ПЕРЛАМУТРОВЫЙ ЛАРЕЦ

Переводы Я. З. Лесюка под редакцией Н. М. Любимова
Переводы Н. Г. Яковлевой под редакцией Н. И. Немчиновой

Прокуратор Иудеи

Л. Элий Ламия, родом из Италии, происходивший из знатного семейства, не сбросив еще претексты {226}, отправился изучать философию в афинских школах. Возвратившись в Рим, он поселился в своем доме на Эсквилинском холме и со всей пылкостью юности предался наслаждениям и рассеянию в обществе молодых распутников. Но, будучи обвинен в греховной связи с Лепидой, супругой бывшего консула Сульпиция Квирина, он был изгнан из Италии Тиберием Цезарем {227}. Было ему тогда двадцать четыре года. В бытность свою в изгнании, длившемся восемнадцать лет, он посетил Сирию, Палестину, Каппадокию, Армению и подолгу жил в Антиохии, Кесарии и Иерусалиме. Когда же после смерти Тиберия во главе империи встал Гай {228}, Ламии было разрешено вернуться в Вечный город. И скоро даже часть прежних владений перешла опять в его руки. Несчастия умудрили его.

Он бежал всякого общения с женщинами вольного поведения, не искал высоких должностей и, познав тщету почестей, уединился в своем эсквилинском доме. Записывая на таблички впечатления, вынесенные из долгих странствий, он, по его словам, воспоминаниями о былых невзгодах оживлял безбурное настоящее. Так, погруженный в сии мирные занятия и в размышления над трудами Эпикура, он не без удивления и горечи встретил приближение старости. В возрасте шестидесяти двух лет, мучась докучливым ревматизмом, он направился на воды в Байи. Побережье, некогда облюбованное морскими ласточками, ныне было излюбленной резиденцией богатых римлян, жаждущих удовольствий. В течение недели Ламия жил замкнуто, чуждаясь блестящей толпы; и вот однажды, после обеда, почувствовав себя в добром здравии, он решил взобраться на прибрежные холмы, подобно вакханкам увитые виноградом и смотревшиеся в воды залива.

Взойдя на вершину холма, он присел у тропинки, в тени терпентинного дерева; и оттуда взору его представился дивный пейзаж. По левую сторону, до самых развалин Кум, простирались бесплодные и голые Флегрейские поля. По правую сторону Мисенский мыс врезался своим острием в Тирренское море. А у самых ног роскошные Байи раскинули вдоль изящных излучин побережья свои сады, свои виллы со статуями, портиками, мраморными террасами, спускавшимися ступенями к самому лазурному морю, где плескались дельфины. А вдали, по ту сторону залива, на берегах Кампании, позлащенные солнцем, уже клонившимся к закату, горели куполы храмов, осененные лаврами Позилиппо, и на дальнем горизонте курился Везувий.

Ламия вынул из складок тоги свиток и, растянувшись на траве, погрузился в чтение трактата «О природе». Но при окрике раба он принужден был встать и пропустить носилки, ибо тропа, пролегавшая меж виноградниками, была узка. Занавеси на носилках были откинуты, и Ламия увидел возлежавшего на подушках тучного старца, который, подперев голову рукой, глядел вдаль с сумрачным и надменным видом. Его орлиный нос нависал на самые губы, выпяченные благодаря строению мощных челюстей с резко очертанным изгибом подбородка.

Лицо его показалось Ламии знакомым. Он колебался лишь одно мгновение. И вдруг, бросившись к носилкам в порыве удивления и радости, он воскликнул:

— Понтий Пилат! Благодарение богам, дарующим мне радость встречи с тобой!

Старик подал рабам знак остановиться и устремил внимательный взгляд на человека, который его приветствовал.

— О Понтий, любезный мой покровитель! — восклицал тот.— За двадцать лет разлуки волосы мои так убелились сединами и щеки так ввалились, что ты не узнаешь более своего Элия Ламию!

При этом имени Понтий Пилат сошел с носилок с живостью, какую только позволяли его преклонный возраст и величавость. И он дважды облобызал Элия Ламию.

— Воистину, встреча с тобой мне сладостна! — сказал он.— Ты напоминаешь мне былые дни, когда я, увы, был прокуратором Иудеи в провинции Сирии. Тридцать лет уже минуло с того дня, как я впервые увидел тебя. То было в Кесарии, где ты томился в изгнании. Мне посчастливилось несколько облегчить твою участь; и ты из дружества, Ламия, последовал за мной в унылый Иерусалим, где иудеи дали мне испить терпкую чашу огорчений. Свыше десяти лет пребывал ты моим гостем и спутником жизни; и вспоминая Город {229}, мы с тобою отвлекались: ты — от своих несчастий, я — от своего величия.

Ламия облобызал его вторично.

— Ты не сказал всего, Понтий: ты не упомянул о том, что, пользуясь своим влиянием, ты ходатайствовал за меня перед Иродом Антипой {230} и широко открыл для меня свой кошелек.

— Не будем говорить об этом,— отвечал Понтий.— Вернувшись в Рим, ты послал мне с вольноотпущенником крупную сумму денег, с избытком покрывшую твой долг.

— И в помыслах у меня не было расквитаться с тобой деньгами, Понтий! Но ответь мне: боги исполнили твои желания? Наслаждаешься ли ты заслуженным покоем? Расскажи, здоров ли ты и твои близкие, умножил ли ты свое состояние?

— Удалившись в Сицилию, где находятся мои владения, я занялся сельским хозяйством и вот теперь торгую пшеницей. Старшая дочь моя, дражайшая Понтия, овдовев, поселилась со мной и взяла в свои руки управление моим домом. Благодарение богам, я сохранил ясность ума; память моя не ослабела. Но старость всегда приводит с собою множество немощей. Меня жестоко мучит подагра. И ты встретил меня на пути во Флегрейские поля, куда я направляюсь в надежде найти исцеление своим недугам. Там раскаленная земля ночью выбрасывает из своих недр пламя и едкие сернистые пары, которые, как говорят, утоляют боль в суставах и возвращают им гибкость. Так по крайней мере уверяют медики.

— О любезный мой Понтий! Да помогут тебе боги испытать на себе врачующее действие сернистых испарений! Но, несмотря на подагру с ее жгучим жалом, ты кажешься моим ровесником, а ведь ты старше меня на десять лет. Поистине, в тебе и поныне более сил, нежели во мне было смолоду. И я радуюсь, видя тебя столь бодрым. Зачем же, друг мой, ты так рано отступился от общественных обязанностей? Зачем, будучи отстранен от управления Иудеей, ты добровольно удалился в изгнание в свое сицилийское поместье? Скажи, что делал ты, расставшись со мною — свидетелем твоей жизни? Когда я уезжал в Каппадокию, полагая извлечь пользу из разведения лошадей и мулов, ты готовился подавить восстание самаритян. Я не видел тебя с того времени. Увенчался ли успехом усмирительный поход? Рассказывай же, говори! Все, что касается тебя, меня интересует.

Понтий Пилат грустно покачал головой.

— По врожденной добросовестности и из чувства долга я нес общественные обязанности не только с усердием, но и с любовью. Но людская ненависть преследовала меня, лишая покоя. Происки и клевета подкосили мою жизнь в самом расцвете и иссушили ее плоды, не дав им созреть. Ты спрашиваешь меня о восстании самаритян? Присядем на этот холмик. Я отвечу тебе в кратких словах. События тех дней свежи в моей памяти, как если б то было лишь вчера.

Какой-то плебей, владевший даром слова, как это часто встречается в Сирии, убедил самаритян собраться на горе Гаризим, которая почитается в этой стране святым местом, пообещав показать им священные сосуды, укрытые там еще во времена Эвандра и Энея, нашего праотца {231}, каким-то иудейским героем, архонтом {232}, вернее, каким-то древним богом, по имени Моисей. Это и послужило поводом к восстанию самаритян. Но мне вовремя донесли об этом, и я приказал солдатам занять гору, а всадникам охранять подступы к ней.

