Как венесуэлец я получил наконец право иметь паспорт. Я дрожал от волнения, впервые взяв его в руки. Я дрожал снова, получая в испанском посольстве трехмесячную визу. Я волновался, когда мне у трапа роскошного лайнера «Наполи», на котором мы с Ритой отправлялись в Барселону, ставили штамп. И когда на таможне в Испании мне поставили въездной штамп, тоже волновался. Я так трясся над этим паспортом, что Рита вшила мне во внутренний карман пиджака «молнию», чтобы я никогда, ни при каких обстоятельствах не смог потерять его.
Все во время этого путешествия радовало меня, все казалось чудесным и удивительным, даже шторм на море, даже дождь, потоками низвергающийся на палубу, даже сердитый охранник, который время от времени с неохотой пускал меня в трюм проверить, как там поживает мой «линкольн». Итак, мы едем в Испанию, а оттуда — прямиком к границе с Францией, куда я уже не надеялся более попасть. И глаза мои говорили Рите: «Спасибо тебе, Малыш. Только благодаря тебе я смогу снова увидеть моих родных». А ее глаза отвечали: «Я же обещала тебе — настанет день, и ты вновь увидишь свою семью, когда захочешь, где захочешь, и не будешь испытывать при этом ни стыда, ни страха».
Мы прошли Гибралтар. Я сидел на палубе в шезлонге, а глазами неустанно искал на горизонте полоску земли. Европа… она может появиться каждую минуту. Земля Испании, граничащей с Францией… Целых двадцать шесть лет я не видел ее. Мне было двадцать четыре, а сейчас пятьдесят. Полжизни прошло. Сердце мое бешено забилось, когда я различил наконец берег. Лайнер стремительно шел к нему, разрезая воду и оставляя позади глубокую пенную полосу в виде огромной буквы V…
Кажется, мне было пять, когда дедушка подарил мне чудесную механическую лошадку. Какая же она была красавица! Красного цвета с густой черной гривкой из настоящего конского волоса. Я так бешено жал на педали, что служанка едва поспевала за мной. Она помогла всаднику подняться на небольшой холмик, который я называл горой, ч вот передо мной на лужайке детский сад.
Мадемуазель Бонно, директриса, мамина подруга, приветствовала меня у входа. Погладила по длинным, словно у девочки, кудрям и сказала Луи, привратнику:
— Откройте ворота пошире, чтобы Рири мог въехать на своем прекрасном коне.
Детство… Сад с кустами крыжовника, который мы с сестрами обрывали еще незрелым, груши, которые отец запрещал собирать без разрешения. Но я, словно индеец, полз через заросли на животе к заветному дереву и наедался запретных плодов вволю, а потом мучился животом.
Мне было уже восемь, но я часто засыпал у мамы на коленях. Когда она укладывала меня в постель, я, полусонный, обнимал ее за шею и прижимался к ее щеке изо всех сил, желая, чтобы она была со мной всегда, чтобы мы не расставались ни на миг, и засыпал, даже не заметив, когда она ушла.
Мама моя была изумительная красавица. Высокая, стройная, всегда элегантная. Слышали бы вы, как она играла на пианино! Я, сидя рядом с ней на маленьком стульчике, закрывал от избытка чувств глаза обеими ладошками. Ведь мама никогда не собиралась становиться учительницей. Дедушка мой был очень богат, и мама и ее сестра Леонтина ходили в одну из самых дорогих частных школ Авиньона. И не вина мамы, что дедушка, привыкший жить на широкую ногу, закатывать грандиозные балы и не пропускать ни одной хорошенькой фермерши в Авиньоне вскоре разорился. И мама была вынуждена зарабатывать на кусок хлеба.
Мне восемь, и я начал становиться непослушным. Тайком удирал купаться в Ардеше. Канал был глубоким, но нешироким, всего метров пять, никаких плавок у нас, конечно, не было, и мы купались голышом, я и еще несколько мальчишек. И ловили форель прямо руками!
1915-й. Отца призвали на войну. Он идет воевать, но скоро вернется! На прощанье он сказал нам: «Старайтесь вести себя хорошо, слушайтесь маму! А вы, девочки, помогайте ей, ведь теперь ей придется работать в школе и за меня. Война долго не продлится, все так говорят». Он высунулся из вагона почти по пояс и махал рукой, долго махал, стараясь видеть нас как можно дольше.
