Я, молодой чернорабочий, только что приехавший из маленького городка в Огайо, оказался в Чикаго[62]. Было время депрессии. Всемирная выставка[63] несколько лет назад оставила город без гроша.
Какой горожанин, приехавший в свое время из села, не помнит первых часов в городе высотных зданий, непривычных и жутких скоплений народа?
Мы с братом шли по запруженным народом улицам. Он был всего на год или на два старше меня, но какая бездна внезапно пролегла между нами! Город не был для него чем-то новым. Брат уехал от нас два или три года назад и уже по крайней мере год жил в Чикаго[64]. Громада этого места, казалось, не производила на него впечатления.
В нашей семье не слишком-то демонстрировали свои чувства.
— Привет, малыш.
— Привет.
Мы прошли по многолюдным улицам, сели в трамвай. Он молча читал газету.
Так он повесил меня себе на шею. Я приехал в большой город зеленым юнцом. Работу в нашем городишке найти было трудно. Я сделал серьезный шаг, оставив братьев и сестру[65], друзей детства, знакомые улицы, поля на окраинах, где с другими мальчишками охотился на кроликов.
Знакомые лица, вечерние прогулки с приятелями по тихим улицам.
Великие планы.
— Я буду, как мой отец, адвокатом.
— А я буду врачом.
— А я — коммерсантом.
Мои собственные планы оставались туманными. Я был полон решимости.
— Дайте мне только шанс.
Не на нашей улице, а на той, где селились люди гораздо выше нас по социальному положению, жила одна девочка. Иногда она благосклонно на меня поглядывала, и вечером перед отъездом я к ней пошел.
Был летний вечер, и она сидела на крыльце своего дома.
Странно, что теперь, после стольких лет, я не могу вспомнить ее лицо. Блондинка она была или брюнетка? Не знаю.
Я сел рядом с ней. Возможно, уже тогда меня тянуло к сочинительству. Я написал речь, которую собирался произнести.
Это было объяснение в любви, предложение руки и сердца.
— Я ухожу отсюда в большой мир. Я люблю тебя. Я унесу твой образ в своей груди. Впереди суровая борьба, но я одержу верх. Я вернусь. Жди меня. Будь верна.
Думаю, это ее впечатлило. Должно быть, я написал что-то в таком роде.
Помню, как мы сидели на ступенях крыльца, как я протянул ей написанное, как она ушла в дом читать и как снова вышла ко мне. Я сидел и держал ее за руку. Мы поцеловались. Вдоль улицы перед домом росли тенистые деревья. Этот вечер, эта девочка, мои собственные мысли и чувства — все казалось мне прекрасным.
Потом, когда я нашел в городе работу, когда обзавелся собственной комнатушкой с дверью в общий коридор, вечер за вечером я ей писал.
Я не писал о своем испуге, о судорогах страха перед Чикаго, о том, что пробиться в таком огромном многолюдном городе казалось совершенно невозможным, но после, год спустя, когда я приехал домой вербоваться на войну[66],чтобы сразу стать местным героем, из тех, кто, как написала одна газета, «оставил доходную должность, чтобы ринуться на защиту своей родины», — я узнал, что она обручена с другим. Кажется, это был клерк из ювелирного магазина. Он не собирался на войну. Страдания кубинского народа не трогали его сердца. У него не было военной формы, и час моего мщения настал. Пришел день, когда мы, в составе местной военной роты, маршировали по главной улице к городскому вокзалу.
Собралась огромная толпа. Окрестные жители явились в городок, а все горожане высыпали на улицу. Два или три местных заводика в тот день стояли. Школы были закрыты.
Я помню, как на тротуаре вдоль главной улицы собрались ветераны Гражданской войны. Они вспоминали свою войну и свою юность. Мне особенно запомнился один старик, некий Джим Лейн. Он сидел в тюрьме в Андерсонвилле. Его брат умер там от голода у него на глазах[67].Это был высокий старик, и его худое лицо возвышалось над головами всхлипывающих женщин. Он тоже всхлипывал. Я видел, как по его ввалившимся старческим щекам катились слезы.
Там стояла и моя бывшая школьная учительница. Это была дородная, крепко сбитая женщина лет сорока. Она выбежала из толпы. Она обняла меня.
— О, мальчик, мальчик, — произнесла она.
Я помню, что пытался казаться суровым, сохранять равнодушный вид. Наша маленькая компания местных героев состояла в основном из мальчишек. Маршируя, мы то и дело перешептывались между собой.
— Какого черта?
— Хоть бы они прекратили.
Думаю, мы все вздохнули с облегчением, когда сели в поезд и оставили город позади. Вдобавок в толпе у реки вместе с другими девушками стояла она и смотрела на то, как мы маршируем по главной улице.
У нее по щекам тоже катились слезы. Я помню, что, когда мы проходили мимо, она отделилась от остальных и направилась ко мне.
— О-о, — плакала она. Наверное, она хотела меня обнять.
— Прости, что я была неверна. Прости. Прости.
Я понятия не имею, что она хотела сказать. Она подбежала ко мне, и я отвернулся.
Я презрительно рассмеялся.
— Ха! Мне нет до тебя дела. Ступай к своему ювелирному клерку. Ты предала меня, и теперь я иду умирать за свою страну.
Конечно, я ничего такого не сказал. Что мне следовало бы сказать, я придумал потом, в поезде. Но все же я от нее отвернулся, сделал вид, что не заметил ее устремленного ко мне лица. Я отомстил.
Из нашего городка мы поехали в Толедо, где переночевали в большом арсенале; среди нас был один парень, сын кабатчика, который взобрался на балкон и запел. Я почувствовал зависть.
О, мы вернемся,
Да, мы вернемся
С острова в море.
Ведь скоро придет
Победы черед
И острова Куба воля, —
пел он, и сердце мое учащенно билось. Внезапно меня охватили патриотические чувства. Разве могло что-то другое, кроме патриотизма, привести меня домой из Чикаго и заставить вступить в армию? Я был, как и остальные в нашей компании, мальчишкой из маленького городка на Среднем Западе[68], а Куба была далеко. Мы оставались самими собой — сыновьями фермеров, лавочников, рабочих. Среди нас были хулиганы и послушные, тихие мальчики, те, кто боялся, и много таких, как я, кто лишь хотел выглядеть смелым и равнодушным. Естественно, наши сердца не волновали страдания кубинского народа. Если их что-то и волновало, так это жажда приключений. Больше всего нам хотелось повидать мир, новые, незнакомые места, и, пока сын кабатчика пел, я представлял себе не страдающий народ, освобожденный нами от рабства, а себя, как я стою на балкончике вместо этого парня. Во мне всегда было что-то от эстрадного актера, как это и должно быть в каждом рассказчике, и мне хотелось заставлять сердца других так же учащенно биться, как билось от песни мое.
В Толедо мы оставались недолго и почти сразу переехали в Коламбус, столицу штата, где нас отчислили из местных воинских частей и записали в солдаты национальной армии[69].Гражданская война кое-чему научила. Среди нас не было бойцов трехмесячной службы, бойцов стодневной службы[70]. Нам предстояло вступить в армию на все время войны.
Это было уже не так празднично. У большинства из нас отцы сражались на Гражданской войне, а Гражданская война тянулась годами. Думаю, мы все слегка струхнули. Мой собственный отец был солдатом, и я слышал множество рассказов о кровавой резне и побоищах. Когда пришло время снова зачисляться в армию, но уже не в местную роту и не для того, чтобы получить военную форму и маршировать летним вечером по сельским улицам на глазах у девчонок городка, а чтобы отправиться на реальную войну, без оркестров, без объятий женщин, называющих нас героями, — мы все несколько приуныли.
Вечером накануне нового зачисления мы собрались на улице. Стояли и смотрели друг другу в глаза. Мы не были призывниками. Если бы мы передумали идти на войну, никто бы не мог нас заставить.
Наш лагерь был раскинут в широком поле, и теперь мы собрались небольшими группами между палаток и тихо переговаривались. Я вышел из лагеря на открытое пространство под звездами. Дома мой отец и старшая сестра уже сказали свое слово, умоляя меня отказаться от службы.
То, что мой отец был когда-то таким же дураком, казалось, не имело значения.
Значение имело нечто другое. Уходя на войну, я уклонялся от определенной ответственности. Мои домашние нуждались в тех грошах, которые я, работая, мог им посылать. Сестра указала мне на это, глядя холодными глазами.
Это происходило у нас, в маленьком рыжем доме, в рабочем квартале. Оркестров там не было.
— Значит, ты не посоветовался ни с кем из нас. Ты бросил работу.
Матери не было в живых. Сестра старалась протащить через школу двух наших младших братьев, и как раз в это время отец сидел без работы.
— Туда рвется столько других. Тебе-то зачем? Ты ведь знаешь, как мы нуждаемся в том немногом, что ты нам присылаешь.
Я ничего не ответил и поспешил от нее отделаться.
«Что может женщина понимать в моих чувствах?» — спрашивал я себя. Мне приходилось признать то, что признавать я не хотел. Когда я, поддавшись внезапному порыву, оставил работу в большом городе и поспешил домой, наша газета назвала брошенную мной должность «доходным местом», отметив меня как особого героя, но так ли это было на самом деле? На самом деле я был счастлив избавиться от этого места. Я работал на огромном холодном складе, где хранились бочонки с яблоками.
Я работал в одном из огромных ледяных помещений с тремя или четырьмя другими чернорабочими, и работа была тяжелой. Они все были крепко сбитыми сильными спокойными парнями, а я нет. Они были поляками и говорили на странном языке, и я неделями ходил полубольной от переутомления и одиночества[71].
Мы работали там по десять часов в сутки, и работа была для меня невыносимой.
Я не бросал ее из гордости.
«Теперь я мужчина и должен работать как мужчина. Мне нельзя отступать», — твердил я себе.
Вечерами я возвращался в комнатенку в доме, хозяин которого долгое время жил у нас в городке[72], — комнатенку, которую снял именно у него, потому что в огромном Чикаго был так одинок. Экономя на трамвайном билете, я несколько миль тащился пешком.
Я был полон решимости пробиться в этом мире.
«Мне необходимо выучиться», — говорил я себе. По соседству с домом, где я жил, на Чикаго Вест Сайд, находилась вечерняя школа, заведение под названием Институт Льюиса, и я начал туда ходить[73]. Я видел клерков, «белых воротничков», сидящих в нашей складской конторе, и хотел стать таким же. Я попытался изучать бухгалтерию и счетоводство, но безуспешно. Вернувшись вечером со своего склада, я надевал единственный «воскресный» костюм, привезенный мной из дома, и шел в школу.
Там было тепло, а я весь день мерз. Я садился за парту, но тут же голова моя падала, и я засыпал. Учитель, молодой мужчина, подходил и будил меня.
— Иди-ка лучше домой спать, — говорил он, улыбаясь, и предлагал мне прийти завтра. Наверное, он думал, что накануне я поздно вернулся с какой-нибудь веселой пирушки. «Это тебе не место для спанья», — говорил он, и я, спотыкаясь, выходил из класса и тащился в дом своего земляка, ставшего теперь городским человеком. Я падал в постель. Я лежал в постели и плакал. «Все без толку, — говорил я себе. — Я никогда не пробьюсь. Все останется как сейчас, всю мою жизнь, и скоро я стану старым и сгорбленным». Я вставал с постели и, схватив перо и бумагу, писал девочке, которую оставил. Я изливал ей свою тоску, но писем не отправлял. «Если она узнает правду, то никогда не напишет мне», — думал я и снова плакал.
Была у всего этого и другая сторона. Я не слишком-то честно обошелся с сестрой, со своими домашними. Я не знал, что мне делать. К тому же я сознавал, что на войне рискую быть раненным, искалеченным или убитым, а я был молод и ничего этого отнюдь не хотел. На складе в Чикаго мой начальник сказал, как говорят в таких случаях, что мое место будет свободно до тех пор, пока я не вернусь с полей сражений, и я тут же подумал: «Не слишком-то радостная перспектива».
Своей сестре я не сказал об этом ничего или почти ничего. «Разве женщина может понять?» — думал я. Правдой было и то, что моя сестра, единственная девочка в мальчишеской семье, тоже когда-то мечтала пробиться. Она хотела закончить школу, стать учительницей, но отказалась от этой мечты. Тем вечером в Коламбусе, когда я вышел за пределы лагеря и стоял один под звездами, я должен был ответить на тот самый ужасный вопрос:
— Идти или не идти? Быть или не быть?
В тот вечер мне казалось, что вся моя жизнь, ее узор и форма, зависят от моего выбора. Я принял решение. Я пошел обратно к палаткам, и в тот самый момент вокруг закричали, и я понял, что кричу вместе со всеми.
— Я не трус, не отступник, не ренегат.
— И я нет.
— И я.
Ни страха, ни тоски больше не было. «Плевать! Разумеется, мы идем!» — кричали мы. Мы стали резвиться между палатками, под звездами. Мы хлопали друг друга по плечу.
— И ты, и ты, и ты?
— И я.
— Ура!
Вскоре, однако, выяснилось, что среди нас нашлось двое или трое таких, кто решил не идти, и мы пришли в негодование.
— Это позор для нашего города, — возмущались мы, и я вполне уверен, что мой осуждающий голос был самым громким. От злости на других становилось легче. Я присоединился к гневным выкрикам.
Те, кто не хотел идти на войну, были теперь окружены. Мы допрашивали их, и они оправдывались.
— У меня дома есть работа. Моим нужны деньги, что я приношу.
Это говорил сын фермера. Он сказал, что его отец болен. Покалечен, его ударила лошадь.
— Мне надо идти домой, поддерживать хозяйство, — сказал он.
Но мы, остальные, теперь сбились в стаю. Раздались гневные выкрики, которые я поддержал:
— Бей их! Подонки!
Они скрылись в своих палатках, но мы выволокли их наружу. Мы их избили. Четверо из нас схватили самого низкорослого и оттащили в сторону, под деревья. Каждый взял его за руку или за ногу. Мы били его ягодицами о ствол. Он кричал от боли. Пока это длилось, никто из тех, кто собирался домой, особенно не сопротивлялся, и никто из наших офицеров не вмешивался; мы остановились лишь тогда, когда вся их одежда была изодрана, а тела покрыты кровоподтеками. Наши жертвы уползли обратно в свои палатки, и мы, остальные, снова собрались в группы.
— Если я когда-нибудь буду таким подонком… — сказали мы. Каждый из нас чувствовал, что доказал свое мужество, и на следующий день мы отправились и строем записались на войну.
У юности короткая память, и я быстро забыл ту злую шутку, которую сыграл со своими младшими братьями и сестрой, записавшись в солдаты. После этого моя сестра, выходя в город, часто слышала, как меня превозносили, но молчала. Она лишь улыбалась и, если и выражала свои чувства, то только нашему отцу.
Я стал солдатом и, как оказалось; правильно выбрал войну. Нас, новобранцев из местных военных частей, взяли в национальную армию прямо как есть. Местные части строились по демократическому принципу, демократия при нас и осталась. Мы сами выбирали себе офицеров из нашего же подразделения, иногда за особые способности, чаще просто потому, что любили их. Был, помню, один лейтенант, ирландец, который дома у себя на ферме выращивал сельдерей и в то же время питал очевидную страсть к военной жизни. После нашей войны он остался на службе и, когда началась война 1914 г., получил наконец свой шанс. Мне рассказывали, что он стал выдающимся офицером национальной армии. Со службы он так и не ушел.
Из всех наших офицеров этот знал свое дело. Он неустанно изучал книги по тактике. В большом лагере в полях Чикамуги, около города Чаттануга[74], куда нас направили из столицы штата и где мы обучались и маршировали иногда целый день напролет[75], он был одним из тех, кто относился к нам с Пониманием.
Он был невозмутим.
Он отдавал приказы, которым мы инстинктивно подчинялись.
Кроме него было еще два офицера: капитан и еще один лейтенант. Когда нашего капитана повысили в должности и он стал майором, нам назначили нового.
Нового мы не выбирали. Это был толстяк немец с бычьей шеей. Кажется, раньше он служил сторожем в арсенале в Толедо. Он любил допоздна валяться в постели у себя в палатке. Ходил он вразвалку.
Нашему бывшему капитану, с тех пор как он стал майором, приходилось ездить верхом. Это было ему в новинку. Казалось, он в любую минуту готов вылететь из седла.
Нас муштровали на большом поле в Чикамуга-парк, и он трусил мимо нас. Он приобрел довольно смирное животное, старую наемную лошадь с неуверенной поступью. Когда он скакал вдоль рядов, ему обязательно что-нибудь кричали. Кажется, его звали Уильям, но мы называли его Билл.
— Ради Бога, осторожно, Билл.
— Молодец, Билл.
— Держи его, Билл, держи его, — горланили мы.
Все это, по-моему, было глупостью. Рядовые, капралы и сержанты оставались старомодными американскими демократами. Мы же находились в возрасте агрессивного индивидуализма.
Разве Билл не был нашим знакомым? Дома он заправлял маленьким обувным магазинчиком. Правда, теперь мы были солдатами, и о дисциплине говорилось немало, но в конце концов…
Когда-нибудь эта война кончится. Мы вернемся домой. Билл захочет снова продавать башмаки. Мне говорили, что, когда разразилась мировая война, все уже было не так. Солдатами уже не командовали люди, знакомые им по родным местам. Формировались более мелкие подразделения: части, составленные в одном городке, дробились. Рядовые больше не выбирали офицеров. Солдату приходилось находиться среди чужих, заводить себе новых друзей. (…)
Я все еще скверно себя чувствовал оттого, что, как мне казалось, предал своих домашних. Вместе со всеми я находился в огромном лагере, и целые дни мы маршировали взад и вперед. Раздавалось множество жалоб:
— Что мы им, лошади?
— Кто, они думают, мы такие?
Нам выдали ружья. На плечах у нас были ранцы. Мы стали частью полка, батальона, армии. Наши ротные офицеры маршировали рядом с нами, но они шли налегке. Офицер нес только саблю, и иногда маршировка и контрмаршировка продолжались с утра до самого вечера. Нас закаляли для военной службы.
Почему этим ребятам, офицерам, позволялось рявкать на нас, как они порой рявкали?
— Эй ты, становись в строй! Что, черт возьми, ты делаешь?
— Хм! — Мы не осмеливались отвечать. Глухой ропот пробегал по рядам.
— Вы, там, молчать! Смирно!
— Да, ну и молодцом же вы стали, вы — капитан, вы — лейтенант.
