Прогулка перед ужином Пер. Мария Челинцева

I

И сегодня случается, бродя по феррарским лавочкам, натолкнуться на старые открытки почти вековой давности. Пожелтевшие, покрытые пятнами, часто почти неразличимые городские виды. На одной из таких открыток мы видим проспект Джовекка, главную улицу города, как он выглядел во второй половине XIX века. Справа из тени, подобно декорации, выступает контрфорс городского театра, а золотистый весенний предзакатный свет, столь характерный для Эмилии[7], целиком сосредоточен в левой части изображения. С этой стороны постройки низкие, в два этажа, крытые крупной бурой черепицей, внизу — мелкие заведения (закусочная, лавка угольщика, мясная лавка и так далее): все они в 1930 году, на восьмом году «фашистской эры», когда почти напротив городского театра решили возвести огромное здание страховой компании из белоснежного римского травертина, были безжалостно снесены.

Открытка сделана по фотографии. Поэтому она вполне в состоянии передать то впечатление, которое производил вид проспекта Джовекка в конце XIX века (широкая проезжая дорога, довольно бесформенная, мощенная необработанным булыжником, подходящим скорее для сельского тракта долины реки По, чем для главной улицы столицы провинции, разделенная посередине тонкими параллельными полосами трамвайных путей), но не дает ощутить биение жизни, которая в тот момент, когда фотограф нажал на спуск затвора, полным ходом разворачивалась вдоль всего проспекта: от угла кафе «Гран Дзампори», справа, в нескольких метрах от того места, где был установлен штатив, и до дальнего розового, залитого солнцем фронтона Перспективы[8] в конце проспекта.

Передний план картины переполнен деталями. Можно разглядеть мальчика-слугу, ковыряющего в зубах на пороге цирюльни; собаку, обнюхивающую тротуар перед входом в мясную лавку; бегущего через перекресток слева направо школьника, чудом не попавшего под колеса экипажа; немолодого господина в рединготе и котелке, поднявшего руку, чтобы отодвинуть занавеску, защищающую помещение кафе «Дзампори» от избытка света; великолепный экипаж, запряженный четверкой лошадей и направляющийся резвой рысцой в сторону так называемого «подъема к Замку». Если же, прищурившись, вглядеться в центральную часть открытки, запечатлевшую дальний конец Джовекки, изображение расплывается (люди и вещи теряют очертания, растворяясь в пыльной светящейся пелене) — и становится понятно, почему девушка лет двадцати, в тот самый момент быстро шагавшая по левому тротуару метрах в ста от Перспективы, не оставила нам, сегодняшним наблюдателям, ни малейшего свидетельства своего присутствия, своего существования.

Сразу оговоримся: наша девушка не была красавицей. Напротив, ее лицо было самым обычным, ни красивым, ни некрасивым: черты его были столь неброски еще и потому, что девушкам из народа в те времена обычно не допускалось пользоваться помадой, румянами, пудрой и так далее. Темные глаза, в которых лишь изредка, как бы ненароком, вспыхивал лучик молодости; испуганный, грустный взгляд, не слишком отличающийся от выражения глаз некоторых домашних животных; каштановые волосы, стянутые в пучок на затылке, не закрывали выступающего, массивного лба крестьянки; дородное, крепкое тело, из которого вырастала хрупкая, тонкая шея, украшенная черной бархаткой… — на такой важной улице, как проспект Джовекка, к тому же в такой оживленный час, как тогда, так и ныне в Ферраре предваряющий интимный вечерний обряд ужина, даже менее безразличный, чем объектив фотоаппарата, взгляд не заметил бы, скорее всего, этой девушки.

Остается лишь предположить, каковы могли быть майским вечером, лет семьдесят тому назад, мысли такой девушки, как эта, лишь два с небольшим месяца работающей медсестрой-практиканткой в городской больнице Феррары.

И все же, если чуть внимательнее вглядеться на той самой открытке в общий вид проспекта Джовекка в ту пору дня и в тот момент его истории, если вникнуть во все многоголосие чувств — счастья, надежды, — вызываемых чернеющим на первом плане контрфорсом городского театра, похожим на нос корабля, который плывет, ликуя, к будущему и к свободе, то нельзя отогнать ощущение, что нечто из наивных фантазий девушки — той самой, и никакой другой, направляющейся домой после многочасовой утомительной работы, — осталось запечатленным на изображении, которое находится у нас перед глазами.

По окончании дня, проведенного в мрачных залах бывшего монастыря, где сразу после 1860 года нашла временное и неподходящее пристанище больница Святой Анны, можно себе представить, с каким самозабвением Джемма Бронди погружалась в свои грезы, в свои девические фантазии. Она шагала, не видя перед собой ничего, поверьте. И действительно, когда она, как каждый вечер, поравнявшись с Перспективой, машинально подняла глаза на три арки этого архитектурного сооружения, фраза, произнесенная шепотом ей на ухо («Добрый вечер, синьорина» или нечто подобное), застала ее врасплох, незащищенной, способной лишь покраснеть, затем побледнеть, испуганно озираясь, как бы в поисках выхода.

— Добрый вечер, синьорина, — прошептал голос, — позвольте, я вас провожу?

Фраза звучала так или примерно так. Произнесший ее завел с Джеммой Бронди разговор, заставлявший ее отводить взгляд от пронзительного взгляда черных глаз собеседника. Это был молодой человек на вид лет тридцати, одетый в темное, обе руки его покоились на руле громоздкого велосипеда «Триумф». На его исхудалом лице выделялись очки в серебряной оправе и усы, свисающие по сторонам рта, не менее черные, чем глаза.

