Наше отношение к Западу до сих пор были очень похоже на отношение деревенского мальчика к городской ярмарке. Глаза мальчика разбегаются, он всем удивлен, всему завидует, всего хочется… Что за веселье, что за толпа, что за пестрота!.. и мальчик почти с ненавистью вспоминает бедные избушки своей деревни, тишину ее лугов и скуку темного, шумящего бора.
«…Победа над иностранцами и Смутой не привела к духовному оздоровлению народа и русской церкви. Энтузиазм и пафос 1611–1613 годов не передался правительству, пришедшему к власти после избрания царя и взявшему бразды правления из рук вождей национального сопротивления. Это было и не удивительно, так как большинство вождей и идеологов народного ополчения, взявшего Москву и подготовившего избрание нового царя, очень скоро осталось совсем не у дел. Вожди ополчения и их духовные вдохновители, как, например, Козьма Минин, князь Шуйский, были новыми и неискушенными в политике, мало искусными в деле правления и интригах, и поэтому не прошло и нескольких лет, как они были не только совершенно отстранены от власти, но и почти забыты своими мало благодарными современниками. Вместо них престол окружили профессиональные политики и интриганы, придворные, бояре, дьяки московских приказов, представители высшего московского дворянства, ловкие иерархи церкви и, конечно, близкие родственники молодого царя Михаила Романова. Они снова взяли в свои руки высшие командные посты в измученном Смутой Московском государстве и, как и раньше, думали главным образом о своих эгоистических интересах. Призывы не забывать о христианском долге и заветах церкви, бояться гнева Божьего и выполнять обязанности православного сохранились лишь в хрониках и документах, да и в сердцах русских людей, по преимуществу из числа тех, кто стоял очень далеко от власти», — так нелицеприятно отзывается о начале Михайлова царствования С. А. Зеньковский{1}.
Первые шаги Михаила Федоровича были демонстративно нацелены на забвение прошлых распрей и обид или, как выразились бы сегодня на «национальное примирение и согласие». Как водится, национальное примирение выражается в том, что герои уравниваются с предателями, а предатели возвышаются до героев. В день венчания на царство 11 июля 1613 года боярство было «сказано» (т. е. пожаловано) Дмитрию Федоровичу Пожарскому. Но прежде тот же чин получил Иван Борисович Черкасский. «Порядок пожалования был глубоко символичен, — замечает Р. Г. Скрынников, — князь Пожарский возглавлял восстание в Москве в 1611 году, а князь Черкасский помогал иноземцам подавлять его, позже он сражался с передовыми отрядами ополчения, но был взят в плен»{2}.
Во время церемонии венчания всем нашлось дело: один из инициаторов призвания в Москву поляков Федор Мстиславский осыпал Михаила золотыми, соратник Мстиславского на этом сомнительном поприще Иван Никитич Романов держал шапку Мономаха, Пожарский — «яблоко» — державу, вожак казацких шаек Трубецкой — скипетр. Иван Черкасский вскоре станет чуть ли не самым могущественным вельможей в стране, возглавив Приказ Большой казны и Стрелецкий приказ, некоторое время он руководил сыскным ведомством. Посольский приказ получил в управление тушинец Петр Третьяков, которого иностранцы величали великим канцлером.
Боярскую думу заполонили родственники и сторонники победившей фамилии, соратники по воровским таборам. Курс на «национальное примирение» проводился весьма энергично. В ноябре 1613 года боярский приговор уравнял тушинцев, получивших вотчины от Вора, с теми, кто сидел в осаде с Шуйским. Вотчина записывалась за ними в поместье, от тушинца только требовалось объявить о происхождении землевладения. Михаил Федорович издаст также указ о лицах, поступивших в казаки до его избрания, которые до этого были «всяких чинов людьми». Последние получали возможность вернуться в старые чины, даже если были обвинены в измене — «воровстве»{3}. Принято считать, что таким образом Михаил хотел вернуть к нормальной жизни участников антигосударственных выступлений, в тяжелое зыбкое время заручиться поддержкой как можно более широких слоев населения. Но почему же он шел навстречу не тем, кто сохранял верность престолу и вере, а тем, кто осквернял уста и души ложью, а руки обагрял кровью соплеменников? Кого призваны были ободрить эти благодеяния, а кого оттолкнуть?
В Кремле заправляла делами государства матушка царя инокиня Марфа. В Боярской думе уже скопилось немало Романовых, однако она предпочла выдвинуть своих собственных родичей — Салтыковых и Морозовых. Первое место при дворе заняли ее племянники: старший Борис стал дворецким и вскоре был произведен в боярский чин, а младший Михаил получил окольничество. Благодаря покровительству Марфы они превратились во всесильных временщиков. При дворе даже стали поговаривать, что «царством правит богомольная старица Марфа со своим родом». Взобравшись на пирамиду власти, тушинские мародеры продолжали заниматься привычным делом — грабежом. Так часть средств и украшений, купленных в казну, оказалась у родственников нового царя. В июле 1613 года Михаил Салтыков приказал «словом государыни старицы иноки Марфы Ивановны» выдать деньги за «перстень золот, наведен финифтом белым да зеленым, в нем изумруд четвертоуголен»{4}.
Правда, Филарет, вернувшийся после польского плена в 1619 году, разогнал женину родню, но после его смерти казнокрады вновь окружили престол, как в заросшем пруду потревоженная ряска заволакивает круг чистой воды. Они наверстают упущенное. Если в 1638 году М. М. Салтыков владел 551 двором, то не проходит и десяти лет, как их число увеличивается в 3,5 раза — до 1921 двора. Но скоростью обогащения всех превзошел еще один родственник инокини Марфы боярин Борис Иванович Морозов — в 1638-му него «всего» 330 дворов, а в 1647-м — 6034 двора — 18-ти кратный рост!{5} Не обидели себя Иван Романов — 3379 дворов крестьянских и бобыльских, и Федор Шереметев — 2083 двора. Раздача дворцовых земель, а значит и «приватизация» черносошного крестьянства при первых Романовых отличалась неслыханными доселе темпами и масштабами.
Как только романовско-салтыковская ватага почувствовала себя уверенно, они начали мстить. Первой их жертвой, разумеется, стал Пожарский — самый принципиальный и последовательный противник Михаила Романова и того воровства, которое за ним стояло. Тушинская камарилья не долго ломала голову над тем, как унизить князя, как побольнее уязвить. «Пожаловал государь в бояре Бориса Михайловича Салтыкова, а у сказки велел стоять боярину князю Д. М. Пожарскому. Тот бил челом, что боярство сказывать и меньше его быть не может. Провели расследование, и государь настоял. Пожарский не послушался, съехал к себе на двор и сказался больным. Боярство сказывал Салтыкову думный дьяк, а в разряде записали, что сказывал Пожарский. Но Салтыков этим не удовольствовался, бил челом о бесчестье, и Пожарский был выдан ему головою»{6}. Этот, на первый взгляд, рядовой местнический спор — самая настоящая провокация, где все ходы, все роли заранее расписаны. Ее устроители прекрасно понимали, что для Пожарского нет больше оскорбления, чем объявлять боярином того самого Бориса Салтыкова, которого король Сигизмунд хвалил за службу и наделял поместьями.
Реакция Дмитрия Михайловича была предсказуемой: князь вспылил, отказался подчиниться царскому указу и попал в ловушку. Тушинцы уже заранее запаслись формальными доводами в пользу старшинства Салтыкова, чтобы подвести расследование к нужному результату. Видимость объективности была соблюдена, соблюли и традицию, следуя которой обидчика выдали с головой «потерпевшему». Процедура эта заключалась в том, что признанный виновным приходил на двор к своему оппоненту и просил у него прощения до тех пор, пока тот не соблаговолял выйти на крыльцо и не отпускал кающемуся его вину. Борис Салтыков вряд ли спешил. Победители насладились вдоволь: вождю освободительного движения пришлось унижаться перед шайкой предателей, которые ныне владели страной, ради спасения которой он не жалел ни сил, ни жизни. Позже, в 1615 году, в минуты страшной опасности о Пожарском вспомнят, его призовут на службу и он снова будет биться как лев. В сентябре 1618 года, когда к Москве подошла польская армия, царь Михаил пригласит Пожарского во дворец, одарит золоченым кубком и соболиной шубой. После возвращения из плена Филарета отношения властей к лидеру земского ополчения изменятся к лучшему. Но это будет потом, а пока князь Дмитрий Михайлович — в числе униженных и оскорбленных.
Следующей мишенью торжествующих мародеров стал Иван Семенович Куракин — представитель старшей ветви Патрикеевых. Здесь был избран другой прием — дискредитация. «Современники при царе Михаиле… резко выделяли князя Куракина из прочих бояр и официально указывали на то, что он „с польскими и литовскими людьми на разорение московскому государству советник был“, — отмечает С. Ф. Платонов. — Его поведение считалось впоследствии гораздо худшим, чем даже князя Ю. Н. Трубецкого, служившего Вору и Сигизмунду. Все это заставляет думать, что И. С. Куракин после свержения Шуйских стал решительно на сторону Сигизмунда, отошел от седьмочисленных бояр — сторонников Владислава»{7}.
