Однажды ночью в сорок третьем Пер. Ольга Уварова

I

С первого взгляда этого можно и не заметить. Но стоит посидеть несколько минут за столиком перед «Биржевым кафе», где прямо над вами нависает отвесная круча Часовой башни, а чуть правее выступает зубчатая крыша Оранжереи, чтобы это сразу бросилось в глаза. Речь вот о чем: летом и зимою, в солнечную погоду или в дождь — крайне редко те, кому надо пройти по этому отрезку проспекта Рома, шагают прямиком по залитому светом тротуару на противоположной стороне улицы, ровной линией тянущейся вдоль глухой кирпичной ограды крепостного рва. Если кто-то тут и проходит, то это может быть турист, заложивший указательный палец между страницами красного томика «Туринг клаба» и задравший голову, или заезжий коммерсант, который, зажав под мышкой кожаную сумку, спешит, тяжело дыша, в сторону железнодорожного вокзала; это может быть крестьянин из области, приехавший в город на рынок и, в ожидании послеобеденного автобуса на Комаккьо или Кодигоро, с явным смущением несущий свое тело, отяжелевшее от еды и вина, которыми он заправился вскоре после полудня в какой-нибудь харчевне в Сан-Романо. Это может быть кто угодно, но только не феррарец.

Так вот, приезжий проходит вдоль ограды, а сидящие в кафе напротив люди с усмешкою провожают его взглядом. Однако в определенные часы взгляды становятся особенно пристальными, дыхание замирает. За какие только воображаемые кошмары не бывает в ответе провинциальная скука и праздность? Будто бы камень тротуара напротив внезапно должно разорвать взрывом мины, детонатор которой неосторожно задела нога ни о чем не подозревающего приезжего. Или словно короткая очередь того же фашистского пулемета, который одной декабрьской ночью 1943 года именно там, под портиком «Биржевого кафе», уложил на тот самый тротуар одиннадцать горожан, может заставить неосмотрительного прохожего завертеться в том же кратком, жутком танце содроганий и конвульсий, который наверняка исполнили за мгновение до того, как упали замертво один поверх другого, те, кого История вспоминает как первых в хронологическом порядке жертв итальянской гражданской войны.

Разумеется, ничего подобного не произойдет. Не разорвется никакая мина, пулемет не станет вновь решетить пулями кирпичную стену. Посему приезжий человек, приехавший в Феррару, скажем, для осмотра ее художественных красот, сможет пройти мимо маленьких мраморных табличек с выгравированными на них именами погибших и ход его мыслей ничем не будет потревожен.

Однако порою кое-что все-таки происходит.

Неожиданно раздается голос. Речь идет о высоком, надтреснутом голосе, какой бывает у мальчиков на пороге половой зрелости. И поскольку исходит он из груди Пино Барилари, владельца одноименной аптеки, который, глядя из окна находящейся над аптекой квартиры, остается невидимым для всех тех, кто расположился за столиками внизу, под портиком, то для них он словно исходит с неба. Голос произносит: «Поаккуратнее, молодой человек!», либо: «Смотрите хорошенько, куда ступаете, синьор!», или же просто: «Эй!» И не то чтобы это был окрик, нет-нет. Слова эти звучат скорее как добродушное замечание, как совет, даваемый тоном человека, который и не ожидает, что к нему прислушаются, да и, в конце концов, не имеет большого желания заставлять себя слушать. Результат всегда бывает следующий: турист, или кто бы он там ни был, попирающий в этот момент избегаемый всеми тротуар, обычно продолжает свой путь, не подавая каких-либо признаков того, что услышал адресованные ему слова.

Зато, как я уже сказал, их прекрасно слышат посетители «Биржевого кафе».

Только покажется вдали незадачливый чужак, и тотчас разговоры становятся менее оживленными. Глаза устремляются к нему, дыхание замирает. Заметит ли он, собирающийся пройти там напротив, что совершает действие, от которого ему следовало бы воздержаться? Подымет он или нет в решающий момент голову от «Туринг клаба»? И главное: снизойдет ли сверху бесплотный, сюрреалистичный, иронично-печальный голос невидимого Пино Барилари? Возможно, да, а возможно, и нет. В ожидании часто присутствует нечто лихорадочное: как будто они все вместе ни много ни мало наблюдают за спортивным состязанием с особенно непредсказуемым исходом.

— Эй!

Вмиг перед мысленным взором каждого встает фигура аптекаря, глядящего из окна квартиры над их головами. Значит, на сей раз он здесь, сидит у подоконника, часовой на своем посту, его худые, волосатые, невероятной белизны руки подняты к лицу, направляя на того, кто в неведении проходит внизу, поблескивающие стекла походного бинокля. И те, что укрылись под сенью портика, испытывают тогда большое облегчение оттого, что находятся среди зрителей, а не по ту сторону улицы, у позорного столба.

II

Мало кто в Ферраре в тридцать девятом, когда летом того столь знаменательного для судеб Италии и мира года в окне одного дома на проспекте Рома стали замечать фигуру человека в пижаме, безотлучно сидевшего в кресле с парой подушек за спиною, — право, мало кто мог поведать о нем и о его жизни что-либо, помимо самых общих сведений.

Что он единственный сын доктора Франческо Барилари, умершего в тридцать шестом, оставив ему в наследство одну из лучших аптек города, — это, естественно, было фактом, известным даже мальчишкам самого младшего поколения, на фигурах которых, как бы прикидывая качества и возможности каждого (по утрам, когда по пути в школу они пробегали под портиком «Биржевого кафе» или рядом с ним, по последнему разу затягиваясь короткими донельзя окурками), столько раз задерживался ироничный и проницательный взгляд худощавого и вечно задумчивого старого аптекаря, ими же самими прозванного Мензуркой. Насчет которого при этом, помимо того, что он был авторитетным «33-м градусом»[42], что поначалу проявил некоторую симпатию к фашизму, впрочем, тут же к нему и охладел и что с незапамятных времен ходил во вдовцах, мало что можно было сказать.

О молодом Барилари — если, конечно, можно назвать молодым мужчину тридцати одного года — было известно немногим больше уже сказанного. К примеру, в тридцать шестом, когда умер старый масон, для всех было неожиданностью увидеть, что он тотчас занял отцовское место за аптечной стойкой. В сверкающем белизной халате, он уверенно обслуживал клиентов, позволяя называть себя доктором. «Так, значит, он окончил университет! — шепталась удивленная публика. — Но какой? Когда? Кто были его сокурсники?»

Новый сюрприз и изумление ждали всех осенью тридцать седьмого, в связи со внезапной и никем не предполагавшейся женитьбой тридцатидвухлетнего аптекаря на семнадцатилетней блондинке Анне Репетто, дочери маршала карабинеров[43] — уроженца Кьявари[44], несколько лет назад переведенного вместе с семьей в Феррару.

Речь шла о довольно-таки разбитной особе, вечно раскатывавшей на велосипеде и не пропускавшей ни одного танцевального вечера в городских клубах, повсюду провожаемой изрядной свитой ровесников и многочисленными взглядами представителей старших поколений, издалека наблюдавших за ее движениями: скажем прямо, это была слишком яркая, видная девушка, чтобы при виде того, как она достается другому — и кому? Пино Барилари! — почти всякий в городе не почувствовал бы себя обманутым и преданным.

Вот почему сразу после свадьбы разговоры о Пино снова оживились. По правде сказать, говорили больше не о нем, а о его юной супруге.

