, а горение — кто-то может подойти и прикурить.

Л.М. перескакивал с одного воспоминания на другое, без всякой связи:

— Я должен благодарить за то, это на двенадцатом году моего де­путатства в Верховном Совете секретарь обкома сказал: «Надо бы по­интересоваться, нет ли в Леонове кулацкой закваски?» За 12 лет до этого в тот самый момент, когда Поликарпов уговаривал меня напи­сать «Слово о первом депутате», Берия сказал, что «надо проверить, чем дышит Леонов». Это уже после войны. Я писал о Сталине с чистым сердцем, ибо он сыграл огромную роль в разгроме фашизма. А я боялся фашизма, т. к. знал, чем он грозит России...

Мне жаль было осиротевшую семью. Растерянного, метущегося Л.М. У меня тоже ведь было две дочери. Дочерей Леонова я знал уже довольно долгое время. Обе очень талантливы и красивы. Лена — ху­дожница, очень профессиональные, с настроением ее пейзажи я ви­дел, и они мне казались «с грустинкой». Наташа — поэтесса и архитек­тор, живет рядом с квартирой Л.М., и поэтому я ее чаще встречал. Ольга, знавшая ее больше, считала стихи Наташи самобытными и «не женскими» (она не любила «женских стихов»). Бедные девочки (не­смотря на возраст!), потеря матери — это трагическое повзросление — ты выдвигаешься на первую линию — прикрывать некому! В день похо­рон Лена эмоционально, в большом потрясении говорила мне, что «для мамы отец составлял весь свет в окне. За ним она забывала и о нас, обо мне. Но я ни в чем ее не упрекаю. Плачу только о том, что она ушла, не поговорив обо всем со мной. Вы верите?»

Я поцеловал ее, погладил по голове и без колебаний сказал: «Верю». Обе они мне казались моими дочерьми, щемило сердце от их горя.

Л.М., прощаясь с Леной перед отъездом в Переделкино, сказал при мне:

— До свидания, Лена. Не думай, что я такой простодушный. Когда МЫ увидимся, я расскажу тебе нечто мистическое, В 9 вечера Л.М. позвонил в Переделкино.

— Я забыл: просил ли я нас передать Ольге Михайловне спасибо за то, что она, в ее состоянии, пришла проводить Татьяну Михайловну?


22 сентября 1979 г,

Разговор по телефону утром:

— Ради Бога, простите, я вчера чего-то наговорил...

— Это не вы говорили, это горе в нас говорило...

— Ересь какую-то нес?

— Я уже не помню... Я и сам придавлен горем. Как странно, что и ваша жена, и моя заболели почти в одно время. И так тяжело. За что им такое? Ведь обе они удивительные женщины! Нам с ними явно повезло, Л.М., что у нас такие жены — обе были красавицами, умны, чисты и честны. И вот такое горе.

— Размеры его я еще не осознал. Вот всю ночь не спал... не знаю, что делать? Пойду сейчас погуляю...

— Походите, Л.М., между деревьями, они дадут вам силу. Будьте здоровы!


28 сентября 1979 г.

Уже полгода я веду борьбу за жизнь Ольги. Можно написать це­лую книгу только о том, как искал врачей, доставал лекарства, как досталось мне за то, что посмел обращаться «на верха» не по инстан­ции. Если бы по инстанции, то время уже подписало бы свой приго­вор. Ее лечение требует неимоверного мужества. Спасибо врачам, прежде всего профессору А.И. Воробьеву. Отныне я никогда не ска­жу ни одного плохого слова о врачах, я видел настоящих врачей.

Звонит Л.М., надо как-то отвлечь его:

— Л.М., как вы? Смотрите в рукописи?

— Нет, сижу и смотрю в окно.

— Что увидишь ночью?

— С помощью воображения? В рукописи — в них я вряд ли буду вообще смотреть.

— Быть может, вам съездить в Болгарию?

— Да, я звонил Верченко. В конце октября поеду с Наташей...

— Вам бы отдохнуть там.

— Зарев прислал письмо, что рад будет выделить путевку в Дом творчества...

— Алексеев говорил, что вы хотите побеседовать с молодыми пи­сателями?

— Боюсь идти к ним. Скажут, пришел учить нас. Вон я сказал, что муза не терпит водочного духа, кое-кто обиделся. И другие ска­жут: «Нашелся учитель». А я теперь многое знаю в нашем ремесле.

— А что нового в литературе?

— Мало радующего.

— Что ж, чтобы собирать урожай, надо сеять.


1 октября 1979 г.