Но теперь, мысленно преодолев путь, по которому вот-вот направятся молодые люди, перенесемся на некоторое расстояние от Перспективы Джовекки, а именно внутрь большого сельского дома, где семейство Бронди, городские крестьяне, живет с незапамятных времен. Дом возведен у подножья городских стен и отделен от них пыльной тропинкой, лентой стелющейся вдоль укреплений. Уже почти ночь. В комнатах первого этажа, которые выходят окнами в сад, только что зажгли свет.

II

Единственным человеком в доме, кто сразу же заметил доктора Коркоса, доктора Элию Коркоса, была Аузилия, старшая сестра.

Она делала так вновь и вновь, каждый вечер…

Накрыв на круглый обеденный стол, пройдя на кухню и поставив на огонь кастрюлю и сковородку — как раз когда голоса отца и братьев, дотемна работавших в огороде и собиравшихся домой, слышались все отчетливей, — Аузилия обычно исчезала и появлялась вновь только тогда, когда остальные уже доедали ужин.

Мать сразу же догадалась, куда пропадала Аузилия, но не показывала вида. Да и зачем ей было говорить об этом? Сидя, как принято у хозяек, спиной к кухонной двери, она лишь улыбалась внутренне, представляя, как старшая дочка выглядывает, скрестив руки, из окна спальни, которую она занимала вместе с Джеммой, и, должно быть, протяжно вздыхала. А старый Бронди вместе с тремя сыновьями продолжали с аппетитом есть, нагнувшись над мисками. Эти регулярные отлучки Аузилии во время ужина, очевидно, вовсе их не занимали. Что нам до этого? — казалось, думали они. Вскоре Аузилия, в недалеком будущем капризная старая дева, появлялась сама — как только сменится настроение.

Бесшумно спустившись по лестнице, Аузилия появлялась на пороге гостиной, легкая, как призрак. Из всех присутствующих лишь мать поднимала голову. Ну что, оно все еще продолжается? — беззвучно вопрошала она, бросая быстрый взгляд в сторону темной части комнаты, где Аузилия обычно на секунду задерживалась, прежде чем подойти и сесть. Ответ Аузилии не заставлял себя ждать. За мгновение до появления Джеммы, всегда немного запыхавшейся и растрепанной, Долорес Бронди получала столь желанный, столь ожидаемый ответ. Конечно, продолжается, все идет, как всегда, — говорил неуловимый кивок Аузилии, — даже не думает останавливаться.

Мать и дочь обменялись несколькими словами примерно через месяц после начала истории, когда, как всегда в предзакатный час, направлялись на вечернюю службу в соседнюю церковь Сант-Андреа.

Чтобы выйти прямо к улице Кампо-Саббьонарио, на которой находилась церковь, они обычно шли по тропинке, которая вела через огород к выкрашенной зеленой краской низкой калитке в городской стене. Кто знает, возможно, именно узкая тропинка облегчала доверительные разговоры, побуждала к признаниям… И только после этих отрывочных, как бы боязливых реплик, брошенных почти на бегу, не глядя друг другу в лицо, касательно внешности незнакомого ухажера Джеммы, который, с его бледным лицом, черными усами, свисающими по бокам тщательно выбритого подбородка, мог быть только настоящим синьором, лишь после этого Аузилии разрешили возвращаться домой за двадцать минут до последнего «аминь». Не отводя глаз от алтаря, Долорес Бронди слышала, как та вставала, слегка отодвинув соломенный стул. Конечно же, рассуждала она, оставшись одна, снедаемая тайной завистью, они смогут поговорить о ее новых открытиях лишь следующим вечером, не раньше. Вскоре, возможно, случится так, что беспокойство за Аузилию, стоящую у окна — своего наблюдательного пункта, — заставит мать задержаться у садовой калитки, болтая с соседками, на несколько минут дольше необходимого, так что из-за ее спины, издалека, раздастся мужской голос: «Так что, ужинать будем?» (до сих пор такого не случалось, но ведь могло же!) — и она, не торопясь, вернется в дом, обратив к домашним замкнутое, враждебное лицо хозяйки, готовой решительно отстаивать собственные права. Они с Аузилией никуда не ходят, лишь только выбираются в церковь в конце трудового дня, чтобы придать ему религиозное завершение. Кто может осмелиться протестовать? Надо иметь немало мужества для такого, в самом деле! Ужин пройдет, случись такое, в гробовом молчании. А потом, после возвращения Джеммы, когда и она поест, все разойдутся спать.

Постепенно приближалась летняя пора. Летучие мыши, крича все пронзительнее, носились кругами над заслонявшей предзакатное солнце темно-бурой громадой абсиды церкви Сант-Андреа. Шло время, и образ ухажера Джеммы дополнялся новыми деталями: великолепный темно-голубой фрак, сверкающие серебряные очки, большие, возможно, золотые часы, которые он однажды, прощаясь с Джеммой, достал из жилетного кармана, потом белый шелковый галстук, тросточка с набалдашником из слоновой кости, и это выражение лица, этот вид… Однажды, заставив Аузилию живо ретироваться, парочка появилась не внизу на улице, а вверху, остановившись между деревьями бастиона, почти на уровне окна: можно было предположить даже, что Джемма и мужчина до этого лежали на лугу в высокой траве, обнимаясь и целуясь (чтобы не сказать хуже!). В другой вечер, в момент расставания, он снял шляпу, церемонно поклонился, может быть, даже поцеловал ей руку. Его намерения совершенно ясны! — заключила Аузилия, одновременно восхищенная и возмущенная, сообщая об этих подробностях. Неужели Джемма не догадывается об опасности, которой подвергается? Неужели не понимает, что такой важный господин… Но кто же он, как его зовут?