В свое время ей пророчили самое блестящее будущее. Какой-нибудь заезжий туз, увидав ее на пляже Адриатической Ривьеры, по уши влюбится в нее и возьмет в жены; или продюсер, тоже очарованный прелестями Анны, увезет ее в Рим и сделает кинозвездой… Как можно теперь было простить ей то, что она поддалась искушению поспешно устроить свою личную жизнь, да еще таким образом? Ее упрекали в мелкотравчатости, в мелкобуржуазном корыстолюбии, во врожденной продажности. Иные винили ее даже в неблагодарности к семье. «Ах да! — вздыхали они. — Лигурийские куркули, представьте себе, как они-то локти себе кусают, бедняги!» И потом, кто хоть раз видел эту парочку до свадьбы? Где они познакомились? Не будь это с самого начала сомнительная история, возможно улаженная по телефону, а так без сомнения и было, вполне вероятно было бы хоть раз застукать их в районе площади Чертозы, или под бастионами, или на площади Арми — иными словами, в местах, куда обычно отправляются влюбленные парочки. Следовательно, и на сей раз этот пройдоха Пино Барилари проявил изрядную ловкость. Затаившись в аптеке, он выжидал, пока другие, там снаружи, беспомощно пожирали глазами дефилировавшую перед столиками «Биржевого кафе» Анну, ее развевающиеся за спиной светлые волосы, ее накрашенные полные губы, ее обнаженные до бедер, если не выше, длинные загорелые ноги. А в нужный момент — бац! — и поймал рыбку в сети, и всем до свиданья. Впрочем, какая нужда была ему выходить на люди со свободной и лишенной предрассудков девушкой, какой была Анна Репетто, — девушкой, которую город к тому же ни на минуту не упускал из виду, — если после того, как преставился Барилари-старший, освободилась целая квартира в верхнем этаже над аптекой? Кто бы смог заметить ее, если бы она, скажем, юркнула в аптеку в два часа пополудни, когда зенитное июльское солнце нещадно палит по козырьку «Биржевого кафе», и поскольку в этот час все обедают, то под навесом не осталось ни души? Скверная история, заключали под конец, скривив мину, беседующие: решительно скверная и вульгарная. Но что было, то прошло, лучше теперь о ней больше не говорить, предать ее забвению.

Лишь внезапный паралич, который через неполных два года поразил ноги Пино Барилари, вследствие чего облаченная в пижаму верхняя половина его туловища замаячила в окне, как в литерной ложе театра, над оживленным проспектом Рома, имел силу вновь привлечь всеобщее внимание к его персоне. С того момента к молодой жене, при всем к ней сочувствии, интерес угас. Стали снова говорить о Пино, и только о нем одном. Но с другой стороны, разве не этого он добивался, выставляя себя на всеобщее обозрение? Ведь теперь он неотлучно был там, просиживая с утра до вечера у окна в квартире над аптекой, готовый озадачить всякого, кто осмеливался пройти у него на глазах по тротуару вдоль стены крепостного рва, взглядом, который светился — так уверяли сами прохожие — дерзким и бесстыдным светом. К тому же еще и веселым! — продолжали они, словно именно сифилис, долгие годы коварно дремавший в его крови и наконец внезапно заявивший о себе, лишив ног, превратил его до сих пор бесцветную жизнь в нечто ясное, понятное ему самому, одним словом, существующее. Теперь он чувствовал себя сильным, даже заново рожденным, это хорошо было видно: уж точно он больше не походил на того пассажира с тонущего корабля, вцепившегося в спасательный круг, каким он выглядел, когда сразу после свадьбы два или три раза появился на людях под ручку с женою, совершая вечерний променад по проспекту Джовекка. «Видите, дорогие мои, к чему может привести мелкий грешок молодости? — словно хотел сказать он. — Извольте, смотрите!» А в сияющих глазах больше не было ни малейшей тени. Совершенно никакой.

Чтобы понять, какое замешательство, какое инстинктивное подозрение вызвало в согражданах подобное отношение, следует вообразить себе атмосферу тридцать девятого: я имею в виду то чувство потерянности, неуверенности, всеобщего недоверия, которое начиная с лета того года стало распространяться во всем итальянском обществе, и в Ферраре в частности.

В глазах большей части местной буржуазии начиная с мая месяца город внезапно превратился во вместилище ада.

Вначале — вспоминали, по которому разу резюмируя развитие событий, — была история с учениками средних классов: речь идет о той группе молодых людей не старше восемнадцати лет, которые по наущению своего преподавателя философии, некоего Роччеллы (немедля сбежавшего в Швейцарию), и с очевидным желанием посеять среди населения панику и смятение поставили себе целью разбить одну за другой по ночам все витрины центральных магазинов. И полиции, к которой в качестве добровольцев присоединились человек двадцать сквадристов старой гвардии, разбитых на патрульные команды лично Карло Аретузи, известным фашистским активистом еще до «марша на Рим», потребовалось устроить не одну засаду, чтобы эти малые наконец попались с поличным! Ребяческие выходки, пусть так — сама ОВРА, несмотря на пламенные заявления арестованных о коммунистических убеждениях, прилагала героические усилия к тому, чтобы свести к минимуму политическую окраску происшедшего, — но все же они несомненно что-то да значили. Все шло к худшему, тут было не до шуток. Город был наводнен пораженцами, саботажниками, шпионами. И что события принимали плохой оборот, можно было прочесть, например, по лицам иных евреев, на которых все еще можно было натолкнуться среди бела дня аж на проспекте Рома, под портиком «Биржевого кафе» (а меж тем давно следовало всех до одного евреев снова запереть в гетто, и пора было покончить с неуместным чистоплюйством!), или по лицам самых неисправимых из местных антифашистов, которые в «Биржевое» и захаживали-то только по случаю национального траура, и действительно, теперь они околачивались тут почти каждый день, похожие на стаю злых вещунов. Только слепец не заметил бы злорадства, которое так и прорывалось наружу из-под привычной маски равнодушия! Только глухой не расслышал бы в голосе, которым сенатор Боттекьяри окликал официанта Джованни, чтобы заказать ему свой обычный аперитив (голосе сильном, спокойном, звучном, заставлявшем вздрогнуть всех присутствующих в кафе), насмешку того, кто в глубине души уже лелеет реванш, уже предвкушает месть! И что еще могла означать эта внезапно овладевшая самим Пино Барилари нелепая мания выставлять себя напоказ, как не то, что и он, антифашист, бунтарь, желал приблизить час поражения Родины? Не следовало ли, случаем, усматривать в этой его бесстыдной демонстрации непристойного недуга оскорбительный и провокационный намек, в сравнении с которым даже четырнадцать витрин, превращенных одна за другою в груду осколков под камнями так называемой лицейской шайки, казались просто детской шалостью?

Эти тревожные соображения распространились вдоль и поперек и проникли в верхние сферы.

Однако, когда не бывшего в курсе этих разговоров Карло Аретузи по прозвищу Лихо попросили высказать свое мнение немногие приближенные, тесной свитой окружавшие его с утра до вечера, он в сомнении скривил губы.

— Не будем преувеличивать! — И Карло Аретузи улыбнулся.

Вот уже двадцать лет, как он, в бессменной компании Вецио Стурлы и Освальдо Беллистраччи, можно сказать, прописался за одним из столиков «Биржевого кафе». И именно к нему, как наиболее влиятельному члену той тройки, что во времена боевых команд составила знаменитый фашистский триумвират Феррары, именно к нему немедля обращались по самым деликатным вопросам.

Во власти ностальгических воспоминаний Лихо продолжал недоверчиво улыбаться. Сколько ни настаивали окружающие, невозможно было убедить его в том, что в поведении Пино Барилари просматривалось нечто угрожающее.

— Какой из него бунтарь, его и в армию не брали, — рассмеялся он под конец. — И потом, он же в двадцать втором ездил с нами в Рим!

Итак, именно тогда — и этот факт следовало запомнить, ибо в прошлом подобного ни разу не случалось, — из уст Лиха, принявшего по такому случаю патетический вид, кружок приближенных услыхал, с примечательным обилием подробностей, рассказ о «марше на Рим».

— Да уж, — вздохнул Лихо. Он о «марше на Рим» всегда предпочитал распространяться поменьше!

Но с чего бы, с апломбом продолжил он, с чего бы ему вообще разглагольствовать о таком событии, как это, — может, для кого-то и означавшее приход к власти (раздавшей потом этим кому-то теплые местечки), но для него и для многих других ему подобных — и тут Стурла и Беллистраччи согласно закивали головой — представлявшее собой лишь одно: конец Революции, окончательный закат славной эры разудалых команд?