Но так ли уж непреклонна была позиция думцев. В декабре 1610 года «Семибоярщина» утвердила приговор о сдаче полякам Смоленска и составила новый наказ для московских послов, находившихся в королевском лагере, предписывающий положиться всем на волю Сигизмунда. Куракин не мог разойтись с Думой на почве неприятия польского короля. В каких же конкретных преступлениях обвиняют воеводу. Летописец сообщает, что в феврале 1611 года Куракин был во Владимире «с польскими и литовскими людьми», которые, узнав о сборах ляпуновского ополчения, бежали к Москве, после чего этих самых «литовских и польских людей» Ляпунов разбил{8}. Авраамий Палицын пишет, что «Иван Куракин с поляки и с русскими изменики к Москве прибежал и бысть разбиен от Ивана Васильевича Волынского с товарищи»{9}.
Другой источник свидетельствует о том, что ратники под командованием Андрея Просовецкого «приходили изъ Юрьева Полского подъ Володимеръ Февраля въ 11 день; князя Ивана Куракина съ товарыщи съ Русскими и Литовскими людми побили»{10}. Речь явно идет об одном и том же сражении, но как же разнятся между собой источники. Так с кем же сражался Куракин — с авантюристом Ляпуновым, тушинцем Просовецким или другим тушинцем Волынским? Под Владимиром или под Москвой? Вместе с русскими или только вместе с поляками? И что послужило причиной столкновения? В чем состояла измена, и кому, собственно, изменил Куракин? Несостоявшемуся царю Владиславу? Превратившейся в призрак «Семибоярщине»? В любом случае этот эпизод из биографии прославленного военачальника вряд ли можно расценить как страшное преступление, которое перечеркивает все его былые заслуги.
Существуют смутные упоминания о том, что московское правительство впоследствии располагало какими-то грамотами Сигизмунда к Ивану Куракину, содержание которых позволяло ставить имя князя рядом с изменничьими именами Салтыкова и Андронова{11}. Снова никакой определенности. В то же время историк С. Д. Шереметьев сообщал, что посольство князя И. М. Воротынского, в 1615 году отправленное в Смоленск для сведения старых счетов, выяснило, что правительство короля польского пыталось повлиять письменно на князя Ивана Семеновича Куракина, чтобы он перешел на королевскую сторону, но безуспешно{12}.
Если и допустить сношения Куракина с Сигизмундом, они никак не могли выглядеть преступными в глазах окружения Михаила Федоровича. Редко кто из власть придержащих романовского призыва не служил польскому королю и не искал его милостей. Об Иване Черкасском и Борисе Салтыкове мы уже говорили. Дьяк Федор Никитич Апраксин «преж всех» начал служить Сигизмунду III, что не помешало ему занимать высокие приказные должности и после воцарения Михаила Федоровича и после возвращения в Москву Филарета. Лев Афанасьевич Плещеев перешел на сторону Сигизмунда III еще в 1609 году, позже пожалован королем в оружничьи. Тем не менее при царе Михаиле он занимал пост казначея. Сам глава правительства первого Романова Федор Шереметев после долгой переписки с Львом Сапегой через его посредство выпросил у Сигизмунда родовую вотчину, отнятую когда-то царем Борисом. Как глава Казенного дворца при «Семибоярщине» он платил жалованье польскому гарнизону в Москве, в том числе за счет царской сокровищницы.
Примечательно, что обвинения против князя Ивана Семеновича выдвигались не сразу после победы земского ополчения и воцарения Михаила Федоровича. Напротив, некоторое время Куракин активно участвует в правительственных мероприятиях. Весной 1613 года, после того как Д. М. Пожарский слег от ран, несколько воевод не смогли догнать вновь вторгшийся в московские пределы отряд Лисовского, только Куракину удалось с ним сойтись, правда, на этот раз противник не понес значительного урона. В августе 1614 года Куракин вел переговоры с английским посланником Джоном Мериком о перспективах примирения России со Швецией, в ноябре того же года его подпись стоит на ответе на письмо польских сенаторов. Но в сентябре 1615 года в инструкциях послу Ивану Воротынскому, имя Ивана Куракина уже упоминается наряду с изменниками Андроновым и Салтыковым, которым король Сигизмунд присылал свои грамоты. К этому времени Куракина сослали воеводой в Тобольск.
Тушинцы, немало претерпевшие от удачных действий Куракина, лихорадочно искали предлог, чтобы дискредитировать прославленного военачальника, да так преуспели, что князь Иван Семенович, на счету которого столько громких побед над воровскими силами, по завершении Смуты оказался единственным представителем титулованной знати, заслужившим официальную репутацию государственного изменника. О том, как тушинцы фабриковали обвинения в измене, можно судить по событиям 1634 года, когда после неудачной осады Смоленска главнокомандующий Михаил Шеин был осужден за предательство и казнен. В годы Смуты Шеин героически оборонял Смоленск, после его падения оказался в польском плену, где присягнул на верность Сигизмунду III. Вместе с Филаретом он вернулся в Россию. И вот спустя пятнадцать лет царь и Дума сделали вид, что внезапно раскрыли страшную тайну полководца и объявили истинную причину поражения русского войска: оказывается, верный когда-то данной присяге Шеин «во всем ему (королю) радел». Снова предатели обвиняют героя в предательстве.
В одном ряду с опалой Ивана Куракина стоит скандал на государевой свадьбе 1624 года, в центре которого оказался брат Василия и Андрея Голицыных Иван, отказавшийся ехать на торжество, полагая, что ему «меньше Шуйского и Трубецкого быть никак нельзя». Одно из множества местнических столкновений той поры ознаменовалось беспрецедентно суровым наказанием: за непослушание и измену царь приговорил поместья и вотчины князя отписать, а его с женою сослать в Пермь. В ссылке Голицын умер. Его имущество поделили между собой боярин В. П. Морозов, князь И. Ф. Лыков и прочие члены партии победителей. Остается добавить, что и Пожарский, и Куракин, и Иван Голицын фигурировали в качестве кандидатов на престол на «избирательном» соборе 1613 года. Победившие Романовы хорошо это помнили, и, укрепившись на троне, дожидались удобного момента, чтобы поочередно избавиться от соперников или хотя бы их примерно наказать.
В годы Смуты на политическую авансцену выдвинулась целая когорта молодых энергичных и талантливых государственных мужей: Михаил Скопин-Шуйский, Дмитрий Пожарский, Андрей Голицын, Иван Куракин. Но что осталось от этой славной когорты: Скопина-Шуйского погубили бездарные и завистливые родичи, Пожарский унижен и призывается на службу в случае чрезвычайной опасности. Андрей Голицын пал жертвой навета и погиб, его брат Иван умер в ссылке. Князь Иван Куракин записан в предатели предателями отъявленными и отторгнут на обочину государственной жизни. К этому перечню необходимо добавить Козьму Минина, который также оказался не востребован новой властью. Только даровитый Борис Лыков благодаря родству с Романовыми постоянно занимал важные должности в царствование Михаила Федоровича.
Между тем в государстве на всех уровнях управления обнаружилась острая нехватка толковых людей. В июне 1613 года к императорскому двору послали дворянина Степана Ушакова и дьяка Семена Заборовского. Сии посланцы заслужили разнос от самого цесаря: «Слышал я про них, что он и люди простые неученые, ничего доброго, кроме дурости, не делают; прежние послы и посланники, которые прихаживали от московских государей, так непригоже не делывали…»{13}. В 1616-м в Вену отправляется некто Лукьян Мясной, который снова «провалил» посольство. Незадачливый дипломат избежал опалы, потому что ему «было не за обычай»: «Лукьян — человек служилый, у таких дел в посольстве прежде не бывал»{14}. И так с самого низу до самого верху, где глава правительства после смерти Черкасского Федор Иванович Шереметев, по отзывам современников, «был жестоконравен, а в делах неискусен». Его племянник Иван Петрович, тот самый, который, в бытность костромским воеводой, не пускал в город ополчение Пожарского, возглавил приказ сбора ратных людей. Как отмечает исследователь, посадить в приказ такого опасного и хищного паразита было все равно, что пустить щуку в пруд{15}.
«Молодого царя тотчас окружили лживые и корыстолюбивые люди, которые старались захватить себе как можно больше земель и даже присваивали государевы дворцовые села, в то время как лучшие, наиболее честные деятели Смутного времени оставались в тени зауряд с другими», — резюмирует Н. И. Костомаров{16}. «Опытные и умелые, но корыстные дельцы и случайные люди, возвышенные одной только близостью к царскому дворцу, принесли с собой господство интриги и произвола, которое даже иностранцев заставляло ждать с нетерпением возвращения из польского плена митрополита Филарета», — пишет А. Е. Пресняков{17}.
