Часть III ДЕВЯТЬ DISPUTATIO ОБ УЖАСЕ ТЕОЛОГИИ

В средневековой схоластике расхождения или спорные вопросы по тому или иному предмету разрешали посредством disputatio, или диспута. Иногда disputatio была жестко регламентирована и тогда два ученых должны были вести прения на выбранную тему. В других случаях disputatio могла быть «о чем угодно» — в этом случае она называлась disputatio de quodlibet. Такие интеллектуальные дискуссии были зачастую непредсказуемыми и очень оживленными. Disputatio «о чем угодно» могли происходить и в письменной форме, если автор, например, устраивал спор с самим собой. Именно в этом духе выдержаны нижеследующие мини*эссе. В них рассматриваются способы, которыми сверхъестественный ужас выступает посредником между жизнью и смертью. Зачастую для этого используется понятие «жизнь-в-себе», обретающееся в промежутке между областями науки и религии, биологии и теологии. Именно в этой «промежуточности» сверхъестественный ужас оказывается одним из способов мышления о жизни по ту сторону субъективных (жизненный опыт) и объективных (науки о жизни) определений.

Через все disputatio проходит один вопрос: что если «ужас» связан не столько со страхом смерти, сколько с боязнью жизни? И это не очень ободряющая мысль. Однако смерть есть просто небытие после моей жизни в том же самом смысле, как и небытие до моей жизни. Эти два типа небытия (a parte post, или после моей жизни, и a parte ante, или до моей жизни) являются зеркальным отражением друг друга. Шопенгауэр постоянно высказывает эту мысль: «...бесконечное a parte post без меня так же мало заключает в себе ужасного, как и бесконечность a parte ante без меня; они ничем не отличаются одна от другой, кроме того, что в промежутке между ними пронесся эфемерный сон жизни»[97].

Если ужас, как мы уже определили, является способом осмысления мира как немыслимого и границ нашего местоположения в этом мире, тогда наводящим ужас призраком выступает не смерть, а, напротив, жизнь. Но что такое «жизнь»? Возможно, ни одно другое понятие не занимало так сильно философию и не приводило к такому широкому разбросу мнений по поводу того, что является, а что не является сущностью жизни. Спустя тысячелетия философских споров мы можем быть совершенно уверены, что никогда не придем к определенному и окончательному ответу на вопрос «что есть жизнь?». И тем не менее жизнь снова и снова задает этот вопрос — чем более прямой, тем более непонятный. К тому же «жизнь» не является философским понятием. Философы без конца говорят о метафизических понятиях, таких как «бытие», «субстанция» или «существование», тогда как «жизнь» находится где-то на обочине, не являясь исходным метафизическим понятием и все же будучи чем-то большим, нежели то, что предлагают ее научные или религиозные определения. В действительности «жизнь» представляет интерес для философии именно тем, как она угнездилась между своими научными и религиозными определениями, которые сводят жизнь лишь к человеческой жизни, «жизни-для-нас».

Итак, окончательный вопрос: может ли существовать философия «жизни» вне связи с Бытием и Богом? В какой мере возможно понятие «жизни», находящееся между не-онтологической «жизнью самой по себе» (точка зрения науки) и онтотеологией жизни-по-ту-сторону-живого, или загробной жизни (точка зрения религии)?

DISPUTATIO I После-жизнь

С тех пор как Аристотель отделил живое от неживого с помощью термина псюхе (ψυχή), который обычно переводится как «душа» или «начало жизни», жизнь стала пониматься двояко: как нечто самоочевидное и вместе с тем неясное; как то, что способно выступать в качестве категории, и в то же время оказаться мистификацией. Эта двойственность связана с двойственностью самого Аристотеля: есть Аристотель-метафизик, дающий рациональное объяснение псюхе, форме и причинности, и есть Аристотель-биолог, наблюдающий естественные процессы «возникновения и уничтожения» и классифицирующий «части животных».

Несмотря на значительное количество произведений, посвященных живой природе, в натурфилософии Аристотеля сравнительно мало говорится о смерти или, касаясь нашей темы, жизни после смерти. Но что происходит «после жизни» (after life)? Смерть, распад, разложение или воскресение и возрождение? Является ли это, в терминах биологии, превращением живого в неживое, органической жизни молекул в неорганическую материю? Или это подразумевает теологическую ревитализацию воскресшего живого трупа? В любом случае после-жизнь (after-life)[98] сохраняет некую связь с тем, что было «во время жизни» и «до жизни», и именно двусмысленность этих отношений предопределила дискуссии о механицизме и витализме в философии биологии, так же как и более ранние дискуссии о природе тварной жизни в схоластике.

Нет лучшего проводника по загробной жизни, чем Данте. Жизнь после-жизни в «Божественной комедии» представляет собой политическую теологию, которая одновременно и жестко структурирована, и постоянно подвергается натиску со стороны масс, будь то [человеческие] тела, [их] части, жидкости, огни, реки, минералы или геометрические формы божественного света. «Ад» дает нам несколько выразительных картин, касающихся жизни после-жизни. В седьмом круге Данте и его проводник Вергилий попадают в «огненную пустыню», сплошь покрытую телами[99], где встречают Капанея, одного из семи вождей-участников похода против Фив, который бросил вызов самому Зевсу. Капаней распростерт на раскаленном песке, сверху на него льется огненный дождь, но он продолжает извергать проклятия в адрес суверена. Как объясняет Вергилий, Капаней — один из богохульников и нечестивцев, приравненный к ростовщикам и содомитам за их преступления против Бога, Государства и Природы. Но, как и в других картинах «Ада», здесь нет искупления, а наказанные далеки от покаяния. Избитый прометеевский сюжет мятежа, нарушения установленного закона и богохульства продолжается в вечности.

Легко прочесть эти сцены в антропоморфном ключе. Но каждая индивидуальная «тень», с которой встречается Данте, также связана с группой или множеством, которые обозначают определенную категорию трансгрессии, или преступления закона. Это в особенности касается среднего Ада. Войдя во врата города Дита, Данте и Вергилий сначала сталкиваются с шайкой демонов, а затем с фуриями. Когда они получают возможность двигаться дальше, они идут по «полю открытых могил», в каждой из которых горит в огне один из еретиков. Эта сцена драматически изображена Гюставом Доре, который, следуя традиции Боттичелли, представляет еретиков как массу скрюченных истощенных трупов, появляющихся из своих могил. По пути Данте с Вергилием также встречают реку из тел, погруженных в кипящую кровь (под присмотром целого полка Кентавров), а также «лес самоубийц», где тела обреченных сплетены с мертвыми деревьями (под наблюдением Гарпий). Внутри большинства кругов Данте не встречает ничего, кроме множеств — шумящие толпы (преддверие Ада, где обитают малодушные и нерадивые), ураган тел, охваченных страстью (2-й круг, сладострастники), море тел, пожирающих друг друга (4-й круг, гневные), расчлененные тела (8-й круг, зачинщики раздора), и поле тел, покрытых проказой (8-й круг, поддельщики). Жизнь-после-жизни — это не только жизнь множества, но также и жизнь, в которой само понятие жизни непрерывно отрицает себя, — разновидность виталистического жизнеотрицания, которое завершается в живых мертвецах — «гражданах» города Дита.

В таком случае начинать необходимо не с поисков сущности или начала жизни, а с осмысления отрицания жизни — разновидности жизни-после-жизни, где «после» является характеристикой не темпоральности или последовательности, а пороговости.

