«УНТЕРТОНОВЫИ ШОРОХ ЧЕРНЫХ ЩУПАЛЬЦЕОБРАЗНЫХ ПУСТОТ»

ПРОЛОГ

Нижеследующий текст является развернутым комментарием к главному вопросу: может ли сегодня существовать мистицизм нечеловеческого, сосредоточенный на климатологическом, метеорологическом и геологическом мире-в-себе и обходящийся без помощи религии и науки? Здесь мы должны быть осмотрительными: такой мистицизм не относится ни к мистицизму Земли или природы, ни к мистицизму человеческого субъекта или «человечества» в целом и еще меньше — к мистицизму [чего-то] столь туманного и гротескного, как «жизнь». Само утверждение, что все еще существует нечто столь неопределенное как мистицизм, кажется, на первый взгляд, смехотворным и даже наивным. Разумеется, как способ мышления и как набор созерцательных практик мистицизм уже не актуален. И не только из-за господства прикладного научного мышления в наших глобализованных и конвергированных культурах, но также и в силу гегемонии религиозного фундаментализма в определении того, что может считаться законным мистическим опытом.

То, что последует далее, — это поэтический текст и комментарий к нему. Поэтический текст является анонимным стихотворением, которое неоднократно встречалось в блогах, на форумах и даже в некоторых научных журналах[151]. Поскольку стихотворение изначально появлялось отдельными фрагментами, его окончательный размер неизвестен, а его барочный заголовок «Унтертоновый шорох черных щупальцеобразных пустот» в самом тексте нигде не встречается. Кроме того, непонятно, написано ли оно в наши дни или представляет собой перевод более старого текста (хотя большинство считает, что текст является современным). Несмотря на все подобные неясности, говорят, что части стихотворения обладают свойствами геомантии — или по крайней мере притязают на это, — что удостоверяется изменением метаболизма и физиогномики тех, кто декламировал их вслух, правда, неизвестно при каких условиях. С учетом сложившегося мелодраматического образа у такого, как сказал один блоггер, «геомантического сдвига в мышлении», разговоры вокруг этого стихотворения заслуживают внимания именно тем, как они исследуют взаимосвязь между климатологией, геополитикой и нечеловеческим. Последующий комментарий выдержан именно в таком духе.

СТАНСЫ I

Ландшафт архей

И бактериальных видов,

Живущих в экстремальных

Окружающих условиях

Высокие температуры,

Ионизирующее излучение,

Гидростатическое давление,

Ультрафиолетовый свет,

Соленость

Высокие или низкие уровни pH,

Устойчивость к тяжелым металлам,

Очень низкие уровни воды,

Очень низкие уровни света

Одна тёмная ночь, —

Ночь более вязкая, чем рассвет,

Ночь, что свела воедино живое и неживое,

Трансформирующая живое в неживое.

Комментарий к Ночи. Слова о ночи и «экстремальных окружающих условиях» ведут к загадочной фразе последнего четверостишья: «Одна тёмная ночь». Геологические описания и поэтический стиль (повтор слова «ночь» в последнем четверостишье) позволяют отнести данное стихотворение к традиции тёмного мистицизма.

Что в точности мы должны понимать под «тьмой»? Прибегнем к помощи ранних текстов мистической традиции. Одно из направлений указывает испанец Хуан де ла Крус (св. Иоанн Креста), кармелитский монах, живший в XVI веке, автор поэмы «Тёмная ночь души», где дается несколько определений термина тьма. Текст, называемый «Тёмная ночь души», в действительности состоит из четырех различных, хотя и связанных между собой частей: трактата «Восхождение на гору Кармель», схемы мистического восхождения, поэмы «Тёмная ночь души» и комментария к ней. Нас интересуют последние два текста. Принято считать, что Хуан написал их около 1583-1585 годов, то есть спустя много лет после совместной деятельности с Терезой Авильской по реформированию монастырской жизни, после тюремного заключения и пыток, которым он был подвергнут по решению церковных иерархов.

«Тёмная ночь души» сильно отличается от систематических сочинений по спекулятивной мистике. В центре произведения — проблема мистического опыта, его структура, его смысл, возможность (или невозможность) его передачи. Современные исследователи считают, что Хуан прервал написание «Восхождения на гору Кармель», чтобы непосредственно иметь дело с проблемой мистического опыта в «Тёмной ночи души».

«Тёмная ночь души» уникальна также и тем, что, в противоположность другим мистическим текстам, она утверждает связь божественного с мотивом темноты и отрицания. Однако у Хуана нет единого подхода к осмыслению тьмы в контексте мистического опыта. Об этом говорят уже первые строки поэмы:

В ночи неизреченной,

сжигаема любовью и тоскою —

о жребий мой блаженный! —

я вышла стороною,

когда мой дом исполнился покоя[152].

В комментарии Хуан указывает на явный парадокс: «Почему божественный свет... называют тёмной ночью?» Как вышло, что единение с божеством, высшая точка мистического опыта, которую традиционно описывают в терминах блаженного света, может быть описана в противоположных терминах — тьмы, тишины, отрицания? В ответ Хуан предлагает две дефиниции тьмы: «Первая из них состоит в высоте Божественной Премудрости, которая превышает способности души и таким образом является для нее тьмой; вторая же состоит в низости и нечистоте души, и посему Премудрость для души тягостна, мучительна и притом темна»[153]. Второе определение исходит из стандартного принципа умаления роли органов чувств, являющегося характерной чертой аскетической традиции. Более интересным представляется первое определение, которое допускает, что «божественная тьма» является темнотой, поскольку превышает нашу человеческую способность постичь ее разумом. Божественное темно, потому что у нас отсутствует понятие о нем.