Михаил Федорович вступил на престол 16-летним, в этом же возрасте стал царем его сын Алексей. И при нем мы застаем знакомую картину: «В правлении царило открытое лихоимство, хищничество, самоуправство и несправедливый суд — „кривой суд“, „московская волокита“. Слабый терпел от сильного; подати и налоги взимались, не считаясь с платежными силами населения, все приносилось в жертву „прибыли государевой казны“. К тому же самая „прибыль“ эта достигалась методами, способными вызвать раздражение народное»{18}.
Но, быть может, эти прискорбные явления — печальная, но неизбежная примета государственного быта при несовершеннолетнем монархе, когда власть в стране оказывается в руках корыстолюбивых временщиков? Однако почему же в малолетство Ивана Грозного, мы наряду с происками властолюбцев, раздорами и злоупотреблениями, видим столько славных начинаний и благотворных нововведений? Предпринимались энергичные меры по ограничению роста монастырского землевладения. В 1535 году проведена денежная реформа. (Основной денежной единицей стала копейка, вес которой оставался неизменным до злоключений Смутного времени.) В эти же годы велись работы по строительству крепостей и городов, их благоустройству; в Москве возведены каменные стены вокруг Китай-города. Это было время экономического расцвета страны, оживления торговли и ремесел. Успех сопутствовал России и во внешнеполитических делах. Удачная война с Литвой окончилась в 1537 году уступкой Москве двух крепостей — Себежа и Заволочья. Успешно отражены татарские нападения. Проведена реформа местного управления. Наместники и волостели лишались права суда по важнейшим уголовным преступлениям, которое было передано губным старостам из числа выборных дворян. В помощь им избирались старосты, сотские и «лучшие люди» из крестьян и посадских людей{19}.
Все эти позитивные перемены состоялись благодаря полноценному функционированию Боярской думы и ее руководителей в лице князя Ивана Телепнева-Оболенского и князя Ивана Вельского во второй половине 30-х годов XVI века. Боярское правительство обеспечивало преемственность государственной политики в области финансов, аграрных отношений, развития местного самоуправления, основные направления которой были заданы при Иване III. Как только верх над Думой брали узурпаторы вроде Шуйских или Глинского, начинались распри и нестроения.
Не малолетство государей — причина слабости государственного организма, сама политическая система, сложившаяся при первых Романовых, порочна, не способна защитить закон, обеспечить порядок. При Михаиле и Дума, и Земский собор, действовавший практически беспрерывно, да и сам царь оказались пышными декорациями, на фоне которых первенствуют «сильные люди» — кружок присосавшихся к власти дельцов и интриганов.
Словосочетание «сильные люди» получило в документах XVII века настолько широкое распространение, что это позволяет говорить о вполне определенной и значимой группе в жизни общества{20}. Главный признак «сильного человека» — возможность чинить произвол и беззаконие благодаря своему положению, родству или знакомству с думными и приказными чинами. «Великие крамолы, ябеды и насилия немощным от сильных». Одно из самых распространенных беззаконий — вывод латифундистами крестьян из поместий своих менее удачливых соседей. Иван Романов-младший довел окрестных служилых людей до того, что те во всеуслышание заявляли: «С таким великим боярином в соседстве жить невозможно». Столь же бесцеремонно вел себя боярин Б. И. Морозов, воспитатель царевича Алексея Михайловича, и его будущий фаворит. Воеводы знают о происходящем непотребстве, но бездействуют, не смея перечить власть предержащим. Потому мелкому служивому люду невозможно найти управу на бесчинство и произвол знатных землевладельцев. Обиженные боярином М. Салтыковым говорят, что он «человек великой и все обыскные люди скажут по нем». Хозяева жизни только бравируют своей безнаказанностью. Другой выходец из опрично-тушинского круга стольник А. Безообразов советовал своим приказчикам плевать — в прямом и переносном смысле — на иски обиженных.
Беззакония со стороны «сильных людей» порождали повсеместное озлобление, которое к концу правления первого Романова проявляется все более открыто. «Во всем скорбь великая и вражда несказанная», — такую запись делают псковские летописцы в 1635–1636 годы{21}. «Это чувство недоброго в последние годы царствования Михаила Федоровича начинало уже проявляться в отдельных вспышках, особенно в той волне челобитников, в том стремлении жаловаться, требовать, которое отмечается в это время», — отмечает С. В. Бахрушин{22}.
Дружное выступление против «сильных людей» состоялось на Земском соборе, созванном в начале 1642 года. Протест соборян вызвали не только засилье латифундистов, но и крепнущая бюрократия: «твои государевы диаки и подъячие… будучи беспрестанно у твоих государевых дел и обогатев многим богатетством неправедным своим мздоимством, и покупили многия вотчины, и домы свои строили многие, палаты каменныя такие, что неудобь-сказаемыя, блаженные памяти при прежних государех и у великородных людей таких домов не бывало, кому было достойно в таких дома жити»{23}.
По мнению И. А. Андреева, именно события Смутного времени приучили русское общество к существованию «сильных людей»{24}. Но еще прежде Смуты опричнина приучила к тому, что самое правое дело — ничто перед правом сильного. Опричник Генрих Штаден весьма красноречиво описывает кривосудие Ивана Грозного: «Великий князь послал в земщину приказ: „Судите праведно, наши виноваты не были бы“…. Любой из опричных мог например, обвинить любого из земских в том, что этот должен ему некую сумму денег. И хотя бы до того опричник совсем не знал и не видал обвиняемого им земского, земский все же должен был уплатить опричнику, иначе его ежедневно били публично на торгу кнутом. И тут никому не было пощады: ни духовному, ни мирянину… И поле (судебный поединок. — М.З.) не имело здесь силы: все бойцы со стороны земских признавались побитыми; живых их считали как бы мертвыми…»
Но произвол, порожденный властью, не может быть этой властью ограничен, беззаконие нельзя заключить в некие «законные» рамки, оно подобно потопу, выходит из берегов, ломая и сокрушая все на своем пути. Опричники созвали себя не просто исполнителями инструкций сверху, они — частички огромного зла и потому не нуждаются даже в санкциях их предводителя Ивана Грозного. «Опричники обшарили всю страну, все города и деревни в земщине, на что великий князь не давал своего согласия. Они сами составляли себе наказы: говорили, будто бы великий князь указал убить того или другого из знати или купца… а деньги и добро забрать в казну… Тут начались многочисленные душегубства и убийства в земщине. И описать того невозможно! Кто не хотел убивать, те ночью приходили туда, где можно было предполагать деньги, хватали людей и мучили их долго и жестоко, пока не получали всей их наличности и всего, что приходилось им по вкусу».
Следом за опричниками к чужому добру тянулось все имеющее к ним малейшее отношение охвостье: «Я умалчиваю том, что позволяли себе слуги, служанки и малые опричных князей и дворян!». Иные, не допущенные в число избранных, спешили приобщиться к вакханалии торжествующего зла, надевая обличье сатанинских слуг, и сама личина служила им оправданием беззакония: «Некоторые из земских переодевались опричными и причиняли великий вред и озорство… Многие рыскали шайками по стране и разъезжали якобы из опричнины, убивали по большим дорогам всякого, кто им попадался навстречу, грабили многие города и посады, били насмерть людей и жгли дома»{25}.
Подобно завоевателям в побежденной стране вели себя и подручные «сильных людей» при Михаиле Федоровиче. «Ездит Творогов в Шую на торг и на Дунилово, с ним ездят многие люди, человек по двадцати, по сороку и больше, называются козаками и крестьян государевых по дорогам и по деревням побивают и грабят, подводы берут, жен их и детей позорят, животину всякую стреляют и по хлебу ездят»{26}. Упомянутый Творогов — приказчик одного из сел, принадлежавших князю Якову Черкасскому; служба у могущественного вельможи дает ему повод вести себя подобно атаману казацкой шайки, который нимало не смущается тем, что разоряет государевых крестьян, в некотором смысле — самого царя. (В 1629 году один крестьянин на угрозу дворянина выдрать ему бороду ответил следующей остроумной репликой: «мужик я государев, и борода у меня государева».)
Горький урок, вынесенный русскими людьми из опричнины, сформулировал С. Б. Веселовский: «Чтобы не быть раздавленным, каждый спешил соединиться к тем, кто имел возможность давить». С одной важной поправкой: не каждый мог и не каждый хотел переступить через совесть, через Божьи заповеди, царские законы, людское мнение. В государстве, которое строили первые Романовы, такие люди были обречены на поражение. И потому многие из униженных и оскорбленных, не способные на подлость, начинают уповать на верховное насилие, как единственный способ восстановления попранной справедливости, поруганной правды. Вот и протопоп Аввакум, столь претерпевший за свои убеждения, мечтал о мести своему гонителю патриарху Никону: «Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке…»{27}. Аввакуму, как и сонму поклонников сильной руки, почему-то невдомек, что «миленькой царь» всенепременно сделал бы «указ» и им самим.