Четыре года для истории — ничтожный миг. Четыре года для восьмилетнего ребенка — целая вечность. Играли мы только в войну. Приходил домой весь в синяках, в порванной одежде, но, вне зависимости от исхода баталии, никогда не плакал. Мама покорно перевязывала раны и накладывала на синяки и шишки сырое мясо. Она бранила меня, но мягко, никогда не повышая голоса. Все заканчивалось поцелуями и клятвенным моим обещанием непременно исправиться.
Я вовсе не хотел огорчать обожаемую мной маму, но как-то само собой получалось, что одна проказа следовала за другой. О многих она даже не знала. Например, о кошке, привязанной за хвост к дверному звонку, о велосипеде судебного пристава, сброшенном в реку с моста, пока сам пристав отлучился ловить рыбу сетью, что, кстати, считалось здесь браконьерством… Об охоте на птиц с рогатками. А раз или два, когда мне было лет десять-одиннадцать, мы с маленьким Рике Дебанне ходили в поля охотиться на кроликов, прихватив отцовское ружье. Как мне удалось тайком, незаметно от матери вытащить ружье из дома, до сих пор ума не приложу.
1917-й. Отец ранен. Множественное осколочное ранение в голову, но, слава Богу, жизни его ничего не грозит. Известие пришло из Красного Креста. Мы все были в шоке. Но не паниковали, даже не плакали. Мама как ни в чем не бывало отправилась на урок, ее ученики ничего не заметили. Я восхищался мамой. Лишь один только раз она потеряла самообладание, и я был свидетелем этого. Она писала на доске какое-то математическое уравнение и вдруг сказала:
— Мне надо выйти. А вы перепишите это в тетради и решайте.
Я вышел следом за ней — она стояла у ворот, прислонившись к стволу мимозы, и плакала.
Пытаясь утешить, я обнял ее. Я-то, конечно, не плакал.
— Твой бедный отец ранен… — пробормотала она сквозь слезы.
Сам не знаю как, но детское сердце подсказало правильные слова:
— Тем лучше, мама. Это значит, что война для него кончена и он скоро вернется.
— Ты совершенно прав, дорогой. Папа вернется живой. Поцелуй в щеку, потом в лоб, и мы вернулись в класс,
держась за руки.
Отец приехал. Мама сияла от счастья, для нее эта кошмарная война осталась позади. Но для других она продолжалась, и вот однажды она сказала нам:
— Дорогие мои, нельзя быть такими эгоистами. Целыми днями шатаетесь по окрестностям, собираете юкку[9]. Можно посвятить хотя бы три часа другим.
В то время мы находились на каникулах в приморском городке. И вот каждое утро мы вместе с мамой стали ходить в госпиталь, где она ухаживала за больными и ранеными. Мы тоже старались быть полезными — то подвозили инвалида в коляске, то прогуливались со слепыми, то писали за кого-нибудь письма или просто слушали их рассказы о своих семьях.
В поезде по дороге домой мама заболела. Нас отправили в Лана к тетушке Антуанетте, сестре отца. С мамой остаться не разрешили, врач подозревал у нее какое-то инфекционное заболевание, которым она заразилась в госпитале, ухаживая за больным индокитайцем.
Утром я отправлялся в школу, а весь остаток дня проводил на дороге, ведущей к железнодорожной станции. Я слышал, как свистел паровоз, трогая вагоны с места, но на дорогу глядел редко: ждать мне было некого. И занимался тем, что бросал нож в толстый платан со светлой пятнистой корой.
Бездумно и без устали я швырял нож, застревающий в мягкой коре, пока не заметил, что солнце клонится к западу. Теперь оно слепило меня, и я решил переменить позицию. И тут заметил, что по дороге ко мне приближается… смерть.
Посланцы смерти шли с опущенными головами, лица их были скрыты под черным крепом. Но я узнал их, несмотря на траурные одежды, — вон тетушка Онтин, а вон Антуанетта, бабушка, мать отца, а там, позади, мужчины. Да, отец и оба моих дедушки, все в черном.