Л.М. по телефону:

— Уж так пакостно, уж так гадко мне все эти дни. Начинаю толь­ко сейчас понимать, что случилось. Т.М. сделала все как мать, жена, женщина. Я не успел сказать ей что-то очень важное. В воскресенье привез ее в Кунцево. Но начался дождь. Она уговорила меня ехать домой. Проводил ее до ворот, думал: «Завтра получу пропуск, пого­ворю...» Завтра ждал телефонного разговора с бабой Вангой, а после­завтра Т.М. умерла. Ванга предвидела это, прислав мне только один керамический бокальчик. Это символично. Не один, а два посыла­ют, если благополучно. Теперь хочу увидеть Вангу. Это очень важно. Вы, АИ., относитесь скептически к ней? Вы ее не поймете. У нее ведь до сих пор не зарос родничок. Вы знаете, с какими людьми я встречался. Но встреча с Вангой для меня самая значительная из всех.

— Л.М., пора вам вернуться к роману.

— Нет. У меня настроение отказаться от этой работы. Для нее нужны иные представления о мире и человеке. Книга Бытия имеет много страниц, и на каждой написано свое.

Чтобы работать над романом, нужен покой душевный и заинтере­сованность — этого у меня нет.


13 октября 1979 г.

Почти ежедневно говорим с Л.М. по телефону. Он собирается в Болгарию. Наташа оформляет документы. Информация Верченко о том, что с болгарами обо всем договорено, оказалась не совсем точ­ной! Я позвонил Христо Дудевскому. Он быстро связался с Джагаровым, тот ничего не знал о приезде Леонова, выразил соболезнование ему и сказал, что Л.М. будет принят по высшему разряду.

С сообщения об этом начали разговор, Л.М. был тронут. Потом снова заговорил о том.

— Мутно живу. Деградирую. Надо изменить обстановку. Как-то передвинуть мебель в душе. Работал на износ. Единственное возме­щение труда, потери сил шло от нее. И взамен она никогда ничего не просила. Как она меня берегла! В хорошем смысле слова, это была аристократическая натура. Не раз в наших беседах возникал вопрос — как осуществить это хорошее английское пожелание — «помереть бы вам в один день». Но вот она умерла, а я лежу на диване и смотрю...

Охрип, что-то с голосом.

— Быть может, вам съездить на родину?

— Нет, будет еще тяжелее. Тут я поехал за город и... содрогнулся. Сносят целые поселки. Сносят здания, а ведь их строили наши пред­ки. И мне стыдно могил, откуда на меня глядят вопрошающие глаза прадеда, деда, отца.

— Но ведь многое и восстанавливают?

— Вещи, которые создавались подвигом, могут сохраняться тоже только подвигом. Памятники возникали, как нервные узлы. И как таковые они только и могут сохраняться, существовать.

— Л.М., а как работа?

— Работа? Она никому не нужна. Пусть остается в черновиках. Лет через 30 какой-нибудь литературовед — монах трудолюбивый, найдет мой труд... Не уверяйте меня, что я кому-то нужен.


27 октября 1979 г.

Вечер провел у Леонида Максимовича. После утраты жены он заметно сдал, говорит очень раздраженно, употребляет даже бран­ные слова...

Вновь задает вопрос: «Чем объясняется постоянное настороженное отношение ко мне партийного руководства?»

Снова спрашивает: «Что для нас важнее? Социалистический реа­лизм или императив совести? Должен ли я сказать правду народу, даже если она самая горькая, или лучше соврать во имя величайшей идеи коммунизма? Ведь перед войной я знал, что нас ждет, но не сказал, ибо боялся Сталина. Теперь я снова предчувствую возможные драмы, но никто не интересуется моими предчувствиями. Почему?

В свое время я позволил себе невероятную смелость. Я взял героем партийного работника, если не самого первого, то второго уровня, вручил ему пару белья и, отправив в больницу, поставил в самую трудную ситуацию, затеяв спор на трудные темы. Мой герой выдержал испытание. Душевно и духовно он оказался чело­веком. Я думал, что за это меня будут носить на руках, меня же обругали. Сначала Горький, потом критики... Дескать, не зани­мается планом, ремонтом паровозов... А что делалось на обсужде­нии «Русского леса»!

Ведь даже в те 16 лет, когда я был депутатом, настороженное отноше­ние ко мне сохранялось. В Архангельске, в присутствии секретаря обко­ма, некий верзила, стукнув кулаком по столу, заревел на меня: «Слуга вы нам или нет?» И секретарь не призвал его к порядку. Не сказал ему, что Леонов — писатель, что его переводят на иностранные языки.