DISPUTATIO II Богохульная жизнь

Но мы забыли о богохульстве. Чем оно является по отношению к формам отрицания жизни, которые мы обнаруживаем в «Аде»? Вернемся к огненной пустыне. Капаней, заметив вопрошающий взгляд Данте, кричит ему: «Каким я жил, таким и в смерти буду!»[100] С одной стороны, это просто описательное утверждение: непокорный по отношению к суверенному божеству, когда был живым, я остаюсь таким же и в после-жизни. Но осознает ли Капаней, что после жизни сопротивление тщетно?[101] Или это стоит трактовать иначе? Возможно, его слова означают не «я по-прежнему непокорен», а в буквальном смысле, что «я есть живое противоречие». Такие обозначения живого мертвеца, встречающиеся в «Аде», звучат из уст самого Данте[102]. Возможно, тогда фраза «каким я жил, таким и в смерти буду» с точки зрения жизни после смерти означает: я жив, даже в смерти. Это живое противоречие — живой мертвец — также связано с политикотеологическим противоречием власти, которая «заставляет умереть» (shut down) и «позволяет жить» (lets flow). Такая разновидность средневековой биополитики совершенно отлична от ее модерной версии, изложенной Фуко. Странное соединение суверенности и множественности в «Аде» требует не наказания душ, а напротив, нуждается в массе одухотворенных чувствующих живых тел и в отдельных случаях ведет к практически медицинскому понятию после-жизни (например, зачинщики раздора хирургически точно расчленены, препарированы и анатомированы). В связке с суверенным «заставить умереть» мы имеем разновидность правительственного «позволить жить». Действительно, в ряде мест «Ад» подразумевает их изоморфизм.

В таком случае богохульство можно рассматривать как утверждение живого противоречия. Но это утверждение не просто заключается в сопротивлении властному требованию быть непротиворечивым. В своих модерных вариантах оно стремится стать также и онтологическим принципом. Наиболее отчетливо это продемонстрировано в «странных биологиях» (weird biologies) «Хребтов безумия» Г. Ф. Лавкрафта[103]. Рассказчик описывает два вида богохульной, или нечестивой, жизни. К первому относится открытие неизвестных ископаемых остатков и «циклопический город» глубоко в Антарктике, который показан как «чудовищное надругательство над законами геометрии»[104]. Открытие приводит к остаткам неведомого разумного вида — Старцев, которые, согласно лавкрафтовской мифологии, жили за несколько эонов до наиболее ранних известных следов появления человека[105].

Но это открытие приводит к другому. Ученые обнаруживают еще один тип жизни, который они зовут шогготами и который напоминает бесформенные геометрические фигуры: «...вязкая масса из слипшихся, пузырящихся клеток; гуттаперчевые сфероиды размером в полтора десятка футов, чрезвычайно мягкие и пластичные; рабы, управляемые внушением, строители городов; их растущие век от века злоба, ум, способность жить на суше, способность подражать...»[106]. В прозе Лавкрафта шогготы являются инаковостью инаковости, видом-без-вида, пустым биологическим множеством. Когда выясняется, что они по-прежнему существуют, их описывают то как бесформенную черную слизь, то в математических терминах как органические «точки», то как движущуюся вязкую массу. Бесформенные, абстрактные, безликие. В часто цитируемом пассаже рассказчик пытается выразить всю неспособность человеческих персонажей помыслить этот тип «жизни»:

Мы с Данфортом глядели на черную слизь, облепившую безголовые тела, такую свежую, глянцевую, радужную, испускающую тошнотворный непонятный запах, какой способен себе представить лишь человек с больным воображением; видели точки этой слизи на безобразно изуродованных стенах, где они, собранные в группы, посверкивали при свете фонаря, — и нам становилось понятно, что такое космический ужас во всей его глубине[107].

В своих описаниях космического ужаса Лавкрафт демонстрирует совершенно неантропоморфную и мизантропическую форму богохульства. По хребтам безумия мы уходим от богохульства как человеческой деятельности (богохульство Капанея в преисподней) к богохульству нечеловеческого ([шогготы] все более и более «способные жить на суше»). Для Лавкрафта «этот вид жизни» является богохульным, равно как и безразличным, непостижимым и во многих случаях неименуемым («тварь», «рок», «страх», «шепчущий»)[108].

Центральной для богохульной жизни является идея живого противоречия. Богохульная жизнь — это жизнь, которая является живой, но не должна быть живой. Это противоречие не является противоречием в терминах медицины; богохульная жизнь часто может быть научно объяснена и вместе с тем навсегда остается предельно непостижимой. Если это — логическое противоречие, то оно должно принадлежать такой логике, в рамках которой существование истинных противоречий не только допускается, но и является основополагающим для любой онтологии. Утверждение о существовании истинных противоречий часто связывают с логическим термином «диалетеизм»[109]. И у Лавкрафта мы видим этот поворот. Шогготы представляют собой причудливые образцы диалетеической биологии, они — противоречия, которые живут именно потому, что являются противоречивыми, или «богохульными».

Если для Данте богохульство является живым противоречием — быть живым в смерти, быть живым после жизни, — для Лавкрафта богохульство — это неспособность мыслить «жизнь» вообще. Богохульство здесь представлено как немыслимое. Чтобы дать отчет о такой богохульной жизни, необходимо либо подорвать существующие категории мышления, либо прибегнуть к противоречивым понятиям, таким как «живые числа» или «патологическая жизнь».

DISPUTATIO III Всепроникающая чума

Анонимное «оно» богохульства находит свое выражение также и в герменевтике чумы (plague) и мора (pestilence)[110]. Сами понятия, обозначающие стихийные бедствия, выдают скрытую тревогу. Тот факт, что одни бедствия являются «природными», а другие нет, подразумевает некую гипотетическую связь между бедствием, которое можно предупредить (и тем самым контролировать), и бедствием, которое предотвратить невозможно. С инфекционными заболеваниями дело обстоит аналогичным образом, за исключением того, что действие «биологических бедствий» проходит через самих людей — внутри тел, между телами и через сети глобального транзита и обмена, образующие политические тела. В США двойной понятийный аппарат — для «вспышек инфекционных заболеваний» (имеющих естественную причину) и «биозащиты» (от рукотворных инфекций) — скрывает общую милитаризацию государственного здравоохранения. Отличить эпидемию от биологического оружия становится все сложнее, а значит, сами отношения вражды должны быть пересмотрены. Угроза — это не просто враждебное государство или группа террористов, угроза носит биологический характер: сама биологическая жизнь становится главным врагом. Жизнь ополчается против жизни, порождая атмосферу Angst [страха — нем.] по отношению к биосфере[111].

Как правило, эпидемии рассматривают в свете постбактериальной теории (post-germ theory) и споров об «аутоиммунных» границах, однако существует и более фундаментальная проблема, которая нашла свое выражение в домодерном понимании мора и чумы, где биология и теология всегда тесно переплетаются в понятиях заражения, порчи и загрязнения[112]. Один из центральных вопросов, которым задаются хронисты Черной смерти, — о характере причинности и ее истолковании в связи с божественным[113]. По мере распространения по средневековой Европе Черной смерти, мотив «злого Бога» часто повторяется в хрониках как литературных, так и исторических. Он образует главную сюжетную рамку в «Декамероне» Боккаччо, выступает лейтмотивом в «Видении о Петре-пахаре» и служит источником целого жанра памфлетов на тему чумы в Англии[114]. Эти произведения в свою очередь ссылаются на библейские примеры, самым известным из которых является описание десяти казней египетских, когда Бог насылает моровые бедствия, чтобы убедить египетского фараона отпустить еврейский народ из плена[115]. Здесь «казни» включают в себя не только эпидемические заболевания, но также и текущие кровью реки, нашествие саранчи, температурные аномалии и солнечное затмение («тьма египетская»). Еще одной общепринятой отсылкой среди хронистов Черной смерти является апокалипсис. Насыщенное сложной символикой Откровение Иоанна Богослова повествует о «семи ангелах», посланных, чтобы принести «семь язв», которые должны быть «вылиты» [из семи чаш] на человечество в виде суда Божьего; спектр [бедствий] также варьируются от заразных заболеваний до падежа скота, погодных аномалий и разрушения городов[116].

Во всех этих примерах ключевой элемент — божественный суверен, который в форме осуждения и/или наказания насылает, а лучше — эманирует из себя, некую форму миазматической жизни, которая неотделима от порчи, распада и смерти. В домодерном понимании мора и чумы заслуживает внимания не только смешение биологии и теологии, но и глубокая изменчивость самих этих понятий. В хрониках Черной смерти чума выступает одновременно и как отдельная квазиживая «вещь», и как нечто, присутствующее в воздухе, в человеческом дыхании, на одежде и принадлежностях, даже во взглядах между людьми. Как замечает один из ранних хронистов, «зараженный человек может заражать людей и отравлять местность одним своим взглядом»[117].