И потом, если уж разобраться, о чем ином шла речь, как не об эшелоне в направлении столицы, с остановками на всех станциях, где группами подсаживались другие камераты[45] (в ту эпоху туннелей скоростной линии на участке Болонья — Флоренция еще и в помине не было!), и с настоящей армией карабинеров и королевских гвардейцев, размещенной в целях безопасности по всему пути следования? Ни один карабинер и ни один королевский гвардеец — какое там! — не охранял четыре «18-BL»[46] совершивших в девятнадцатом вылазку в Молинеллу, в самое логово красных, чтобы поджечь здание Палаты труда — это предприятие впервые привлекло внимание всей Италии к Феррарской федерации и, если быть точными, оно и породило первые трения между Феррарской федерацией и болонцами, которым экспедиция в Молинеллу показалась — и об этом было открыто заявлено — «провокационной выходкой». Тогда фашизм по духу был анархистским, гарибальдийским. Тогда, не в пример тому, как стало происходить впоследствии, бюрократов не предпочитали революционерам. Если в девятнадцатом либо в двадцатом молодой Лихо (так его прозвали рабочие-большевики из пролетарских кварталов по ту сторону ворот Порта-Рено — и он этим прозвищем всегда гордился, всегда красовался им, как боевой наградой), молодой Беллистраччи, молодой Стурла, вооруженные лишь дубинами, кастетами или, самое большее, парой оставшихся с войны старых «Sipe»[47], выходили по ночам за Порта-Рено, ища повода для стычки с грузчиками-коммунистами, наводнявшими кабаки в районе Борго-Сан-Лука, смешно подумать, чтобы они могли рассчитывать на поддержку, пусть даже непрямую, со стороны Квестуры! С предоставлением протекции Квестура повременит до двадцать второго, вернее даже, двадцать третьего года, когда, отправляясь на карательную экспедицию, войдет в обычай устраивать сбор грузовиков и легковых машин прямо в стенах замка, в центральном дворе. Да и сельская буржуазия, надо было видеть, с какой готовностью она начиная с двадцать третьего года предоставляла фашистам свой транспорт, во всеуслышание заявляя, что считает высокой честью отдавать его на службу Делу!

Но, возвращаясь к «маршу на Рим» и к сыну доктора Барилари, мы должны признать, что в конечном счете именно он, этот паренек, стал единственным настоящим развлечением всей поездки. Если подумать, то только его присутствие и скрасило это никчемное предприятие.

Начать с того, что он подоспел в последний момент, когда поезд уже отходил, так что пришлось протягивать ему руку и почти на ходу втаскивать парня в тамбур. А как он был одет! Та еще экипировка: серо-зеленая накидка длиной до пят, без сомнения, с отцовского плеча, солдатские портянки, каждые пять минут слетавшие с ног, низкие желтые туфли огромного размера и, наконец, феска, которая была ему непомерно велика и, нахлобученная на голову, так оттопыривала уши, что смотрелся он ни дать ни взять как летучая мышь. И как было не прыснуть со смеху, встретив изумленный взгляд его широко раскрытых глаз, словно он, Лихо, был чуть ли не Томом Миксом[48], а остальные члены «Ручной гранаты» — командой шерифа? «Ты кто? Уж не сын ли доктора Барилари?» — сразу спросили у него. Запыхавшийся, не в состоянии выговорить ни слова, он лишь кивнул в знак согласия. «А папаша-то знает, что ты поехал с нами?» Теперь он мотал головой, переводя с одного на другого свой взгляд ребенка, попавшего в приключенческий фильм.

Ему было семнадцать, какой уж там ребенок! Однако лучше бы уж он был ребенок!

В свои семнадцать лет он был еще девственником. И поскольку поезд на том и на обратном пути останавливался почти на каждой станции; поскольку они пользовались почти каждой остановкой, чтобы сгонять в бордель, а он, Пино, вечно артачился, как мул, потому что в бордель идти не хотел, так что в конце концов приходилось силком тащить его за собой. Он сопротивлялся, упирался, заклинал их, рыдал. «Чего ты боишься, тебя ж там не съедят! — уговаривали его остальные. — Давай хоть посмотришь. Честное слово, мы не будем посылать тебя в комнаты!»

Он все не мог решиться. В конце концов он, Лихо, улыбаясь да подмигивая, отводил его в сторонку и шептал ему на ухо пару словечек. «Ты правда не хочешь идти? — говорил он. — Ладно тебе, не валяй дурака!»

И действительно, только тогда Пино решался зайти; но, едва оказавшись в общей зале, он забивался в угол, испуганно озираясь вокруг. А девушки? Ну, те, тая от умиления над его робостью (помимо прочего к фашистам они всегда питали особую слабость!), наперегонки бросались обласкивать его и опекать. Их воля, вместо борделя тут стал бы приют для брошенных младенцев. Тут, разумеется, приходилось вмешиваться содержательнице заведения. «Ну, чем мы тут занимаемся, барышни, — выговаривала она им, — отлыниваем?» И каждый раз комедия, каждый раз подобный фарс.

Решающая сцена произошла в болонском «Спекки» на обратном пути.

Поскольку участок трассы Пистойя — Болонья тянулся бесконечно долго (еще по пути туда они чуть не померли со скуки), то в Пистойе двое или трое из них сошли с поезда, чтобы запастись пузатыми бутылями с «Кьянти» на пролегавший через Апеннины путь. В горах стоял холод и такой густой туман, что за десять метров было ничего не видать. Чтобы убить время, только и оставалось, что пить и петь. Мораль такова: по приезде в Болонью, около полуночи, все, включая Пино, были в стельку пьяные.

На улице Ока, внизу, прижавшись к утыканной крупными шляпками гвоздей створке двери, Пино снова оказал очередную попытку сопротивления. И тогда он, Лихо, хмель ли был тому виной или дорожная скука, а может, досада на то, что пришлось участвовать в этом массовом балагане, которым — стало уже ясно — был «марш на Рим» (в Риме они пробыли жалких два дня, и то в основном под замком в казарме, так и не повидав дуче ни вблизи, ни издали, потому что, как говорили, он вел переговоры с королем о формировании правительства), только внезапно он, неизвестно каким образом, оказался с маузером в руке, приставленным парню к шее. И если бы Пино не решился наконец покончить с нытьем и не вошел внутрь или, когда они поднялись в общую залу, если бы он опять, как обычно, отказался подниматься в комнату с проституткой — то в этот раз ему грозило кое-что похуже сифилиса, если, конечно — поди узнай наверняка! — он подцепил его именно тогда!

Лихо лично проводил их наверх в комнату — чтобы удостовериться, что и Пино, и проститутка полностью исполнят свой долг. И хорошо еще, что Пино и тут не стал артачиться! В противном случае, во хмелю да с револьвером в руках, он и правда мог выкинуть все что угодно.

III

Кто в Ферраре не помнит ночь 15 декабря 1943 года? Кто сможет позабыть, покуда жив, нескончаемо долгие часы той ночи? Ночи, проведенной без сна, напряженно, до боли в глазах всматриваясь через щели жалюзи во мрак затемненного города и то и дело вздрагивая от стрекота пулеметов или от шума проезжавших мимо груженных вооруженными людьми машин.

Смерть нас не страшит,

Да здравствует могила… —

распевали невидимые люди в кузовах машин. Пение было размеренное, но не воинственное: в нем тоже слышалась какая-то безнадежность.

Весть об убийстве консула Болоньези, бывшего федерального секретаря — того самого, который начиная с сентября, после краткого интермеццо правительства Бадольо[49], занялся в новой должности регента реорганизацией Фашистской федерации, — разнеслась по городу во второй половине того же дня. Чуть позже по радио сообщили подробности: обнаруженный на проселочной дороге в окрестностях Коппаро автомобиль «фиат» с распахнутой левой дверцей; водитель, навалившийся грудью на руль, «словно уснув»; «классический» выстрел в затылок, «разоблачающий исполнителей лучше подписи чернилами»; и негодование, «волна справедливого негодования», которую новость тотчас вызвала в Вероне, среди членов Учредительной ассамблеи новой Социальной республики, проходившей в Кастельвеккьо. Вечером можно было даже прослушать по радио прямую трансляцию с веронского заседания. Внезапно печальный баритон того, кто, оповестив слушателей о смерти консула Болоньези, воздавал усопшему посмертную хвалу, был заглушен высоким, пронзительным голосом, яростно и жалобно завопившим, словно бьющийся в истерике ребенок: «Отомстим за камерату Болоньези!» Не успели феррарцы, испуганно переглянувшись, выключить радиоприемники, как уже с улицы через задрожавшие оконные стекла заслышался глухой грохот приближающихся грузовиков и режущие «тра-та-та» первых автоматных очередей.