Создали фильм «Бегство мистера Мак-Кинли». Фильм 15 лет про­валялся в Комитете по делам кинематографии, а Комитет защиты мира не хлопотал, чтобы его выпустили на экран, а на титре сказано: «Этим фильмом автор голосует за мир».

Что же после этого будет с моим последним романом? Хотя место действия для него я выбрал самое безопасное — кладбище. Извлек урок из судьбы Ясенского. Он интересовался не теми сферами жизни и умер в тюрьме. Я тоже хотел написать детективный роман о развед­чиках, потом раздумал — вдруг спросят: «Почему вы заинтересова­лись разведкой?» По этой же причине отказался от задуманного рома­на о летчиках... В последнем романе — действие на кладбище. У меня там будет четыре отступления, в которых предельно концентри­руется мысль. Стремился к емкости фразы во всем произведении.

А как встречен отрывок из романа в «Москве»? Говорят, что Ча- ковский сказал: «Ничего не понял». А другие? «Трудно написано»? Вот почему я и не буду заканчивать работу над ним. Я никогда не рассчитывал на особенный успех. У меня никогда не было влиятель­ного покровителя. Теперь уже ни то, ни другое мне не требуется...

Заговорили о книге Ардаматского «Последний год». Леонид Мак­симович читал детектив с интересом.

— Но характеры не разработаны, фигуры вне фокуса. Что касается Распутина, то он дал его не столь грубо, как Пикуль. Вообще подобные фигуры будут показаны в подлинном свете лет через сто, когда возможна будет объективность. Тут главное то, что история — не в Распутине, и нужна не полемика, а анализ... Не настало ли время заботиться о нашей репутации? Поймите, я никогда не высту­пал против социалистического реализма, но ныне нам нужно объек­тивное, мужественное искусство, говорящее только правду.

— Леонид Максимович, не считайте меня главным адептом соцре­ализма, хотя я и писал о нем. Занимаясь теорией соцреализма, я не был талмудистом и ортодоксом.

Мои попытки сказать о том, что наша литература не ограничива­ется рамками соцреализма, что необходимо в теории ввести понятие социалистического искусства, что в советской литературе имеет пра­во на существование романтизм, были встречены таким сопротивле­нием! Д. Марков и другие за романтизм били меня головой о стенку так, что я дал себе слово не заниматься больше теорией литературы, хотя необходимость творческих переоценок многого в теории соцреа­лизма мне давно ясна. Не надо примитивно оценивать соцреализм — это не простое явление. Но ясно то, что «неистовые ревнители» соц­реализма часто используют его для травли писателей за малейшее от­ступление от его канонов. А по моим наблюдениям, самые выдаю­щиеся и талантливые советские писатели не стесняют себя правилами соцреализма, часто дурно истолкованными так называемыми теоре­тиками. Посмотрите, сколько у Шолохова выходов за ограду теории соцреализма? И что? Важно, чтобы это сближало литературу с жиз­нью... Мне кажется, что надо смотреть конкретно на творчество каж­дого писателя и что и теория соцреализма должна развиваться.


1 декабря 1979 г.

Позвонил Леонид Максимович и сообщил, что третьего дня вер­нулся из Болгарии, где провел три недели. Десять дней отдыхал в санатории, сидел один раз в президиуме. Все было тепло, друже­ственно, заботливо. Был у Ванги. На этот раз советов не давала, была скупа на слова, но я очень доволен беседой с ней.

И вот теперь вернулся на пепелище, хожу, брожу, не работаю. Надо страховать дачу, платить сторожу, секретарю, а не знаю, сколь­ко, и что, и как...

Как вы смотрите на персидского шаха? Я видел американцев. Это хитрые и умные политики, за спинами которых мешки с золотом... И вдруг какой-то Иран заставил их шлепнуться мордой в грязь.

Рассказан о выставке современной американской живописи в Софии.

...Растирают краски ногами и ногами же рисуют. Жулики называ­ют это искусством и — богато живут.

Перечитал там Л. Андреева. Чудовищно слабо, психологически примитивно (спекуляция на ожидании героями смертной казни). Но с популярностью Л. Андреева считались и Горький, и Толстой.


13 января 1980 г.

Вернулся из больницы и узнал, что Л.М. отправился на опера­цию. Позвонил ему.

— Вчера приходили пять врачей во главе с Малиновским. Счита­ют, что надо меня оперировать. Дал согласие. Мне все равно.


18 января 1980 г.

