Проклиная царство Годунова,
В городах без хлеба и без крова
Мерзли у набитых закромов.
И разъялась земная утроба,
И на зов стенящих голосов
Вышел я — замученный — из гроба.
В октябре 1604 года русско-литовский рубеж пересек вооруженный отряд польских шляхтичей и донских казаков во главе с человеком, именовавшим себя царевичем Димитрием. Сын Иоанна Грозного и Марии Нагой якобы в 1591 году избежал смерти в Угличе, куда был определен на жительство правительством царя Федора Иоанновича, и теперь намеревался завоевать престол российских государей. Кто же был тот смельчак, который вступил в пределы Московского государства, чтобы бросить вызов царю Борису Годунову. Очевидец Смуты голландец Исаак Масса сообщал, что Самозванец — монах Чудова монастыря, который бежал в Речь Посполитую, а затем возвратился в Россию с польским посольством Льва Сапеги, выведывая всевозможные московские тайны{1}. Масса как бы совместил официальную версию московского правительства, гласившую, что названный царевич — беглый инок Чудова монастыря Григорий Отрепьев, с представлением о том, что Самозванца целенаправленно готовили официальные власти Речи Посполитой. Однако Масса не укладывается во временные рамки: когда в октябре 1600 года посольство Сапеги прибыло в Москву, реальный Григорий Отрепьев в это время жил в России и пределов отечества доселе не покидал.
Другой иностранец Конрад Буссов полагал, что Отрепьев отправился в Польшу, где и высмотрел Самозванца, взялся за его обучение, после чего вернулся в Россию и стал волновать казаков{2}. Здесь Отрепьев отделен от Самозванца. При этом не ясно, ради чего беглый расстрига подался в чужие края в поисках кандидата в самозванцы, а по завершении своеобразного кастинга готовил избранника к высокой миссии и вместе с ним вернулся в Московию, чтобы добыть успех своему питомцу.
Н. М. Павлов в конце XIX века предположил, что чернец Григорий не наставник, а дублер польского Самозванца: в Москве пестовали своего Димитрия — Отрепьева, а в Варшаве — своего, причем, по мысли историка, московский самозванец на каком-то этапе был заменен западным визави. «Бояре… заводили своего Самозванца никак не для того, чтобы он в самом деле царствовал, а единственно, чтоб пошатнуть престол Бориса… Литва, напротив того, изготовляла своего собственного Самозванца для целей более широких; ей нужно было именно то, чтобы Самозванец ее царствовал…»{3}.
Д. И. Иловайский представлял Самозванца литовским шляхтичем, участвовавшим в посольстве Льва Сапеги, который и оказался зачинщиком всей интриги. Прикрываясь посольской ширмой, Самозванец получил возможность ознакомиться с Москвою, царским двором и местными порядками. Будущий Лжедмитрий остался в русской столице после отъезда посольства и в феврале 1602 года бежал вместе с Отрепьевым в Польшу{4}. В этом случае возникает другой вопрос: зачем польскому агенту понадобилось переходить на нелегальное положение, рисковать головой, целый год неведомо зачем дожидаясь Отрепьева, вместо того чтобы беспрепятственно покинуть Москву вместе с послами.
Н. И. Костомаров высказал обратное мнение: Лжедмитрий не увез Отрепьева в Польшу, а привез с собой в Россию. Историк приводит следующие доводы в пользу западного происхождения Самозванца: россиянин не способен усвоить в течение каких-то двух лет манеры польского шляхтича, между тем мнимый Димитрий Иоаннович ездил верхом, прекрасно танцевал, метко стрелял, ловко владел саблею и в совершенстве знал польский, в то время как в русской речи его был слышен не московский выговор. Кроме того, Самозванца отличало незнание русских обрядов, неумение прикладываться к образам{5}. Историк, явно отказывает в ученических способностях и артистическом таланте обоим славянским народам: выходит, что русского за два года не научить танцевать, а поляка — прикладываться к образам сообразно с православной традицией.
Современник Костомарова и Иловайского С. М. Соловьев склонялся к тому, что под именем царевича Димитрия скрывался не польский шляхтич, а расстрига Отрепьев. «Очевидцы признавали в первом Лжедмитрий великороссиянина и грамотея, который бегло и красноречиво изъяснялся на московском наречии, как на родном, четко и красиво писал, латинскую же грамоту знал плохо»{6}. С. М. Соловьев опирается на показания Жака Маржерета, который, впрочем, приводил эти доводы в пользу того, что человек, которому он ревностно служил — подлинный русский царевич. Француз вряд ли мог по достоинству оценить владение Самозванцем русским языком, а вот по-латыни он действительно писал с ошибками, подчас весьма грубыми. В последние годы А. М. Панченко неоднократно в своих работах обращал внимание на то, что Лжедмитрий I, не довольствуясь царским титулом, подписывался «in perator» — в два слова и через n, что само по себе устраняет сомнения в его великорусском происхождении{7}.
Разумеется, в приведенном выше лаконичном обзоре представлены далеко не все версии и не все аргументы в пользу той или иной идентификации Самозванца. Но само их изобилие представляется веским доводом в пользу того, что именем убиенного царевича на самом деле назвался Григорий Отрепьев. Разделив Отрепьева и Самозванца, мы вместо исторической личности с подробно изученной биографией получим две загадочные фигуры — неведомо откуда взявшегося Лжедимитрия и тщеславного, энергичного, даровитого молодого человека, коим несомненно предстает перед нами Григорий Отрепьев, который отказался от собственных амбиций ради таинственного самозванца, совершив все возможное и невозможное для его торжества, который не выиграл ничего от победы своего подопечного и канул в неизвестность.
Годунов, который утверждал, что объявившийся в Польше царевич — беглый инок Григорий, не имел права на ошибку, а тем более — на обман. Да, он много лгал в этой жизни, но в случае с воскресшим Димитрием правда оказалась на его стороне, и он решил воспользоваться этим благоприятным обстоятельством. Заявляя во всеуслышание, кто дерзнул назваться именем умершего Димитрия, Годунов не имел права на ошибку: Отрепьев был слишком хорошо известной в Москве личностью — ив церковных, и в думских кругах, при дворе служили его родичи — оболгать патриаршего иеродиакона, назвать беспричинно изменником и самозванцем — значило возбудить подозрения и ропот даже среди преданных самодержцу людей, что же говорить о недругах. Напраслина, возведенная на Отрепьева, с другой стороны, облекала тень объявившегося царевича в личину подлинности: раз он не чудовский чернец — значит, Годунов врет, и не потому ли, что известия о чудесном спасении Димитрия верны?
Правительство Годунова не только не собиралось вводить общество в заблуждение, но и провело тщательное расследование. Выяснить происхождение Самозванца не составляло большого труда в первую очередь из-за той же известности Отрепьева — легко отыскались люди, которые общались с ним накануне бегства и по дороге в Польшу, вскрылись его дерзновенные помыслы. Однако твердо идти по пути правды у царя Бориса не получалось. Объявляя о мистификации Григория, Годунов снабжал свои разъяснения доводами, которые никак не согласовались с официальной версией, более того — ее дискредитировали. Так в письме из Москвы польскому королю к рассказу об Отрепьеве неожиданно добавлялось: «Хотя бы тот вор и подлинно был князь Димитрий Углицкий, из мертвых воскресший, то он не от законной, от седьмой жены». Иными словами, адресату предлагалось уяснить, на всякий случай, что если самозванец в действительности окажется царевичем, то он не имеет прав на престол.
В письмо патриарха Иова, которое зачитывали в церквях, поместили малопонятный простому человеку богословский довод о том, что Димитрий не мог воскреснуть до второго пришествия Христова. «Статочное ли то дело, что князю Димитрию из мертвых воскреснуть прежде общего воскресения!» После объявления в Польше Отрепьева в церквях стали петь вечную память царевичу Димитрию Иоанновичу, что также немало озадачило россиян. С 1591 года угличский отрок не поминался на ектеньях, так как являлся — пусть и невольным — самоубийцей. Инициаторы данной акции, видимо, рассчитывали окончательно «похоронить» царевича в сознании русских людей, но в итоге лишь укрепили сомнения в официальной версии смерти младшего сына Грозного и искренности властей.