В таком случае, если божественная тьма является тьмой, поскольку находится за пределами человеческого, как тогда мы способны понять даже это? Разве утверждение темноты божественного не делает его умопостигаемым? В ответ на это Хуан выдвигает еще одно, несколько иное определение тьмы. Он говорит: «Эта Ночь, которую мы называем созерцанием, порождает в людях духовных два вида тьмы или очищений, соответственно двум частям человека, то есть чувственной и духовной»[154]. Здесь Хуан подчеркивает не то, чем является тьма, а то, как она воздействует на человека в состоянии мистического опыта. Это определение является гораздо более «философским», поскольку рассматривает метафизический разрыв между телом и душой, происходящий под воздействием божественной тьмы, двумя разными способами. В полном соответствии с практиками аскетического монашества «чувственная тьма» сродни недостатку (privation). «Духовная тьма» также представляется недостатком, но больше в терминах того, что Хуан называет «духовным обжорством» (например, желание быть лучшим или самым глубоким мистиком в эгоистичных целях; сосредоточенность на цели, а не на движении).

Обе разновидности тьмы должны рассматриваться в контексте христианского мистицизма XVI века, однако мы также можем выделить в них и секулярные философские темы. Чувственная тьма относится не только к аскетической дисциплине; она также затрагивает двойственный статус эмпиризма и взаимодействие между «я» и миром, которое в итоге определяет весь опыт, включая мистический. Если принять радикально неантропоморфное понятие Бога, вопрос стоит так: как может нечто переживаться в опыте, когда нет предмета опыта? В определенном смысле то, что Хуан и другие мистики называют мистическим опытом, является оксюмороном — отсюда и возникают тропы темноты, ночи и отрицания.

Подобным образом, духовная тьма, о которой говорит Хуан, затрагивает не просто провал или обесценивание духовной практики (во времена Хуана, когда одновременно действовала инквизиция и проходила реформация, на идеологическом рынке не было дефицита в религиозных решениях...). Духовная тьма развивает эмпирицистскую тему чувственной тьмы далее. Ее главная забота — идеализм. Если допустить беспредметность опыта, что тогда предотвратит соскальзывание мистицизма в идеализм, созерцательную практику голой мысли, «очищенной» от всех чувственных и феноменальных атрибутов? Ответ Хуана состоит в том, что одной мысли о невоспринимаемом (non-experience) недостаточно, поскольку тогда мы либо попадаем в порочный круг (мысль о мысли о невоспринимаемом ad infinitum), либо за пределами мысли необходимо поместить нечто, перед чем мышление само должно стать немым, неподвижным и «тёмным». Как сказал Хуан, — и этот пафос потом будет повторяться у более поздних мыслителей-мистиков, таких как Кьеркегор, — вера «есть тьма, что для разума подобна ночи»[155].

Во втором определении тьмы — как чувственной, так и духовной — Хуан проводит различие, указывающее на границы и опыта, и мышления. Оба типа тьмы описаны им как формы «очищения» или «приспособления» к мистическому опыту. Если начальная фаза этого процесса требует активных действий (например, медитацию, созерцание и т. п.), то завершающая фаза пассивна. Это просто случается непостижимым образом. Однако для нас, живущих в повседневном мире, где нет места мистике, этого недостаточно. Если существует пассивное очищение, для чего производится очистка? Если существует пассивное приспособление, кто является его субъектом?

Ответ дается Хуаном в форме третьего определения тьмы. Мы могли бы назвать его «световой теорией темноты». Божественный луч созерцания, пишет он, «захватывая душу своим Божественным светом, затмевает ее естественный свет и этим лишает ее всех естественных впечатлений и пристрастий, которые она схватывала прежде посредством естественного света; и так не только оставляет ее тёмной, но и пустой относительно способностей и желаний, как духовных, так и естественных»[156]. Здесь мы видим мотив божественного как тёмного в силу своего превосходства и избытка (согласно первому определению Хуана). Мы также видим понятие божественного как тёмного, потому что оно представляет предел для мышления и опыта (согласно второму определению). Наконец, мы видим выражение парадокса в самой сердцевине мистического опыта: явление абсолютного предела (для опыта, для мышления, для человека), который, являясь, оказывается также пустотой, рассеянием, уходом в сумеречную зону и в ночь.

Это противоречивое движение обнаруживается у более поздних мыслителей, например, таких как Жорж Батай: «Темнота здесь — не отсутствие света (или шума), но поглощенность тем, что вовне»[157]. Или еще из мистической поэмы «Архангельское»: «избыток темноты / это вспышка звезды»[158]. Именно это парадоксальное движение имеет в виду Хуан, когда утверждает, что Бог есть «не что иное, как тёмная ночь души в этой жизни»[159].

СТАНСЫ II

Порождение моделей

Первобытной жизни, и

Темнота

Внепланетной почвы.

Филогеологическое распределение

Экстремофилов

В отдаленных кладограммах

Не является свидетельством их возможной древности.

С учетом заполненного пробела в описаниях

Ксенобиологических переходов между

Пробиотическим синтезом биохимических соединений

И последним общим предком всех дошедших до нас живых существ

Вода и лед в Солнечной системе

Свидетельствуют о вымирании

Зависимых ото льда организмов

На Земле,

Даже если признаки жизни — или сама жизнь —

Наблюдаются во внеземных льдах

Комментарии к Почве. Во вторых стансах термины, обозначающие земную и внеземную окружающую среду, встречаются чаще, поскольку являются биологическим описанием «первобытной жизни». Все эти термины наводят на мысль о «почве» (ground), понимаемой не только в буквальном смысле как грунт, земная поверхность, но также и в образном философском смысле — как то, что служит рациональной основой для развития понятия.

