Глава ІІІ. От замороженного француза до зеленой куртки Ивана Яковлевича

Этому французу и священнику я обязан много; они меня всему доброму выучили, что я знаю и что во мне есть; протоколист учил нас только вместо всемирной и российской истории быть всемирными и российскими негодяями, воровать для него у барина табак, а у барыни сахар, нитки, иголки; лучшее, чему он нас выучил, это играть в козны, в свайку и ловить разными силками и западочками певчих птиц. Случай, по которому он наконец лишился хлеба у Ивана Яковлевича, стоит того, чтобы об нем упомянуть: человек этот, как я сказал, таскал домой все, что только попадалось ему под руки, и, между прочим, завел очередь между учениками своими и отпарывал каждый день у одного по пуговке, роговой или медной, какая случалась, – а обтяжных, впрочем, не трогал. Детям велел он всегда говорить, что пуговка оторвалась и потерялась. Но как в этом доме никто много об одежде нашей не заботился, а протоколист день за день продолжал промысел свой, то барин и заметил вдруг за обедом, что на баричах ни на одном нет ни одной пуговицы. Дело пошло на разбирательства, а как я уже вовсе не желал, чтобы меня опять посекли в пример и страх другим, то я и открыл в ту же минуту всю проделку. Протоколиста комнатку, через двор, в пристройке, освидетельствовали, нашли целый вьюк краденых безделушек, надели ему на шею низку пуговиц, низку из кусочков сахару, – помню, что большого труда стоило нанизать сахар этот, но Иван Яковлевич настоял на своем, – напутали на протоколиста ниток, шелку, булавками да иглами прикололи к сюртучишку краденые листки бумаги, ленточки, всякую дрянь и, выводивши его в этом наряде по двору и по всему селу, вывели за околицу и пустили по дороге. Помню, что протоколист просил жалобно: «Что угодно извольте делать надо мной, хоть плетьми прикажите наказать, только чести не лишайте, не изгоняйте из дому своего без куска хлеба». Но все просьбы не помогли, протоколиста не стало.

У священника выучился я по-русски и еще кой-чему; француз настроил меня на такой лад, что меня забрала страстная охота учиться всему на свете. У него без пути не проходило ни одного часу: сидит за чаем, разговаривает с тобой обо всякой всячине и, шутя, приохочивает ребенка расспрашивать и слушать; какую вещь ни возьмет в руки, придерется к ней и расскажет как делается, где, куда и для чего годится, когда изобретена и прочее. Пойдет гулять с тобой на костылях – ни цветка, ни листика, ни букашки не пропустит, чтобы не заучить, как называется она, в какой разряд и порядок она следует, и почему, и куда, и для чего бывает пригодна. От него я шутя выучился трем языкам. Он с попом нашим был очень дружен – и умел ладить со всеми, даже с Иваном Яковлевичем, и – за что я также век буду ему благодарен, – не давая нам никогда слоняться от безделья из угла в угол, занимал столярной, токарной и картонной работой, выучил немного чинить часы, замочки и прочее.

Таким образом, минуло мне уже семнадцать лет, – да, теперь только вспомнил, что я ни слова не сказал о второй названой матери моей, Настасье Ивановне Шелоумовой. Грешно бы мне забыть ее, когда вырос я у нее в доме, как сын. Она любила и уважала Ивана Яковлевича как нельзя больше, до такой степени, что, применяясь каждый день к личине, которую он надевал, к роли, которую он играл, и сама того не замечая, также изменялась день за день в правилах, нраве, видах и намерениях своих и слепо шла ощупью за Иваном Яковлевичем. Отставала она от него, противилась, плакала, молила и кричала тогда только, когда он впадал в крайности вредные и дурные, когда находило на него рвение преобразовывать весь мир плетью и палкой. И действительно, тогда Настасья Ивановна брала вскоре над ним верх, и побежденный, образумившись, перескакивал с верхней ступени крайностей своих на вторую и третью, перестраивал лад дудки своей пониже, а иногда гласно и торжественно винился и повиновался супруге своей, проповедуя честь и славу и хвалу женщинам и признавая их естественными наставницами и руководительницами нашими. В такую пору ничего в доме и в хозяйстве не делалось без спросу Настасьи Ивановны; к ней посылались и дворецкие, и бурмистры, и конюшие, до которых ей, по принятому в доме порядку, не было никакого дела, потому что она не входила и не мешалась ни во что. «Дочерей у меня нет, – говорила она обыкновенно, – бог не дал; стало быть, нет и хозяйства, нет и дела, как только угождать на Ивана Яковлевича; а сыновья растут у него на руках как себе знают». И затем она обыкновенно тяжело вздыхала, покачивала головой, а нередко и плакала. Жалобы, слезы и вздохи были ее стихией; без них она, как казак без коня, как воин без шпаги. Всегдашний ее разговор, с своими ли, с чужими ли, – это было благодарение богу за семейное благополучие свое, но это делалось таким плачевным образом, что, не вслушавшись, можно бы подумать, не поминает ли она какого-нибудь покойника и жалобно ему причитывает. О четырех детках своих она говорила точно таким образом, будто у нее всего одно только дитя за душой, да и то кто-нибудь отрывает от груди ее; о любезном Иване Яковлевиче – будто он разбит параличом и лежит уже на одре смерти; о порядочном имении, которое с избытком обеспечивало все нужды семейства, – будто сегодня господь дал насущную кроху, а будет ли завтра, кто знает? По этой же причине она всегда говорила умалительными и уменьшительными словами: муженек, муженечек, деточки, детушки, детеныши, деньжоночки, мужички, домишко, огородишко, пашенка и прочее. Она одевалась очень просто, всегда в темное платье, но черного ни за что на свете не шила и не терпела: «Нет, батюшки-светики мои, уж сама на себя лиху беду не накличу».