Л.M-чу сделали операцию. По телефону:

— Плохо, очень плохо чувствую себя... Вырезали часть желудка, меньше, чем собирались. Сегодня Малиновский сказал: «Считайте, что выиграли 100 тысяч!» А зачем они мне? Если бы знал, что будет так больно, ушел бы обычным путем... Никого не хочу видеть. После ухода Татьяны Михайловны я стал на многое смотреть иначе: вроде теперь туда проторена дорожка верным человеком, по­этому все становится проще.


23 января 1980 г.

Леонид Максимович говорит:

— По-прежнему чувствую себя плохо, радуюсь снотворному уко­лу. Плохо — психологически. В особенности плохо от того, что ря­дом лежала Т.М., а послезавтра — Татьянин день. Низкий поклон Ольге Михайловне. Я знаю, что она мужественный человек. Все эти дни она звонила мне. Мы с ней подолгу разговаривали. А Наташи в Москве нет, уехала в командировку. Как ваши глаза? Это наш глав­ный инструмент.


4 февраля 1980 г.

— Только теперь разгадывается понимание той потери. Находит страшная слабость так, что хочется сказать: «Прими с миром дух мой!»

— Заниматься работой, чтобы отвлечься? Мы сейчас не ко двору, так как мышление в любом проявлении не нужно. Еще апостол гово­рил: «Философия — блуд». Я и на операцию согласился с тайной надеждой: «Роман в сундук, автора — в яму». Потерял последний импульс в работе. Вы знаете, что меня не баловали ни читатели, ни критики. И я привык к тому, что писал не для читателя, а для Тать­яны Михайловны. Я рассказывал ей все, до мельчайших деталей. Если она отвечала молчанием, я знал, что писать не надо. Если она загоралась вместе со мной, я садился за стол. Потом читал ей. Потом она читала. И я знал: прочтет — этого с меня довольно. Так я прочел «Евгению Ивановну» и положил в стол.

За неделю до смерти Татьяны Михайловны успел ей сказать, что все писал для нее. Она засмеялась: «Спасибо!» А теперь... не вижу своего читателя. Внутренне разваливаюсь. Как перееханный автобу­сом. Помню — мальчишкой: какой-то парень бросился с памятника Александру в Кремле, разбился, лежит, раскинув руки, поводит гла­зами. Вот я на него сейчас похож.


3 апреля 1980 г.

Л.М. по телефону:

— Почти не сплю. Лежу, размышляю, что-то записываю, а ут­ром не могу разобрать собственных слов. Прошусь в «Сосны». Там белый снег, а тут черный воздух. Меня даже физически пошатыва­ет... К роману не вернусь. Нет человека, который бы мне помог, понимал бы меня с полуслова. Таня говорила, что в романе есть на­стоящие находки. Ну, напечатают... и такие статьи обрушат на меня... Зачем мне это надо? И как без нее я это выдержу?


15 апреля 1980 г.

С 7 до 11 вечера были с О.М. у Леонида Максимовича. Очень изменился. Ошеломил его внешний вид. Похудел (оттянул резинку брюк и показал, как похудел), стал будто меньше, постарел, стало заметнее повреждение когда-то правой стороны лица. Лицо стало маленьким, а глаза больше и светлее, голова совсем поседела, а ког­да-то прекрасные густые волосы поредели. И в одежде заметно отсут­ствие Т.М., которая следила за ней, чтобы он был ухожен и элеган­тен, красиво одет. Он теперь заброшен.

Сказал, что не работает. Снова повторил, что писал для Т.М. всю жизнь... Чтобы закончить, надо помощника, который бы все знал в романе, помнил все, куда поставить вставки, в какую редак­цию «вживить их».

На вопрос О.М., о каком времени роман и когда он начал его, Л.М. отвечал:

— Начиная, примерно, с 1940 года, а задумал сразу после «Метели».

— И в военные годы занимались им?

— Да, но только после войны (1946 г.) написал около 5 листов и отложил, потому что развернулась работа над «Русским лесом». Пос­ле окончания этого романа вновь возвратился и снова оставил, так как стал переделывать «Вора». Отложил снова, работал над 3-ей или 4-ой редакцией «Евгении Ивановны» (их было много). В результате нарушился цикл, ибо каждые 5-7 лет человеческий организм перестраивается биологически и в этот цикл должна укладываться работа В над произведением.

О.М.:

— Какие же события и эпохи отражаются в романе?

Л.М.:

— Это неважно, хотя можно и рассказать. Но вот я читаю При­швина, и он похваляется, что никогда и ничего не выдумывал. А я всегда работал с вымыслом. Так работали те, кто создавал мифы. С тем вымыслом, который становится сам краской. Миф позволяет более глубоко проникать в сущность главного.

