1

Командир стрелкового взвода Овсянин шел вдоль строя, нахлестывая веточкой сапоги — новенькие, надетые сегодня утром по случаю окончания войны. Сапоги, должно быть, жали: Овсянин припадал на правую ногу и морщился. Был он среднего роста, тучноват, с покатыми, как у женщин, плечами и мясистой грудью — гимнастерка туго обтягивала ее. По возрасту и комплекции командир взвода походил на майора или подполковника, но был всего лишь лейтенантом. На фронт он попал из запаса, до войны работал не то плановиком, не то экспедитором. Бойцы уважали своего командира: Овсянин был в меру строгим, в меру требовательным, никогда не зудел по пустякам, а если наказывал, то за дело. Вне службы любил посмеяться, обожал байки, сам с удовольствием рассказывал всякие истории, в которых правда переплеталась с вымыслом и был грубоватый юмор.

К Андрею Семину командир относился больше чем хорошо. Как и Андрей, Овсянин был москвичом, только жил у Преображенского рынка, а Семин — в Замоскворечье, в одном из тихих переулков, застроенных маленькими домиками, большей частью деревянными, с узенькими тротуарами и незамещенной мостовой. Семин никогда не бывал на Преображенском рынке, Овсянин же лишь понаслышке знал переулок, где прошло детство и отрочество Андрея, откуда в конце 1943 года он ушел в армию и куда теперь хотел поскорее вернуться, ибо там, в одноэтажном доме, разделенном на пять комнат дощатыми перегородками, с общей кухней, где стояли впритык столы, висели самодельные полки, шумели примусы, чадили, тихо потрескивая, керосинки, ждала его мать — молчаливая женщина с наброшенным на плечи дырявым платком. Она куталась в него постоянно — даже в жаркую погоду. Жили они вдвоем, отца Андрей не помнил: он умер через год после рождения сына, а братьев и сестер у Андрея не было.

Еще вчера небо хмурилось, предвещая дождь, ветер трепал ветки с начавшими распускаться почками и молодой листвой; по лесной речке, на берегу которой были окопы и блиндажи, промчался, вспучивая воду, вихрь, потом стала пробегать рябь, и молодые солдаты, поглядывая на небо, говорили друг другу, что дождь некстати, что завтра утром, когда начнутся бои, им придется туго: сапоги превратятся в пудовые гири от налипшей на них грязи, и трудно будет бежать к немецким укреплениям, смутно видневшимся за колючей проволокой на противоположном берегу метрах в семистах от окопов.

О предстоящем бое еще не объявили, но сработало «солдатское радио», и бойцы теперь про себя и вслух проклинали немцев, окруженных тут, под Либавой, прижатых к морю, но все еще надеявшихся на что-то. Два месяца назад солдаты думали, фрицы захотят вырваться из «котла»; потом, когда начались бои в Берлине, поняли, что немцам крышка, и недоумевали, почему они не сдаются.

Ветер неожиданно стих. Тяжелые капли упали на землю.

— Беда! — сказал Петька Шапкин и поспешил к блиндажу — туда вел окопчик, узенький и глубокий, еще не просохший на дне.

Но дождь только напугал, даже траву не намочил.

— Завтра хлебнем, — заявил Петька, окидывая беспокойным взглядом затянутое облаками небо.

— Может, ничего не будет, а?.. — Семин с надеждой посмотрел на него.

— Ни в жисть!

Был Петька скуластым, широким в кости, немного сутуловатым, с виду медлительным, на самом же деле расторопным, даже пронырливым и очень практичным. У Петьки все было, и иголки с нитками, и лоскутки на заплаты, и выстиранные, хотя и неглаженые тряпочки для подворотничков, и многое-многое другое, что необходимо солдату. Он принадлежал к числу тех людей, которые все могут и все умеют. До армии Петька жил в деревне, окончил всего четыре класса, потому что — так утверждал он — «средства не позволили учиться дальше», семья была большая, одних детей семь душ, и он, Петька, самый старший. Семин был горожанином, поэтому он часто обращался к Петьке за помощью.