У польских политиков и русских прихожан могло сложиться впечатление, что кремлевские обитатели в глубине души не исключают вероятности того, что человек, выдающий себя за царевича, — подлинный Димитрий Углицкий, и потому на этот случай запасаются соответствующими аргументами в свою пользу. Скорее всего, это верное впечатление — каким бы подлинными сведениями ни располагал Годунов, какими бы разумными доводами он ни руководствовался, — царь не исключал самого невероятного. Борис Федорович был набожным человеком, его беспрецедентные вклады в монастыри свидетельствуют о глубоком убеждении в собственной греховности. Страшный голод, семейные неурядицы, пошатнувшееся здоровье, наконец явление Самозванца — события последних лет не давали забыть о неминуемой расплате за проступки и преступления. Пушкин верно угадал покаянное настроение государя: мерещились ему «мальчики кровавые», и не только мальчики. Кроме того, Годунов хорошо помнил: «Единожды солгав, кто тебе поверит». Нагромождение взаимоисключающих аргументов в информационной кампании против самозванца порождено неуверенностью, осознанием того, что в искренности твоих слов сомневаются.
Русскому правительству не хватило уверенности в себе, последовательности и продуманности в отстаивании своей версии. А Расстрига тем временем нанес ей разящий удар, предъявив публике «подлинного» Отрепьева — на самом деле некоего монаха Леонида. Получилось, что годуновская правда не выдерживает конкуренции с изощренными мистификациями оппонента. Появление ЛжеОтрепьева парализовало пропагандистские усилия российского правительства, которому требовалось доказывать, что белое — это белое, а черное — черное, и преуспеть в этом, как выяснилось, непростом ремесле. Но в Москве опустили руки — здесь, похоже, смирились с поражением в борьбе за умы и уповали на победу на поле брани.
Появление Отрепьева в роли Димитрия Иоанновича еще не исключает участия польской стороны в развитии самозванческой интриги. Верховная власть Речи Посполитой в лице короля Сигизмунда III Вазы и его окружения могла приметить Григория Отрепьева в Москве и использовать его в своих целях. Однако поведение польских властей недвусмысленно свидетельствует о том, что появление самозванца явилось для официальной Варшавы сюрпризом — не из разряда приятных. Редкие контакты Лжедмитрия с королем и его окружением привели к весьма скромным результатам: официальная Варшава закрыла глаза на активную помощь беглецу из Московии со стороны некоторых польских магнатов. Завоевав престол, Отрепьев не обернулся союзником Польши, но стал представлять непосредственную угрозу для Сигизмунда, поскольку фрондирующие шляхтичи задумались об унии двух славянских государств под скипетром «императора Деметриуса».
Только пять лет спустя после вступления Лжедмитрия в пределы Московского государства официальная Речь Посполитая и ее регулярная армия приступили к решительным действиям против России, которая в ту пору перестала существовать как жизнеспособный государственный организм. Следует согласиться с категоричным утверждением С. Ф. Платонова: «Появился Самозванец помимо польского правительства, которое, однако, тотчас его признало, и помимо католического духовенства, которое, однако, за него крепко схватилось. Вторжение Самозванца в московские пределы гораздо более было рассчитано на восстание недовольных Москвою казачьих масс, чем на поддержку польской власти и общества»{8}.
А что, если появлению Расстриги на политическом горизонте мы обязаны частной инициативе могущественных магнатов Речи Посполитой. В этом случае на роль закоперщика самозванческой интриги претендует великий канцлер литовский Лев Сапега — слишком уж часто пересекается с самозванцем этот вельможа. Стоит начать с того, что его родич Андрей Сапега еще в феврале 1598 года получил первое известное нам сообщение из Москвы о появлении самозванца, именующего себя царевичем. (Об этом эпизоде мы подробнее расскажем ниже.) Разумеется, литовский канцлер знал о содержании письма, которое могло послужить толчком к подготовке доморощенного самозванца.
Как уже говорилось, Лев Сапега возглавлял посольство, гостившее в Москве с октября 1600 по февраль 1601 года. Контакты Отрепьева с польскими эмиссарами, разумеется, не более чем предположение, но, несомненно, чудовский монах хорошо разбирался в особенностях политической ситуации в Речи Посполитой, черпая информацию из хорошо осведомленных источников. Об этом косвенно свидетельствует маршрут бегства Отрепьева из Москвы. Почему он выбрал не короткий, традиционный для покидающих Московию путь — через Вязьму и Смоленск в Литву. По этой дороге — разумеется, в обратном направлении — четыре года спустя прибудет в Москву невеста самозванца Марина Мнишек. Следуя этим маршрутом, Лжедмитрий сразу же попадал под крыло к ненавистнику Москвы Сапеге. Однако Отрепьев направился по куда более длинному пути в Киев. Паломничество в Киево-Печерскую лавру в монашеской компании, — пожалуй, наиболее благопристойный и наименее подозрительный предлог для пересечения границы. Но только ли это обстоятельство заставило чернеца Григория выбрать данный вариант путешествия?
Очевидно, московский самозванец знал, что в Литве ему не стоит рассчитывать на теплый прием. Общественное мнение здесь было настроено на мирные отношения с Россией, литовская элита решительно пресекла бы любую авантюру, чреватую ссорой с восточным соседом. В январе 1588 года на коронационном сейме, где решался вопрос о восшествии на престол Речи Посполитой шведского принца Сигизмунда Вазы, делегация Литвы настаивала на подтверждении русско-литовского перемирия и требовала заключить «вечный мир» между Россией и Речью Посполитой. Сигизмунд и его шведские советники, напротив, горели желанием начать с Россией войну. Их поддержал не кто иной, как Лев Сапега, который стоял за вторжение и призывал к нему литовских сенаторов{9}. Пройдет четверть века, ив 1613 году московский посол Желябужский сообщит, что все литовские сенаторы хотят мира с Москвой. Все — кроме Льва Сапеги{10}.
Как мы видим, Сапега последователен в своей русофобии, а верхи литовского общества — в своем неприятии антимосковской политики, которую постоянно навязывала своему младшему партнеру Варшава. Сапеге приходилось чутко прислушиваться к общественным настроениям. Великий канцлер был в среде литовской магнатерии человеком новым, обязанным своим возвышением Сигизмунду III{11}. Появление самозванца в литовских пределах и поддержка его Сапегой неминуемо спровоцировали бы громкий скандал в Литве, нежелательный ни для Сигизмунда, ни для его выдвиженца. И кандидат в царевичи, похоже, был осведомлен об этом важном обстоятельстве.
Куда более благоприятная для миссии Отрепьева ситуация сложилась на Украине, которая после Люблинской унии 1596 года из состава Великого княжества Литовского перешла к Польше. После Киево-Печерской лавры — прославленную обитель московский монах никак не мог миновать — он отправился к князю Константину Острожскому. Заметим, что этот видный вельможа — давний неприятель Сапеги. Когда осенью 1596-го антиуниатская оппозиция во главе с Острожским созвала собор, протестуя против подчинения православной митрополии Риму, на Украину прибыл литовский канцлер с целью отстоять политику своего благодетеля короля Сигизмунда — ревностного католика и паписта{12}.
С одной стороны, визит к покровителю «греческой веры» — естественный шаг для монаха из Московии. С другой стороны, этот демарш весьма походит на провокацию: если Острожский признает царевича Димитрия, князь возьмет на себя огромную ответственность и вступит в опасную игру; кроме того, тем самым он рискует внести смятение в умы православных подданных короля и промосковски настроенных жителей Украины. Сапеге подобное развитие событий только на руку. Но Острожский отверг самозванца. Когда позднее Отрепьев выступит с войском на Русь, князь Константин сделает все, чтобы ему помешать. Соратники Лжедимитрия даже опасались, что лидер «схизматиков» со своими людьми ударит в тыл их отряду.