Существует соблазн понимать средневековую герменевтику моровой язвы и чумы в духе неоплатонизма как сверхъестественную силу, эманирующую из божественного центра. В таком случае отношение между Творцом и тварью необходимо понимать как патологическое: божественный суверен эманирует из себя миазматические волны разложения. Но эманируется не само творение, а его противоположность, некое рас-творение (de-creation), которое составляет изнанку того, что Аристотель называл «уничтожением» (болезнь, распад, разложение)[118]. Этот странный тип жизни, который эманирует из неоплатонического Единого и распыляет себя по всей тварной жизни, не может быть понят без учета еще одного элемента. Какими бы различными ни были средневековые отчеты о моровой язве и чуме, их объединяет один общий мотив — наряду с разозлившимся Богом, — а именно представление о море и чуме как о божественном оружии. Божественный суверен не просто производит суд, суверен вооружает жизнь — патологическую жизнь «чумы» — и направляет ее против земной жизни твари, так же являющейся продуктом божественной воли.

Этот мотив уходит корнями в Античность. Так, у Гесиода мы видим, как Зевс в качестве возмездия посылает в «дар» Прометею начиненный бедствиями ящик Пандоры; подобным же образом «Илиада» начинается с гнева Аполлона, низвергающего моровые «стрелы» на войска за непочитание богов. Есть и более приземленные примеры. Наиболее часто упоминается в этом контексте средневековая практика катапультирования тел. Ее первичной сценой оказывается генуэзская крепость XIV века Кафа, на северном побережье Черного моря. В ходе непрерывных стычек между итальянскими торговцами и местным мусульманским населением, зараженные чумой трупы последних были катапультированы внутрь крепостных стен первых[119].

Из всего вышесказанного можно предположить, что политическая теология мора не исчерпывается вопросом закрытия [границ] или возведения [стен]. Но — из-за свойства распыляться, проникать, распространяться — мор как «вещь» или «событие», являющееся одновременно и божественной эманацией, и источником социального и политического хаоса, ставит перед суверенной властью более сложную проблему: как контролировать распространение мора без потери контроля над распространением людей?

Судя по отчетам хронистов, текстам Боккаччо, Чосера и Ленгленда, до конца неясно, то ли мор сам по себе является причиной социального и политического беспорядка, то ли мор — это больная фантазия о всеобщем хаосе. Мы находимся в странной ситуации, когда мор, сверхъестественно вызванный властью первичного, божественного суверена, впоследствии требует со стороны вторичного, земного суверена применения множества исключительных мер, чтобы пресечь распространение хаоса, причиненного мором, эманировавшим от первичной, божественной суверенности — от, так сказать, primum mobile [перводвигателя — лат.] мора.

DISPUTATIO IV Nekros

Не следует забывать, что чума, превращенная в оружие, всегда нацелена на тело или тела. И что в действительности является целью живого оружия, если не живая цель — труп?

Понятие некроса (νεκρός) имеет два важных значения в античной культуре. С одной стороны, некрос — это труп, мертвое тело. В «Одиссее», например, когда Одиссей устраивает похороны своего товарища, именно некрос подвергается кремации и захоронению: «После ж того как сожжен был со всеми доспехами мертвый (nekros), / Холм гробовой мы насыпали, памятный столб утвердили, / Гладкое в землю на холме воткнули весло; и священный / Долг погребения был совершен»[120]. Некросом здесь именуется единичность ушедшей жизни, то есть жизни, недавно покинувшей тело и оставившей после себя труп. Но этот труп, поскольку он покоится в могиле вместе с доспехами, сохраняет некий остаток своей былой жизни. Мы даже можем сказать, что некрос является наименованием не только «мертвеца», но и самой вещности этого трупа. В некотором смысле некрос колеблется между безжизненностью тела и вещностью трупа, которая приближается к области абсолютно неживого (например, доспехи как неживое тело).

Однако имеется еще одно, более важное [для нас] значение некроса в «Одиссее». Оно проявляется в хорошо известных фрагментах, повествующих о путешествии Одиссея в подземный мир. В этой сцене Одиссей сначала исполняет обращенный к мертвым священный обряд, после которого они, медленно роясь, слетаются из подземного мира:

Дав обещанье такое и сделав воззвание к мертвым (ethnea nekro),

Сам я барана и овцу над ямой глубокой зарезал;

Черная кровь полилася в нее, и слетелись толпою

Души усопших (nekuôn kataethnêôtôn), из тёмныя бездны Эреба поднявшись[121].

Здесь некрос — это не обозначение трупа или его вещности. Наоборот, им именуется нечто живое или, по крайней мере, обладающее витальностью, — но принципиально иным по сравнению с жизнью животных способом. Некрос как труп предполагает четкую границу между жизнью и смертью, тогда как некрос как «мертвец» характеризуется двойственной витальностью. Эти мертвые души нематериальны, но все же не трансцендентны, — такова жизнь, которая продолжает жить дальше, но в виде нескончаемого, пустого бессмертия. Некрос, таким образом, это не труп, но «мертвец», или существование жизни-после-жизни.

Что же тогда «живет» после жизни? Апостол Павел приводит пример, который оказался в центре последующих теологических споров о воскресении. Бренное человеческое тело, как и все живое, наполнено духом жизни и подвержено процессам роста. «Но Бог дает ему тело, как хочет, и каждому семени свое тело... Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении... сеется тело природное[122], восстает тело духовное»[123]. Органицистский мотив воскресения передается с помощью [представления о] семени, которое, будучи посеяно в землю, растет и оживает (или вновь оживает) в новом теле, а это новое тело является воскресением и отдельной личности и всей общности, составляющей corpus mysticum [мистическое тело — лат.] церкви.

В формуле Павла присутствует большая доля двусмысленности. Мыслители эпохи патристики расходились в том, какой разновидностью жизни-после-жизни является воскресение и как такая сверхъестественная форма жизни могла появиться[124]. Один круг дискуссий сконцентрирован вокруг проблемы темпоральности воскресения. Если живое, смертное, земное тело подвержено процессам роста и распада, тогда в каком материальном состоянии будет находиться воскресшее тело? Какой вид жизни вернется? Будет ли воскресшее тело — жизнь-после-жизни — жить в состоянии бесконечного стасиса (как разновидность «живой статуи»), или же оно и дальше будет подвергаться изменениям, становясь все более совершенным или приобретая все большую святость? Споры мыслителей эпохи патристики о так называемой материальной целостности не только подчеркивают проблему времени в связи с жизнью и после-жизнью, но также указывают на проблему, связанную с теологией и политикой (например, когда Павел утверждает в качестве основы строения corpus mysticum одновременно и естественное и сверхъестественное, и земное и божественное).

Воскресение может быть воскресением тела, души или «мертвеца» в целом. Но даже в теориях воскресения души, например в представлении Оригена о «духовном теле», по-прежнему утверждается минимальная необходимость «изменчивого тела» (body-in-flux). Проблемы материальной целостности также связаны с пространственными и топологическими проблемами, относящимися к материальным процессам, посредством которых разложившееся и сгнившее бесформенное тело вновь обретает целостность и оживает. Простой возврат [на свои места] материальных частиц не обеспечивает воскресения, поскольку эти частицы должны быть одушевлены, обновлены или заново воссозданы. Здесь начинаются абсурдные споры, связанные с «пищевой цепочкой». Если труп съеден червями и зверьми и эти звери в свою очередь съедены человеком, как части или частицы тела могут быть заново собраны для воскресения? (Можно представить решение этой проблемы, предложенное «Королем Убю» Альфреда Жарри...) Частичное решение этой проблемы, предложенное Тертуллианом, состоит в том, чтобы сместить акцент с материи на форму воскресшего тела, которая сохраняет целостность, несмотря на изменения. Каннибализм не отрицает целостности, и, следовательно, живые мертвецы могут также быть съеденными мертвецами.