Неудачный поход на Смоленск русского войска под начальством боярина Михаила Борисовича Шеина в 1634 году обернулся царским гневом и расправой над военачальниками. Кроме Шеина отрубили голову и второму воеводе, окольничему Артемию Измайлову. Правда, виноватее всех, если верить приговору, оказался сын Измайлова Василий: «Ты, Василий, — говорилось в посмертной „сказке“, будучи под Смоленском, воровал, государю изменял больше всех, съезжался с литовскими людьми. Да ты же, Василий, будучи под Смоленском и из-под Смоленска пришедши в Можайск, хвалил литовского короля, говорил: „Как против такого великого государя монарха нашему московскому плюгавству биться“».
Другой сын Артемия Измайлова, Семен, бит кнутом и сослан в Сибирь за то, что, будучи под Смоленском, воровал, с литовскими людьми съезжался, говорил многие непригожие слова. Тому же наказанию за тот же проступок подвергся некто Гаврила Бакин: будучи в Можайске, он хвалил литовского короля и литовских людей перед русскими, называя последних «плюгавством».
В русский литературный язык слова плюгавый, плюгавство — «невзрачный, гадкий, мерзкий, внушающий отвращение своим неказистым и неприятным видом, вызывающий гадливое чувство» — попали не ранее XVI века из Литвы. Вряд ли следователи по своей инициативе вложили в уста осужденным это еще непривычное для русского слуха словечко. Вероятно, собеседники литовцев, прибегая к заимствованию, старались говорить на понятном западным соседям языке.
Презрение к Отечеству и соотечественникам, впервые ярко проявившееся в среде привилегированных классов после Смуты, в середине XIX века станет доминантой интеллигентского мировоззрения, а «плюгавство» русских, превосходство иноземного над национальным — истиной в последней инстанции для многих последующих поколений Измайловых и бакиных. «С ранней молодости я только и слыхал, что Россия разорена, находится накануне банкротства, что в ней нет ничего, кроме произвола, беспорядка и хищений; это говорилось до того единодушно и единогласно, что только побывавши за границей… я мог, наконец, понять всю вздорность этих утверждений», — признавал раскаявшийся революционер Лев Тихомиров{28}.
Тогда же в Смуту появились на Руси первые либералы-вольнодумцы. Князь Иван Хворостинин, еще находясь в нежном возрасте, стал фаворитом Лжедмитрия I. Занимавший высокую придворную должность кравчего, он запомнился современникам надменным избалованным мальчишкой, баловнем Расстриги. Отрепьев, возможно, видел в сметливом, жадном до знаний, не лишенном талантов юном сотрапезнике самого себя времен холопства. Хворостинину же казалось, что с приходом Самозванца в «затхлую московскую жизнь ворвался свежий ветер и все обновил», — полагает Л. Е. Морозова{29}.
Ветер ворвался не столько в московскую жизнь, сколько в бедную головушку Ванечки Хворостинина. Как известно, после падения Расстриги опала затронула немногих самых близких к «императору Деметриусу» людей. В их числе оказался Хворостинин, обвиненный Шуйским в еретичестве: «Впал в ересь и в вере пошатался и православную веру хулил и постов и христианского обычая не хранил». Явная «непристойность» воззрений юного князя заключалась в том, что он «образа римского письма почитал наравне с образами греческого письма», утверждал, что «молиться не для чего и воскресение мертвых не будет; про христианскую веру и про святых угодников Божиих говорил хульные слова». Из этого перечня можно заключить, что при дворе Лжедмитрия I Хворостинин подпал под влияние поляков-ариан из окружения Расстриги. Уроки вольнодумства у Гришки Отрепьева вместе с Иваном Андреевичем получал и Артемий Измайлов, чьи сыновья пострадали за разговоры о «плюгавстве». Измайлов-старший одним из первых перешел на сторону Расстриги и был удостоен исключительных милостей. За считанные недели неизвестный рязанский дворянин превратился в дворецкого, думного дворянина и ближнего человека Самозванца.
Ссылка в Иосифо-Волоцкий монастырь для Хворостинина завершилась после свержения Шуйского — к тому времени князю исполнилось всего 23 года. От Михаила Романова князь получил чин стольника — ниже, чем прежняя его должность кравчего. Но вряд ли размышления о незадавшейся карьере угнетали Хворостинина. Жить в России, общаться с русскими стало для него невыносимым. По его словам, московиты «сеют землю рожью, а живут все ложью»; «все люд глупой, жити не с кем», в переписке его встречались «многие о православной вере и о людях Московского государства непригожие и хульные слова».
«Кн. Хворостинин — прадед русского западничества, неясный силуэт типа, который с тех пор будет жить в нашем обществе, от времени до времени выступая в разных видах и каждый раз все с более определенными чертами умственными и нравственными: во 2-й половине XVII в. в виде латиниста, приверженца польско-латинской школы во 2-й половине XVIII в. в виде вольтерианца, космополита-скептика, при Александре I под именем либералиста, гуманного и нетерпеливого поклонника западноевроп[ейских] политических форм, в 30–40-х гг. текущего столетия под собственным званием западника, восторженного и ученого почитателя зап[адно] европейской мысли и науки…, и наконец, в виде современного интеллигента, осторожного и даже боязливого, а потому неясного в речах приверженца всевозможных течений западноевропейской мысли и жизни. Одна общая черта особенно резко всегда выступала в этом типе при всех его исторических модификациях: случайные ли обстоятельства или личные усилия помогли западнику сознать недостатки, отсталость своего отечества и превосходство Запада; первое употребление, какое он делал из этого сознания, состояло в том, что он проникался пренебрежением к первому и как бы физическим влечением к последнему. Он смотрел на быт и склад своего отечества как на личное неудобство, как на случайную неопрятную обстановку, среди которой ему временно пришлось остановиться на пути в какой-то лучший мир, где у него нет ни родных, ни знакомых, но где давно каким-то образом поселились его ум и сердце. Такой сибаритский взгляд на отечество и его отношение к Западу приводил к двоякому выходу из неудобного положения, в каком чувствовал себя западник: он или сам стремился перенестись в любимый чуждый ему мир, или мечтал этот мир с его полит[ическими] и другими удобствами перенести на родину»{30}.
С этой блестящей характеристикой В. О. Ключевского можно поспорить лишь в одном. Немногие из западников обладали возможностью или проявляли желание перебраться на свою истинную «родину», большая часть жаждала, не трогаясь с места, переделать Россию на западный манер. А добиться столь благородной цели без насилия, без тотальной ломки невозможно. Тут уж не до сибаритства. Этот агрессивный — и наиболее распространенный — тип русского либерала Достоевский охарактеризовал словами одного из героев романа «Идиот»: «Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность наших вещей, на самые вещи, а не на один только порядок, не на русские порядки, а на самую Россию…Либерал дошел до того, что отрицает самую Россию, то есть ненавидит и бьет свою мать. Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, всё»{31}. Здесь Достоевский почти пересказывает формулировку указа Михаила Федоровича 1632 года, где говорится о том, что Хворостинин «своим бездельным мнением и гордостью всех людей Московского государства и родителей своих обесчестил».
Нетрудно заметить, что все эти черты в полной мере присущи современным российским демократам, которые, по отзыву одного из видных либеральных политиков Ирины Хакамады, «пусть даже на уровне подсознания… считали, что народ в России — быдло». Впрочем, убеждение это не всегда таится в глубинах подсознания, а нередко высказывается прямо и открыто, как это делает лидер движения «Демократический Союз» Валерия Новодворская, уверенная в том, что «русскому народу место в тюрьме, причем не где-нибудь, а именно у тюремной параши…»{32} Впрочем, чего ожидать от «духовных дочерей», если «отец русской интеллигенции» Виссарион Белинский в свое время высказывался следующим образом: «А русские ли мы?.. Нет, общество смотрит на нас, как на болезненные наросты на своем теле; а мы на общество смотрим, как на кучу смрадного помета…Мы люди без отечества — нет хуже, чем без отечества: мы люди, для которых отечество — призрак…»{33}.
Упражнения на тему «плюгавства» не сводятся к примитивной брани. В наши дни они зачастую приобретают респектабельный наукообразный облик. Так известный социолог Борис Грушин настаивает на «замене традиционно российских форм жизни, на протяжении многих столетий (а не только 70 послеоктябрьских лет!) базирующихся на феодальном холопстве и рабстве, некими качественно новыми формами, фундамент которых — свободная личность и которые в современном мире связаны с понятиями евроамериканской цивилизации». По мнению ученого, это означает разрыв России, «не только с идеологией и практикой коммунизма (тоталитаризма), но и с русизмом вообще, русизмом как таковым»{34}. Наш современник благоразумно умалчивает о методах претворения своих предложений в жизнь, которые, очевидно, подразумевают физическое истребление, либо принудительное перевоспитание русских как носителей треклятого «русизма».