Но почва зачастую зыбка, ее слои в результате постепенных, едва заметных сдвигов неожиданно смещаются, уступая место поднимающимся тектоническим пластам. Для каждой почвы, или основы, существует соответствующее состояние беспочвенности, или безосновности. Идея безосновности обнаруживается в сочинении немецкого мистического философа Якоба Бёме. Бёме происходил из крестьянской семьи и держал сапожную мастерскую, пока не увлекся мистической теологией, причиной чему послужили его собственные мистические озарения (одно из которых было видением устройства мира в луче света на оловянной вазе). Бёме испытал различные влияния — от неоплатонизма до ренессансной алхимии. И хотя он писал на разнообразные темы — от натурфилософии до теологии Троицы, — именно в своих мистических сочинениях, таких как «О выборе по благодати» (Von der Gnadenwahl, 1623), он выдвигает идею о божественном как Ungrund.

Термин Ungrund трудно перевести, так как в зависимости от контекста он означает то отсутствие основания, то отсутствие основания как само основание, то наивысшее, суперлативное основание. Для простоты будем переводить Ungrund как «безосновность», помня о множестве значений, которые может иметь данное слово. Эта множественность неявно содержатся и в сочинениях Бёме. Что означает утверждение Бёме: Бог есть Ungrund? С одной стороны, Бог безосновен, потому что божественное не имеет определенных атрибутов. Божественное — это «ни свет, ни тьма, ни любовь, ни ненависть, ни зло, ни добро»[160]. То есть совершенно очевидно, что оно нейтрально по отношению к человеческим, нравственным и метафизическим свойствам мира. С другой стороны, Бёме неоднократно указывает на божественное не столько в терминах его нейтральности, сколько в терминах отрицания: божественное как «ничто и все» или просто — божественное как «божественная бездна». Здесь Бог есть Бездна не потому, что божественное выходит за пределы человеческого мира морали и метафизики, а потому, что в акте самоотрицания божественное изымает себя из собственной умопостигаемости.

Это ставит перед Бёме основную теологическую проблему: как объяснить творение мира, природы и жизни, если божественное должно мыслиться отрицательно — как безосновность, или Бездна? Но сначала это метафизическая проблема: как нечто может быть сотворено из ничто? Затем — теологическая: как множественность и разнообразие мира может произойти из неделимого Единого? Но помимо этих проблем существует еще одна, более важная, суть которой в том, что если божественное действительно безосновно и если безосновное нейтрально, анонимно и безразлично, то тем самым подразумевается понятие божественного как столь же нейтрального, анонимного и безразличного по отношению к человеку и человеческому миру. Божественное как Ungrund подразумевает не только отрицание или Божественную Бездну, но и божественное как безразличное к человеку.

Здесь Бёме полагается на достаточно стандартный для своего времени прием теологического истолкования, соединяющий неоплатоническую эманацию божественного с Троицей как одним из способов проявления божественного. В результате мир предстает как манифестация божественной благодати (mysterium magnum [великая тайна — лат.]), одухотворенной в равной мере божественным и благотворным началом жизни (spiritus mundi [мировой дух — лат.]). Короче говоря, религиозная приверженность Бёме моралистической натурфилософии компрометирует двойственность, содержащуюся в его идее Божественной Бездны, или безосновности. Неудивительно и неутешительно, что в итоге божественное, взятое как безосновное, приводит к «вливанию» божественного творения в уже изначально благой и нравственный мир.

Именно здесь происходит вмешательство более поздних философов, испытавших влияние мистической традиции. Показательный пример — понятие воли у Шопенгауэра. Главный труд Шопенгауэра — «Мир как воля и представление» — пересматривает кантовское различение между миром, как он является нам (phenomena), и миром в себе (поитепа). Последний для Канта философски необходим, но он никогда не может быть познан. Он служит лишь для того, чтобы обозначить нечто «извне», которое мы как человеческие существа осмысляем, знаем о нем, но которое всегда остается по ту сторону человеческого знания. В системе Канта мир-в-себе гарантирует, что мышление не сводится к идеализму.

Несмотря на все свое пессимистическое ворчание, Шопенгауэр остается оптимистом в том, что мир-в-себе может быть познан человеком. Как мы отмечали ранее, Шопенгауэр закрепляет за Кантом мир, каким он является нам, в термине Vorstellung (представление). Но это только знак, указание на что-то еще, что — в чем уверен Шопенгауэр — является миром-в-себе, который называется Wille (воля). Но как Шопенгауэр может утверждать это, если мир-в-себе никогда не может быть познан, не став миром-для-нас? Конечно, термин «воля» не имеет здесь практически ничего общего со скучным миром человеческих нужд и желаний. Но что это тогда? Ницше, один из величайших адвокатов и острейших критиков Шопенгауэра, говорит, что утверждение Шопенгауэра основано лишь на «поэтической интуиции», — и по определению оно никогда не может быть окончательно доказано.

Пытаясь описать Wille как мир-в-себе, Шопенгауэр прибегает к терминологии силы, потока, течения, процесса, мощи и динамики, хотя ни один из этих терминов не используется последовательно. Ничто не склоняет Шопенгауэра к выбору пантеизма, который встречается в натурфилософии его современников — Шеллинга и Гегеля (о них он высказывался лишь с насмешкой). Вместо этого Шопенгауэр вновь и вновь прибегает к риторике основы и безосновности. В одном из своих пессимистических фрагментов он отмечает, что «все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном счастье нечто обманчивое, простую иллюзию. Задатки к этому лежат глубоко в сущности вещей»[161]. Для Шопенгауэра опыт страдания и скуки, сменяющих друг друга, приводит к этой парадоксальной основе, которая полагается больше на «поэтическую интуицию» мистика, чем на логический силлогизм философа.