Меры предосторожности были необходимы. Мятежники уже осадили городок Тирахаба, что у подножия горы Гаризим. Я легко рассеял их толпы и подавил мятеж в самом его зародыше. Затем, желая избежать кровопролития и все же преподать хороший урок, я приказал казнить зачинщиков мятежа. Но ты знаешь, Ламия, в какой зависимости держал меня проконсул Вителлий, который, управляя Сирией, действовал не в пользу Рима, а во вред ему, вообразив, что провинции Римской империи раздаются тетрархам как поместья. Старейшины самаритян из ненависти ко мне припали к его стопам с жалобами. Они якобы были далеки от мысли выйти из повиновения Цезарю. Я-де сам, своей жестокостью, вынудил их прибегнуть к оружию, и они собрались у стен Тирахаба только для того, чтобы защищаться. Вителлий внял их жалобам и, поручив управление Иудеей своему другу Марцеллу, приказал мне ехать в Рим и дать императору отчет в своих действиях. С сердцем, исполненным скорби и жажды отмщения, взошел я на борт корабля. В то время как я подплывал к берегам Италии, Тиберий, изнуренный годами и государственными заботами, внезапно скончался на Мисенском мысе, оконечность которого видна отсюда сквозь вечерний туман. Я искал правосудия у Гая, его преемника, одаренного от природы живым умом и хорошо знающего положение дел в Сирии. Но подивись вместе со мной, Ламия, несправедливости судьбы, уготовившей мою гибель! В Риме состоял тогда при Гае наперсник, друг его детства, иудей Агриппа, которого он оберегал как зеницу ока. Агриппа благоволил к Вителлию, ибо Вителлий был врагом Антипы, которого Агриппа преследовал своей ненавистью. Император в угоду своему возлюбленному азиату отказался даже выслушать меня. Пришлось снести незаслуженную немилость. Глотая слезы накипавшей злобы, я удалился в свои сицилийские владения, где умер бы от тоски, если б моя кроткая Понтия не явилась мне утешением. Я стал выращивать пшеницу, и теперь во всей провинции не встретить таких тучных злаков, как на моих полях. Ныне жизнь моя кончена. Будущее рассудит нас с Вителлием.

— Я убежден, Понтий,— отвечал Ламия,— что ты обошелся с самаритянами со всей прямотой, свойственной твоей натуре, и единственно в интересах Рима. Но не слишком ли поддался ты на сей раз запальчивости, которая постоянно увлекает тебя? Ты помнишь, как часто случалось мне, еще в бытность нашу в Иудее, подавать тебе советы благоразумия и терпимости, хоть я был моложе тебя и, стало быть, горячее?

— Терпимость в отношении иудеев! — воскликнул Понтий Пилат.— Хоть ты и жил среди них, плохо ты знаешь этих врагов рода человеческого. Кичливые и вместе с тем подлые, они совмещают в себе постыдную трусость с непреодолимым упрямством и равно не заслуживают ни любви, ни ненависти. Я воспитан, Ламия, на принципах божественного Августа. Когда я был назначен прокуратором Иудеи, величие римского гения уже оказывало свое влияние на весь мир. Проконсулы не обогащались за счет провинций, как это бывало во времена гражданских смут. Я сознавал свой долг. Я вменил себе в закон действовать мудро и осторожно. Боги свидетели, я всегда старался избегать жестокостей. Но к чему привели мои благие намерения? Ты помнишь, Ламия: едва я вступил в управление Иудеей, вспыхнуло первое восстание. Нужно ли напоминать тебе, при каких обстоятельствах оно произошло? Гарнизон Кесарии переходил на зимние квартиры в Иерусалим. Легионеры несли знамена с изображением Цезаря. Жители Иерусалима, не признававшие божественности императора, сочли себя оскорбленными, словно повиноваться богу, если уж приходится повиноваться, менее достойно, нежели человеку! Иудейские первосвященники явились перед судилищем и с высокомерным смирением стали просить меня удалить знамена из священного города. Я отказал им в этой просьбе из уважения к божественной особе Цезаря и к величию Империи. Тогда плебс вкупе с первосвященниками окружил преторию с причитаниями и угрозами. Я приказал солдатам составить копья пирамидой перед башней Антонии и, вооружившись, как ликторы, фасцами {233}, рассеять дерзкую толпу. Но иудеи словно не чувствовали ударов; они посылали мне проклятия, а самые неистовые из них легли на землю, вопя во все горло, и, казалось, готовы были умереть под розгами. Ты был свидетелем моего унижения, Ламия. По приказанию Вителлия я был вынужден отправить знамена обратно в Кесарию. Поистине, такой позор был мною не заслужен! Перед лицом бессмертных богов клянусь, что ни разу в бытность мою прокуратором Иудеи не преступил я закона и справедливости! Но я стар. Мои враги и клеветники мертвы. Я умру не отомщенным. Кто станет моим посмертным защитником?

Он вздохнул и умолк. Ламия отвечал:

— Туманное будущее не должно тревожить мудреца ни опасениями, ни надеждой. Не все ли равно, что будут люди думать о нас? Мы сами свидетели и судьи своих деяний. Сохрани, Понтий Пилат, уверенность в своей нравственной правоте. Удовольствуйся собственным самоуважением и уважением твоих друзей. К тому же нельзя управлять народами при помощи одной лишь гуманности. Человеколюбие, к которому взывают философы, не вяжется с обязанностями правителей.

— Отложим нашу беседу,— сказал Понтий.— Сернистые испарения Флегрейских полей действеннее, когда они исходят от земли, накаленной солнечными лучами. Я должен спешить. Прощай! Но раз счастливый случай свел меня с другом, я хочу этим воспользоваться. Элий Ламия, окажи мне честь отужинать завтра со мною. Мой дом находится на краю города, у самого берега моря, близ Мисены. Ты легко узнаешь его по живописи над портиком: там изображен Орфей в окружении львов и тигров, зачарованных звуками его лиры. Завтра свидимся, Ламия,— сказал он еще раз, уже всходя на носилки.— Завтра побеседуем об Иудее.

На следующий день Ламия в назначенный час пришел к Понтию Пилату. Всего два ложа ожидали сотрапезников. К столу, накрытому без излишней пышности, но достаточно богато, на серебряных блюдах были поданы смоква в меду, дрозды, лукринские устрицы и сицилийские миноги. За ужином Понтий и Ламия вели речь о своих недугах, пространно описывали их признаки и давали друг другу советы, как пользоваться рекомендованными им средствами. Из признательности к Байям, соединившим их, они наперебой превозносили красоту этого побережья и благотворное действие здешнего воздуха.

Ламия восхвалял прелести куртизанок, которые прохаживались по взморью, увешанные драгоценностями, волоча за собою покрывала, расшитые варварами. Но старый прокуратор порицал суетное тщеславие, из-за которого в обмен на каменья и паутину, сотканную человеческими руками, римское золото переходило к иноплеменникам и даже к врагам Империи. Затем речь зашла о широких строительных работах в стране; упомянут был мост, возведенный Гаем между Путеолами и Байями, и каналы, прорытые Августом, через которые воды Тирренского моря вливаются в Авернское и Лукринское озера.

— И у меня было намерение осуществить большие общественные работы,— сказал Понтий вздыхая.— Став, к своему несчастью, правителем Иудеи, я замыслил построить акведук протяжением в двести стадий, который мог бы в изобилии снабжать Иерусалим чистой водой. Высота уровней, масштабы модулей, уклоны медных водохранилищ, от которых должны были расходиться водоносные трубы,— все было мною предусмотрено, и я сам, с помощью механиков, выполнил чертежи. Я подготовил указ о порядке пользования водой, чтобы никто из граждан не мог брать ее больше, чем дозволено. Зодчие и рабочие были уже на месте. Я приказал приступить к работам. Но, вместо того чтобы возрадоваться закладке акведука, который должен был покоиться на мощных мостовых арках и вместе с водой внести в город оздоровление, жители Иерусалима подняли отчаянный вопль. Обвиняя меня в кощунстве, в осквернении святынь, они с криком набросились на работников и разметали камни фундамента. Встречал ли ты, Ламия, более гнусных варваров? Однако ж Вителлий принял их сторону, и я получил приказ прервать сооружение акведука.

— Большой еще вопрос, нужно ли делать добро людям вопреки их воле,— сказал Ламия.

Понтий Пилат, не слушая, продолжал:

— Отказаться от акведука! Какое безумие! Но все, что исходит от римлян, ненавистно иудеям. Мы для них существа нечистые, и уже одно наше присутствие внушает им отвращение. Ты знаешь, что они не решались войти в преторию из боязни оскверниться, и я вынужден был вершить суд под открытым небом, на мраморных плитах мостовой, по которой ты не раз прохаживался.

Они нас боятся и презирают. Но разве Римская империя — не мать и покровительница всех народов, которые, как дети, мирно почиют в лоне ее славы? Наши орлы разнесли по всей вселенной благовестие мира и свободы. Мы обращаемся с побежденными народами как с друзьями, не чиним им никаких притеснений, уважаем их обычаи и законы. Разве покорение Птоломеем Сирии, которую раздирали междоусобицы ее многочисленных правителей, не принесло этой стране успокоения и процветания? И хотя Рим мог бы ценить свои благодеяния на вес золота, однако ж он не посягнул на сокровища, от которых ломятся храмы иноплеменных! Не ограбил же он богиню-Матерь в Песинунте, Юпитера в Моримене и Киликии, иудейского бога в Иерусалиме! Антиохия, Пальмира, Апамея наслаждаются покоем, несмотря на свои богатства, и, уже не опасаясь набегов арабов из пустыни, воздвигают храмы во славу римского гения и в честь божественного Цезаря. Одни лишь иудеи ненавидят нас и держат себя с нами вызывающе. Налоги с них приходится взимать силою, и они упорно уклоняются от воинской службы.