Современному российскому либералу присуща сектантская модель восприятия мира, напоминающая манихейство. Социолог Вадим Нифонтов отмечает, что в сознании приверженца идей либерализма эта модель развивается по хорошо наезженному алгоритму: 1) конфликт с реальностью; 2) осознание себя «избранным»; 3) развитие глубокого презрения к окружающему «быдлу»; 4) идентификация мифического «быдла» с реальным большинством местного населения (чаще всего в форме «русофобии»); 5) поиск собственных корней, доказывающих своё отличное от «быдла» происхождение (иностранные или просто «нерусские» предки и т. п.); 6) формулирование жизненной задачи (как правило, одно из двух: либо каким-то образом покинуть этот тёмный страшный мир, либо насильственно перестроить его под собственные идеалы, не считаясь ни с чем и ни с кем){35}.
Если мы вернемся в XVII век к князю Ивану Хворостинину, то в его поведении легко обнаружим все перечисленные выше приметы манихейского самосознания. Как истинный либерал Хворостинин высоко ставил свои качества — образованность, нравственность — и энергично обличал недостатки окружающих. Его современник и собрат по перу Семен Шаховской резко порицал «фарисейскую гордость» князя Ивана Андреевича, который в разговоре с ним «за малое мое некое речение препирахся еси гневно и люте сверепствова»{36}. Дерзкие наставления, самонадеянность оттолкнули от князя окружающих. Оказавшись в изоляции, Хворостинин принялся пьянствовать, задружился с поляками и якобы задумал отъехать к Литве.
На Страстной неделе 1622 года тривиальный разгул тоскующего либерала приобрел черты некоей осознанной демонстрации: Хворостинин «всю Страстную неделю пил без просыпу, накануне Светлого воскресенья был пьян и до света за два часа ел мясное кушанье и пил вино прежде Пасхи, к государю на праздник Светлого воскресенья не поехал, к заутрене и к обедне не пошел… людям своим не велел ходить в церковь, а которые пойдут, тех бил и мучил»{37}. Как мы видим, русский либерализм уже в самом зачаточном своем состоянии приобрел черты деспотические: либерал стремится всеми правдами и неправдами навязать свой образ мыслей окружающим. Хворостинин не только сам не ходил в церковь, но не пускал туда своих крестьян и жестоко наказывал ослушников, хотя в ту пору крестьяне еще не были бесправными рабами помещика, каковыми они станут спустя столетие.
С. Ф. Платонов именовал Хворостинина «первой ласточкой московской культурной весны, пострадавшей от холодного дуновения московской косности»{38}. Но таким ли уж леденящим было это дуновение? Упомянутый выше царский указ 1632 года напоминает отеческое порицание расшалившемуся недорослю, хотя Хворостинину в ту пору далеко за сорок. Во многих европейских странах проделки князя Ивана стоили бы ему головы, но московская косность вылилась в двухлетнее пребывание в заволжской обители. «…Довелось было тебе учинить наказанье великое, потому что поползновение твое в вере не впервые и вины твои сыскивались многие; но по государской милости за то тебе наказанья не учинено никакого, а для исправленья твоего в вере посылай ты был под начал в Кириллов монастырь… И государи, по своему милосердному нраву, милость над тобой показали, из Кириллова монастыря велели взять тебя к Москве и велели тебе видеть свои государские очи и быть в дворянах по-прежнему»{39}. Пожурили — и приласкали.
Хворостининское вольнодумство, его отторжение от России и российского пышно проросли на тучной опрично-тушинской почве. Отец Ивана Андреевича и оба дяди — Дмитрий и Федор — служили в опричнине. Позже Хворостинины вместе с Трубецкими входили в окружение Годунова и пользовались доверием царя Бориса{40}. Двоюродный брат князя Ивана Юрий Дмитриевич Хворостинин — видный тушинский деятель, который после гибели Вора стал служить польскому королю и возглавил Пушкарский приказ в коллаборационистском правительстве Салтыкова-Андронова. Другой кузен — астраханский воевода Иван Дмитриевич Хворостинин, заслышав о появлении тушинского «царика», присягнул последнему. Прославился он также нещадным грабежом астраханских купцов.
Интересно, что сам Хворостинин весьма негативно отзывается об опричнине. Так по его отзыву Иван Грозный «соблазни мир и введе ненависть… и восстави сына на отца, и отца на сына, и сотвори вражду в доме ихъ»{41}. Неприятие опричнины — характерная примета того времени, дань общему настроению. Впрочем, не исключено, что князь Иван Андреевич искренен. Но как это нередко случается, можно порицать то или иное явление, но порицать умозрительно, не замечая, что оно стало частью тебя, что соблазн давно овладел тобою, что ненависть, внесенная с русскую жизнь опричными нравами и порядками, искалечила душу, движет твоими делами и помыслами. Князь Иван Андреевич — натура творческая, созерцательная, не способная самовыразиться в татьбе и душегубстве, ненависть его выплескивается на бумагу, ищет приличествующую идеологическую оболочку, но пока не находит, ограничиваясь эпатажем и хульными словесами. А быть может, князь Иван разглядел в себе нравственную порчу, нашел-таки силы для излечения. Во всяком случае, в конце жизни Хворостинин отказался от своих заблуждений, стал глубоко набожным человеком, принял постриг в Троице-Сергиевой обители.
Если князь Иван Андреевич Хворостинин — тип западника в оппозиции, то боярин Борис Иванович Морозов — образчик западника при власти. Чем он занимался в Смуту неизвестно, к моменту избрания Михаила Федоровича на царство ему шел 23-й год. Его дядя Василий Петрович, будучи казанским воеводой, привел горожан к присяге Тушинскому вору, потом примкнул к ополчению Пожарского и Минина, его подпись стоит первой под грамотами, рассылаемыми из Ярославля «советом всея земли». Борис Иванович принадлежал к кругу родственников инокини Марфы, этой опрично-тушинской шатии-братии Морозовых-Салтыковых-Плещеевых. К царевичу Алексею Борис Иванович прилепился в 1634 году после смерти Филарета, когда разогнанная было патриархом марфина родня снова вернулась на насиженные места вокруг царского трона. Алексей Михайлович позже напишет, что он «будучи у нас в дядьках, оставя дом свой и приятелей, был у нас безотступно». Это не означает, что Морозов полностью отдался педагогическим задачам. Куда больше хлопот ему доставляло обширное хозяйство — боярин-коммерсант владел 55 тысячами крестьян, имел железоделательные, кирпичные, поташные заводы, мельницы, торговал хлебом, занимался винокурением. Годовой доход Бориса Ивановича превышал 100 тысяч рублей, в то время как весь бюджет страны не превышал миллиона.
Неизвестно откуда взялась привязанность Морозова к иностранцам и чужеземным обычаям. Наследника престола и все его окружение он ндрядил в немецкое платье. Боярин покровительствовал монахам — выходцам с Украины, которая в то время переходила на новогреческую обрядность под давлением тайных или явных сторонников унии с католической церковью. Современники утверждали, что «Борис Иванович держит отца духовного только для прилики людской, киевлян начал жаловать; а это уже известное дело, что туда уклонился к таким же ересям»{42}. Вполне вероятно, что означенные киевляне — выученики Киево-Могилянской коллегии — духовно окормляли и царевича. Несомненно, благодаря воспитанию Морозова Алексей Михайлович оказался столь восприимчив к проекту социокультурного геноцида против русского народа, известного у нас под именем Никоновской церковной реформы.
Отношение к родному и заемному у обитателей кремлевских покоев изменялось радикально и в довольно сжатые сроки. Еще в 30-х годах XVII века Иван Хворостинин, который в своих письмах государя именовал на греческий манер «деспотом российским», казался окружающим бездумным подражателем иностранным образцам. «Ты князь Иван не иноземец, а московский природный человек», — пеняют ему Михаил Романов и Филарет. А спустя всего три десятилетия уже их сыну и внуку царю Алексею Михайловичу на тот же грешок указывавает протопоп Аввакум: «Ведаю ум твой; умеешь многи языки говорить, да што в том прибыли?… Воздохнитко, по старому…. и рцы по русскому языку: „Господи, помилуй мя грешнаго!“ А кирелеисон-от отставь; так елленя говорят; плюнь на них! Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком; не уничижай его и в церкви и в дому…»{43}. Как видно, Морозову удалось привить своему августейшему воспитаннику навыки и взгляды, против которых так яростно боролся Филарет, после возвращения в Москву обернувшийся решительным противником всех западных духовных течений.