Но Шопенгауэр предлагает еще одно, более строгое понятие основы в ходе обсуждении воли как мира-в-себе. Слепая, анонимная, безразличная к нашим нуждам и желаниям воля никогда не может, согласно Шопенгауэру, иметь постоянную основу — ни в терминах человеческого опыта, ни в терминах человеческого знания, — потому что «всегда останется, как нерастворимый осадок, то содержание явления, которое нельзя свести к форме последнего и которое поэтому нельзя объяснить из чего-нибудь другого по закону [достаточного] основания»[162]. И еще: «Основание можно всюду указывать только для явлений как таковых, для отдельных вещей, но никогда его нельзя искать для самой воли...»[163].

Обращаясь к термину «достаточное основание», Шопенгауэр подспудно взывает к миру-в-себе, взятому без морально-теологических рамок, которые ограничивали Бёме. Закон достаточного основания, давний фундамент западной философской мысли, утверждает, что всё сущее имеет основание для своего существования. Это основа, почва философии. Обсуждая волю в терминах закона достаточного основания, Шопенгауэр предполагает, что мир в буквальном смысле не имеет основания, ибо «в каждой вещи в природе есть нечто такое, чему никогда нельзя найти основания, указать дальнейшую причину, чего нельзя объяснить»[164]. Этот пункт является не только пределом философии, как то полагает закон достаточного основания, это также и кардинальный пункт, на котором держится мистическое мышление. В этой точке любая основа может обратиться в безосновность: «... принцип бытия мира не имеет решительно никакого основания, то есть представляет собой слепую волю к жизни, а эта воля как вещь-в-себе не может быть подчинена закону основания»[165].

Именно здесь присущий проекту Шопенгауэра мистицизм раскрывает себя, — разве что Шопенгауэр указывает не только на христианский мистицизм, но и на мистические течения в индуизме и буддизме. Несмотря на ошибочное понимание буддистской «пустотности» (sûnyatâ, или шуньята), обращение Шопенгауэра к мистицизму позволяет ему поставить проблему безосновности как проблему человека. Задача Шопенгауэра — помыслить мир-в-себе вне человеческих рамок, за вычетом любого антропоцентричного и даже антропоморфного опыта.

Если, как предполагали Бёме и Шопенгауэр, мистическое мышление тесно связано с основой, тогда мы оставим последнее слово за Догэном, японским монахом и основателем школы дзен-буддизма Сото. Около 1227 года Догэн, возвратившись после своего просветления на горе Тяньтун, начал писать пособие по медитации, известное как «Фукан дзадзэн-ги», или «Общие принципы Дзадзен». Начальные страницы учебника, который сегодня существует в нескольких версиях, изображают мастера «неподвижно сидящего» в медитации. Однако монаху-послушнику кажется, что основательность, с которой сидит мастер, вступает в противоречие с практикой медитации над ничтойностью, не требующей для себя никакой основы. Фактически изложение Догэном этой истории предполагает, что именно мистический опыт является основой для безосновного, мышлением о немыслимом: «Посидев некоторое время, монах спросил великого мастера Юэ-шань Хундао: „О чем Вы думаете, сидя в неподвижности?“ Мастер отвечал: „Я думаю о недумании“. На вопрос монаха: „Как можно думать о недумании?“ мастер отвечал: „Недумая“»[166][167].

СТАНСЫ III

Температура удерживает жизнь,

В вечной мерзлоте,

Миллионы лет в состоянии спячки или

Миллионы лет в состоянии разложения.

Сохранение постоянной температуры

В термостойких пещерах

Оптимально для жизни

Любых бактерий, архей или грибов.

Амеба Echinamoeba thermarum живет

При оптимальной Topt > 50°С и является

Одним из немногих действительно термофильных эукариотов

Земной неантропогенной среды.

Эти среды богаты такими элементами,

Как мышьяк (As), сурьма (Sb) и

Ртуть (Hg), так что термостойкие поверхности

При испарении также имеют

Повышенную соленость и, следовательно,

Обитателей-галофилов.

Комментарий к Планетам. Этот фрагмент обращается не только к естественной окружающей среде нашей планеты, но и к ее материалу, веществу и «температуре». С точки зрения науки сама планета является содержимым этой атмосферы. С точки зрения поэзии атмосфера парадоксальным образом является исключением из планеты. Но как планета может быть исключена из атмосферы, особенно когда общеизвестно, что именно последняя является производной от первой?

В загадочном тексте, озаглавленном «Переполненная планета» и опубликованном в 1958 году, Жорж Батай предпринимает нечто неслыханное в мистической традиции: он пытается постичь не-человеческую мистику, которая отрицала бы все виды антропоморфной персонификации. Рисуя «планету переполненную смертью и богатством», Батай слышит анонимный безличный «крик», «пронизывающий облака». Пребывая под этими облаками и на этой планете — и планеты, и облака должны пониматься в буквальном смысле, а не метафорически, — Батай, не без оттенка двусмысленности, замечает, что «знание — это согласие организма и среды, из которой тот возникает»[168]. Мы даже можем прочесть эту фразу так: именно приспособление окружающей среды к организму в конечном итоге конституирует знание.

Сказав это, Батай отмечает, что «ставка знания открывает два пути». Первый, возможно, вполне ожидаемый — путь инструментального знания. Батай, однако, преподносит его как философскую и мифологическую потребность в корреляции между организмом и окружающей средой (что в действительности оказывается приспособлением последней к первому). В тот же момент организм оказывается этим «безусловным полетом» от возможного к «невозможному, которое его окружает». Но знание возникает лишь в силу обратного превращения невозможного в возможное, непредсказуемого в предсказуемое. «Рискованный полет» превращается в «мудрый расчет».