— Интеллигенция, — ворчал в таких случаях Петька, и невозможно было определить, что он хочет сказать этим словом.

Как умел, Петька заботился о Семине: помогал чистить винтовку, делился припрятанным сухарем, если кишка кишке начинала строчить рапорт, но недоверчиво хмыкал, когда Андрей начинал рассказывать о Москве, о своей прежней жизни.

— Каждую неделю в кино ходил? — удивлялся Петька.

— Даже чаще! — хвастал Семин. – «Новые времена», «Огни большого города», «Волгу-Волгу» по три раза смотрел.

— «Волгу-Волгу» в наш клуб тоже привозили, — оживлялся Петька, — «Чапаева» два раз крутили, еще ту картину смотрел, немая она, где Ильинский — портной, и хозяйка женить его на себе вздумала, он утек от нее и чуть под паровоз не попал. Потешная такая картина, вот только название позабыл.

— «Закройщик из Торжка», — небрежно ронял Семин.

— Точно! — радостно подтверждал Петька. — У меня от смеха чуть жилы не лопнули.

— А еще что смотрел?

— К нам редко кино привозили, — признавался Петька. — Наша деревня от райцентра — двадцать четыре версты. Киномеханик Нил Нилыч это дело любил, — Петька щелкал себя по шее, — и пока не поднесут ему, даже будку не отмыкал. А потом получалось, но поймешь что: то части перепутает, то включит свет и сам рассказывает про то, что дальше. Ему кричат — «Не мели языком, Нил Нилыч, крути давай!» А он: «Извиняйте, граждане, в Подлесной две катушки забыл, потому как торопился очень». В Подлесной тоже клуб был — эта деревня от нас десять верст. Иногда мы перерыв устраивали, гонца снаряжали в Подлесную, а чаще — послушаем Нил Нилыча и дальше.

— Гнать его надо было в три шеи за такие дела! — возмущался Семин.

Петька соглашался.

...Как только стемнело, взвод передвинули в лес, подступавший к самой речке, не очень глубокой и не очень широкой, обыкновенной лесной речке, в которой на мелководье виднелось илистое дно, в солнечные дни там резвилась рыбная молодь, а в омутах вода была чернее сажи и казалась густой, словно деготь. Вывороченные с корнями деревья лежали вдоль и поперек речки. Тонкоствольные березки и осинки течением прижимало к берегу, а толстые бревна перегораживали речку, как плотины: вода переливалась через них, размягчая кору. От долгого пребывания в воде стволы стали скользкими и, хотя для переправы на тот берег не требовалось никаких плавсредств, идти по черным, полузатопленным деревьям было рискованно.

Лес, в который передвинули бойцов, находился метрах в восьмистах от прежней позиции — в заболоченной низинке, отделенной от речки невысокими кустами, сомкнувшимися друг с другом, образующими сплошную линию. Зимой, запорошенные снегом, кусты эти выглядели неказисто, но в конце апреля, когда стало много солнца, они покрылись пупырчатыми почками. Несколько дней назад из почек высунулись зеленые язычки, и Семин с интересом наблюдал, как эти язычки увеличивались, превращались в клейкие, пахучие листочки.

Земля в лесу была влажной. Петька долго блуждал от дерева к дереву, от куста к кусту, пока не нашел сравнительно сухое и удобное место.

— Сыпь сюда, Андрюха, — позвал он Семина, и они стали устраиваться на ночлег.

От речки тянуло сыростью, тревожно и надоедливо вскрикивала какая-то птица, на противоположном берегу блуждали, то появляясь, то исчезая, огоньки. Они обостряли и усиливали страх, который с утра медленно заползал в душу Семина. Он решил, что завтра, когда начнется бой, его убьют, и стал мысленно прощаться с матерью — она часто писала ему, просила беречься. Андрей в детстве причинял ей много неприятностей своим озорством, и теперь это угнетало его. «Матери всего сорок пять лет, — думал он, — а она уже совсем седая, и в этом, наверное, виноват я». Перед глазами возникла картина: мать с шитьем в руках — она всегда что-нибудь шила или штопала по вечерам. Семин вздохнул.