Был тут и наш майор, хозяин обувного магазина. Теперь он ездил верхом, но ездил довольно скверно и, казалось, всегда готов был упасть. Это заставляло нас быть к нему снисходительнее. Он был немного смешон. От этого мы чувствовали себя лучше, хотя, когда он проезжал мимо, подпрыгивая из стороны в сторону на своей кляче и выкрикивая команды, часто желали, чтобы он свалился.
Кое-кто из нас постоянно роптал, но Берт и я — никогда[76]. Во мне все еще жила память о чикагском яблочном складе, о бочонках с яблоками, которые приходилось поднимать с пола, о штабелях, растущих все выше и выше, о вечно ноющей спине, а в Берте — память о длинных днях за плугом на отцовской ферме.
Было во всем этом нечто, что я моментально распознал. В прежней жизни мне приходилось бывать на скачках. Я работал, помогая ухаживать за рысаками[77], и кое-что заметил. В нашу конюшню (у нас было четыре лошади, участвовавшие в бегах), а может быть в соседнюю, привели норовистого коня. Возможно, лошадь была просто упрямой, и два ее тренера применяли к ней совершенно разный подход.
— Я поставлю стервеца на место. Или он сделает по-моему, или я его прикончу.
Такой человек должен обладать изрядным мужеством, и я видел людей, которые, сражаясь подобным образом с норовистыми лошадьми, рисковали собственной жизнью.
Стойла находились по одну сторону широкого открытого пространства конюшни, и в одном из них — норовистый жеребец. Его только что привезли, и было известно, что он убил человека.
— Отвяжите его, — сказал нам тренер — низенький, усатый мужчина.
Мы закрыли вход в конюшню и распахнули дверь в стойло, где находился жеребец, а сами скользнули в свободное стойло рядом, и конь появился. Это был великолепный вороной в отвратительном настроении. Малыш, держа палку, приблизился к нему.
Они сразились прямо здесь, посреди конюшни; град ударов сыпался на жеребца, в воздухе мелькали копыта. Снова и снова, обнажив зубы, жеребец кидался на него, получая очередной удар, и, в конце концов, сдался. С тех пор каждый раз, когда этот человек приближался к нему, он дрожал от страха, но выполнял все его приказы.
Кроме этого, был еще один способ. Норовистых лошадей, как и строптивых мужчин, может обуздать и спокойный человек с мягким говором. Вот, например, лошадь на скачках. В руках любого другого жокея она не идет. Она упрямится. Она не проявляет себя.
— Но смотрите! Вон! Вон он мастер.
Когда нужный человек садится в коляску, запряженную скаковой лошадью, с ней что-то происходит. Одного прекрасного жокея, которого я знал, человека по имени Гирс, звали Тихий Эд[78]. Вот этот-то и знал секрет. Когда он брался за вожжи, будто ток пробегал по ним к лошадиной голове. Норовистый или упрямый конь внезапно начинал скакать всерьез.
То же самое происходило и с нами. Один из наших офицеров выводил нас на учения. Все должно было делаться враз. Подавалась команда. Нам следовало поворачиваться вправо и влево. Ружья лежали у нас на правом плече, и мы должны были перекинуть их на левое. Или мы стояли в строю. Шла вечерняя церемония «отбоя». Спускали флаг.
— На караул!
Команда, которую выкрикивал этот офицер, выполнялась небрежно. Слышался отвратительный ломаный звук. Люди тяжело переставляли ноги.
Возьмем теперь другого офицера. Что же так отличает его: голос, отдающий команду, сама его фигура? Когда он с нами и командует, распрямляются плечи. Гляньте, как четко мы маршируем, как превосходно держим ряд. Когда раздается команда перекинуть ружья, это делается мгновенно. Странно, насколько иначе мы себя ощущаем. Теперь мы маршируем без устали. Смолкает ропот. Вернувшись в палатки после целого дня маршировки, мы с гордостью глядим друг на друга.
— Смотри-ка, Джим, какие мы сегодня молодцы.
— Да, мы сегодня молодцы.
Мы жили в открытом поле. Целыми днями мы маршировали плечом к плечу. Мы ходили под ветром, солнцем, дождем. С какой жадностью мы ели, как похрапывали во сне. Если бы только не этот тайный страх грядущих сражений — то, о чем мы никогда не говорили, глубоко спрятанный страх… (…)
Есть что-то чарующее в роли солдата. Людям придется придумывать что-то взамен. Возможно, сойдет что-нибудь вроде Гражданского корпуса[79].
С тех пор я часто спрашивал себя, что же побудило большинство солдат нашей роты зачислиться в армию. Никто нас не гнал. Мы пошли добровольно.
Конечно, вокруг была большая шумиха. После Испано-американской войны многое в жизни американцев переменилось. Начиналась эпоха американского империализма[80].
Фундамент был уже заложен. Все мы читали Киплинга. Много говорили о «Бремени белого человека»[81].
Газеты, подстрекаемые Херстом[82], поносили Испанию, но, думаю, большинство из нас вряд ли читало газеты.
Мы были мальчишками, стоявшими на пороге возмужания. Нам хотелось приключений. В провинциальной глубинке, где я рос, полгорода собиралось на вокзале поглазеть на останавливавшийся там вечерний пассажирский поезд.
Он приходил с востока и уходил на запад, и мы, мальчишки, провожали его голодными глазами. Там, за горизонтом, было что-то, о чем мы все мечтали.
Потом началась война. Нам представился шанс. Едва ли кто-нибудь из нас думал о несправедливости Испании по отношению к Кубе. Что мы знали о кубинцах или испанцах? В нашем городе не было ни тех, ни других. Несколько лет назад стали прокладывать первую канализацию, и к нам приехали иностранцы, их привез подрядчик, но они были итальянцами.
Мы не испытывали к ним ненависти. Мы не испытывали любви. Нам было любопытно. Мы, мальчишки, все время околачивались вокруг. Мы наблюдали за их работой, пытались разобрать слова из их языка.
Вечером, прогуливаясь, мы их обсуждали. Похоже, они ели не то, что мы. Они не привезли в городок ни своих жен, ни семей. Женщины и девушки были немного напуганы. По вечерам им не разрешали выходить на улицу. Ничего так и не случилось.
Нас привлекла, я думаю, жажда расстояний, незнакомых мест. В нас не было тяги убивать.
В то же время в наших новых мужских взаимоотношениях было нечто очень добротное. Постоянная маршировка плечом к плечу что-то меняла в нас и для нас. Это становилось похожим на танец. В некотором смысле каждый на какое-то время терял индивидуальность. Было такое чувство, что отбрасывалось все личное, и мы начинали гордиться собой как сообществом. Вряд ли я много думал об этом тогда, но впоследствии размышлял на эту тему немало.
С потерей себя приходило новое ощущение силы. Человек маршировал с большой группой людей, повинующейся командам своего офицера; ружье на правом плече и враз, по команде, — на левом.
Мы шагали по полю, в ногу, и нужно было, чтобы полковник, сидящий на лошади, видел наш ровный передний ряд.
Ни один не выступает вперед ни на дюйм.
Кто хоть раз не видал такого? Смотреть на это один восторг, даже если не участвуешь сам.
И еще у нас были очень непохожие друг на друга офицеры. Один из лейтенантов раньше служил в нашем городке ночным полицейским. Это был очень приятный человек, сердечный и дружелюбный. Хотя он был много старше, дома, мальчишкой, я часто подолгу беседовал с ним. Как и многие юные американцы, я подрабатывал разносчиком газет[83], и зимой поезд, привозивший газеты, которые я должен был утром разнести по домам, часто опаздывал. Иногда он опаздывал на несколько часов и прибывал только после полуночи, и я его ждал.
Я сидел в зале ожидания, и там была печь. Туда же приходили ночной телефонист и ночной полицейский. Они разговаривали. В этих двоих, наверное, было что-то живое и отзывчивое на нужды юности, и иногда они принимали меня в свою беседу. Ночной полицейский смотрел на меня серьезным взглядом. Приближались общенациональные выборы.
— Вот ты разносишь газеты. Полагаю, ты их читаешь. Ты слышишь, что говорят вокруг. Каково твое мнение? — спрашивал он, и я раздувался от гордости. Его вопросы, казалось, были чем-то вроде приветствия моему приближавшемуся возмужанию.
Но муштровать нас, солдат, он не умел.
Что-то было не так. Когда он выводил нас на утренние учения, наступала странная расслабленность. Думаю, это происходило оттого, что в нем отсутствовал какой-то нужный настрой. У него не было чувства координации. Мы выполняли команды в строю и маршировали, но вскоре всех нас охватывала странная усталость.
Когда же на учения нас выводил другой лейтенант, бывший сельдерейщик, ее как не бывало. Мы мгновенно подтягивались, выпрямлялись. Казалось, что-то новое вселялось в наши тела. Личное стиралось все больше и больше.
И как хорошо мы работали, с какой точностью перекидывали ружья с плеча на плечо! Возвращаясь в палатки, промаршировав с ним целое утро, мы не чувствовали усталости.
Есть во всем этом нечто, в чем следует разобраться. Нечто, рождающееся в мужчинах, которые живут бок о бок и день за днем одинаковым образом тренируют свои тела. Мне кажется, это нечто объясняет, почему отдельный индивидуум, взятый сам по себе, не вдохновленный ощущением себя как части людской массы, которое после длительного марша и учений проникает в самую плоть, — тот самый индивидуум, который без этого чувства в ужасе обратился бы в бегство, с ним спокойно идет на верную смерть.
Сохрани это чувство — и получишь армию так называемых «героев». Утрать его, дай его власти ослабнуть — и получишь неорганизованную, бегущую в панике толпу.
В Гражданскую войну северяне проиграли битву при Булл Ран, но у Колд Харбор, несмотря на промах Гранта, пославшего тысячи людей на верную смерть, они все-таки взяли свое[84].
Они были точно такими же парнями, как мы в нашей роте, на нашей войне. Они были сыновьями фермеров, рабочих, врачей, адвокатов, лавочников. Они знали, что идут на смерть. Отправляясь, они прикалывали на свои мундиры специальные метки. Они делали это для того, чтобы их тела могли опознать.
Они шли.
В этом заложенном во всех людях едва ли понятном стремлении раствориться в массе, действовать в массе, исчезнуть на время как личность есть некое облегчение; возможно, это облегчение боли бытия.
В нем есть что-то странно возвышенное и странно низкое.
Оно может привести людей к невероятным злодеяниям, которые они никогда не совершили бы поодиночке.
Оно может подвигнуть ординарного человека на героические поступки.
Оно объясняет суды Линча.
В нем — сила фашизма.
В нем — самое мощное оружие рабочего класса.
Когда-нибудь его, возможно, поймут и используют.
Например, в организациях, подобных Гражданскому корпусу, где должны будут проходить службу все юноши страны, гигантская сила, присущая массовому действию, будет направлена от смерти и разрушения к строительству.
Мне иногда кажется, что так можно перестроить всю землю и дать каждому человеку ощущение сопричастности.
Для этого нужен одержимый идеей лидер.
Мне запомнился один день, один час. Мы были заняты на каких-то маневрах. Нас было около тридцати или сорока тысяч. Строем мы пришли на то место, где проводились маневры, и теперь возвращались обратно в лагерь.
Помню, мы маршировали по дороге, идущей под гору, по широкой долине. Долина протянулась, наверное, на две или три мили. Мы поднимались на очередной невысокий холм.
Моя рота была, должно быть, где-то наверху, в голове длинной колонны. На холме росла небольшая рощица.
С разрешения одного из наших лейтенантов я выскочил из строя. Мне в башмак попал камень. Лейтенант был тем самым ночным полицейским.
— Ныряй в кусты. Скройся, — сказал он, и я нырнул. Думаю, он не хотел, чтобы другие офицеры видели одного из его солдат покидающим строй.
Я был среди деревьев. Забрался достаточно глубоко, чтобы меня не видели. Вытащил камень из башмака. Сел под дерево.
Мной овладело странное чувство. Я, отдельный человек, юноша, почти мальчишка, сидел здесь на земле под деревом и в то же время был где-то еще.
Мы маршировали несколько часов, но я не чувствовал усталости. В тот день мне казалось, что в мои ноги влилась сила тридцати тысяч людей.
Я стал исполином.
Я чувствовал себя чем-то огромным, страшным и в то же время величественным. Я помню, как долго сидел, открывая и закрывая глаза, пока армия проходила мимо.
По щекам у меня катились слезы.
«Я это я и в то же время что-то еще», — шептал я себе.
Помню, что потом, вернувшись в лагерь, я не хотел ни с кем говорить. Ушел в свою палатку и бросился на койку. Мне не хотелось есть. Я был влюблен. Влюблен в мысль о возможностях, которые открывало единение с другими.
Это было годы спустя. Уже после войны. Я находился в Чикаго и стоял на станции надземной железной дороги. Был вечер, и из контор и магазинов выливался людской поток. На широкий проспект из боковых улочек стекались тысячи людей, тысячи лиц. Это была расхлябанная толпа. Они шли вразнобой. Тысячи индивидуумов, потерянных, как и я. Как индивидуумы они не обладали ни силой, ни мужеством.
К этому времени я уже стал писателем. После войны я работал на фабрике.
Я выдумал некую личность, что-то среднее между Авраамом Линкольном и более поздним американским героем Джоном Льюисом[85].Я придумал такого одержимого человека, поэта.
Он должен был стать певцом движения.
Я попытался создать такую фигуру. Написал книгу — роман, который назвал «В ногу!». Мне хотелось сочинить великую эпическую поэму движения масс. Я представлял себе мужчин, рабочих какой-то большой фабрики, которые каждое утро собираются в условленном месте и строятся в ряды.
Каждое утро эта сплоченная масса людей марширует на фабрику, а вечером опять строится и марширует обратно.
Носители мировой добродетели стоят и глядят.
Возникает неведомый страх.
Люди внезапно чувствуют свою силу.
В романе я создал движение, которое начинает мужчина, одержимый идеей, но которое разваливается по вине фанатика.
Один человек, чей рассудок помутился от нового ощущения силы, внезапно захотел употребить свою силу на разрушение. Он стал взрывать здания[86]. Движение распалось. Не думаю, что мой роман удался. Это должна была быть эпическая поэма, громогласный марш миллионного строя мужчин. Этого не получилось, и позже, когда фашизм пронесся по Европе, я отчетливо увидел, как подобное движение, однажды начатое, может отождествиться с государством. Когда я увидел воплощение своей мечты на деле, я испугался своей мечты.
Люди, думается, все же должны идти в одиночку. Стремление людей, о котором здесь говорилось, слишком легко извратить. Демократические идеалы для людей в конечном счете безопаснее, чем моя мечта.
Вскоре после поступления в Виттенбергский колледж[87] Андерсону пришлось столкнуться с проблемой, которая так или иначе преследовала его всю жизнь. В свои 23 года он мог быть определен не иначе как в старший класс, но так как прошло уже почти десять лет с его последнего учебного семестра[88], предметы он знал гораздо хуже других учащихся, которые были младше его. Поскольку авторитет Шервуда впрямую зависел от его академических успехов и поскольку он решил во что бы то ни стало развить свой интеллект, он занимался самым прилежным образом. По избранным им пяти предметам (английскому, латыни, немецкому, геометрии и физике) он был почти круглым отличником. Можно только гадать, куда девались впоследствии полученные в Виттенберге знания, так как в свои зрелые годы Андерсон не мог читать ни на одном иностранном языке, с трудом справлялся с английским правописанием и грамматикой, а собственное невежество в науках возвел в устойчивый принцип.
Уверившись раз и навсегда в своей способности соперничать с другими студентами, Андерсон наслаждался учебой в Виттенберге. Он жил вместе с Карлом[89] в пансионе «Оукс», служившем местом встреч молодых художников, писателей и учителей. Здесь он впервые познакомился с вдохновенно говорившими о книгах, питавшими надежды порвать со своей службой ради заработка и целиком посвятить себя творчеству людьми, которые дали ему возможность бросить взгляд, правда весьма беглый, на заманчивый мир культуры. Двое из постояльцев, редактор журнала Марко Морроу[90] и газетчик Джордж Догерти[91], остались друзьями Андерсона на всю жизнь. Подрабатывая в «Оуксе» в качестве слуги, Шервуд добывал часть денег на учение и, по свидетельству Догерти, быстро завоевал любовь постояльцев, «степенно занимаясь своими обязанностями, поддерживая в плите огонь, заливая керосин в лампы, выходя по различным поручениям. Он уважительно обходился со старшими, даже со мной и Морроу, хотя мы были старше его всего лишь на несколько лет. Он был остроумен, обладал самобытными, без назойливой самоуверенности, взглядами и определенной притягательностью»[92]. То, что Андерсон мог тогда выражать «самобытные взгляды», представляется несколько сомнительным, однако все остальное в описании Догерти вполне заслуживает доверия.
Весной 1900 г. Андерсон в числе восьми учеников своего класса выступал на торжественном открытом собрании Виттенберга. Он говорил о «сионизме» — предмете, относительно которого его собственное невежество едва ли не превосходило невежество его аудитории. «Я все это вычитал в книгах, — вспоминал он, — целые дни просиживал в библиотеке, напичкиваясь этим.(…) Я ходил туда-сюда по комнате, репетируя, размахивая руками»[93]. Его речь, по словам «Спрингфилд рипаблик таймс», была «ходатайством за евреев (…) прекрасно сформулированным, усердным». Еще большее впечатление она произвела на Гарри Симмонса, заведующего рекламным отделом журнала «Уименз хоум компэнион», который, послушав Андерсона, не раздумывая предложил ему место в чикагской редакции журнала. Андерсон, естественно, согласился и, убежденный, что наконец-то ему удалось встать на путь преуспевающего молодого бизнесмена, тут же уехал в Чикаго. Из-за неприязни непосредственного начальника работа в журнале, однако, принесла одно разочарование, и вскоре Андерсон уже подыскивал себе другое место. Оно нашлось с помощью Марко Морроу, который недавно приехал в Чикаго для работы в рекламном агентстве Фрэнка Уайта и убедил своих хозяев нанять Андерсона. В 1903 г. компания Уайта влилась в агентство Лонга-Кричфилда, где Андерсон и оставался последующие три года.
В качестве сочинителя реклам Андерсон мгновенно добился успеха. Рекламная практика в те годы отходила от величественного, свойственного XIX в. стиля и принимала более задушевный и вкрадчивый тон, которому вскоре предстояло стать основой американского искусства сбыта. К этому новому направлению Андерсон, обладавший особым талантом составления ловких приманок-предложений товара по почте, быстро приноровился. В чикагских рекламных кругах его считали подающим надежды молодым человеком, «чьи достижения часто бывали близки к совершенству, в том, в частности, как он справлялся со счетами агентства Лонга-Кричфилда, находившимися в его ведении (…) он всегда вытягивал какое-нибудь хромающее дело, простодушно используя живое воображение». Автор этих строк, один из чикагских рекламных агентов[94], перебирая в памяти дни на заре триумфа своей профессии, со смехом припоминал, как Андерсон спас от банкротства одну готовую рухнуть кабриолетную фирму тем, что пообещал каждому «почтовому» заказчику кабриолет, изначально предназначавшийся для ее президента.