Теологические споры о воскресении выявляют несколько основополагающих дихотомий: должна ли органицистская модель роста и распада природного мира (семян, растений, животных) служить аналогией для воскресения, или воскресение должно все эти процессы исправить и «вылечить»? Эти вопросы должны иметь дело с естественным и сверхъестественным [характером] после-жизни, а точнее, с тем отношением между жизнью и «жизнью-плюс-нечто», которое так занимало теологию раннего Средневековья и онтотеологию поздней схоластики. Поскольку загробная жизнь связана некоторым образом — как аналогия, как модель, как совершенный образец — с конечной, смертной жизнью, она позволяет таким мыслителям, как Ориген, пространно рассуждать о росте и распаде в теологическом контексте. Но поскольку после-жизнь является сверхъестественным феноменом, она остается вне притязаний философии и даже теологии.

Как может жизнь — нечто предположительно жившее — оказаться в такой точке недоступности? В вышедшем в 1923 году классическом сочинении «Священное» теолог Рудольф Отто с помощью понятия «нуминозный» исследует религиозный опыт в самом широком контексте. Нуминозный — это пограничный опыт человека, сталкивающегося с миром как чем-то абсолютно нечеловеческим, миром «совершенно иным», с тем, что «в несказанной тайне возвышается над всяким творением»[125]. Согласно Отто, нуминозное описывает противоречивый опыт ужаса и изумления, выраженный словами mysterium tremendum [страшная тайна — лат.]. И тайна, и запредельное могущество трепета и страха служат подкреплением разрабатываемой Отто теории религиозного опыта. «Действительно „таинственный“ предмет является непостижимым не только потому, что познание этого предмета сопряжено с некими неустранимыми преградами, но потому, что я сталкиваюсь здесь с чем-то вообще „совершенно иным“, что по своему роду и сущности несоизмеримо со мною — поэтому я и останавливаюсь перед ним в немом изумлении»[126]. Подобные переживания могут стать причиной для поистине драматического глубокого опыта (например, мистического), но они также могут подстерегать человека и в самых повседневных или банальных обстоятельствах.

Как замечает Отто, противостояние с нечеловеческим миром выражается в виде демонов, духов и злых тварей, которые населяют мифологию и космологию различных религий. Мы можем добавить, что противостояние с божественным как ужасающим является ведущей темой в готическом романе XVIII века. В готической литературе нуминозное эфемерно; оно может происходить от естественных и рациональных причин (как в «Тайне Удольфо» Радклиф), либо иметь сверхъестественное происхождение, а вызванный им ужас либо укрепляет веру («Замок Отранто» Уолпола), либо ведет к проклятию («Обезьяна» Льюиса)[127].

Слово «нуминозный» этимологически родственно кантовскому термину «noumena». Вновь утвержденный Кантом раскол между phenomena, миром как он является субъекту, и noumena, недоступным миром-в-себе, ведет к изучению первого и уводит прочь от второго. Действительно, есть определенный смысл в том, что кантовские антиномии чистого разума — доказательство бытия Бога, происхождение Вселенной и существование души — столь далеко отстоят от phenomena, что начинают занимать место недалеко от noumena[128]. И все же именно эта область — анонимное «имеется» — долгое время оставалась точкой притяжения для онтологии.

Возьмем слово-бумажник, склеенное из готического «нуминозного» (ужаса [от] божественного как абсолютно иного) и кантовского ноумена (нечеловеческого, анонимного мира)[129]. В каком смысле некрос как «мертвец» является также разновидностью ноуминозной жизни? Ноуминозная жизнь должна очерчивать концептуальное пространство, которое не является ни тем, что обретается за пределами дискурса (готическое «нуминозное»), ни тем, что обосновано внутри дискурса, но не обретается (кантовские антиномии). Мы можем назвать это «ужасом жизни», если это выражение не будет нести в себе нежелательные антропоморфные или экзистенциалистские коннотации. Тем самым жизнь-после-жизни можно считать ноуминозной жизнью именно потому, что она вызывает ноуменальный ужас, — ужас жизни, продолжающей жить несмотря ни на что.

DISPUTATIO V Дух биологии

Взаимосвязь теологии и ужаса на Западе порождает множество поверхностных сравнений: в таинстве евхаристии присутствует и каннибализм, и вампиризм; в еврейской и христианской апокалиптических традициях установление Града Божьего подразумевает воскресение мертвых; во многих эпизодах Нового Завета изображаются демоны и одержимые, которых исцеляет Мессия. Учитывая, насколько жанр ужасов связан с темами смерти, воскресения, божественного и демонического, можно сделать вывод, что он выражает теологические понятия в секулярной, культурологической форме.

Однако, если присмотреться, видно, что во многих случаях именно понятие «жизни» является посредником между теологией и ужасом. Мы вполне можем представить, как средневековые теологи внимательно смотрят классические фильмы ужасов XX века: отношение между естественным и сверхъестественным (Аквинат, смотрящий «Кабинет доктора Калигари»), различие или неразличимость между человеком и зверем (Августин, смотрящий «Человека-Волка» или «Людей-кошек»), целостность или разъединенность corpus mysticum [мистического тела — лат.] (Павел, смотрящий «Восстание зомби» или «Я хороню живого»), проблема жизни после смерти (Данте, смотрящий итальянский немой фильм «Ад»). Но в этом нет особой необходимости, поскольку многие фильмы ужасов сами по себе затрагивают эти проблемы, начиная с ранних «тисью-хорроров»[130] Дэвида Кроненберга и картины «Сквозь тусклое стекло» (Sasom i en spegel, 1961) Ингмара Бергмана и вплоть до недавно завершенной трилогии Дарио Ардженто «Три матери» (Le Tre Madri, 1977-2007).

Если теология и ужасы имеют дело с понятием «жизни», чем же является эта «жизнь», располагающаяся на границе мыслимого? Аристотель дает нам один ключ. В трактате «О душе» он рассматривает вопрос о жизни как философский, используя понятие псюхе: «Таким образом, душа необходимо есть сущность в смысле формы естественного тела, обладающего в возможности жизнью. Сущность же [как форма] есть энтелехия; стало быть, душа есть энтелехия такого тела»[131]. Таким образом, если перевести это в термины схоластики, именно «одушевление», или «оживление», является основным процессом гилеморфизма, когда жизнь в буквальном смысле обретает свою форму (то есть формируется, а порой де-формируется).

В трактате «О возникновении и уничтожении» Аристотель рисует несколько иную картину. Здесь центральный вопрос не о начале жизни, а о проблеме морфологии и изменения. Аристотель спрашивает, чем «возникновение» и «уничтожение» отличаются от изменения в общем, являются ли рост и убыль лишь случаями более широкого явления изменения самого по себе. Это в свою очередь ведет к более фундаментальному вопросу, касающемуся всей сферы живого: «Что такое растущее?»[132]

Подход Аристотеля состоит в том, чтобы ввести различие между модальностями изменения. Есть процессы изменения, которые являются качественными (например, прорастание ветвей у дерева или шерсти у животных; при этом дерево или животное остаются теми же самыми деревом и животным). Есть процессы возникновения и уничтожения, в ходе которых происходят субстанциональные изменения (когда, например, одно животное съедено другим, оно меняет свою субстанцию). Наконец, существуют процессы роста и убыли, связанные с количественными изменениями (увеличение или уменьшение в размере). Тогда как первые два процесса присущи природе в целом, как живой, так и неживой, то третий — рост и убыль — Аристотель относит исключительно к живой природе. Почему? Аристотель приводит доказательство, связанное с процессом питания. Будучи свойствами исключительно живой природы, рост и убыль обусловлены взаимными переходами живой природы в неживую благодаря тому, что «присоединилось нечто, что называется пищей и противоположно плоти» и в результате «оно изменилось в ту же форму, [какую имеет плоть]»[133].

Пример Аристотеля с питанием мы можем дополнить процессами распада и разложения — переходом некроса в неживую материю. Пища для червей... Но подойдет ли к этому примеру еще один переход — из некроса в жизнь-после-жизни? К какому виду изменения можно его отнести — [качественному] изменению, возникновению/уничтожению или росту/убыли? Быть может этот переход ляжет в основу биологии духовной трансформации или откроет [новый] «дух биологии»?