Я не мог пошевелиться, не мог и шага сделать навстречу, казалось, кровь застыла в моих жилах. Они тоже остановились, метрах в десяти от меня. Похоже, они боятся или стыдятся чего-то. Да, именно так. Боятся подойти ко мне и сказать то, что я и так уже знаю, потому что ощутил сердцем: «Мама умерла».
Война закончилась. Меня отправили в школу в Крэст, где мне предстояло подготовиться к вступительным экзаменам в коллеж на отделение технического и промышленного дизайна.
Вел я себя в школе отвратительно. Грубил всем подряд и ссорился с товарищами. Играл в регби, в драках и схватках пощады не просил, но и сам никому не давал спуску.
Впрочем, учился я все эти шесть лет прекрасно, особенно хорошо успевал по математике. Но за поведение мне всегда ставили «плохо». Раз или два в месяц, всегда по вторникам, устраивал драку. Вторник был днем, когда родителям разрешали навещать учеников.
Приезжали мамы, кормили своих сыночков вкусным завтраком и, если погода была хорошая, прогуливались с ними в парке под каштанами. Всякий раз я давал себе клятвенное обещание, что не буду даже смотреть в их сторону, и всякий раз поднимался в библиотеку и наблюдал за ними из окна. Наблюдения позволили мне выявить два рода поведения моих сверстников, от обоих я впадал в неописуемую ярость.
У нас учились мальчики из разных семей, в том числе и те, чьи матери были плохо или бедно одеты. Сыновья стыдились их. Свиньи, мерзавцы, стыдились собственных матерей! Ото было очень заметно. Вместо того чтобы бродить по двору взад и вперед, они усаживались куда-нибудь в укромный уголок на скамеечку и не сходили с нее. Они прятали своих матерей от товарищей. Проучить такого придурка, затеять с ним ссору было плевым делом. Допустим, я видел, что кто-то из мальчиков отсылал свою мать домой пораньше и заходил потом в библиотеку. Я тут же подскакивал к нему.
— Эй, Пьеро, а чего это твоя мать так рано ушла?
— Куда-то опаздывает.
— А вот и врешь! Я знаю, почему ты ее отослал. Потому, что стыдишься ее. И только попробуй сказать мне, что это не так, придурок!
В драках, как правило, победителем выходил я. Я так часто дрался, что сильно окреп физически. И даже когда доставалось мне, не ныл и не жаловался, мне это почти нравилось. Ребят слабее себя никогда не задирал.
Другой тип мальчиков, который приводил меня в ярость и с которым я дрался особенно отчаянно, были хвастуны. К этим мальчикам приезжали, как правило, миловидные, нарядно одетые мамы. Когда тебе шестнадцать или семнадцать и ты гордишься такой мамой, тебе хочется, чтобы все видели тебя с ней, и вот они гордо прогуливали своих мам по двору, держа их под ручку и кривляясь и пыжась так, что меня начинало тошнить.
Я улучал момент и набрасывался на хвастуна.
— Ты что это расхаживаешь тут, как цапля на параде, а, обезьяна? Можно подумать, твоя мамаша одевается по моде. Да она о ней и представления не имеет! Моя была куда красивее, наряднее и благороднее. И носила настоящие драгоценности, а не подделки, как твоя! Тьфу, прямо смотреть противно! С первого взгляда каждому дураку ясно — подделка она и есть подделка!
В большинстве случаев хвастун, не дождавшись конца этой обличительной фразы, кидался па меня и бил по лицу. Я дрался отчаянно, кусался, лягался, использовал и ногти, и колени, а в груди моей поднималась волна яростной радости, и мне казалось, что сейчас я колочу всех матерей, которые осмелились быть привлекательнее моей мамы.
Я не мог сдержаться, это странное, неудержимое чувство гнева начало пробуждаться во мне, как только умерла мать, лет в одиннадцать. В одиннадцать вы еще не понимаете, что значит смерть, не в состоянии принять ее. Вот если какой-нибудь старик умирает, тогда другое дело. Но моя мама, такая молодая, ангел доброты и красоты, как может она умереть?..
Из-за этих бесконечных драк жизнь моя круто переломилась.