Никто не ложился этой ночью, никто не сомкнул глаз. Не было ни единого феррарца, который бы не боялся, что с минуты на минуту ворвутся к нему в дом. Но больше всего в эту ночь говорили и спорили как никогда в буржуазных домах города.

Что происходило? Что готовилось произойти?

Да, верно, рассуждали они, сидя за теми же самыми обеденными столами, за которыми в положенный час поужинали, безуспешно пытаясь сохранять невозмутимость, и которые так и остались неубранными, с грязными тарелками и крошками на скатертях, в городе раздаются оружейные выстрелы и мрачные марши во славу смерти и могилы. Но нельзя же только на этом основании всерьез полагать, что фашисты, которые после сентябрьских событий даже в Ферраре ограничились тем, что устроили облаву на ту сотню евреев, до которых им удалось добраться, да посадили в тюрьму на улице Пьянджипане жалкую кучку антифашистов, проявив в общем-то значительную мягкость, — теперь, внезапно сменив тон и начав именно с Феррары, решат радикально и повсеместно закрутить гайки. Ведь фашисты тоже итальянцы, черт побери! Нет, сказать по правде, они больше итальянцы, чем многие другие, способные лишь склонять на разные лады слово «свобода» да начищать ботинки иностранному захватчику. Нет-нет, опасаться было нечего. Если фашисты и устроили шумиху, разъезжая со свирепыми лицами и черепами на фуражках, они сделали это в основном затем, чтобы не дать разгуляться немцам, которые, дай им действовать по собственному усмотрению, недолго думая, обошлись бы с Италией как с какой-нибудь Польшей или Украиной. Несладко им приходилось, фашистам! Надо было поставить себя в их положение, попытаться понять драму этих людей и лично Муссолини — ведь если он, бедняга, еще не удалился в свою «Каминате»[50], как ему, возможно, хотелось и, несомненно, пристало поступить, то удерживался от этого главным образом ради Родины. А король-то, король! Восьмого сентября он только и сумел, что слинять на пару с Бадольо. Муссолини же, как истинный романьолец (Савойские же герцоги[51] и Бадольо родом из Пьемонта — а пьемонтцы, как известно, всегда были людьми мелочными и неискренними!), — Муссолини ни мгновения не колебался, в ненастную годину он вновь взошел на капитанский мостик и встал у штурвала, отважно глядя в лицо волнам… И если уж начистоту, как прикажете расценивать убийство консула Болоньези — ко всему прочему отца семейства и человека, который в жизни мухи не обидел? Ни один настоящий итальянец не отважился бы одобрить подобное преступление, направленное, это было ясно любому, на то, чтобы и у нас, слепо подражая Югославии и Франции, разжечь пожар партизанской войны. Разрушение всех ценностей средиземноморского и европейского мира, одним словом, коммунизм — вот конечная цель партизанской войны! Если югославы и французы, несмотря на недавний опыт Испании, хотят коммунизма — что ж, хозяин барин! — пусть носятся себе со своим Тито и де Голлем. Итальянцам же в данный момент следует думать лишь об одном: как сохранить сплоченность и спасти то, что еще можно спасти.

Наконец наступил рассвет. И с наступлением утра пение и стрельба прекратились.

Одновременно с этим резко стих гул разговоров за закрытыми дверьми и окнами. Однако тревога не спала. Напротив, дневной свет, возвращая каждому, даже самому незрячему, отчетливое ощущение реальности, даже обострял ее. Что означала эта внезапно наступившая тишина? Что таила она и что предвещала? Это запросто могла быть ловушка, задуманная с тем, чтобы выманить людей наружу и потом устроить облаву. Прошло по меньшей мере два часа, прежде чем мало-помалу начали просачиваться в дома смутные известия о массовой расправе.

Жертв репрессии было пятьдесят, сто, двести… По самым мрачным предположениям, трупами был якобы завален не только проспект Рома, но чуть ли не весь центр города.

Одиннадцать трупов, сваленные тремя кучками вдоль ограды крепостного рва, на отрезке тротуара ровно напротив «Биржевого кафе»: чтобы пересчитать и опознать их, первым из тех, кто осмелился приблизиться к телам (издали они даже не походили на человеческие тела, а скорее напоминали тряпье, старое тряпье или тюки, сваленные под солнцем на мокрый снег), пришлось перевернуть на спину лежавших ничком и отделить друг от друга тех, что обнялись перед гибелью да так и лежали, переплетясь застывшими членами. И вовремя успели их перечесть и опознать, ибо немногим позже из-за угла проспекта Джовекка неожиданно вынырнул военный грузовичок и, театрально скрипя тормозами, остановился у группы столпившихся над телами людей. «Вон! Разойдись!» — заорали, еще не успев спрыгнуть на землю, сидевшие в кузове солдаты из Черной бригады. Погоняемые их криками, присутствовавшие нехотя ретировались к противоположным концам проспекта Рома, и оттуда, не спуская глаз с четверых солдат, которые, под высоко поднявшимся в небе солнцем, с автоматами наперевес сторожили мертвецов, оповестили по телефону весь город о том, что они, презрев опасность, увидели и узнали.

Ужас, сострадание, отчаянный страх — вот какие чувства вызвало в каждом доме перечисление имен расстрелянных. Их было всего одиннадцать, это так. Но речь шла о слишком известных в Ферраре личностях, личностях, не только имена которых, но и мельчайшие детали внешности и характера были слишком хорошо известны, чтобы конец их не представился с самого начала ужасным, какой-то нереальной жестокости событием. И покажется странным, что практически всеобщее осуждение убийства могло в то же самое время сопровождаться столь же повсеместно принятым решением выразить солидарность по отношению к убийцам, публично проявить лояльность и покорность их самоуправству. Но увы, именно так и произошло, и бесполезно это скрывать, если правда (а это правда) то, что после описанных событий ни в каком другом городе Северной Италии реанимированный в Вероне фашизм не мог похвастаться столь большим числом вновь вступивших членов — ведь уже ранним утром 17-го числа во дворе Дома союза на аллее Кавура выстроились длинные, молчаливые очереди граждан, под дождем ожидающих открытия приемной федерации. Сгорбившиеся, покорные, подавленные, в потертых пальто из ткани местного изготовления — это были те же люди, что днем раньше молчаливой массой медленно следовали по проспекту Джовекка, улице Палестро, улице Борсо, вплоть до площади Чертозы, за гробом консула Болоньези и в чьих серых лицах те немногие, кто остался дома и наблюдал за процессией сквозь щели жалюзи, с содроганием узнали самих себя. Что еще оставалось делать, как не смириться? Немцы и японцы, хоть сейчас они и изображают отступление, наверняка под конец, обнажив секретное оружие неслыханной мощи, переломят ситуацию и в два счета выиграют войну. Нет-нет, иного выбора не было.

Но кто же организатор расправы? — на следующий день после случившегося задавался вопросом весь город. Насчет исполнителей не было никаких сомнений: ими могли быть только люди с грузовиков, двух с веронскими и двух с падуанскими номерами, — те самые, что всю ночь стращали Феррару своими песнями и пальбой, а под утро исчезли. Напророченными по радио мстителями несомненно были они. И действительно, именно они, приезжие сквадристы, в два часа ночи появились у входа в тюрьму на улице Пьянджипане, именно они и только они с оружием в руках заставили несчастного начальника тюрьмы сначала представить список политзаключенных, а затем выдать пятерых из них, с сентября содержавшихся под стражей в ожидании следствия: адвокатов Поленги и Таманьини — старых социалистов и профсоюзных деятелей, и адвокатов Галимберти, Фано и Форливези из «Партии действия».