То, что теология неявно допускает, ужас открыто утверждает: в самой сердцевине понятия «жизни» пролегает глубокая трещина. Жизнь является в одно то же время и отдельным живым существом и общим [свойством] для каждого живого существа в отдельности. Назовем первое живым, а второе — Жизнью (с большой буквы). Если живое является особенными проявлениями Жизни (то-что-живет), тогда Жизнь в себе никогда не является тем или иным конкретным живым существом, но чем-то вроде начала жизни (то-благодаря-чему-живое-является-живым). Трещина между Жизнью и живым изначально заложена Аристотелем, но обнаруживает себя только в определенных случаях: мы видим ее в попытке схоластов концептуализировать «духовных созданий», мы видим ее в проблеме жизни-после-жизни, возникающей в результате воскресения, и мы также видим ее в натурфилософии и попытках объяснить тератологические аномалии и отклонения.

Вместе с тем наиболее поучительные примеры дают классические фильмы ужасов и в особенности «фантастические монстры» голливудских студий типа Universal или RKO Pictures, Наш современный бестиарий изобилует живыми противоречиями из фильмов ужасов. Рассмотрим агиографию жизни через отношение между теологией и ужасом: живой мертвец, нежить, демон, фантом. В каждом случае существует образцовая фигура, аллегорический тип, способ проявления и метафизический принцип, определяющий связь между философией и ужасом.

Образцовой фигурой для живого мертвеца является, конечно, зомби. Его аллегорический тип менялся с течением времени, но чаще всего это восстание низших классов (рабочий класс, толпа, просто людские массы — все они представлены в фильмах Ромеро). Зомби могут проявляться различными способами — и как множество в «Земле мертвых» Ромеро (Land of the Dead, 2005), и как заражение в «Зомби» Фульчи (Zombi 2, 1979). Определяющий метафизический принцип у зомби — это «плоть».

Для нежити, напротив, образцовой фигурой является вампир. Его аллегория — это не восставший низший класс, а разлагающаяся и упадническая романтическая аристократия (что сразу стало очевидным, начиная с романа Стокера). Вампир проявляет себя в метаморфозах человека и зверя (летучие мыши, крысы, псы), а также органической и неорганической природы (мгла, туман). Хотя такие метаморфозы указывают на почти-бессмертие и бесконечную изменчивость, вампира преследует смерть — иногда как угроза, иногда как обещание. Метафизический принцип вампира — «кровь».

Демон представляет собой сплав материального и нематериального; его образцовая фигура сама является сплавом демонической одержимости — мечущимся гибридом человеческого тела и демонической души. Аллегорией демона зачастую выступает представитель среднего класса или буржуа, который порой страдает от болезни, как это, например, наглядно изображается в ренессансных историях об одержимости или в фильмах вроде «Изгоняющего дьявола» (The Exorcist, 1973). Будучи посередине, демон совмещает и самое возвышенное и самое низменное, превращая человека в зверя, а зверя в божество. Метафизический принцип демона — «мясо».

Наконец, фантом, чьей образцовой фигурой выступает привидение, или призрак. Если три предыдущие фигуры были связаны с аллегорическими моделями, отражавшими классовую динамику (зомби — рабочий класс, вампир — аристократия, демон — буржуазия), то призрак связан с таинственным и неведомым источником после-жизни — областью духа, души или, в секулярном смысле, памятью. Несмотря на свою нематериальность, духи также проявляют себя различными способами: либо через медиумов-спиритов, либо изменяя предметы в физическом мире, либо с помощью знаков и предзнаменований. Метафизический принцип призрака — это «дух».

Подобные обобщения всегда имеют свои ограничения. Но необходимо отметить, что в каждом случае мы имеем такую форму жизни, которая в то же самое время отвергает «саму жизнь» ради некоей формы после-жизни. Каждая из этих фигур в буквальном смысле является живым противоречием. Зомби — это одушевленный труп, вампир — это разложение бессмертия, демон — одновременно сверхъестественное существо и низменный зверь, а призрак существует только через материализацию своей нематериальности. В каждом случае форма после-жизни приводит к понятию жизни, которое образовано посредством привации, или отрицания, «жизнь-минус-нечто». Основные понятия плоти, крови, мяса и духа, разработанные Аристотелем (и Гиппократом), парадоксальным образом оказываются живыми без жизни. В этом смысле ужас выражает логику несоизмеримости между Жизнью и живым.

DISPUTATIO VI Унивокальные творения

Одна из особенностей трактата Аристотеля «О душе» состоит в том, что, обозначив исследование «начала жизни» в качестве главной цели, он быстро отодвигает ее в сторону ради тщательного анализа природного мира, чувств и разума. Начав с изучения тел живых организмов (zoê), Аристотель заканчивает тёмными рассуждениями об уме (nous). Как будто он обнаруживает, что вопрос о «жизни», если он не является вопросом о жизни-как-таковой, может быть только онтологическим. Это сказалось и на последующих истолкованиях этого текста Аверроэсом и Аквинатом, чьи комментарии также характеризуются подобным сдвигом.

Однако во второй книге Аристотель проводит некоторые важные различения. Предложив понятие psukhê как начало жизни, Аристотель выделяет различные типы psukhê; это означает, что psukhê проявляет себя рядом особенных форм. Аристотель различает растения, животных и людей в зависимости от вида psukhê, то есть формы жизни, которая ими управляет. Растения характеризуются питающей psukhê, животные — чувствующей и двигательной, а люди — разумной. Образуется восходящая иерархия: поскольку растения управляются питанием, они не могут ни двигаться, ни мыслить. То же самое относится к животным, лишенным разума.

Ограниченность взглядов Аристотеля была преодолена развитием естественной истории и позднее появлением отдельной области, ставшей предметом биологии. Но пока современные науки о жизни анализировали сферу живого вплоть до мельчайших молекул, аристотелевское понятие «начала жизни» по-прежнему было территорией споров[134]. В трактате «О душе» остался один неразрешенный вопрос, связанный с понятием psukhê самой по себе, а именно вопрос о Жизни, которая является общей для всего живого. Существует ли одна единственная psukhê, которая охватывает собой все различные области живого? Или же psukhê является эманацией из своего идеального центра, направленной к множеству форм жизни? Или psukhê присуща каждому отдельному индивиду, который является ее владельцем?

До того как «биологические» труды Аристотеля появились в XII веке в арабских переводах, предпринимались попытки осмыслить Жизнь косвенно как одно из имен божественного. Творение, символ области живого, всегда выступает как симптом. Это результат, продукт или, говоря словами Бонавентуры, vestigium — «след», божественного. Живой мир есть проявление великой liber creaturae, «книги творения». Жизнь есть симптом божественного, хотя сама по себе божественной не является.

Только Аквинат сумел осуществить синтез различных взглядов на творение, отметив, что понятие творения переворачивает отношения между Творцом и тварью, сверхъестественным и естественным, светом и землей. В своих попытках примирить аристотелизм и христианскую доктрину Аквинат дает четкую формулировку того, что мы можем называть «триадой творения». Каково отношение между тварью и Творцом, между живым и божественной Жизнью, которая делает живое возможным? Аквинат прежде всего проводит различие между двумя подходами, характеризующимися эквивокальностью и унивокальностью отношения Творца и творения. В первом случае никакого отношения между творением и Творцом не существует, и божественное ускользает от какого-либо осмысления. Во втором — существует отношение непрерывности между творением и Творцом, так что в крайних случаях можно даже утверждать, что Творец сосуществует вместе с творением. С точки зрения Аквината, легко увидеть проблемы, которые возникают при каждом из этих подходов. Если эквивокальность исключает любую возможность осмысления или переживания в опыте божественного, унивокальность делает ее слишком легкой, низводя божественное до природного. Как хорошо известно, в качестве решения Аквинат прибегнул к аналогии. Между отсутствием связи (эквивокальностью) и прямой связью (унивокальностью) существует частичная связь, или аналогия. Таким образом, творение аналогично Творцу, их различия подчеркнуты в виде различных степеней совершенства («пропорция» и «пропорциональность»). Творение — это жизнь, которая меньше-чем-божественное, Творец — это жизнь, которая больше-чем-все-живое.