Тот парень был с претензией, страшно гордился, что ему уже девятнадцать, заносился и оттого, что прекрасно успевает по математике. Он был высокий, очень высокий и сильный, хотя при этом не очень преуспевал в играх, был отъявленным зубрилой. И вот однажды во вторник он позволил себе лишнее. К нему приехала мать — высокая, тоненькая, в белом платье в синий горошек. Точь-в-точь такое было у моей мамы. Нарочно не придумаешь! Еще на ней была кокетливая шляпка с вуалью, за белой тончайшей сеточкой таинственно сверкали огромные черные глаза.
И вот этот детина начал прогуливаться с ней по двору под ручку: взад-вперед, туда-сюда, ну прямо как маятник мотался. И еще они все время целовались, как любовники какие-то, а не мать с сыном!
Наконец он остался один, и я приступил к делу.
— Ты, конечно, восьмое чудо света, это мы знаем. Тебе прямо в цирке выступать. Вот уж не ожидал.
— Да что с тобой, Анри?
— Со мной? Ничего особенного. Просто хотел тебе сказать, что ты выставляешь свою мамашу, точно медведя в цирке. Нашел чем хвалиться. Да твоя мать просто барахло по сравнению с моей. А манеры у нее, как у шлюхи, которых я видел на бульваре летом.
— А ну, бери свои слова обратно, и немедленно, иначе так разукрашу, что себя не узнаешь. Ты же знаешь, рука у меня тяжелая. Извинись!
— Ага! Хочешь отвертеться! Не выйдет! Я знаю, что ты сильней меня, так что давай устроим дуэль. Драться будем на циркулях. Иди за своим, я свой тоже сейчас притащу. Если ты не дерьмо и не трус, жду тебя через пять минут за туалетами.
— Буду там.
Через несколько минут он рухнул на землю. В груди под сердцем у него застрял мой циркуль.
Мне было семнадцать. Чиновник из магистрата, где разбиралось дело, посоветовал отцу отправить меня служить на флот, только так можно было избежать суда. И вот я дал подписку на три года.
Отец не ругал и не упрекал меня за этот серьезный проступок.
— Насколько я понял, Анри, — сказал он, — это ведь именно ты предложил драться на циркулях, потому что знал, что противник слабее тебя?
— Да, папа.
— И видишь, какие неприятные последствия. Только подумай, как бы огорчилась мама, будь она жива.
— Не думаю, что я бы ее огорчил.
— Почему же, Анри?
— Я дрался за нее.
— Не понимаю,
— Не выношу, когда эти дураки похваляются своими мамашами!
— Знаешь, что я скажу тебе, Анри? Это вовсе не за нее ты дрался. И раньше тоже. Не любовь тому причиной, а твой эгоизм. Раз судьба отняла у тебя мать, ты хочешь, чтобы и у других мальчиков матерей не было. И если бы ты обладал сердцем твоей матери, то радовался бы, видя счастье других. А теперь сам себя наказал на целых три года, легкими эти годы не будут. И я тоже наказан — сын мой будет вдали от меня. — И тут он произнес слова, которые накрепко врезались мне в память: — И знаешь, что еще, мой дорогой мальчик, осиротеть можно в любом возрасте, в любом… Помни это.
Дисциплина в те годы на флоте была железная. Рядовые делились на шесть категорий, согласно уровню образования. Я получил высшую, шестую. И никак не мог понять, почему мне следует слепо и беспрекословно подчиняться старшине, человеку гораздо более низкого интеллектуального уровня.
Сразу же начались неприятности. Я просто не в силах был подчиняться бессмысленным приказам. Отказался ходить на специальные курсы и сразу же попал в разряд «эстрассе» — самых неряшливых, никчемных и неумелых.
Нас заставляли делать всю грязную, скучную и дурацкую работу: чистить картошку, мыть палубу, драить и скрести медные детали, разгребать уголь и так далее.
— Чего это вы, черти, спрятались здесь за трубой?
— Мы только что закончили мыть палубу, старшина.
— Ах, закончили! Ладно. Тогда начнете сначала. Но только на этот раз отсюда к корме, а если будете только грязь развозить, я вам пропишу пилюлю!
Французский моряк — парень видный, любо-дорого поглядеть. Блуза с широким отложным воротником, шапочка с помпоном, плоская, как блин, и форма сидит, как влитая. Но нам категорически запрещалось подгонять на себя форму. Чем неряшливее и небрежней мы были одеты, тем, похоже, довольнее был старшина.