Потерпев неудачу, Отрепьев обратился к другому украинскому православному магнату — князю Адаму Вишневецкому. И снова мы должны признать, что кандидатура покровителя выбрана неслучайно. Вишневецкие давно враждовали с московскими властями, так как претендовали на сопредельные русские территории. Земельные споры становились даже причиной вооруженных стычек. Во времена царя Феодора Иоанновича (1584–1598) московские послы пеняли полякам, что «в нынешнее же перемирное время близко нашего рубежа Путивльского уезда князь Александро Вишневецкой поставил новую слободу и строг на Лубне и город хочет делати»{13}. «Московские люди подослали Дмитрия к Адаму Вишневецкому; им несомненно было известно, что Адам Вишневецкий прельщался Заднепровьем и что столкновения с Борисом Годуновым были для него неизбежны», — отмечает П. Пирлинг{14}. Кроме того, князь Адам по характеру своему, горячему и далекому от всякой осмотрительности, весьма подходил для потворства рисковым предприятиям. Вишневецкий охотно поверил рассказу чернеца о своем «истинном происхождении» и взялся оказывать объявившемуся Димитрию всяческое содействие.
Демонстрируя в разговоре с Вишневецким хорошее знание обстоятельств гибели царевича, беглый чернец, вместе с тем, невнятно рассказывал о своем «спасении» и жизни в последующие годы. По мнению Р. Г. Скрынникова, «знакомство с „исповедью“ самозванца обнаруживает тот поразительный факт, что он явился в Литву, не имея хорошо обдуманной и достаточно правдоподобной легенды, из чего следует, что на русской почве интрига не получила достаточного развития, а самозванец — достаточной подготовки»{15}.
Вряд ли можно согласиться с этим выводом. Очевидно, что поступки Отрепьева не экспромт, не хлестаковщина, а тщательно спланированная комбинация. Что же касается неправдоподобных, с точки зрения Р. Г. Скрынникова, разъяснений самозванца, то стоит заметить, что Отрепьев изначально никого не собирался убеждать; он говорил о том, во что искренне верил, и проблема правдоподобия его мало занимала. Равно как и его слушателей. Князей Вишневецких в первую очередь интересовало, насколько самозванец опасен для русского правительства и действительно ли он способен посодействовать округлению их земельных владений в качестве Димитрия. П. Пирлинг заметил, что Вишневецкий признал «царевича», когда убедился в том, что его поддерживают московские люди{16}. Позже князь Адам признает и второго Лжедимитрия, долгое время будет находиться в рядах его соратников.
Но «местечковый» масштаб Вишневецкого не соответствовал далеко идущим замыслам расстриги, который видел себя царем на Москве, а не пособником в деле приращения земельных угодий сиятельного магната. Решающее значение в судьбе самозванца сыграл другой польский вельможа Юрий Мнишек, авантюрист, мыслящий масштабно, готовый играть по-крупному, идти, если надо, ва-банк. Мнишки были новичками в польской элите, отец Юрия прибыл из Моравии за полвека до Смуты. Его сын составил себе положение тем, что выполнял деликатные поручения короля Сигизмунда II, удовлетворяя причудливые потребности августейшей особы. Пронырливого выскочку, темного дельца презирали магнаты и шляхта. Но общественное мнение мало тревожило пана Юрия, пока жив был его венценосный благодетель. Мнишек, скорее всего, не имел отношения к зарождению самозванческой интриги, но, встретив царевича, он расценил это знакомство как улыбку Фортуны, случай отыграться за неудачи последних лет.
И вот только теперь, когда Отрепьева взяли под опеку Вишневецкий и Мнишек, на сцене появился великий канцлер литовский. Лев Сапега вызвался поспособствовать выяснению истины: один из его слуг московский беглец Петрушка, оказывается, хорошо знал Димитрия по Угличу. Константин Вишневецкий, зять Юрия Мнишка, привез Петрушку к князю Адаму на очную ставку. Надо ли говорить о том, что Петрушка с воодушевлением признал спасенного царевича. Да и сам осмелевший Сапега заговорил о том, что объявившийся Димитрий очень похож на своего «брата» — покойного государя Федора Иоанновича.
Литовский канцлер, как давний недруг Москвы, должен был горячо и бескорыстно сочувствовать планам самозванца, но вел себя крайне осторожно, предоставляя инициативу Вишневецким и Мнишекам. Более других магнатов зависимый от милостей короля, он действовал с неизменной оглядкой на настроение Сигизмунда III. Между тем осенью 1603 года польское правительство не выказывало склонности поддерживать самозванческую интригу. Вишневецкому даже пришлось оправдываться за свое самовольное покровительство Расстриге перед коронным гетманом Яном Замойским, который с откровенной издевкой относился к чудесному воскресению Димитрия Иоанновича. Но какой спрос с богатейшего вельможи Адама Вишневецкого, «бражника и безумца», по выражению русского летописца. Другое дело — официальное лицо — литовский канцлер Лев Сапега.
Уже после того, как официальная Варшава стала более снисходительно относиться к самозванческой затее, Сигизмунд удостоил Отрепьева аудиенцией и даже позволил своим подданным в частном порядке выступить на стороне Лжедмитрия; уже после этого Сапега продолжал внимательно следить за реакцией короля и его окружения на развитие событий, чтобы, не дай Бог, просмотреть перемену в настроении августейшего покровителя. Стоило Сигизмунду выразить неудовольствие действиями Лжедмитрия, воевавшего на русской территории, как литовский канцлер написал письмо Мнишку, находившемуся при самозванческом воинстве, советуя ему отстать от «Димитрия Иоанновича» и вернуться домой.
В связи с оценкой роли Сапеги в возвышении Лжедмитрия стоит вернуться к упоминавшимся выше воспоминаниям Конрада Буссова. Уроженец Северной Германии, профессиональный наемник, более десяти лет он прослужил в России, переходя из одного лагеря в другой. Буссов утверждал, что Отрепьева послали в Польшу враждебные Годунову монахи, дабы найти двойника убиенного в Угличе царевича. Отрепьев якобы отыскал там незаконного сына польского короля Стефана Батория и отправился с ним на Дон. «Московская хроника 1584–1613 гг.» Буссова считается одним из самых полных и ценных источников по истории Смуты. Тем более странно выглядит предложенная автором экстравагантная версия происхождения Самозванца.
Где же почерпнул Буссов изложенные им сведения? По словам хроникера, о секретной миссии Отрепьева ему «поведали знатные поляки». При этом он называет только одно конкретное лицо — родственника литовского канцлера гетмана Яна-Петра Сапегу, вместе с которым Буссов служил под знаменами «преемника» Григория Отрепьева — Лжедмитрия II. Ян-Петр Сапега прекрасно знал и первого, и второго «Дмитрия Иоанновича». Значит, он намеренно дезинформировал Буссова, пустил его по ложному пути своими россказнями о сыне Стефана Батория.
Между тем такой самозванец действительно существовал и поддерживался польской оппозицией: фрондирующие магнаты держали его для устрашения Сигизмунда III. Один из вождей мятежников краковский воевода Миколай Зебжидовский коротко знался с Отрепьевым и даже устроил его тайное обращение в католичество. Оппозиция Сигизмунду сулила Отрепьеву королевскую корону. В марте 1606 года, выступая на польском сейме, Лев Сапега предупреждал о заговорщиках, которые «входят в тайное соглашение с московским властителем». В разговоре с Буссовым Ян-Петр Сапега как бы совместил две версии в одну: «отделил» Расстригу от Лжедимитрия и мнимого сына Ивана Грозного сделал отпрыском Батория. Получилось, что возвышение Расстриги — исключительно дело рук польской оппозиции, врагов обожаемого монарха. Сам Ян-Петр Сапега прибыл в Россию со своим отрядом в 1608 году на подмогу Лжедимитрию II с одобрения Сигизмунда.