Можем ли мы сказать таким же образом, что для Аквината живое связано с Жизнью по аналогии? Вопрос Аристотеля о «жизни» и о первоначале жизни не может быть поставлен относительно Жизни как таковой. Он может быть поставлен только по отношению к живому — к тому, что находится «по ту сторону» живого, или к тому, что формирует живое. Но тогда нам придется рассматривать «жизнь» вообще как негативное понятие, [то есть] такое понятие, которое одновременно и требует вопрошания о себе, и ускользает от него.

Такое негативное понятие жизни онтологизируется по линиям двух осей. Первая ось определяется онтологическим различием. Она, как мы видели ранее, устанавливает различие между «Жизнью» и «живым». Аристотель в трактате «О душе» определяет psukhê как всеобщее первоначало жизни, но в то же время отличает его от живых существ, представленных растениями, животными и человеком. Все держится на отношении между Жизнью и живым. В период высокой схоластики градация представлений о творении — от монотеизма до пантеизма, от ортодоксии до ереси — показывает траекторию, следуя которой вопрос о Жизни всегда идет рука об руку с вопросом о природе божественного. В этом смысле «О душе» онтологически предшествует таким текстам, как «О частях животных» и «История животных».

Вторая ось определяется различием между «началом жизни» и соответствующими ей «границами артикуляции» (сущность и существование, субстанция и акциденция). Начало жизни может пониматься очень широко: начиная с psukhê и души у теологов через механицизм и «животных духов» Нового времени вплоть до современных понятий молекулы, гена и информации. Но оно всегда позволяет установить в отношении живого такие границы, которые каждый раз утверждают начало жизни в качестве сущности (essence). Прежде всего такая граница пролегает между живым и неживым. Следующие за этим разграничения отделяют органическое от неорганического и человека от животного.

DISPUTATIO VII Вымирание и существование

Индивидуальная жизнь смертна. Но смертна ли «жизнь» вообще? Этот вопрос каждый раз ставит перед нами очередное бедствие или катастрофа. И хотя любая конкретная природная или техногенная катастрофа не приводит к вымиранию всего живого, она тем не менее всегда содержит в себе угрожающую мысль о вымирании. «Катастрофа, — пишет Морис Бланшо, — все разрушает, оставляя нетронутым»[135]. В эпоху стихийных бедствий, изменения климата, глобальных пандемий и блуждающего призрака биотеррора нам постоянно приходится думать о человечестве в связи с его фактическим, гипотетическим или теоретическим вымиранием. Наиболее очевидное свидетельство — рост популярности фильмов-катастроф в массовой культуре. И если ранние фильмы-катастрофы могли изображать вымирание как следствие определенной причины (например, ядерной войны, вторжения инопланетян, безумия ученых), то в современных фильмах-катастрофах вымирание просто происходит, беспричинно и бессмысленно. В фильме «День независимости» (Independence Day, 1996) угроза вымирания приходит извне в виде вторжения инопланетян, — этот мотив восходит к Герберту Уэллсу. Фильм «Послезавтра» (The Day After Tomorrow, 2004) подразумевает, что угроза вымирания приходит изнутри как следствие дурного отношения человека к окружающему миру. К вымиранию приводит не столько война или внешняя угроза, сколько рукотворная катастрофа, — частый мотив в фильмах Ирвина Аллена, снятых в 70-е годы. Следующий шаг делается в фильме «2012» (2009), где отсутствует уже и сам «человеческий фактор»: катастрофические события происходят сами по себе. Они изображаются в сценах фильма, которые могут служить учебными образцами возвышенного, понимаемого в кантовском смысле как сочетание ужаса и изумления. Вымирание приобретает мистическую и апокалиптическую тональность, и только тёмные и древние пророчества служат ключом к его возможному значению.

С одной стороны, в «фильмах о вымирании» доминирует тема биологии. Речь идет о выживании вида, и под угрозой оказывается не просто жизнь вида, а само его существование. С другой стороны, эти фильмы также явно или неявно отсылают к эсхатологическим темам (апокалипсис, мессианизм, воскресение мертвых). Этот двойственный взгляд — со стороны биологии и теологии — часто оказывается одним и тем же. Например, тема чумы является одновременно и биологической, связанной с выживанием вида, и теологической, приписывающей чуму божественному возмездию. В таких примерах мы видим столкновение избытка порождающей и зародышевой жизни (не-человеческая жизнь чумной заразы) с другой жизнью — ограниченной и конечной (сохранение вида). Один тип «жизни» сталкивается с другим типом «жизни». Биологический мотив накладывается на теологический. И здесь обнаруживается парадокс, который, как мы увидим, находится в самой сердцевине понятия жизни.

В качестве научного понятия вымирание стало отличаться от своей теологической и апокалиптической версии благодаря трудам натуралистов и зоологов, таких как Жорж Кювье и Жорж-Луи Бюффон. Они пытались найти научные основания для познания жизни, которые бы не пересекались с религиозным взглядом на жизнь как Великую цепь бытия. Ключевым моментом в исследовании возникновения и исчезновения живых существ стало изучение ископаемых окаменелостей. Кювье, в частности, выступил сторонником «катастрофизма» — теории, согласно которой Земля периодически подвергается неожиданным разрушительным явлениям, коренным образом меняющим не только ее геологический состав, но и состав населяющих ее организмов. В конце XVIII — начале XIX веков Кювье опубликовал множество археологических исследований, которые дали научное обоснование вымиранию видов. Кульминационным стал его многотомный труд Recherches sur les ossements fossiles de Quatrupedes («Исследования ископаемых костей четвероногих» — фр.][136]. Как он провокационно заявил, помимо народных революций существует другой тип революций — относящийся к самой планете: «Древняя история нашей планеты, тот определенный период, на который обращены эти исследования, сама по себе является любопытнейшим объектом, который мог бы привлечь к себе внимание просвещенных умов; и, если они захотят обнаружить в младенчестве нашего вида едва различимые следы исчезнувших народов, они несомненно найдут в туманном младенчестве Земли следы революций, предшествовавших существованию любых народов»[137].

Вымирание является странной идеей — оно одновременно обозначает отрицание и отдельных жизней и целой категории живых существ (вида). Вымирание подразумевает смерть, но смерть особого типа: если отдельные люди умирают, это не является вымиранием; вместе с тем тот или иной вид может находиться под угрозой вымирания. Вымирание также предполагает онтологию в отношении возникновения и уничтожения различных форм жизни. Эта онтология основывается на разделении между жизнью организма и жизнью вида. Если для индивидуального организма жизнь является биологической жизнью, вписанной в дихотомию жизни и смерти, роста и разложения, то для вида жизнь вписана в рамки существования [вида в целом] и дихотомии существования и несуществования. Если организмы живут и умирают, то виды существуют и не существуют.

Сразу же возникают вопросы: возможен ли организм без вида? возможен ли вид без организма? В определенном смысле жизнь организма — это не то же самое, что существование вида (поскольку смерть одного организма не означает вымирание вида), хотя понятие организма предполагает предшествующее ему понятие вида. Категория вида предполагает фактическую возможность организма (за исключением случаев сверхъестественного ужаса...), однако эта категория может сохраняться, даже если фактически уже нет живого организма, который мог бы ее удостоверить. Чем тогда является вымирание? Можно ли его понять лишь как несуществование определенного вида, когда такое несуществование неразрывно связано с жизнью и смертью актуальных живых организмов? Или «вымирание» [подразумевает] не просто организм и не просто вид, а особое отношение между ними?

Следом за этими вопросами появляются другие: кто является свидетелем вымирания? кто в случае вымирания всех человеческих существ удостоверит это вымирание и саму эту мысль о вымирании? В этом отношении вымирание никогда нельзя адекватно помыслить, поскольку сама его возможность предполагает полное отрицание всякого мышления. В коротком сатирическом эссе «Конец всего сущего» Кант указывает на этот парадокс: «Ибо перед нами нет ничего иного, что готовило бы нас сейчас к нашей участи в будущем мире, кроме приговора собственной совести, то есть наше нынешнее моральное состояние, насколько мы его знаем, позволяет разумным образом судить о том, что именно те принципы нашего образа жизни, которыми мы руководствуемся вплоть до кончины (хороши ли они или плохи), останутся такими же и после смерти»[138]. Любое утверждение о состоянии мира после конца может быть только спекулятивным и для Канта это означает, что любое умозрение о конце всего сущего может основываться только на наших моральных допущениях и предрассудках о мире как человеческом мире, мире-для-нас. Все, что остается, это «те принципы нашего образа жизни, которыми мы руководствуемся вплоть до кончины» и которые неизбежно определяют любую спекуляцию о жизни после смерти — «у нас нет ни малейшего основания предполагать, что в будущем они изменятся»[139]. Вымирание всегда спекулятивно. Рэй Брассье, резюмируя Канта, замечает, что «вымирание является реальным, но не эмпирическим, поскольку оно не входит в сферу опыта»[140].