— Иудеи цепко держатся за древние обычаи,— отвечал Ламия.— Они подозревали, и, разумеется, без всякого основания, что ты посягаешь на их законы и желаешь изменить их нравы. Позволь тебе сказать, Понтий, что твои действия не всегда способствовали тому, чтобы рассеять это злосчастное заблуждение. Тебе доставляло удовольствие, хотя ты и не отдавал себе в том отчета, возбуждать в иудеях беспокойство, и я наблюдал не раз, с каким явным презрением относился ты к их верованиям и религиозным обрядам. Раздражение их достигло высшей степени, когда ты приказал легионерам охранять в башне Антонии утварь храма и облачение первосвященника. Надо признать, что, хотя иудеи и не возвысились, как мы, до восприятия божественных истин, все же их религиозные таинства достойны уважения, хотя бы ради их древности.

Понтий Пилат пожал плечами.

— Они не имеют ясного представления о природе богов,— сказал он.— Они поклоняются Юпитеру, но не дают ему имени и не облекают его в зримый образ. Не создают они и кумиров из камня, как иные азиатские народы. Им неизвестны Аполлон, Нептун, Марс, Плутон, ни одна из богинь. Порою мне кажется, что в древности они поклонялись Венере. Ибо и поныне иудейские женщины приносят на жертвенный алтарь голубей; и ты не хуже меня знаешь, что торговцы, устроившись под портиками храма, продают этих птиц попарно для жертвоприношений. Однажды мне сказали, что какой-то безумец, опрокинув клетки, изгнал торгующих из храма. Священники обратились с жалобой на святотатца. Я думаю, что обычай приносить в жертву двух горлиц установлен в честь Венеры. Чему ты смеешься, Ламия?

— Мне пришла в голову смешная мысль,— сказал Ламия.— Я вообразил, что настанет день, и иудейский Юпитер низойдет в Рим и обрушит на тебя свой гнев. Почему бы и нет? Азия и Африка уже дали нам множество богов. Воздвигались же в Риме храмы в честь Изиды и Анубиса с собачьей головой! Ведь встречаем же мы на перекрестках и даже на ристалище статуи сирийской богини Добра, восседающей на осле. И разве тебе не ведомо, что в правление принцепса Тиберия {234} некий молодой всадник, выдававший себя за рогатого Юпитера египтян, снискал под его личиной благосклонность некоей знатной дамы, чересчур добродетельной, чтобы отказать в чем-либо богам? Берегись, Понтий, как бы безликий иудейский Юпитер в один прекрасный день не высадился в Остии!

При мысли, что какой-либо бог может явиться из Иудеи, легкая улыбка скользнула по лицу сурового прокуратора. Затем он сказал серьезно:

— Как могут иудеи навязать свое вероучение другим народам, когда они сами грызутся между собою из-за его толкования? Ты был свидетелем того, Ламия, как последователи двадцати враждующих сект, собравшись на городских площадях со свитками в руках, поносили друг друга, вцепившись в бороды? Ты был свидетелем того, как в притворе храма, обступив какого-то несчастного, который пророчествовал в состоянии исступления, они в знак печали раздирали на себе жалкие одежды? Для них недоступны диалектические споры без распри, от всей чистоты души, о божественных вещах, пусть и окутанных туманом и исполненных неопределенности. Ибо природа бессмертных — за пределами нашего сознания, и мы не в состоянии постигнуть ее сущность. Иной раз я склонен думать, что мудро верить в божественное провидение. Но иудеи чужды философии и нетерпимы к инакомыслящим. Напротив, они считают достойным смертной казни всякого, кто открыто исповедует верования, противные их закону. А с того времени, как они подпали под власть Рима и смертные приговоры, выносимые их судилищем, стали вступать в силу лишь после утверждения проконсулом или прокуратором, они вечно докучали римским правителям просьбами одобрить их зловещие решения; они с воплями осаждали преторию, требуя казни осужденного. Сто раз толпы иудеев, богатых и бедных, со священниками во главе, обступали мое кресло из слоновой кости и, цепляясь за полы моей тоги и за ремни сандалий, с пеной у рта взывали ко мне, требуя казни какого-нибудь несчастного, за которым я не находил никакой вины и который был в моих глазах таким же безумцем, как и его обвинители. Что я говорю, сто раз! Так бывало ежедневно, ежечасно. И однако ж я был вынужден исполнять их законы, как наши собственные, ибо Рим вменял мне в обязанность не нарушать, а поддерживать их обычаи, держа в одной руке судейский жезл, а в другой секиру. Вначале я пробовал воздействовать на них; я пытался вырвать несчастную жертву из их рук. Но мое человеколюбие еще больше раздражало их. Словно ястребы, кружились они вокруг меня, хлопая крыльями, широко раскрыв клювы, и требовали свою добычу. Их священники писали Цезарю, что я попираю их законы, и эти жалобы, поддержанные Вителлием, навлекли на меня суровые порицания. Сколько раз мной овладевало желание послать в тартар, как говорят греки, и обвиняемых и обвинителей!

Не думай, Ламия, что я питаю бессильную злобу или старческую неприязнь к народу, который отнял у меня Рим и покой. Но я предвижу, что этот народ рано или поздно доведет нас до крайности. Не имея сил управлять им, мы вынуждены будем его уничтожить. Нет сомнения: настанет день, и этот непокорный народ, лелея в своем разгоряченном воображении мечту о бунте, даст волю гневу, перед которым озлобление нумидийцев и угрозы парфян покажутся детским своенравием. Они в тиши вынашивают безрассудные надежды и помышляют о том, как бы низвергнуть наше могущество. И может ли быть иначе, раз этот народ, веря предсказанию какого-то оракула, ожидает пришествия некоего мессии, их соплеменника, который станет владыкой мира? С этим народом не справиться. Его надо искоренить. Надо разрушить Иерусалим до основания. И как я ни стар, я все же надеюсь дожить до того дня, когда падут его стены, когда огонь пожрет его дома, когда жители его будут истреблены и на том месте, где высился храм, не останется камня на камне. То будет день моего отмщения.

Ламия постарался придать беседе более миролюбивый тон.

— Я вполне понимаю твое злопамятство и твои мрачные предчувствия, Понтий,— сказал он.— Конечно, те свойства характера иудеев, с которыми тебе пришлось столкнуться, не говорят в их пользу. Однако я, живя в Иерусалиме как сторонний наблюдатель и сблизившись с этим народом, встречал там людей, исполненных добродетели, но не удостоившихся твоего внимания. Я знавал иудеев, которые своей кротостью, простотой нравов и чистым сердцем напоминали старца Эбалию, воспетого нашими поэтами. И ты сам, Понтий, не раз видел, как под палками твоих легионеров, не называя своего имени, умирали простые люди во славу того, что они почитали истиной. Такие люди не заслуживают нашего презрения. Я говорю так, ибо должно во всех случаях соблюдать беспристрастие и справедливость. Но, признаюсь, никогда иудеи не внушали мне особенного расположения. Зато иудеянки мне очень нравились. Я был тогда молод, и сирийские женщины приводили в смятение мои чувства. Их алые губы, влажные и блестящие в темноте глаза, их глубокий взгляд пронизывали меня до мозга костей. Их тело, набеленное и накрашенное, благоухающее нардом и миррой, умащенное благовониями, исполнено терпкой и тонкой прелести.

Понтий выслушивал эти хвалы с явным нетерпением.

— Я не из тех, что попадаются в сети иудеек,— сказал он,— но раз ты навел меня на этот разговор, признаюсь тебе, Ламия, что я никогда не одобрял твоей невоздержанности. Никогда ранее я не говорил тебе, что, соблазнив жену римского консула, ты поступил дурно, ибо ты и без того был жестоко наказан. У патрициев брак считается священным; это установление, на котором держится Рим. Что же касается связи с женами рабов и чужестранцев, в том нет ничего предосудительного, если в силу привычки такая связь не превращается в постыдную слабость. Позволь сказать, что уж слишком усердно ты поклонялся уличной Венере; и особенно я порицаю тебя, Ламия, за то, что ты не вступил в законный брак и не оставил Империи потомства, как то подобает всякому доброму гражданину.

Но изгнанник Тиберия не слушал старого сановника. Осушив кубок фалернского, он улыбался незримому образу.