К сожалению, не осталось ни одного портрета доктора Элии Коркоса в возрасте тридцати лет. Единственный, хранимый синьорой Джеммой Коркос в небольшом комоде (который, спустя многие годы после ее кончины, был продан вместе с другими принадлежавшими ей вещами антиквару с улицы Мадзини), можно было бы получить, вырезав маленькую головку из групповой фотографии, которую она еще девушкой — мелкий размытый овал среди прочих — принесла домой из больницы неизвестно когда и спрятала потом в ящике, где хранила белье. Так вот, если б было возможно, порывшись в недрах пыльного, источенного червями комода, найденного на складе антиквара, достать ту самую фотографию (классическое фото на память: в первом ряду десяток врачей в белых халатах, а сзади, вместо фона и обрамления, — тридцать одетых в серые формы медсестер), возможно, при внимательном взгляде на худое, страждущее и чрезвычайно бледное лицо тридцатилетнего Элии Коркоса мы бы смогли довольно верно ощутить изумление сначала Аузилии Бронди, а вслед за ней и ее матери, когда их взгляд наконец соприкоснулся с реальностью, столь отличной от того образа, который они понемногу создали в своем воображении. Так значит, это больничный докторишка! — наверняка воскликнули они про себя, разочарованные и раздраженные. Нет, нет! Раз уж Джемма не решается заговорить, они сами позаботятся о том, чтобы узнали и другие члены семьи. Братья и отец запретят Джемме выходить из дому? Что поделаешь! Чтобы замять подобный скандал, все охотно откажутся от тех жалких грошей, которые она зарабатывала в больнице.

Между словом и делом, между намерением и действием есть все же известная разница. И вот Аузилия (прогулка гуськом от калитки до гумна всегда оказывала на двух сообщниц успокаивающее действие…), едва войдя в дом, тут же поднялась в комнату и, убрав фотографию в ящик Джеммы, выглянула все в то же окно.

Однако судьбой было предрешено, что услады слежки и доноса, предположений и выводов, тайные услады, которые фантазия, мягко преодолевая непримиримость сформулированных выше строгих принципов, уже продлевала на неопределенное, неограниченное время в будущем, как раз в конце этого самого дня оказались прерваны реальным ходом событий.

Влюбленные шагали по тропинке, как будто не замечая, что уже достигли места, где, бросив взгляд на ставни, за которыми стояла на страже Аузилия, обычно расставались. Джемма шла, слегка отстранившись от доктора, а тот, хотя и не отставал от девушки, был отделен от нее своим велосипедом, на который опирался, как обычно, обеими руками. Они не разговаривали — тоже как обычно. Но что-то в скованности поз, в потупленных взглядах придавало их молчанию особую тяжесть и значение. Кроме того, когда они подошли ближе, Аузилии показалось, что лицо сестры залито слезами.

Теперь они стояли под окном, напротив входа. Вдруг у Аузилии перехватило дыхание. «Что же теперь?» — прошептала она, прижав руку к груди. Что означает их неожиданное вглядывание глаза в глаза? И почему они стоят, разделенные велосипедом, не произнося ни слова?

И вот, как бы в ответ на это, доктор развернул велосипед, схватив его за руль и седло, и быстрым движением прислонил его к поросшему травой склону бастиона на другой стороне дорожки. Несколько секунд постоял, наклонившись над велосипедом, словно проверяя, в порядке ли цепь или педаль. Затем выпрямился и, медленно развернувшись, пошел назад.


Джемма не шелохнулась. Прислонившись спиной к дверному косяку, она ждала.

Доктор сделал странный жест, как будто — показалось Аузилии — вытер усы.

Долгий поцелуй. И потом еще один, и еще.

Потом доктор (прошло, видимо, много времени, и в надвигающейся темноте и его движения были едва различимы) вновь пересек дорожку, подобрал велосипед и последовал за Джеммой, входившей в дом.

III

Войдя в гостиную и заняв место как раз напротив главы семейства, который при его появлении поднял глаза от пасьянса и застыл, глядя на него, с полуоткрытым ртом, доктор сразу же представился. Имя, фамилия, семья, профессия, даже адрес… Это было формальное представление по всем правилам: долгая тирада, которая без необыкновенной, парализующей учтивости его манер, без витавшего в воздухе напряжения оказалась бы, возможно, скучной, педантичной и, в своей точности и подробности, по меньшей мере эксцентричной.

Элия Коркос — думали тем временем четверо мужчин этой семьи, которые до сих пор и понятия не имели о его существовании, — что за имя! Докторский редингот, белый шелковый галстук, черная шляпа с широкими приподнятыми полями, положенная на сомкнутые колени и чуть видневшаяся над краем стола (все вещи слегка поношенные, чуть выцветшие, возможно, купленные с рук), его манера говорить, время от времени вставляя короткие фразы или отдельные слова на диалекте, которые он произносил с особенным акцентом, как бы недоверчиво, будто осторожничая. Само лицо его казалось вылепленным из более хрупкого, мягкого материала, чем у прочих: сколь скромной ни была его семья и его личное, если он жил один, по-холостяцки, материальное положение, все в нем — и они вполне осознавали это — говорило о принадлежности к сословию господ, о том, что он отличался от них, был не из их круга.