«Итак, внезапно, — писал Андерсон, — я поднялся в новый для меня мир хорошо одетых молодых людей. Как выяснилось, я не мог продавать рекламу, но я мог рекламу писать. (…) Я покупаю новую одежду, шляпу, ботинки, носки, рубашки. Я свободно прогуливаюсь по Мичиган-бульвар в Чикаго, выпиваю на вечеринках, знакомлюсь со все более и более важными деловыми людьми.
Я ничего не создаю. Я рекламирую, рекламирую…
Я важно расхаживаю с тростью. Я отпускаю волосы, стараюсь придать оригинальность своему костюму. Начинаю носить короткие гетры. Я даже покупаю смокинг»[95].
Удовольствие от хорошей еды и изысканной одежды, возможность вращаться в высших кругах, сознание того, что наконец он получил кое-какие житейские блага, к которым стремился, — все это придавало жизни Андерсона определенную сладость. Его жалованье повышалось довольно часто, и в рекламном мире Чикаго характерная для Андерсона смесь расчетливой фанфаронады и наивного оптимизма принесла ему популярность.
Он стал тщеславным, бахвалился, что может «продать что угодно» по почте, и обещал подыскать мужей всем девушкам в конторе Лонга-Кричфилда, сочинив обольстительные письма. В те дни «много говорили о благородстве бизнеса. (…) В употребление стало входить слово „услуга“. Я с энтузиазмом начал работать в этой области. В моей натуре была какая-то необычайная притягательность, способность завоевывать людское доверие, которая с самого начала обеспечила мне успех». Казалось, что «джобби» нашел свое дело.
В течение 1903–1904 гг. Андерсон написал более дюжины статей в «Агрикалчерал адвертайзинг», коммерческий журнал, издаваемый Лонгом-Кричфилдом. Он вел две авторские колонки: «Вздор и ум», выпуски реклам в духе Ротари-клуба[96], и «Деловые типы» — серию полубеллетристических портретных зарисовок. Эти статьи в полный рост демонстрируют Андерсона, утвердившего себя в роли первого американского бизнесмена, того самого Андерсона, бунт против которого займет большую часть его последующей жизни. Одна из его первых работ была озаглавлена «Жми, жми, жми», а наиболее интересная из них представляет собой полемику с этим «мрачным пророком» Генри Джорджем[97], в которой он дал классически наивное изложение взглядов на делового человека:
«Существует трудовой вопрос, и негритянский вопрос, и вечный финансовый вопрос (…) и в то же время деловые люди всего мира спокойно продвигаются вперед (…) выполняя свою еженедельную, ежедневную работу, тогда как реформаторы, и проповедники, и политики сотрясают воздух, смешивая все новые микстуры-на-любой-случай для недужного государства. Один порядочный, здравомыслящий бизнесмен, с утра бодро принимающийся за работу, относящийся к окружающим людям с отзывчивостью и уважением, тот, кого заботит не мировая политика, а мельчайшие невзгоды этого дня (…) скорее всего, делает больше очевидного добра, чем все когда-либо жившие лицемерные моралисты…».
Несколько более приближенной к реальности была другая статья, где Андерсон признавал: «Сейчас в рекламном деле, когда мы говорим об успехе, это слово означает только одно. Существует лишь один вид делового успеха, и это тот успех, который приносит доход».
Иногда ему удавалось достичь лирических высот: «Когда человек много ездит, он все больше и больше сознает, что бизнесмен является лицом и ядром американизма. Он рыцарь нашей национальной жизни. Он знает, как, надеюсь, знаете и вы, что именно он определяет работу всей системы. (…) Что же это за человек, американский бизнесмен? Лучше ли он, чище ли и отважнее, чем полководцы и ученые, оставившие свой неизгладимый след в прошлом? Можете быть уверены, что да».
Вдохновленный, возможно, благоприятными откликами на свои статьи в «Агрикалчерал адвертайзинг», Андерсон расширил поле деятельности, отправив две статьи в популярный тогда ежемесячник «Ридер». Вышедшие под названиями «Библиотека бизнесмена» и «Человек и его книги», эти статьи убеждали деловых людей в необходимости интенсивного чтения для успешной карьеры. Зарисовки, сделанные Андерсоном в 1904 г. для «Агрикалчерал адвертайзинг», в стилистическом отношении столь же бесцветные, как и написанные в предыдущем году, обнаруживали, по крайней мере, немного больше старания в описании различных представителей делового мира. Так, «Свой парень» это, «скорее всего, упитанный мужчина, который, без сомнения, крепко спит по ночам. (…) Настоящим своим парнем, как и настоящим поэтом, нельзя стать, им нужно родиться. У него приятный, звенящий смех и бодрая уверенность в порядочности других и их честных намерениях. (…) Снимем шляпы перед этой доброй душой, человеком, полным улыбок и ободряющих слов, и пусть рекламное дело с каждым годом обретает в своих рядах все больше представителей этой славной породы, которые зовутся своими парнями и которые, как ни говори, являются на самом деле единственными прирожденными джентльменами»[98].
В ранних статьях, написанных для издаваемого Лонгом-Кричфилдом журнала, Андерсон особенно охотно использует расхожие клише делового мира, сарказм и ирония в отношении которого в то время еще не нашли себе места в его сознании. Его мемуары («Я рекламирую, рекламирую…»), как и абсолютная наивная искренность самих статей, свидетельствуют о его вере в то, о чем он писал. Когда именно он начал сомневаться в себе и своей работе, трудно сказать, поскольку в жизни человека с недостаточным образованием подобные перемены происходят медленно и неощутимо. Весьма вероятно, изначально он верил в то, что его «Деловые типы» стоит писать, и лишь постепенно осознал всю их низкопробность. Марко Морроу, который близко знал Андерсона в те годы, свидетельствует, что, перед тем как оставить рекламное агентство в 1906 г., Андерсон уже писал беллетристику в свободные минуты на работе и по дороге к клиентам, а по выходным дням — в загородных гостиницах. Однажды Андерсон между делом сообщил Морроу, что за две недели должен решить, стать ли ему миллионером или художником. «Если человек в своей жизни поставит погоню за деньгами превыше всего, — сказал Андерсон, — он скоро будет, богат»[99].И хотя сделать артистическую карьеру казалось гораздо труднее, он подумывал заняться писательством, рисованием[100] или скульптурой. Почти ничего не зная ни об одном из этих занятий, он был готов не колеблясь взяться за все три.
В начале 1905 г. его статьи привлекли внимание Сайруса Куртиса, издателя «Сэтердэй ивнинг пост»[101], который посчитал их настолько многообещающими, что предложил Андерсону что-нибудь написать для его журнала. Андерсон отправил рукопись, которая, однако, была отвергнута, так как, по словам Морроу, бизнесмен был в ней недостаточно «воспет». Очевидно, к тому времени Андерсон уже отчасти пересмотрел те взгляды, благодаря которым показался Куртису «многообещающим». Тем не менее в выпуске «Агрикалчерал адвертайзинг» за май 1905 г. сообщалось, что на банкете в агентстве Лонга-Кричфилда Шервуд Андерсон говорил о том, как служащие могли бы «зашибать деньгу» для своей фирмы. Возможно, он говорил об этом, давясь от смеха, но более вероятно, что он оказался в ловушке реального внутреннего конфликта: он уже не желал воспевать бизнесмена, это «лицо и ядро американизма», но вместе с тем все еще рассчитывал «зашибать деньгу». Этому противоречию, не то чтобы совсем неизвестному в американской действительности, предстояло разъедать его жизнь на протяжении по крайней мере семи последующих лет; он надеялся стать и миллионером и художником одновременно.
Жажда творчества стала будоражить сознание Андерсона и на протяжении 35 лет никогда, даже в периоды наибольшего спада, до конца его не покидала. Немногие американцы когда-либо отдавались роли художника с такой намеренной основательностью, и то, что эта роль была избрана американцем полярно противоположной искусству профессии, заслуживает всяческого изумления и восхищения. Шервуду Андерсону суждено было стать писателем — возможно, как говорил он впоследствии, благодаря природному дару и семейной потребности рассказывать[102], возможно, благодаря воздействию космополитической атмосферы Чикаго, возможно, из чувства соперничества со своим братом-художником, но, скорее всего, потому, что коверканье языка, неизбежное в рекламном деле, часто вызывает у чувствительных авторов желание пользоваться им добросовестно и творчески.
И все же говорить об этом с такой определенностью несомненно значило бы предвосхищать события. В те годы основным стремлением Андерсона было укрепить свое положение во внешнем мире, а не пестовать свое скрытое творческое «я». В 1904 г. он женился на Корнелии Лейн[103], образованной молодой женщине из состоятельной семьи, казавшейся Андерсону воплощением тех достоинств, которых не хватало ему самому, но которые он учился ценить, — светской утонченности, непринужденной воспитанности, уверенности в себе. На нее же (здесь мы можем только гадать) Андерсон, вероятно, произвел впечатление своей живостью, честолюбием и растущим интересом к вопросам культуры.
Вначале этот брак был счастливым. Корнелия создала Андерсону уютный дом, но отнюдь не была в нем просто домохозяйкой, не имеющей других интересов. Она умела принять гостей как милая хозяйка, разбирающаяся в светских тонкостях, которыми он часто пренебрегал, и многие вечеринки в доме Андерсонов превращались в литературные чтения у камина. Для человека, в чьей памяти Клайд, очевидно, все еще был неподалеку, эта атмосфера нарочитой, но отнюдь не мещанской культуры была чрезвычайно приятной и благотворной.
По мере того как личность Андерсона шлифовалась под тонким воздействием жены, в нем неизбежно росла неудовлетворенность своим делом, где все должно было выглядеть вычурно и вульгарно. «Я решил, — вспоминал он, — покончить с рекламным сочинительством. Уж слишком много приходилось лгать. (…) Я стал бояться поверить в те небылицы, которые сам же писал». Возможно, правильнее было бы сказать, что теперь он постепенно переставал верить тем небылицам, которые сам же писал.
Осенью 1906 г. он оставил работу в агентстве Лонга-Кричфилда, чтобы стать президентом «Юнайтед фэкториз компани» в Кливленде (Огайо), фирмы, для которой до этого писал рекламу. Хотя его новая должность и означала повышение в статусе, она была отнюдь не так внушительна, как можно было бы предположить по названию, поскольку по сути Андерсон являлся чем-то лишь чуть большим, чем просто управляющий сбытом. «Юнайтед фэкториз компани» представляла собой магазин, торгующий по почте, и была филиалом нескольких фабрик, производящих такие разные товары, как инкубаторы, печи, краски и верхушки для кабриолетов. Чтобы увеличить деловой оборот, Андерсон создал искусную рекламу, практически целый каталог, где утверждал, что его компания экономит покупателям деньги, обходясь без посредника, — так он предвосхитил основную рекламную тему XX в.
В Кливленде Андерсон пребывал в постоянном жестоком напряжении. Он проводил долгие часы, пытаясь как-то возместить недостаток знания конторской рутины, и его «нервозность» отягощалась загнанным глубоко внутрь, но досаждающим ему раздвоением ценностей. Дома Корнелия поддерживала начатый в Чикаго образ жизни: литературные вечера, а в воскресенье утром — уроки французского языка. Однако внезапно Андерсон потерпел серьезный деловой провал: инкубаторы не работали, разозленные фермеры возвращали их сотнями, и хотя Андерсон вряд ли был повинен в их плохой конструкции, ему вскоре пришлось искать себе новое место. Между тем жена родила ему сына, которого назвали Робертом[104], и груз семейной ответственности начал увеличиваться на глазах.
Осенью 1907 г. Андерсон с женой и ребенком переехал в Элирию, скучный маленький город в сорока милях к западу от Кливленда, где и началась его основная карьера делового человека.
В Элирии Андерсон сумел убедить коммерсантов, банкиров и служащих вложить деньги в «Андерсон манюфекчеринг компани», фирму, занятую продажей по почте специальной краски для крыш «Руф Фикс». Капитал фирмы составил двести тысяч долларов, однако в ее распоряжении всегда находилась лишь небольшая часть этой суммы. Чтобы обрести больший капитал и заманить торговцев краской в коммерческий союз с фирмой, Андерсон выработал систему, по которой торговые агенты «Руф Фикс» покупали часть ее акций и, таким образом, получали процент с прибыли.
Характерно, что в «Мемуарах» Андерсон приукрасил эту систему, описав ее как результат неких смутных социалистических настроений: «Я стал издавать журнал под названием „Коммерческая демократия“ и писал его сам от корки до корки; я не жалел денег, распространяя его в тысячах экземпляров. Я ездил из города в город, проповедуя собственные идеи производственного альтруизма (…) розничным торговцам»[105]. На самом же деле «Коммерческая демократия» была не столько журналом, сколько принаряженной рекламой, и гораздо больше, чем «Мемуары», похоже на истину признание Андерсона, касающееся его акционерной системы: «Я не хочу сказать, что мои идеи были кристально честны. Я беспрестанно придумывал небольшие жульнические махинации и, пуская их в ход, в то же время агитировал себя и других против подобных махинаций…». Точно так же поверить заявлению Андерсона о том, что за время своего пятилетнего пребывания в Элирии он написал и уничтожил книгу, названную им «Почему я социалист»[106], было бы легче, если бы его беллетристика того же периода не была откровенно антисоциалистической.
Но если «Коммерческая демократия» не имела успеха, то фирма Андерсона процветала; в 1908–1909 гг. он, казалось, был на пути к тому, чтобы стать солидным предпринимателем. Доход «Руф Фикс» приносила высокий, поскольку продавалась в пять раз дороже производственной стоимости. Андерсон писал собственную, в разговорном стиле, рекламу, печально похожую на некоторые из наименее вдохновенных литературных произведений его последних лет. Он много работал, и в 1908 г. его компания вобрала в себя фирму-производителя, снабжавшую ее краской. И вряд ли тогда представлялось существенным, что выпускаемая компанией краска для амбаров слезала в один момент.
Вскоре Андерсоны влились в жизненный уклад среднего класса маленького городка. Корнелия вступила в дамское литературное общество, делала доклады на его собраниях и вызывала всеобщее восхищение своими достоинством, любезностью и главным образом образованностью. Оба, и Шервуд, и Корнелия, участвовали в заседаниях Клуба круглого стола, где могли общаться молодые супружеские пары. Шервуд стал регулярным игроком в гольф в Загородном клубе Элирии и часто играл в бильярд в Лосином домике. А в последний день 1908 г. у Андерсонов родился еще один сын, Джон. Казалось, что Шервуд нашел наконец свое место в мире, что все его дела процветают и что его поведение не вызывает никакого беспокойства. Но внешность оказалась обманчивой. Несколько первых лет в Элирии Андерсон оставался глубоко приверженным своей мечте о богатстве, и нет никакого преувеличения в таких его воспоминаниях, как: «Я намеревался разбогатеть, создать свою семью. Теперь у нас был солидный дом, самый большой и самый лучший (…) из всех, где я когда-либо жил. (…) На следующий год — еще больший дом, а вскоре после этого — загородное поместье»[107]. И в то же время Андерсон был больше не в состоянии играть роль, в которой сам же себя утвердил. Новизна управления бизнесом вскоре потускнела, старые смутные порывы к «самовыражению» не могли бесконечно заглушаться, и — это беспокоило его сильнее всего — он чувствовал, что «рассказывает людям все те же небылицы, которые рассказывал раньше». Сначала исподтишка, а потом вполне открыто он начал подрывать свой собственный статус уважаемого бизнесмена, за ночь разрушая образ, созданный днем. Все чаще и чаще по вечерам он уединялся на чердаке и писал.
Оценить в «Мемуарах» период жизни в Элирии Андерсону было труднее, чем любой другой. Ему всегда было необходимо считать, что тогда он относился к себе гораздо более критически, чем это было на самом деле: ведь годы жизни в Элирии казались ему впоследствии самыми постыдными, ибо это были годы, проведенные в молчаливом согласии с омерзительными ценностями делового мира. Иногда, правда, вспоминая прошлое, он намеренно очернял свой образ, будто желая сказать: видите, из каких глубин я поднялся, видите, какой удивительный переворот я произвел в своей жизни! Один раз он подошел очень близко к правде, написав в «Мемуарах», каким представлял себя в то время: «Там я вижу себя молодым американским бизнесменом, Бэббитом по многим статьям, хотя никогда до конца (…) портрет, который я пытаюсь здесь создать, это портрет человека отнюдь не раскрепощенного, более того, страшно застенчивого»[108]. Бэббит по многим статьям, хотя никогда до конца, и человек страшно застенчивый — вот точный автопортрет.
Уильям Саттон, ученый, исследователь ранних лет жизни Андерсона, разговаривал с несколькими жителями Элирии, помнившими его в период с 1907 по 1912 г. Ответы, полученные Саттоном на его вопросы, представляют собой яркий пример того, насколько разнородным и путаным было впечатление, производимое Андерсоном как на своих деловых знакомых, так и на друзей. Одна из секретарш считала его глубоко честолюбивым человеком, искушенным и ловким в делах, и довольно суровым хозяином, который без колебаний увольнял нерадивых работников. Другие служащие помнили его дружелюбным и мягким. В воспоминаниях близкого друга он предстает сумасбродом в поступках, модернистом во вкусах и, возможно, приверженцем «свободной любви». Его банкир в Элирии говорил, что он «был приятным человеком, но изрядно витал в облаках. (…) Насколько я его помню, он был мрачноват и замкнут, и мы все считали его слегка не в себе».
Эти воспоминания, возможно, частично искажены всеобщим убеждением, что, если производитель краски становится интеллигентом — писателем, он изначально должен быть «слегка не в себе». Но доля правды бесспорно есть во всех них и сопоставить их — значит просто показать, что личность Шервуда Андерсона времен Элирии была глубоко расщеплена. Секретарше он казался капризным, другу — отважным, ибо по стандартам Элирии 1908 г. он, без сомнения, таковым и являлся, а своему банкиру — не от мира сего. Иначе говоря, он не обладал внутренним содержанием, которое определяло бы его взаимоотношения с людьми, а мог только играть ряд противоречивых ролей.