Охранительство Филарета — неискреннее и неумное — свидетельствует не о горячей привязанности к православию «светского» патриарха. Скорее об обратном: события Смутного времени заронили в его сознании мысль об уязвимости, слабости, неполноценности всего русского — обрядов, традиций, верований. Так как же охранять то, в жизнеспособности чего сомневаешься, глубинной сути чего не понимаешь. Меры, предпринимаемые Филаретом, сводились к мелочной опеке и бессмысленной самоизоляции. Патриарх и его единомышленники сетовали, что некоторые русские люди начали подражать в нравах и костюмах своим иноверным соседям: «беда и скорбь и погибель роду христианскому, позавидехом иноверным ризам (платью) от глав до ног, и от всего их обычая… а Бог не повеле на неверных их беззаконное платье и обычай взирати верным человеком… понеже Богу мерзко их беззаконное платье и обычай их мерзок и неприятен»{44}. Так советские идеологи, уже не верившие в торжество коммунизма, объявляя борьбу клешам и рок-н-роллу, тем самым обнажали шаткость монументальной на вид политической системы.
В 1620 году вышел указ, согласно которому иностранцы на русской службе должны перекреститься или выйти в отставку, а в 1633-м всем им предписано переселиться в отдельную слободу — Кукуй. «Эти мероприятия были чем-то необычным для русских людей и для самих иноверцев, так как уже с конца шестнадцатого века в Москве было очень большое количество иностранцев… и русские привыкли беспрепятственно встречаться с ними и жить, как с добрыми соседями. Иностранные военные, купцы, доктора и техники тысячами жили в то время в столице и других городах… При Федоре Иоанновиче только число иностранных военных, бывших на службе русского правительства, доходило до пяти тысяч человек», — сообщает С. А. Зеньковский{45}. Неужели богомольный царь Федор меньше радел о православии, чем патриарх Филарет? Закручивание гаек в отношении к иностранцам продолжалось и в царствование Алексея Михайловича. В июле 1652 года немцам запретил ходить в русском платье; ослушников тащили в приказ и наказывали кнутом. Ни один иноземец не должен был держать у себя русских икон; русским же было категорически запрещено поддерживать дружеские отношения с немцами, ходить в их дома, есть и пить с ними.
Как же совместить сугубо ограничительные изоляционистские меры с явной благосклонностью к европейским обычаям и приемам самой кремлевской верхушки. А очень просто — что позволено Юпитеру, не позволено быку. Романовых, которые широко распахивали двери своих покоев перед зарубежными новинками и одновременно загоняли «фрягов» в резервации, тревожили не иноземцы, а русские — своей шаткостью, переменчивостью, неспособностью отличить правду от лжи, — в ообщем, той самой пресловутой «плюгавостью». Они не верили в свой народ, не понимали его и боялись, потому что судили по себе — слишком часто они в этой жизни предавали, лгали, изворачивались, меняли пристрастия, государей, имена и обличья, слишком легко поддавались соблазнам и открещивались ради них от того, что вчера почитали священным, рушили то, что казалось незыблемым. При всех внешних различиях Хворостинин хульными словесами и писаниями, а Филарет — полицейскими мерами свидетельствуют о том, что та часть российской элиты, которая заняла доминирующее положение по окончании Смуты, стала отделять себя от русского народа и проявлять по отношению к нему если не очевидную враждебность, то, по крайней мере, настороженное недоверие.
13 июля 1645 года скончался Михаил Федорович Романов. На престол вступил его сын, «самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных, отчич и дедич и наследник и государь и обладатель»{46}. Морозов руководил коронационными церемониями и наверняка приложил руку к чину поставления на царство, из текста которого следует, что Романовы испокон века правили Русью. Выборное происхождение династии спешили предать забвению. После окончания коронационных торжеств новый царь указал переписать все тяглое население, крестьян и бобылей, за кем они сидели, а «как крестьян и бобылей и дворы их перепишут, и по тем переписным книгам крестьяня и бобыли и их дети и братья и племянники будут крепки без урочных лет». П. П. Смирнов отмечает, что таким образом 16-летний царь и новое правительство Морозова дебютировали торжественным обещанием выполнить заветное желание дворян и детей боярских: закрепить крестьян без урочных лет{47}.
Морозов озаботился и выбором государевой невесты или точнее государева тестя. Стольник Илья Данилович Милославский, по свидетельству голштинского посланника Адама Олеария, «неоднократно являлся к Морозову… и прилежно ухаживал за ним», и Морозов «ради его угодливости очень его полюбил»{48}. 16 января 1648 года Алексей Михайлович сочетался браком с дочерью Милославского. Воспитатель решил не отставать от воспитанника, и через десять дней 58-летний Морозов женился на сестре новоиспеченной царевны. Так Алексей Михайлович и Борис Иванович стали свояками — «мужами одного колена». Милославский после коронации Алексея отправился с дружественной миссией в Голландию, откуда вернулся большим поклонником всего голландского, пребывая в восторге от голландских офицеров и стараясь подражать голландским купцам. Как и Морозов, он увлекся предпринимательством, занимался выжигом поташа, построил доменный завод{49}.
Милославский приходился племянником другому первопроходцу русского западничества — дьяку Ивану Тарасовичу Грамотину. Этот тип под стать прочим представителям тушинско-романовского круга. Будучи направлен с великими послами под Смоленск, Грамотин предал Филарета и начал служить королю «прежде всех». За это он получил от поляков титул печатника и думного дьяка. Царь Владислав пожаловал ему крупную волость в поместье. В Москве дьяк усердно помогал гетману Гонсевскому усмирять восставших москвичей. В конце 1612 года Грамотин сопровождал Сигизмунда III в походе на Москву. Тем не менее в 1618 году в Москве ему вернули чин думного дьяка и поручили управлять Посольским приказом, где в 1626 году он «государей своим самоволством прогневил». Через четыре дня после смерти Филарета Грамотина вернули из ссылки. Изворотливый дьяк принадлежал к числу ревностных подражателей «польскому манеру». Он выучил польский язык и усвоил немецкие обычаи. Грамотина нужно считать основоположником отечественной прессы: газету «Куранты» с 1621 года издавал Посольский приказ, во главе которого стоял тогда Грамотин. Так что лавры первого русского журналиста необходимо вручить патентованному изменнику и беспринципному карьеристу.
Возвращаясь к Морозову, стоит заметить, что сами иностранцы вспоминают эпизоды, в которых пропагандист европейской утонченности представал законченным азиатским самодуром. Так придворный лекарь Алексея Михайловича Самуэль Коллинс писал, что Морозов «занимающий в России первое место после царя, захотел, чтобы один из подвластных ему чиновников женился на одной вдове». Вдова кинулась в ноги жене боярина в надежде, что та упросит мужа не настаивать на своем приказе, но царская сестра была непреклонна: «Тому беда, кто вздумает хотя в чем-нибудь противиться данному слову моего мужа!»{50}.
По воцарении Алексея Михайловича высшие должности в государстве были распределены между друзьями и родственниками милейшего Бориса Ивановича: Сибирский приказ возглавлял А. Н. Трубецкой, Владимирский приказ — И. В. Морозов, Большой дворец — А. М. Львов, Земский двор — Л. С. Плещеев, Разбойный приказ — Б. И. Пушкин. Сам боярин брался за все подряд: руководил Приказом Большой казны, Стрелецким, Аптекарским приказами. Современники сетовали: «Государь молодой и глядит все изо рта у бояр Морозова и Милославского, они всем владеют, и сам государь все это знает, да молчит»{51}. Впрочем, в юном возрасте пребывал не только царь Алексей. Летом 1647 года шведский резидент в Москве сообщал о том, что «в царском совете заседают все молодые и неопытные люди».
П. П. Смирнов полагает, что возглавлявший правительство Морозов имел «программу решения основных вопросов современности»{52}. Вполне вероятно, что Борис Иванович на самом деле замыслил нечто весьма полезное для страны, но, как водится у наших западников, самая замечательная программа начинает исполняться самыми непотребными методами и, в конце концов, остается программой, в то время как трудности, которые она была призвана преодолеть, лишь усугубляются.
С. А. Нефедов в недавней статье именует Морозова и К0 «правительством реформаторов», очевидно вкладывая в эту характеристику некий позитивный смысл. Реформаторский характер правительства, по его мнению, выражался, в частности, в том, что оно возложило недоимки за сбор налогов на тех, кто их собирал, — на воевод: «Это было нечто неслыханное: захватившие Кремль чиновники и купцы угрожали „правежом“ родовитым боярам! Однако вскоре правительство испугалось своей смелости и отменило указ; было решено перейти к осуществлению финансовой реформы»{53}. Никакие чиновники и купцы, разумеется, Кремль не захватывали — несколько деловых партнеров и приказных выдвиженцев Бориса Ивановича, вхожих в высшие инстанции, не в счет. Да и далеко не все воеводы были родовитыми боярами. Что касается «смелости», то она весьма смахивает на глупость, поскольку к недовольному населению теперь примыкали недовольные воеводы — главная опора власти на местах.