Но, если вымирание предполагает мысль о вымирании и если — в случае вымирания человечества — эта мысль требует утверждения и существования рода людского, тогда выходит, что у вымирания есть и оборотная сторона, где оно требует несуществования мысли как таковой (включая и мысль о вымирании) и, следовательно, утверждает не человечество, но его отрицание, или нечеловеческое. В таком случае даже принцип достаточного основания ускользает от нас, ставя в трудное положение, когда мы не в состоянии найти основание для мира как такового. Это ведет Канта к ироническому вопросу: «Почему вообще люди ждут конца света? И почему, если таковой предстоит, он обязательно должен быть для большинства человеческого рода ужасным?»[141].

Следовательно, вопрос не в том, состоится ли конец света, а в том, как вообще может быть помыслен этот горизонт мысли. Конечно, чтобы сгладить этот парадокс мысли о вымирании, в истории науки прибегали к помощи зоологии, археологии и палеонтологии. Вымирание здесь как биологическое понятие отличается от смерти организма. Но некоторые философы, как, например, Хайдеггер, также отличали смерть организма, которая для Хайдеггера является «околеванием» (Verenden), от Смерти, связанной с Бытием сущих в их темпоральном бытии-в-мире, Dasein [здесь-бытии — нем.]. В этом смысле Смерть — это не просто конец индивидуального существования (в то время как сам вид остается по-прежнему нетронутым), а, скорее, наивысшая точка, обязательное условие и в конечном счете отрицание Dasein.

Если вымирание связано с первым видом смерти (смерть-как-околевание), какова в таком случае связь вымирания со вторым видом смерти (смерть как исполнение Dasein)? Существует относительное вымирание, которое влечет за собой смерть-как-околевание всех живых существ, принадлежащих к определенному виду X, если даже сам этот вид по-прежнему сохраняется как категория в научном смысле. Но существует и абсолютное вымирание, которое мы можем описать как относительное вымирание, влекущее за собой несуществование вида X. Это нечто сродни забытым, неизвестным или даже вымышленным видам. Исходя из этого, можно обрисовать целый «органон вымирания», заимствуя примеры из произведений в жанре ужасов. Он может включать: живое существо, не принадлежащее какому-либо виду (например, неименуемое нечто); вид, не представленный какими-либо реальными живыми существами (например, когда речь идет о криптидах, вымышленных существах); или изъятость какого-либо вида из [категории] живых существ (например, элементарная, или неорганическая, жизнь).

Тем не менее, если абсолютное вымирание предполагает, что мысль о нем невозможна, тогда остается единственный выход: вымирание может быть помыслено и высказано только как спекулятивная аннигиляция. Это противоположно идее вымирания и как события (актуального или виртуального), и как опыта (или невозможности опыта) смерти-как-околевания в массовом масштабе, и как измеримой научной величины.

Вымирание — это пустота или, возможно, биологическая пустота, форма жизни, которая не является ни биологической жизнью (подразумевающей смерть организма), ни существованием множества [организмов] (подразумевающим постоянство вида). В вымирании множество связано с жизнью так, что прекращение жизни ведет к опустошению, или пустому множеству. Вымирание — это биологическое пустое множество.

В таком случае вымирание больше похоже на небытие жизни, понятой как жизнь вида; оно подразумевает смерть индивидуальных живых существ, но его первоначальное значение в том, что целая категория жизни — некоторое множество живого — перестает существовать. Однако мы вновь возвращаемся назад, поскольку понятие вымершего вида может существовать (например, в музее естественной истории), хотя вид как таковой уже прекратил свое существование. В вымирании «жизнь» подразумевается лишь в той мере, в какой она оказывается «жизнью» вида в целом (его количественный рост, территориальное распространение, видообразование или эволюционное приспособление и т. д.). Но жизнь вида по-прежнему совершенно отлична от жизни индивидуального организма; последний служит в лучшем случае лишь аналогией для первого. Вымирание — это небытие жизни, которое не является смертью.

DISPUTATIO VIII Жизнь как не-Бытие

Самое удивительное во всех попытках онтологизировать жизнь, это то, как «жизнь» всякий раз становится ускользающим горизонтом. Если мы примем аристотелевское разделение между Жизнью и живым как определяющую структуру западной философии жизни, тогда может показаться, что жизнь всегда отступает за живое. Это предел натурфилософии, за которым необходимо обращаться либо к естественной теологии, либо к тому, что Кант называет онтотеологией, — к системе знаний о «бытии-всего-сущего».

Но в традиции аристотелевской натурфилософии Жизнь не просто отсутствующий центр каждого живого существа. Отношение между Жизнью и живым таково, что Жизнь понятийно обосновывает живое, а сама по себе остается недоступной для мысли. Однако это не означает, что Жизнь является негативным понятием в силу привативности: отсутствие «этости» в ней — это именно то, что превышает любой частный случай живого. Если жизнь и имеет негативную ценность, то из-за своей суперлативной природы[142], из-за избыточности для любого живого. Любая критика жизни должна начинаться с этого допущения суперлативной природы Жизни. Жизнь есть «ничто» именно потому, что она не является какой-то вещью, будучи всегда больше, чем отдельная вещь.

В этом смысле философское размышление о жизни заимствует терминологию из мистической, в особенности негативной, теологии. Прежде чем Ансельм предложил свое знаменитое онтологическое доказательство бытия Бога (Бог как «то, больше чего ничего нельзя помыслить»), ирландский философ IX века Иоанн Скотт Эриугена выдвинул одну из наиболее разработанных теорий божественного как «ничто» (nihil). Сочинение Эриугены «О разделении природы» (866-867 годы) демонстрирует сильное влияние апофатического подхода Дионисия Ареопагита. Но «О разделении природы» добавляет к мистическим сочинениям последнего диалектическую строгость. В книге третьей Эриугена выдвигает понятие «божественной тьмы», где божественное является nihil именно в силу своей суперлативной природы: «Поскольку все, что познается и чувствуется, есть не что иное, как видение того, что невидимо, проявление скрытого, утверждение отрицаемого, постижение непостижимого»[143].

В какой степени мы можем утверждать, что Жизнь является nihil в этом смысле? Если онтологическое различие между «Жизнью» и «живым» исчезло, то жизнь вычитает из себя любую возможность утверждения. Остается разновидность негативной теологии или, лучше, негативной теозоологии, в соответствии с которой жизнь всегда демонстрирует некую связь с отрицанием жизни. Следовательно [понятие] после-жизни относится не к дихотомии жизнь-смерть, но к более фундаментальному отношению между Жизнью и Бытием.

Что происходит, когда понятие «Жизни» отделяется от «живого»? Эта проблема подспудно содержится в трактате «О душе», где понятие псюхе является то началом жизни, то подменяет собой бытие. В модерном контексте философия процесса (Бергсон, Уайтхед) и теология процесса (Шарден, Штайнер) сходным образом достигают той черты, где «Жизнь» становится взаимозаменяемой с Бытием, — даже если для ее обозначения используются термины «процесс», «становление» или «поток».

Однако для многих [философов] все это оказывается ложной проблемой. Первые главы «Бытия и времени» являются, возможно, наиболее четким выражением такой позиции. Хайдеггер представляет дело так, что антропология, психология и биология должны исходить из бытия, чтобы вести свои исследования человека, разума и организма. И хотя каждая из этих дисциплин, согласно Хайдеггеру, определенным образом имеет дело с Жизнью, ни одна из них не в состоянии поставить вопрос о Жизни как онтологический вопрос:

...в верно понятой тенденции всей научной серьезной «философии жизни» — слово звучит как ботаника растений — неявно лежит тенденция к пониманию бытия присутствия. Бросается в глаза, и здесь принципиальный порок этой философии, что «жизнь» сама не становится как способ бытия онтологически проблемой[144].