А свободное время? Когда корабль заходил в гавань, мы шли на берег и проводили ночь в городе. И куда, как вы думаете, мы шли? Ну, конечно, в бордель. Зайдя туда с приятелем или двумя, я в момент улаживал дело. Каждый получал свою шлюху, мало того, что бесплатно, часто девочки совали нам мелкие купюры или угощали спиртным и чем-нибудь вкусненьким.
Наказывали нас часто. Пятнадцать дней карцера, потом тридцать. Как-то раз в отместку коку, который экономил на нас мясо и держал на одной картошке, мы украли с камбуза целую баранью ногу — выудили ее крюком, который на леске пропустили через трубу над плитой, а потом съели в укромном уголке, в угольном бункере. В результате каждый получил по полтора месяца заключения в военной тюрьме.
Из-за матросской шапочки довелось мне предстать перед трибуналом. Обвинение: порча государственного имущества.
Каждый моряк на флоте старался изменить форму шапочки. Сначала ее мочили в воде, затем втроем растягивали как можно сильнее, чтобы потом, вставив внутрь китовый ус в виде распорки, добиться плоской, как блин, формы. Чем более плоским был этот блин, тем считалось шикарнее. Сверху этот блин украшал яркий, морковного цвета, помпон, который подрезали ножницами. В городе среди девушек существовало поверье — прикосновение к помпону приносит удачу. Мы, конечно же, позволяли им трогать свои помпоны, а платой служил поцелуй.
Особенно невзлюбил меня боцман — жирная, тупоголовая скотина. Он ни на миг не оставлял меня в покое, терзал и днем, и ночью. Несколько раз я сбегал на берег без пропуска, но не более чем на пять дней и двадцать три часа; если моряк отсутствовал шесть дней, он считался дезертиром. Раз в Ницце я едва им не стал. Проводил ночь с шикарной девчонкой и проснулся поздно. До окончательного срока явки на судно оставался всего час. Кое-как одевшись, я пустился бежать, высматривая по дороге фараона, который мог бы меня арестовать. Увидев наконец одного, подскочил к нему и попросил меня арестовать. Фараон оказался толстым, добродушным симпатягой.
— Да ладно тебе, парень, не паникуй! Ступай себе спокойненько на свой корабль и расскажи, как было дело. Они поймут, молодыми, что ли, не были?..
Я пытался объяснить ему: еще час, и меня запишут в дезертиры, но бесполезно, он и слушать не хотел. Тогда я поднял камень и запустил им в витрину. Затем обернулся к фараону и сказал:
— Если вы не арестуете меня немедленно, разобью окно на втором этаже!
— Вот ненормальный! Ладно, идем, парень.
Но в дисциплинарную тюрьму я попал не за это, а за то, что пытался переделать свою шапочку. Дисциплинарный батальон славился своими традициями. Каждый вновь прибывший отдавался на суд «старикам», они должны были выяснить, настоящий ли ты парень. Доказать это можно было, побив двух-трех «стариков». Впрочем, в школе я прошел хорошую тренировку. Во время второй драки, когда мне разбили губу, а нос превратили в кровавое месиво, «старики» остановили испытание. Я заслужил право быть с ними на равных.
Мы работали на виноградниках, принадлежащих какому-то корсиканскому сенатору. Пахали от зари до зари, без перерыва, под палящим солнцем. Мы уже не считались моряками, а были приписаны к 173-му артиллерийскому полку в Баста. Вечером, перекинув лопату через плечо, заключенные быстрым маршем возвращались в тюрьму, расположенную километрах в пяти. Невыносимые условия! И мы взбунтовались, а я был одним из зачинщиков. И вот с дюжиной других заводил меня отправили в дисциплинарный лагерь в Корт.
Это была огромная крепость на вершине горы, к ней вело шестьсот ступеней, по которым нам нужно было подняться и спуститься дважды в день, мы обустраивали спортивную площадку какого-то богача.
