Когда в августе 1945 года Джео Йош, единственный выживший из депортированных немцами осенью 1943 года ста восьмидесяти трех членов еврейской общины Феррары, которых большинство считало давно погибшими в газовых камерах, появился в городе, никто его вначале не узнал.
Йош. Фамилия, конечно, людям была знакома, ее носил Анджело Йош, известный торговец тканями, который, хотя и был фашистом во времена «марша на Рим» и даже входил в круг феррарских друзей Итало Бальбо — по крайней мере, до 1939 года, — все же не сумел уберечь себя и свою семью от великой бойни четырьмя годами позже. Пусть так, однако кто бы мог поверить, что человек неопределенного возраста и необъятной толщины, который на днях объявился на улице Мадзини прямо перед иудейским храмом, был одним из выживших в немецком Бухенвальде, Освенциме, Маутхаузене, Дахау и так далее; и главное, кто мог поверить, что он, именно он действительно был одним из сыновей бедного синьора Анджело? И даже если признать, что речь не идет ни о каких трюках и мистификациях и что среди феррарских евреев, сосланных нацистами в концлагеря, и вправду мог быть некто Джео Йош, то чего хотел он сейчас, спустя столько времени, после стольких испытаний, выпавших в той или иной мере на долю каждого, без различия политических убеждений, сословий, религий и рас, — чего хотел он сейчас? На что претендовал?
Однако всё по порядку: вернемся немного назад и начнем рассказ с того момента, когда Джео Йош объявился в нашем городе; с этого, собственно, и началась история его возвращения в Феррару.
Сейчас, когда описываешь ее, эта сцена может показаться нереальной и чересчур литературной. Чтобы усомниться, достаточно представить себе, как она разыгрывается в антураже столь привычной, столь хорошо знакомой феррарцам улицы Мадзини: той улицы, что отходит от площади Эрбе, тянется вдоль бывшего еврейского гетто и своим ораторием Сан-Криспино, прорезанными по бокам щелями улочек Виньятальята и Витториа, терракотовым фасадом иудейского храма чуть дальше, а также заполонившими ее по всей длине и по обеим сторонам бесчисленными магазинами, крупными и мелкими лавками в какой-то мере служит связующим звеном между средневековым центром Феррары и ее ренессансной и современной частью.
Утопающая в тишине солнечного августовского полдня, изредка нарушаемой отзвуками далеких выстрелов, улица Мадзини открывалась взору пустынной и нетронутой. Такой ее увидал и молодой рабочий в шляпе из газетного листа, что с половины второго дня, забравшись на невысокие подмости, возился с мраморной плитой, которую ему поручили укрепить на пыльном кирпичном фасаде синагоги в двух метрах над землей. Фигура крестьянина, по воле войны вынужденного переехать в город и податься в каменщики, с самого начала потонула в свете, это он и сам сразу ощутил. Безмолвия, которое порождал все сводивший на нет августовский зной, не нарушила даже незаметно обступившая его и постепенно занявшая большую часть мостовой пестрая и разношерстная публика.
Первыми остановились двое молодых мужчин — бородатые партизаны в штанах до колен, с красными платками на шее, с автоматами через плечо и в очках на носу: студенты, из городских господ, подумал молодой крестьянин-каменщик, услышав их голоса и украдкой взглянув на них из-за плеча. Вскоре к ним прибавился священник в тяжелой черной сутане, на вид нисколько не страдающий от жары; следом за ним появился бойкий господин лет шестидесяти, с черной с проседью бородкой, в рубашке с расстегнутым воротничком, открывавшей взгляду невероятно впалую грудь и беспокойный кадык. Сей буржуа начав вполголоса читать то, что, по всей вероятности, было написано на плите — а это была бесконечная череда имен, — в какой-то момент прервался, чтобы взволнованно воскликнуть: «Сто восемьдесят три из четырехсот!» — словно эти имена и цифры могли касаться непосредственно его, Подетти Аристиде, родом из Боско-Мезола, оказавшегося в Ферраре случайно, не имевшего намерения задерживаться здесь ни на день дольше необходимого и озабоченного исключительно своей работой. «Евреи», — слышалось все больше голосов за спиной рабочего. Сто восемьдесят три еврея, депортированных в Германию и известно как погибших там, из четырехсот, проживавших в Ферраре до войны. Все ясно. Но секундочку. Эти сто восемьдесят три несчастных были выданы немцам не кем иным, как фашистами Республики Сало[15], а если допустить, что они, «tupin», «мышата»[16], могут однажды вернуться к власти (очень может быть, что в ожидании реванша они уже рыскают по дорогам, да небось еще и повязали на шею красный платок!), то разве не лучше делать вид, что и не знаешь вовсе, кто такие эти евреи? О, «мышата»! Неужто в подходящий момент они не повыскакивают из канав так же лихо, как попрятались в них перед приходом американцев, снова в своих мундирах крысиного цвета, с черепами на фесках и шевронах! Нет, нет, на дворе такие времена, что чем меньше ты знаешь — о евреях, о неевреях, о чем угодно, — тем лучше.
Бедный малый, бубнивший что-то на своем диалекте и сопевший над плитой, показывая солнцу упрямые лопатки; он настолько твердо решил никого не слушать — ему-то какое дело, главное, чтобы была работа, остальное его не волнует, — и так велико было его недоверие в отношении всех и вся, что, когда кто-то коснулся его лодыжки («Джео Йош?» — с усмешкой произнес в это время чей-то голос), он, вздрогнув, резко обернулся.
Перед ним стоял низкий, коренастый человек в надвинутой до ушей странной меховой шапке. Ну и толстяк! Казалось, он распух от воды, будто утопленник. Однако этого типа можно было не опасаться, раз он, явно чтобы завоевать его симпатию, тихо посмеивался.
Затем, уже без тени улыбки, он указал рукой на плиту за его спиной.
— Джео Йош? — повторил он.
Потом человек снова усмехнулся. Но тотчас же, словно смутившись и пересыпая речь постоянными «пожалуйста» на немецкий манер (он выражался с изяществом салонного собеседника, и Аристиде Подетти — именно к нему обращался незнакомец — внимал ему, разинув рот), заявил, что ему жаль, «поверьте мне», испортить все своим появлением, которое, как он был готов признать, имело все признаки форменного «gaffe»[17]. Да-да, вздохнул он, плиту придется переделывать — ввиду того что Джео Йош (а на плите значилось и его имя) стоит перед ними собственной персоной. Разве только, добавил он тут же, оглядываясь по сторонам голубыми глазами, — разве только затеявшая ритуальные мероприятия комиссия, приняв случившееся как знак судьбы, не решит полностью отказаться от идеи с памятной доской, которая — тут он хмыкнул, — будучи расположена в столь людном месте, хоть и имеет то преимущество, что не останется незамеченной, но все же заслуживает порицания в силу того, что неподобающим образом исказит столь скромный, столь безыскусный фасад «нашего старого, дорогого Храма»: одна из немногих оставшихся, благодарение Богу, такими же, «как раньше», вещей, которые еще можно отыскать в Ферраре.
— Словно бы вас, — сказал он в заключение, — с вашим лицом, с вашими руками заставили облачиться в смокинг.
Говоря так, он вытянул вперед свои руки, мозолистые превыше всякого воображения; на тыльной, неестественной белизны стороне был прекрасно различим лагерный номер, выколотый на мягкой, словно вареной коже чуть выше правого запястья: буква «J» и следом за ней пять цифр.
Вот так, бледным и опухшим, словно восстав из морских глубин (его глаза, водянисто-голубого цвета, глядели от опор лесов снизу вверх, холодно, но совсем не с угрозой, а скорее с иронией и даже как будто с любопытством), Джео Йош вернулся в Феррару.
Этот человек возвращался столь издалёка: из гораздо более дальних далей, нежели предполагала география. Он вернулся, когда никто его уже не ждал. Что ему было нужно теперь?