В основе этих дисциплин лежит «недостаток онтологического основания». Вопрос «что есть Жизнь?» заменен вопросом «какая есть Жизнь?» или, более точно, «какова область живого?». Антропологическая категория человека, психологическая категория разума, общая биология организма — все они предполагают Бытие Жизни. Однако Хайдеггер сам останавливается на вопросе о том, является ли Жизнь видом Бытия и превращает ли онтология Жизни саму Жизнь в Бытие. Его последние слова по этой теме одновременно и заманчивы, и темны: «Жизнь есть свой особый образ бытия, но по сути доступный только в присутствии»[145].

Одно из решений — осмыслить не-Жизнь (не-Жизнь, которая не есть Смерть) и затем не-Бытие (не-Бытие, которое не есть Ничто). Другими словами, трудность в том, чтобы осмыслить отношение между Жизнью и Бытием, как опосредованное отрицанием. Это, несомненно, старая проблема, которую поставили еще досократики, пытаясь выработать четкие понятия Единого и Многого. В ее основании лежит проблема, точнее, неизбывная амбивалентность понятия не-Бытия. Как отмечает Эммануэль Левинас, пользуясь выражениями схожими с Эриугеной:

Когда формы вещей растворяются в ночи, мрак ночи, не являющийся ни объектом, ни качеством объекта, охватывает, подобно присутствию. В ночи, к которой мы прикованы, мы ни с чем не имеем дела. Но это ничто — не чистое небытие. Больше нет того или этого — нет «чего-то». Но это универсальное отсутствие является, в свою очередь, присутствием, совершенно неизбежным присутствием... Имеется — безличная форма, как «вечереет» или «жарко»[146].

Таким образом, проблема не-Бытия — это не просто проблема страха ничтойности, страха пустоты. Скорее, это готический страх чего-то, чья вещественность находится под вопросом. «При помощи термина il y a мы фиксируем такое безличное, анонимное, но неотделимое от бытия „истребление“, бормочущее в глубине самого небытия.... Прикосновение il y a — это ужас»[147]. Кульминацией этого ужаса — в действительности разновидностью понятия ужаса — является опустошение всего содержания разума: «...ужас выворачивает наизнанку субъективность субъекта, его особенность сущего»[148].

Что означает «имеется» по отношению к Жизни? Является ли понятие Жизни уже тем, что «имеется» и, следовательно, окутано готическим ужасом абсолютной инаковости и анонимности? Если «Жизнь» как противоположность «живому» всегда отступает в анонимное «имеется», означает ли это, что Жизнь в действительности является Жизнью-без-Бытия?

DISPUTATIO IX Анонимный ужас

Конечно, задаваться вопросом о небытии Жизни несколько абсурдно; может тогда попробовать обратиться к несуществующим тварям... что, разумеется, относится уже к области сверхъестественного ужаса. Хорроры переполнены примерами ужаса, изображающего это «имеется»... Их названия говорят сами за себя: «Существо» (The Being, 1983), «Тварь» (The Creature, 1985), «Сущность» (The Entity, 1981) «Оно живо!» (It's Alive!, 1974), «Оно живо снова» (It Lives Again, 1978), «Монстр Зеро» (Monster Zero, 1965), «Дрянь» (The Stuff, 1985), «Они» (Them!, 1954), «Нечто» (The Thing, 1982) и т. д. Такие фильмы показывают чудовищ совершенно иначе, нежели классические фильмы о фантастических монстрах (creature-feature films) — «Дракула», «Франкенштейн», «Человек-волк», «Мумия». Носителем ужаса является не просто физически страшный монстр. Последнему можно дать имя (Дракула, монстр Франкенштейна, Человек-волк), поместить в мир, где действуют нравственные и теологические законы, наконец, его можно уничтожить. Но что делать с тварью, которую невозможно никак поименовать или которая именуется неименуемой? Неименуемая тварь является также и немыслимой тварью. Ею мог бы стать беккетовский Безымянный, помещенный в фильм ужасов категории «В». В одних случаях неименуемая тварь не имеет формы, являя вывернутый наизнанку агрессивный гилеморфизм. В фильмах времен холодной войны, таких как «Капля» (The Blob, 1958) и «Калтики, бессмертный монстр» (Caltiki the Immortal Monster, 1959), она существует в виде вызывающей отвращение беспредельно растекающейся слизи. В других случаях неименуемые твари не имеют даже материального воплощения и существуют как чистый демонический дух, демонстрируя вывернутую наизнанку теофанию[149]. В фильме «Безликий демон» (Fiend Without A Face, 1958) людей захватывают нематериальные сущности наподобие головного мозга, а телепатия преподносится как способ заражения[150].

Эти фильмы изящно ниспровергают классических монстров, изменяя сами принципы, по которым создаются чудовища. Тогда как фильмы о фантастических монстрах определяют чудовище как отклонение и извращение [норм] природы, неименуемые твари являются отклонением [от норм] мышления. Несмотря на нечистую смесь биологических категорий (растения, животные, люди) и различия в масштабе (гигантские рептилии, муравьи, пиявки и т. д.), классический монстр сохраняет частичку родства с нами. Фильмы о неименуемых тварях, напротив, определяют монстра в терминах онтологии (форма-без-материи, материя-без-формы) или онтотеологии (духовный изгой, растекающаяся абстракция). Они указывают на форму жизни-после-жизни, которая подчеркивает отклонения концептуального характера.

Сделаем остановку и сведем воедино все наши утверждения, касающиеся понятия ужаса, или, выражаясь поэтически, того, что соотносится с «тератологической ноосферой»:

* Вопрос об онтологии жизни традиционно определяется на основе различия между Жизнью и живым, или между тем-благодаря-чему-живое-является-живым и тем-что-является-живым.

* Это различие раскладывается по двум осям. Первая ось нуждается в «начале жизни», чтобы структурировать все проявления живого. На второй же оси живое упорядочено согласно различным «границам артикуляции».

* В контексте схоластики онтология жизни постоянно колеблется между натурфилософией тварного мира и онтотеологией божественной природы.

* Структура понятия жизни относится к негативной теологии.

Каждое из этих утверждений структурирует способ, посредством которого «жизнь» как таковая мыслится в качестве понятия. К этому мы можем добавить еще одно утверждение, которое в традиционной формулировке звучит так: Жизнь есть то, чему отказано в Бытии. Жизнь поддерживает минимальное отношение с не-Бытием. И это может принимать разные формы. Не-Бытие Жизни может располагаться либо «выше», либо «ниже» человеческого уровня: сверху находится страта томистских «духовных творений» или аристотелевской тварной жизни, тогда как снизу — страта демонических множеств или недочеловеческой (subhuman) чумы и мора. Это неантропоморфное и мизантропическое качество Жизни остается в недосягаемости. Даже когда Жизнь, обусловливая живое, способна утверждать свой самоочевидный характер, она также демонстрирует и свои ноуменальные качества. Утверждение Канта о телеологии природы необходимо уточнить: Жизнь телеологична именно потому, что ноуменальна. Но тогда это означает, что назначение и конец Жизни — неведомы.

Любой вопрос о возможности онтологии жизни вынужден рассматривать «жизнь» как пересечение биологии неконцептуализируемой жизни и онтотеологии трансценденции, эманации и имманентности. Проблема в том, что понятие жизни постоянно ускользает от концептуализации, даже при том, что продолжает использоваться в различных областях науки, занимающихся изучением сетей, роевого интеллекта и биологией сложных систем. Дело не в том, что Жизнь не может осмыслить свое собственное основание, а в том, что Жизнь как понятие всегда предполагает вопрос о Бытии. Пресловутый вопрос «что такое Жизнь?» всегда заслоняется вопросом «что такое Бытие?». И даже сама идея Жизни-без-Бытия кажется абсурдной для философии... хотя, как мы убедились, не для ужаса.

Загрузка...