Распространенное «левое» прочтение Батая видит здесь критику глобального промышленного капитализма, но на самом деле это только часть общей картины. Батай не просто находится на стороне «рискованного полета» и он не просто встает на защиту освобождения «невозможного». И рискованный полет, и мудрый расчет принадлежат к человеческому миру, и этот мир, как отмечает Батай, не всегда является тем же самым, что и «планета». Различие такое же, как между миром-для-нас и миром-в-себе: «...человеческое знание становится исчислением возможности, когда оно упорядочивает совокупность вещей для себя...»[169].

Это второй путь, который открывает «ставка знания». Батай может утверждать его только негативно. Да, у нас есть и язык, и понятия, и инструменты, следовательно, мы обращены к миру, будучи в нем. Но глубина времени, в которую погружен мир, как и тектонические сдвиги, напоминает нам, что «нет ничего, что существует в конечном счете: все подвешено над бездной, сама основа — это только видимость страховки»[170]. Сознание хрупкости человечества, безосновности основы, разобщенности планеты и мира, мира-в-себе и мира-для-нас — все это становится для Батая источником опыта, который в более ранние эпохи назывался бы мистическим. Ирония в том, что нигде это не выступает так явно, как в точности наших знаний по геологии, палеонтологии, метеорологии и экологии. Чем больше мы узнаем о планете, тем более незнакомой становится она для нас. «Незначительность и ненадежность природы данных даже наиболее бесспорных знаний открылась мне на этом пути».

Преуспел ли Батай в «Переполненной планете» — остается открытым для обсуждения. Напыщенный характер его сочинений привел к тому, что множество аспирантов украдкой «перепрыгнули» через поэтические фрагменты ради более надежной «теории». Но нельзя не прочесть тексты подобные этому в свете дискурса об изменении климата. Аналогична ситуация с вышедшей в конце 1940-х годов книгой Батая «Проклятая часть», первый том которой начинается поразительными словами: «...если смотреть дальше наших ближайших целей, то своими делами оно [человечество] способствует бесполезному и бесконечному самоосуществлению вселенной»[171].

Батай осознавал проблему природных ресурсов и энергии, существовавшую уже во время написания «Проклятой части». Это фактически становится фоном для его подхода, состоящего в том, чтобы «распознать в экономике — в производстве и использовании богатства — частный случай земной деятельности, рассматриваемой в качестве космического феномена»[172]. Как риторически замечает Батай, «быть может, есть основания рассматривать систему производства и потребления человечества в рамках какого-то более обширного целого?»[173].

И хотя «Проклятая часть», по словам Батая, является трудом по политической экономии, она дает в значительной степени расширенное представление о том, чем могут являться термины «экономика», «богатство» и «производство». Экономика — в ее общепринятом и узком, сконцентрированном на человеке значении — в конечном итоге погружается в недра вязкой планеты, которая сама может быть познана только из не-человеческой глубины [своего] времени. Батай требует не просто соединения экономики и экологии. В такой «космической» перспективе экономика есть богатство, производство и расходование не-человеческой планеты: «На поверхности Земли осуществляется некий процесс — результат прохождения энергии через данную точку вселенной»[174].

На что похожа эта нечеловеческая, планетарная экономика? Сначала Батай отличает экономику в общепринятом смысле от другой, космической экономики. Первая — «ограниченная» экономика — близорука в своих целях; она делает человека (будь то человечество в целом или интересы отдельных групп) своей конечной целью. Вторая — «общая» экономика — представляет собой взгляд из глубин истории планеты, ее тектонических сдвигов и атмосферных изменений, которые происходят безотносительно к человеческим интересам, которыми озабочена ограниченная экономика. В первой мы не только видим реки, но и плотины, мосты, возможности для охоты. В последней наш язык начинает заплетаться, выбирая между поэтическими (прилив и отлив жизни) и научными (динамика жидкостей, слоистые течения) способами выражения.

Любопытно, что Батай потерпел поражение, пытаясь внушить, что признание ценности общей экономики может привести к критике и даже изменению «слишком человеческой» ограниченной экономики, особенно когда последняя по определению безразлична к упованиям и желаниям первой. Лучшее, что он смог сделать, — как показывают последние главы «Проклятой части» — это просто задокументировать способы, какими мы как человеческие существа бессознательно участвуем во всеобщей экономике посредством амбивалентных ритуалов празднеств, войны и расточительной роскоши.

Пусть Батай и не достиг успеха в «Проклятой части», эта же тема нечеловеческой планеты, но ином виде поднимается в его незавершенном тексте, опубликованном посмертно, — «Теории религии». Возвращаясь к теме, которая направляла почти все его размышления, «Теория религии» вновь обращается к проблематике мистического опыта, в частности — мистицизма нечеловеческого. Его отправной пункт — двоякость нашего положения как живых существ. С одной стороны, мы существуем в мире, рассматривая мир в качестве мира-для-нас, для человеческих существ со своими особыми нуждами и желаниями. Наше существование в мире определяется разделением между «я» и миром, которое в свою очередь определяется понятием индивидуации (я не есть ты, ты не есть я, убирайся из моего личного пространства и т. д.).

С другой стороны, мы существуем наряду с миром, поскольку мы являемся живыми существами, неотрывно связанными с ним, так же как и дождь, здания или интернет. Наша сокровенная спаянность с миром дарует нам ощущение всепроникающей взаимосвязанности вещей, в которой человеческие существа являются только одним из видов вещей. Батай использует термины «прерывность» и «непрерывность», чтобы описать эти два ощущения. Иногда мы предпочитаем держать дистанцию и нам надо «побыть в одиночестве». В другой момент мы ищем не только сообщества или привязанности, но и подтверждения этой непрерывности в основании мира-в-себе. Для Батая такой повседневный опыт является решающим в дилемме мистики: опыт непрерывности (существование наряду с миром), который может иметь место только при предварительном условии основополагающей прерывности (существование в мире). Или, другими словами, наша основополагающая — в качестве человеческих существ в мире — прерывность имеет своим пределом переливающееся через край отрицание, которое противоречивым образом утверждает непрерывность, выступающую нашим собственным, не-человеческим пределом. Чтобы существовать наряду с миром, мы должны прекратить существование в мире.