Споткнувшись на первой ступеньке, «реформаторы» с таким же успехом продолжили свое восхождение к вершинам административного искусства. Перед Морозовым стояла цель укрепления государственных финансов, которую, разумеется, невозможно достичь без сокращения бюджетных расходов. П. П. Смирнов показывает, каким путем решил пойти Борис Иванович. «Меры, продиктованные бережливостью… стремились перевести местную и московскую администрации и суд на иждивение просителей, отдавая последних на поток и разграбление тысячам жадных пиявок, к деяниям которых правительство поневоле должно было относиться снисходительно. В результате по городам и Москве должна была начаться настоящая вакханалия вымогательств и притеснений, перед которыми должна была побледнеть привычная московская повседневщина»{54}.
Сокращению расходов должны сопутствовать меры по увеличению доходов казны. И здесь Морозов вроде бы действует в правильном направлении. В феврале 1646 года введен единый налог на соль — 2 гривны с пуда, который призван был заменить прямые налоги — ямские и стрелецкие. Новшество, по мысли его инициаторов, способствовало уничтожению привилегий, вводило всеобщность и обезличенность налогообложения. «Та соляная пошлина всем будет ровна, говорилось в царском указе, — в избылых никто не будет, и лишнего платить не станет, а платить всякой станет без правежа собою, а стрелецкие и ямские деньги собираются неровно, иным тяжело, а иным легко…»{55}.
По оценке специалистов, пошлина на соль — предмет первой необходимости, является худшим видом поголовного налога, так как провоцирует удорожание сырья для многих отраслей промышленности, особенно для скотоводства и рыболовства. Соляной налог крайне нерационален и с точки зрения равномерности обложения. Размер потребления соли вовсе не стоит в связи с налогоспособностью плательщиков; можно сказать даже, что бедные классы нуждались в большем количестве соли, нежели богачи{56}. Соляной налог ударил в первую очередь по малоимущим, спровоцировав подорожание мяса и рыбы. Продажа их упала, товар стал портиться. В народе начались волнения.
По свидетельству дипломатов, «реформаторов» обвиняли в том, что новые пошлины и прочие нововведения позаимствованы ими из Голландии{57}. Но, если Борис Иванович и его друзья так живо откликались на европейский опыт, они могли бы поинтересоваться, что происходит в тех странах, где слишком ретиво взимают соляные деньги. Тогда бы он выяснил, что за несколько лет до его финансовых экспериментов, а точнее в 1639 году, в Нормандии разразилось мощное восстание против введения обременительного соляного налога — «габели». В России французский сценарий повторился. Социальная напряженность, порожденная новым налогом, заставила правительство отменить его уже в декабре 1647 года. Но казна рассчитывала на приток «соляных» денег и их недостаток требовалось чем-то возместить. Стремясь компенсировать потери, власти сократили жалованье «служивым».
Мы уже видели на примере поместной реформы Ивана Грозного, как один ошибочный шаг правительства тянет за собой целую вереницу просчетов — один грубее другого. Вот и реформы Морозова обернулись цепочкой неудач. Простому народу жить легче не стало; соляной налог хоть и был отменен, но недоимки по нему и прочим податям за прошлые годы взыскивались энергично и жестоко, податной пресс, давивший на россиян, не ослаб. К возмущенным простолюдинам присоединились обиженные стрельцы. Негодовали на Морозова и помещики: хотя «урочные лета» были фактически отменены, воспользоваться своими правами и вернуть беглых крестьян дворяне не могли, наталкиваясь в судах и приказах на ту же «московскую волокиту» — вымогательство и равнодушие чиновников. Чудовищная коррупция получила именование «плещеевщины», по имени Леонтия Плещеева, судьи Земского приказа, ведавшего полицейским управлением Москвы — достойного представителя своей опрично-тушинской фамилии. Один родственник Морозова Леонтий Плещеев превратил суд в инструмент беспредельного вымогательства, другой — стольник Петр Траханиотов, ведавший Пушкарским приказом, присваивал деньги, предназначенные для выплаты жалованья стрельцам, оружейникам и прочим своим подчиненным.
Гроза надвигалась. В течение 1648 года восстания отмечены в Устюге, Курске, Воронеже — всего более чем в 30 городах страны. 1 июня 1648 года в Москве вспыхнул «Соляной бунт», поднятый рядовыми горожанами, которых затем поддержали дворяне и стрельцы. Вот как описывает современник те драматические события: «И на праздник Стретения чюдотворныя иконы Владимирские было смятение в мире, били челом всею землею государю на земсково судью на Левонтья Степанова сына Плещеева, что от ново в миру стала великая налога и во всяких разбойных и татиных делах по ево Левонтьеву наученью от воровских людей напрасные оговоры…И июня в 3 день, видя государь царь такое в миру великое смятение, велся ево земсково судью Левонтья Плещеева всей земле выдать головою, и его Левонтья миром на Пожаре прибили ослопьем. И учели миром просили и заступников ево единомыслеников Бориса Морозова и Петра Траханиотова…И того ж дни те прежреченные Борис Морозов и Петр Траханиотов научением дьявольским разослали людей своих по всей Москве, велели всю Москву выжечь. И они люди их большую половину Московского государства выжгли… И июня в 4 день миром и всею землею опять за их великую измену и за пожег возмутились и учели их изменников Бориса Морозова и Петра Траханиотова у государя царя просить головою. А государь царь тое ночи июня против 4 числа послал Петра Траханиотова в ссылку, на Устюг Железной воеводою. И видя государь царь во всей земле великое смятение, а их изменничью в мир великую досаду, послал… стрельцов, велев тово Петра Траханиотова на дороге сугнать и привесть к себе государю к Москве…. И государь царь велел ево Петра Траханиотова за ту их измену и за московской пожег перед миром казнить…»{58}.
В этом отрывке хочется обратить внимание на два эпизода. Первый связан с поджогами. П. П. Смирнов обращает внимание на то, что от «зажигальников» пострадали сторонники Морозова, что, по его мнению, свидетельствует о том, что громилами руководили люди с боярских домов Романовых и Черкасских{59}. Между тем в поджогах обвинили самого же временщика. Эти обстоятельства «Соляного бунта» поразительно напоминают события почти столетней давности — волнения, произошедшие в Москве летом 1547 года. И тогда мятеж начался с отвергнутого челобитья и сопровождался пожарами, виновниками которых молва признала Глинских — главных соперников клана Захарьиных — Романовых. Многие обстоятельства указывают на то, что последние являлись истинными организаторами поджогов, превратив их в инструмент политической борьбы. Очевидно, столетие спустя Романовы и Черкасские, враждовавшие с Морозовыми — Салтыковыми — Плещеевыми за первенство на политическом Олимпе, прибегли к испытанному приему из семейного арсенала провокаций и интриг. Прием снова сработал, хотя в конечном итоге морозовскую группировку сломить не удалось.
Восставшие москвичи вынудили молодого царя отдать им на расправу ненавистного Плещеева. Надеялся Алексей Михайлович спасти Петра Траханиотова, но разъяренная толпа не унималась, и уже командированного на воеводство главу Пушкарского приказа пришлось вернуть в Москву, чтобы отправить на плаху. Столь интересную мысль наверняка подсказал своему воспитаннику боярин Морозов, который вовремя смекнул, что, если не пожертвовать шурином, настанет его очередь. Расчет оказался верным: после казни Траханиотова волнения пошли на спад, и Морозов отделался ссылкой в Кириллов в монастырь с условием не занимать более ответственных государственных должностей.
В Москву он, разумеется, вернулся и прежнее влияние на царя Алексея сохранил, но старался не афишировать свою роль в государстве, выдвигая на первый план тестя — Илью Милославского. Только ненависть к боярину в народе не ослабевала. В 1650 году восставшие новгородцы утверждали, что воевода Хил ков намерен Новгород сдать немцам по приказу Морозова, а в Пскове полагали, что «из Москвы придет боярин Морозов и сдаст Псков немцам без бою»{60}. Но, быть может, это выдумка «тупой бессмысленной толпы», и не был изменником творец Соляного налога. Формальных оснований назвать боярина изменником не существует, но россияне не только почувствовали на своей шкуре обременительность реформ, но и враждебность русскому народу их вдохновителя. И они были недалеки от истины.
Быть может, слишком категоричен С. А. Нефедов, который отметил, что в кульминационный момент московского восстания 1647 года «правительство показало, на кого оно опирается: наемные „немцы“ — офицеры и солдаты — были призваны в Кремль и заняли оборону на стенах». Но вот еще один примечательный факт из биографии Б. И. Морозова. Бездетный боярин, умерший осенью 1661 года, в своей духовной грамоте завещал направить значительную часть своего огромного состояния на цели благотворительности — только вот ее адресатами оказались не сирые и убогие, а… немецкие офицеры, служившие в русском войске{61}. Так что оценка наемного воинства, как единственной опоры временщиков-реформаторов, судя по всему, не преувеличение.