До некоторой степени Андерсона оправдывает чувство, что его друзья в Элирии не смогли бы ни понять его двойственного существования писателя и бизнесмена, ни посочувствовать ему, но его возмущение ими отражало, помимо всего, и внутреннюю неуверенность. Чистым вымыслом является сделанное им в «Истории рассказчика» заявление, что он «работал более или менее втайне, как предаются некоему запретному пороку»[109]. О том, что он пишет, знали все его друзья, а некоторым он даже читал куски из своего первого романа. Да и первые наброски «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!» были отпечатаны в его конторе, его же секретаршей. «Запретный порок» существовал главным образом в воображении Андерсона.
Чувствовать беспокойство — значит беспокоиться. Неотложная психологическая потребность, возможно, заставляла Андерсона преувеличивать важность проблем, порожденных его сочинительством, однако он был совершенно прав, сознавая, что между его компанией, производящей краски, и его беллетристикой существует непримиримое противоречие, устранить которое можно только сделав решительный выбор. Чтобы ослабить гнет растущей тревоги и обеспечить себе возможность интеллектуального общения, Андерсон пригласил в Элирию младшего из своих братьев, Эрла[110], чуткого и мечтательного человека. Из всех братьев Андерсона Эрл был наиболее образован, и Шервуд с жадностью поглощал его рассуждения об искусстве и жизни. Эрл надеялся стать живописцем, и именно от него, как впоследствии говорил Шервуд, он узнал, что такое «страсть и целеустремленность настоящего художника». Вместе они предпринимали долгие пешие экскурсии или вечерние прогулки в кабриолете, во время которых говорили о своих замыслах и укрепляли друг в друге надежду.
Смятенное состояние Андерсона неизбежно должно было сказаться на его отношениях с женой. В «Мемуарах» Андерсон отмечал, что Корнелия не сочувствовала его писательским занятиям, опасаясь, что они поставят под угрозу благополучие семьи. Карл Андерсон также вспоминал слова Шервуда о том, что жена «едва ли одобряет его попытки писать»[111]. Эти версии лоб в лоб сталкиваются с воспоминаниями приятельницы Андерсонов в Элирии Флоренс Терри, которая утверждала: «…то, что она (Корнелия. — Е. С.) когда-либо препятствовала творческим порывам Шервуда, — ложь от начала до конца, наоборот, она делала все возможное, чтобы поддерживать его и поощрять (…) он знал свою культурную ограниченность и высоко ценил помощь жены (…) в шлифовке своей манеры выражаться, стиля и т. д. Корнелия никогда не пыталась связывать его личную свободу и никогда не критиковала Шервуда…».
В «Мемуарах» Андерсон простодушно дает ключ к очень похожей на правду картине своих взаимоотношений с супругой: «Женщина, на которой я женился, была образованна. Она совершала путешествия по Европе, в то время как я… честно говоря, в то время я мог правильно написать лишь самые простые слова и был вчерашним выходцем из рабочей среды, что у американцев среднего класса считалось да, наверное, и сейчас считается чем-то постыдным»[112]. То, что правописание Андерсона было когда-то еще хуже, чем в его преклонные годы, кажется невероятным, но смысл этого отрывка в том, что в нем виден человек, которого недостаток образования обрек на комплекс неполноценности. Когда Андерсон показал жене свои первые рукописи, она, естественно, тут же обратила его внимание на очевидные грамматические ошибки, и в глубине души он несомненно почувствовал себя униженным. Несмотря на то что впоследствии он ругал ее за снобизм («буржуазное сознание»), тогда он, возможно, сильно подозревал, что в его дерзком желании писать была доля самонадеянности. Потому что грубые ошибки он действительно делал, и Корнелии действительно приходилось их исправлять.
Рождение в 1911 г. третьего ребенка, Мэрион[113], должно быть, заставило Корнелию еще сильнее беспокоиться о влиянии литературных занятий мужа на его возможности кормильца — причины для волнения и в самом деле существовали. Несомненно и то, что она не очень-то верила в его талант писателя. И так как сам Андерсон разделял и ее беспокойство, и ее скептицизм, какой выход мог быть для него проще, чем со всей искренностью поверить в ее враждебное отношение к его писательскому труду, который доставлял ему столько мучений? И лишь один шаг отделял его от мысли, что она является препятствием к его превращению в законченного писателя.
Но настоящая проблема заключалась в самом Андерсоне и едва ли была связана с отношением Корнелии к его труду. Попросту говоря, ему следовало определиться. Так или иначе, к добру или худу, он должен был выбрать жизненные ценности, которые бы поддерживали и направляли его; без них ему оставалось только проводить все больше времени в барах или в «деловых» поездках в Кливленд. Он колебался, а тем временем, по его словам, «болезнь внутри меня росла»[114].
27 ноября 1912 г. Андерсон сказал своей секретарше: «У меня промокли и замерзли ноги. Я слишком долго шел по дну реки»[115]. Через несколько минут он покинул фабрику. Он вышел из города и в течение четырех дней бесцельно блуждал, пока 1 декабря не был обнаружен каким-то аптекарем в Кливленде[116]. На следующий день «Кливленд лидер» писала: «Скитавшийся, как цыган, по предместьям после исчезновения из дома в Элирии четыре дня назад, почти без отдыха, если не считать четырех часов сна, перехваченных в каких-то зарослях, потерявший представление о том, кто он и откуда, Шервуд Андерсон (…) был вчера вечером обнаружен в аптеке на 152-й Ист-стрит. (…)
По заключению врача, Андерсон пережил последствия серьезного умственного переутомления, в связи с чем и отвезен друзьями в больницу Гурон Роуд. (…)
Андерсону около 37 лет, но он выглядит старше, с четырехдневной щетиной на лице и глубокими морщинами от чрезвычайной усталости и пребывания под открытым небом…».
Несколько дней спустя «Кливленд лидер» сообщала: «Друзья в Элирии (…) полагают, что нервный срыв связан у Андерсона с перенапряжением, испытанным им во время работы над романом, которому предстоит стать шедевром. (…) Врачи отказываются определить его состояние точнее, чем нервный срыв в результате переутомления…».
Значительно проясняют природу его нервного срыва два эпистолярных отрывка — один, очевидно отосланный Андерсоном жене в дни своих скитаний между Элирией и Кливлендом, и другой, частично написанный, частично продиктованный Андерсоном в больнице Кливленда. Хотя в данный момент нет возможности процитировать или пересказать эти документы[117], в них можно проследить несколько сквозных психологических мотивов: яростный протест против своей роли зрелого мужчины и интимных отношений, сопровождающих эту роль; отождествление себя с известным литературным героем, традиционно ассоциируемым с нерешительностью и меланхолией; возвращение на ранний уровень детского самоощущения, предполагающее слишком резкое отлучение от материнской опеки; общая обеспокоенность вопросами пола, которая выражалась в символах, говоривших об отказе от мужественного начала и страхе перед воображаемой женской агрессией.
Андерсон быстро оправился от своего нервного срыва, по крайней мере от его наиболее драматических проявлений, и 6 декабря «Элирия ивнинг телеграм» поместила статью под заголовком «Шервуд Андерсон собирается написать книгу о своем опыте „кочевника“», содержавшую следующие строки: «Он знал, кто он, но не мог этого открыть; он хотел вернуться домой, но не мог никому рассказать о своем желании. (…) Погрузившись в глубокое раздумье, г-н Андерсон ввел себя в состояние транса. „Это опасно, но из этого выйдет неплохой рассказ, а деньги всегда кстати,“ — сказал он».
Если сбросить со счетов фантастический самогипноз путем погружения в глубокое раздумье, в этом сообщении можно увидеть свидетельство того, что уже через несколько дней после госпитализации Андерсоном овладело не покидавшее его всю жизнь стремление скрыть от публики, да, возможно, и от себя самого, истинную природу своего срыва. Он намеревался поддерживать легенду о том, что его срыв был отчасти подлинным, отчасти притворным; несколько лет спустя он сказал Маргарет Андерсон, редактору «Литтл ревью»[118], что это был случай «сознательной афазии», какой бы странной ни казалась эта болезнь. В ярком, хотя и неточном, эссе об Андерсоне Гарри Хансена этот срыв описывается как «маневр», согласованный с кливлендским доктором[119], и Андерсон несомненно хотел именно того, чтобы Хансен поверил ему и описал этот случай. Ко времени создания «Мемуаров» он изображал свой нервный срыв как чистую уловку: «Мне в голову пришла мысль, что если люди посчитают меня слегка чокнутым, они простят мне выход из игры…»[120]. И в недавнем переиздании «Уайнсбурга, Огайо»[121] эта версия наивно повторяется: «Главное событие в жизни Андерсона произошло, когда Он внезапно бросил свою работу управляющего фабрики красок в Элирии, Огайо, намеренно создав впечатление, что помешался».
Это и есть великая легенда Андерсона, умышленно взращенная и с готовностью воспринятая, повторенная в энном числе его популярных и научных биографий. Это легенда, которая крепко запала в американское воображение, поскольку она тесно связана с эмоциональным климатом американской жизни и теми полуподавленными стремлениями, с которыми влачит свою жизнь столько американцев. Однако, увы, это только легенда. Истина, как пишет Карл Андерсон[122], заключается в том, что в нервном срыве Шервуда «не было ничего преднамеренного». Он был подготовлен деловыми неурядицами, мгновенно спровоцирован неспособностью избрать последовательный жизненный курс и основан на коренной психологической неустроенности в личной жизни. С другой стороны, легенда явилась инсценировкой последующего решения посвятить себя искусству — нетрудно понять, почему Андерсон предпочел, чтобы мир поверил, будто в возрасте тридцати шести лет он смело изменил направление жизни, подобно тому, как это сделал, за четверть века до него, Гоген[123].Но, возможно, в качестве оправдания, если оправдание вообще необходимо и уместно в таких вопросах, можно вспомнить о том, что Андерсон был захвачен своей дилеммой не в Париже, а в Элирии, штат Огайо.
Бэб,[124]Чикаго, 8 декабря 1916.
Прошло уже почти семь лет, с тех пор как я начал писать, а мне не перестает казаться, что все счастье, которое я когда-либо знал в жизни, можно отсчитывать с того момента, как я стал марать бумагу. В голове у меня постоянно сидит одна мысль. Порой эта мысль отступает, но потом всегда возвращается. Она должна возвращаться. В забвении смерть!
Сейчас я близок к тому, чтобы выразить эту смутную мысль, что, однако, оказывается невероятно трудно. Я хочу попытаться вспомнить свою связь с собственным временем и местом. Именно так. В написанном виде это звучит неловко и глупо, но, так как мое время и место не являются ни прекрасными, ни вдохновляющими, я чувствую, что способен отдаться этой мысли, и отдаюсь ей.
Мне кажется, если бы я сейчас жил во Франции и родился бы французом, я бы не заговорил никогда. Мое собственное страшное невежество, какая-то поверхностность людей и жизни вокруг заставили бы меня молчать среди великих голосов Франции и России. Там я был бы тихим, довольно старательным человеком, возможно что-то кропающим втайне.
Но здесь я позволяю себе говорить. Во мне воплощаются практически все качества американцев, моих современников. Моя борьба, мое невежество, мои годы бесплодного, ни к чему не ведущего труда — все это американские черты. Если мне не удастся достигнуть чего-либо, приближающегося к подлинной красоте, значит, этого не достигнуть ни моему времени, ни моим современникам.
Вчера я проездом оказался в Элирии, где пять лет занимался предпринимательством. Я приехал вечером, и, пока весь день сидел в поезде или разговаривал с людьми из другого городка, все мои мускулы были странно напряжены. Мои ноги не хотели касаться земли Элирии, и это правда. Здесь я был страшно несчастен. Пять лет я вел бессмысленную борьбу ради бессмысленной цели. Я пытался заработать денег, разбогатеть. Этот опыт закончился припадком, граничащим с безумием.
Вчера я читал книгу, где рассказывалось о заключенных в русских тюрьмах. Автор говорил об ужасном наказании, когда людям дают выполнять бессмысленную работу. «Заставьте человека таскать землю с одного места на другое, а потом обратно, и он непременно сойдет с ума», — писал он[125].
Именно этим я и занимался в Элирии пять лет. Там же этим занимались и другие, — американцы делают это везде. Мы все помешаны. Человек индустриального века всегда будет помешан. Я приехал в Элирию вечером, довольно холодным и темным. Мой поезд дальше не шел, и мне пришлось выйти и полчаса ждать следующего. Я замерз и дрожал. Никто из стоявших рядом не знал меня, и я был этому рад. Я стоял в глубокой тени станции и ждал. Моя душа была измучена старыми воспоминаниями.
Напротив того места, за железнодорожными путями, находилась фабрика, куда я устроился на работу, желая разбогатеть. Какое-то время я получал от нее доход, но потом семена неудач, всегда жившие во мне, начали пускать свои корни в деле, которым я попытался управлять. Уф, стоит только вспомнить эти годы! Как я старался быть хитрым, расчетливым! Я, должно быть, лгал, хвастал и жульничал просто чудовищно. Каждый день с утра до вечера это продолжалось как ночной кошмар. Ночью я пытался себя успокоить. Иногда я напивался. Иногда бродил в одиночку по бесконечным улицам между маленькими деревянными домишками. Я уползал в открытое поле и ложился на землю. Я рыдал, я сыпал проклятиями, я буквально заставлял себя проникаться энтузиазмом по отношению к тому, что делал.
Как много смешного в той долгой борьбе, которую я вел. Моя жена думала, что я помешался. Она всегда считала меня слегка не в себе, и кто может ее осудить? Ей на долю выпало жить со мной в это ужасное время и не знать ничего о том, что происходило в моей душе, а я точно так же не знал, что происходило в ее. Дома мы смотрели друг на друга невидящими глазами. Порой нас охватывала нежность, и поздними вечерами мы сидели в темноте комнат и плакали[126].
На второй год жизни здесь я начал писать. Я написал «Уинди» и «В ногу!», и это спасло меня от безумия. Каждую ночь я пробирался к себе в комнату, чтобы писать. У меня не было никакого образования или подготовки. Мне в голову приходила мысль: «Я — средоточие духа своего времени, — шептал я себе. — Я невежествен, и так же невежественны все мои собратья; мне сейчас до жути, до сумасшествия тоскливо, и так же однажды вся Америка погрузится в тоску, граничащую с безумием».
В моей конторе работала женщина, родители которой были из местных. Вечерами она оставалась в конторе и перепечатывала то, что я написал. Она была сильна, полна жизни и честна. Иногда, после того как она заканчивала печатать и мы устало тащились домой по темным путям, она дотрагивалась до моей руки и говорила низким голосом. Ее глаза наполнялись слезами: «Как было бы хорошо, если бы вам удалось сбросить с себя все это», — говорила она.
Днем, при посторонних, эта женщина постоянно вертелась как белка в колесе. В ней было много мальчишеского, и она то и дело умудрялась порвать на себе платье. В перерыве она убегала во двор и боролась с кем-нибудь из фабричных мальчишек. Когда в конце концов положение компании стало отчаянным, и я, видя, как улетучиваются деньги, доверенные мне другими, не мог спать по ночам, она ухаживала за мной с материнской заботой. Однажды утром я потерял память и бежал из Элирии, бродил по полям, спал в канавах, набивал карманы кукурузой, которую грыз как зверь. Тогда бы я испугался даже этой женщины. Я боялся всего в человеческом образе. Когда, после нескольких дней блужданий, я почувствовал, что ко мне вернулся рассудок, и, измученный, но в то же время довольный своим окончательным поражением, притащился в больницу какого-то неизвестного городка[127] и заснул, меня разбудило прикосновение ее честной, широкой ладони. Я сел на кровати, готовый кричать, стремясь выразить ей свою радость от того, что снова нахожусь среди живых, но на меня смотрели только пустые белые стены нового незнакомого места. Я начал новую жизнь, и, когда снова погружался в сон, слышал шепчущий низкий голос, в котором было что-то окончательное и бесповоротное: «Вы должны навсегда оставить ту жизнь и все, что было частью той жизни»[128].
Бэб, Чикаго, 17 апреля 1917.
Снова, как и всегда, когда я читаю роман «В ногу!», я возбужден и взволнован. В некотором смысле в этой книге заключено содержание значительного куска моей жизни. Когда я снова и снова возвращаюсь к работе над ней, мои мысли перескакивают назад, в то время, когда я начал ее писать, без какого-либо плана, урывками. Все это казалось мне тогда великой песней, жуткой и неохватной. У меня не хватало сил, чтобы справиться с ней. Ночами я бродил и молился. От слишком большой усталости мой рассудок однажды отказал мне, и какое-то время я был развалиной, блуждающей так же бессмысленно, как и все общество.
Теперь роман превосходно прост. Он пойдет далеко. Он зажжет песню во многих сердцах.
Чикаго, май 1917 (?).
Дорогой Брат:[129] видишь ли, я вырос в семье с пятью крепкими мальчишками[130], жившими по философии затрещин. Мы старались бить в кровь. Когда у кого-то появлялась идея, он должен был за нее драться.
Я все время чувствую, что ты не веришь по-настоящему в мое стремление писать. Ты рассуждаешь о нем отвлеченно, а не становишься на мою точку зрения.
Видишь ли, мне уже почти сорок один. У меня позади двадцать лет изматывающей каторги современной промышленной жизни. Я выдержал это, заставил промышленность кормить и одевать меня и моих домашних, и за последние пять или шесть лет я вдобавок написал пять или шесть книг[131]. Многие из тех прозаических опытов, о которых ты говоришь, — мои.
Как ты не понимаешь, как можешь не видеть, что я вовсе не пренебрегаю тобой, когда говорю, что одобрение или неодобрение любого значит для меня очень мало?
Из всех наук человеку следует выучиться науке самого отчаянного сопротивления влиянию тех, кто его любит.
Мне кажется, богов прошибает пот, когда какой-нибудь человек начинает устанавливать законы относительно возможностей искусства. Мне кажется, от твоего заявления, что моя стезя — проза, а не песня, богов прошиб пот.
Разве ты не видишь, как, несмотря на груз усталости, я делаю то, что нужно, когда пробую стремительный, уверенный полет песни?[132]
Да, в конце концов, что из того? Я пою смелому, но часто усталому сердцу Шервуда Андерсона. Я открывал двери неудач тысячи раз. Мне знаком этот путь. Он меня не пугает. В романе «В ногу!» я писал о том, что уже существует, — о песне труда и заводов, железной песне, ритмической и жуткой. Не спорь со мной, если в моем характере посылать все к чертям, пока я пытаюсь поймать что-то из песни людей, машин и земли.
И приезжай ко мне на дачу в июне[133].
Чикаго, сентябрь 1917 (?).
Дорогой старина Уолдо: не могу сказать, какой ты молодчина, что написал и дал возможность узнать о себе. Дни шли, я ничего о тебе не слышал и страшно боялся, что операция прошла как-нибудь неудачно.