Чтобы с должной рассудительностью ответить на подобный вопрос, возможно, требовались иные времена и в особенности иной город.
В любом случае требовались люди, менее напуганные, чем те небезызвестные синьоры, на которых как прежде, так и сейчас равнялось местное общественное мнение (цвет общества, состоящий, как водится, из авторитетных специалистов, адвокатов, врачей, инженеров, крупных торговцев, богатых землевладельцев; если перечислить всех по именам, выходит не больше трех десятков): всё люди, которые, входя до июля 1943 года в то, что можно в широком смысле слова именовать правящим городским классом, и будучи вынуждены после сентября того же года «примкнуть» к покойной Республике Сало, вот уже три месяца только и чуяли повсюду, что всевозможные козни и ловушки.
Это так, приходилось им признать: они получили билет, пресловутый билет Республики Сало. Но ведь взяли они его из гражданского долга, исключительно из любви к Родине. И не раньше рокового для феррарцев дня 15 декабря 1943 года, после которого по всей Италии цепной реакцией разгорелась братоубийственная война.
Но, возвращаясь к Йошу-младшему, продолжали они, поднимая голову и выпячивая грудь под пиджаком, в петлицу которого, за неимением каких-либо других отличительных знаков, некоторые вдели первую попавшуюся под руку медаль, — какой смысл крылся в этом его навязчивом желании носить на голове, несмотря на августовскую жару, меховую шапку? И в этих его постоянных ухмылках? Вместо того чтобы вести себя подобным образом, объяснил бы лучше, с чего это он такой толстый. Поскольку о голодном отеке тут никто не слыхивал (ясно, что речь шла о вранье, со всей вероятностью им же, главным заинтересованным лицом, и распространяемом!), его полнота могла означать две вещи: или в немецких концлагерях не было такого голода, как утверждала пропаганда, или ему удалось, кто знает какой ценою, добиться для себя особого обращения. Так что пусть он уж попритихнет и перестанет досаждать собой. Кто ищет соломинку в чужом глазу, пусть лучше позаботится о небезызвестном бревне, и так далее.
И что сказать о тех других — по правде сказать, таких было меньшинство, — что заперлись в домах, настороженно прислушиваясь к малейшим доносящимся извне звукам, являя собой квинтэссенцию страха и ненависти?
Среди последних был тот, кто, повязав через плечо трехцветную ленту, вызвался председательствовать на публичных распродажах конфискованного у еврейской общины имущества, включая утварь — серебряные светильники и прочее — двух синагог храма на улице Мадзини, одной немецкого, второй итальянского обряда; и тот, кто, нахлобучив на седины мрачный головной убор Черных бригад, работал судьей в чрезвычайном трибунале[18] на счету которого был не один смертный приговор, — в целом, как правило, уважаемые граждане, прежде, возможно, никогда особенно не проявлявшие признаков интереса к политике, напротив, в большинстве случаев ведшие тихую, спокойную жизнь, посвященную семье, карьере, научным занятиям… Так вот, теперь эти люди немало боялись за себя, не на шутку опасаясь, что их вдруг призовут платить, возможно собственной жизнью, за их деяния; и даже если Джео Йош не жаждал ничего иного, как жить, как вновь начать жить, даже в столь простом, столь элементарном желании они видели чуть ли не личную угрозу. Мысль о том, что однажды ночью за кем-то из них могут прийти «красные» и без лишнего шума увезти на расправу куда-нибудь за город, — эта мучительная мысль держала их в постоянной тревоге. Выйти сухими из воды, как-то выкрутиться. Они должны были суметь это сделать. Любой ценой.
Хоть бы он, этот убогий, фыркали они, перестал мозолить глаза, уехал из Феррары!
Безразличный к тому факту, что партизаны, сменившие штаб Черной бригады, использовали дом на улице Кампофранко, все еще записанный за его отцом и, следовательно, теперь принадлежащий ему и только ему, как казарму и тюрьму, Йош довольствовался тем, что расхаживал окрест с не обещающим ничего доброго выражением на лице — с очевидной целью подлить масла в огонь негодования тех, кто рано или поздно заставит заплатить по счетам всех его должников. Во всяком случае, было возмутительно, что новые власти, не поведя бровью, принимали подобное положение вещей. Бесполезно апеллировать к префекту доктору Герцену, поставленному на пост на следующий день после так называемого «Освобождения» тем самым КНО[19], подпольным председателем которого он стал после событий пятнадцатого декабря сорок третьего, — если правда (а это правда), что в занявшем помещения замка подведомственном ему учреждении во время особых секретных заседаний по ночам постоянно обновлялись проскрипционные списки. О да, они хорошо его знают, этого типа, который не пикнул, когда в тридцать девятом его как ни в чем не бывало вышвырнули с обувной фабрики в паре километров от города в сторону Болоньи, примерно в районе Кьезуол-дель-Фоссо, которой он тогда владел и лично управлял и которая позднее, во время войны, превратилась в груду развалин! С этой своей залысиной доброго отца семейства, с этой своей вечной, обнажающей золотые зубы улыбкой, с этими толстыми стеклами в черепашьей оправе, он имел безобидный вид (если не считать жесткой, прямой как палка спины, казалось привинченной к сиденью велосипеда, с которым он не расставался, — его силуэт так гармонировал со звучанием онемеченной еврейской фамилии), отличающий всех всерьез опасных людей. А архиепископская курия? А английская администрация? Не стало ли прискорбным веянием времени то, что даже от них в ответ нельзя получить ничего, кроме сокрушенных сочувственных вздохов или того хуже — то ли насмешливых, то ли смущенных улыбочек?
Когда правит страх или ненависть, разум безмолвствует. А ведь пожелай они хоть чуточку дать себе труд понять то, что происходило в душе Джео Йоша, в сущности, достаточно было бы вернуться к моменту его первого, неожиданного появления на улице Мадзини, у входа в иудейский храм.
Полагаю, что тогда припомнили бы господина лет шестидесяти с жидкой седоватой бородкой и обветренной шеей, который одним из первых остановился под громадой мемориальной плиты, установленной в память о депортированных в Германию феррарских евреях, и привлек внимание присутствующих к ее содержанию («Сто восемьдесят три из четырехсот!» — взволнованно воскликнул он визгливым голоском).
Теперь, когда он, в полном молчании, как и остальные, пронаблюдав за тем, что произошло в последовавшие за этим минуты, локтями растолкал скопившихся людей и бросился на шею к человеку в треухе и звучно расцеловал его в обе щеки, последний, все еще вытянув вперед обнаженные руки, ограничился лишь ледяной фразой: «С этой нелепой бородкой, дорогой дядя Даниэле, тебя почти не узнать». Уже эту фразу с самого начала следовало признать многое объясняющей — отнюдь не только степень родства между этими двумя людьми.
В самом деле:
— С чего вдруг эта борода?
— Уж не думаете ли вы, что борода вам к лицу?
И вот он, скривив рот, критическим взглядом обводит все бороды, различных форм и размеров, которые война, наравне с фальшивыми документами, сделала повсеместно распространенным явлением: всерьез казалось, что он не думал ни о чем другом. Но было ясно, что не столько бороды пришлись ему не по вкусу, сколько остальное, все остальное.
В ближайших окрестностях и внутри дома, до войны принадлежавшего Йошам, на пороге которого дядя и племянник появились в тот же день, разумеется, обреталось немало этих самых бород; и растянувшемуся почти на всю длину тихой улицы Кампофранко приземистому зданию из неоштукатуренного красного кирпича под стройной гибеллинской башней это обстоятельство в немалой степени придавало хмурый, военный вид, ассоциировавшийся, быть может, с прежними владельцами дома, маркизами Дель Сале, у которых Анджело Йош выкупил его в 1910 году за несколько тысяч лир, но уж точно не с ним, торговцем тканями еврейской крови, депортированным в Германию вместе с женой и детьми.