Дезинформация понадобилась Сапегам, чтобы откреститься от своей причастности к стремительному возвышению Григория Отрепьева. Значит, причастность все-таки была? В лице канцлера литовского мы видим лишь добросовестного исполнителя королевской воли: такой человек не посмел бы пойти на риск и взять на себя инициативу, тем более в столь щепетильном деле, грозившем взорвать отношения между двумя соседними державами. Сапега подходит на роль тайного доброжелателя, в крайнем случае «главного консультанта», но никак не «крестного отца» Лжедимитрия и закоперщика самозванческой интриги. Тем не менее и эта второстепенная роль компрометировала Сапегу в глазах короля, особенно после того, как Отрепьев воцарился на Москве и отношения новоявленного «императора» с официальной Варшавой стали холодно-враждебными.
Выходит, прав П. Пирлинг, полагавший, что Григория Отрепьева послали в Киев некие «московские люди». К такому выводу приходили многие исследователи. В. И. Пичета не сомневался в том, что «мысль о Самозванце зародилась в среде первостепенной знати, надеявшейся с его помощью свергнуть Бориса с престола»{17}. «Копаясь в московском прошлом Дмитрия, насколько оно доступно нашим раскопкам, исследователи неизменно натыкаются, как на исходный пункт всяческой агитации, на семью Романовых», — отмечал Н. Н. Покровский{18}. Схожей точки зрения придерживался В. О. Ключевский: «В гнезде наиболее гонимого Борисом боярства с Романовыми во главе, по всей вероятности, и была высижена мысль о самозванце»{19}. «Романовы, очевидно, не мирились с воцарением Бориса и увлекали за собою в оппозицию и другие семьи. В недрах оппозиции, по всей видимости, зрела и мысль о самозванце, но мы совсем не можем догадаться, какие формы она принимала», — писал С. Ф. Платонов{20}.
Соперничество между Годуновыми и Романовыми составило основное содержание политической борьбы в Московском государстве 90-х годов XVI века. Два могущественных клана, устранив после смерти Ивана Грозного в 1584 году своих главных соперников — Богдана Вельского и князей Шуйских, фактически поделили власть в стране. Родственники и сторонники Годуновых и Романовых составляли большинство в правительстве царя Федора Иоанновича{21}. Воцарение Бориса Федоровича в 1598 году означало поражение Романовых, с которым они не собирались мириться.
Примечательно, что разговоры о самозванце возникают сразу после смерти Федора Иоанновича и перехода верховной власти к его вдове Ирине, а фактически — к ее брату Борису Годунову. Тот разворачивает собственную предвыборную кампанию. 15 февраля 1598 года воевода литовского города Орши Андрей Сапега сообщает свежие московские слухи: «будто по смерти великого князя Годунов имел при себе своего друга, во всем очень похожего на покойного князя Димитрия, брата великого московского князя, который рожден был от Пятигорки и которого давно нет на свете. Написано было от этого князя Димитрия письмо в Смоленск, что он уже сделался великим князем. Москва стала удивляться, откуда он появился, и поняла, что его до времени припрятали. Когда этот слух дошел до бояр, стали другу друга расспрашивать. Один боярин и воевода, некий Нагой, сказал: князя Димитрия нет на свете, а сосед мой, астраханский тиун Михайло Битяговский, обо всем этом знал. Тотчас за ним послали и по приезде стали пытать, допрашивая о князе Димитрии, жив ли он или нет. Он на пытке сказал, что он сам его убил по приказанию Годунова и что Годунов хотел своего друга, похожего на Димитрия, выдать за князя Димитрия, чтобы его избрали князем, если не хотят его самого. Этого тиуна астраханского четвертовали, а Годунова стали упрекать, что он изменил своим государям, изменою убил Димитрия, который теперь очень нужен, а великого князя отправил, желая сам сделаться великим князем. В этой ссоре Федор Романов бросился на Годунова с ножом с намерением убить его, но этого не допустили. Говорят о Годунове, что после этого случая он не бывает в Думе». При этом все воеводы и думные бояре согласны избрать Федора Никитича, ибо он — родственник великого князя{22}.
Это сообщение настолько переполнено нелепостями, что С. Ф. Платонов, приводя письмо Сапеги, считает его полезным лишь для иллюстрации умонастроений русского общества, готового к приходу самозванца. На самом деле Димитрий — сын не второй жены Грозного Марии Пятигорки, а последней — Марии Нагой; приставленного Годуновым к царевичу Битяговского убили разъяренные угличане сразу после гибели отрока в 1591 году, и служил он дьяком казанским, а не астраханским. Наконец, появление при Годунове самозванца никак не сочетается с избранной им тактикой захвата власти.
Однако, по нашему мнению, есть смысл подробнее вчитаться в содержание письма и постараться «отделить семена от плевел». Начнем с того, что в то время, когда Андрей Сапега описывал положение дел в Москве, русско-литовская граница была закрыта, на дорогах и даже на тропинках стояла стража. Иностранных купцов пускали только из Орши в Смоленск и обратно{23}. Следовательно, информаторы Сапеги, не имея возможности лично побывать в Москве, собирали сведения в Смоленске, куда вести из столицы доходили в искаженном виде и интерпретировались местными наблюдателями. Так, очевидно, первоначально просочившиеся в город на Днепре слухи о явлении на Москве спасшегося Димитрия воплотились в рассказы о «письме», якобы присланном в Смоленск царевичем. Немудрено, что при многократной передаче из уст в уста самозванческая легенда приобрела столь причудливое содержание.
Сам по себе рассказ, изложенный Сапегой, по-видимому, состоит из нескольких слухов, сведенных пересказчиками в единое повествование. Злободневный сюжет о причастности Годунова к смерти Федора Иоанновича актуализирует версию об убийстве Димитрия по приказу могущественного вельможи. В этой связи вспоминаются обстоятельства трагических событий 1591 года, к тому времени уже основательно подзабытые. В день смерти царевича в Угличе находились Михаил, Андрей и Григорий Нагие. Так что Битяговский в определенном смысле приходился им соседом. Нагие обвиняли Битяговского в соучастии в убийстве и науськивали на него толпу, однако после проведения официального расследования было объявлено, что «Михайла Нагой… дьяка Битяговского… велел побить напрасно».
Если бы в Москве заговорили о появлении чудесным образом спасшегося Димитрия, то вполне резонно, что бояре, как указано в письме Сапеги, обратились за разъяснениями к очевидцу тех событий Нагому. Признание Битяговского под пыткой — скорее всего, преломление легенды, согласно которой перед смертью толпа заставила дьяка признаться в том, что он исполнял преступные приказания Годунова — фактического правителя страны в годы царствования Федора Иоанновича. В «Повести како отомсти», составленной в 1606 году в Троице-Сергиевой лавре, говорится о том, что Годунов «послал в город Углич своих советников и прислужников — дьяка Михаила Битяговского, да его племянника Никиту Качалова и повелел им отсечь ту царскую молодую и прекрасно расцветшую ветвь, благоверного царевича Дмитрия»{24}.
Другой элемент рассказа — оценка политической ситуации в Москве после смерти бездетного Федора Иоанновича: соперничество Годуновых и Романовых, антигодуновский настрой боярской думы, представляет собой довольно достоверную картину, если не считать присочиненных позднее красочных деталей, вроде поножовщины между Федором Никитичем Романовым и Борисом Федоровичем Годуновым. Наименьшим правдоподобием отличается известие о подготовленном Годуновым самозванце. На наш взгляд, в этой части сообщения оршанского воеводы доля «народного творчества» занимает самое значительное место. Вероятнее всего, до Смоленска дошли лишь смутные разговоры о появлении в Москве человека, назвавшего себя Димитрием Иоанновичем. Все прочее — плод воображения пересказчиков.