Здесь по-прежнему рев и грохот. Войска маршируют по улицам[134]. Люди, приехавшие из западных городов, говорят, что военные настроения крепнут.
Тем не менее из подполья постоянно раздаются призывы к миру, которые умножатся, когда станет туго. Я все еще верю, что наш Средний Запад не позволит себя заразить тем духом ненависти, который так старательно нагнетают газеты.
Что касается меня, что ж, я вернулся домой один, Теннесси осталась на некоторое время в горах, и я все время работаю. Фон новой книги уже создан, я написал пять глав[135]. Все больше и больше различаю отдельные черты и особенности ее героев.
Ну разве такая неотрывная работа не облегчение? Воображение набирает силу и завладевает тобой. Нынешняя война и все сложности слегка отступают назад.
Что касается «В ногу!», что ж, ты и представить себе не можешь, с каким интересом я ждал твоей реакции на эту книгу. Как я сказал тебе однажды, я писал ее в разгар серьезной перестройки своей жизни. Это была тема, которая глубоко волновала мое довольно примитивное естество. Приходил и уходил внутренний ритм и такт вещей, вливались тысячи внешних деталей. Я работал как сумасшедший, затем отбросил книгу. Я возвращался к ней снова и снова. Закончив, я уже понятия не имел, хороша она или плоха. Я знал только, что избавился от нее и могу заняться чем-то другим.
Странно, что, обсуждая опасности, грозящие «Севен Артс», мы и подумать не могли о том, что ее светлость сбежит с кассой[136]. Это плохо, но, может быть, оно и к лучшему. Возможно, журнал, как и человек, чтобы чего-то стоить, должен уметь принимать на себя такие удары и выживать. Так или иначе важно то, что ты поправляешься. Как и раньше, ты будешь высоко держать голову и работать. Если «Севен Артс» скончается, это не будет таким уж сокрушающим ударом, чтобы остановить прилив твоего мужества.
Теперь, когда ты можешь сидеть и чуть-чуть шевелиться, давай мне иногда знать о твоих успехах. Поправляйся. Это первое дело.
Чикаго (?), не ранее 7 ноября 1917 (?).
Дорогой Брат! Из твоего письма с рассказом обо всем, что с тобой происходит, я уяснил картину. Ты удаляешься в укромное место, и в тебе горит пламя. Когда ты истощен, ты выходишь вперед и поворачиваешься к жизни лицом. Она скучна, низменна, заполнена мелочами. Миллион пустых голосов без конца вопит ни о чем.
Странно, как это пустозвонство проникло в Америку. Работа заставляет меня много ездить взад и вперед по стране. Здесь у нас нет лесов, но есть огромные открытые пространства с виднеющимися вдали белыми фермами.
Раньше в Огайо, Индиане, Мичигане и Висконсине были леса. Мужчины в сопровождении женщин целыми днями расхаживали под огромными деревьями. Они рубили и строгали, подготавливая место для наших сел и городов.
Что касается меня, я не представляю, почему мы не вносим больше тишины в свою жизнь, просто размышляя о том, что они делали, и бродя по открытым пространствам.
Нужно разрешить эту загадку. Каким-то образом мы должны прийти к пониманию причин пустозвонства и беспредметности нашего времени.
Знаешь, сейчас здесь, на Западе, к этому прилагают некоторые усилия, но во всем очень много глупости. Здесь у нас, кроме того, собираются компании молодых писателей и мелют языком самым жутким образом. В Чикаго по Мичиган-авеню расхаживают молодые люди, изо всех сил стараясь походить на парижан. Они заходят в кафе и пьют кофе и коктейли. Они беседуют об искусстве. Они полагают, — по крайней мере вид у них такой, — будто чего-то достигнут особой манерой ходить и одеваться. Они увлекаются идеями, связанными с многогранностью вещей и явлений. Один из тех, с кем я разговаривал, рассуждал о «политике поэзии». Не смейся. То, о чем мне говорили, существует и отражается на формировании взглядов. Это бесконечно глупо, но в этом — часть пустозвонства нашего времени.
Мне в голову часто приходит любопытная мысль. Разве не верно, что, когда страна была молода и мужчины часто бывали одни в полях и лесах, у них было чувство величия окружающего, которое теперь каким-то образом утрачено? Я имею в виду не общепринятые религиозные штуки, которые все еще распространены и продаются сегодня людям с помощью самых современных коммерческих способов, а кое-что другое. Тот народ, я полагаю, был наделен дикарством высшим, чем наше собственное. Тайна шелестела в траве, играла в ветвях деревьев над головой, по вечерам в прерии ее подхватывало и несло за горизонт в облаках пыли.
Я достаточно стар, чтобы помнить рассказы, укрепляющие мою веру в глубокое, полурелигиозное воздействие, под влиянием которого находился наш народ в прошлом. Его духом веет от лучших книг Марка Твена[137].Именно это делает их такими волнующими и ценными. Я помню стариков в моем родном городе, с чувством рассказывавших о вечере, проведенном на широкой, голой равнине. Это изгоняло из них пустозвонство. Они узнавали, в чем тайна тишины. Это влияло на всю их жизнь. Это придавало им значительность. Можно было бы сказать, что именно надвигающийся индустриализм внес в сегодняшнее искусство беспредметность и пустозвонство, и что-то в этом, наверное, есть, но, Боже мой, разве может искусство быть заглушено стуком машин на обувной фабрике? Прерии по-прежнему здесь. Миссисипи течет на юг к океану. От центра района Луп в Чикаго до берега озера Мичиган лишь один шаг.
Я подозреваю, что нужна лишь очень простая вещь: искреннее желание нескольких людей стряхнуть болезнь успеха, преодолеть нашу американскую манию «преуспеяния». Она, должно быть, довольно прочно в нас засела, если куда-то нас еще приводит.
«Почему эта жажда успеха так сильна в нас? — размышлял я. — Потому ли, что мы не горожане и не сельчане, что в нас нет ни грубой искренности русских, ни отточенности жеста в искусстве и жизни, как у французов?».
Что касается «В ногу!», это неважно. Я знал, что пытался сделать. В любом случае, если то, что я хотел, сколько-нибудь там присутствует, потребуется время, чтобы оно выросло и созрело в головах у других. Именно это и происходит сейчас с твоей книгой[138]. Начинает сказываться искренность, которую ты в нее вложил.
Я теперь посмеиваюсь. Устраиваю себе досуг в самом широком смысле. Как я пишу, касается только меня, даже если книга, над которой я сейчас работаю, никогда не будет закончена. Мы умираем и перегниваем, и автор сорока томов не станет от этого лучшим удобрением для кукурузы.
Не давай им нажимать на себя, Брат. Ты вовсе не обязан делать то, что ты делаешь, как не обязан и я. Когда мы умрем, миллионы дураков переживут нас.
Каждый день, когда работа ладится, — хороший день. Я это знаю и хотел бы хороших дней для тебя — вот этого я действительно хотел бы.
Кливленд, ноябрь 1917 (?).
Дорогой Карл: спасибо тебе, что сообщил мне о своих впечатлениях от «В ногу!». Хочу тебе сказать, что мне крайне забавно наблюдать, насколько всерьез меня принимают наши американские интеллектуалы. Они кажутся озадаченными и смущенными. В глубине души я над ними посмеиваюсь.
«Песни» навлекли на меня целый шквал. Они дают ту самую пищу для хлестких сатирических замечаний, что приводит в восторг душу газетчика. Если у Лейна не сдадут нервы, я опубликую их в сборнике под названием «Песни Среднего Запада»[139]. Тогда, наверное, во всей стране больше чем меня никого поносить не будут.
Естественно, все это дилетантство, Карл, но я таков и надеюсь таким и остаться. Осмелюсь добавить, что твой собственный опыт был сродни моему. Я пришел в артистическую среду, надеясь обрести там братство, но им там и не пахнет. Как среди художников, так и среди писателей. В основе своей большинство наших пишущих американцев — изящные, легковесные позеры и шлюхи одновременно. Если над ними не смеяться, можно сойти с ума. Ремесленник и механик достаточно разумно рассуждают о своих инструментах. Средний профессиональный интеллектуал рассуждает как глупый, растерявшийся ребенок.
Я понял, что ты рисуешь дьявольски хорошо[140], увидев некоторые твои вещи, от которых просто рот разинул. Какое в них буйство умело брызнутых красок и какая новая широта! Я искренне поздравляю тебя с такой работой. Приветы Элен[141].
Искусство создается не ради продажи. А ради спасения себя. (…) Смысл бытия художника в способности жить[142].
«Дышать, есть, одеваться и в минуту случайного озарения обнимать женщин — вот чем поглощены мужчины промышленного мира здесь, в Америке. (…)
Удивительно, как мы не можем понять, что это не жизнь? Ни один из нас, миллионов, еще не нашел в себе мужества испытать глубокие чувства»[143], — писал Андерсон 2 декабря 1916 г., четыре года спустя после постигшего его нервного срыва. Приступ, пережитый Андерсоном в тридцать шесть лет, стал весьма существенным событием в его жизни и центральной частью легенды, сопутствовавшей имени писателя до самой смерти и пережившей его.
Однажды утром преуспевающий бизнесмен вышел из своей конторы, чтобы никогда больше туда не вернуться. Два дня он в беспамятстве блуждал по окрестностям, а когда к нему вернулся рассудок, мечты о другой, духовно насыщенной жизни, подавляемые им много лет, одержали верх. Отвергнув перспективу респектабельности и коммерческого успеха, он встал на полный превратностей путь художника, и вся его последующая биография стала примером преданности неблагодарному писательскому ремеслу, глубокой и демонстративной. Благодаря этому еще при жизни Андерсон в американском сознании превратился в фигуру почти мифического масштаба: его судьба воплотила в себе полуосознанное стремление к побегу и освобождению, свойственное, по бытующему представлению, каждому «среднему американцу» — учителю, коммивояжеру, клерку, чьи предки когда-то покинули Европу ради неизвестного, полного обещаний Нового Света.
Своему легендарному образу Андерсон верно служил на протяжении многих лет, приукрашивая его вплоть до утверждения, что нервный приступ был им умело разыгран с целью окончательно и резко переломить свою жизнь, избежав ненужных вопросов и объяснений. (Близко знавших его людей такое заявление, однако, обмануть не могло — в действительности Андерсон еще не один год после нервного срыва сохранял связи с деловым миром.)
«В те далекие времена казалось, — писал Алфред Кэйзин, — что через Андерсона говорил весь скрытый мир духа, умоляющего людей жить искренно, полно, в согласии с их собственной тягой к свободе и указывающего дорогу к нежному и неповторимому товариществу»[144]. Для многих писателей, пришедших в американскую литературу после Андерсона, его жизнь стала образцом борьбы за самовыражение, за обретение своей подлинной индивидуальности. Молодые авторы (среди них такие литературные знаменитости, как Томас Вулф) нередко воплощали в себе вариант андерсоновского мифа: по словам критика Ирвина Хау, Андерсон оказался «прародителем» тех, кто пытался завоевать свое место в искусстве, полагаясь исключительно на эмоции и силу воли, тех, кто питал отвращение к сформировавшему их обществу и старался вырваться из зоны его нравственного господства.
Символическое звучание, которое со временем приобрело имя писателя, а также непреходящая читательская популярность сборника рассказов «Уайнсбург, Огайо», получившего мировую известность, ставшего вехой в истории американской литературы, делали и делают Андерсона постоянным объектом многочисленных критических выступлений и научных исследований. В них, однако, часто высказываются совершенно противоположные мнения. Неравноценность написанного Андерсоном (с одной стороны, том блестящих новелл, с другой — ряд откровенных неудач, таких, например, как роман «Множество браков») явилась причиной чрезмерной суровости в оценке произведений, последовавших за «Уайнсбургом»: автору, выказавшему столь высокое мастерство, приходилось платить за свои промахи гораздо дороже, чем какому-нибудь менее талантливому писателю. Одновременно многие статьи об Андерсоне зачастую оказывались излишне сентиментальными: это было вызвано чересчур личностным восприятием андерсоновского мифа тем или иным критиком или ученым. Подобная двойственность долгое время затрудняла создание объективной концепции творчества Андерсона, которого в течение жизни называли то реалистом, то натуралистом, то эпатирующим последователем Фрейда, то яростным марксистом и при этом либо объявляли бездарным, запутавшимся в своих идеях невеждой, либо возносили на пьедестал гениальности. Ни одно из этих определений не отражало истинной сути его творческого дара, и в каждом из них при желании можно было бы отыскать зерно правды.
Бесспорно одно: с Андерсона и его легенды началась напряженная эпоха самого драматического в истории американской литературы противопоставления человека и общества, человека и искажающих его индивидуальность социальных клише. Именно Андерсон указал последовавшим за ним авторам направление к серьезному психологизму, к сферам интуитивного и подсознательного; истории персонажей «Уайнсбурга» Андерсон рассказывал словно изнутри, тонко передавая столь хорошо знакомое ему состояние болезненного неудовлетворения жизнью, замешательства и тоски, стремления обрести свое подлинное «я». Его герои переживали моменты внезапных озарений, чтобы потом снова погрузиться во тьму обыденности; таким видением, вспышкой Андерсон заменял четкий сюжет и классическую композицию, пытаясь строить рассказы соответственно их замыслу, подготавливая своим творчеством момент радикальной ломки устоявшейся, традиционной литературной формы. Именно Андерсон своими произведениями подготовил появление модернизма в американской литературе.
Трагедия писателя состояла, однако, в том, что ему не дано было этого осознать. Художник с прошлым бизнесмена, он пережил на своем веку краткую славу и долгое время страшных сомнений и неуверенности в себе, от которых до конца так никогда и не избавился: «Все, что я сделал или еще сделаю, возможно, будет забыто через два поколения…»[145].
За всю свою жизнь Шервуд Андерсон (1876–1941) написал три объемные автобиографии. На вершине славы, в 1923 г., он опубликовал «Историю рассказчика» («А Story Teller’s Story»), в которой получила подкрепление и развитие существовавшая вокруг его имени легенда. В 1925 г. писатель издал «Тар: детство на Среднем Западе» («Tar: A Midwest Childhood») — пастораль, где с легкой грустью описывались мальчишеские годы, проведенные автором в Огайо. Посмертно, в 1942 г., были опубликованы неоконченные «Мемуары Шервуда Андерсона» («Sherwood Anderson’s Memoirs») — книга, в которой писатель возвращался к стилю своих лучших рассказов и которая, будь она завершена, могла бы стать самым лучшим его произведением.
Такая поглощенность собственной личностью и судьбой имела несколько причин. Андерсон со свойственной ему проницательностью предугадывал, что его карьера — от полуграмотного грузчика до популярного писателя, став широко известной, может послужить хорошим фактическим подкреплением американской демократической идее, сделав его имя (и здесь сказалась известная доля тщеславия) своеобразным национальным символом. Кроме того, Андерсон был уверен, что описание его жизни, пришедшейся на переломную эпоху в развитии США, могло бы иметь особую ценность в качестве ее живого единого образа.
Период трансформации сельскохозяйственной Америки в индустриальную, начавшийся в конце XIX в., ознаменовался, в первую очередь, появлением и ростом крупного машинного производства — процессом, который отразился практически во всех сферах общественной жизни. Промышленные города набирали силу. Радикально менялась и жизнь деревни — в сельские экономические взаимоотношения вклинивались новые методы купли-продажи, диктуемые индустриальными центрами. Страна наполнилась коммивояжерами. Количество рекламных агентств увеличивалось в геометрической прогрессии. На рубеже веков Америка представляла собой причудливую смесь старого и нового, городского и сельского, промышленного и кустарного. Эта пестрота нигде, пожалуй, не сказывалась так ярко, как в жизни маленьких провинциальных городков, сотни которых были разбросаны по всему континенту.
Шервуд Андерсон родился 3 сентября 1876 г. в Кэмдене — городке, приютившемся на юго-западе штата Огайо. Первые восемь лет его жизни семья странствовала по штату, а в 1884 г. осела наконец в Клайде, где Андерсон и провел следующие двенадцать лет.
К этому времени Клайд все еще был молодым городом, чье основное население составляли выходцы из Новой Англии, принесшие с собой на Запад новоанглийский кодекс пуританской морали. Пуританизм, однако, успешно уживался с духом недавнего фронтира[146], который все еще витал в городе и выражался в свирепых драках и пьянстве, процветавшем, несмотря на официальное запрещение спиртного.
Веяния нового времени сказывались в озабоченности общества коммерческим успехом, который все более настойчиво начинали отождествлять с прогрессом цивилизации. Обладание капиталом на рубеже веков стало легко приравниваться к нравственной состоятельности его владельца.
В своих «Мемуарах» Андерсон вспоминал, как борьба за коммерческое процветание в Клайде оборачивалась внезапным обогащением одних и финансовой гибелью других: ярким симптомом экономических перемен явилось повальное разорение фабриками ремесленников-одиночек. Таким кустарем, пострадавшим в неравной борьбе машинного и индивидуального производств, оказался и отец Андерсона, Ирвин, у которого была мастерская по изготовлению упряжи. Ремесло это он освоил, по-видимому, за годы Гражданской войны, на которую отправился в возрасте 18 лет. Это был легкомысленный человек, особо не обременявший себя заботами о семье (у Андерсона было четыре брата и сестра) и больше всего любивший подолгу рассказывать подвернувшимся в кабаке слушателям о своем участии в войне и увлекательных путешествиях. В Клайде его не воспринимали всерьез, относясь к нему с полупрезрительной снисходительностью. Потеряв свою мастерскую, Ирвин Андерсон перепробовал несколько занятий, не прилагая, впрочем, особых усилий, и ни в одном из них не преуспел — семья еле-еле сводила концы с концами. Подобная безответственность, уход от повседневных забот возмущали Андерсона — подростка и юношу; впоследствии, однако, сам оказавшись под бременем семейных обязательств, он пересмотрит свое отношение к отцу. В «Истории рассказчика» Ирвин Андерсон будет изображен мечтателем, артистически одаренным человеком, чуждым пошлой будничной практичности. Жизнь отца станет для сына своего рода оправданием собственных уходов от любой связывавшей ему руки ответственности — бегства, растянувшегося почти на всю жизнь.
Мать Андерсона, Эмма, была полной противоположностью мужу. Долгие годы семья держалась ее усилиями; измученная тяготами быта и деторождением, Эмма Андерсон умерла от туберкулеза в 1895 г. в возрасте 42 лет. В воспоминаниях писателя его мать навсегда осталась единственной надежной опорой в жизни; она будет не раз вдохновлять его перо, а чувство вины перед ней заставит его идеализировать этот образ. Неизменно и безотчетно идеальное материнское начало Андерсон будет искать в женщинах, с которыми в дальнейшем свяжет его жизнь. Эмме Андерсон писатель посвятит и лучшую свою книгу, «Уайнсбург, Огайо».