После минутного молчания он заговорил почти шепотом, постепенно повышая голос:

— С какой истомой танцуют женщины Сирии! Я знавал в Иерусалиме одну иудеянку: {235} в какой-то трущобе, при мерцании коптящего светильника, она плясала на грязном ковре, время от времени ударяя в цимбалы высоко вскинутыми руками. Она танцевала, сладострастно изгибаясь, запрокинув голову, как бы изнемогая под тяжестью густых рыжих волос, с затуманенным взором, знойная и истомленная, готовая уступить. Она вызвала бы зависть самой Клеопатры. Я любил ее дикую пляску, ее немного хриплый, но все же нежный голос, исходивший от нее запах ладана, тот полусон, в котором она жила. Я следовал за ней всюду. Я сблизился с презренным миром солдат, уличных фокусников и мытарей, окружавших ее. Однажды она исчезла и больше не появлялась. Я долго искал ее во всех подозрительных переулках, в тавернах. Отвыкнуть от нее было труднее, нежели от греческого вина. Несколько месяцев спустя я случайно узнал, что она примкнула к кучке мужчин и женщин, которые следовали за молодым чудотворцем из Галилеи. Он называл себя Иисусом Назареем [32] и впоследствии был распят за какое-то преступление. Понтий, ты не помнишь этого человека?

Понтий Пилат нахмурил брови и потер рукою лоб, пробегая мыслию минувшее. Немного помолчав, он прошептал:

— Иисус? Назарей? Не помню.

Амикус и Целестин

Жоржу де Порто-Риш {236}


Распростершись у входа в свою мрачную пещеру, отшельник Целестин провел в молитвах пасхальную ночь, ту святую ночь, когда трепещущие демоны ввергаются в преисподнюю. Тени еще окутывали землю, был тот час, когда во время оно ангел смерти витал над Египтом, и Целестин вдруг почувствовал неизъяснимую тревогу и беспокойство. Из чащи леса до него доносилось мяуканье диких кошек и скрипучие голоса жаб; объятый греховным мраком, он вдруг усомнился в том, что славное чудо некогда совершилось. Но едва забрезжил рассвет, радость вместе с зарею вселилась в его сердце; он постиг, что Христос воскрес, и воскликнул:

— Иисус восстал из гроба! Любовь победила смерть, аллилуйя! Он возносится в сиянии от подножья холма! Аллилуйя! Все сущее возродилось и очистилось. Мрак и зло рассеялись, благодать и свет снизошли на землю! Аллилуйя!

Жаворонок, пробудившись среди хлебов, ответил ему песней:

— Христос воскрес! Мне пригрезились гнезда и яйца, белые яйца в коричневых крапинках. Аллилуйя! Христос воскрес!

И отшельник Целестин покинул свою пещеру и направился в ближайшую часовню, дабы отпраздновать день святой пасхи.

Идя лесом, он увидел на полянке великолепный бук, из набухших почек которого уже выглядывали крошечные нежно-зеленые листочки; гирлянды из плюща и шерстяные повязки украшали его ветви, склонившиеся до самой земли; обетные дощечки, прикрепленные к раскидистому дереву, говорили о молодости и о любви; глиняные Эроты в развевающихся туниках, с распростертыми крыльями, покачивались на ветвях. При виде этого отшельник Целестин нахмурил седые брови.

«Это дерево фей,— сказал он себе,— здешние девушки украсили его по древнему обычаю своими приношениями. Жизнь моя проходит в борьбе с феями,— трудно себе представить, сколько хлопот доставляют мне эти создания. Они не решаются оказывать мне открытое сопротивление. Каждый год в пору жатвы я совершаю здесь особый обряд: освящаю дерево фей и читаю пред ним евангелие от Иоанна.

Это самое верное средство. Святая вода и евангелие от Иоанна обращают фей в бегство, и целую зиму об этих дамах ничего не слышно, но с наступлением весны они возвращаются,— и так из года в год.

Они совсем крохотные: в одном кусте боярышника их может поместиться целый рой. Своими чарами они околдовывают юношей и девушек.

Теперь, на склоне лет, зрение мое притупилось, и я не вижу фей. Они потешаются надо мною, водят меня за нос, смеются мне в лицо. Но когда мне было двадцать лет, я часто видел, как, взявшись за руки, в венках из полевых цветов, они при лунном свете водили на полянах хороводы. Царь небесный, создавший твердь и ниспославший благодать на землю, все сотворил ты премудростью своею! Но зачем создал ты языческие древеса и заколдованные источники? Зачем взрастил ты под орешником поющую мандрагору? Эти явления природы вводят молодых людей во грех и доставляют неисчислимые хлопоты отшельникам, которые подобно мне посвятили себя обращению всех живых существ в истинную веру. Если бы еще евангелия от Иоанна было достаточно, чтобы изгнать демонов! Но его не достаточно, и я, право, не знаю, что мне делать!»

Когда благочестивый отшельник удалялся, вздыхая, дерево фей явственно прошелестело ему вслед:

— Целестин, Целестин, мои почки — это яйца, настоящие пасхальные яйца! Аллилуйя! Аллилуйя!

Целестин даже не оглянулся. Теперь он еле брел по узкой тропинке среди зарослей терновника, разрывавшего его одежду, как вдруг выскочивший из густого кустарника юноша преградил ему путь. Наготу юноши прикрывала звериная шкура,— он был больше похож на фавна, нежели на человека, нос у него был курносый, взгляд — проницательный, выражение лица — веселое. Вьющиеся волосы прикрывали рожки на упрямом лбу, улыбка обнажала его острые белые зубы; светлая раздвоенная бородка украшала его подбородок. На груди золотился пушок. Юноша был строен и ловок; копытца его ног прятались в траве.

Целестин обладал теми познаниями, которые дает человеку созерцание бога, и потому он, сразу поняв, с кем имеет дело, хотел было сотворить крестное знамение. Но фавн, схватив его за руку, помешал ему сделать это чудодейственное движение.

— Добрый отшельник,— сказал он,— не изгоняй меня! Сегодня и для меня и для тебя великий праздник. Будь милосерд и не омрачай мне пасху! Если хочешь, пойдем вместе, и ты увидишь, что я совсем не злой.

По счастью, Целестин был весьма силен в Священном писании. Он сейчас же вспомнил, что спутниками блаженного Иеронима в пустыне были сатиры и кентавры, исповедовавшие истину.

— Фавн, прославь господа! — молвил он фавну.— Скажи: «Христос воскрес!»

— Христос воскрес! — повторил фавн.— И, как видишь, я этому рад.

Тропинка стала шире, и они шли теперь рядом. Озабоченный отшельник дорогой размышлял:

«Это вовсе не демон, коль скоро он изрек истину. Я хорошо сделал, что не огорчил его. Пример блаженного Иеронима не пропал для меня даром».

Обернувшись к своему козлоногому спутнику, он спросил:

— Как твое имя?

— Меня зовут Амикус,— отвечал фавн.— Я живу в этом лесу, тут я и родился. Я пришел к тебе, отец мой, оттого, что лицо твое, обрамленное длинной белой бородою, показалось мне добродушным. Сдается мне, что отшельники — те же фавны, только отягощенные бременем лет. Когда я состарюсь, я буду похож на тебя.

— Христос воскрес! — провозгласил отшельник.

— Христос воскрес! — отозвался Амикус.

Беседуя таким образом, они взобрались на вершину холма, где стояла часовня, посвященная истинному богу. Часовня была маленькая, грубой постройки. Целестин воздвиг ее собственными руками из обломков храма Венеры. Внутри часовенки возвышался неструганый и ничем не прикрытый престол.

— Падем ниц,— сказал отшельник,— и воспоем хвалу богу, ибо Христос воскрес. А ты, кому неведом свет истины, пребудь коленопреклоненным, пока я не кончу службу.

Но фавн, приблизившись к отшельнику, погладил его бороду и сказал:

— Почтенный старец, ты мудрее меня, и тебе дано видеть незримое. Но я знаю леса и водоемы лучше тебя. Я принесу богу зеленые ветви и цветы. Мне ведомы откосы, где крес приоткрывает свои лиловые венчики, луга, где желтыми гроздьями распускается пустоцвет. По тонкому аромату я угадываю цветение дикой яблони. Белоснежные цветы уже венчают кусты терновника. Подожди меня, старец!

В три прыжка фавн скрылся в лесу; когда же он вернулся, Целестину показалось, что это движется куст боярышника. Амикус совсем исчез под своей благоуханной ношей. Он украсил гирляндами цветов грубый престол, усыпал его фиалками и торжественно произнес:

— Приношу эти цветы богу, создавшему их!

И пока Целестин совершал литургию, козлоногий, уставив рога свои в пол, прославлял солнце.

— Земля — огромное яйцо, которое оплодотворяется тобою, о солнце, о священное солнце! — восклицал он.