О.М.:

— Снова показывали по телевизору «Бегство мистера Мак-Кин­ли». И мне опять кажется, что вы обладаете даром предчувствия и предвидения. Может, не обязательно атомных катастроф, но каких-то грандиозных потрясений.

Л.М.:

— У меня были там такие прозрения, которых я сам испугался и снял в печатном тексте. В романе тоже это есть. Мне кажется, что человечество запуталось в суете — сапоги, Хрущев, Афганистан... В каком направлении идти? Если я знаю, где, в какой точке я нахожусь, мне легче понять и прошлое, и будущее. Я того мнения, что в неизвестном все правдоподобно. Вспомните «Безумцев» Беранже.

Когда ищу нужные слова, я думаю не только о переходах настрое­ний героев, но и пытаюсь рассмотреть за словами двадцатый план изображаемого. Это — безумно трудная работа, но если найдешь — единственная компенсация за адский труд.

Когда я был в Англии, их знаменитый писатель, приложив руку сначала к голове, потом к сердцу, сказал: «У вас и тут, и здесь мно­го!» Мне это было приятно.

Сообщил, что баба Ванга нечто вроде трансформатора, через ко­торый идет общение умерших с живыми. Иначе откуда ей знать, кто лежит в могиле рядом с Т.М.? Или откуда ей знать, как звали ребен­ка, что умер лет трех и даже родственники уже не помнят о нем?

О.М. выразила сомнение, что к Ванге не доходят какие-то сведе­ния о нем, даже малоизвестные факты.

— Да, но назвала имена всех похороненных родных рядом с Т.М., сказав «тут их много, они из двери в дверь».

— Л.М., вы же знаете, «пути Господни неисповедимы», что-то дошло до нее.

— Скажите, пожалуйста, откуда в ваших ранних рассказах интерес к Востоку? Я понимаю, что, возможно, это только оболочка для ва­шего мышления, своего рода мифы, чтобы выразить в них понятия о философских истинах. Знаю, что в это время и художники — Кры­мов, Лентулов, П. Кузнецов — были склонны к восточным моти­вам. Но я не почувствовала стилизации во всем этом. Поразила сила характеров, патриотическая направленность.

— Ну, знаете у русских всегда интерес к Востоку... «Скифы мы с раскосыми очами», читал записки визиря Чингисхана, читал Баязета, увлекался Востоком, а потом разочаровался. Литература Востока меня не увлекает. «Я тебя люблю, ты — меня». У африканцев тоже — иду, что вижу, то пою. 8 км в час, а если витамины, то и больше. Впрочем, я не знаток, может, я ошибаюсь, но и психология восточ­ных героев мне не ясна. И насчет «скифов» я не совсем согласен. Другими я вижу своих соплеменников.

Слушал по радио «Детство» Горького. Это так легко написано! Сло­вом как владеет! Даже 2 раза прослезился, а Горький часто плакал.

Да, Горький поддерживал, и это меня вдохновляло.

Снова стал говорить о жене: «Когда женился на Татьяне, не знал, чем буду кормить. Она из богатой семьи, а я в первом поколении интеллигент. Думал, что икрой богатые питаются. Но она никогда ничего не просила, не жаловалась на трудности. Даже, когда была больна, на даче с трудом поднималась по лестнице, но без жалоб».

О.М.:

— Хорошо, что умерла без мучений.

Л.М.:

— Она любила стихи и даже в больнице их держала.

Легкой жизни я просил у Бога,

Легкой смерти надо бы просить.

Да, все умерли из моих друзей (Тихонов, Федин, Кафтанов, Зуев и др.). Даже позвонить некому...


28 апреля 1980 г.

Встретился с В. Чивилихиным, который часто бывал у Л. Леоно­ва, у них сложились добрые отношения. Сейчас он был раздражен. Ополчился на всех, в том числе и на великих писателей:

— Есть вещи непостижимые. Л. Толстой купил даром около 30 тысяч га земли в Башкирии, а вот поехать на место, где была Кули­ковская битва, не удосужился. И ни разу о ней не упоминает. Сегод­ня «верха» тоже не создают юбилейного комитета. Лапин написал черным по белому, что в предложенных нами торжественных мероп­риятиях телевидение участия не примет. Знаменательно?

Я рассказал ему, что был с Ольгой Михайловной у Леонова, она записала с ним разговор, который длился более 3-х часов. Чивили­хин часто и подолгу разговаривал с О.М., у них были общие знако­мые, в том числе и Грум-Гржимайло, о которых он писал в «Памя­ти». Но теперь он был раздражен:

— Знаешь, надоел мне этот старик. Сам давно отошел от всего в сторону. Его упадочные настроения действуют мне на психику и ме­шают работать. А с О.М. (впрочем, это на нее непохоже!) ведет «по­тусторонние разговоры»? Пусть ведет такие разговоры, а я с ним встре­чаться не хочу.