Борис Иванович, распорядившись столь экстравагантным способом львиной долей своего богатства, обделил главного наследника — сына своего покойного брата Глеба. Имуществом племянника, а значит и наследством, по случаю малолетства распоряжалась бы вдова Глеба Ивановича — знаменитая впоследствии боярыня Феодосья Морозова. Как раз в это время — в начале 60-х годов — вокруг нее стали собираться противники Никоновской церковной реформы. Так что даже свое завещание Борис Иванович умудрился превратить в орудие борьбы прогресса с косностью и консерватизмом.
«Программа правительства русских „западников“ была изначально очевидной: их целью была модернизация России по голландскому образцу — та цель, которую ставил перед собой Кольбер и другие реформаторы того времени», — полагает С. А. Нефедов. Однако исследователь вынужден констатировать, что «в общем, политика правительства реформаторов оказалась неудачной; налоговая реформа провалилась, а судебные решения не стали более справедливыми. Характерной чертой новой власти были беспредельные взяточничество и вымогательства. Почти все иностранцы, оставившие записки о России тех дней, в один голос свидетельствуют об алчности Морозова, Милославского и их подчиненных. Этот „голландский“ менталитет был характерной чертой „западников“, связанной с их предпринимательской деятельностью»{62}. Не совсем, правда, ясно, при чем здесь голландский менталитет и какова связь между мздоимством и предпринимательством. Успешные коммерческие проекты, напротив, должны были поумерить страсть реформаторов наживаться за счет государевой казны.
«Во второй половине 40-х годов XVII века на русской почве был проведен экономический эксперимент с использованием западных экономических рецептов, — так оценивает деятельность правительства Морозова В. П. Жарков. — Однако уровня развития страны явно не хватало для того чтобы передовой опыт раннебуржуазной Европы мог прижиться на просторах Московии… Сконструированная европейским умом и собранная в Москве колесница морозовских реформ быстро увязла в топком бездорожье российской действительности»{63}.
Не правда ли, до боли известный мотив — замечательные реформы, мудрые реформаторы, только вот страна (народ, государство, общество) не такая, для реформ и реформаторов неподходящая. На самом деле модернизация России по голландскому (английскому, французскому…) образцу — очевидная бессмыслица, потому что она не в состоянии разрешить специфических проблем, которые стоят перед Россией и которые не известны большинству европейских государств. Главная из них — бедность населения от крестьян и ремесленников до служивых людей. Низкая платежеспособность подданных оборачивалась хронической скудостью казны, слабостью денежного оборота и, как следствие, отсутствием инфраструктуры, обеспечивающей движение капиталов, таких как банки и биржи. Проще говоря, в стране не было денег, и иначе быть не могло, поскольку огромная часть собственности в виде помещичьих и государственных земель была выведена из коммерческого оборота.
Пресловутая техническая отсталость, как убедительно показывает С. А. Нефедов, сравнительно быстро и легко преодолевалась еще в 30-е годы XVII века, устройством различных мануфактур по европейскому образцу. Только вот Морозов и его соратники, заводя свои частные фабрики, совсем не стремились развивать предпринимательскую среду, поскольку не желали плодить себе конкурентов. Реформаторы радели только о собственных кошельках, их вполне устраивала монополия узкого круга заединщиков, а потому отдельные очаги промышленного производства в России так и не выросли в российскую промышленность. Страна и ее особенности здесь не при чем. Реформы финансов приводили в лучшем случае только к кратковременному успеху, поскольку не была разрешена главная проблема, о которой мы только что говорили.
Ключ к ее решению лежал в области собственности и социальных отношений. От государя и правительства требовалось коренным образом пересмотреть статус служилых людей, отказаться от обязательной службы с поместья, передать земельные наделы помещикам в частную собственность. Без этого шага невозможно было распутать клубок противоречий, которые сдерживали любые движения России на пути к процветанию. Служилый человек из полувоенного-полупомещика, который не мог стать ни профессиональным военным, ни настоящим хозяином, превращался в полноценного землевладельца, все усилия которого сосредотаочивались на поместье и преумножении капитала. Создавая класс собственников и одновременно освобождаясь от всех обязательств перед ним, правительство избавлялось от нахлебников, в зависимости от которых оно находилось. Сводились на нет факторы, вынуждавшие власть проводить политику закрепощения крестьян и перевода черносошных земель в поместный фонд. Терял смысл запрет на переход служивых в другие сословия, исчезала нужда в перегородках между социальными слоями, мешавших развитию буржуазных отношений. Восстановление Юрьева дня не только бы нормализовало отношения на земле, восстановило легальную миграцию населения, но и заставило бы помещиков бороться за крестьян экономическими способами, создавая для них лучшие условия хозяйствования.
Россия наконец-то получила возможность для проведения полноценной военной реформы. Беспрерывные усилия в этом направлении на протяжении всего XVII века были обречены на неуспех. Московская армия представляла собой не сочетаемое сочетание опытных иностранных офицеров, матерых вояк из регулярной пехоты и дилетантов из поместной конницы, которые с большой неохотой отправлялись нести ратную службу. Эту прискорбную черту русского войска подметил имперский посол Мейерберг: «Пехотинцы дерутся превосходно… А конники никогда не показывают опытов такой же военной храбрости, потому что дворян, недостойных этого названия, никак нельзя заставить, чтобы они напали на неприятельский строй… Они бегут, бесстыдно покидая пехоту и подвергая ее плену или смерти»{64}.
Помещики не только дурно воевали и отлынивали от службы — дело доходило до прямого предательства. Во время осады Смоленска войском Шеина в 1632 году поместное ополчение самовольно покинуло лагерь. Небольшую регулярную армию окружили численно превосходящие польские силы. Собранное на выручку новое дворянское войско долго не выступало, жалуясь на «оскудение». Правительству пришлось заплатить дворянам по 25 рублей, но время было потеряно. Не получившему помощи Шеину пришлось подписать капитуляцию, и это, как мы знаем, стоило ему жизни, тогда как никто из саботажников наказан не был.
Сохраняя принцип службы с поместья, правительство ставило себя в безвыходное положение: оно заранее соглашалось с ограниченной боеготовностью и боеспособностью значительной части вооруженных сил. Складывался порочный круг: скудость казны вынуждала прибегать к «даровой» военной силе, а поместная система тормозила хозяйственное развитие страны, не позволяя ей богатеть. Чем больше росло значение регулярных частей, тем большим анахронизмом на их фоне представлялось поместное ополчение. От правительства требовалось сделать решительный выбор, однако больше столетия продолжалось странное сосуществование двух армий, пока Нарвская катастрофа не вынудила Петра I взяться за решительную реорганизацию вооруженных сил.
Крестьянские и посадские общины, как традиционные формы самоорганизации свободного населения, формировали базу для развития местного самоуправления и экономического роста в XV — первой половине XVI века. Абсолютистская политика первых Романовых вела к сосредоточению власти на местах в руках чиновников в ущерб земскому началу, постепенному свертыванию деятельности земских соборов. Закрепощение крестьян, переход от поземельного к подворному налогообложению и, как следствие, ограничение хозяйственной свободы земледельца и свободы его перемещения внутри и вовне поместья тормозили развитие экономики страны, породили уродливую социальную структуру общества, усугубили бесправие и бедность населения, которые в итоге явились причиной многих несуразностей русской жизни, нашего пресловутого отставания от Европы.
Сформулированный при Грозном, укоренившийся и в годы правления Бориса Годунова взгляд монархии на дворян-помещиков, как на единственную опору трона, стал краеугольным камнем социальной политики Романовых. Опрично-тушинская враждебность к массе русского народа наряду с углублением крепостнических отношений породили глубокий раскол доселе единого русского народа на привилегированный класс и всех прочих — «людей второго сорта».
Взгляд этот оказался настолько живуч, что пережил смену нескольких политических эпох. Реформы в России от Бориса Морозова до Бориса Ельцина осуществлялись в интересах политической элиты с целью сохранить в меняющихся условиях ее доминирующее положение, сохранить ее самобытность, в том числе привычную отчужденность от русского народа. Интересы верхушки никогда не совпадали с интересами огромной массы населения, потому неизбежно приводили к его обнищанию, что в свою очередь делало невозможным подлинный социальный и экономический прогресс. Эксперименты неизменно отличались половинчатостью и незавершенностью, европейские но форме новшества вызывали те деформации, которые у нас привычно именуют «азиатчиной»: коррупцию, всесилие чиновничества, привычку к компанейщине и авралам, прожектерство и реформизм вместо профессиональной и кропотливой работы.
Александровская слобода и Тушинский стан — вот те университеты, которые прошла российская политическая элита. Оттуда она вынесла уроки ненависти к Отечеству и презрения к соотечественникам, неугасимую веру в спасительность западных рецептов. Уроки эти свежи в ее памяти по сию пору.