Только вот, чтобы опровергнуть уже распространившееся мнение о том, что в расправе не принимал участия ни один феррарец, что ни один феррарец не запятнал себя этой кровью, с лихвой хватало имен остальных шестерых убитых: национальный советник Аббове, доктор Малакарне, счетовод Дзоли, отец и сын Казесы и рабочий Феллони — по меньшей мере пятерых из них забрали из собственных жилищ, которые, в отличие от тюрьмы на улице Пьянджипане, не были обозначены ни на какой топографической карте, а шестой, рабочий Феллони, ничем не примечательный работник электробюро, был присовокуплен к группе отправляемых на расстрел только потому, что ближе к рассвету, отправляясь, как обычно, на работу, натолкнулся на один из перекрывших центр города патрулей. Итак, только местный житель — продолжали рассуждать многие феррарцы в последующие дни, — и в придачу отменно знающий город, смог бы безошибочно разыскать национального советника Аббове, проживавшего в последнее время не в своем доме на проспекте Джовекка, а в гарсоньерке, которую он не так давно устроил себе в приобретенном за бесценок средневековом дворике на тихой и пустынной улице Бразавола и под укромным кровом которой время от времени преклонял свою убеленную изящными сединами голову зрелого жуира. Никто, кроме жителя Феррары, к тому же прекрасно осведомленного о том, что происходило в городе в последнее время, не мог знать о тайных совещаниях, проводившихся во время сорока пяти дней правительства Бадольо именно в гарсоньерке национального советника Аббове (доктор Малакарне и счетовод Дзоли присутствовали на каждом из них, но старый Лихо нет, он неизменно отклонял приглашения…), — совещаниях, призванных определить общую линию поведения для всех тех фашистов, что после падения режима с нетерпением стремились донести до короля «выражение безграничной преданности» и вообще, как говорится, как можно скорее «сменить окраску». Или, скажем, отец и сын Казесы, двое из немногих не попавшихся в сети великой сентябрьской облавы евреев (они торговали кожей и в жизни своей не задумывались о политике), которые с сентября жили взаперти на чердаке старого фамильного дома в переулке Торчикода, получая пищу через отверстие в полу исключительно из рук их жены и матери, католички и арийки чистейших кровей, — кто еще, если не человек, способный провести к укрытию с завязанными глазами — следовательно, кто-то из Феррары! — направил именно туда, на верхотуру, в пыльный лабиринт из полуразвалившихся лесенок, посланных за ними четырех головорезов? Кто, если не…?

Карло Аретузи, Лихо, кто же еще. И чтобы подозрения тут же пали на него (утром 16-го он снова взял в свои руки командование в федерации, и его имя с этого момента снова стали произносить, как в прежние времена, в начале двадцатых, инстинктивно понижая голос), достаточно было вспомнить, в каком виде он явился на похороны консула Болоньези во второй половине того же дня.

Аретузи ни разу не показался на подпольных собраниях, которые в августе несколько раз проходили в доме национального советника Аббове, напротив, он посылал сказать своим однопартийцам, что, не желая отрекаться в пятьдесят лет от того, что сделал в двадцать, участвовать в них не расположен. И вот он шагает во главе нескончаемой процессии, сразу за пушечным лафетом, на котором лежит гроб с телом консула, бросая то и дело в сторону домов на проспекте Джовекка и улице Палестро полные ненависти и презрения взгляды, вот его стройный силуэт, на плечах, несмотря на холод, одна лишь черная рубашка, фуражка Десятой флотилии[52] заломлена набекрень, виски едва серебрятся — почти в точности тот Лихо, каким был в двадцать лет. «Буржуйские крысы, сурки, проклятые трусы! Я вам покажу… Я выкурю вас из нор…» — грозил его гневный взгляд и скривленные губы. На площади Чертозы, перед тем как гроб внесли в церковь, он обратил к толпе пламенную речь. Толпа обступила его и слушала, серая и безучастная, и он все больше разъярялся — казалось, именно из-за этой безучастности.

— Тела одиннадцати предателей, расстрелянных сегодня на рассвете на проспекте Рома, — орал он напоследок, — останутся лежать там, пока я не прикажу их убрать. Сначала мы желаем убедиться, что пример возымел должный эффект!

Да уж, еще немного, и Аретузи в пароксизме бешенства заявил бы, что это он сам свершил правосудие, своими собственными руками!

И вот спустя каких-то полчаса, когда он своим внезапным появлением заставил вытянуться по стойке «смирно» трех солдат Черной бригады, стороживших на проспекте Рома тела расстрелянных, — как изволите толковать его манеру поведения, которая, как показалось вначале, являла столь разительный контраст с тем, что только что происходило на площади Чертозы, — а между тем на самом деле она говорила красноречивее сотни признаний?

Он вышел из машины чернее тучи, едва взглянув на лежавшие на тротуаре трупы; один из солдат, явно довольный тем, что власти подоспели так удачно, тотчас вышел вперед, докладывая о происходящем.

В течение целого дня — сообщал часовой, говоря также и от имени товарищей, — им втроем удавалось удерживать на расстоянии пытавшихся приблизиться к телам людей. Несколько раз, чтобы разогнать толпу (со всей вероятностью, речь шла о родственниках предателей — рыдавших и вопивших женщинах, изрыгавших проклятия мужчинах, — нелегко было заставить их подчиниться!), им даже пришлось выпустить в воздух несколько очередей, оттеснив людей к дальним концам Соборной площади и проспекта Джовекка, где и сейчас, как камерата Аретузи мог сам заметить, все еще упрямо толклись некоторые из них. Да, и что делать, добавил солдат, указывая рукой на окно, за стеклами которого виднелся неподвижный силуэт Пино Барилари, с тем синьором наверху — честное слово, совершенно непробиваемым типом, которого никакие увещевания и угрозы, никакие автоматные очереди не заставили отодвинуться от окна хотя бы на миллиметр? Кто его знает, может, он глухой. Эх, знать бы, как до него добраться — и уж они найдут способ подняться к нему, даже если придется вышибать двери, и убедят убраться с глаз подобру-поздорову…

Не успел солдат произнести слова «тот синьор наверху», как Лихо резко, словно ужаленный, поднял глаза на окно, куда указывал молодой солдат. На улице уже стемнело. Из крепостного рва наползал с каждой минутой сгущавшийся туман. И на все двести метров проспекта Рома это было единственное освещенное окно.

Не сводя с окна глаз, Лихо процедил сквозь зубы глухое ругательство и словно в знак презрения махнул рукой. Затем он обернулся и переменившимся голосом — в нем как будто слышался испуг — объявил часовым, что через двадцать минут прибудут его люди, чтобы убрать трупы и они никоим образом не должны этому препятствовать.

IV

Разные вещи пытались представить себе жители города.

Начинали с того, что воображали интерьер частной квартиры над аптекой, где никто ни разу не бывал, даже друзья-масоны покойного доктора Франческо. Служебное помещение аптеки с верхним этажом соединяла винтовая лестница. Наверху — не считая, разумеется, подсобных помещений — было всего четыре комнаты: столовая, гостиная, супружеская спальня и, наконец, комнатка, которую Пино, проведший здесь детство, вновь обжил после того, как его разбил паралич… В общем, благодаря работе воображения они словно держали в руках план квартиры или даже самолично поднялись туда — так что даже могли показать, на какой стене в столовой висит фотопортрет Мензурки в тяжелой золоченой раме девятнадцатого века; или описать форму люстры, рисовавшей на зеленом сукне стола или на картах раскладываемого каждый вечер пасьянса круг ослепительно белого света; или рассказать о том, какой эффект в подобном контексте создавали встречающиеся повсюду, но больше всего скопившиеся в супружеской спальне элементы мебели и обстановки в современном вкусе, завезенные сюда молодой синьорой Барилари; или долго, с необычайным обилием подробностей распространяться о смежной с супружеской спальней комнатке, куда Пино сразу после ужина удалялся на покой: в углу железная кроватка, у стены маленький письменный стол, напротив шкаф, а рядом с кроватью с наброшенным поверх пледом из шотландской шерсти в красно-синюю клетку большое кресло с регулируемой спинкой, которое каждое утро синьора Анна перемещала в столовую, к залитому солнцем окну, у которого Пино оставался сидеть до самого вечера. При желании можно было перечислить по именам авторов книг, выстроившихся за стеклом стоящего у двери рядом с отопительной батареей книжного шкафа: Сальгари, Верн, Понсон дю Террайль, Дюма, Майн Рид, Фенимор Купер и так далее. Среди книг была и «Повесть о приключениях Гордона Пима» Э.А.По, на обложке которой был изображен огромный вооруженный серпом белый призрак, нависший над крохотным суденышком китоловов. С той разницей, что этот том не стоял вместе с остальными на книжной полке, а лежал перевернутый на тумбочке, рядом с толстым альбомом для марок, разноцветными карандашами в стакане, дешевым перочинным ножиком и наполовину стертой резинкой — так что белый призрак с обложки, хоть и продолжал присутствовать, быть там, однако оставался невидимым и не внушал больше ни малейшего страха.