Батай обращается к этой дилемме — со всеми ее отрицаниями и противоречиями — как к божественному: «Если теперь представить себе людей мыслящими мир в свете непрерывного существования... то приходится заметить также, что они закономерно приписывают миру свойства вещи, „способной действовать, мыслить и говорить“ (что, собственно, и делают сами люди). При таком сведении мира к вещи он получает одновременно форму отдельной индивидуальности и творческого могущества. Но это отчетливо-личностное могущество одновременно имеет божественный характер внеличного, неотличимо-имманентного существования»[175]. Ощущение нечеловеческой, безразличной планеты может быть выражено только как «бессильный ужас». Однако «этот ужас двусмыслен». Батай пытался достичь этой двусмысленности в ранних текстах, таких как «Переполненная планета». В современном дискурсе об изменении климата, в спорах о мире-для-нас (например, положительно или отрицательно мы как человеческие существа воздействуем на геологическую ситуацию нашей планеты?) и в негласных расспросах о мире-в-себе (например, до какой степени наша планета безразлична к нам, человеческим существам, и до какой степени мы безразличны по отношению к нашей планете?) содержится та же самая дилемма.

СТАНСЫ IV

Многие микробы в глубоких морях не являются

Автохтонными обитателями,

Спускаясь на глубину как компоненты

Фитодетритных масс.

Так, пьезофилы (или барофилы)

Определяются оптимальными условиями роста

Намного превосходящими атмосферное давление

Где 1 атм = -0,1 МПа

Изучение океана посредством анализа временных рядов

Долгосрочная оценка олиготрофной среды обитания

Показывает, что доля группы кренархеот в массе пикопланктона

Растет по мере увеличения глубины,

D. profundis 500-1Т, Японское море, Popt = 15 МПа

Moritella abyssi 2693Т, Марианский желоб, Popt=30 МПа

Psychromonas profunda 2825T, Восточно-Атлантическая тропическая область, Popt=25 МПа

Форма жизни в динамическом космическом равновесии

С ее окружающей средой

Мертва,

Жизнь в космосе может протекать

Временно

В спящем состоянии —

Холодный, покрытый льдом спутник

Некой далекой планеты.

Комментарий к Ничто. В четвертом и последнем фрагменте стихотворение идет дальше геологических и климатологических ориентиров, о которых говорилось в предыдущих стансах. В частности, понятия глубины и спячки (первое по отношению к морю, второе по отношению ко льду) подводят к вопросу об «автохтонности» происхождения жизни, в особенности человеческой жизни. Именно здесь стихотворение наиболее явственно обращено к проблеме мистицизма, которую мы разрабатываем в этих комментариях.

Что это за мистицизм, который предоставляет нам лишь научные описания, экспериментальные данные и имена таксонов? В самом общем виде мы представляем себе мистицизм как смутное, импрессионистическое переживание чуда или благоговения, которое может быть — или не быть — следствием употребления наркотических веществ, прогулок на природе или просто чувства счастья. Также мы можем представлять мистицизм как результат излишне оптимистичной и «потрясающей» [своими успехами] научной инструментализации [мира], в рамках которой Земля — это данное Богом владение человека, пусть даже (и особенно) в судный час изменения климата. Ничто из этого нам не подходит. Политически правый или левый, аффективно-хиппарский или эсхатологически-нефтяной — во всех этих случаях мистицизм обращен к человеку и к сугубо человеческому опыту. Во всех этих случаях мистическое единство — это единство «для нас» как человеческих существ.

Однако, если рассматривать мистицизм в его историческом контексте, можно найти нечто большее. В течение долгого времени считавшееся недостойным внимания серьезной науки изучение мистицизма и мистических сочинений по большому счету началось с книги Эвелин Андерхилл «Мистицизм: опыт исследования природы и законов развития духовного сознания человека» (1911). Андерхилл выявляет логику мистического мышления, уделяя особое внимание психологии мистического опыта и мистицизму как систематической практике. Как она отмечает, «если мы можем доверять свидетельствам мистиков... то им удалось то, что у других не получилось: они установили непосредственную связь человеческого духа... с той „единственной Реальностью“, тем нематериальным и предельным Бытием, которое часть философов называют Абсолютом, а большинство теологов — Богом»[176]. Однако, уточняет Андерхилл, способы установления этой связи сильно варьируются — от канонических положений Отцов Церкви до историй и автобиографий одухотворенных мирян или до ересей пантеистического толка.

На Западе периодические расцветы мистицизма часто объясняются историческим контекстом. В XIV веке мы видим расцвет мистицизма в Германии, наиболее заметный в сочинениях Мейстера Экхарта. Несмотря на то, что Экхарт является одним из наиболее «философских» мистиков, его образ мышления противостоит сверхрационализму схоластики, ее номинализму, пристрастию к логике и изощренной экзегетике Писания. В XVI веке мы вновь видим расцвет мистицизма, на этот раз в Испании, где наиболее известными примерами служат сочинения совместно работавших Хуана де ла Круса и Терезы Авильской. Тяготея, в отличие от предшественников, к нефилософским типам дискурса — мистическим поэмам, автобиографиям, созерцаниям, — оба автора оказываются в амбивалентном отношении к возникающему естественнонаучному гуманизму. В центре их сочинений находится проблема человеческих страданий, а именно — вопрос о том, до какой степени страдание является сутью отношений «я» с миром. Как отмечает Хуан, «весьма глубоки темноты и трудности, как духовные, так и физические, что обычно препятствуют душам достичь этого высшего состояния совершенства. Человеческого разума и человеческого опыта не хватит, чтобы их познать и о них поведать. Это поймет только тот, кто сам пройдет через них»[177].