В обстановке ожесточенной борьбы за власть весть о «воскрешении» царевича смоленская публика восприняла с недоверием, как прием соперничающих групп в схватке за престол. Неудивительно, что в столь коварном замысле интерпретаторы «уличили» одну из сторон противостояния, а именно: боярина Годунова. В обществе к тому времени уже прочно укоренилась привычка, все беды государства приписывать изворотливой подлости Бориса Федоровича. Насколько широко распространилась в народной массе эта привычка можно судить по тому, что за разговоры о том, что татар на Москву навел Годунов, дабы отвлечь внимание от совершенного в Угличе злодейства, на дыбу попал не дьяк, не сын боярский, а крестьянин из-под Алексина. В том же письме Андрея Сапеги, основанном на московских слухах, Годунов одновременно обвиняется в убийстве царя Феодора, его сводного брата Димитрия и (какая предусмотрительность!) в подготовке царевичева двойника.
Изложение столичных пересудов в письме Андрея Сапеги проникнуто антигодуновскими настроениями и проромановскими симпатиями. Ими, вероятно, обусловлена и оговорка о том, что матерью Димитрия является Мария Пятигорка, ведь ее родственники князья Черкасские породнились с Романовыми и выступали с ними заодно в борьбе придворных партий. Получалось, что участники романовского клана с одной стороны приходятся родственниками царю Федору Иоанновичу по линии его матери Анастасии Романовой, а с другой — царевичу Димитрию как «родственнику» Черкасских. Остается добавить, что обоих отпрысков Грозного народная молва называла жертвами Годунова.
Впрочем, антигодуновскими настроениями и проромановскими симпатиями отмечено все устное политическое творчество масс на рубеже XVI–XVII веков. Чего стоит легенда о том, что умирающий Федор Иоаннович протянул скипетр боярину Федору Никитичу Романову, тот — своему брату Александру, тот — брату Ивану, а тот — Михаилу, и после того, как все Романовы, проявив чудеса личной скромности, поочередно отказались от царства, скипетром завладел пронырливый и бесчестный Годунов. Судя по тому, что эту трогательную сцену описывают и Конрад Буссов и Исаак Масса, сия сказка пользовалась завидной популярностью{25}. Отметим, что француз Маржерет приводит другую легенду, гласящую, что в числе вельмож, спасших младенца Димитрия от погибели в Угличе, были Романовы. Выходит, что одни, почитавшие названого царевича за самозванца, обличали злохитрие Годунова, а другие, верившие в чудесное спасение Димитрия, должны были благодарить братьев Никитичей, которые предотвратили кровавое злодеяние.
Поток антигодуновской и проромановской пропаганды явно направлялся искусною рукой из одного центра, а не был стихийным порождением необъяснимых симпатий москвичей к родичам царицы Анастасии Романовой (первой жены Ивана IV) и ее сына — царя Федора. Под пером благосклонных к Романовым летописцев и мемуаристов чудовищные слухи о годуновских преступлениях обретают статус веских предположений, и, наконец становятся истиной в последней инстанции.
Проживавший в России греческий иерарх Арсений Елассонский, говоря о причастности Годунова к угличскому убийству, московскому пожару, татарскому набегу и прочих бедах, ссылается на пересуды, отмечая, что так «говорили многие»{26}. На слухи ссылаются и авторы романовской концепции истории России — «Хронографа 1617 года», используя ту же формулировку — «мнози же глаголаху». Однако, спустя несколько строчек, предположение о том, что Димитрий пал жертвой убийц, оборачивается неоспоримым фактом, достойным целой нравоучительной тирады. «О злое сластолюбие власти! О звере страшный, иже всея поядая и отончевая и останки ногами изтребляа, ни милости внимая, ни будущаго прощена помышляа! Не щадить сродныхъ, не устрашается великородныхъ, не милують старости, не умиляется о юности, но аки злый вранъ, иже злобою очерненный, доброцветущую ветвь благоплодного древа сокруши и пагубу злу велию учини!»
Значит, все-таки «сокруши» и «погуби»! Кто же является «сокрушителем» и «погубителем», сомневаться не приходится. Здесь же в личину подлинности облекается знакомый нам по письму Андрея Сапеги слух о том, что Федор Иоаннович, умирая, благословил быть на престоле Федору-Филарету Романову{27}. Созданный также после воцарения династии Романовых «Новый летописец» уже не ведает сомнений. Здесь Годунов прямо называется убийцей царевича, он же приказывает ослепить татарского царевича Симеона, который по прихоти Ивана Грозного несколько лет считался официальным правителем России, он же велит «промыслить» над женихом своей дочери датским принцем Иоанном, взревновав к его популярности у москвичей{28}.
Ненависть романовской династии к Годунову оказалась столь живуча, что спустя полтора века имя этого государя могло упоминаться в Российской империи исключительно в негативном смысле. Так в манифесте 14 апреля 1741 года с Годуновым сравнивали свергнутого незадолго перед тем регента Бирона. Из этого же манифеста современники Ломоносова и Тредиаковского уясняли, что царь Борис, «подкупя злодеев, единородного брата царя и государя своего царевича Димитрия, юна суща, лестным коварством убити повелел». По мнению авторов манифеста, «не без подозрения», что Годунов отравил царя Федора Иоаннович{29}.
Еще раньше, чем в произведения словесности, проромановские мифы проникают в песенное народное творчество. Так в 1616 году встречается упоминание о песне, посвященной царице Анастасии Романовой{30}. Несомненно, она создана значительно раньше. Известны по крайней мере две песни, в которых фигурирует Анастасия. В первом произведении «Гнев Ивана Грозного на сына» более важную роль, чем Анастасия, играет ее брат Никита Романович — отец Федора-Филарета, дед будущего царя Михаила. Сюжет песни сводится к тому, что царевич Иван донес своему отцу Ивану Грозному на брата Федора, якобы пожалевшего новгородцев и прочих царских изменников. Разгневанный государь велел Малюте Скуратову казнить царевича. Прознав про замысел царя, Анастасия поспешила к брату Никите Романовичу, который прогнал годуновского тестя Малюту и спас жизнь Федору.
Фабула имеет мало общего с реальностью. Анастасия не дожила до опричных репрессий и не имела возможности лицезреть кровавые подвиги Малюты Скуратова. Но, как известно, из песни слов не выкинешь. Любопытно, что Никита Романович безымянными авторами представлен не только человеком действия, но и человеком мечтания. Раскаявшийся в своем гневе Грозный желает дать награду спасителю царевича, на что Никита Романович отвечает:
А дай мне вотчину Микитину,
Чтобы слыла-была вотчина Микитина
Отныне и довеку:
Кто коня угонит, в мою вотчину ушел бы, —
Того и Бог простит;
Кто жену уведет чужую, в мою вотчину ушел бы, —
Того и Бог простит;
Кто голову убьет, да в мою вотчину уйдет, —
Того Бог бы простил{31}.
Романов мечтает не о тривиальном земельном наделе, а об утопии, территории всепрощения, где каждый гонимый вправе рассчитывать на спасение — небесное и земное. В эпоху отмены Юрьева дня, роста податей и повинностей, дороговизны и всевозможных притеснений, слова, вложенные в уста песенному Никите Романовичу, находили живой отклик не только в сердцах конокрадов, душегубцев и блудодеев. Смерть же царицы Анастасии фантазия сказителя превратила во вселенскую катастрофу — «порушение веры православной». Умирающая царица наказывает мужу быть милостивым ко всем — от бояр и князей до крестьян. Но когда Анастасия заклинает царя Ивана не жениться на Марии Темрюковне (второй жене Грозного, чьи родственники — как, впрочем, и сами Романовы — были причастны к учреждению опричнины), тот убегает во гневе. Анастасия умирает в одиночестве.
А преставилась царица благоверная,
Порушилась наша вера православная{32}.