Представляли себе еще многое другое. Скажем, следующее:

— Ты куда собралась? — спросил Пино вечером пятнадцатого декабря, отрывая глаза от пасьянса.

Жена поднялась из-за стола. Не отвечая ему, она уже шла к двери. И уже из коридорного сумрака, в глубине которого виднелся просвет винтовой лесенки, до него донесся ее спокойный голос.

— Куда я, по-твоему, могу идти! — ответила она. — Вниз иду, запереть дверь…

Кто его знает: может, он после обеда и не слушал радио, когда передавали известия с веронского заседания. Как бы там ни было, в девять вечера, когда удары часов на башне замка мягким благословением неспешно растеклись по всему городу, не было ничего удивительного в том, что Пино в девять вечера уже спал крепким сном в своей детской кровати, натянув одеяло по самые уши. Закрыть глаза, уснуть как можно скорее… слыша, как жена встает из-за стола и направляется в аптеку (в этот час внизу всегда было чем заняться: подбить счета за день, опустить железные ворота и запереть их изнутри), видя ее со спины на пороге столовой, такую большую, красивую и безразличную, — о чем еще должен был думать Пино? Закрыть глаза, уснуть, и в тот вечер — еще раньше обычного.

Воображение рисовало, естественно, и все остальное: одиннадцать человек, выстроенных по трое-четверо у стенки крепостного рва; беготню легионеров в голубых рубахах между портиком «Биржевого кафе» и тротуаром напротив него; горькую усмешку адвоката Фано, за секунду до выстрела крикнувшего в адрес Лихо, закуривавшего невдалеке сигарету: «Убийца!»; луну, которая с полуночи, после резкой перемены ветра, разлила неправдоподобно яркий свет, превратив в хрусталь и уголь серый камень городских улиц; наконец, видели, как Пино Барилари, которого лишь крик адвоката Фано сумел вырвать из объятий крепкого младенческого сна, балансируя на костылях, стоит в полный рост за оконным стеклом прямо над развернувшейся сценой… И так на протяжении месяцев, все то время, с декабря сорок третьего по май сорок пятого, которое потребовалось войне, чтобы пройтись с юга на север по всей территории страны — словно коллективное сознание, в точности как человек, который в наказание себе время от времени бередит плохо затянувшуюся рану, испытывало потребность вновь и вновь возвращаться к событиям этой жуткой ночи, вновь вглядываться в лица каждого из одиннадцати расстрелянных, какими их увидел в последнее мгновение Пино Барилари.

Наконец пришла пора Освобождения и мира — и с наступлением мира многие феррарцы, почти все, ощутили настоятельную потребность забыть прошлое.

Но возможно ли это? Неужели стоит только захотеть?

Летом 1946 года, когда в зале собраний бывшего Дома союза на аллее Кавура начался процесс над двумя десятками предполагаемых участников расправы трехлетней давности (большей частью жителей области Венето, выуженных из лагеря для интернированных в Колтано[53] и из разных тюрем), и в особенности когда, выслеженный усилиями молодого энергичного областного секретаря АНПИ Нино Боттекьяри в тихом пансионе тосканского городка Колле-Валь-д’Эльса, на скамью подсудимых был усажен и Лихо, всем показалось, что пришло самое время окончательно поставить на прошлом крест. Увы, это правда, со вздохом говорили друг другу, никакой другой город в Северной Италии не дал Республике Сало столько адептов, как Феррара, никто с такой готовностью, как феррарцы, не склонял головы перед мрачными знаменами, автоматами и кинжалами ее разнообразных милиций и особых подразделений. И ведь, по сути, было нужно немного, чтобы ошибка в расчетах, которую под давлением чрезвычайных событий допустили многие из них — эта простая, понятная ошибка в расчетах, которую местные коммунисты, засевшие с сорок пятого в муниципалитете, теперь пытались превратить в вечное позорное клеймо, — стала вместе со всем остальным всего лишь дурным сном, жутким ночным кошмаром, от которого они теперь пробуждались, полные надежд и веры в себя и в будущее! Один показательный приговор убийцам — и всякое воспоминание о той страшной, роковой ночи 15 декабря 1943 года будет моментально стерто из памяти.

Процесс продвигался медленно, с трудом, вызывая в публике, каждое заседание битком набивавшей душный зал, растущее чувство бессмысленности и бессилия.

Испытывая неловкость и раздражение от присутствия громкоговорителей, размещенных на улицах, вплоть до проспекта Рома в самом центре города, судьи допрашивали подозреваемых одного за другим. Но те из-за решетки, которую установили у стены зала в простенке между окнами, отвечали всегда одно и то же: никто из них не участвовал в карательной экспедиции декабря сорок третьего, более того, никто из них не бывал в Ферраре. Все они выглядели до такой степени уверенными в том, что им нечего бояться, что некоторые из них имели смелость даже шутить и острить. К примеру, один из обвиняемых — мужчина из Тревизо, смуглый, с длинными курчавыми волосами и широким заросшим щетиной подбородком, — признал, что да, действительно, однажды приезжал в Феррару — но только двадцать лет тому назад, на велосипеде, чтобы повидаться с подружкой; эта шуточка вызвала у председателя суда, с большой неохотой терпевшего атмосферу народного, революционного суда, которую решено было придать процессу (если он и согласился вести слушания тут, в помещениях бывшего Дома союза, выразился он в первый же день на открытии процесса, то только потому, что зданием суда, полуразрушенным бомбардировками сорок четвертого года и теперь восстанавливаемым, пользоваться пока невозможно), неизбежную у неаполитанца легкую улыбку добродушного понимания.

Что касается Лиха, то он не только, как и следовало ожидать, отрицал малейшее прямое или косвенное участие в «факте» 15 декабря 1943 года, но с того самого момента, как его передали карабинерам, а те, надев ему наручники, усадили за решетку рядом с другими обвиняемыми, не упускал возможности продемонстрировать, наряду с живейшим уважением к суду, собравшемуся, чтобы вынести вердикт его «деятельности», глубокое презрение к толпе, до отказа наполнявшей зрительскую половину зала — в поведении которой, как вызывающе заявил он в какой-то момент, явно читались последствия «сегодняшнего положения вещей». Так вот, значит, как, добавил он, вы думаете добиться громко заявленного и столь нужного людям примирения в стране — с этими дышащими ненавистью и жаждой мщения лицами? Это и есть пресловутый дух свободы, призванный царить в суде, дабы он мог вынести справедливый, беспристрастный приговор в отношении человека, виновного, как он, лишь в том, что был «солдатом на службе у Идеи»?

Это было чистой воды очковтирательство, пустая демагогия, нацеленная на то, чтобы выиграть время и помешать тому, чтобы процесс, приняв чересчур объективный, уголовный характер, навредил ему в той же мере, словно если бы речь шла о политическом деле.

— Я был солдатом Идеи, — не уставал самодовольно повторять он, — а не наемным головорезом или, того хуже, мальчиком на побегушках у иностранца!

Либо говорил с тоскою в голосе:

— Теперь все говорят дурно обо мне!

И больше ничего. Но этим он словно намекал своим нынешним преследователям, чтобы они не надеялись, что, осудив его, заставят позабыть, кем вчера были сами. Все наравне с ним были фашистами, кто больше, кто меньше, — и никакой судебный вердикт не сможет замять эту истину.