Неудивительно, что многие мистики предлагают самоустранение, или слияние «я» с миром, как решение проблемы страдания. Успешно преодолев отделенность «я» от мира, можно также преодолеть и все плотские, духовные и экзистенциальные страдания, являющиеся неотъемлемой частью этой отделенности. Достигнутое единство позволяет осуществить дальнейшее самоустранение, или слияние, земного в божественном, естественного в сверхъестественном. Это ориентир практически любого текста, относящегося к традиции спекулятивного мистицизма. Разночтения появляются в том, как именно это слияние естественного и сверхъестественного должно достигаться, не говоря уже о том, как оно должно описываться на нашем слишком человеческом языке. Для одних оно описывается с помощью мотива света. Этот мотив имеет долгую традицию, восходящую к мистическим текстам отцов Церкви и в конечном итоге к неоплатонизму (например, божественные топологии света и излучения у Плотина). «Мистицизм света» является аффирмативным мистицизмом: он настаивает на позитивном общении с Богом и содержит предписания, как правильно совершать шаги по лестнице [духовного] восхождения.

Однако мистицизм света скомпрометирован в нескольких отношениях, включая и слишком антропоморфного Бога, за которым пугающе возвышается всеохватывающая фигура Отца. Если божественное — и здесь давайте говорить «божественное», а не «Бог», чтобы подчеркнуть антиантропоморфную направленность, — это не просто сверхчеловеческое, но нечто, коренным образом выходящее за пределы человеческого (или даже противостоящее человеку), значит, любая человеческая мысль о нем может быть только горизонтом мышления. Поэтому для других мистических мыслителей принципиальная непостижимость слияния с божественным означает, что любое возможное знание о нем, любое возможное описание его может производиться только путем отрицания (например, божественное — это не-Х, или не-Y, где X и Y обозначают земные, человеческие атрибуты). Следовательно, предпочтительным является не мотив света — будь то излучение божественной интеллигенции или сияние благодати, — но, напротив, мотив тьмы и ночи. Он тоже имеет долгую традицию, восходящую к Дионисию Ареопагиту, который в VI веке выдвинул via negativa, или путь отрицания, как способ единения с божественным. Последователи этой традиции, говоря о божественном, выбирают различные типы дискурса: негативную теологию, когда используется язык, логика и философская аргументация для доказательства аноретической непознаваемости божественного, либо тёмный мистицизм, когда с помощью поэзии и аллегории открываются пути [познания], где божественное остается всегда за пределами человеческого мышления и постижения. Поэма Хуана де ла Круса «Тёмная ночь души», наряду с анонимным текстом XIV века «Облако неведения», является ключевым текстом в традиции тёмного мистицизма.

Тёмный мистицизм является теневой изнанкой мистической мысли не только фигурально, но и исторически. Даже в апофеозе общения с божественным тёмный мистицизм сохраняет свой язык, обращенный к теням и ничтойности, как если бы само слияние с божественным было менее значительным, чем осознание абсолют-ных пределов человека. Тёмный мистицизм является «мистикой» не потому, что он говорит «да» терапевтическим, антропоцентричным объятиям Бога, а потому что говорит «нет» неизбывной привычке человека всегда рассматривать мир как мир-для-нас.

Независимо от склонности к светлому или тёмному мистицизму, вопрос, к которому такие ученые, как Андерхилл, постоянно возвращаются, сформулировал Генри Эннесли в книге «Тёмная геомантия»: «...духовные переживания мистиков, как правило, весьма затруднительно каким-либо образом соотнести с реалиями нашей обычной жизни. Если судьбы мистиков не вписываются во всеобщую историю не-человеческого и ничего не говорят относительно его предназначения и судьбы, мистицизм останется для нас чем-то далеким и нереальным, представляя в лучшем случае лишь академический интерес»[178]. Иначе говоря, что значит мистицизм для нас, в «обычной немистической» [жизни]? Ответ Андерхилл, который отзывается эхом и в наши дни, состоит в том, что история мистицизма может «пролить свет на подлинное предназначение человека»[179].

Книга Андерхилл является неоценимым вкладом в изучение мистицизма; я бы предложил сохранить ее вопрос, отказавшись от данного ею ответа. Тогда мы сможем увидеть традицию тёмного мистицизма по-новому, в свете воображаемой геополитики климата, тектонических плит, тропических штормов, вязких геологических седиментаций нефтяных залежей и первобытных форм жизни. Современная ситуация постоянно напоминает нам о хрупкости человеческих существ в планетарном (и космическом) масштабе, делая это совершенно безразличными к «истории человечества» способами — наводнениями, землетрясениями, пожарами, ураганами, дефицитом воды, экстремальными температурами и т. п. В этих условиях то, что называется мистицизмом, приобретает неожиданное значение. Рудольф Отто говорит об этом в своем исследовании двойственности «божественного ужаса» в религиозном и мистическом опыте. Такой опыт, когда человек сталкивается парадоксальным образом с абсолютно нечеловеческим, может мыслиться только негативно. На Западе, утверждает Отто, существовало два главных способа выражения негативной мысли: молчание и темнота. К ним Отто добавляет третий, обнаруженный им в восточных практиках мистического опыта, который он называет «пустотой и ширью». Здесь отрицание мысли оборачивается утверждением, — парадоксальным утверждением «ничтойности» или «пустотности». Как пишет Отто, «подобно темноте и безмолвию, эта пустота — тоже отрицание, но такое, что в нем отступают все „здесь“ и „теперь“, дабы могло актуализироваться „совсем иное“»[180].