С тех пор Целестин и Амикус были неразлучны. Несмотря на все усилия, отшельнику так и не удалось втолковать получеловеку неизреченные тайны. Однако, видя, что заботами Амикуса часовня истинного бога всегда украшена гирляндами цветов и убрана лучше, нежели дерево фей, святой отец частенько говаривал: «И фавн трудится во славу божию».

Поэтому он окрестил фавна.

На холме, где Целестин некогда воздвиг часовенку, которую Амикус украшал полевыми цветами, собирая их в горах, лесах и долинах рек, ныне возвышается церковь; корабль ее восходит к XI столетию, а паперть, в стиле Возрождения, восстановлена в царствование Генриха II. Церковь эта служит местом паломничества, и верующие стекаются сюда, дабы почтить блаженную память святых Амика и Целестина.

Легенда о святых Оливерии и Либеретте

Мадемуазель Жанне Пукэ

Глава первая Как святой Бертольд, сын Теодула, короля Шотландии, прибыл в Арденны, дабы обратить в христианство жителей страны Порсен

Арденнский лес тянулся в те времена до реки Эны и покрывал всю страну Порсен, где стоит теперь город Ретель. В ущельях водилось великое множество кабанов, гигантские олени вымершей ныне породы бродили в непроходимых чащах, волки сказочной силы рыскали зимою по опушке леса. Василиск и единорог находили себе убежище в этом лесу; обитал там и страшный дракон, истребленный позднее милостью божией по молитвам некоего святого отшельника. В ту пору таинства природы были открыты людям, и невидимое становилось видимым к вящей славе господней, а потому на полянках можно было встретить нимф, сатиров, кентавров и эгипанов.

Без сомнения, вся эта нечисть представлялась взору такой, какою она описана в языческих сказаниях. Однако следует помнить, что существа эти — бесы, о чем свидетельствуют их раздвоенные копыта. К несчастью, куда труднее распознать фей; с виду они — настоящие дамы, и подчас сходство это бывает так велико, что нужна вся мудрость отшельника, дабы не впасть в заблуждение. Феи — тоже демонические создания, и они во множестве жили в Арденнском лесу. Вот почему лес этот был полон тайн и ужасов.

Во времена Цезаря римляне посвятили его Диане, и жители страны Порсен поклонялись на берегу Эны идолу в образе женщины. Они приносили богине лепешки, молоко, мед и пели в ее честь гимны.

Бертольд, сын Теодула, короля Шотландии, крестившись, жил во дворце своего отца скорее как отшельник, чем как принц. Затворившись в своем покое, он проводил все дни в чтении молитв, в размышлении над Священным писанием и горел желанием подражать апостолам. Чудом проведав о мерзостях, творившихся в стране Порсен, он вознегодовал и решил искоренить зло.

Он переплыл море в ладье, без руля и ветрил, которую влек за собою лебедь. Благополучно достигнув страны Порсен, он начал обходить села, города, замки и всем приносил благую весть.

— Только тот бог, о котором я говорю вам, есть бог истинный,— утверждал Бертольд.— Он един в трех лицах, и сын его родился от девы.

Но эти грубые люди отвечали ему:

— Юный чужеземец! Верить, будто существует лишь один бог, это с твоей стороны недомыслие. Богам нет числа. Они обитают в лесах, горах и реках. Самые доброжелательные боги поселяются у очагов благочестивых людей. Другие обретаются в хлевах и конюшнях; племя богов наполняет вселенную. Но то, что ты говоришь о божественной деве, недалеко от истины. Нам ведома дева с тройным ликом, и мы слагаем в ее честь гимны. Обращаясь к ней, мы говорим: «Привет тебе, кроткая! Привет тебе, грозная!» Она зовется Дианой, и при бледном свете луны ее серебряная стопа легко скользит по горным тропинкам, поросшим тимианом. Она не гнушалась делить свое ложе из цветущих гиацинтов с такими же охотниками и пастухами, как мы. И, однако, она неизменно пребывает девой.

Так говорили эти невежественные люди. Они изгоняли апостола из своих сел и преследовали его насмешками.

Глава вторая О встрече, которая произошла у святого Бертольда с двумя сестрами — Оливерией и Либереттой

Однажды усталый и удрученный Бертольд повстречал двух юных дев, которые, выйдя из ворот своего замка, направились в лес. Бертольд пошел было к ним навстречу, но затем, боясь испугать их, остановился в отдалении и сказал:

— Юные девы, внимайте: я — Бертольд, сын Теодула, короля Шотландии. Я презрел бренную корону, дабы оказаться достойным приять из рук ангелов венец нетленный. И в ладье, которую влек за собою лебедь, я прибыл к вам, чтобы принести благую весть.

— Сир Бертольд,— отвечала старшая девица,— меня зовут Оливерия, а мою сестру — Либеретта. Отец наш, Тьерри, которого называют также Порфиродим,— самый богатый сеньор в этой стране. Мы охотно выслушаем твои благие слова. Но ты, как видно, изнемогаешь от усталости. Дождись нас в доме нашего отца, который сейчас пьет сикеру в кругу друзей. Он, конечно, усадит тебя за стол, как только узнает, что ты шотландский принц. До свидания, сир Бертольд! Мы с сестрой идем собирать цветы в дар Диане.

Но апостол Бертольд сказал:

— Я не стану вкушать пищу за столом язычника. Диана же, которую вы почитаете небесной девой, на самом деле — исчадие ада. Истинный бог един в трех лицах, и сын его, Иисус Христос, вочеловечился и умер на кресте, дабы спасти род людской. Истинно говорю я вам, Оливерия и Либеретта: он пролил по капле своей крови за каждую из вас.

Он с таким жаром вещал им о святых тайнах, что сестры были тронуты до глубины души. Потом опять заговорила старшая.

— Сир Бертольд,— сказала она,— вы открываете нам неизреченные тайны. Но не всегда легко отличить истину от заблуждения. А ведь, поверив вам, мы можем утратить любовь Дианы. Так явите же нам какое-нибудь знамение, которое подтвердит правдивость ваших слов, и тогда мы уверуем в распятого Христа.

Но младшая сказала апостолу:

— Моя сестра Оливерия просит вас о знамении, ибо она осторожна и исполнена мудрости. Но если ваш бог истинен, сир Бертольд, то да будет мне дано уверовать и возлюбить его без всякого знамения!

Божий человек понял по этим словам, что Либеретта рождена для того, чтобы стать великой святой. Вот почему он ответил:

— Сестры Либеретта и Оливерия, я положил укрыться в этом лесу и вести жизнь пустынника, жизнь прекрасную и необыкновенную. Я поселюсь в хижине, сплетенной из ветвей, и буду питаться кореньями. Я неустанно буду молить бога спасти души людей этой страны, я стану освящать источники, чтобы феи не могли больше селиться в них на погибель грешникам. А сестра моя Оливерия получит знамение, коего взыскует. Некий посланец господень проводит вас обеих в мою пустынь, дабы я мог обратить вас в христианскую веру.

Сказавши это, святой Бертольд благословил сестер возложением рук. Затем он углубился в лес с тем, чтобы никогда больше оттуда не выходить.


Глава третья Как единорог пришел в дом Тьерри, иначе называемого Порфиродимом, и привел пред очи святого Бертольда сестер Оливерию и Либеретту, и о различных чудесах, которые отсюда воспоследовали

Однажды, когда Оливерия, сидя в одиночестве, пряла шерсть возле очага, она увидела, что к ней приближается белоснежное животное с телом козла и лошадиной головою, со сверкающим мечом на лбу. Оливерия сразу поняла, что это за животное, но так как она сохранила невинность, то не была испугана его появлением, ибо ей было ведомо, что единорог не причиняет зла благонравным девицам. В самом деле, единорог кротко положил голову на колени Оливерии. Затем, повернувшись к дверям, животное взглядом предложило девушке следовать за ним.

Оливерия тотчас позвала сестру, но когда та вошла в комнату, единорог исчез, и таким образом желание Либеретты исполнилось: она познала истинного бога без помощи какого-либо знамения.

Сестры пошли в лес, а единорог, вновь став видимым, шествовал впереди. Дорогу им указывали следы диких зверей. И было так: углубившись в чащу леса, они увидели, что животное вплавь перебирается через поток. Подойдя к берегу, сестры обнаружили, что поток этот широк и глубок. Они склонились над водой в надежде найти камни, по которым можно было бы перебраться через стремнину, но камней не было. Ухватившись за ветви прибрежной ивы, девицы все еще созерцали пенные воды, как вдруг дерево наклонилось и без труда перенесло их на противоположный берег.

Так достигли они пустыни и там сподобились услышать от святого Бертольда животворящее слово. На обратном пути ива, распрямившись, вновь перенесла их через поток.