По сравнению с этим любое другое обстоятельство, включая то, что он был не католиком, а евреем, более того, «израильтянином», как он сам уточнил, неизбежно отходило на второй план. Если не считать чувства социальной неполноценности, почтительной отстраненности и скованности в разговоре, которые всегда вызывал у местных крестьян, не важно, жили они в черте города или нет, любой контакт с городской буржуазией, его появление вначале не вызвало ровным счетом никаких чувств. Да и что еще упоминание его имени, по сути, могло породить в те годы? Солнце славы или, лучше сказать, восторженного, единодушного восхищения со стороны феррарцев всех сословий, восхищения, граничащего с фетишистским поклонением, которое в течение по меньшей мере трех поколений будет неизбежно сопровождать долгую жизнь Элии Коркоса, превратив его со временем в своего рода символ города, — солнце это еще только собиралось взойти, на заре нового столетия, на широком городском небосклоне.

И действительно:

— Великий врач! — станут его называть, но лишь через десяток лет, не раньше.

А спустя многие десятилетия свидетели цветущей старости Элии Коркоса будут говорить:

— Гений! Если бы дело происходило не в Ферраре, а в Болонье, этот человек…

Эти последние, вечно оплакивающие нынешний упадок Феррары и с сокрушением вспоминающие о ее давнишнем ренессансном величии во времена правления герцогов Эсте, полагали, что основной причиной столь незначительного, остановившегося на уровне областного центра взлета профессиональной карьеры доктора Коркоса является вполне определенное историческое событие, имевшее место в конце прошлого столетия.

Около 1890 года некий малоизвестный болонский депутат от партии социалистов добился, «грязно» шантажируя Криспи[9], великого Франческо Криспи, чтобы крупнейший железнодорожный узел Северной Италии устроили в Болонье, а не в Ферраре. Таким образом, все благополучие и процветание Болоньи были обусловлены этим судьбоносным решением, тем более одиозным, что социалист добился его обманом, но от этого оно не стало менее действенным и выгодным для Болоньи, которая в мгновение ока стала крупнейшим городом Эмилии, а Элия Коркос, как и многие его сограждане, другие благородные люди, подобно ему, ничем иным не провинившиеся, кроме того, что родились в Ферраре, оказался жертвой политических интриг. И он, как и множество его земляков, достойных лучшей участи, именно в то мгновение, когда собирался взлететь (Власть, Слава, Счастье и так далее: великие, вечные слова, удерживаемые в горле жестоким стыдом, но в фантазиях всегда готовые привести в движение волшебно пламенеющие небеса, в которые упираются четыре башни замка, возвышающиеся над домами и приветствующие прибывающих в город путников…), угодил в ловушку и был вынужден отказаться, отступить, остановиться. Примерно в то время он женился. И его женитьба в тридцатилетием возрасте на девушке из народа, несомненно обладающей многими прекрасными качествами, но не окончившей и четырех классов начальной школы, только подчеркивала его поражение и жертву. Многие феррарцы, чьи виски поседели в период между двумя войнами, много десятилетий спустя высказывали подобные мысли про Элию Коркоса и его странный, если не сказать загадочный, юношеский брак. Вдоволь набродившись, дойдя до самого Франческо Криспи, эти мысли приходили к единственному заключению: что синьора Джемма, покойная супруга Элии Коркоса, не поняла, что Джемма Коркос, урожденная Бронди, бедняжка, оказалась недостойной. Но справедливо ли было, стоит спросить, столь непринужденно разделываться с ней? Она к тому времени уже давно покоилась на кладбище Чертоза в конце улицы Борсо. И все же разве не она была единственным человеком в Ферраре, которому удалось переступить границу церемонных, иронических приветствий, которые доктор Коркос в хорошую погоду, прогуливаясь перед ужином по проспекту Джовекка, щедро раздавал направо и налево, кланяясь и снимая шляпу: стена почтительности, на которую наталкивались любые проявления любопытства, любые расспросы? Оставим ненадолго в стороне Феррару и ее постепенный упадок после объединения Италии: в ту ночь 1888 года, в ту далекую тихую летнюю ночь, когда Элия Коркос решился «попросить ее руки», не она ли, в темной крестьянской столовой дома Бронди, сидела как раз между ним, Коркосом, и главой семейства, на равном расстоянии от обоих, поймала его взгляд, когда, резко выдвинувшись из окружающей тени, бледное лицо гостя попало в круг света?

Темнота вокруг. В центре сияет белизной скатерть.

Нет, никто лучше Джеммы Коркос, урожденной Бронди, не мог понять, сколько времени ему понадобилось, чтобы принести себя в жертву. Для объявления о подлинной причине своего визита — вспоминала Джемма до конца своих дней — Элии потребовалось не больше времени, чем нужно, чтобы совершить одно за другим несколько действий: наклониться, нагнуть голову вперед, подставить свету побледневшее лицо, белее обычного, как будто сердце разом всосало всю кровь из жил.