Парадные двери были распахнуты. Перед ними, сидя на ступеньках крыльца с зажатыми между голых колен автоматами или откинувшись на сиденья джипа, стоящего напротив у высокой стены, за которой рос обширный пышно цветущий частный сад, отдыхало с десяток партизан. Еще больше было тех, кто, несмотря на послеполуденную жару, деловито сновал туда-сюда, иногда с пухлыми папками под мышкой, — все как один с энергичными и решительными лицами. Эти люди оживляли бодрой, живой, веселой беготней пространство между полуосвещенной, полузатененной улицей и превращенным в проходную портиком старинного аристократического особняка — в полном созвучии с голосами ласточек, носящихся на бреющем полете над брусчатой мостовой, и с доносящимся через широкие решетки окон первого этажа несмолкаемым стрекотом печатных машинок.
Итак, странная парочка — один худой, высокий, робкий, другой толстый, медлительный, с покрытым испариной лбом — вошла во двор и тотчас обратила на себя внимание присутствующих, в основном вооруженного люда — всех как на подбор длинноволосых бородачей, занимавших в ожидании распоряжений расставленные вдоль боковых стен грубые деревянные лавки. Их обступили, и вот уже Даниэле Йош, очевидно всячески старавшийся продемонстрировать племяннику, что хорошо знаком с местом и с его новыми обитателями, обстоятельно отвечал на все вопросы.
Джео Йош молчал. Он пристально вглядывался в эти окружившие их загорелые, полнокровные лица, словно сквозь бороды, под ними, он думал выведать Бог знает какие тайны, разузнать Бог знает о каких каверзах.
«Э-э, меня-то вы не проведете», — говорила его недоверчивая улыбка.
В какой-то момент, когда его беспокойный взгляд нашел за решеткой, в самом центре примыкающего к дому тесного запущенного садика, знакомую величественную крону магнолии, он на вид успокоился. Но это продлилось недолго, поскольку чуть позже, наверху, в приемной молодого областного секретаря АНПИ[20] (того самого, что через пару лет станет самым блестящим депутатом-коммунистом в Италии; столь приятного, учтивого, столь внушающего доверие, что по нему вздыхало немало местных барышень на выданье), Йош-младший снова ухмыльнулся:
— Борода вам, знаете ли, совсем не к лицу.
Именно в этот момент, когда участников беседы, до сих пор, в основном благодаря усилиям дяди Даниэле, не лишенной душевности, — беседы, в ходе которой будущий депутат усиленно пропускал мимо ушей племянниково «вы», настаивая, в свою очередь, на сердечном «ты» сверстников и товарищей если не по партии, то по крайней мере по борьбе за общее дело, — окатило холодом замешательства, стала вдруг ясна причина, по которой Джео Йош явился сюда с визитом (о, если бы при этой сцене присутствовали все те, кто в последующие дни копил на его счет столько бессмысленных подозрений!).
Этот дом, говорил его взгляд, который, перейдя тем временем на машинистку, внезапно стал угрожающим, настолько, что девушка, вздрогнув, тотчас перестала стучать по клавишам, — этот дом, в котором теперь обосновались они, красные, как до них те другие, черные, принадлежит ему, или они об этом позабыли? По какому праву они его себе присвоили? Так что теперь пусть выбирают выражения, что она, прелестная секретарша, что он, симпатичный и мужественный партизанский вожак, столь решительно настроенный — какое бескорыстие! — переделать мир. На что они рассчитывают? Что он согласится, чтобы ему отвели в доме одну комнатушку? Если они рассчитывают на это, готовые, быть может, даже задобрить его, предложив комнату, где они сейчас находятся, — несомненно, лучшую во всех отношениях, несмотря на голые полы, содранный с которых паркет был кем-то пущен на растопку, — в этом случае они глубоко заблуждаются.
С улицы кто-то затянул:
Дует ветер, буря завывает,
Туфли сбиты, но все ж надо идти…[21]
Нет-нет, дом принадлежит ему, пусть они не строят иллюзий. Они должны вернуть его целиком. И как можно скорее.
В ожидании того, когда здание на улице Кампофранко возвратится в его полное и безусловное владение, Джео Йош как будто бы удовлетворился одной-единственной комнатой. Одним словом, согласился поселиться пока на правах гостя.
В действительности речь шла не столько о комнате, сколько о подобии чердака, расположенного под крышей возвышающейся над домом зубчатой башни: чтобы попасть туда, следовало сначала преодолеть около сотни ступеней и затем из клетушки, некогда использовавшейся как кладовка, взобраться наверх по источенной червями деревянной лесенке. Первым об этом «временном варианте» разочарованным тоном человека, готового смириться с худшим, заговорил сам Джео. Лучше так, чем ничего, сказал он со вздохом; разумеется, при условии, что он сможет распоряжаться и расположенной под чердаком кладовой, где… Тут он, не закончив фразы, загадочно усмехнулся.
Да вот незадача: как стало вскоре очевидно, с той высоты через широкое окно Джео Йош мог следить за всем, что происходило, с одной стороны, в саду, с другой — на улице Кампофранко. И поскольку он почти не выходил из дома, вероятно часами напролет созерцая расстилавшийся у него под ногами вид на бурую черепицу крыш, огороды и зеленые поля, то скоро тревожная мысль о его постоянном присутствии стала неотвязно преследовать обитателей нижнего этажа. Выходившие в сад погреба дома Йошей со времен Черной бригады были оборудованы под тайные тюрьмы, о которых еще долго после Освобождения продолжали рассказывать мрачные истории. Однако теперь, оказавшись под неусыпным контролем гостя в башне, они, разумеется, больше не могли служить тем целям тайного скорого суда, под которые их в свое время было решено отвести. После того как Джео Йош обосновался на своей наблюдательной вышке, нельзя было жить спокойно ни одной минуты, даже ночью, ибо керосиновая лампа, которую он зажигал с первыми сумерками и не тушил до зари — сквозь стекла виднелось ее слабое мерцание наверху, — заставляла предполагать, что он всегда бодрствует, всегда настороже. Было около двух-трех часов пополуночи в день первого появления Джео на улице Кампофранко, когда Нино Боттекьяри, задержавшийся с работой до этого часа и наконец позволивший себе короткую передышку, выходя из здания, поднял глаза на башню. «Берегитесь!», — предостерегал плывущий в тиши звездной ночи огонек Джео. И, сурово упрекая себя в преступном легкомыслии и мягкости, но уже готовясь, как хороший политик, принять в расчет сложившиеся обстоятельства, будущий депутат со вздохом распахнул дверцу джипа.
Вскоре Йош взял в привычку появляться на лестнице или под портиком в любое время дня: элегантный, гладко выбритый, одетый в безупречный габардиновый костюм оливкового цвета, почти сразу заменивший треух, кожаный китель и сужающиеся книзу штаны, в которых он прибыл в Феррару. Он проходил мимо прочно обосновавшихся здесь партизан, ни с кем не здороваясь, из-под полей надвинутой на лоб коричневой фетровой шляпы ледяным взглядом сверлили окружающих голубые глаза. И неловкая тишина, водворявшаяся каждый раз после его появления, с самого начала говорила: вот он, властный хозяин дома, слишком воспитанный, чтобы препираться, но глубоко уверенный в своих правах; хозяин, которому достаточно лишь появиться, чтобы напомнить несостоятельному и хамски ведущему себя постояльцу: баста, пора съезжать, убираться с глаз долой. Постоялец мнется, делает вид, что не замечает настойчивого немого протеста владельца дома, который пока не раскрывает рта, но, несомненно, придет время, и он не преминет спросить с него за разбитые полы, заляпанные стены и так далее, так что месяц от месяца его положение усугубляется, становится все более затруднительным и шатким. Нескоро, только после выборов сорок восьмого года, когда в Ферраре многое переменится или, вернее, вернется в довоенное состояние (но к тому времени кандидатура молодого Боттекьяри уже успеет с триумфом пройти в парламент и потому будет в безопасности), — только тогда АНПИ наконец решится перебраться в три кабинета бывшего Дома союза на аллее Кавура, где с сорок пятого года обосновалось областное отделение Федерации труда. Надо признать, однако, что благодаря тихой, неустанной работе Джео Йоша этот переезд к тому времени будет давно назревшим.