Здешняя жизнь среди отчаянных головорезов, обозленных и одичавших, была сущим адом. Однажды какой-то тип в штатском, приехавший из Корта, сунул мне тайком записку. «Дорогой, если хочешь выбраться из этого жуткого места, отрежь себе большой палец. По закону потеря большого пальца, даже если сохранились остальные, а повреждение произошло случайно во время исполнения службы, может служить основанием для признания непригодности к несению дальнейшей службы и увольнения. Закон этот был принят еще в 1831 году. Жду тебя с нетерпением. Клара. „Мулен-Руж“, Тулон».
Я не стал откладывать дела в долгий ящик. Работа наша состояла в следующем: каждый должен был выбрать лопатой из горы по два квадратных кубометра земли ежедневно, которую затем мы же свозили на тележках за пятьдесят метров к тому месту, где каток разравнивал площадку. Работали по двое. Лопатой разбить палец было нельзя — меня могли обвинить в умышленном членовредительстве, и это стоило бы еще пяти лет тюрьмы.
Я с напарником, корсиканцем по имени Франки, работал у подножия горы, где мы уже вырыли внушительных размеров пещеру. Одного удара кирки было достаточно, чтобы вся эта земляная масса обрушилась нам на головы. Франки подсунул под нависающий край большой камень с острым краем, я сунул под него палец, а в рот — скомканный платок, чтобы ненароком не закричать. На тот случай, если не сработает, Франки заготовил еще один камень килограммов на семь весом, которым собирался размозжить мне этот несчастный палец. Даже если он не оторвется полностью, все равно придется ампутировать.
Сержант, надзирающий за нами, стоял метрах в трех и ковырял землю носком ботинка. Франки поднял камень и что было сил обрушил его на мой палец, который тут же обратился в кровавую кашу. Звука удара сержант не слышал — кругом стучали кирки и лопаты. Два удара киркой — и на меня обрушилась земля. Тут раздались вопли, крики о помощи; наконец они откопали меня, и я появился на свет божий весь в земле и с раздавленным пальцем. Больно было — не передать. Все же я умудрился прошипеть сержанту сквозь стиснутые зубы:
— Вот увидите, скажут, что я это нарочно подстроил.
— Нет, Шарьер. Я все видел, я свидетель. Я, конечно, строг, но справедлив. Расскажу им все, как было, не бойся.
Два месяца спустя я был уволен с пенсией по инвалидности, но без пальца, он остался похороненным под Кортом. И тут же отправился в Тулон, где не преминул заглянуть в «Мулен-Руж» поблагодарить малышку Клару. Она постаралась убедить меня, что и без пальца я парень хоть куда и что его отсутствие нисколько не помешает мне с тем же успехом заниматься любовью. А что может быть важнее этого?
— Ты изменился, Рири. А вот как, пока еще не пойму. Надеюсь, трехмесячное пребывание в этом аду не оставило в твоей душе слишком глубокой раны?
Я вновь был дома, с отцом. Какую же перемену имел он в виду?
— Не знаю, папа. Думаю, что стал еще непокорнее и еще меньше желаю подчиняться правилам и законам, которые ты внушал мне с детства. Наверное, ты прав, что-то действительно изменилось… Я снова дома, где был так счастлив когда-то с мамой и сестрами. Но когда я вспоминаю маму, душа уже не так болит. Должно быть, я ожесточился.
— Что собираешься делать?
— А что бы ты посоветовал?
— Как можно быстрее поступить на службу. Тебе ведь уже двадцать, мой мальчик.
Два экзамена. Один в Прива, на должность почтового служащего, другой в Авиньоне на гражданскую должность в военном управлении. Оба, и устный, и письменный, я выдержал превосходно. И я уже был не против последовать совету отца и стать служащим, вести достойную, обеспеченную жизнь. Однако в глубине души не мог удержаться, чтоб не задать себе вопрос — долго ли удастся удержаться на этой службе молодому Шарьеру, у которого все так и кипит внутри?..
Утром по почте пришли результаты экзаменов, и отец так радовался, что решил устроить вечеринку в мою честь. Праздник был отмечен огромным тортом, шампанским и молодой девицей, дочерью коллеги отца, приглашенной на ужин. «Она может стать тебе прекрасной женой, мой мальчик».
Я прогуливался по саду с девушкой, которую отец прочил мне в жены и которая, как он уверял, должна была непременно осчастливить его сына. Она была хорошенькая, отменно воспитана и очень неглупа.