Лицо это, полное страха, казалось, говорило (поток слов, продолжавший литься из его уст, не имел никакого значения):

— По какой причине я оказался здесь? Чтобы просить, как я сделал мгновение назад, у старого пьяницы руки его дочери-медсестры? Для чего, во имя Господа, я собственными руками творю себе погибель? Только чтобы расплатиться за беременность? К тому же еще и не подтвержденную?

И потом:

— Я еще могу выбирать, при желании. Могу еще передумать, уйти, бросить вызов всем, ее отцу, братьям, исчезнуть. Или же, если предпочту, могу уступить, согласиться уже сейчас на скромную жизнь провинциального практикующего доктора — с той выгодой, однако, что с этого самого вечера, когда девушка проводит меня к выходу на улицу, можно будет начать намекать, что во всем виновата она, тот брак, к которому в определенном смысле они меня принудили.

И потом:

— При выборе между двумя путями, один из которых тернистый и ненадежный, а другой гладкий и удобный, никто, скажем по справедливости, не будет слишком колебаться, по какому пойти!

И наконец (а губы под усами время от времени кривились в явно сардонической гримасе):

— Так ли гладок избранный мной путь? Так ли он, в самом деле, легок и удобен? Кто знает.

IV

Они поженились. Поселились у его отца, старого торговца зерном Соломона Коркоса, и там, на улице Витториа, в центре квартала, до недавнего времени бывшего еврейским гетто, вскоре родился первенец, Якопо, а вслед за ним Рубен. Прошло лет шесть, прежде чем они смогли приобрести дом на улице Гьяра, «parva sed apta mihi, sed nulli obnoxia, sed parta meo»[10], как говаривал полушутя, полусерьезно Элия, чьи усы и виски тем временем успели слегка поседеть.

Пешком от дома Бронди, если идти тропинкой по верху бастионов, не сокращая путь средневековыми улочками центра, туда было минимум полчаса. Сначала надо было миновать квартал Борго-Сан-Джорджо, расположившийся вокруг большой одноименной церкви с бурой колокольней. Затем пройти вдоль бесконечно тянущейся глухой стены сумасшедшего дома. Наконец слева, на самом краю бескрайней равнины, начинали виднеться лазурные волны болонских холмов, и тут, если повернуть голову в сторону города, взгляд немедленно падал на серый фасад, весь увитый «девичьим»[11] виноградом, прикрытые зеленые ставни защищали комнаты от палящих лучей: фасад, обращенный на юг, подверженный малейшим изменениям освещения, то бледнея, то неожиданно краснея или мрачнея, вызывал ощущение чего-то живого, человеческого.

Если смотреть на него сверху, с высоты городских стен, дом выглядел как небольшая крестьянская усадьба: спереди гумно, отделенное изгородью от прилегающего сада, засаженного фруктовыми деревьями и разделенного узкой центральной аллейкой; сад шел вниз, до самого подножья массивной городской стены. «С этой стороны подходить к дому не так боязно!» — думали отец и братья Джеммы, которые, направляясь сюда после обеда колоть дрова, всегда выбирали дорогу вдоль стен. Когда они заявляли о своем появлении окликами, грубым простонародным свистом, то, может быть, не столь ясно, никогда себе в этом не признаваясь, они чувствовали, что между взглядом, который дом, мягко мерцая стеклами слуховых окон чердака, обращал в сторону темных полей, и взглядом, который еще молодая женщина в обрамлении окна на втором этаже посылала им издалека сквозь сумеречный воздух, существует некая связь, секретное сходство и близость. Она призывно махала рукой, настойчиво и радостно. «Заходите, проходите же! — казалось, приглашала она. — Вы ведь знаете, что маленькая калитка у подножья городских стен, сделанная, чтобы попадать в дом и с тыльной стороны, остается приоткрытой дотемна, как раз чтобы вы при необходимости могли свободно войти?»

С противоположной стороны облик дома был иным до неузнаваемости.

Дом напоминал благородный особняк из неоштукатуренного красного кирпича. И приходившим с визитом родственникам Элии при взгляде на него казалось невероятным, что сельская местность — тот мир, о существовании которого улица Гьяра, с ее обликом, пусть и спокойным, уединенным, но все же явно городским, заставляла почти забыть, — начиналась лишь в нескольких десятках метров, чуть дальше последней завесы фасадов, в основном буржуазных, но иногда и более благородных, среди которых был и фасад дома доктора Коркоса.

Коркосы, Йоши, Коэны, Латтесы или Табеты — никто из его родственников и свойственников не выглядел оробевшим перед начищенной до блеска латунной табличкой с черными заглавными буквами, красовавшейся на двери дома со стороны улицы Гьяра: «ДОКТОР ЭЛИЯ KOPKOC. ХИРУРГ». И хотя в свое время они сурово упрекали Элию за женитьбу на «гойке», хотя они и не одобрили впоследствии его переезда из квартала гетто, где он родился, на эту столь удаленную улицу, они тем не менее всегда испытывали чувство гордости, нанося ему визит, и заходили только через главный вход, такой приличный и респектабельный, так гармонирующий и с Элией, и с ними самими. Их успокаивал сам внешний вид дома, покой и тишина, схожие и в то же время отличные от тех, что царили на средневековых улочках, откуда они прибывали. Все это ясно указывало на то, что Элия все же не изменился, что он оставался человеком их крови, их воспитания — Коркосом.