Итак, он почти не выходил из дома, словно не желая, чтобы там хоть на минуту позабыли о нем. Это не мешало ему иногда появляться на улице Виньятальята, где он добился, чтобы отцовский склад, в который еврейская община свозила все постепенно возвращаемые из числа конфискованных у евреев в эпоху Республики Сало вещи, к сентябрю был освобожден ввиду «настоятельной необходимости реставрационных работ», как он лично заявил инженеру Коэну, «и возобновления работы склада»; или, реже, на проспекте Джовекка, куда он ступал неуверенным шагом человека, вошедшего в запретную зону, душа у которого разрывается между страхом перед неприятными встречами и жгучим желанием совершить эти встречи во время вновь вошедшего в обыкновение оживленного вечернего променада; либо в час аперитивов, с шумом грохаясь на стул — потому что он каждый раз доходил сюда задыхаясь, истекая потом — за столиком «Биржевого кафе», что на проспекте Рома. Свойственный Йошу иронично-надменный тон разговора, который даже дядю Даниэле, столь экспансивного и наэлектризованного воздухом послевоенной атмосферы, заставил довольно быстро оставить всякие попытки вести беседу с племянником через зияющий у него над головой люк, не изменял ему и здесь, несмотря на проявления сердечного радушия, на теплые «С возвращением!», которые теперь, сменив начальную нерешительность, раздавались со всех сторон.
Фигуры владельцев лавок, расположенных по соседству со складом Анджело Йоша, отделялись от порогов, раскрывая навстречу ему объятия и показывая всем своим видом, что готовы для него на любую жертву, моральную и материальную; другие утруждали себя пересечь широкий проспект Джовекка и в порыве экзальтации кидались ему на шею либо высыпали из «Биржевого кафе», в сумраке которого все еще витала атмосфера политического антагонизма, как в те времена, когда отсюда каждый день в час пополудни раздавались радиосообщения с новостями об очередных поражениях (сообщения, едва достигавшие ушей спешащего мимо на велосипеде юного Джео), — чтобы присесть рядом с ним под желтым козырьком, совершенно не защищающим ни от слепящего солнца, ни от столбов пыли, поднимаемой ветром над развалинами соседнего квартала Сан-Романо. Он побывал в Бухенвальде и — единственный! — вернулся оттуда живым, испытав Бог знает какие телесные и душевные муки, будучи свидетелем Бог знает каких ужасов. И вот они тут, в его распоряжении, само внимание. Пусть он рассказывает, а они — в том числе чтобы заслужить прощение за то, что с таким запозданием узнали его, — они готовы без устали слушать его, даже в ущерб обеду, к которому звали два удара башенных часов. И, как бы в знак их искренности и в подтверждение эволюции, которую претерпели их «идеи» в эти страшные, роковые годы, они демонстрировали штаны из грубого полотна, колониальные куртки с засученными рукавами, расстегнутые воротники без намека на галстук, голые щиколотки и тщательно неначищенные туфли, ну и, конечно, бороды, не было таких, кто бы их не носил, — и словно говорили в один голос: «Ты переменился, знаешь? Взрослый мужчина, черт побери, и притом так располневший! Но взгляни: мы тоже изменились, время и для нас не прошло бесследно…» И эти люди, несомненно, были искренни, отдавая себя на суд Джео, и столь же искренне сокрушались они потом, наталкиваясь на стену неприятия. Равно как была по-своему искренней охватившая с апреля сорок пятого почти всех в городе — включая тех, кому приходилось больше опасаться настоящего и сомневаться насчет будущего, — убежденность в том, что так или иначе именно в этот момент зачинается новая эпоха, несравнимо лучше той, что подходит к концу, как длинный, полный кровавых кошмаров сон.
Что до дяди Даниэле, то ему, неисправимому оптимисту, уже три месяца жившему чем Бог пошлет, не зная утром, где доведется ночевать, душная конура в башне тотчас показалась чудесным приобретением, он как никто другой был убежден, что с окончанием войны действительно начался счастливый век демократии и всеобщего братства.
— Наконец-то можно вздохнуть свободно! — вырвалось у него в первый же вечер, когда он вступил во владение своей кельей; сказал он это, лежа на матрасе из конского волоса, положив руки под голову и глядя в потолок.
— Наконец-то можно вздохнуть свободно, а-ах! — повторил он погромче.
И затем:
— Не кажется ли и тебе, Джео, что воздух в городе очень, очень переменился? Что и говорить, только свобода способна творить такие чудеса! Лично я глубоко убежден…
То, в чем Даниэле Йош был глубоко убежден, его племяннику должно было казаться фактом сомнительного интереса, если в ответ на страстные тирады дяди через лестничный проем доносились лишь вялые «угу» да «в самом деле?», совершенно отбивавшие охоту продолжать. «Что он там делает?» — задавался вопросом Даниэле, стихая и направляя взгляд к потолку, по которому гулко шлепала вперед-назад пара неутомимых тапок; и еще некоторое время не предпринимал попыток заговорить.
Ему казалось невероятным, что Джео не разделяет его энтузиазма.
Бежав из Феррары в дни перемирия, он больше года скрывался в затерянной среди эмилиано-тосканских Апеннин деревушке, в крестьянской семье. Там, в горах, после смерти жены, которую — бедная женщина, при ее набожности! — ему пришлось похоронить под фиктивным именем на местном кладбище, он вступил в партизанскую бригаду политическим комиссаром — последнее обстоятельство вскоре позволило ему одним из первых, загорелому и бородатому, верхом на грузовике, вернуться в освобожденную Феррару. Какие незабываемые дни, вспоминал он. Какая радость вновь увидеть город, пусть полуразрушенный, но наконец полностью очищенный от фашистов всех видов и оттенков! Какое наслаждение доставляла вновь обретенная возможность сесть, как прежде, за столик «Биржевого кафе» (места, которое он сразу по возвращении избрал для возобновления своей скромной практики страхового агента), не опасаясь, что чей-то угрожающий взгляд заставит уйти, — напротив, чувствуя себя в центре всеобщих симпатий! «Но Джео?» — спрашивал он себя. Мыслимо ли, что Джео сейчас не испытывает ничего из того, что он испытал несколько месяцев назад? Мыслимо ли, что, спустившись в ад и чудом вернувшись оттуда, он не чувствует других позывов, кроме упорного взывания к прошлому, о чем в какой-то мере свидетельствуют фотографии всех его мертвецов — Анджело и Луче, родителей, и Пьетруччо, десятилетнего братишки, — фотографии, которыми, как с содроганием обнаружил Даниэле, однажды украдкой поднявшись к нему, сплошь увешаны все четыре стены его комнаты? Мыслимо ли, наконец, что единственная борода в городе, против которой Джео ничего не имеет, принадлежит старому фашисту Джеремии Табету, шурину бедного Анджело, тому самому, кто настолько выслужился перед режимом, что даже после выхода расовых законов 1938 года и последовавшего за этим повсеместного остракизма евреев продолжал посещать Клуб коммерсантов для послеобеденной партии в бридж? Вечером того самого дня, когда Джео Йош появился в Ферраре, ему, Даниэле Йошу, пришлось скрепя сердце сопровождать его в дом Табетов в переулке Роверселла, где до тех пор он старательно избегал показываться. И разве не отвратительно, что Джео, увидев дядю-фашиста в окнах второго этажа, разразился резким, нелепым, истерически страстным, почти дикарским воплем? С чего этот вопль? Что он означал? Может быть, то, что Джео, несмотря на Бухенвальд и на истребление всех близких, вырос таким, каким его отец Анджело продолжал оставаться в наивной простоте до последнего, может, до самой газовой камеры — то есть «патриотом», как тот много раз во всеуслышание заявлял с нелепой гордостью?