Так в песнях и былинах уже реализовалась нехитрая концепция «Хронографа 1617 года»: все хорошее в царствование Грозного исходило от Анастасии, все плохое началось после ее кончины и прекратилось только после воцарения ее внучатого племянника Михаила Федоровича Романова. Но летописи — достояние узкого круга книжников, а песни имеют хождение среди простонародья. Слухи, перекатываясь через торжища и кабаки, застывали в поэтической форме, сеяли в умах убеждение в человечности Романовых и коварстве Годунова, удобряя почву для торжества родичей покойной царицы.
Легенда о спасении царевича Димитрия родилась среди других слухов, инспирированных партией Романовых, но она оказалась самым грозным оружием в борьбе с Годуновым, утверждая неблаговластие нового режима. Борис пытался закрепить свой триумф шумными публичными действами, демонстрациями горячей взаимной любви нового правителя и его подданных. Но суетливость царя и его верного помощника патриарха Иова только подтверждали правоту страшных разоблачений. Волеизъявление участников Земского собора, нарекших в 1598 году Годунова самодержцем, оказывалось нелегитимным, когда тысячи шепотков сливались в единый голос Земли, осуждавший греховное зачатие годуновской власти. В глазах толпы первый самозванец — сам Годунов, человек, который назвался тем, кем на самом деле не являлся, который обманным путем занял чужое место. Вот почему одно только известие о явлении Димитрия — «природного» царя — превращало Годунова из самодержца, призванного на царство по воле Земли, в подлого и жалкого узурпатора.
Годунов в полной мере осознавал опасность, исходящую от сплоченного романовского клана. По случаю своей коронации Годунов пожаловал Романовых думными чинами; вероятно, новоиспеченный царь таким образом рассчитывал примириться со своими противниками. Трудно сказать, оказала ли монаршая милость умиротворяющее воздействие на Романовых, но толки о Димитрии на время стихли. Впрочем, перемирие продлилось недолго, за братьями был учрежден надзор. Борис вызывал и поощрял и «доводы» на них: «всех доводчиков жаловав больше — Федоровых людей Никитича Романова с братьею». По доносам делали аресты: «имаху у них людей многих» и некоторых даже пытали. Наконец, казначей Александра Никитича Романова Бартенев заявил, что готов показать на своего хозяина все, что будет угодно властям. Боярин Семен Годунов, заведовавший политическим сыском, научил доводчика спрятать в хозяйском доме «всякое коренье», чтобы потом «известить» об этом правительство.
Нагрянувшая к Романовым в ноябре 1600 года розыскная комиссия, сопровождаемая целым отрядом стрельцов, извлекла мешки с подозрительным содержимым и представила их думе. Так Романовых обвинили в умышлении извести государя при помощи ворожбы. Главу клана Федора Никитича заставили принять постриг — в монашестве он получил имя Филарета — и сослали на Двину в Антониево-Сийский монастырь. Остальных членов семейства рассовали по разным медвежьим углам.
Опала на Романовых совпала с двумя важными обстоятельствами. Вновь по Москве пошли разговоры о спасенном царевиче. С. Ф. Платонов отмечает, что молва о появлении Самозванца народилась в Москве как раз в пору розыска о Романовых{33}. А что, если наоборот: подготовка к «нейтрализации» Романовых активизировалась после появления опасных слухов? Р. Г. Скрынников полагает, что новую волну разговоров о спасении Димитрия не следует связывать с делом Романовых: «Романовы пытались заполучить корону в качестве ближайших родственников последнего законного наследника царя Федора. К сыну Грозного от седьмого брака они относились резко отрицательно. Пересуды о наличии законного наследника Димитрия могли помешать осуществлению их планов. Совершенно очевидно, что в 1600 г. у Романовых имелось не больше оснований готовить самозванца „Димитрия“, чем у Бориса Годунова в 1598 г.»{34}.
С этим выводом невозможно согласиться. Отношение Романовых к реальному Димитрию Ивановичу, погибшему в Угличе, никак не соотносилось с их отношением к фантому, порожденному самозванческой легендой. Федор Никитичу, его братьям и их сторонникам в любом случае требовалось согнать с престола Годунова. Пересуды о спасшемся царевиче не только не мешали достижению этой Цели, а, напротив, чрезвычайно тому способствовали. Сам Р. Г. Скрынников выше отмечает, что «слухи о царевиче порочили Годунова и были проникнуты явным сочувствием к Романовым»{35}.
«В недрах оппозиции, по всей видимости, зрела и мысль о самозванце, но мы совсем не можем догадаться, какие Формы она принимала», — признавался С. Ф. Платонов{36}. Мы действительно вряд ли когда-либо сможем точно представить план действий романовской партии по свержению царя Бориса и оценить роль, уготованную самозванцу. (Если, конечно, заговорщики не думали ограничиться распространением порочащих государя слухов, что маловероятно.) Тем более как показывает практика политической борьбы, чем сложнее задуманная комбинация, тем далее ее воплощение отстоит от первоначального замысла.
Минуло почти два года после ссылки Романовых, как Москву вновь взбудоражили известия о явлении Димитрия Иоанновича. Но на сей раз это были не слухи. Годунов сразу обвинил бояр в том, что «воскрешение» царевича — их рук дело, правда, никаких имен при этом не назвал. Розыск о новоявленном самозванце показал, что за угличского отрока выдает себя беглый чернец Григорий Отрепьев, который, как оказалось, имел непосредственное отношение к Романовым и их окружению. По повелению патриарха Иова в церквях зачитали известие о том, что именем Димитрия назвался Юрий Богданович Отрепьев (в иночестве Григорий), который «жил у Романовых во дворе, и, заворовавшись, от смертной казни постригся в чернцы, был по многим монастырям, в Чудове монастыре, в дьяконах, да и у меня, Иова патриарха, во дворе для книжного письма побыл в дьяконах же; а после того сбежал с Москвы в Литву»{37}. Австрийскому императору Рудольфу II Годунов сообщил, что прежде пострижения Отрепьев «был в холопех у дворенина нашего Михаила Романова и, будучи у него, учал воровати, и Михайло за его воровство велел его сбити со двора, и тот страдник учал пуще прежнего воровать, и за то его воровство хотели его повесить, и он от тое смертные казни сбежал»{38}.
Судебник 1598 года рассматривал воровство не столько как покушение на чужое имущество, сколько как лживое действие против власти; подобная оценка преступлений «вора» сохранилась на весь допетровский период{39}. Например, антиправительственные выступления в Пскове в 1650 году квалифицируются как «воровство»: «Псковичи заворовали и государеву указу и повеленью учинились противны». Вот и Отрепьева уличали в неких противогосударственных затеях. Равно как и самих Романовых. Для москвичей начала XVII века намек на связь между беглецом и опальными боярами был очевиден. Тем не менее дальше намека Годунов не пошел. Ему совсем не хотелось записывать в оппозицию популярных Романовых, тем более развивать эту тему перед иностранцами. Не случайно в письме в Вену он даже старается выгородить Михаила Никитича, который якобы примерно наказал заворовавшегося Гришку.
А вот в письме из Москвы королю Речи Посполитой Сигизмунду III служба Отрепьева у Романовых вовсе не упоминается. В Варшаве слишком хорошо знали подноготную московских событий и прекрасно помнили, что произошло 2 ноября 1600 года: поздно вечером члены польского посольства наблюдали, как несколько сот стрельцов вышли из Кремля с горящими факелами, затем на дворе Романовых послышались выстрелы, загорелся дом. Позже польские дипломаты выяснили причину опалы: Романовы «усилились и, возможно, снова предполагали заполучить правление в свои руки, что и было справедливо, и при них было достаточно людей, но той ночью великий князь на них напал»{40}.
Из любого упоминания Романовых в связи с «воскресшим» царевичем поляки сделали бы однозначные выводы. Какую же биографию Отрепьева предложили официальной Варшаве москвичи. В грамоте, предъявленной послом Посником Огаревым, говорится следующее: «В вашем государстве объявился вор расстрига, а прежде он был дьяконом в Чудовом монастыре и у тамошнего архимандрита в келейниках, из Чудова был взят к патриарху для письма, а когда он был в миру, то отца своего не слушался, впал в ересь, разбивал, крал, играл в кости, пил, несколько раз убегал от отца своего и, наконец, постригся в монахи, не отставши от своего прежнего воровства, от чернокнижества и вызывания духов нечистых. Когда это воровство в нем было найдено, то патриарх с освященным собором осудили его на вечное заточение в Кирилло-Белозерский монастырь, но он с товарищами своими попом Варлаамом и клирошанином Мисаилом Повадиным ушел в Литву»{41}.