Это был основной момент, удостоверившись в котором они понимали, что Элия вовсе не отрекался от своих корней, а, наоборот, своей растущей славой врача в городе и провинции придавал их общему происхождению тот блеск, который косвенным образом отражался и на них (в возрасте чуть старше сорока лет он был не только заведующим женским отделением больницы Святой Анны, но и личным врачом герцогини Костабили, несомненно, самой шикарной и самой влиятельной феррарской дамы, а после преждевременной кончины ее супруга, возможно, и чем-то большим, чем лечащий врач…): тогда все остальное можно было простить, оправдать и в некоторых случаях даже восторженно приветствовать.

Какая разница, например, рассуждали они, что сам он был выходцем из более чем скромной семьи, сыном этого никчемного Соломона Коркоса, этого жалкого купчишки, во всех отношениях достойного пренебрежения, который в своей жизни, кроме как наплодить детей (двенадцать их у него было!) и в конце концов сесть на шею к Элии, младшему в выводке, ничего путного так и не сотворил? А жена, которую он себе выбрал, «гойка», к тому же из низшего сословия (впрочем, преданная, умелая домоправительница, редкостная труженица, несравненная стряпуха), почему нужно считать ее камнем на шее, как говорили многие? Нет, нет. Если он, будучи человеком осторожным и осмотрительным, в определенный момент решил пойти на подобный мезальянс, то вряд ли только затем, чтобы поправить последствия ошибки, совершенной в юности, во время одинокого ночного дежурства в больнице в компании пышногрудой девушки (в наших краях никогда не считалось обязательным в подобных случаях обращаться к господину мэру[12]), но, напротив, весьма точно зная, что делает. Как бы то ни было, важен лишь факт, что при всей своей эксцентричности и странности — ведь он даже с некоторых пор отказался платить ежегодный взнос, который взимался с членов общины, утверждая, что совесть не позволяет ему изображать веру, которой у него нет (тем не менее, когда речь зашла об обрезании сыновей, он не только дал разрешение на эту простейшую операцию, но и заявил во всеуслышание в храме, что одобряет этот «обычай» как отвечающий очевидным нормам гигиены, известным уже древним, мудро включившим его в свою религию), — важно было то, что, по сути, он продолжал придерживаться общих правил.

И действительно, когда маленький Рубен в 1902 году, всего лишь восьми лет от роду, умер от менингита, разве не было для всех радостным, утешительным сюрпризом, что Элия, вразрез со своей обычной небрежностью в вопросах религии, настоял, чтобы его второго сына похоронили рядом с дедом Соломоном с самым строгим соблюдением всех обрядов? «Гойка», конечно, пыталась этому воспротивиться. Она не только следовала за похоронной процессией от улицы Гьяра до кладбища, но и потом, когда могильщики уже засыпали гроб, бросилась, раскинув руки, на холмик свежей земли, крича, к изумлению доктора Карпи, перебивая его богослужение, что не хочет оставлять там своего бедного мальчика, «моего бедного малыша». Понятное дело, мать есть мать. Но чего она хотела, эта Джемма, — чтобы ребенок из рода Коркосов был погребен не на еврейском кладбище в конце улицы Монтебелло, таком уютном, маленьком, зеленом и ухоженном, а там, за городскими стенами, на этой необъятной Чертозе[13], где приходится искать могилу целыми днями? Да, кстати, о плаче. Понятное дело, Джемма. А ее родственники, целой толпой явившиеся по случаю похорон, притащив с собой кучу друзей и знакомых, ведать не ведающие о запрете быть с непокрытой головой, они-то что так убивались? А эта? Кто эта старая дева в черном платке на голове, которая пыталась с помощью Элии и Якопо (мальчик пошел весь в отца: брюнет, сдержанный, утонченный, бледный) поднять Джемму, мотавшую головой и не решавшуюся встать на ноги?

Аузилия Бронди? Ах да, сестрица.

Столкнувшись случайно с Аузилией на пороге дома на улице Гьяра, кто-нибудь из родственников Элии всегда говорил это. Оробев, Аузилия туже затягивала платок под подбородком. И, услышав щелчок замка, открываемого с помощью веревки, за которую дергали на верхних этажах, торопливо уступала дорогу.

Опустив глаза, старая дева отходила в сторону. Как бы ей хотелось в тот момент вернуться назад, домой, к своим! Но нет. Каждый раз и она входила в дом, тихо закрывала дверь, пристраивалась в хвост поднимавшейся по лестнице группки других, которые оживленно между собой переговаривались: Аузилия следовала инстинктивному порыву, который в течение почти сорока лет всегда оказывался сильнее любых попыток воспротивиться ему.

V

Они останавливались перед закрытой дверью на площадке второго этажа. И здесь, пока кто-то не откроет дверь, приходилось опять задерживаться в ожидании.

Но вот они наконец-то внутри. Опять отстав от остальных (еврейские родственники шли сразу дальше, решительно направляясь в сторону кухни), Аузилия часто бродила одна по дому, иногда даже по комнатам третьего, последнего, этажа: в своих странствиях она обходила стороной — помимо дровяного сарая и столовой, что на первом этаже, — только чердак, полупустой, серый, пугающе темный в своей глубине, спрятавшийся под самой крышей. Она переходила из комнаты в комнату, и взгляд ее, в котором странным образом смешивались любовь и зависть, скользил по знакомому множеству громоздящихся там предметов, по расставленным повсюду, даже в проходах и туалетах, полкам, набитым книгами и тетрадями, по разнородной мебели, столам и столикам, на которых стояли странные, сложной конструкции лампы, по старинным испорченным картинам, висящим на стенах рядом с семейными или больничными фотографиями в рамках под стеклом, и так далее; она повторяла про себя с горечью, что между ними, Бронди, и этими замкнутыми и надменными людьми, которые обычно Так и вели себя с ней, невозможно никакое подлинное согласие и понимание, а лишь поверхностное.