Но через два месяца грянул гром. «Поскольку в центральное управление не поступило справки, удостоверяющей вашу отличную службу во флоте, с сожалением информируем вас, что данное место вы занять не можете».
Все иллюзии отца разлетелись в прах, он стал задумчив и молчалив — очень переживал.
Однажды дедушка застал меня на пороге дома с чемоданом.
— Куда это ты собрался, Анри?
— Туда, где с меня не потребуют справки об отличной службе на флоте. Хочу повидать одного человека, с которым познакомился в дисциплинарном батальоне. Он научит меня жить вне законов этого общества. До сих пор я был достаточно наивен, чтобы верить в это общество, а теперь знаю мне от него нечего больше ждать. Еду в Париж, дедушка.
— А что будешь там делать?
— Еще не знаю, но наверняка ничего хорошего. Прощайте, дедушка. И поцелуйте отца от меня.
Земля уже совсем близко. Можно даже различить окна в домах. Итак, после долгого, бесконечно долгого путешествия в двадцать шесть лет я возвращаюсь на родину, увижу своих родных…
Мы переписывались последние годы, но что значат эти письма перед мнением окружающих их людей — соседей и знакомых? Они, наверное, страшно нервничают и опасаются момента встречи с братом, беглым каторжником.
Я был бы разочарован, если бы они пришли на эту встречу из чувства долга, мне хотелось, чтобы ими двигало искреннее, сердечное чувство. Ах, если бы только они знали — а берег все ближе и ближе, — если бы они знали, что все тринадцать лет каторги я думал о них. Если бы мои сестры могли видеть те картинки детства, что я вызывал из своей памяти в застенках одиночки! Если бы знали, что в самые тяжкие моменты именно в этих картинах и воспоминаниях черпал я силы, чтобы преодолеть непреодолимое, найти покой в храме отчаяния, удержаться от самоубийства, наконец, если бы знали, что долгие месяцы, дни, часы и даже секунды полного, абсолютного одиночества и молчания были заполнены воспоминаниями о самых мельчайших и, возможно, незначительных, на их взгляд, подробностях и моментах из нашего общего, такого чудесного детства!
А берег все ближе, вот уже показалась Барселона, сейчас корабль войдет в гавань. Я с трудом подавлял желание закричать во весь голос: «Эй, слышите?! Я уже близко, рядом! Идите же, идите мне навстречу, быстрее!» Так я когда-то кричал сестрам, когда мы гуляли в поле под Фабра и я нашел вдруг целые заросли чудесных диких фиалок
— Что ты здесь делаешь, милый? Ищу тебя уже целый час. Даже в трюм к машине спускалась.
Не вставая, я обнял Риту за талию и притянул к себе. Она наклонилась и легонько чмокнула меня в щеку. Только тут я со всей остротой осознал, что, хотя я и собираюсь встретиться со своими родными и жду этой встречи с нетерпением, моя настоящая семья — та, что сейчас в моих объятиях, мое счастье, которое я создал своими руками, выстрадал и которое с лихвой вознаградило меня за все мытарства и лишения. И я сказал:
— Милая! Я сидел здесь и переживал все свое прошлое, смотрел на приближающийся берег, на землю, где находятся дорогие мне люди, живые и мертвые.
Я припарковал свой «линкольн» у границы с Францией.
Вот они! Бегут мне навстречу, мои родные!
Первой добежала Элен с распахнутыми для объятий руками. Я пошел навстречу, в горле стоял ком, и когда нас разделяло всего метра три, мы остановились и стояли молча, глядя друг другу в глаза. В наших глазах блестели слезы, и они говорили: «Это она, моя маленькая Нене!» — «Это он, мой братишка Рири, вернулся из далекого прошлого!» И мы бросились друг другу в объятия. Странно, но мне моя пятидесятилетняя сестра вовсе не показалась постаревшей. Я не замечал ни морщин, ни седины в ее волосах, не видел ничего, кроме ослепительного сияния ее глаз, все тех же милых и добрых глаз.
Наше объятие длилось долго, мы совершенно забыли об остальных. Рита уже целовала детей, слышались отрывочные возгласы: «Какая милашка! Тетушка!» Обернувшись, я подтолкнул Риту к Нене со словами:
— Люби ее! Это она привела меня к вам!