— Кто там? — опасливо спросил сверху встревоженный голос.
— Дядя Джеремия, это я, Джео!
Они стояли внизу, перед закрытыми дверьми дома Табетов. Было уже десять вечера, и в переулке не было видно ни зги. Сдавленный крик Джео, вспоминал Даниэле, застал его врасплох, ввергнув его в полнейшее замешательство. Что ему было делать? Что сказать? Увы, времени на раздумья не оказалось: дверь отворилась, и Джео, сразу же вошедший в подъезд, уже поднимался по темной лестнице. Надо было спешить за ним, стараясь хотя бы догнать его.
Ему удалось это только в конце второго пролета, где к тому же у распахнутой двери квартиры их ждал Джеремия Табет собственной персоной. В пижаме и тапочках, в полосе света, отбрасываемого из комнаты, бывший фашист смотрел на них озадаченно, но не испуганно, неизменно невозмутимый.
Наполовину скрытый сумраком, он остановился на лестничной площадке. Увидев, что Джео, напротив, двинулся дальше и бросился в объятья к дяде, Даниэле в очередной раз почувствовал себя бедным родственником, которого все они (родной брат Анджело был в этом полностью единодушен с семьей жены) всегда держали на расстоянии и презирали по причине его политических убеждений. Нет, в этом доме, сказал он себе, ноги его не будет. Он развернется и уйдет. И что вместо этого? Вместо этого, как полный идиот, он сделал все наоборот. В конце концов, подумал он, бедная Луче, мама Джео, была одной из Табетов. Как знать, может, память о матери, сестре Джеремии, удержала Джео в отношении дяди от холодности, которую этот старый фашист заслуживал. Отнюдь не следовало исключать, что после первого всплеска эмоций, в конечном счете вполне естественного, Джео возьмет себя в руки и незамедлительно установит должную дистанцию…
Но к сожалению, Даниэле заблуждался: на всем протяжении затянувшегося до поздней ночи визита — ибо казалось, что Джео никак не решится откланяться, — ему пришлось, сидя в уголке столовой, присутствовать при малоприятных изъявлениях любви и привязанности.
Они словно заключили безмолвный пакт, к которому перед тем уходом ко сну с готовностью примкнули остальные домашние (жена Таня, как она постарела и осунулась! Трое детей, Альда, Джильберта и Романо; все четверо, как обычно, ловили каждое слово обожаемого супруга и отца…). Предложенное Джеремией Табетом соглашение было следующим: Джео не будет даже намеками касаться политического прошлого дяди, а дядя, в свою очередь, не будет требовать от племянника, чтобы тот рассказывал о том, что повидал и испытал в Германии — в той Германии, где и он, Джеремия Табет, черт побери! — и об этом должны помнить те, кто сейчас вздумал упрекать его в мелких грешках молодости, в более чем объяснимых ошибках с выбором политической ориентации, совершенных в столь отдаленные времена, что теперь они уже кажутся почти легендарными, — потерял сестру, зятя и любимого племянника. Конечно, что и говорить, последние три года были чудовищны. Для всех. Однако теперь воля к примирению и чувство такта (что было, то прошло, какой смысл ворошить прошлое!) должны взять верх над всеми другими мотивами. Надобно глядеть вперед, в будущее. Кстати, насчет будущего: каковы — спросил в какой-то момент Джеремия Табет серьезным, но благожелательным тоном главы семейства, заглядывающего далеко вперед и о многом способного позаботиться, — планы Джео? Если он, случаем, подумывает открыть отцовский склад (намерение в высшей степени похвальное, которое он не может не одобрять, тем более что склад, хотя бы он, сохранился) — чудесно, замечательно. Вот только для осуществления этих планов нужны деньги, и немалые; одним словом, требуется поддержка со стороны какого-нибудь банка. Сумеет ли он помочь племяннику в этом предприятии? Да, он очень на это надеется. Как бы то ни было, если Джео, пока дом на улице Кампофранко занят красными, хочет пожить у них, то уж койку-то они всегда для него найдут.
Именно на этом месте, при слове «койка», вспоминал Даниэле Йош, он поднял голову, сконцентрировав все внимание, на которое был способен. Что происходит? — спросил он себя. Он хотел понять. Найти объяснение.
Истекая потом, хотя он был в одной пижаме, Джеремия Табет сидел по одну сторону большого черного «трапезного» стола, посреди которого догорала свеча; вновь одолеваемый сомнениями, он теребил кончиками пальцев серую бородку, классическую эспаньолку сквадристов, которую он, единственный из фашистов старой гвардии в Ферраре, имел смелость или наглость, а может быть, и предусмотрительность сохранить в неизменном виде. Что же до Джео, то он, мотая головой и с улыбкой отклоняя предложение, смотрел с другого конца стола на эту пепельную бородку и теребящую ее гладкую руку, не отводя упрямого, фанатичного взгляда голубых глаз.
Осень закончилась. На смену ей пришла зима, долгая холодная здешняя зима. Вернулась весна. И вместе с весною медленно, словно воскресая под испытующим взглядом Джео Йоша, возвращалось прошлое.
Странно, не правда ли? Но факт остается фактом: время так расставляло все, что напрашивалась мысль, будто между Джео и Феррарой существует, если можно так сказать, некая скрытая динамичная связь. Знаю, это с трудом поддается пониманию. Мало-помалу Джео худел, по прошествии месяцев вновь обретая — если не считать поредевших и совершенно седых волос — лицо, которому гладкие щеки придавали совсем молодой, почти юношеский вид. Также и город, после того как были разобраны самые высокие груды развалин и сошла на нет первичная мания поверхностных перемен, — также и город понемногу возвращал себе тот сонный, старческий облик, который столетия клерикального прозябания, внезапно, по коварному умыслу Истории сменившие жестокие, славные и бурные времена гибеллинской власти, превратили на все грядущие века в застывшую маску. Одним словом, все преображалось. Джео — с одной стороны, Феррара и ее обитатели (не исключая евреев, которым удалось избежать погромов) — с другой: всё и вся оказалось вдруг вовлечено во всеохватное, неотвратимое, фатальное движение. Слаженное, как движение сфер, соединенных системой шестерён с единым невидимым стержнем, — ничто не в силах было ни остановить его, ни устоять перед ним.
Наступил май.
Так, значит, только поэтому? — с улыбкой думали, случалось, иные. Значит, только ради того, чтобы бессмысленный плач Джео по ушедшей юности не казался таким бессмысленным и чтобы у него создалась полная иллюзия ее возвращения, с началом месяца снова дружными рядами показались на главных улицах города с охапками полевых цветов в корзинах велосипедов юные красавицы, возвращавшиеся, устало крутя педали, из загородных прогулок? И, если уж на то пошло, не по той же ли самой причине, вынырнув из Бог знает какой норы, снова стала подпирать спиной мраморный дверной косяк, на котором столетиями держались одни из трех ворот гетто на пересечении улиц Виньятальята и Мадзини, неизменная, как каменный божок, фигурка пресловутого графа Скокки?