Каждый раз, еще прежде чем увидеть шурина, она представляла его себе.

В большой кухне, где медная утварь на стенах бросала пламенеющие блики и где в тиши и спокойствии он каждую осень, вновь и вновь, так сильно, так настойчиво стремился укрыться по возвращении из своих ежегодных летних поездок, сопровождая герцогиню Костабили в Баден-Баден или Виши, Элия представал перед ней неизменно сидящим за своим рабочим столом у самого дальнего от входа окна, может быть, в этот самый момент он поднимал взгляд от книг и переводил его, рассеянно улыбаясь в усы, за окно, поверх сада, поверх стены, отделявшей сад от бастионов, и поверх самих бастионов — на большие золотистые облака, набежавшие со стороны Болоньи. Аузилии достаточно было лишь представить себе его, Элию, чтобы знать, что в этой большой кухне, полной прислуги, медсестер из больницы Святой Анны или из приемной доктора, почтенных еврейских родственников, вечно голосящих разновозрастных ребятишек, бегающих без удержу или увлеченных игрой, в этой кухне, где даже Джемме, супруге и хозяйке дома, никогда не удавалось пробить брешь в незримой стене, за которой Элия отстранялся от всего, что его окружало, ей, одинокой сестре и свояченице, и подавно удалось бы занять лишь скромный уголок. Права была ее мать, которая всегда отказывалась навещать этот дом! А отец и братья, когда приходили сюда колоть дрова, никогда не соглашались подниматься наверх, и еду приходилось носить им в дровяной сарай на первом этаже, — разве не правы они были, избегая любой близости и общения?

Был все же среди родственников Элии (с годами Аузилия все больше укреплялась в этом мнении) один, совершенно отличный от остальных.

Речь шла об отце Элии, бедном синьоре Соломоне.

Отец двенадцати детей, этот дряхлый старик, в третий раз овдовевший, когда женился Элия, был сильно привязан к съемной квартирке на улице Витториа, где прожил почти полвека. И однако, несмотря на это, он решился последовать за сыночком в дом на улице Гьяра и вскоре после переезда скончался там в почти столетнем возрасте.

К примеру, он встречался на улице с лично знакомой ему женщиной, не важно, была ли та в шляпке синьоры или в крестьянском платке. Немедленно, в знак почтения, слегка смешанного с восхищением, когда дело того стоило, он прижимался спиной к стене или даже сходил с тротуара. Будучи человеком глубоко религиозным и ревностно исполняющим обряды (Элия своим браком, вероятно, причинил ему глубокую боль, по крайней мере, вначале), дома тем не менее он никогда не говорил о религии — ни своей, ни чужой. Он лишь выражался на особом диалекте, похожем на феррарский, но полном еврейских словечек, обычных в обиходе жителей улицы Мадзини, вот и все. Однако даже еврейские слова в его устах не звучали таинственно и странно. Непонятным образом даже они окрашивались его вечным оптимизмом и добротой.

Когда его спрашивали о времени, он доставал из кармана серебряные часики с ключом, которые после его смерти перешли к Якопо, внуку-первенцу; прежде чем ответить, который час, он всегда с блаженным видом прикладывал их к уху. Часто, даже когда его не просили (ведь этот самый миролюбивый на свете человек был притом ревностным патриотом), он начинал рассказывать о давних временах, когда Феррара была еще под властью Австрии и солдаты в белых мундирах, примкнув штыки, стояли в карауле на площади перед Архиепископским дворцом. Люди смотрели на этих солдат с презрением и ненавистью. Он признавался, что тогда, в пятидесятые годы, будучи еще совсем молодым, разделял эти чувства. Но ведь, если подумать, добавлял он, в чем были они виноваты, бедняги, в основном чехи и хорваты, поставленные караулить господина кардинала-легата? Раз ты солдат, подчиняйся, известное дело. Приказы не обсуждаются.

Чаще, правда, он говорил про Джузеппе Гарибальди, который был — он открыто заявлял об этом — солнцем, кумиром его молодости: он описывал голос Генерала, громкий и мелодичный, как у лучшего тенора, при звуках которого кровь закипала в жилах; он, Соломон Коркос, смешавшись с восторженной толпой, звездной июньской ночью 1863 года слушал, как этот голос раздавался с балкона палаццо Костабили, где Герой Двух Миров[14] гостил целую неделю.

Он взял с собой Элию — обычно рассказывал Соломон Коркос — и на протяжении всей речи держал его на руках, чтобы в памяти младшего из сыновей (слишком маленького, чтобы помнить другую чудесную ночь несколькими годами ранее, когда народным гневом была сметена ограда гетто) навсегда запечатлелся образ светловолосого Человека в красной рубашке, творца Италии. Гарибальди! У Соломона Коркоса на руках было двенадцать детей! И все же он был уверен: достаточно одного слова Генерала (рассказывая, он всегда слегка запинался, но в этот момент дыхание перехватывало, глаза блестели), чтобы, если надо, последовать за ним на край света. На край света, конечно! Кто бы ни услышал речи Джузеппе Гарибальди, поступил бы так же.