Иван Яковлевич ходил, по обстоятельствам, в разнородном домашнем платье: иногда можно было, взглянув на него, отгадать, кто он таков сегодня и чем или кем хочет быть. Когда он являлся в халате своем, то это значило, что он намерен быть хозяином, домоседом, отцом семейства; если выходил поутру прямо в сюртуке, байковом или камлотовом, то это значило, что он будет человек крайне деловой и занятой; если же в коротенькой куртке, то это была одна из самых дурных примет и очень походило на расправу со всей дворней; тогда уже холопы толкали друг друга в локоть, и от передней до скотного двора было известно, что барин вышел кушать чай в куртке. Если только Настасье Ивановне удавалось стащить с плеч Ивана Яковлевича куртку эту, которая же прилична одним ребятишкам, тогда и гроза проносилась мимо. Но две крайности – вовсе без верхнего платья, в одной только расстегнутой настежь жилетке-, или в щегольском убранстве – показывали, что барин будет отчаянным, молодцом, весельчаком. Щегольское убранство, впрочем, было в ходу только при чужих, когда кто приезжал погостить, и было двоякое: суконный сюртук или даже фрак со всеми к нему принадлежностями или же кофейного цвету венгерка с черными шнурами и прибором. Очевидно, что в первом случае выходил светский щеголь, во втором – лихой рубака, спаситель всех утопающих и сгорающих. Тогда и примерам самоотвержения Ивана Яковлевича не было конца, и он чистосердечно рассказывал, что представил было сам себя к медали за спасение погибавших, когда с отчаянною решимостью погасил руками загоревшийся ситцевый полог у постели спавшей жены своей, что не умеют ценить достойных, медали не дали; но умалчивал при этом случае, что он сам и поджег полог этот, заснувши и не погасив свечи. «Следовал бы Владимирский крест, – прибавлял он, – да не совсем приходится по статуту, так уже хоть бы золотую медаль на владимирской ленте дали: ну, нет!» Когда он выходил безо всего, то говаривал, охорашиваясь: «Ничего тут нет мудреного, что Суворов надевал ленту свою на рубашку и так выходил, – дайте мне только ленту, и я ее надену!»

Дети Шелоумовых были не одинаковы: третий сынок был, кажется, в мать, плаксивый мальчишка, четвертый – баловень отца и матери, упрямый и большой шалун, второй, мне ровесник, был хороший, умный малый и один изо всех охоч к наукам; с ним мы ладили и жили дружно. Старший был отъявленный негодяй, достойный ученик нашего общего наставника – протоколиста. Он давно уже знал все и умел все и в ссоре с братьями тотчас козырял им старшинством своим и тем, что он один будет наследником отцовского имения, а их устранит и не признает братьями. Отцу он не смел грубить, а матери сказал однажды в глаза, что сожжет дом над нею, если она станет так присматривать за ним, как за маленьким, и не даст ему воли делать что хочет. «Вон у вас есть дитя, – сказал он, указав на младшего, – а я по отце в доме старший». С ним-то, с Сергеем Ивановичем, жили мы очень не в ладах с малых лет. Меня звали Вашей, Башкой или Вашенькой, – он всегда переменял букву а на о и, несмотря на все ссоры и запреты, до последнего дня никогда не звал меня иначе; если у меня было что-нибудь съестное в руках и близко никого из старших не случалось, то Сергей Иванович уж непременно выбьет у меня ломоть из рук и, толкнув его ногой, закричит собаке: «Пиль!» Если я под руководством француза склеивал и расписывал бумажный домик, строил деревянную мельницу, то, бывало, оглянуться не успею, как Сережа, наткнув избушку мою на длинную палку, бегал по улице и кричал: «Кому набалдашник!» – и наконец, выманив меня этим зловещим криком, разбивал работу мою вдребезги, не дав добежать до него на несколько шагов. Эта же знаменитая палка имела и еще другое назначение: Сергей Иванович караулил где-нибудь в дверях девок и подставлял им нечаянно палку, чтобы они через нее падали. На жалобу я както редко решался, драться сам не смел, и если бы не костыль француза, то не было бы мне иногда житья от Сергея. Раза два я ему, однако же, отомстил; я сделал гласный донос на него: первое – за жестокие побои одному крестьянскому мальчишке, у которого сам же он отнял и задушил зайчонка, и второе – за покражу у старосты полтинника. Оба раза Иван Яковлевич пришел мгновенно в такое расположение духа, что целые сутки ходил в куртке, и еще засучив рукава – самый отчаянный знак; оба раза Сергей Иванович был наказан, как наказывают только дворян малолетних, и никакая мольба Настасьи Ивановны высечь лучше для примера одного из дворовых мальчишек, которые вчера еще пролезли в палисадник и рылись в огороде, не помогла. Сережа наказан, и куртка еще целые сутки нагоняла страх на божий мир в селе Путилове. Этого-то мне Сергей Иванович никогда не мог простить; и когда мне уже минуло семнадцать лет, как я упомянул, а ему девятнадцать, то он все еще твердо помнил угрозы свои и готов был вырвать у меня из рук последний ломоть хлеба и бросить его собаке.

Загрузка...