И когда в один из этих вечеров, где-то в середине месяца, некоторые представительницы последнего поколения феррарских красавиц, провожаемые откровенными одобрительными репликами с узких тротуаров и бросаемыми украдкой из сумрака лавок восторженными взглядами, неспешно проехали почти всю улицу Мадзини, вернее, задорно смеясь, уже почти выезжали на площадь Эрбе, готовые проследовать дальше, — это зрелище жизни в постоянном обновлении и в то же время верной себе и безразличной к людским проблемам и страстям поневоле обезоруживало даже самого упорного брюзгу. На улице Мадзини образовалась следующая мизансцена: с одной стороны — надвигающаяся с дальнего конца улицы навстречу заходящему солнцу плотная шеренга велосипедисток; с другой — неподвижный и серый, как стена, на которую он опирался, граф Лионелло Скокка. В самом деле, как не растрогаться при виде сей доподлинно явленной аллегории, неожиданно с мудростью примиряющей все и вся: тревожное, свирепое вчера с гораздо более безмятежным и многообещающим сегодня? Что и говорить, увидев, как престарелый разорившийся патриций снова как ни в чем не бывало занимает один из некогда облюбованных им наблюдательных пунктов, точку, откуда человек с его зорким взглядом и тонким слухом мог держать под присмотром всю от начала до конца улицу Мадзини, ни у кого не хватало духа упрекнуть его в том, что на протяжении многих лет он был платным информатором OBPA[22] или что с 1939 по 1943 год он руководил местным отделением Итало-германского института культуры. Усики а-ля Гитлер, которые он в свое время отпустил и носил до сих пор, сегодня вызывали в его адрес только чувства симпатии и — почему бы и нет? — даже благодарности.
Поэтому показалось возмутительным, что в отношении графа Скокки — в конце концов, просто безобидного чудака — Джео Йош повел себя таким образом, который был несовместим с самым элементарным чувством человеколюбия и такта. И случившееся было тем более неожиданным, что он и его странности, включая неприязнь к так называемым «военным бородам», уже довольно давно вызывали только благожелательные, понимающие улыбки, более того, за ним в немалой степени признавали заслугу в том, что многие первостатейные джентльмены наконец осмелились подставить голые щеки под голый свет солнца. Верно, неоспоримо верно, рассуждали некоторые, что адвокат Джеремия Табет, дядя Джео по материнской линии, свою бороду еще не сбрил и вряд ли собирается когда-либо сбривать. Но также верно, что лишь тот, кто не был в состоянии сопоставить в уме с этой злосчастной седой эспаньолкой черный казакин, до глянца начищенные черные сапоги и бархатную черную феску, демонстрируя которые сей достопочтенный специалист ежедневно являлся в блеске и славе в «Биржевое кафе» между полуднем и часом дня вплоть до лета 1938 года, до самого конца «добрых времен», — лишь тот мог бы счесть этот действительно необычный казус проявлением противоречивости и непоследовательности.
Поначалу происшествие показалось невероятным. Никто не мог этому поверить. Не удавалось даже представить себе сцену, в которой Джео своей вялой походкой входил в поле зрения графа Скокки, прислонившегося к стене на углу улицы Виньятальята, и наносил по пожелтелым щекам вернувшегося к мирной жизни старого шпиона два звонких, решительных, «достойных настоящего сквадриста» удара. Однако инцидент, несомненно, имел место: свидетелями его были десятки людей. Хотя, с другой стороны, не странно ли, что сразу же стали распространяться разные — и противоречивые — версии того, как именно все произошло? Как уж тут было не усомниться не только в обоснованности каждой из них, но и в подлинной, объективной реальности самого двойного хлопка, «шлеп-шлеп» — по общему признанию, столь звонкого, что его было слышно на значительной части улицы Мадзини: от угла площади Эрбе до самого иудейского храма и даже еще дальше.
Для многих жест Джео оставался беспричинным, не имеющим правдоподобных объяснений.
Несколькими мгновениями раньше Йоша видели двигающимся в том же направлении, что и велосипедистки. Он шел медленным шагом, позволяя им одной за другой себя обогнать, не отводя взгляда с середины улицы. Итак, поравнявшись с графом Скоккой и оторвав взгляд от тройки велосипедисток, уже приближавшихся к ораторию Сан-Криспино, Джео вдруг остановился как вкопанный — словно присутствие графа в этот час и в этом месте ему казалось самое меньшее непостижимым. В любом случае колебание его продлилось совсем недолго. Ровно столько, сколько ему потребовалось, чтобы нахмурить брови, стиснуть зубы, судорожно сжать кулаки и пробормотать что-то отрывочное и бессмысленное. После чего, как будто соскочила пружина, Джео буквально налетел на бедного графа, который, в свою очередь, до сих пор не подавал виду, что заметил его.
И всё? Все же причина была — кривя рот, возражали другие, — еще как была! Допустим, граф Скокка не заметил приближения Джео. Хоть и странный сам по себе, сей факт особых возражений не вызывал. Но Джео, можно ли было думать, что Джео не заметил графа, и именно в тот момент, когда три велосипедистки, на которых был устремлен его жадный взгляд, вот-вот должны были раствориться в золотом мареве площади Эрбе?
Если верить им, вместо того чтобы молча стоять себе, наблюдая за гуляющими и заботясь лишь о том, чтобы полностью соответствовать образу, которым в умилении любовался город, граф кое-что делал. И это кое-что, чего никто не мог заметить на расстоянии больше двух метров от него (в том числе и потому, что, несмотря ни на что, его губы продолжали перемещать вечную зубочистку из одного уголка рта в другой), — это кое-что было негромким свистом, столь слабым, что он казался даже не робким, а машинальным: одним словом, праздное случайное насвистывание, которое, несомненно, осталось бы без внимания, если бы в нем не угадывался мотив «Лили Марлен»[23].
Перед казармой у больших ворот… —
стало быть, тихо, но отчетливо насвистывал граф Скокка, тоже, несмотря на свои семьдесят с лишком лет, не в силах отвести взгляда от велосипедисток. Как знать, быть может, и он в какой-то момент, оборвав свист, присоединил свой голос к единодушному хвалебному хору, доносящемуся с тротуаров улицы Мадзини, пробормотав на местном диалекте «Благослови вас Бог!» или «Благословенны вы и матери, что родили вас!». Только вот злой рок распорядился так, что сразу после этого он снова стал насвистывать праздный, невинный мотив — разумеется, невинный для кого угодно, но только не для Джео! Излишне добавлять, что с этого момента и до конца сцены вторая версия полностью совпадала с первой.
Существовала, однако, и третья версия: в ней, как и в первой, никак не упоминалась ни «Лили Марлен», ни иные более или менее невинные или же провокационные мотивы.
Если верить сторонникам третьей версии, граф сам остановил Джео. «Эй!» — воскликнул он, увидев его. Джео резко остановился, а граф сразу же заговорил с ним, начав с того, что безошибочно назвал как имя, так и фамилию («Смотри-ка, — сказал он, — ты не тот ли Руджеро Йош, старший сын бедного Анджолино?!») — ведь он, Лионелло Скокка, все обо всех знал, и два года, которые ему пришлось скрываться, прячась под фальшивым именем где-то под Пьяченцей, по эту сторону По, отнюдь не затуманили его память и не ослабили его знаменитую способность узнать лицо из тысячи. Итак, до того, как Джео набросился на старика и больно исхлестал его по щекам, они несколько минут весьма приветливо беседовали: граф Скокка расспрашивал Джео о кончине отца, к которому, как он поведал, он всегда был нежно привязан, подробно осведомляясь об участи остальных его близких, включая Пьетруччо, и вместе с тем радуясь за Джео, что он остался жив; Джео, в свою очередь, отвечал ему — пусть озадаченно и с некоторой неохотой, но все же отвечал, — со стороны они совершенно не отличались от парочки горожан, остановившихся на тротуаре поговорить о том о сем в ожидании вечера. Однако чем объяснить пощечины? Как, черт побери, такое вообще могло произойти? Странность характера Джео заключалась именно в этом — по мнению тех, кто излагал эпизод, не уставая возвращаться к теме с самыми разнообразными суждениями и предположениями, — заключалась именно в этой «загадочности».
Как бы в действительности ни происходило дело, несомненно то, что с того майского вечера все переменилось. Если кто-то хотел понять, он понял. Остальным, большинству, было, по меньшей мере, дано осознать, что произошло нечто серьезное, непоправимое, последствий чего уже никак нельзя было избежать, приходилось поневоле терпеть их.