С Джеммой он был всегда предупредителен учтив, галантен. Да и в отношении Аузилии как он был всякий раз любезен и вежлив! Например, встречая ее в доме, он каждый раз справлялся о ценах на овощи: почем горох, почем салат, картофель, бобы и так далее. И было ясно — он делал это, желая незаметно намекнуть, что он испытывал огромное уважение к ее семье, семье огородников. «Вы Аузилия, сестра Джеммы», — начинал он разговор с довольным видом, ведь с некоторых пор — он с улыбкой касался пальцем лба — память начала давать осечки, и он был рад, что сам вспомнил ее имя.

Была еще одна вещь, помимо седых кудрей, блестящих, как шелк, и большого характерного носа, которая особенно ей запомнилась. Аромат, шедший от его одежды.

Тот же запах — смесь цитрусовых, сухого сена и пшеницы — она чувствовала, листая тома религиозных книг, которые он приносил с собой в дом на улице Гьяра для раздачи гостям, приглашенным на два пасхальных ужина; она всякий раз вдыхала этот запах, исходивший от старинных пожелтелых страниц с текстом наполовину по-еврейски, наполовину по-итальянски, иллюстрированных голубоватыми выцветшими гравюрами, изображающими, как гласили подписи на итальянском, десять казней египетских, Моисея перед фараоном, переход через Красное море, манну небесную, Моисея на вершине горы Синай, беседующего со Всевышним, почитание золотого тельца и так далее, вплоть до явления Иешуа Земли обетованной. Редингот Элии всегда пахнул только спиртом и карболкой. Одежда же, да и вся личность Соломона Коркоса источали аромат, который, хотя и был иным, тем не менее сразу же вызывал в памяти запах ладана.

Сложенные в серванте так называемой «парадной» гостиной — всегда пустовавшей огромной полутемной комнаты, выходившей на улицу Гьяра, — пасхальные книжечки понемногу пропитали этим ароматом и дерево серванта, и все помещение. Настолько, что она, Аузилия, каждый раз, когда закрывалась там и сидела в темноте, часами размышляя о чем-то своем (она продолжала пользоваться «парадной» гостиной как убежищем и после смерти Джеммы, переехав в 1926 году жить к Элии и Якопо в качестве домоправительницы, и даже после депортации их обоих в Германию осенью 1943 года), всегда чувствовала, что и бедный синьор Соломон тоже находится там, в этих четырех стенах, собственной персоной. Будто еще живой, сидит с ней рядом, дыша в тишине.

VI

Любовь — это другое, думала Аузилия: никто не мог знать этого лучше нее.

Нечто жестокое, ужасное, за чем подглядывают издалека или о чем грезят, опустив веки.

Действительно, то тайное чувство, которое с самого начала, хотя она никогда не признавалась себе в этом, связывало ее с Элией, настолько, что на всю жизнь стало постоянной, роковой, неизбывной потребностью, это чувство никогда не рождало радостных мыслей, если, входя каждый раз в кухню дома на улице Гьяра, где он у окна в углу засиживался до ужина за книгами (занимался и, похоже, не замечал ничего вокруг; но, возможно, на самом деле от пронзительного, вопрошающего взгляда черных глаз не укрывалось ничего заслуживающего внимания), Аузилия ощущала потребность, отводя глаза от спокойного взгляда Элии, который на мгновение, когда она входила, отрывался от книги, немедленно вызвать в памяти в свою защиту образ доброго и любезного Соломона Коркоса.

Взгляд Элии! Поистине ничто не могло ускользнуть от его взгляда. И все же вместе с тем казалось, будто он не видит…

В ту самую ночь, когда он попросил руки Джеммы (это случилось в августе 1888 года), вернувшись домой в поздний час, Элия крался на цыпочках мимо двери спальни синьора Соломона и на мгновение задержался около нее, раздумывая, не стоит ли войти. Зуб долой — и боль пройдет, сказал он себе наконец. Может быть, лучше сразу рассказать отцу все.

Он уже собирался повернуть дверную ручку, как вдруг из комнаты раздался голос отца.

— Где ты был, Господь всемогущий? — воскликнул тот. — Ты знаешь, что я глаз не мог сомкнуть?

Эти слова отца, и в особенности жалобный тон, заставили его передумать. Он поднялся к себе в спальню, крохотную комнатушку с видом на крыши, первым делом распахнул окно и выглянул наружу. Увидев, что уже занимается заря (в доме ни звука, спящий город внизу, макушка одной из четырех башен замка уже зарозовела), он вдруг решил не только совсем пренебречь сном в эту ночь, но и незамедлительно сесть заниматься.

Наука, говорил он себе в этот момент. Разве не она, по сути, его призвание?

Много десятилетий спустя, вспоминала Аузилия, он сам вдруг рассказал обо всем этом, когда они по обыкновению ужинали вдвоем на кухне.

Он сидел напротив нее, по другую сторону стола, на лицо падал свет свисавшей с потолка люстры. И, слегка усмехаясь в большие седые усы, казалось, смотрел на нее.

Но видел ли он ее на самом деле? В действительности?

Все-таки странный взгляд, бедняжка Джемма, был у него в тот момент! Как будто с того утра, наступившего вслед за вечером, когда он обещал взять ее сестру в жены, он всегда смотрел на людей и предметы именно так: сверху и как бы вне времени.

Загрузка...