Расхождения Володи с Л.М., который его очень любил, по-мое- му, начались с тех пор, как Л.М. сделал ему доброжелательные замения по роману, в том числе сказав, что надо разделить роман-эссе, так как в нем много не связанного между собой. Ему нравилась часть о Козельске, но не нравилась линия декабристов, письмо моему моему монгольскому другу... Что ж, я тоже Чивилихину это сказал, но от критика он принял спокойнее...


1 мая 1980 г.

После взаимных поздравлений мы с Леонидом Михайловичем перешли к фрагменту из романа, опубликованному в журнале «Москва».

— В борьбе за мир надо не только обличать поджигателей, но показать пожар, который они готовы организовать. «Осторожно, ток в миллион вольт!» — вот смысл моего романа. Думал, что отрывок перепечатают другие журналы, газеты. Нигде не перепечатали...

После всего, что было, самому мне уже не страшно. Уголок для меня приготовлен, хозяйка там.


4 мая 1980 г.

Позвоннл Л.М. в 10 вечера, Приветствуя, спросил: «Нет ли чего отрадного в литературе?»

— Перечитал «Берег» Бондарева. Хороший писатель. Лучше, силь­нее, чем у некоторых знаменитостей. Я уловил много автобиографического. Есть детали, которых придумать не мог. Конечно, есть фиоритуры. Многое не обработано как следует. Можно навести крити­ку, но в целом — хорошо. Свои характеры, свой почерк у автора. Точные определении, хорошие эпитеты.

Я заметил, что согласен со многим сказанным, но есть и однооб­разие, выработанность, ненужная гладкость языка.

- Это ничего. Один пишут темперой, другие — акварелью, тре­тьи пастелью, И это вполне законно. Конечно, когда он рисует характер Эммы, я сомневаюсь в точности. Надо знать хорошо психо­логию немцев, знать немецкий язык, чтобы передать подлинную глу­бину души Эммы убедительно.

Читал статью Панкина в «Советской России». Кажется, един­ственно моей фамилии не названо. Видно, покойником считает, и не заботится о том, чтобы мои произведения появились за рубежом. Что за очередной гастролер в критике?

— Л.М., вам незачем обижаться на подобное. В 70-е годы в СЩА были переизданы «Барсуки», «Соть», «Скутаревский», «Дорога на Океан», «Русский лес».

— Да что вы говорите! Напишите им, чтобы прислали хоть по экземпляру. Может, не разорятся!


30 мая 1980 г.

По Москве ходят слухи о том, что неожиданное превращение Бреж­нева, вдруг обретшего резвость в ногах и бойкость речи, связано с тем, что его лечили парапсихологи, прежде всего легендарная Джуна из Тбилиси. Поэтому, дескать, было разрешено Спиркину высту­пить в «Известиях» с «откровениями парапсихолога». Добавляют: они подняли Косыгина, вылечили жену Байбакова. О.М., настрадавшая­ся от тяжелого лечения, тоже хотела попасть к Джуне.

Я позвонил А. Софронову в «Огонек» — не знает ли он ходов к Джуне?

— Сегодня с нею встреча! Приходи!

Я обрадовался, пришел ровно в три часа. Все места были заняты. Долго рассматривали фоторекламу на стенах, так как Джуна и пред­ставляющие ее врачи из поликлиники Госплана опаздывали. Вел встре­чу зам А. Софронова — Иванов, потом зав отделом науки — Сережа Власов, зять М. Алексеева. Главврач поликлиники И.П. Чекмарева представила Джуну, сообщив, что было отобрано 10 больных, стра­дающих остеохондрозом, язвой. 9 из них почувствовали облегчение. Невропатолог говорила, что Джуна лечит острые заболевания пери­ферической нервной системы, зачитывала медицинские показания до и после лечения у Джуны. Чекмарева сказала, что Минздрав их не одобряет, вызывали Джуну и требовали «бросить колдовство».

Выступила Джуна:

— Не буду говорить о себе, меня называют уникумом, феноме­ном... Не знаю. Просто я хочу помочь больным людям и лечу их, как наши дедушки, бабушки лечили друг друга и нас. Когда у мамы бо­лит голова, сын тянется к ней ручонками, гладит больное место — становится легче... Вот так и я. Если по часовой стрелке 6 раз обвести прыщик или чирей несколько раз в день — его не будет. Вот я подни­маю руки. Поднимайте и вы. Я посылаю толчками рук вам биотоки. Чувствуете? (Голоса: «Чувствуем! Покалывание!») А кто не чувствует, тот просто мне не верит. Не знаю, уникум ли я, но я вижу людей в цвете и по этим цветам могу сказать даже через полчаса о прошедшем по этой дорожке человеке, какого он роста.