О Романовых — ни слова. Москва предпочитала представить беглеца человеком, давно известным своим беспутным и предосудительным поведением, скрывшим свое прошлое и бежавшим из России по своим ему одним известным соображениям. Лишь полтора года спустя, уже после смерти Годунова и свержения Самозванца, московское посольство в Польше, посланное новым царем Василием Шуйским, заявило, что свергнутый Гришка «был в холопех у бояр Никитиных детей Романовича и у князя Бориса Черкасского и заворовався, постригся в чернецы»{42}. Однако все прочие письменные памятники Смутного времени, когда речь заходит о биографии Самозванца, старательно придерживаются «монастырской» версии, согласно которой Отрепьев действует исключительно вне мира, в стенах различных обителей. «Повесть како отомсти» сообщает, что «Юшка остался после отца своего совсем мал», наученный грамоте матерью, «начал витать в царствующем граде Москве». В 14 лет по совету одного игумена постригся в иноки, после странствования по монастырям начал жить в Чудове, «и по воле настоятеля той честной лавры архимандрита Пафнутия был поставлен в дьяконы… И желая искать и постигать с усердием премудрости богомерзких книг, впал в лютую ересь. А когда жил в царствующем граде Москве, был известен многим из мирских человек, также и властителям и многим инокам». Из Чудова Григорий ушел в Николо-Угрешский монастырь, где «начал в безумии своем возноситься и впал в лютую ересь, как безумный Арий свергся с высоты и со своею премудростью сошел на дно адово». После Никол-Угрешского и костромского Предтеченского монастыря «вновь пришли они (?) в Москву и затем, оставя православную христианскую веру, отбежали в Литву…»{43}.
«Пискаревский летописец» сообщает, что Отрепьев постригся в монастыре в Костроме, где пробыл три года, оттуда пошел в Чудов, где «пребываше и безмолвавше года два, и дьяконского чина сподобляется, и после этого начал бражничать и многие грехи творить». Его выгнали вон, он вернулся в Москву, бил челом Иову, «чтобы его пожаловал, велел ему быти у собе, книги писати, в книгохранительницу ходити. И познаша его многие от вельмож… за его книжное сказательство». Но после того как митрополит ростовский Варлаам стал обличать еретика, Отрепьев бежал, по пути посетив царицу Марфу Нагую, которая подарила самозванцу крест своего сына Димитрия{44}.
Согласно «Новому летописцу» родители будущего Самозванца «даше его к Москве на учение грамоте». «Грамота же ему дася не от Бога, но по диаволу сосуд учинишася и бысть зело грамоте горазд и в младости пострижеся в Москве, не вемь где, и приде в Суздаль в Спасский Еуфимьев монастырь». Потом Григорий перебрался в Чудов и был поставлен в диаконы. Ростовский митрополит, который здесь назван Ионой, предупредил патриарха Иова, что «сий чернец диаволу сосуд будет». Донос остался без ответа. Но Иона проявил настойчивость и свои размышления по поводу «сосуда» на этот раз довел до самого царя Бориса. Тот велел дьяку Смирному Васильеву послать Отрепьева на Соловки, но приказ остался невыполненным{45}.
Все вышеуказанные свидетельства, разнясь в деталях, сходны в одном — стремлении «расширить» иноческий период жизни Самозванца за счет мирского. В этом случае у Расстриги просто не остается физической возможности служить Романовым. Получается, что всю свою сознательную жизнь Отрепьев странствовал по обителям. Ввиду явного дефицита сведений авторам приходится досочинять подробности монашеского бытия Отрепьева в меру своего вкуса и фантазии. Отсюда бесчисленные противоречия и нестыковки.
Между тем все перечисленные выше произведения имели очевидные резоны выгораживать Романовых. В первую очередь это касается составленного при победившей династии «Нового летописца». «Иное сказание» («Повесть како отомсти») составлено в мае-июне 1606 года в Троице-Сергиевой лавре. За год до этого воцарившийся на Москве Лжедмитрий I вернул Федора-Филарета Никитича Романова из ссылки и сделал его архиепископом ростовским. Более того, в момент составления «повести» Филарет считался кандидатом в патриархи. В такой ситуации связывать фамилию Романовых с Расстригой монастырские грамотеи не решились.
«Пискаревский летописец», составленный, как полагал М. Н. Тихомиров, в царствование Василия Шуйского также верен «монастырской версии»{46}. Между тем в упоминавшемся письме в Польшу, составленном при Шуйском, упоминается служба Отрепьева у Романовых. Противоречие между двумя документами продиктовано политической конъюнктурой. Дипломатическая депеша в Варшаву, составленная сразу после убийства Расстриги, ставит целью известить власти Речи Посполитой о случившемся. Перед дьяками не стояла специальная задача излагать биографию Самозванца: они автоматически воспроизвели официальную версию времен Годунова. Подобный автоматизм нужно признать еще одним существенным доводом в пользу правдивости этой версии.
В ином положении оказались составители «Пискаревского летописца». Для подготовки такого серьезного труда требовалось время, и, очевидно, работа шла уже после того появления на сцене Лжедмитрия II и после того, как в октябре 1608 года в его тушинском лагере появился Филарет Романов. Его положение при «дворе» Вора, как прозвали гришкиного преемника, было двусмысленным, такой же двусмысленностью отличалось отношение к Филарету со стороны Василия Шуйского. Царь и хотел бы бросить тень на главу романовского клана, но опасался записывать Филарета в противники. В «Пискаревском летописце» вообще ничего не говорится ни о службе Расстриги у Романовых, ни о его еретичестве. Гришку выгоняют из Чудова за «бражничество и грехи». Потаковником Самозванца выступает патриарх Иов, который не только простил Отрепьева, но и «велел ему быти у собе».
У Шуйского не было причин благоволить к верному споспешнику Бориса Годунова Иову, и потому резкие нападки на отставленного патриарха в «Пискаревском летописце» вполне актуальны. Более того, авторы летописца изобличают еще одного покровителя Самозванца — Марфу Нагую, с которой якобы перед бегством из Москвы повидался Отрепьев и получил от нее крест Димитрия Угличского. Вдова Грозного после триумфального возвращения Отрепьева в Москву признала в нем своего сына, чем значительно укрепила его положение и добавила правдоподобия самозванческой легенде. После воцарения Шуйского Марфа принялась обличать Расстригу, но ее трогательная встреча с «сыном» при огромном стечении народа произвела куда большее впечатление на общество, нежели письменное отречение. И здесь пришлась весьма кстати предыстория отношений Отрепьева и матери царевича, которая изобличала их как давних сообщников, обманувших честной народ.
«Монастырская» версия биографии Самозванца ставит целью устранить следы причастности Романовых к его карьере. В разные времена у разных книжников находились свои причины следовать данной реконструкции событий. К «монастырской» версии склоняются и некоторые современные исследователи. Так Р. Г. Скрынников, полемизируя с точкой зрения Платонова, пишет следующее: «Отсутствуют какие то ни было данные насчет того, что Романовы непосредственно участвовали в подготовке Лжедмитрия. Однако следует иметь в виду, что именно на службе у Романовых и Черкасских он получил весь запас политических взглядов и настроений. Именно от Никитичей и их родни Юшка усвоил взгляд на Бориса как на узурпатора и проникся ненавистью к „незаконной“ династии Годуновых. Множество признаков указывает на то, что самозванческая интрига родилась не на подворье Романовых, а в стенах Чудова монастыря»{47}.