Каждодневно представали сестры пред очи святого человека, а по возвращении домой обнаруживали, что невидимая рука превращала в пряжу весь лен, остававшийся на их веретенах. Вот почему обе они приняли крещение и уверовали в Иисуса Христа.

Уже больше года сестры руководствовались наставлениями святого Бертольда, как вдруг отец их Тьерри, которого называли также Порфиродим, тяжко занемог. Чувствуя, что конец его близок, дочери обратили отца в христианскую веру. Он постиг истину. И кончина его была благостна. Тьерри был погребен неподалеку от своего земного обиталища, у возвышенности, именуемой Горою Гиганта, и могила его стала впоследствии местом поклонения в стране Порсен.

Сестры по-прежнему ежедневно являлись пред очи святого Бертольда и внимали животворящим словам, слетавшим с его уст. Но однажды во время таяния снегов уровень воды в реках сильно поднялся, и Оливерия, проходя виноградниками, захватила с собой жердь для переправы через поток, вздувшиеся воды которого стремительно неслись вперед.

Либеретта, презирая всякую земную помощь, не последовала примеру сестры. Она первая с пустыми руками приблизилась к потоку и лишь осенила себя крестным знамением. И, как всегда, ива склонилась пред нею. Затем дерево распрямилось, и когда Оливерия хотела в свою очередь перебраться на другой берег, ива не наклонила своих ветвей. А течение сломало жердь, точно соломинку, и умчало ее. Оливерия осталась на берегу. Будучи девушкой мудрой, она поняла, что наказана поделом, ибо усомнилась в могуществе неба и в противоположность сестре своей Либеретте не поручила себя милости божьей. Теперь Оливерия думала лишь о том, как заслужить прощение, каялась и постилась. Решив, по примеру святого Бертольда, вести отшельническую жизнь, жизнь прекрасную и необыкновенную, она построила себе в лесу по эту сторону потока, возле источника, позднее названного «Источником святой Оливии», хижину из ветвей.

Глава четвертая Как святой Бертольд и святые Либеретта и Оливерия удостоились блаженной кончины

Меж тем Либеретта, придя к блаженному Бертольду, застала его в молитвенной позе, но он был мертв. Тело святого, изнуренное долгим постом, распространяло вокруг дивное благоухание. Она похоронила его. И с этого дня девица Либеретта ушла от мира и, поселившись в хижине по ту сторону потока, возле источника, который получил впоследствии название «Родника святой Либеретты», или Либерии, стала вести отшельническую жизнь; целебная вода этого источника излечивает лихорадку, равно как и различные болезни домашнего скота.

Сестры никогда больше не встречались в здешнем мире. По предстательству блаженного Бертольда, господь бог послал из страны ломбардов в Арденны диакона Вульфая, или Вальфруа, и тот низверг идола Дианы и обратил в христианство жителей страны Порсен. И тогда Оливерия и Либеретта преисполнились радости.

Вскоре после этого господь призвал к себе верную свою рабу Либеретту; он послал единорога, чтобы вырыть могилу и предать земле тело святой. Оливерии чудесным образом открылась блаженная кончина ее сестры Либеретты, и некий голос возвестил ей:

— Из-за того, что ты ждала знамения, чтобы уверовать, и взяла палку для опоры, час твоей блаженной кончины отсрочен и день твоего возвеличения отдален.

И Оливерия ответила:

— Да будет воля твоя на земле, как и на небесах!

Она прожила еще десять лет в ожидании вечного блаженства, и оно наступило для нее 9 октября 364 года после рождества Христова.

Святая Евфросиния

Гастону Арману де Кайаве


Житие святой Евфросинии Александрийской, в монашестве брата Смарагда, как оно было изложено диаконом Георгием, спасавшимся в лавре на горе Афон.


Евфросиния была единственной дочерью богатого александрийского гражданина по имени Ромул, который постарался обучить ее музыке, танцам и арифметике; поэтому, едва выйдя из детского возраста, она уже выказывала ум тонкий и тщательно отшлифованный. Ей не было еще одиннадцати лет, когда александрийские власти объявили жителям, что тому, кто даст точный ответ на три предложенных вопроса, будет в качестве приза вручен золотой кубок.


«Первый вопрос. Я — черное дитя светоносного отца; птица без крыльев, я устремляюсь к облакам. Я наполняю слезами глаза всех, кого встречаю, если даже им и не о чем горевать. Едва родившись, я исчезаю в небе. Друг, назови мое имя.

Второй вопрос. Я рождаю собственную мать, родившую меня самого, и бываю то длиннее, то короче. Друг, назови мое имя.

Третий вопрос. Антипатр владеет тем, чем владеет Никомед, и третьей частью того, что есть у Фемистиуса. Никомед имеет столько же, сколько Фемистиус, и треть того, что есть у Антипатра. У Фемистия — десять мин и треть того, что есть у Никомеда. Какой суммой располагает каждый?»


И вот в день, назначенный для состязания, несколько юношей предстали перед судьями в надежде завоевать золотой кубок, но ни один из них не дал точного ответа. Председательствующий уже готов был закончить состязание, как вдруг юная Евфросиния приблизилась к судьям и попросила, чтобы ее выслушали. Всех восхитили скромность девочки и ее милая застенчивость, от которой щеки ее слегка порозовели.

— Достославные судьи! — сказала она, опустив глаза.— Воздав хвалу господу нашему Иисусу Христу, в ком начало и конец всякого знания, я отважусь ответить на вопросы, поставленные вами, о мудрые! И начну я с первого. Черное дитя — это дым; он рождается от огня, возносится ввысь, и едкость его наполняет глаза слезами. Вот решение первой загадки.

Теперь я отвечу на второй вопрос. Рождает собственную мать, родившую его самого,— день, и бывает он то длиннее, то короче, смотря по времени года. Вот решение второй загадки.

Я отвечу и на третий вопрос. У Антипатра — сорок пять мин; у Никомеда — тридцать семь с половиной; у Фемистия — двадцать две с половиной. Вот решение третьей загадки.

Судьи, восхищенные точностью этих ответов, присудили приз юной Евфросинии. И тогда старейший из них встал, протянул девочке золотой кубок и украсил ей чело короной из папируса, дабы прославить тонкость ее ума. И девицу, при огромном стечении народа, под звуки флейт проводили в отчий дом.

Но так как она была христианка и отличалась редким благочестием, то не только не возгордилась этими почестями, а, напротив, постигла их тщету и дала обет приложить в будущем проницательность своего ума к решению задач, более достойных внимания: например, вычислить сумму цифр, составляемых буквами, входящими в имя Иисуса, и рассмотреть чудесные свойства этих чисел.

Между тем Евфросиния подрастала и с каждым днем становилась все более мудрой и прекрасной, и многие молодые люди искали ее руки. Одним из них был граф Лонгин, обладатель огромного богатства. Ромул благосклонно относился к этому претенденту, рассчитывая, что, породнившись с таким могущественным человеком, он поправит свои дела, пришедшие в расстройство вследствие чрезмерной роскоши его дворца, утвари и садов. Ромул, принадлежавший к числу наиболее блистательных жителей Александрии, потратил внушительные суммы на то, чтобы собрать в просторном сводчатом зале своего дома самые удивительные механизмы: среди них был шар, сверкавший, точно сапфир; на его поверхности при помощи драгоценных каменьев были точно нанесены все небесные созвездия. Еще в этом зале привлекал внимание фонтан Ге́рона, который выбрасывал благоуханные струи, а также два зеркала, столь искусно изготовленные, что каждого, кто в них гляделся, они превращали либо в тощего верзилу, либо в тучного коротышку. Но самым чудесным из всего, что там находилось, был куст боярышника, весь усеянный птицами: благодаря хитроумному устройству они пели и хлопали крыльями, словно живые. Ромул потратил остаток своего состояния, чтобы приобрести все эти диковинные механизмы, ибо он был человеком любознательным. Вот почему он благосклонно принимал графа Лонгина, владевшего несметными богатствами. Он изо всех сил торопил заключение брака, от которого ждал счастья для своей дочери и спокойной старости для себя. Но всякий раз, когда он расхваливал Евфросинии достоинства графа Лонгина, та отвращала свой взор и ничего не говорила в ответ. Однажды он сказал ей:

— Разве ты не согласна со мной, дочь моя, что граф — самый прекрасный, самый богатый и самый благородный из жителей Александрии?

Мудрая Евфросиния ответила так:

— Я вполне с этим согласна, отец мой. Я в самом деле полагаю, что граф Лонгин превосходит благородством, богатством и красотою всех жителей нашего города. Вот почему, если уж я отвергаю его как супруга, то вряд ли кто-либо другой сумеет добиться того, чего не сумел добиться граф, а именно склонить меня отказаться от принятого мною решения посвятить свою девственность Иисусу Христу.