В конечном счете в чем его обвиняют? — разошелся он однажды. Если он правильно понял, его обвиняют в том, что он составил список одиннадцати человек, расстрелянных ночью 15 декабря 1943 года, и лично руководил расправой над этими «несчастными». Только вот чтобы заставить «серьезный», «нормальный» суд поверить в то, что он, Карло Аретузи, действительно совершил два этих акта, составил список и произвел расстрел, требуются доказательства, а не простые догадки! «О расстреле не может быть никаких домыслов, потому что я готов целиком и полностью взять на себя ответственность за него!» — якобы заявил он через несколько дней после «известной ночи»; и не исключено, что таковы были действительно его слова. И что же? Доказательства, вновь требуются доказательства! Ведь фразы, которые он мог произнести тогда, «сгоряча», не имели, «возможно», иной цели, чем убедить «германского союзника» в искренности и беспредельной верности Италии. После 8 сентября 1943 года хозяйничать в стране стали немцы, а им, как известно, ничего не стоило превратить в груду камней любой населенный пункт в Италии. Имеют значение не слова, сказанные к тому же на публику, чтобы их услышали и передали «кому следует». Имеют значение действия, факты, в конце концов, те же медали за боевую доблесть, которые он в Первую мировую заслужил, сражаясь против тех самых немцев, в низкопоклонстве перед которыми его сейчас обвиняют (это кто низкопоклонник — он, герой битвы на Пьяве![54]). И коли упомянули ассамблею Аграрной кассы, как не вспомнить в этой связи тот факт, что сенатор Боттекьяри, адвокат-социалист Мауро Боттекьяри, который вплоть до падения «правительства Бадольо» входил, как известно, в Совет управляющих этой самой Аграрной кассы, на Рождество был выпущен из тюрьмы на улице Пьянджипане по прямому его, Карло Аретузи, ходатайству! И учительницу Тротти — тоже социалистку! — «отпустили» тогда же, и жаль, что теперь она, увы, не может прийти свидетельствовать в его пользу. Однако сенатор Боттекьяри, слава Богу, все еще в полном здравии. Так почему бы незамедлительно не вызвать его (о, сенатор Боттекьяри — золотой человек, преданный, не в пример некоторым, — и именно за это он, Карло Аретузи, еще со времен далекого двадцатого и двадцать второго всегда высоко ценил его), попросив рассказать то, что знает? Беда в том, что нынче политические повадки в Италии гораздо хуже, нежели раньше! И еще одно нужно сказать прямо: сегодня в лице Карло Аретузи хотят осудить прежде всего федерального секретаря фашистской партии в Ферраре, должность, на которую он «был поставлен» на следующий день после убийства консула Болоньези. Вот по каким, «сугубо политическим» мотивам сегодня требовали головы Карло Аретузи… Однако «серьезный», «нормальный» суд, который «не допустит, чтобы политические страсти влияли на его решения», без затруднений поймет, что на должность секретаря он согласился тогда с единственной целью помешать многочисленным «преступным элементам» безответственно установить режим террора. В самом деле, разве, только получив новое назначение, он не отдал первым делом распоряжение без промедлений вернуть тела семьям погибших?

По чести говоря, время от времени председатель останавливал Аретузи, мягко призывая к порядку, и тот, со своей стороны демонстрируя полное повиновение суду, тут же отпускал прутья решетки, в которые вцеплялся во время своих речей, отводил пламенные взгляды от зрительской половины зала и возвращался на свое место на скамье подсудимых. Но эти передышки длились недолго. При первой же не понравившейся ему фразе прокурора, или свидетельском показании, которое он полагал «ошибочным», или просто в ответ на ропот в публике и, главное, при малейшем намеке на его деятельное присутствие при расстреле ночью 15 декабря 1943 года он снова вскакивал со скамьи, с остервенением бросался к решетке и оглашал зал своим тяжелым, неприятным голосом того, кто привык командовать, который динамики разносили над городом.

— Свидетели, вперед! — орал он, как помешанный. — Посмотрим, у кого хватит смелости сказать подобную вещь мне в лицо!

Однако он мигом прикусил язык, увидев, как, поддерживаемый под одну руку молодой женой, другой опираясь на тяжелую шишковатую трость с резиновым наконечником (из-под широких бриджей торчали тонкие, как прутья, ноги, при ходьбе несуразно болтавшиеся из стороны в сторону), через толпу пробирается Пино Барилари собственной персоной.

Застыв, словно окаменевший, он с этого момента не сводил глаз с аптекаря, для которого Нино Боттекьяри, ни на минуту не покидавший зала заседаний, тотчас поспешил отыскать два места в отведенной для свидетелей части (между прочим, именно он письменно рекомендовал суду вызвать на процесс паралитика). Аретузи только поглаживал правой рукой свои пепельно-серые волосы. И думал — было видно, что в голове его тем временем шла напряженная работа.

Настал черед Пино Барилари.

Все так же опираясь на руку жены, он вышел вперед и по всем правилам, хотя и несколько сумбурно, произнес клятву.

Но за мгновение до того, как, отвечая на вопрос председателя суда, Пино отчетливо, почти по слогам, произнес единственные два слова: «Я спал», от которых, как проколотый иглой пузырь с водой, разом сошло на нет создавшееся в зале всеобщее напряжение (стояла полная тишина, никто не дышал, даже жена повернулась к нему, с тревожным ожиданием вглядываясь в его лицо) — именно в то мгновение немало присутствующих заметило, как Лихо метнул в сторону Пино Барилари быстрый вопросительный взгляд и подмигнул — да-да, едва заметно по-свойски подмигнул ему.

V

Пришлось, однако, подождать еще несколько лет, чтобы в этой истории были окончательно расставлены все точки над «i». Тем временем все и вся вернулись на свои места. Пино Барилари снова начал проводить большую часть дня у того же окна, держа под рукой походный бинокль, но теперь он был язвительный и беспощадный, непреклонный во взятой им на себя функции почти непрерывного надзора за противоположной стороной улицы. Все остальные, старые завсегдатаи и молодежь более поздних призывов, снова заняли столики и стулья «Биржевого кафе» под его окнами — и среди них, разумеется, Лихо, чей процесс, как и следовало ожидать, завершился полным оправданием.

В сорок восьмом, вскоре после апрельских выборов, Анна Барилари оставила мужнин дом, начав хлопотать об аннулировании брака. Предполагали, что она вернется под родительский кров, но ошибались.

Она стала жить одна на дальнем конце проспекта Джовекка близ Перспективы: два окна ее небольшой квартирки, защищенные толстыми, выступающими над тротуаром решетками, выходили прямо на улицу. И хотя ей было уже почти тридцать лет, а на вид ее пышным красам можно было дать и больше, она вновь стала разъезжать на велосипеде, как в юности, когда за нею густым роем увивались товарищи по лицею, благо в городе еще многие помнили о тех временах.

Поступив в Академию рисунка на улице Ромеи, она ходила в свитерах с глубоким вырезом, являвших взору ее полную грудь, с откинутыми назад соломенно-светлыми волосами и броским макияжем на лице. Возможно, Анна мнила, что подражает парижским и римским экзистенциалисткам. В действительности она пустилась во все тяжкие (по полной! — гарантировали те, кто был в курсе дела), притом не слишком щепетильничая, если по понедельникам, как говаривали, она отправлялась в рестораны и трактиры Сан-Романо с ясной целью подцепить какого-нибудь крестьянина из тех, что наезжают в Феррару в рыночные дни.

Время от времени она пропадала, ее отлучки длились от недели до двадцати дней. Возвращалась она частенько в компании какой-нибудь неизвестно откуда взявшейся подружки и потом гуляла с ней под ручку, порой на протяжении целого месяца, по проспекту Джовекка и даже показывалась на проспекте Рома, всякий раз вызывая, особенно под портиком «Биржевого кафе», волны постоянно оживляющегося интереса. Кто бы могла быть эта брюнетка с лукавыми глазами, которая сейчас с Анной? — слышалось со всех сторон. Она, часом, не из Болоньи? А то, может, из Рима? А та голубоглазая с тонким бескровным лицом, в туфлях без каблука и, казалось, даже без подошвы, такая она была тонкая, — не была ли она, случаем, флорентийкой или, как знать, даже иностранкой?

Добровольцев удостовериться в этом было хоть отбавляй: тем же вечером они отправлялись на тот конец Джовекки. Дойдя до квартиры бывшей синьоры Барилари, они тихонько стучались в окно, зимой — чтобы им отворили дверь, а летом зачастую просто чтобы поболтать с нею через окно. Так что, оказавшись в тех местах поздним июльским или августовским вечером, почти всегда можно было застать под ее окном трех или четырех человек, балагурящих с нею и с очередной ее подружкой.