Бедность семьи заставила Андерсона еще мальчишкой включиться в добывание денег, — по рассказам современников, Шервуд оказался на этом поприще самым предприимчивым из всех шестерых детей. Он постоянно где-нибудь подрабатывал и постоянно находился в поисках еще одного возможного заработка, заслужив в Клайде прозвище «джобби» — работяжка. Эти постоянные отвлечения самым печальным образом влияли на образование будущего писателя, пробелы в котором он ощутил впоследствии самым чувствительным образом. Страсть к чтению, при данных обстоятельствах весьма беспорядочному, проснулась в нем, однако, очень рано: Карл, старший брат Шервуда, вспоминал, что любой десятиминутный перерыв «джобби» использовал, чтобы полистать страницы той или иной книги.
Вскоре после смерти Эммы Андерсон семья распалась.
Годы, проведенные Андерсоном в Клайде, наложили на его душу своеобразную печать: он навсегда остался американцем со Среднего Запада, выросшим в глубокой провинции, впитавшим ее медлительные соки. Маленький городок с немощеными улицами, после дождя заплывавшими грязью, с подслеповатым окошком кабака на главной улице станет для него точкой отсчета в постижении вселенной; от него Андерсон будет бежать, к нему же он будет возвращаться бессчетное количество раз.
Шервуд уехал в Чикаго, где устроился грузчиком на холодильный склад и вечерами стал посещать вечернюю школу. Уставший после целого дня тяжелой работы, Андерсон не мог вечером сосредоточиться на занятиях; все усилия реально пополнить свое образование были тщетны, изматывающая жизнь казалась полностью лишенной перспективы. Начавшаяся в 1898 г. война с Испанией, в которую вылилось давно зревшее недовольство США испанской политикой на Кубе, представилась ему желанным избавлением от тяжелой ежедневной рутины. Андерсон записывается в армию добровольцем. Война, однако, оказалась короткой; будущему писателю так и не пришлось участвовать ни в одном настоящем сражении.
После окончания войны Андерсон делает еще одну попытку закончить свое образование. Он поступает в Виттенбергский колледж, где его выступление на одном из открытых собраний оказывается замеченным Гарри Симмонсом, заведующим рекламным отделом чикагского журнала «Уименз хоум компэнион». Симмонс предложил Шервуду работу в редакции, однако разногласия с непосредственным начальником заставили Андерсона вскоре оставить место.
Работа в журнале позволила незаурядному таланту Андерсона проявиться в составлении ярких, убедительных, неизменно действовавших на покупателя реклам. В 1900 г. начинается его служба в одном из недавно организованных чикагских рекламных агентств, положившая начало его деловой карьере. В течение 12 лет Андерсон с успехом продвигался по пути достижения коммерческого успеха и респектабельного положения в обществе. К 1912 г. он уже был владельцем небольшой фабрики в Элирии, мужем Корнелии Платт Лейн (1876–1967), образованной светской женщины, и отцом троих детей.
Впоследствии Андерсон признавался, что, обращаясь к прошлому, никогда не мог установить, когда именно он осознал бесцельность и пустоту своей жизни делового человека. Внутреннее неудовлетворение ею росло в нем подспудно, сначала принимая форму некой смутной тревоги, затем становясь все отчетливее и резче, приведя наконец к полной раздвоенности существования. В течение нескольких лет перед постигшим его нервным кризисом Андерсон разрывался на части между ролью мужа и предпринимателя — и жаждой свободы, истинной жизни, которая постепенно стала отождествляться для него с независимым, беспрепятственным творчеством. По ночам, укрывшись на чердаке дома, Андерсон творил, утверждая таким образом упрямый противовес монотонным, бескрылым будням. За время жизни в Элирии Андерсон написал четыре романа: «Тэлбот Уиттингэм» («Talbot Wittingham»), «Мэри Кохрэн» («Mary Cochran»), «Сын Уинди Макферсона» («Windy McPherson’s Son») и «В ногу!» («Marching Men»); два последних ему удалось через несколько лет опубликовать. Количество сделанного им свидетельствует о том, с какой интенсивностью Андерсон работал: эта нагрузка, безусловно, явилась дополнительным фактором, пагубно отразившимся на его здоровье.
Выйдя из больницы после нервного срыва, не видя больше возможности оставаться в Элирии, Андерсон перевозит семью в Чикаго. В 1916 г. он развелся с Корнелией Андерсон и женился на Теннесси Митчелл (1874–1929), женщине из литературной среды, считавшей обоюдную свободу супругов основой прогрессивного брака. Развод явился для него окончательным шагом к разрыву с миром традиционной респектабельности и коммерции.
Этот разрыв коренным образом повлиял на все его творчество. Тема бегства героя, стремящегося к подлинной, основанной на духовном начале жизни, будет центральной в большинстве крупных произведений писателя: «История рассказчика» (1924) целиком посвящена проблеме мучительного становления художника в глубоко материалистическом и прагматичном мире; герои романов «Сын Уинди Макферсона» (1916), «Множество браков» (1923) и «Темный смех» (1925), так или иначе достигнув делового успеха, оказываются в результате глубоко неудовлетворенными своей жизнью, с которой в конце концов порывают; ту же тему писатель развивает в романах «В ногу!» (1917) и «Бедный белый» (1920). Смутное стремление людей к жизни, отличной от тусклого существования в маленьком городке, становится и лейтмотивом его лучшей книги — «Уайнсбург, Огайо» (1919).
В Чикаго произошло первое сближение Андерсона с литературным миром — приобщение к движению, вошедшему в историю под названием «Чикагского ренессанса». Возникшее под знаком сопротивления правилам мира купли-продажи, движение основывалось на идее освобождения от условностей — общественных и творческих, и создания в соответствии с этим оригинальной литературной традиции Среднего Запада. Не принимая «Чикагского ренессанса» с его пылом и юношеской эксцентричностью слишком всерьез, Андерсон тем не менее получал удовольствие от общения с его участниками. В 1913 г. брат писателя, Карл, познакомил его с журналистом Ф. Деллом и его женой Марджори, в доме которых регулярно собирались молодые газетчики, критики, художники и поэты. Впервые Андерсона окружали люди, посвятившие себя литературе, далекие от прагматических интересов делового мира, который он только что покинул. Собравшимся он читал отрывки из «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!» и еще до выхода этих романов в свет завоевал себе популярность среди молодых писателей Чикаго, которые преклонялись перед его знанием практической жизни с ее тяготами и лишениями. Андерсон казался им мощной самобытной фигурой, пробившейся из самых низов, олицетворением человеческого духа, своей творческой энергией сокрушающего банальную обыденность жизни. Рецензируя впоследствии «Мемуары» Андерсона, Делл писал: «Мы, естественно, и не предполагали, что при всей его веселости он был полон сомнений, страхов и мрачных подозрений. Он, по-видимому, не сомневался, что за его попытки писать окружающие считают его дураком. А если Шервуд воображал, что ты что-то думаешь, это было все равно, как если бы ты ему это сказал»[147].
Делл верно определил состояние Андерсона тех дней: он был полон «сомнений, страхов и мрачных подозрений». Такое состояние пришло с новой свободой и ремеслом, полноправную принадлежность к которому Андерсону приходилось постоянно доказывать как окружавшим его людям, так и себе самому. Следствием этого были вызывающая демонстративность, акцентирование связи с богемно-артистической средой Чикаго, о которых говорили даже внешний облик и манеры Андерсона. «По вечерам он прогуливался по Кэсс-стрит с огромным медным кольцом в ухе, посмеиваясь над интересом, который возбуждал, — писал в своей биографии Андерсона Ирвин Хау. — (…) В его комнате кровать была высоко поднята, чтобы лежа он мог без помех обозревать Чикаго, романтизировать который так любил. Работая за своим громадным столом, он нередко ставил свечи божествам вдохновения — акт ревностного служения, полушуточный-полусерьезный, проистекавший, возможно, из его непрекращавшегося изумления, что он каким-то образом превратился в писателя»[148].
Первые опубликованные романы Андерсона «Сын Уинди Макферсона» и «В ногу!» в целом остались не замеченными ни серьезной Критикой, ни основной читательской аудиторией, хотя несколько чикагских знакомых Андерсона посвятили им хвалебные рецензии. Сама публикация тем не менее несколько укрепила самосознание Андерсона как писателя; его литературный триумф был, однако, еще впереди.
В 1918 г. Андерсон переезжает в Нью-Йорк, где постепенно входит в нью-йоркскую литературную среду; к этому тайно стремились многие последователи «Чикагского ренессанса», чувствовавшие его незрелость и провинциальность, несмотря на весь комплекс выдвинутых движением нетрадиционных идей. В раскованной, сверхинтеллектуальной, пропитанной европейскими новомодными веяниями нью-йоркской литературной среде Андерсон с удвоенной силой почувствовал недостаточность своего образования, своей культуры.
Находясь во власти этого чувства, в начале 1920-х гг. Андерсон создает некий искусственный образ самого себя, который и демонстрирует публике, жаждущей общения с известным писателем. Здесь были и бравада, и скрытая зависть к эрудиции окружающих, и показная независимость, и попытка спрятать, выдать за другое свое собственное «я». «Шервуд Андерсон представлял собой смесь, которую невозможно описать словами тому, кто лично не знал его, — вспоминал о нем один из его нью-йоркских знакомых, — смесь прямоты и уклончивости, простой и обезоруживающей искренности и продуманной, умелой позы. (…) Я никогда не мог уловить момент его перехода из одного состояния в другое; я также не уверен, что он сам всегда понимал, когда он был сам собой, а когда позировал. Я говорю о чем-то внутреннем, глубоком, а не просто о желании скрыть правду…»[149].
В 1918 г. вышла в свет третья книга Андерсона — поэтический сборник «Песни Среднего Запада» («Mid-American Chants»). Книга продавалась плохо (купили всего 200 экземпляров), и это убедило издателя, Джона Лейна, опубликовавшего до этого оба романа Андерсона, в том, что ее автор бесперспективен. Лейн отказался опубликовать следующую рукопись Андерсона. Это был «Уайнсбург, Огайо» («Winesburg, Ohio»). «Уайнсбург» вышел в свет в следующем году, в Нью-Йорке, в издательстве Хьюбша.
Работу над сборником Андерсон начал еще в Чикаго. Рассказы, объединенные сквозными персонажами и общей тональностью, по воспоминаниям их автора, рождались из-под пера неудержимо, писались легко, как будто все годы жили в нем и лишь ждали своего часа, чтобы появиться на свет отточенными и цельными. Книга Андерсона рассказывала об обитателях маленького городка, запертых в темноте косного провинциального существования, страдающих от собственной скованности, мучимых неясными желаниями и порывами. Никогда до этого американская литература не знала столь пронзительного проникновения под видимую поверхность вещей и столь глубокого сострадания человеку, разрываемому на части своими чувствами, не умеющему найти им адекватного выражения.
Успех «Уайнсбурга» был огромен. Нью-йоркские журналы «Нью рипаблик» и «Либерэйтор» высоко оценили книгу, явившуюся новым словом в американской литературе. Известный поэт Харт Крейн заявил, что «Америка должна читать „Уайнсбург“, стоя на коленях»: это труд, содержащий важную «главу из Библии американского самосознания»[150].
Начало 1920-х гг. принесло Андерсону популярность; в это время он особенно интенсивно работает и много печатается. В 1921 г. Андерсон выпускает сборник рассказов «Триумф яйца» («The Triumph of the Egg»), в 1923 г. — роман «Множество браков» («Many Marriages») и сборник «Кони и люди» («Horses and Men»), в 1924 г. выходит «История рассказчика» («А Story Teller’s Story»), а через год — роман «Темный смех» («Dark Laughter»). Оба сборника, достаточно неровные по своему составу, содержали, однако, ряд блестящих новелл; автобиография писателя счастливым образом отвечала общему настроению 1920-х гг., а романы, хотя и довольно слабые, раскупались тем не менее хорошо («Темный смех» вообще оказался бестселлером) — имя Андерсона на обложке неуклонно возбуждало читательский интерес.
Сейчас, спустя семьдесят с лишним лет, трудно представить себе невероятную популярность Андерсона-писателя в начале 1920-х гг.; по своему масштабу она вполне сравнима с популярностью Фолкнера в 1950-х. Андерсон и его литературная судьба были темой множества критических статей и обзоров; никто из писателей этого времени не печатался так часто в «Дайл» — одном из самых влиятельных литературных журналов. В 1921 г. «Дайл» присудил Андерсону первую из своих годовых премий в две тысячи долларов — для писателя факт едва ли не более существенный, чем всеобщее поклонение и слава. С ними он, надо сказать, справлялся не лучшим образом: постоянная неуверенность в себе, которую не могла заглушить никакая известность, заставляла его искать общества тех, кто восторженно превозносил его, но кого он стыдился, а зачастую и презирал в душе.
Временное избавление от внутренней тревоги приносили переезды и путешествия. В 1921 г. Андерсон побывал в Европе; в Париже он познакомился с Гертрудой Стайн и Джойсом — обе встречи произвели на него самое глубокое впечатление. Скитаясь по Америке, писатель в 1922 г. в Новом Орлеане встретился с Уильямом Фолкнером — в то время начинающим автором. Роль посредницы сыграла в данном случае Элизабет Норман Пролл (1885–1976), с которой Андерсон познакомился несколько лет назад в Нью-Йорке, где она заведовала книжным магазином «Лорд и Тейлор». В 1924 г. писатель развелся с Теннесси Митчелл, а еще через год женился на Пролл, с которой его жизнь была связана до 1932 г.
Вместе с новым браком пришла временная оседлость. В 1925 г. Андерсоны купили небольшую ферму возле Траутдейла, в Вирджинии, а спустя год выстроили в том же районе дом.
Дом, окрещенный «Рипшин» (по названию протекавшего поблизости ручья), явился источником радости и частичного душевного успокоения: «Это было место для моих книг, — вспоминал Андерсон в „Мемуарах“. — Это было место, куда можно прийти и привести друзей…»[151].
Но, несмотря на обретенную наконец устойчивость быта и широкую популярность, Андерсон все еще был не более «устроен», чем новичок в литературе. Писательский труд не приносил достаточного дохода; Андерсону приходилось принимать приглашения различных учебных заведений и выступать с лекциями — занятие, которое всегда было ему не по душе и отнимало вдобавок изрядное количество времени.
С момента публикации «Уайнсбурга» по конец 1930-х гг. из-под пера Андерсона не вышло ничего равного этой книге по уровню художественного мастерства (исключение составили лишь несколько новых рассказов). Популярность писателя в эти годы более всего основывалась на своеобразной инерции восприятия: он по-прежнему оставался гениальным автором сенсационной книги. Но время шло, и критики то здесь, то там начинали открыто ставить под сомнение литературное достоинство последовавших за «Уайнсбургом» произведений. В статьях и рецензиях все чаще звучали упреки в композиционной слабости, расплывчатости замысла, несовершенстве стиля романов писателя — упреки, которые будут преследовать Андерсона до конца жизни. На отношении критики сказалась и обнаружившаяся в середине 1920-х гг. возможность неблагоприятного для писателя сравнения: на литературной арене уверенно выступили два его основных соперника — Фолкнер и Хемингуэй.
В свои пятьдесят лет Андерсон входит в полосу тяжелого творческого кризиса, затянувшегося на многие годы. Он чрезвычайно болезненно реагирует на постоянные уколы критики, мучительно ищет темы для новых произведений, бесплодно экспериментирует с композицией и стилем, вполне сознавая при этом, что терпит одно поражение за другим.
Своеобразным отвлечением, искусственной заменой подлинного творчества явилась для писателя покупка осенью 1927 г. двух газет, «Смит каунти ньюз» и «Мэрион демократ», выходивших в расположенном поблизости от «Рипшина» городке Мэрион. Андерсон стал не только владельцем газет, но и их редактором, а также автором большинства материалов. Местные репортажи, небольшие импрессионистические зарисовки и эссе он писал с удовольствием, так как это давало возможность сохранить привычную тематику и близкий ему социальный колорит. Он чувствовал себя в своей среде; очень скоро он стал известной в городе фигурой, человеком, которого почитали и к которому тепло относились те, для кого он писал и кого пытался немного «образовать». Его скетчи были живыми, яркими, острыми; любой журналист позавидовал бы их качеству и профессиональному уровню. Но Андерсон не был журналистом; несмотря на ряд творческих неудач, он по-прежнему оставался писателем, художником, которого подобная работа едва ли могла полностью удовлетворить.
Тяжелое душевное состояние этих лет усугубляет семейный разлад — в 1929 г. распадается третий брак Андерсона (официально развод будет оформлен три года спустя). В состоянии депрессии писатель передает обе газеты в ведение своего сына Роберта, а сам, подчиняясь очередному порыву бросить все и бежать, совершает несколько быстрых бесцельных поездок — в Чикаго, в окрестности Нью-Йорка, во Флориду, в Вирджинию. «Честно признаться, в этом году я находился в таком удрученном состоянии, в каком едва ли себя помню, — писал Андерсон в июне 1929 г. своему другу Фердинанду Шевиллу. — (…) Я испытывал огромное искушение бросить все и попробовать что-нибудь новое, как я уже проделывал столько раз, — новое место, новую любовь, писать новую книгу…»[152].
Внезапным и спасительным стимулом к жизни явилось для Андерсона знакомство в 1930 г. с Элинор Копенхэйвер (ок. 1896–1985) — женщиной, которой суждено было разделить с писателем последние десять лет его жизни и на которой он женился 6 июля 1933 г. В Мэрионе Копенхэйвер занимала должность чиновника системы социального обеспечения; ко времени знакомства с Андерсоном она к тому же активно участвовала в организации нараставшего на юге Америки пролетарского движения.
Мощная волна рабочих движений в США явилась следствием безработицы и нищеты, в которую ввергла страну в начале 1930-х гг. экономическая депрессия. Увлечение идеями социализма и коммунизма стало характерным знаком эпохи: коммунисты предлагали наиболее радикальные и, казалось, единственно эффективные методы борьбы за социально-экономическое обновление общества. Приветствуя коммунистические лозунги о всеобщем равенстве и братстве, лишь немногие задавались вопросом, что в реальности несет с собой диктатура пролетариата. Интеллигенция США переживала прилив социального энтузиазма, требуя быстрых и решительных перемен, и Андерсон не был исключением из общего числа.