К примеру, уже на следующий день люди получили возможность убедиться, насколько же Джео за последнее время похудел.
Нелепый, как пугало, ко всеобщему изумлению, тревоге, неловкости он появился на публике облаченным в ту же одежду, которая была на нем в момент его возвращения из Германии в августе предыдущего года, включая шапку и кожаный китель. Одежда была ему теперь столь велика — а он, разумеется, не сделал ничего, чтобы подогнать ее по фигуре, — что висела на нем, как на вешалке. Люди смотрели, как он идет вверх по проспекту Джовекка в лучах утреннего солнца, весело и мирно освещавшего его лохмотья, и не верили собственным глазам. «Так вот оно что! — думали они. — Значит, все эти месяцы он только и делал, что худел, мало-помалу высыхал, превратившись в конце концов в кожу да кости!» Но никто, как вы понимаете, не мог смеяться. При виде того, как он напротив городского театра пересекает проспект Джовекка и выходит на проспект Рома (он переходил проезжую часть со старческой осторожностью, сторонясь машин и велосипедов), мало кто не содрогнулся в глубине души.
Вот так, начиная с того утра, больше не меняя платья, Джео можно сказать прописался в «Биржевом кафе» на проспекте Рома, куда один за другим стали возвращаться если не недавние палачи и каратели из Черной бригады, которых приговоры, пусть уже и ставшие «неактуальными», пока вынуждали сидеть по норам, то по крайней мере давние погромщики, позабытые за событиями последней войны участники чисток двадцать второго и двадцать четвертого. Сидя за столиком, Джео в своих лохмотьях впивался в эти компании взглядом, в котором вызов смешивался с мольбой, и, разумеется, его поведение разительно контрастировало, отнюдь не в его пользу, с робостью и явным нежеланием себя афишировать, сквозившими в каждом жесте бывших притеснителей. Постаревшие и теперь уже безобидные, несущие на лицах и телах неизгладимые следы военных лет, и при всем при том сдержанные, благовоспитанные, подобающе одетые — они выглядели гораздо более человечно, уместно, даже как-то трогательно. «Так чего же хочет Джео Йош на самом деле?» — снова стали задаваться вопросом многие, все как один убежденные, что послевоенную атмосферу, столь располагающую к морализаторству и к суду совести, личному и коллективному, было уже не вернуть. Речь шла все о том же вопросе. Но теперь он был сформулирован без оглядок, с нетерпеливой брутальностью, к которой принуждала сама жизнь, жаждавшая вернуться в свои права.
По этой причине — если не считать дядю Даниэле, которого присутствие за столиками, «у всех на виду», некоторых из самых видных представителей местного раннего сквадризма всегда переполняло гневом и настраивало на полемический лад, — так вот, по этой причине мало кто из завсегдатаев «Биржевого кафе» был еще в силах подняться со стульев, преодолеть несколько метров и усесться за столик рядом с Джео.
Только вот неловкость, которую эти храбрецы всякий раз испытывали, отбыв добровольную повинность, приводила их в какое-то раздраженно-неуютное состояние, от которого им удавалось избавиться лишь по прошествии двух-трех дней. Право же, невозможно, восклицали они, вести беседу с выряженным, как паяц, человеком! К тому же, продолжали они, дай ему волю, так он снова начинает часами толковать о Фоссоли, Германии и Бухенвальде, о том, как сгинули все его родные, и так далее; так что потом ты уже и не рад, что ввязался. Там в кафе, под терзаемым сирокко козырьком, который не слишком-то защищал столики, стулья и посетителей от палящих лучей послеобеденного солнца, слушая разглагольствования Джео, ничего не оставалось делать, как следить краем глаза за рабочим через дорогу, замазывавшим известкой следы, оставленные пулями на стенке крепостного рва в ночь расстрела 15 декабря сорок третьего года. А о чем тем временем говорил Джео? А он, как заведенный, в сотый раз повторял слова, которые шепнул ему на ухо отец, перед тем как упасть без сил на тропинке, ведущей из лагеря на соляные копи, куда их гоняли на работу. Как будто этого было мало, он воспроизводил тот бессильный прощальный жест, который послала ему мать на затерянной в еловом лесу мрачной станции в то время, как ее в толпе других женщин уводили прочь. И потом он еще рассказывал о Пьетруччо, младшем братишке, сидевшем рядом с ним в грузовике, который отвозил их со станции в лагерные бараки, и вдруг пропавшем, вот так, без единого крика, без плача, навсегда… Что и говорить, ужасно, мучительно. Однако следовало признать, что во всем этом было некоторое преувеличение, — единодушно заявляли они после этих бесконечных, угнетающих посиделок, — нечто фальшивое и натянутое. Как бы там ни было, прибавляли они, в свое время слыхавшие немало подобных историй, когда который по счету раз выслушиваешь одно и то же (и еще от одного и того же человека!), с тоской считая удары часов на городской башне, тебя поневоле одолевают скука и неверие. Нет, нет: на сегодняшний день, чтобы вызвать интерес и сочувствие, требуется нечто посерьезнее, чем какая-то кожанка или меховая шапка на голове. Что тут особенного?
В течение всего сорок шестого, сорок седьмого и большей части сорок восьмого года все более жалкая и мрачная фигура Джео Йоша не переставала мозолить глаза городу. На улицах и площадях, в кинозалах и театрах, близ спортплощадок, на общественных мероприятиях — люди оборачивались ему вслед и тотчас забывали о надоедливом типе с вечной тенью печального укора во взоре. Завязать разговор — вот на что он рассчитывал. Но время работало против него. Теперь уже почти все сторонились Джео, бежали от него, как от зачумленного.
Однако продолжали говорить о нем.
Было вполне объяснимо, прямо заявляли ему некоторые, что вначале, по возвращении из Бухенвальда, он, в его душевном состоянии, предпочитал оставаться дома либо вместо оживленных артерий вроде проспекта Джовекка, столь широкого, что и у самого уравновешенного и нормального человека закружится голова, не говоря уже о проспекте Рома, инстинктивно избирал для своих прогулок тихие узкие улочки вроде Мадзини, Витториа, Виньятальята, Вольте и им подобных. Но когда он, сняв габардиновый костюм, который швейная мастерская «Скуарча», лучшее ателье в городе, пошила ему на заказ, и снова достав унылые одежды узника концлагеря, нарочно старался оказаться везде, где только было скопление людей, охочих до развлечений или просто ведомых здоровым желанием забыть о лишениях послевоенной поры, — какое могло найтись оправдание столь странному и оскорбительному поведению?
Характерным примером — продолжали они — тут может служить скандал, произошедший в августе сорок шестого (с конца войны, заметьте, прошло уже больше года) в дансинге «Доро», куда Джео взбрело в голову заявиться в таком виде именно в первый вечер, вечер открытия зала.
К заведению было не придраться. Описать его можно было одним словом — шикарное. Устроенное по новейшей моде, оно не вызывало не малейших упреков, за исключением разве того, что располагалось в сотне метров от места, где в сорок четвертом были убиты пять членов второго подпольного комитета КНО, — несомненно, прискорбное обстоятельство, которое молодой Боттекьяри, может, и правильно — если рассуждать с личных позиций — отметил в статейке, опубликованной им в «Газетта дель По» через пару дней после события. В любом случае лишь помешанному калибра Джео могло прийти в голову провести в такой форме саботаж столь милого и приятного заведения! В конце концов, что плохого? Если люди — и они это очень скоро, несмотря ни на что, ясно дадут понять — ощущают потребность в подобном заведении, подальше от центра и от досужих взглядов, куда можно пойти после кино не только перекусить, но и провести вечер, а то и всю ночь, танцуя до зари под звуки радиолы в компании местной молодежи и заезжих шоферов, — скажем честно, неужели люди не имеют на это права? Общество, ввергнутое войной в хаос и жаждущее поскорее начать обещанную и столь чаемую реконструкцию, старалось вернуться к нормальному порядку вещей. Благодарение Богу, жизнь возвращалась. А как известно, жизнь, когда возвращается, дорог не разбирает.