Услышав такие речи, Ромул разгневался и поклялся, что сумеет принудить Евфросинию выйти замуж за графа Лонгина; не прибегая к напрасным угрозам, он прибавил, что брак этот уже решен в глубине его сердца и незамедлительно совершится, а ежели отцовской власти окажется для этого недостаточно, то он присоединит к ней власть императора, божественная воля которого не потерпит, чтобы дочь ослушалась отца своего в таком деле, как брак патрицианки, ибо это затрагивает интересы общества и государства.

Евфросиния знала, что отец ее пользуется влиянием у императора, чья божественная особа пребывала в Константинополе. Она поняла, что спасти ее от гибели может только граф Лонгин. Вот почему она пригласила его в домашнюю часовню на тайную беседу.

Снедаемый любопытством, полный надежд, граф Лонгин отправился туда в одеянии, украшенном золотом и драгоценными камнями. Девица не заставила себя ждать. Но когда она предстала пред ним с распущенными волосами, закутанная в черное покрывало, словно просительница, он почувствовал в этом дурное предзнаменование, и дух его возмутился.

Евфросиния заговорила первая.

— Светлейший Лонгин,— молвила она,— если вы меня любите так, как говорите, то не пожелаете огорчить. А вы и на самом деле причините мне смертельную обиду, если введете в свой дом и для собственной утехи овладеете моим телом, которое я вручила вместе со своей душой господу нашему Иисусу Христу, в ком начало и конец всякой любви.

Но граф Лонгин сказал ей:

— Светлейшая Евфросиния, любовь сильнее, чем воля. Вот почему ей надлежит повиноваться, словно ревнивому владыке. Я исполню по отношению к вам то, что она мне предписывает, и сделаю вас своей женой.

— Подобает ли человеку, хотя бы даже прославленному, посягать на Христову невесту?

— С этим вопросом я обращусь к епископам, но не к вам.

Такие речи повергли юную девицу в состояние сильнейшей тревоги. Она поняла, что не может рассчитывать на сострадание этого одержимого страстью человека и что епископам не дано будет проникнуть в тайну обетов, которые она дала пред лицом господа бога. И в порыве отчаяния она прибегла к уловке необычной, достойной скорее удивления, нежели подражания.

Приняв решение, она притворилась, будто уступает воле отца и настойчивым ухаживаниям своего поклонника. Она даже позволила назначить день брачной церемонии. Граф Лонгин уже приказал уложить в сундуки драгоценности и украшения, предназначенные для его будущей супруги. Он заказал для нее двенадцать платьев, на которых были вышиты сцены из Ветхого и Нового Завета, греческие мифы, истории из жизни животных; еще на них были вышиты изображения божественных особ императора и императрицы в окружении свиты, состоявшей из придворных кавалеров и дам. В одном из этих сундуков лежали книги по богословию и арифметике, написанные золотыми буквами на листах пергамента, выкрашенного в красный цвет; листы эти предохранялись от порчи пластинками из слоновой кости и золота.

Между тем, запершись у себя в комнате, Евфросиния проводила все дни в одиночестве. Она объясняла свое затворничество тем, что ей надлежит приготовить брачные одежды.

— Некоторые наряды должны быть скроены и сшиты мною, а не чужими руками,— говорила она.

И точно, с утра до вечера она не выпускала иглы из рук. Но то, над чем она втайне трудилась, не было ни фатою невесты, ни белым подвенечным платьем. То был грубый капюшон, короткая рубаха и панталоны, в которых обыкновенно работают молодые ремесленники. Трудясь, она все время молилась Иисусу Христу, в ком начало и конец всех деяний праведников. Вот почему она благополучно завершила свой тайный труд за неделю до того дня, на который было назначено свадебное торжество. После этого она весь день провела в молитве; затем простилась с отцом, который по обыкновению поцеловал ее на сон грядущий, и удалилась к себе в комнату; здесь она обрезала волосы, и они упали к ее ногам, словно мотки золотых нитей, надела короткую рубаху, стянула шерстяными шнурами панталоны у лодыжек, опустила на глаза капюшон и с наступлением ночи, воспользовавшись тем, что все кругом спали — и хозяева, и слуги,— бесшумно выскользнула из дому. Бодрствовал только пес, но, узнав хозяйку, он некоторое время молча следовал за нею, а затем вернулся в свою конуру.

Евфросиния быстро шла по безлюдному городу; время от времени до нее доносились крики пьяных матросов да тяжелый топот ночного дозора, преследовавшего воров. Господь хранил ее, и люди не причинили ей ни малейшей обиды. Пройдя городские ворота, она направилась в пустыню, мимо каналов, на поверхности которых плавали голубые цветы лотоса и папируса. С восходом солнца она достигла бедного селения ремесленников. Какой-то старик, негромко напевая, строгал на пороге своего дома гроб из смоковницы. Когда она проходила мимо, он поднял свое курносое, заросшее волосами лицо и воскликнул:

— Клянусь Юпитером, вот юный Эрот, несущий своей матери горшочек с душистыми мазями! Как он красив и нежен! Он полон очарования! Лгут те, кто утверждает, будто боги покинули наш мир. Этот юноша — воистину молодой бог.

Мудрая Евфросиния поняла по этим речам, что старик был язычник; она преисполнилась жалости к его невежеству и помолилась богу, чтобы он спас его. Молитва ее была услышана. Старик этот, гробовщик по имени Пору, перешел впоследствии в христианскую веру и принял имя Филофея.

Наконец после целого дня пути Евфросиния достигла монастыря, где шестьсот монахов, руководимые настоятелем Онуфрием, строго соблюдали дивный устав святого Пахомия. Она попросила проводить ее к Онуфрию и сказала ему:

— Отец мой, я сирота, зовут меня Смарагд. Я прошу принять меня в лоно вашей святой обители, дабы я мог вкушать радость поста и покаяния.

Настоятель Онуфрий, которому было в ту пору сто шесть лет, молвил:

— Отрок Смарагд, благословенны стопы твои, ибо они привели тебя к дому сему; благословенны длани твои, ибо они постучались в дверь сию. Ты алчешь и жаждешь поста и воздержания. Войди же — и насытишься. Счастлив ты, сын мой, что в еще незапятнанных одеждах бежишь от века сего! Души мужчин подвержены страшному соблазну в городах, особенно в Александрии, и всё по вине женщин, которых там великое множество. Женщина таит такую опасность для мужчины, что еще и сейчас, стоит мне подумать о ней, дрожь пробегает по моему старому телу. Если бы хоть одна из них отважилась войти в сию святую обитель, длань моя внезапно обрела бы прежнюю силу, и я изгнал бы дерзкую мощными ударами своего пастырского посоха. Сын мой, нам надлежит непрестанно славить господа, ибо все сотворил он премудростию своей, но зачем создал он женщину — это остается великой тайной божественного промысла. Живи же с нами, отрок Смарагд! Сам бог привел тебя сюда.

Будучи таким образом принята в число чад святого старца Онуфрия, Евфросиния облачилась в монашеские одежды.

У себя в келье она воздала хвалу богу и радовалась успеху своего благочестивого обмана при мысли о том, что отец и жених непременно станут искать ее во всех женских монастырях с тем, чтобы по приказу императора возвратить домой, но что им никогда не обнаружить ее в этом прибежище, где сам Иисус Христос с любовью укрыл ее.

В продолжение трех лет она вела примерную жизнь, и добродетели отрока Смарагда наполняли благоуханием монастырь. Вот почему настоятель Онуфрий доверил Смарагду обязанности остиария, то есть привратника,— он полагал, что юный черноризец достаточно мудр, чтобы оказывать посторонним подобающий прием, в особенности же чтобы изгонять женщин, буде те попытаются проникнуть в обитель. «Ибо,— говорил святой старец,— женщина существо нечистое, и самый след ее ног — греховная скверна».

Смарагд уже пять лет исполнял обязанности привратника, и вот однажды некий чужестранец постучался в ворота монастыря. То был совсем еще молодой человек, одетый в роскошное платье и сохранявший остатки величия во всем своем облике, но бледный, изможденный, с горящим взором, в котором угадывалась глубокая печаль.

— Отец привратник,— сказал он,— проводи меня к настоятелю Онуфрию, дабы он исцелил меня, ибо я во власти смертельного недуга.

Смарагд предложил чужеземцу сесть и сообщил ему, что аббат Онуфрий, достигнув ста четырнадцати лет, в предвидении своей близкой кончины отправился в пещеры святых отшельников Амона и Орсиза.

При этом известии посетитель упал на скамью и закрыл лицо руками.

— Значит, у меня нет больше надежды на исцеление,— прошептал он.

И, подняв голову, прибавил:

— Любовь к женщине привела меня в столь жалкое состояние.