Все три мои племянницы оказались настоящими красотками, и зять тоже выглядел молодцом. Отсутствовал лишь старший их сын Жак, его призвали на войну в Алжире.
Мы отправились в город в «линкольне», сестра сидела рядом со мной на переднем сиденье. Никогда не забуду наш ужин, когда все мы уселись за круглый стол. Ноги у меня так дрожали от волнения, что я время от времени придерживал их под скатертью рукой.
Нет, я ничего не рассказывал ни о моем заключении, ни о суде. Для них, да и для меня тоже, моя жизнь началась в тот день, когда благодаря Рите я похоронил прошлое и стал прежним Анри Шарьером, сыном учителей из Ардеша.
Август на местном курортном пляже пролетел удивительно быстро. Один месяц, тридцать дней. Какими бесконечно долгими казались мне эти дни в одиночке и как ужасающе коротки были они здесь. Я в буквальном смысле слова был пьян от счастья. Теперь я не только вновь обрел сестру и зятя, но и обнаружил новых родных людей, которых мог любить и любил — моих племянниц, прежде мне незнакомых, которые стали мне почти родными дочерьми.
Рита сияла, видя меня счастливым. Наконец-то сбылась ее мечта воссоединить меня с семьей!
Я лежал на пляже, было уже довольно поздно, думаю, полночь. Рита тоже растянулась на песке, положив голову мне на бедро; я нежно гладил ее по волосам.
— Они улетают уже завтра. Как быстро промчалось время, но как это было прекрасно! Теперь я знаю, чувствую — мне нечего больше желать в этой жизни. И все же почему-то грустно. Кто знает, когда мы еще свидимся! Слишком уж дорого обходятся эти путешествия.
— Ничего, у нас все еще впереди. Уверена, мы увидим их снова.
Они проводили нас до границы. Слез при расставании не было, я сказал, что года через два планирую снова провести отпуск вместе.
— Это правда, дядюшка, так и будет?
— Конечно, милые, конечно.
Неделю спустя вторая моя сестра прилетела самолетом в Барселону. Она была одна, вместе с семьей не получилось. Я сразу же узнал ее в толпе пассажиров, спускавшихся с трапа, да и она, пройдя таможенный досмотр, уверенным шагом устремилась прямо ко мне.
Три дня и три ночи — дольше пробыть с нами она не могла. Мы не хотели терять ни минуты из этих дней и провели их в бесконечных воспоминаниях. Между ней и Ритой сразу же возникло взаимопонимание. А два дня спустя из Танжера приехала мать Риты. Она нежно обняла меня, крепко расцеловала в обе щеки, повторяя при этом:
— Сын мой, я так счастлива, что ты любишь Риту. И она любит тебя. — Лицо ее так и сияло в ореоле пышных седых волос.
Мы и так уже слишком задержались в Испании, пора было возвращаться. Но не морем, потратить две недели на это путешествие мы не могли, а потому, отправив «линкольн» в трюме корабля, полетели на самолете. Несмотря на все эти обстоятельства, нам все же удалось совершить небольшой тур по Испании, и вот, в знаменитых висячих садах Гранады, этом восьмом чуде света, созданном арабской цивилизацией, я прочитал высеченную в камне у подножия башни Марадор надпись: «Подай ему милостыню, женщина, ибо нет большей печали в жизни, чем оказаться слепым в Гранаде».
И все же, он был не прав — есть в жизни большая печаль, чем оказаться слепым в Гранаде. Это когда тебя, двадцатичетырехлетнего, здорового, полного веры в жизнь человека, пусть не очень послушного и честного, но ведь не испорченного же до мозга костей, и уж, во всяком случае, не убийцу, приговаривают пожизненно к каторге за преступление, совершенное другим человеком, — а это такой приговор, который означает, что человек вычеркивается из жизни навсегда, обречен гнить заживо нравственно и физически, не имея и самого ничтожного шанса из ста когда-нибудь вновь поднять голову и войти в мир нормальных людей.
Сколь многие несчастные, которых разрушила, растоптала безжалостная система правосудия, предпочли бы оказаться слепыми в Гранаде! Я — один из них.