Справедливости ради следует отметить, что вовлеченность писателя в сферу социальной активности имела под собой в первую очередь личную подоплеку, явившись прямым следствием завязавшихся отношений с Элинор Копенхэйвер. В его интересе к коммунистическим идеям естественным образом сказались, однако, и искренняя симпатия к бедственному положению рабочих и их семей, желание найти выход из тупика, в котором, по всеобщему мнению, оказалась Америка. Кроме того, общественная активность в некоторой степени содействовала решению собственных психологических и творческих проблем Андерсона, давая иллюзию деятельного, осмысленного участия в жизни. В 1931 г. Андерсон открыто объявляет себя радикалом, а чуть позже ставит подпись под манифестом «Культура и кризис», составленным Эдмундом Уилсоном, Уолдо Фрэнком и Льюисом Макфордом. Документ этот призывал к «социально-экономической революции, которая должна была стать шагом к созданию в Соединенных Штатах новой человеческой культуры, основанной на общественной собственности, которая позволит людям употребить всю свою энергию на духовное и интеллектуальное совершенствование»[153]. Романтический идеализм манифеста вполне соотносится с взглядами самого Андерсона на проблему политического и экономического переустройства. При всей готовности содействовать социальной революции, при всем сочувствии идеям социализма и коммунизма он тем не менее едва ли до конца понимал суть обеих доктрин и вообще вряд ли отличал одну от другой. На упреки друзей в нежелании вникнуть в существо дела Андерсон с некоторым смущением отвечал, что он человек «неполитического склада ума», что он в первую очередь художник, которому в вопросах политики приходится всецело положиться на честность людей, представляющих заслуживающие внимания идеи.
Несмотря на призывы левых радикалов к идеологизации культуры, Андерсон придерживался твердого мнения, что смешение искусства и политики невозможно. Писателю никогда не встать на место рабочего и, как бы он ни «маскировался» под пролетария, такой обман сколько-нибудь долго продлиться не может. Хороший писатель, по мнению Андерсона, не может обойти в своем творчестве социальные проблемы, но его дело — правдиво отражать их в своих книгах, а не писать политические прокламации. И хотя выпущенный писателем в 1932 г. роман «По ту сторону желания» («Beyond Desire») можно было бы с известной долей условности назвать «пропролетарским», он все равно оставался далек от идеологической схемы — его слабости и недостатки (а их там, увы, было немало) имели чисто литературный характер.
Андерсон так никогда и не вступил в коммунистическую партию; более того, когда в 1933 г. президент Рузвельт предложил программу социального оздоровления более эффективную и менее рискованную, чем выдвинутая коммунистами, писатель незамедлительно и всецело принял ее.
Со времен кризиса в Элирии жизнь художника оставалась для Андерсона единственно возможной формой существования. Писательскому мастерству Андерсон жертвовал всем, в нем видел единственный смысл и оправдание собственной жизни; его не могли ни в коей мере заменить ни общественная активность, ни лекции, ни журналистика. Вместе с тем в конце 1930-х гг. Андерсон по-прежнему чувствовал, что это ремесло не дается ему, выскальзывает у него из рук.
Рассказывая о последних годах жизни Андерсона, Ирвин Хау пишет: «Все его друзья знали, что он сражается со своим демоном, хотя порой видели две совершенно разные стороны этой борьбы. Для большинства из них он был все тем же Андерсоном, которого они знали, человеком, не теряющим надежды, бодрым и пытливым; одному или двоим он казался окончательно побежденным, хотя и отказывающимся признать факт своего поражения. Доля правды была и в том и в другом. Черпая силы в удачном браке и защищенный стенами „Рипшина“ как никогда раньше, в свои последние годы он находил немало личного удовлетворения; в то же время он чувствовал, что его творческая жизнь обмелела, и это чувство приносило ему часы страшной подавленности. (…) Он чувствовал, что более молодые писатели обгоняют его, что критики, которые когда-то были доброжелательны, теперь придирчивы и нетерпеливы; Америка его не помнила»[154].
В 1936 г. Андерсон опубликовал свой последний роман «Кит Брэндон» («Kit Brandon»), произведение из жизни американских бутлегеров, где, несмотря на ряд блестяще написанных сцен, бросались в глаза и общая неоформленность замысла, и слабость технического исполнения. Роман не изменил сложившейся вокруг имени Андерсона ситуации, скорее наоборот, укрепил его репутацию писателя, талант которого окончательно иссяк.
Конец 1930-х гг. отмечен для Андерсона особо интенсивными поездками — как и прежде, путешествия по стране и за границу кажутся писателю средством уйти на время от самого себя, от гнетущих размышлений и выводов.
Смерть настигла Шервуда Андерсона в одном из таких путешествий. С перитонитом писатель был снят с борта парохода, следовавшего в Южную Америку, и 8 марта 1941 г. умер в военном госпитале г. Колона в Панаме.
Первые наброски романа «В ногу!» были сделаны Андерсоном в 1910–1912 гг. в Элирии. «Я написал „Уинди“ и „В ногу!“, и это спасло меня от безумия, — вспоминал Андерсон в письме Мариэтте Финли в декабре 1916 г. — Каждую ночь я пробирался к себе в комнату, чтобы писать. У меня не было никакого образования или подготовки. Мне в голову приходила мысль; „Я — средоточие духа своего времени, — шептал я себе. — Я невежествен, и так же невежественны все мои собратья; мне сейчас до жути, до сумасшествия тоскливо, и так же однажды вся Америка погрузится в тоску, граничащую с безумием“»[155].
Днем секретарша Андерсона перепечатывала написанное им за ночь; увлечение Андерсона сочинительством ни для кого из его знакомых в Элирии не составляло секрета. Известно, однако, что первыми, кто познакомился с рукописью «В ногу!» целиком, были его друзья Марко Морроу и Джордж Догерти, в свое время способствовавшие его карьере рекламного агента; весной 1913 г. в Чикаго, в отеле Шермана, Андерсон прочитал им роман, который Морроу и Догерти с воодушевлением одобрили.
Следующими и несколько более компетентными слушателями Андерсона явились его знакомые по группе «Чикагский ренессанс». Делл с большим интересом отнесся к обоим романам Андерсона, объявив его писателем с огромным творческим потенциалом. Еще более замечательной для Андерсона была похвала Теодора Драйзера, к этому времени уже известного прозаика, который иногда заглядывал на литературные вечера в доме Делла и, вероятно, именно там познакомился с обеими рукописями.
Решив поддержать писательскую карьеру Андерсона, Делл с энтузиазмом принялся хлопотать о публикации «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!»; не найдя понимания среди американских издателей, он отправил первую рукопись в Англию, в издательство Джона Лейна.
Попытка оказалась удачной: роман был принят к печати и в 1916 г. вышел небольшим тиражом в Англии и США. Кроме того, по договору с Андерсоном, издательство получало право на публикацию трех его последующих книг.
Второй книгой, опубликованной Лейном, оказался роман «В ногу!», присланный писателем и принятый, скорее всего, благодаря Драйзеру, который незадолго до этого рекомендовал книгу издателю. Роман вышел в сентябре 1917 г. тиражом 2500 экземпляров; из-за того, что «Сын Уинди Макферсона» плохо расходился в Англии, Лейн решил публиковать книгу только в США. К некоторому разочарованию американской публики, несмотря на «армейское» название, роман Андерсона с войной никак не был связан, в отличие от большинства появившихся в том году произведений.
Книга, самая странная из всех, написанных Андерсоном, рассказывала о необычном общественном движении, основанном на регулярных демонстративных маршах отрядов фабричных рабочих. Создателем движения являлся герой романа, Красавчик Мак-Грегор, выходец из одного из шахтерских поселков угольного района Пенсильвании. Питая отвращение к убогой и беспорядочной жизни своего поселка, Мак-Грегор перебирается в Чикаго, где, видя все ту же бессмысленно-тягостную жизнь, организует рабочих в ежедневно марширующие группы с целью освободить их от подавляющей волю рутины и помочь им, и в их лице всей отверженной части человечества, познать гармонию существования, почувствовать свою мощь и силу.
До навязчивости усердно подчеркивая уродство, исковерканность, дисгармонию жизни Угольной Бухты, где вырос Мак-Грегор, Андерсон наделяет своего героя неистовой ненавистью к своим безалаберным и бестолковым, как ему кажется, согражданам: «Если бы я мог собрать этих людей в одну армию, то повел бы их к реке и загнал бы всех в воду! — размышляет рыжеволосый великан. — (…) А сам стоял бы и смотрел, как весь Город барахтается и тонет в мутных водах реки, и меня это нисколько не тронуло бы, точно на моих глазах тонула бы куча паршивых котят!»[156]. Ненависть, пишет Андерсон, является сильным оружием, таким же «сильным импульсом, толкающим человека вперед, как любовь и надежда»[157]. Мак-Грегор умеет ненавидеть, и, ненавидя, он полон сознания собственной силы. Характерно описание, которое Андерсон дает своему герою, явившемуся из Угольной Бухты в Чикаго: «Мак-Грегор не знал страха. Он не встретил еще властелина над собой и с презрением смотрел на людей. (…) Уже в самой его фигуре скрывалась возможность чего-то неожиданного, словно из самых недр его души должен был изойти сильный удар или взрыв и всколыхнуть общую расхлябанность и слабость»[158].
Эта характеристика, при всей своей наивности, отчетливо заявляет о герое-сверхчеловеке, воплощении чистой силы, демонстративном и грубом. Размышляя о возможных литературных источниках, повлиявших на создание подобного персонажа, можно было бы вспомнить имя Томаса Карлейля с его теорией избранных, которым надлежит править миром; по свидетельству биографов, Андерсон читал Карлейля в начале 1900-х гг. и отзывался о нем весьма благожелательно. Возможно также, Андерсон попал под воздействие образов Джека Лондона, писателя чрезвычайно популярного в Америке 1900-х гг., завоевавшего себе славу изображением атлетического героя с «крепкой закваской», победителя, возвышающегося над толпой и уверенно прокладывающего себе дорогу через любые препятствия. Это сходство было с неудовлетворением подмечено некоторыми читавшими роман современниками писателя. Фрэнсис Хекетт, знакомый Андерсона по «Чикагскому ренессансу», в рецензии, вышедшей сразу же после публикации романа, писал: «Мне кажется, неудача его книги в том, что автор сделал ее героем некую первобытную фигуру, образом которой он совершенно ослеплен. В романе, без сомнения, присутствует значительный элемент „пещерной“ чуши, которая сыграла такую большую роль в романтизации Джека Лондона. (…) Успех Джека Лондона свидетельствует о том, что (…) нужно воспроизвести этакого простецкого Геркулеса, который неуклонно разделывается со своими врагами, чтобы только удовлетворить современную страсть к героепочитанию»[159].Другой рецензент, Дж. Донлин, назвал «В ногу!» «неприкрытым и каким-то лихорадочным воспеванием силы». «Сила (…) оказывает на Herd (Андерсона. — Е. С.) воздействие магическое, патологическое — иначе мне не выразить это. Его герой — берсеркер с большим кулаком, чей самый весомый аргумент — всегда удар»[160].
При всей возможности литературного влияния думается, однако, что в создании своего героя Андерсон в основном опирался не на предшествующий и современный ему литературный материал. Фигура Мак-Грегора рождалась в первую очередь из необходимости разорвать замкнутый круг привычного существования, необходимости, стоявшей перед самим автором романа, и для такого рывка был нужен титан. Андерсон создавал своего несокрушимого героя, концентрируя в нем всю энергию собственного духа, протестующего, жаждущего другой доли.
Роман полон лихорадочной агрессии, отражающей слепую ярость перед бессмысленной хаотичностью — бременем, которое накладывает на человека современная действительность. Тему освобождения от этой действительности и обретения осмысленной, подлинной жизни Андерсон в своей книге раскрывает на двух уровнях. Первый, индивидуально-бытовой, — это история парикмахера Фрэнка Тэрнера, оставившего свою жену и четверых детей ради беспрепятственного удовлетворения завладевшей им страсти к изготовлению скрипок. Тэрнер, которого Мак-Грегор встречает в Чикаго, рассказывает ему свою историю, которую Андерсон мог бы в точности повторить от своего лица: «Я ничего не мог поделать с собой. Я ушел, потому что должен был уйти. Я вовсе не оправдываюсь, а только рассказываю вам, как это произошло. Во всей моей жизни с этой женщиной и моими детьми было нечто до того беспорядочное и невыносимо бессмысленное, что оно непременно затопило бы меня. А между тем мне хотелось жить нормальной жизнью и работать над тем, что меня интересует. Я не мог, как ни старался, бросить мои скрипки. Боже, сколько сил я положил, как я старался обмануть самого себя, называя эту страсть дурацкой манией!»[161]. Тэрнер осуществляет свою мечту, уединяясь в собственном мире, находя в нем счастливую гармоническую завершенность. Он будто живет в своей раковине, тихо и незаметно, добившись желаемого и не пытаясь взаимодействовать с окружающей средой, не стараясь каким-то образом на нее повлиять. Его одинокая жизнь отягощена виной и болезненно искажена; тем не менее она, по мысли Андерсона, в какой-то приблизительной степени состоялась.
Второй уровень, связанный с уходом и борьбой самого Мак-Грегора, придает теме более масштабное звучание. Покидая родной поселок, отказываясь разделить судьбу своих сограждан, Мак-Грегор ищет чего-то большего, чем собственная свобода и возможность полной самореализации. Пройдя несколько стадий в своем внутреннем отношении к Угольной Бухте, ко всей затерянной в хаосе нищеты и убожества человеческой массе, Мак-Грегор приходит к необходимости упорядочить и привести к осмысленности не только собственное существование, но и существование всего человечества, — при этом, как истинный сверхчеловек, сохраняя к нему в глубине души долю неизбежного презрения. Следуя этой цели, он создает движение, в результате которого «люди перестанут быть отдельными индивидуумами» и «превратятся в единую могущественную массу, перед которой ничто не устоит»[162].
В своей основе жизнь андерсоновского героя повторяет один из самых старых сюжетов американской литературы — историю так называемого «американского Адама»; известный критик Ричард Льюис определяет ее как историю «ритуалистических испытаний», которые «проходит юная невинность, освободившаяся от семьи и социальных связей или лишившаяся их, вступающая с надеждой в сложный и незнакомый мир, радикально влияя на него и испытывая на себе его радикальное влияние; невинность, потерпевшая поражение или уничтоженная (…) но оставившая в этом мире свой след, печать, благодаря которой другие, возможно, впоследствии смогут одержать победу»[163]. Вариации этого сюжета можно встретить уже в «Уолдене» Торо и в «Листьях травы» Уитмена; он же, во всем многообразии художественного исполнения, прослеживается в произведениях Купера, Готорна, Мелвилла, Твена и других американских писателей. Мак-Грегор Андерсона, изначально желая гармонической близости с людьми, отвергает уродливую беспорядочность общества. Покинув дом и претерпев ряд «испытаний» и грехопадений, он приходит к осознанию своей связи с людьми и — через нее — собственной вины и ответственности за их судьбу, переживая своего рода моральное возрождение. По словам исследователя Рэкса Бербанка, Мак-Грегор достигает зрелости именно в тот момент, когда внутренняя потребность в осмысленной и гармоничной жизни для всех становится его моральным императивом[164].
«Снова, как и всегда, когда я читаю роман „В ногу!“, я возбужден и взволнован. В некотором смысле в этой книге заключено содержание значительного куска моей жизни», — писал Андерсон Мариэтте Финли в апреле 1917 г.[165]Действительно, роман полон автобиографических деталей: в описании поселка Угольная Бухта можно обнаружить некоторое сходство с Клайдом, хотя нет никаких свидетельств о том, что Андерсон относился к городу, в котором вырос, с такой же ненавистью, как его главный герой. Описание Чикаго, сделанное, по свидетельству современников, с мастерством и точностью, достойными лучших произведений Андерсона, также основано на личном опыте: в романе можно встретить сюжеты, связанные с работой на фруктовом складе, занятиями в вечерней школе, намеки на реальные события городской жизни, очевидцем которых стал Андерсон. Да и сама сюжетная канва романа, по признанию автора, в общем виде сложилась у него на основе конкретного опыта — во время короткого периода армейской службы в 1898 г., когда ему в голову пришла мысль о могуществе и некой трансцендентной энергии упорядоченной, слитой в едином движении массы людей.
Говоря об автобиографизме романа, следует учитывать, что это в первую очередь автобиографизм андерсоновского свойства, не столько фактический, сколько внутренний, связанный с жизнью духа и ее драматическими коллизиями. В романе Андерсона, шокировавшем современников свирепостью эмоционального накала и экзотичностью идей, со всей мощью выплеснулось психологическое состояние автора — преуспевающего бизнесмена, стоящего на пороге разрыва со своей карьерой и респектабельной жизнью.
В книге сразу бросается в глаза бьющее через край отвращение к миру коммерции и мещанского прагматизма, в который оказался погружен Андерсон-предприниматель. Это отвращение, доведенное до апогея, в его сознании обретает гиперболические формы, и писатель с яростью обрушивается на все «американское бытие»: «Эта страна, — нетерпеливо выкрикивает он уже на первых страницах романа, — подобна бесчисленной, разнузданной, недисциплинированной армии, которая без цели и без вождя бредет по глубоким колеям дороги, кажущейся бесконечной. (…) беспорядочность и бесцельность американского бытия оборачиваются там преступлением, за которое людям приходится расплачиваться. Они утрачивают способность идти в ногу и вместе с тем теряют всякое чувство индивидуальности»[166].
Впоследствии в «Истории рассказчика» Андерсон подтвердил, что еще в юношеские годы у него возникла мысль о необходимости «понять стремление к порядку, глубоко запечатлеть его в своих душах, прежде чем браться за что-либо другое»:[167] «Я уже тогда задавал себе вопросы, которые с тех пор постоянно приходят мне на ум: „Неужели ни один человек не любит другого? Почему до сих пор не появился человек, который захотел бы для своего товарища по работе чистоты? Могут ли мужчина и женщина любить друг друга, когда живут в уродливом доме, на уродливой улице? Почему рабочие так неряшливы и неопрятны у себя дома? Как это фабриканты не поймут, что, сколько бы они ни строили просторных, светлых фабричных зданий, они не добьются ничего, пока не осознают, как важна также чистота и опрятность в мыслях и чувствах?“»[168].