Говоря о «множественности» признаков, исследователь имеет в виду летописные записи о том, что Отрепьев в обители стал «помышлять о царстве и вопрошал об убиении царевича», и даже открыл монахам свое царственное происхождение: «Ото многих же чудовских старцев слышав, яко в смехотворие глаголаше старцом, яко царь буду на Москве. Они же ему плеваху и на смех претворяху». Но можем ли мы положиться на объективность летописцев романовской эпохи? Усомниться в этом заставляет сам этот небольшой отрывок: отчего же «многие» монахи, в то время когда на дыбу тащили любого, кто заикался о спасенном царевиче, столь благодушно отнеслись к дерзновенным откровениям инока Григория.
Впрочем, если на Отрепьева все-таки доносят, то, судя по «Новому летописцу», дьяки игнорируют царское повеление о наказании преступника. Да и само наказание — ссылка в Кириллов монастырь — представляется беспрецедентно мягким. Кроме того, в деле о политическом преступлении приговору неминуемо предшествует серьезное расследование, в ходе которого заплечных дел мастера постарались бы выяснить, кто внушил иноку кощунственные мысли, были ли у него сообщники. Отрепьев по пути к месту ссылки не мог миновать пыточной камеры. Но оттуда он вряд ли бы выбрался человеком, способным совершать заграничные вояжи. Нет, повествование «Нового летописца» совершенно не сообразуется с нравами годуновского правления.
Невозможно согласиться с предложенной Р. Г. Скрынниковым последовательностью событий, согласно которой Отрепьев сначала «на службе у Романовых и Черкасских получил весь запас политических взглядов и настроений», а вот к идее самозванчества пришел позже, оказавшись в Чудовом монастыре. К этому времени слухи о спасенном царевиче циркулировали по Москве уже больше года, если исходить из сообщения Жака Маржерета, или даже три с лишним года, если вспомнить письмо Андрея Сапеги. К тому же слухи эти, скорее всего, инспирировались самими Романовыми. Почему же они произвели решительный переворот в сознании Григория Отрепьева только в стенах Чудовской обители?
Будущий «император Деметриус» — сын обедневшего галицкого дворянина Богдана Отрепьева, зарезанного в пьяной драке. Богдан Яковлевич дослужился лишь до стрелецкого сотника, в то время как его старший брат Никита Смирной Отрепьев — до стрелецкого головы. Никита и другой брат Тихон входили в число доверенных лиц Бориса Годунова. Похоже, сделавшие хорошую карьеру сродники недолюбливали неудачника Богдана, человека несговорчивого и вспыльчивого, платившего им той же монетой. Его сыну Юрию дядья ничем не помогали. Возможно поэтому он оказался не в стане Годуновых, а стал служить оппозиционному клану Романовых. Кроме того, костромские владения Отрепьевых располагались недалеко от Домнино — вотчины Федора Никитича Романова. Судьбой юного Юрия занималась его мать, которая могла обратиться за протекцией к могущественному соседу.
Очевидно, смышленый отрок лет в 14–15 попал в Москву, но не в монастырь, как дружно сообщают летописцы, а на двор к Романовым. В это время в середине 90-х годов XVI века нарастает соперничество между братьями Никитичами и Годуновыми у подножия трона бездетного царя Феодора. Антигодуновские настроения покровителей Юрия Отрепьева наложились на его ненависть к удачливым родственникам, приближенным другого костромского вотчинника — царя Бориса Годунова. При дворе Романовых Отрепьев, как отмечает сам Р. Г. Скрынников, занял видное положение{48}. В этом сомневаться не приходится, ведь всего за один год пребывания в Чудовом монастыре Григорий вырос из монастырского служки до патриаршего писца и книжника! В распоряжении Романовых оказался человек выдающихся способностей, честолюбивый и дерзкий. Сметливый не по годам юноша, чей пытливый ум легко ориентировался в политических интригах, оказался тем человеком, с которым делились сведениями о борьбе придворных партий, к мнению которого прислушивались.
В 1598 году престол Феодора Иоанновича занял Борис Годунов, а родственники умершего государя потеряли возможность воцариться на Москве. Но Романовы тут же начинают испытывать возводимое Годуновым здание на прочность — возникают слухи о спасенном царевиче. Готовили ли Федор Никитич Романов и его родичи Юрия Отрепьева на роль воскресшего царевича? На этот вопрос невозможно дать определенный ответ. Однако нам известно, что в то время, когда Романовы и их сторонники будоражили общество призраком воскресшего Димитрия Углицкого, призраком, который подрывал основы Борисова царствования, в их кругу появляется молодой человек, который и по возрасту, и по личным качествам подходит на роль «природного государя» и который, наконец, готов эту роль сыграть.
Однако Годунов, не давая заговору созреть, наносит сокрушительный удар по Романовым и их сторонникам. Отрепьеву приходится и спасаться бегством, и скитаться по провинциальным монастырям. Удостоверившись в том, что правительство, посчитав себя избавленным от угрозы заговора, не предпринимает новых усилий для преследования противников режима, гонимый голодом, Григорий возвращается в Москву. «Услыша о деде своем о Замятие, что постригся в Чюдовом монастыре и пришеде в Чюдов монастырь», — сообщает Новый летописец{49}.
Недавно А. Широкорад предположил, что Отрепьева приветил в Чудове сам настоятель сей честной обители Пафнутий. Автор обратил внимание на то, что Пафнутий начал свою церковную карьеру в Троицком Павло-Обнорском монастыре, расположенном неподалеку от костромской вотчины Романовых и родины Отрепьева. Романовы могли поспособствовать назначению Пафнутия архимандритом придворного Чудова монастыря, которое состоялось как раз пору их тесного альянса с Годуновыми — в 1593–1594 годах{50}. Известно, что в Чудовом Григорий недолго пробыл под надзором деда, вскоре его перевел в свою келью архимандрит. После воцарения Расстриги Пафнутий заседал в самозванческом «сенате».
Пафнутий мог пригреть под своей опекой не одного соратника Романовых, пустившегося в бега после опалы, постигшей хозяев, и тогда под самым носом у царя образовалось пристанище боярской оппозиции. Впрочем, для Отрепьева это обстоятельство имело небольшое значение. После расправы над Романовыми все планы по использованию сметливого холопа в антигодуновском заговоре — если таковые, конечно, существовали — превратились в несбыточные прожекты. Отныне он был не игроком сплоченной и грозной «команды», а предоставленным самому себе юношей, которого подстерегали либо муки голода, либо пытки палачей.
Но он не только выжил. Волею случая оказавшись в кремлевской придворной обители, сын стрелецкого сотника получил шанс непосредственно соприкоснуться с реалиями большой политики. Шанс, казалось бы, скорее теоретический. Но у романовского холопа и такого не было. А чудовский инок использовал представившуюся ему возможность с поразительной эффективностью. Боярский холоп в отличие от патриаршего «референта» не мог посещать Думу, где он как губка впитывал увиденное и услышанное. Если прежние могущественные покровители вовлекали его в свою игру, теперь он играл самостоятельно. Странно, что Р. Г. Скрынников, рассказывая о феерической карьере Отрепьева и его талантах, тут же утверждает, что такой недюжинный и самоуверенный человек «действовал по подсказке людей, остававшихся в тени»{51}.
Нет, в тени до поры до времени пребывал сам инок Григорий. Отрепьев либо успел завязать отношения с участниками польского посольства, если успел вернуться в Москву до отбытия послов на родину в феврале 1601 года, либо общался с теми, кто хорошо знал расстановку сил в Речи Посполитой. В ситуации, когда внутренняя оппозиция годуновскому режиму была подавлена, силу, способную помочь Отрепьеву завоевать «отцовский» престол, требовалось искать вне страны, а именно в Польше. Как только после утверждения мирного договора исчезли формальные препятствия для пересечения границы между двумя государствами, сын стрелецкого сотника, не мешкая, отправился в Киев. А в октябре 1604 года Григорий Отрепьев перешел свой Рубикон.