По силе биотоков решаюсь судить о том, что болит у человека.

Сергей Власов скептически заметил, что она лечила его от на­сморка, но на другой день насморк вновь появился.

Джуна:

— А ты расскажи ту историю...

Сергей:

— Это когда ты поссорилась с американцем, а потом стала махать на меня руками, и я потерял сознание?

Выступил Ю. Семенов: «До каких пор мы будем жить по приказа­нию: “Это — хорошо, а это — плохо, это — можно, а это — нельзя?” В свое время отрицали кибернетику, генетику. И до сих пор в школе за­преты. Мы должны вызвать сюда министра просвещения и прямо ска­зать, что школа захирела, что она способна поставлять лишь кадры для МГИМО, где от человека требуется лишь умение не рассуждать. Если где у нас еще теплится мысль учеников, так это в вечерних школах».

«Особенно в блатной вечерней школе, где учатся избалованные писательские детки», — подумал я.

Профессор Липаев предложил свою теорию объяснения «феноме­на Джуны».

Софронов сказал, что он говорит принципу «нет» решительное нет. А почему не да? Ведь все-таки она вертится!

Я сидел молча. Слушал. Биотоков, посланных в зал, не ощутил.

В перерыв спросил у Джуны: «А гематологических больных вы пытались лечить?»

— Пыталась.

— Получалось?

— Получалось.

Когда я сказал Леониду Максимовичу, что познакомился с Джу- ной, он с завистью заметил:

— Нам не попасть. У нее лечатся члены Политбюро, начальство, а также Андроников, Р. Рождественский, Гамзатов. Где уж ей до нас?

Но в понедельник мы — Леонов, Ольга и я — уже ехали на улицу Усиевича, д. 23. На углу, напротив кинотеатра «Баку», нас встретил Сергей Власов, молодой, красивый, улыбающийся скептик, и дос­тавил прямо в объятия Джуны.

У дома, на лестницах до 8 этажа, в прихожей, в первой комнате стояли «жаждущие исцеления». Много детей. В другой комнате рас­положились явно элитные больные. По очереди поднимаясь, боль­ной выходил на средину комнаты, где стоял стул, садился, а черно­волосая, тоненькая, элегантно одетая женщина поднимает над ним руки, проводит сверху вниз, описывает овалом его, вращает руками пред грудью, по часовой стрелке, потом стряхивает что-то с рук. Минуты две — и сеанс окончен. При этом она говорит то с одним, то с другим из сидящих, отвечает на вопросы мужа, делает замечания пяти-шестилетнему сыну — озорному и бойкому мальчонке. Проведя перед Леоновым руками сверху вниз, она сказала, что у него болят спайки, есть гастрит. Он удивился точности диагноза. Ольге на сеан­се она сказала, что химиотерапию отменять нельзя, но что она облег­чит ей, снимет головные боли и что лечение начнет через 2 недели, когда вернется из Тбилиси.

— К этому, А.И., нельзя подходить рационально. В это надо по­верить, как в чудо. Я так подхожу и — верю, — сказал Л.М.


2-3 июня 1980 г.

Мы — на первом сеансе. И на втором — ждем, когда Джуна по­завтракает. Все сидят благоговейно, молча. Вбежал сынок Джуны, открыл дверь на балкон, подставил головенку под струи дождя.

— Простудишься, — сказал кто-то.

— Ну и что, — возразил я. — Тут же его вылечат.

Заметил, как все, отворачиваясь друг от друга, стеснительно ста­ли усмехаться.

Леонов сидел неподалеку от широкоплечего лысого почти во всю голову человека с орлиным клювом. Человек этот особенно напря­женно смотрел на дверь, за которой находилась Джуна, как бы ожи­дая чуда.

— Крупный марксист, — прошептал мне Леонов.

— Знаю я этого марксиста — профессор Панцхава, заведует ка­федрой атеизма в МГУ, — ответил я. — А прежде работал в МОПИ и, говорят, хотел добиться присвоения имени Берия этому институ­ту. Я учился там, в аспирантуре, а он ведал кафедрой философии. Я к нему не имел никакого отношения, но моя невеста с ним не поладила в его аспирантском семинаре, о чем-то поспорила. Так он после моей зашиты, когда я уехал в Горький работать, объявил на ученом совете мою диссертацию космополитской. А тогда это было не шутка. Мой научный руководитель профессор Глаголев Н.А. и директор института Власов Ф.Х., писавший о вашем творчестве, защитили меня, но и они побаивались его связей. Так что этого «марксиста» я знаю давно.