Любовные линии романа также несут в себе отзвуки личных проблем, которые Андерсон переживал в начале 1910-х гг. Семейная жизнь с ее обязательствами и ограничениями, роль добропорядочного главы дома, навязываемая обществом с его условностями и стандартной моралью, становятся в воображении Андерсона-предпринимателя главным препятствием к его физической и духовной свободе. Сопротивляясь роли кормильца (которую, справедливости ради отметим, он сам же на себя принял несколькими годами раньше), заставляющей его продолжать деловую карьеру, Андерсон в образе женщины-жены начинает усматривать основную силу, принуждающую мужчину к этой сковывающей, рутинной роли. «Ведь вся их работа, — говорит с негодованием один из персонажей „В ногу!“, — все их планы сводятся к тому, чтобы добраться до мужчин. (…) Им незнакомо чувство жалости. Они ведут войну против нас, стремясь превратить нас в своих рабов. Вся их цель заключается в том, чтобы взять нас в плен и повести к себе в дом (…). Предоставьте ей жить своей жизнью и попросите ее дать вам жить своей. (…) она не позволит. Она скорее согласится умереть»[169].
В романе Андерсон резко противопоставляет два женских образа: Маргарет Ормсби, дочери богатого чикагского дельца, и модистки Эдит Карсон. Символична сцена, где эти женщины сражаются за Мак-Грегора: дочь фабриканта — за право обладания, простолюдинка — за право любить и безгласно находиться рядом — и где первая терпит неизбежное поражение. При всей своей самонадеянности и напоре Маргарет оказывается неспособной преодолеть заложенное в ней происхождением чувство собственности, желание обеспеченности и покоя. Ее обезоруживает боязнь мелькнувшей перед ее глазами жестокости подлинной жизни; она чувствует, что не в состоянии последовать за Мак-Грегором. Все ее естество подспудно протестует против подобного фатального для нее шага. В лице Эдит побеждает материнское начало, охранительное и жертвенное. В ней нет зловещего, потенциально разрушительного для героя Андерсона, требовательного чувственного притяжения, присущего Маргарет; Эдит для Мак-Грегора — помощь и опора.
В Эдит Карсон, с ее терпением, самоотречением и силой духа, оказались запечатлены некоторые черты Эммы Андерсон (обращает на себя внимание даже созвучие имен); черты матери Андерсона присутствуют также в образе Нэнси Мак-Грегор — матери героя, стойко и мужественно сносящей жестокие удары судьбы. И если Нэнси, отдав все, что могла, своему сыну, умирает, умиротворенная сознанием, что он сумел проложить себе дорогу в жизни, Эдит, будто переняв эстафету, покорно и радостно берется поддерживать его продвижение вперед, к завоеванию гармонической жизни для себя и других. Им удается стать «товарищами» в деле «создания красоты»; в «самой тяжелой борьбе — борьбе за красивую жизнь среди будничного существования»[170]. Мак-Грегор и Эдит заключают союз, который Андерсону в те годы представлялся оптимальным и в его браке с Корнелией Лейн нереализованным.
Интересно, что любовь к женщине, которая для Мак-Грегора и его идеи губительна, наполняет жизнь другого героя романа, Дэвида Ормсби, отца Маргарет, гармонией и значительностью.
Крупный капиталист, «честный фабрикант», трудом и талантом выбившийся из самых низов, Ормсби является единственным равным противовесом фигуре Мак-Грегора и идеям, которые он представляет. В юности Ормсби был не чужд размышлениям, подобным тем, что занимают Мак-Грегора. Однако, достигнув прочного положения и материального благополучия, он не перешагивает черту, за которой лежат гениальное безрассудство и самоотверженность, без чего невозможен прорыв к вселенской красоте и гармонии. Ормсби, наделенный умом, благородством и деловой хваткой, лишен одержимости и веры в возвышенную идею. Он практик и консерватор; идеи переустройства мира не внушают ему доверия. Он индивидуалист, убежденный, что красоту каждый должен искать в одиночку.
Ормсби видит в Мак-Грегоре противника, поставившего под удар его собственную выстраданную, раз и навсегда принятую философию жизни. Красота любви, по его собственным словам, дороже для него, чем всеобщее благосостояние. Ему необходимо отвоевать у Мак-Грегора Маргарет — и как женщину, носительницу прекрасного начала, и как свою дочь — и уберечь ее от разрушительного, гибельного пути. В этом его долг мужчины, отца.
Достигнув цели, Ормсби вместе с тем не может не чувствовать уважения к личности шахтерского сына. Как отзвук далекой и вечной юности замысел Мак-Грегора захватывает и увлекает Ормсби; то, что он, скорее всего, обречен на провал, делает его, в глазах фабриканта, еще более притягательным. В финале Ормсби, воплотивший в себе все положительные черты предпринимателя и коммерсанта и не сомневающийся в правильности выбранного для себя пути, все же не может отделаться от ощущения, будто что-то важное в его жизни оказалось упущенным, и, таким образом, в столкновении с Мак-Грегором терпит поражение. Показать это было чрезвычайно важно Андерсону-писателю, стремившемуся подчеркнуть обоснованность своего разрыва с деловым миром.
В американской критике роман, как правило, рассматривался как произведение пролетарской литературы. На это типичное заблуждение его интерпретаторов указал Ирвин Хау. «Когда книга вышла в 1917 г., — пишет он, — Фрэнсис Хекетт назвал ее в „Нью рипаблик“ „выразительным пролетарским романом“, а социалистический „Либерэйтор“, которому следовало бы разбираться лучше, окрестил ее „романом идей“. В эссе, написанном в 1920-х гг., критик-радикал В. Ф. Калвертон описал „В ногу!“ как „сияющий и романтический символ поднимающегося пролетариата“. А в недавней глубоко благожелательной статье об Андерсоне (…) Максвелл Гейсмар заметно преувеличил пролетарский уклон романа. Такие ошибочные прочтения можно объяснить не столько недостаточной восприимчивостью критиков, сколько их желанием сохранить представление об Андерсоне (…) как о глубоко плебейском, демократическом авторе»[171].
Примечательно, что многие рецензенты проводили параллель между романом «В ногу!» и «Железной пятой» Джека Лондона, произведением очевидной социалистической ориентации, не видя или не желая видеть, что в отличие от Лондона Андерсона в первую очередь интересуют проблемы психологического, нравственного порядка. Мак-Грегора мало тяготят мысли о социальной несправедливости, его также не заботят проблемы революционного переустройства общества. Занятый прежде всего идеей привести человечество к гармоничному состоянию жизни в его высшем, духовном смысле, он, в противоположность герою Лондона Эрнсту Эверхарду, моральный, а не политический лидер.
Радикализм Андерсона, заявивший о себе в смутных, не слишком убедительных символах романа, это радикализм не революционера, а художника или, скорее, ребенка. Интересно, что сам Андерсон в письмах и разговорах с друзьями нередко говорил о себе как «вечном подростке», вероятно имея в виду постоянную победу в себе чувства над рассудком и мучительную крайность своих эмоций. «Подростковость» романа, во время создания которого почти сорокалетний автор переживал своеобразный период отроческого бунта, выразилась в его максимализме, в прославлении героя-сверхчеловека, в той важной роли, которую в нем играет тема личности и толпы.
В романе, однако, личность и толпа не противопоставляются, не являются чем-то антагонистичным, что, возможно, было бы характерно для произведения, в действительности написанного юношей. Заставляя Мак-Грегора выстраивать людей в марширующие в едином строю отряды, Андерсон, уже имевший за плечами богатый жизненный опыт, тем самым как будто заявляет о свойственной каждому отдельному человеку потребности целостного, глубинного слияния с другими такими же людьми, запертыми в ловушке хаоса и одиночества. Разрабатывая проблему взаимоотношений индивидуума и человеческой массы, писатель уже в этом раннем, во многом наивном романе определяет ключевой аспект своего сложного художественного мировоззрения. Слияние с другими, по мысли Андерсона, не означает утраты индивидуальности; напротив, оно дает возможность приобщиться к таинственному внутреннему свету и великолепию жизни, крошечная часть которого находится в каждом человеке. Собранные воедино и сомкнутые в кристально-геометрическом порядке эти частицы, утверждает писатель, и составляют основу изначальной вселенской гармонии бытия.
Соединение в едином марше с тысячами людей заставляет умолкнуть вечно вопрошающий мучитель-разум и позволяет телу познать эйфорию ритмического движения, мощного и свободного как полет, так что кажется, тело движет некая внешняя, надмирная сила. Никто не является больше чем-то отдельным — ни мысленно, ни физически. Широкий медленный ритм вызывает что-то вроде физического опьянения. Вокруг море людей, и кажется, что над его волнами звучит музыка. Музыка становится частью человека, и человек становится частью музыки. Тело, движущееся в унисон с другими телами, оказывается ее источником[172].
Творческое кредо Андерсона начиная с 1910-х гг. долгое время основывалось на идее, что способность «производить музыку» идет не от собственного, отдельно стоящего «я», а от принадлежности массе. В строю, каким бы он ни был, по мнению писателя, излечивается пагубная «болезнь себя», мешающая человеку познать глубинные, космические течения бытия; стирается собственное «эго», стоящее между живописцем и его полотном, поэтом и чистым листом бумаги. Представление о скрытой взаимосвязи человека и вселенной, о живительном для человека союзе или отождествлении себя с чем-то неизмеримо большим, чем он сам, заставит его не раз возвращаться к теме больших и малых человеческих групп. В 1930-х гг. Андерсон с особой энергией примется изучать заводы, фабрики и обслуживающие их коллективы рабочих, пытаясь в синхронном вращении механизмов и едином движении сотен рук уловить отзвук таинственного жизненного ритма. В конце 1930-х гг., однако, писателю представится случай увидеть роковые последствия воплощения в жизнь Гитлером идей, подобных его собственным. Лишенные того абстрактного гуманистического начала, которое в них вкладывал Андерсон, они примут на деле устрашающие формы. Массы немецких солдат, организованные, нерассуждающие, полные звериной жестокой силы, будут четко маршировать, растаптывая одну европейскую страну за другой. Оглядываясь назад в своих «Мемуарах», Андерсон скажет: «…когда фашизм пронесся по Европе, я отчетливо увидел, как подобное движение, однажды начатое, может отождествиться с государством. Когда я увидел воплощение своей мечты на деле, я испугался своей мечты». И добавит: «Люди, думается, все же должны идти в одиночку. Стремление людей, о котором здесь говорилось, слишком легко извратить. Демократические идеалы для людей в конечном счете безопаснее, чем моя мечта»[173].
Роман «В ногу!», со всей очевидностью продемонстрировавший богатые потенциальные возможности его автора и содержавший зародыши тем и мотивов будущих произведений, в то же время отчетливо заявил и о главной трагедии Андерсона — человека и художника. Эта трагедия заключалась в том, что разрыв Андерсона с прежней жизнью и профессией, определивший новые особенности его личности, легший в основу его легендарного образа и ставший для Андерсона ведущим творческим импульсом, в то же время прочно замкнул писателя в рамках связанной с этим разрывом стержневой темы и явился своеобразной ловушкой, роковым ограничителем его возможностей романиста.
Воспитанный в чинном XIX столетии и ставший свидетелем стремительных перемен в жизни США, Андерсон с грустью делал вывод, что страна перешагнула из идиллического детства во взрослое состояние с той гибельной быстротой, при которой утрата детской невинности произошла самым резким и драматическим образом. Истоки дегуманизации американской жизни, вынуждающей человека бежать от своего окружения, писатель в первую очередь видел в обрушившемся на страну тотальном индустриализме. Индустриализация принесла с собой дух наживы и холодного прагматизма. Америка, так и не достигнувшая необходимой внутренней зрелости, окунулась во «взрослую» жизнь, бросившись очертя голову в погоню за новейшими материальными благами. В своих произведениях писатель снова и снова делает ударение на том, что прежние нравственные ценности могли бы остаться незатронутыми, если бы технологический прогресс не заставил людей искать внешних выгод и преимуществ, вместо того чтобы обратиться внутрь себя, укрепляя духовную связь с Природой и Почвой (панацея, в художественной форме предложенная в свое время близкими Андерсону авторами — Эмерсоном, Уитменом, Торо).
В разной степени проявляясь практически во всех его произведениях, стремление писателя к «простоте и реальности» сказалось в романе «В ногу!» со всей полнотой, приняв крайнюю, категорическую форму открытого воспевания антиинтеллектуализма, прославления массового марша, в котором физическое, инстинктивное начало ставится на место мыслительного, разумного.
Творческая система Андерсона отрицала художественную усложненность: писатель был убежден, что она делает даже мастерски выполненное произведение холодным, бесцветным и сухим. Образцом прозаика-интеллектуала, виртуозно владеющего своим ремеслом, но начисто лишенного живого эмоционального начала, стал для Андерсона Генри Джеймс, с книгами которого он впервые познакомился в 1923 г. благодаря своему нью-йоркскому знакомому, критику Ван Уик Бруксу. «Тебе, я полагаю, интересно мое ощущение после нескольких серьезных недель, проведенных за чтением Джеймса, — пишет Андерсон Бруксу в июле 1923 г., — мне кажется, что это человек, который никого никогда не любил, у которого не хватало духа любить. Мне действительно наплевать на любого из его героев, после того как он с ним покончил, — он, одним словом, и меня самого лишает любви.
Я думаю — возможно ли, что он — ненавистнический писатель? О, тут штука до последней степени изысканная и далеко продвинутая в область интеллектуализма, — искусные ненавистники умеют это делать»[174].
Такая оценка произведений Джеймса безапелляционна и даже парадоксальна. В особенности потому, что зачастую, то ли под влиянием своих комплексов, то ли в момент отлива творческого воображения, Андерсон, несмотря на все свои призывы к простоте, сам примеривал на себя роль подобного «литературного интеллектуала». Именно здесь писатель терпел свои самые серьезные поражения: создание законченной философской системы, логически точных умственных построений не входило в число его литературных возможностей. Жизнь, хаотичность которой Андерсон отказывался принять, казалось, упрямо не давала ему себя упорядочить: его теории, какой бы области существования они ни касались, оказывались размытыми и бессвязными. Роман «В ногу!» первым же и в самой полной мере продемонстрировал это. Описанное в нем движение, при всем размахе замысла, обернулось простой демонстрацией силы. Писатель не смог довести роман до того момента, когда в рабочих начнет просыпаться новое самосознание; более того, похоже, Андерсон не совсем понимал, что ему вообще делать с идеей о причастности чему-то «необъятному и могучему», которой должны в конце концов проникнуться рабочие.
Концепция романа повисла в воздухе, оставшись неясной, незавершенной. Движение прекращается по неизвестной причине, исчезает само собой, так ни к чему и не приведя ни героев книги, ни ее читателей; Андерсон даже не дает себе труда объяснить причины его распада. Он подчеркивает только одно: при всей своей неопределенности, «Марширующий Труд» тем не менее оставил о себе яркую память — память о внезапном пробуждении Чикаго, как будто в этом городе на какое-то время забился горячий пульс действительной жизни.
По существу, в романе Андерсон лишь снова ставит все ту же основополагающую для всего его творчества проблему — проблему самореализации, бегства от хаоса приземленного материализма. Сам по себе разрыв с прошлым, однако, при всей своей значительности, еще не может обеспечить решение основного вопроса — в чем же конкретно выражается желаемая подлинность и гармоничность существования.
В романе, как и практически во всех крупных произведениях Андерсона, утверждение жизни посредством неясного, хотя и пылкого, порыва к свободе и внутренней гармонии имеет, как ни парадоксально, совершенно обратный эффект — эффект полного отрицания жизни, изображения ее жестокой и лишенной смысла.
Может быть, поэтому Андерсон, оказавший своим творчеством значительное влияние на всю литературу США XX в., так навсегда и остался на ее периферии. Посвященные ему критические работы разных лет, как показывают сборники статей «Достижение Шервуда Андерсона» («The Achievement of Sherwood Anderson», 1966), «Шервуд Андерсон» («Sherwood Anderson», 1974), «Шервуд Андерсон: Измерения литературного искусства» («Sherwood Anderson: Dimensions of His Literary Art», 1976), пестрят высказываниями о том, что в литературе писатель продвигается ощупью, блуждает в потемках, ставит бесчисленные вопросы, ни на один не давая вразумительного ответа. Подобные заявления крепко связались с его именем, став к сегодняшнему дню своеобразным литературным клише.
Болезненно переживавшего критику, в полной мере осознававшего свои неудачи, Андерсона, человека и прозаика, спасало, наверное, то, что для него поиск уже сам по себе придавал осмысленность существованию. Осознание этой самоценности поиска он, как никто, выстрадал на собственном опыте, и в лучших его произведениях оно передано с редкой, освежающей искренностью. Лучшими произведениями Андерсона всегда были и остаются его рассказы: там, где практически всегда терпел поражение Андерсон-романист, Андерсон-новеллист во многих случаях блестяще справлялся со своей темой. Не пытаясь свести жизнь к логичной и стройной системе, отбрасывая старания построить некую рассудочную формулу, изображая жизнь так, как она есть, т. е. полной неясностей и полутонов, Андерсон привносил в свои рассказы реальность, скрытую под видимой оболочкой окружающего мира, тайную реальность множества затерянных жизней. Только в свободном от каких-либо внутренних схем сознании могли родиться пронзительные, алогичные и безошибочные образы «Уайнсбурга» и некоторых других рассказов Андерсона. Особая инстинктивная проницательность, казалось, позволяла писателю проникнуть в самую квинтэссенцию человеческого существования. Через глубокое сопереживание он оказывался невидимым участником описываемых событий, принимая в себя эмоции своих персонажей, полностью становясь на их уровень, стирая границу между собой и ними. Голосом Андерсона говорили встревоженные, отчаявшиеся, наивные люди, и в голосе этом звучала живая надежда быть услышанными, понятыми, любимыми. На страницах романа «В ногу!» при внимательном взгляде уже заметны угловатые, в чем-то нелепые фигуры персонажей — предшественников героев «Уайнсбурга».
Вот парикмахер Тэрнер, мечтающий открыть тайну кремонского лака, одиноко склонился над декой своей очередной скрипки. Вот безымянная черноглазая девушка, каждый вечер ожидая появления Мак-Грегора, открывает дверь своей комнаты и садится на стул у порога. Она молча сидит и смотрит на него, проходящего мимо, и в ней, заглушаемый пока топотом тысячи ног, ничем, увы, не похожим на музыку, начинает тихо звучать светлый и хрупкий мотив, который, будучи услышан, способен на какой-то миг сделать мир вокруг осмысленным и гармоничным.
Роман «В ногу!», ученический, местами грубо сработанный, лишенный психологических нюансов, ослабленный ходульной конструкцией и зачастую нелепыми диалогами, является тем не менее прямым предвестником появления «Уайнсбурга, Огайо», где возглавляемый Мак-Грегором гигантский порыв человеческой массы к чему-то высшему уступил место извечному, мучительному, несущему к себе надежду порыву отдельного человека.