Как правило, речь шла о мужчинах между тридцатью и сорока годами, часто женатых и имеющих детей. Они знали Анну с юности, некоторые даже учились с нею вместе, так что, когда в час, в два пополуночи они появлялись наконец в «Биржевом кафе» и, усталые и разгоряченные, валились на стулья вокруг общего столика, остаток времени, пока не наставал час расходиться по домам, чаще всего проходил именно за разговорами об Анне.

Что и говорить, характер у Анны не ангельский, вздыхали они.

Возможно, дело объяснялось тем, что до недавнего времени она была, что называется, приличной дамой; или они сами не умели распутать сложные узлы женской психики — как бы там ни было, с ней никогда не знаешь, как себя вести. Беседуешь с ней с улицы, так она в любой момент может захлопнуть у тебя перед носом окно — а через пару минут снова открыть его, если, конечно, вместо того чтоб, пожав плечами, послать ее к черту и уйти, ты постучишь по стеклу и свистом окликнешь ее. Да и в доме у нее та же песня. К примеру, никогда до конца не ясно, надо или нет настаивать, чтобы она согласилась взять тысячу лир. А долгие сентиментальные прелюдии, которые надлежало терпеть каждому визитеру? А разговоры, которыми она донимала тебя, не переставая? Скажем, ты еще одеваешься, а она уже завела волынку о себе, о Пино Барилари, о прожитых с мужем в квартире над аптекой годах, о причинах, по которым она за него вышла, о тех, что заставили ее затем искать развода. Она и муж, муж и она — ни о чем другом Анна говорить не может. После того как Пино разбил паралич, рассказывала она, она начала изменять ему то с тем, то с другим, ведь он стал как дитя, больное дитя, или как старик — а она нормальная молодая женщина. Потом сумятица военных лет, с сиренами воздушной тревоги, бомбардировками, разного рода страхами, ускорила дело. Но она всегда любила его — как младшего брата. Если она и наставляла ему рога, то делала это тайком, со всеми необходимыми предосторожностями, чтобы он ни в коем случае ничего не заметил. Да и не так уж часто это случалось.

Было уже очень поздно, когда они делились друг с другом рассказами Анны Барилари, их голоса гулко раздавались в тиши безлюдного проспекта Рома. Кроме дальних гудков паровоза и отбивающих каждую четверть часа ударов часов на городской башне над ними, ничего другого не слышалось.

В одну такую ночь, в последние дни августа пятидесятого года, один из постоянных визитеров Анны Барилари поведал кое-что новое.

Незадолго до этого — начал он рассказ — они с двумя общими приятелями, таким-то и таким-то, находились на квартире у Анны. В этот вечер она была особенно невыносима. Настолько, что в какой-то момент, устав который раз слушать одну и ту же историю, он ее прервал.

— Хорошо же ты любила своего муженька! — с усмешкой произнес он. — Любила и при этом гуляла с кем хотела. Да, ты всегда была отменная шельма!

Что тут началось!

— Подлецы! Бесстыдники! Свиньи! — завопила она. — Прочь из моего дома!

Она бесновалась, как дикий зверь. Ее подружка, девица из Модены, тоже орала как резаная. Но потом, услышав извинения, они обе довольно быстро остыли. И вот примерно что услыхали сразу после этого из уст Анны он и его приятели.

Пино она всегда любила, начала она своим обычным жалобным тоном. И до определенного момента они прекрасно ладили.

С тех пор как болезнь приковала его к креслу, Пино проводил дни у окна столовой, разгадывая один за другим задачки и кроссворды из «Недели головоломок» и других подобных журнальчиков, до которых стал теперь большой охотник. Ему нечем было заняться, и это объясняет, почему он за короткое время, поднаторев, стал большим мастером по этой части. И чтобы она тоже знала, какой он молодчина, порой он на костылях добирался до сообщающейся со служебным помещением винтовой лесенки и, наклонившись над пролетом, принимался столь нетерпеливо и настойчиво звать ее, что она, чтобы утихомирить его, бывала вынуждена поспешно оставить кассу, подняться наверх и дожидаться, когда он, показав ей задачку, решит наконец с сияющими от удовольствия глазами открыть жене решение. Это она делала ему уколы, на регулярные длинные курсы которых обрекала его болезнь; она каждый вечер не позднее девяти часов укладывала его в постель. Какая разница, что они больше не спали вместе? Он и до болезни никогда не придавал этому большого значения, наоборот, такое ощущение, что он был даже рад снова поселиться один в своей старой детской комнатке… А ведь двое могут спать вместе и при этом совсем не любить друг друга!

Как бы то ни было, в ночь 15 декабря 1943 года между ними все вдруг резко переменилось.

Уложив его, как обычно, спать, она вышла из дома, уверенная в том, что вернется домой самое большее через час (под предлогом работы в аптеке она выхлопотала себе пропуск на проход во время комендантского часа). Однако не прошло и получаса, как началась на улицах эта пальба, из-за которой ей пришлось задержаться там, где она находилась, до четырех часов утра.

Когда стихли выстрелы, она поспешила на улицу. Бегом пронеслась по Джовекке и, только оказавшись на углу проспекта Рома, остановилась на минутку, чтобы перевести дух. И, стоя там под портиком городского театра да, именно оттуда она, еще не успев отдышаться, вдруг увидела напротив аптеки сваленные кучей на тротуар мертвые тела.

Она отчетливо помнила каждую деталь той сцены, словно та до сих пор стояла у нее перед глазами. Вот совершенно пустынный проспект Рома в свете полной луны; прихваченный морозом снег, что рассыпан повсюду алмазною пылью; воздух столь ясный и прозрачный, что видно стрелки на часах городской башни — они показывают четыре часа двадцать одну минуту; и, наконец, тела, которые с места, откуда она на них глядела, казались кучей тюков с тряпьем, однако это были человеческие тела, она это сразу поняла. Не отдавая себе отчета в том, что делает, словно зачарованная, она вышла из-под портика городского театра на проезжую часть и направилась прямиком к трупам.

На полдороге, когда тень портика уже не скрывала ее, а до первой кучки трупов оставалось не больше пяти или шести метров, мысль о Пино стрелою пронеслась у нее в голове. Тогда она обернулась — и Пино был там, едва различимый неподвижный силуэт за окном столовой, и смотрел на нее.

Она глядели друг на друга несколько секунд. Он из полумрака комнаты, она с мостовой — не зная, что ей теперь делать.

Наконец она решилась и вошла в дом.

Поднимаясь по винтовой лесенке, она старалась думать о том, что ей следует рассказать. В сущности, не составляло труда придумать какую угодно историю, ведя себя так, чтобы Пино в нее поверил. В сущности, он был ребенком, а она его мамой.

Только в этот раз Пино не позволил ей придумать никакой истории. Когда она вошла в столовую, его там уже не было. Он был в своей комнатке, лежал в кровати, повернувшись лицом к стене и натянув одеяло по самые уши; и судя по тому, как он дышал, можно было решить, что он спит. Что тут думать: конечно, она должна его разбудить! Но если он и вправду спит, а то, что он стоял в окне минуту назад, ей лишь привиделось?

Раздираемая сомнениями, она тихонько прикрыла дверь и, поспешив в свою комнату, бросилась на кровать. Она думала о том, что через несколько часов узнает правду — если не со слов Пино, то по выражению его лица. Но нет. Ни единого слова, ни единого взгляда с его стороны, который позволил бы ей что-то понять. Ни в то утро, ни когда-либо еще.

Но отчего все это, отчего? Если он не спал той ночью, то почему так и не захотел в этом признаться? Боялся? Но кого или чего, скажите на милость? Внешне в их отношениях ничего не изменилось, за тем исключением, что с тех пор у него появилась страсть к подзорной трубе и он проводил дни, наблюдая из окна за тротуаром напротив. Он больше не звал ее, как раньше, наверх, чтобы показать, как мастерски научился разгадывать кроссворды и ребусы.

Тихонько посмеиваясь, он бормотал что-то себе под нос. Может, он лишился рассудка? Не исключено, при его болезни. С другой стороны, как можно было продолжать жить с ним, не рискуя самой мало-помалу сойти с ума?

Загрузка...