Вошла Джуна и началось лечение. Я сидел на стыке 2-х комнат, у открытой двери.

— Войдите, — пригласила она меня.

— Нет, я здоров. Сопровождаю Леонида Максимовича и мою жену.

— Войдите, полечу.

— Благодарю.

Панцхава заговорил со мной, будто ничего между нами не было. Сказал, что лечится от зачатков болезни Паркинсона. Ираклию Анд­роникову помогло, Бруно Понтекорво — нет, и он едет в Италию. Ираклий же обрел сон, остроумие.

Леонид Максимович во время сеанса стоит, чуть наклонив голову направо, руки держит по швам. Погружен в себя, отрешен.


5 июня 1980 г.

Встретил у Джуны Р. Рождественского с женой.

— Помогает?

— Ираклию помогло. Он даже выступил с речью на юбилее М. Шо­лохова. Во всяком случае, не повредит.

Когда мы едем к Джуне на машине, которую берет Л.М. в Акаде­мии, то мы говорим обо всем.

Л.М. вспоминал, что Горький в беседе с ним говорил, что надо построить дом, собрать в нем народных лекарей, колдунов, знахарей и всех других людей этого рода. И пусть бы они на отдыхе поделились тайнами, секретами природы, которые сумели подсмотреть. Не все среди них жулики. Есть и очень талантливые люди, зоркие, проница­тельные. Л.М. добавил: — Многое упущено. Но пока не поздно, надо собрать урожай с этих стариков и старушек. Я, например, знал одного старика, обладавшего загадочной способностью по корню Петров крест предсказывать урожай следующего года. Суеверие? Ни­чего подобного. Народ приметил и проверил.

Л.М. спросил:— Слышали о деле Ишкова? О счете в швейцарском банке.

— Закрыто дело. Косыгин сказал, что верит в личную честность Ишкова.

— И тем не менее, если счет в швейцарском банке за проданную рыбу и икру, вы понимаете, что это означает: микроб остается жи­вым и в кипятке — значит, плохо наше дело.

— А разговоры о В. Распутине, который якобы пошел прогулять­ся в американских джинсах и за то, что не захотел их отдать, ему сломали ногу, проломили голову? Это страшно.

— А.И., как вы относитесь к Ч. Айтматову? Откуда такой успех у него?

Я объяснил, как считаю:

— Его герои выступили в неожиданном душевном богатстве. Джа­миля — вариант Наташи Ростовой. Открытия Шекспира и Толстого предполагается заново открыть в Киргизии. Подумать, какой про­гресс в результате революции! Мне кажется, что в его произведени­ях больше от прочитанных книг, чем от реальности. Но талантлив бесспорно.

— Я прочел повесть «Прощай, Гюльсары!» Это ловко написано. Автор талантлив, но во всем произведении элемент чистописания, книжности. Видите ли, киргиз вряд ли может так относиться к лоша­ди. Они едят лошадей. Любование конем хорошо для Толстого, анг­лийское седло, уздечка, прогулки на лошади. Крестьянин относится иначе. Киргизы — по-своему. И потом: иноходец запряжен в телегу? Чем же этот писатель так зацепил читателя?

— Этот вопрос всегда волновал меня. Я, например, не понимал причину успеха «Бронепоезда» Всеволода Иванова. Зажатый с двух сторон партизанами, Незеласов мечется туда-сюда. Он так много пролил невинной крови, что не ждет пощады от красных. И вот, чтобы остановить бронепоезд, на рельсы ложится китаец-красноар­меец. И бронепоезд останавливается. Помилуйте, да если бы на рельсы лег весь Китай с Индонезией впридачу, Незеласов, не задумываясь, переехал бы через них.


6 июня 1980 г.

Л.М. жалуется на общее состояние. Болят рубцы. Рассказывает, что его пригласил Левчев приехать в Болгарию, побеседовать с писателями. «Мне показалось, что он мне не симпатизирует. Но зачем тогда приглашать?»

— Понимает, что такое Леонов для славянских литератур. Писа­тель Леонов не зависит уже даже от вас.

— А.И., не будем строить иллюзий. Я же знаю, что меня здесь только терпят. Не понимаю только, почему ко мне настороженно относятся Астафьев, Распутин, Носов и другие писатели. Никто из них не пишет мне, ни один не прислал телеграмм к дню рождения.

Загрузка...