Внезапно лица, еще минуту назад выражавшие сомнение и недоуменный вопрос, озарялись недобрыми улыбками. Что, если за этой его назойливой, раздражающей бутафорией стоит ясный политический смысл? Что, если — подмигивали люди — Джео коммунист?
В тот вечер в дансинге, например, он стал совать направо и налево фотографии погибших в Германии родных, дойдя до такой степени нахальства, что в попытке привлечь внимание хватал за полы одежды юношей и девушек, которые в тот момент — радиола снова заиграла музыку — только и думали, чтобы поскорее закружиться в танце. Это не выдумки: свидетелями происходящего было множество весьма достойных доверия людей. Так что же имел в виду Джео, что хотел доказать этими своими нелепыми жестами и движениями, этой своей странной и мрачной пантомимой, приправленной медоточивыми улыбочками и умоляюще-угрожающими гримасами, — если не то, что он и Нино Боттекьяри, не так давно поладившие насчет дома на улице Кампофранко, спелись теперь и касательно всего остального, то есть политики, то есть коммунизма? Но в таком случае, если он согласился на роль полезного идиота, разве не было, по сути, более чем оправданным то, что Кружок друзей Америки, в который в неразберихе и энтузиазме первых послевоенных месяцев кто-то счел нужным записать заодно и Джео, принял настоятельные меры к исключению его из числа членов? Поймите правильно, вполне возможно, просто так никому и в голову бы не пришло выгонять его. Только ведь это он напрашивался на скандал и на ответные санкции в его адрес, это вам не шутка! Ведь в ту другую памятную ночь (это случилось в феврале сорок седьмого), когда он появился в дверях кружка, камердинеры и служители увидели перед собой отнюдь не достойно одетого господина, а некое подобие попрошайки, вдобавок с бритой, как у каторжника, головой — не человек, а развалина, вблизи очень напоминающий покойного Туньина из «Ка’-ди-Дио»[24]; в увешанном пальто и шубами вестибюле он начал орать, что, мол, нечего, пусть его пропустят, всякий записанный в кружок может посещать его как и когда ему будет угодно. Что и говорить, ничего приятного в исключении нет. Разумеется. С другой стороны, правда или нет, что уже довольно давно, а именно прошлой осенью, ассамблея членов Кружка друзей Америки единогласно постановила, что следует как можно скорее вернуться к старинному, славному названию «Кружок единодушных», вновь, как прежде, ограничив круг членов аристократическими фамилиями Костабили, Дель Сале, Маффеи, Скроффа, Скокка и так далее и избранной частью буржуазии (разумеется, католической, но в некоторых особых случаях и иудейской) из числа лиц свободных профессий и землевладельцев? Подобно широкой реке, которая, выйдя из берегов, затопила пограничные сельские территории, мир теперь ощущал потребность вернуться в свое естественное русло — в этом вся суть. Это объясняло, помимо прочего, почему даже старая Мария, Мария Лударньяни, той же зимою сорок шестого — сорок седьмого года вновь открывшая свой дом свиданий на улице Арианова (уже через несколько недель станет ясно, что речь идет о единственном «публичном» месте в Ферраре, где все еще можно было собираться, не боясь того, что политические и неполитические разногласия станут отравлять отношения между людьми: и вечера, проводимые здесь преимущественно в беседах или за партиями в рамс, точь-в-точь копировали «старые добрые времена»…) — почему даже она сочла необходимым однажды ночью, когда Джео постучался в дверь ее заведения, четко и ясно сказать ему «нет», пускай он уходит, воскликнув затем, сперва удостоверившись в дверной глазок, что, вновь проглоченная туманом, его фигура действительно удалилась: «Не хватало только, чтоб сюда пришел еще и этот!» Что ж, если никому не пришло в голову, что Мария Лударньяни, отказав Джео, лишила его каких-то законных прав, тем более следовало признать, что «Единодушные» повели себя в его отношении в высшей степени правильно, осмотрительно и ответственно. И потом — скажите на милость! — если уже из собственного дома нельзя выгнать непрошеных гостей, где же тогда свобода, какой тогда смысл говорить о демократии?
Только в сорок восьмом, после выборов 18 апреля, в связи с исходом которых областное отделение АНПИ было вынуждено переехать в три комнаты бывшего Дома союза на аллее Кавура (и сей факт послужил запоздалым доказательством того, что слухи о приверженности коммунизму владельца дома на улице Кампофранко были чистой воды фантазией), — только летом того года Джео Йош решил покинуть город. Точь-в-точь как персонаж романа, он исчез внезапно, не оставив после себя ни малейших следов. И тотчас кто-то стал говорить, что он вслед за доктором Герценом эмигрировал в Палестину, иные — что в Латинскую Америку, а кто-то намекал на одну из стран «за железным занавесом».
О нем говорили еще несколько месяцев — в «Биржевом кафе», в «Доро», в доме свиданий Марии Лударньяни, тут и там. Даниэле Йошу не раз предоставлялась возможность держать речь на эту тему. Был задействован и адвокат Джеремия Табет — для решения вопроса с внушительным по размерам имуществом пропавшего. А люди тем временем твердили:
— Вот чудак!
Говоря это, они добродушно покачивали головой, поджимали губы, возводя очи горе.
— Будь у него чуть побольше терпения! — прибавляли они со вздохом и снова были искренни, снова искренне сожалели.
Говорили еще, что время, которое лечит все в этом мире и благодаря которому сама Феррара, к счастью, восстает из руин такой же, какой была в прошлом, — что время успокоило бы и его, помогло бы ему вернуться к нормальной жизни, снова встроиться в ее ритм. Но какое там, он предпочел уйти. Исчезнуть. Может быть, даже покончить с собой. Сыграть трагедию — и именно сейчас, когда сдав за хорошую цену освободившееся здание на улице Кампофранко и дав нужный импульс отцовскому предприятию, он начал бы жить в достатке, как синьор, и даже мог бы задуматься о создании новой семьи. Но нет. Терпения в его отношении было проявлено, скажем прямо, даже слишком много! Ведь чтобы стало ясно, с какой странной породой, с какой живой загадкой довелось иметь дело, было более чем достаточно уже эпизода с графом Скоккой, не дожидаясь всего остального…
Вот именно, загадкой.
И все же если, за отсутствием более надежных указаний, люди бы вспомнили то ощущение абсурдности происходящего и в то же время некоего откровения, каковое в предвечерний час может вызвать в нас любая случайная встреча, то не увидели бы в эпизоде с графом Скоккой ровным счетом ничего загадочного, ничего, если разобраться, что не способно понять любое сколько-нибудь отзывчивое сердце.
О, как это верно! Дневной свет — томление, тяжелый сон души, «докучное веселье», как говорит Поэт. Но лишь только сойдет на землю час сумерек, равно пронизанный тенью и светом мирного майского вечера, — и вот уже вещи и люди, только что казавшиеся совершенно нормальными, безразличными, может статься, представятся вам теми, какие они есть на самом деле, может статься, впервые в жизни заговорят вдруг с вами о себе и о вас самих — и вас словно поразит молния.
«Что делаю я тут, рядом с ним? Кто он? И я, что отвечаю на его вопросы, позволяя себя вовлечь в его игру, — кто я такой?»
Те две пощечины, последовавшие за моментом немого замешательства, были возмущенным ответом на назойливые, хотя и вежливые вопросы Лионелло Скокки. Но ответом на эти вопросы мог стать и крик, нечеловеческий яростный вопль, который бы с содроганием услышал весь скрытый за нетронутыми, обманчивыми кулисами улицы Мадзини город, вплоть до пробитых бомбами городских стен.