Следовательно, нами развернуто исследование нового тёмного мистицизма, мистицизма нечеловеческого, который является совершенно иным способом осмыслить мистицизм «без-нас» или в действительности тёмный мистицизм мира-в-себе. Это настроение выражено в сочинении философа киотской школы Кейдзи Ниситани, который неоднократно возвращался к «тенденции утраты человеческого»[181] в эпоху модерна. Ниситани принадлежит к поколению японских философов, в равной степени сведущих и в западной философии, и в буддизме Махаяны. Ниситани учился у Хайдеггера в конце 1930-х годов и часто обращается к западным мыслителям — Шопенгауэру, Ницше и Мейстеру Эккхарту. Для Ниситани прозрение мистического мышления состоит в раскрытии центральной проблемы нигилизма в эпоху модерна. Повторяя диагноз Ницше, Ниситани показывает, почему модерный нигилизм является в первую очередь привативным, где нечто открывается как ничто и где локус значения и ценности оказывается иллюзорным и пустым. Согласно Ницше, к нигилизму приводит упадок легковесной религиозной веры; согласно Ниситани, речь идет о двойном упадке религии и науки, вносящем вклад в чувство «ничтожения (nihility), которое начинают осознавать в качестве основания «я» и мира»[182]. Не имея возможности сообщить миру значимость и субстанциальность, нигилизм модерна обнаруживает себя стоящим лицом к лицу с ничтойностью.

Наш ответ, утверждает Ниситани, должен быть не в отыскании новой основы для придания смысла миру с помощью религиозной или научной терминологии и не в том, чтобы удовольствоваться пребыванием в отчаянии от утраты смысла перед «бездной ничтожения». Наоборот, мы должны погрузиться вглубь этой бездны, внутрь ничтойности, где может находиться выход из тупика нигилизма. Для Ниситани, таким образом, единственный путь из нигилизма проходит через нигилизм. И здесь Ниситани прибегает к буддистскому понятию sünyatâ, которое традиционно переводится как «ничтойность» или «пустотность». В противоположность относительной ничтойности нигилизма модерна, которая привативна и определяется через отсутствие бытия (онтология), Ниситани предлагает абсолютную ничтойность, которая исключительно негативна и определяется как парадоксальное основание небытия (меонтология).

«Пустотность в смысле sünyatâ — это пустотность, опустошающая себя даже от точки зрения, которая представляет ее как некую пустую „вещь“»[183]. Как помыслить эту странную ничтойность за пределами ничто, эту пустотность за пределами пустоты? Ниситани часто обращается к планетарным, климатологическим и космическим сравнениям в описании абсолютной ничтойности: «...так же как ничтожение является бездной для всего, что существует, пустотность можно назвать бездной для этой бездны ничтожения. Как непостижимо глубокое ущелье находится под бескрайним простором небес, так же [соотносятся между собой] и ничтожение с пустотностью. Небеса, о которых мы говорим, больше, чем свод, простирающийся вдаль и вширь над долиной. Это космические небеса, покрывающие и Землю, и человека, и бесчисленные скопления звезд, которые ведут свое существование под их сводом[184].

В интерпретации Ниситани абсолютной ничтойности (Sünyatâ) то, через что все существует и получает существование, само не является ни существующим, ни основанием для всего существующего, — это ничтойность, пустотность. Из этого следует странное и загадочное тождество всего, что существует: «...всё и вся является безымянным, неименуемым и неведомым... И это космическое ничтожение является тем самым ничтожением, что отдаляет нас друг от друга»[185]. Для Ниситани именно из этой общности — ничто и ничтойности — происходит переход от относительной к абсолютной ничтойности: «В противоположность области ничтожения, где бездонная пропасть отделяет друг от друга даже самые близкие личности и вещи, в сфере пустотности абсолютный разрыв прямо указывает на самую близкую встречу со всем существующим»[186]. «Я» и мир начинают рассматриваться не только как безосновные, но и загадочным образом как нечеткие и расплывчатые.

Это, конечно, наиболее сложная мысль. Она никому не поможет. Не существует бытия-на-стороне-мира, еще меньше — на стороне природы или погоды. Во всяком случае, явный рост природных бедствий и мировых пандемий указывает, что мы не на стороне мира и что мир против нас. Но и это слишком антропоцентричный взгляд, как если бы мир мизантропически замыслил отомстить человечеству. Более корректным — и в определенном смысле более ужасающим — будет сказать, что мир безразличен к нам как человеческим существам. Действительно, центральная проблематика дискурса об изменении климата заключается в выяснении того, в какой степени человечество является причиной изменения. С одной стороны, мы являемся проблемой. С другой стороны, в планетарном масштабе глубокого времени Земли ничто не может быть более незначительным, чем человечество.

Именно здесь мистицизм вновь становится уместным. Однако важно указать на различия между современным и историческим мистицизмом. Если исторический мистицизм был нацелен на тотальное преодоление разрыва между «я» и миром, то современный мистицизм должен сделать ставку на радикальную разобщенность и безразличие «я» и мира. Если исторический мистицизм ставил в качестве [своей конечной] цели субъективный опыт, а в качестве высшего начала — Бога, то современный мистицизм — после смерти Бога — будет о невозможности опыта, о том, что во мраке ускользает от всякого возможного опыта и все же делает свое присутствие ощутимым посредством регулярно происходящих изменений погоды, сдвигов земной коры и превращений материи. Если исторический мистицизм в конечном счете является теологическим, то современный мистицизм, мистицизм нечеловеческого, должен быть в конечном счете климатологическим. Такой мистицизм может быть выражен только в пыли этой планеты.

Загрузка...