— Не спишь? — окликнул его Петька и, не дожидаясь ответа, признался: — Мне тоже боязно. Давеча Сарыкин говорил: напоганят фрицы напоследок.

Петька часто ссылался на ефрейтора Сарыкина — самого храброго солдата в их взводе. Были они земляками — сто пятьдесят километров, разделявших их деревни, не принимались в счет: фронт рождал теплые чувства, вызывал симпатии даже тогда, когда один солдат узнавал, что другой лишь побывал в его краях. Убедившись в этом, солдаты начинали похлопывать друг друга по плечам, совершенно серьезно объявляли, что они земляки.

О Сарыкине Петька говорил уважительно, с многозначительными паузами, называл его дядей Игнатом. Ефрейтор был для него самым большим авторитетом. И не только для него — для многих. Маленького роста, словоохотливый, он издали походил на мальчишку. Было ему лет пятьдесят. На его морщинистом, будто иссеченном ножом лице выделялся нос — большой, красноватый, сильно утолщенный в ноздрях, особенно справа. Разговаривая с кем-нибудь из солдат, Сарыкин теребил свой нос, зацепив правую ноздрю пальцами — большим и указательным. Стоя навытяжку перед начальством, медленно поднимал руку, но вовремя спохватывался, опускал ее и начинал шевелить пальцами. В зависимости от разговора пальцы Сарыкина то едва двигались, то нервно ощупывали галифе, то складывались в фигу, в этом случае ефрейтор осторожно отводил руку за спину. Острижен он был под машинку, но не наголо, как стригли других: ротный парикмахер оставлял на его голове волосы. Были они реденькие, короткие и, видимо, очень мягкие, а по цвету не поймешь какие — в них густо серебрилась седина. Как и Овсянин, Сарыкин любил посмеяться, часто балагурил. За острый язык его не жаловал старшина роты — молодой, но уже познавший власть старший сержант, мордатый, с упрямым, чуть выдвинутым подбородком и надменным выражением глаз. Однако старшина был вынужден считаться с Сарыкиным: он единственный в роте имел два ордена Славы — третьей и второй степени, и утверждал, что добудет в бою еще одну Славу, чтоб стать полным кавалером. Кроме двух орденов, у Сарыкина была медаль «За отвагу», и Андрей с Петькой втайне завидовали ему, потому что никто из них никаких наград не имел. Сарыкин, видимо, догадывался об этом, часто говорил:

— Я, мальцы, с сорок первого воюю. Два ранения нажил и контузию. От нее сильно психованным стал. Распсихуюсь — руки чешутся. — Сарыкин улыбался и добавлял не то в шутку, не то всерьез: — Допрежь всего, когда наш старшина на позиции объявляется.

О своих боевых подвигах он не рассказывал, и Андрей с Петькой не знали, за что Сарыкин получил медаль и Славу третьей степени, а вторую Славу с золотым кружочком посередине он добыл, можно сказать, на их глазах. Его наградили этим орденом за «языка» — тучного немца, оказавшегося важной шишкой, раненного в обе ноги. Сарыкин притащил его на себе с той стороны речки, и было непонятно, как он, маленький и щуплый, нес на себе гитлеровца, который, по словам Петьки, тянул пудов на пять с гаком.

— Не спишь? — снова обратился к Семину Петька.

— Сплю! — огрызнулся тот.

— А я — никак.

В Петькином голосе была тоска, и от этого Андрею стало еще хуже: война заканчивалась, хотелось жить, жить, жить, а утром предстоял бой. На противоположном берегу по-прежнему двигались огоньки и вскрикивала какая-то птица.

— Кто это кричит? — Семин приподнялся.

— Выпь, — ответил Петька.

Стало прохладно. Ночная сырость добралась до тела, по спине побежали мурашки.

— Подвигайся ближе, — сказал Петька.

Согретый его теплом, Семин заснул...

Загрузка...