Тут только узнала Евфросиния графа Лонгина и со страхом подумала, как бы и он не узнал ее. Но, видя его скорбь и томление духа, она тотчас же успокоилась и исполнилась жалости.

После долгого молчания граф Лонгин воскликнул:

— Я хочу стать монахом, иначе я впаду в полное отчаяние!

И тут он поведал привратнику о своей любви, о том, как его невеста Евфросиния внезапно исчезла, а он вот уже восемь лет безуспешно ищет ее, о том, как любовь и горе сожгли и иссушили его душу.

Выслушав его, Евфросиния сказала с ангельской кротостью:

— Девица, потерю которой вы оплакиваете, право, не заслуживает такой любви. Вы себя уверили, что у нее какая-то особенная, дивная красота; на самом деле она греховна и достойна презрения. Красота эта тленна, и то, что от нее сохранилось, не заслуживает сожаления. Вы думаете, что жить не можете без Евфросинии, а доведись вам ее встретить, вы ее, пожалуй, даже не узнаете.

Граф Лонгин ничего не ответил, но слова эти или, быть может, звук голоса, произнесшего их, возымели благодетельное влияние на его душу. Он удалился несколько успокоенный и сказал, что еще вернется.

И он в самом деле вернулся. Желая принять иноческий чин, он попросил отца Онуфрия, чтобы тот отвел для него келью, обители же он принес в дар все свои несметные богатства. Евфросиния испытала при этом чувство огромного удовлетворения. А некоторое время спустя сердце ее преисполнилось еще большей радости.

Однажды какой-то нищий, чью наготу прикрывали грязные лохмотья, согнувшийся под тяжестью своей сумы, пришел просить подаяния у сострадательных монахов, и Евфросиния узнала в нем своего отца Ромула. Притворившись, что не подозревает, кто стоит пред нею, она усадила странника, омыла ему ноги и накормила его.

— Дитя божье,— сказал ей нищий,— я не всегда был таким жалким бродягой. Я владел огромными богатствами, и у меня была дочь несказанной красоты, мудрая и ученая; она разгадывала загадки, которые предлагались на публичных состязаниях, и однажды даже получила от городских властей корону из папируса. Я потерял дочь, потерял и все свое состояние. Меня терзает тоска по дочери, и мне жаль богатства. Особенно жаль мне куста с поющими птицами, необыкновенно искусно сделанного. А теперь нет у меня даже плаща, чтобы прикрыть свое тело. И все же я был бы утешен, если б мог перед смертью увидеть возлюбленную дочь мою.

Едва произнес он эти слова, как Евфросиния бросилась к его ногам и, плача, воскликнула:

— Отец мой, я — твоя дочь Евфросиния, убежавшая ночью из дому так неслышно, что даже собака не залаяла. Прости меня, отец! Разве могла бы я совершить все это, не будь на то соизволение господа нашего Иисуса Христа?

Поведав старику, как она, переодевшись ремесленником, покинула родной кров и пришла в сию обитель, где все это время жила мирно и тихо, она показала ему знак на своей шее. И по этой примете Ромул признал свою дочь. Он нежно обнял Евфросинию и, преклонившись перед неисповедимыми путями господними, оросил ее чело слезами.

После этого он и сам решил сделаться монахом и остаться в обители святого Онуфрия. Он собственными руками построил себе келью из камыша рядом с кельей графа Лонгина. Они вместе распевали псалмы и возделывали землю. В часы отдыха они беседовали о суетности земной любви и всех земных благ. Но Ромул никогда никому не рассказывал о чудесной встрече со своей дочерью Евфросинией: пусть лучше, думал он, граф Лонгин и настоятель Онуфрий узнают об этом приключении в раю, когда промысел божий будет им открыт до конца. Лонгин и не подозревал, что его невеста обретается рядом с ним. Все трое прожили еще несколько лет, украшаясь всеми добродетелями, а затем по особой милости провидения почти одновременно в бозе почили. Граф Лонгин преставился первым, Ромул скончался спустя два месяца, а святая Евфросиния, после того как закрыла глаза отцу своему, была на той же неделе призвана на небеса Иисусом Христом, рекшим ей: «Гряди, голубица!» Досточтимый отец Онуфрий сошел в могилу на сто тридцать втором году жития своего: совершилось это в день святой пасхи, в 395 году по воплощении сына божьего. Да хранит нас святой архангел Михаил! На этом заканчивается житие святой Евфросинии. Аминь.


Сказание это записал диакон Георгий в лавре на горе Афонской, между VII и XIV веком христианской эры; должен заметить, что время его написания вызывает у меня большие сомнения. У меня есть все основания полагать, что оно никогда не было напечатано. Мне хотелось бы иметь столь же веские основания думать, что оно достойно печати. Я перевел его, в точности следуя подлиннику, и это, конечно, очень заметно: мой стиль приобрел византийскую чопорность, которую я сам с трудом выношу. Диакон Георгий рассказывал с меньшим изяществом, нежели Геродот и даже Плутарх, и на его примере видно, что времена упадка отличаются иногда гораздо меньшим очарованием и утонченностью, чем это представляется в наши дни. В доказательстве этого, быть может, и состоит главная заслуга моего труда. Он, без сомнения, вызовет ожесточенные нападки критики, и мне будут предложены трудные вопросы. Текст, которым я пользовался, всего лишь список, а не подлинник. Я даже не знаю, есть ли в нем пропуски. Я предвижу, что мне укажут на пробелы и позднейшие вставки. Г-ну Шлемберже {237} покажутся подозрительными некоторые обороты, а г-н Альфред Рамбо {238} оспорит эпизод со стариком Пору. Предупреждаю заранее: я располагал только одним текстом и должен был следовать ему. Текст этот находится в очень плохом состоянии, и он нелегко поддается прочтению. Однако надо иметь в виду, что все образцы классической древности, которые служат для читателей источником наслаждения, дошли до нас в таком же виде. Я больше чем уверен, что многое в тексте диаконова сказания я понял превратно, что в моем переводе тьма нелепостей. Быть может, он даже представляет собой сплошную нелепость. Если это не столь очевидно, как можно было опасаться, то единственно потому, что в самом темном тексте всегда заключен смысл для того, кто его переводит. Без этого ученость не имела бы права на существование. Я сличил изложение диакона Георгия с относящимися к жизни святой Евфросинии местами в сочинениях Руфина и блаженного Иеронима и должен сказать, что полного совпадения между ними нет. Вероятно, именно поэтому мой издатель и поместил этот ученый труд в непритязательном сборнике рассказов.

Схоластика

Морису Спронку


В давние времена, а именно в IV веке христианской эры, юный Инъюриоз, единственный сын сенатора Оверни, попросил руки молодой девушки по имени Схоластика, единственной дочери другого сенатора, как именовали тогда представителей местной знати. Предложение его было принято. И по совершении брачного обряда Инъюриоз ввел супругу в свой дом, где она должна была разделить с ним ложе. Но она, печально отвернувшись к стене, горько заплакала.

— Скажи мне, о чем ты печалишься? — спросил он.

Она молчала. Тогда он снова обратился к ней:

— Именем Иисуса Христа, сына божьего, заклинаю тебя: объясни мне причину твоей скорби.

Тогда Схоластика, повернувшись к мужу лицом, сказала:

— Если я буду плакать всю жизнь, и то у меня не хватит слез, чтобы излить безграничную печаль, переполняющую мое сердце. Я дала обет сохранить в чистоте слабую плоть мою и принести свою девственность в дар Иисусу Христу. Горе мне, ибо он отступился от меня, и я не в силах исполнить заветное мое желание! Лучше бы мне не дожить до сегодняшнего дня! Разлученная с небесным супругом, сулившим мне в награду вечное блаженство, ныне стала я женою смертного, и чело мое, которое должны венчать нетленные розы, убрано, или, вернее сказать, осквернено розами, уже увядшими! Увы! Тело мое, которое пред лицом агнца должно было облечься в епитрахиль чистоты, несет на себе, как постылую ношу, брачные одежды. Зачем первый день моей жизни не стал моим последним днем? О, как бы я была счастлива переступить порог смерти, не успев вкусить ни единой капли материнского молока! Лучше бы нежные поцелуи моих кормилиц запечатлелись на крышке моего гроба! Когда ты простираешь ко мне руки, я вспоминаю о дланях, пронзенных гвоздями ради спасения рода человеческого.

И тут она горько заплакала.

Молодой человек отвечал ей с кротостью:

— Схоластика, оба мы происходим из богатых и знатных семей Оверни; ты — единственная дочь, я же — единственный сын. Наши родители пожелали соединить нас, дабы продолжить свой род, опасаясь, как бы после их смерти какой-нибудь чужеземец не унаследовал принадлежащих им богатств.

Но Схоластика ему на это сказала:

— Мир — тлен, и богатство — тлен, да и вся земная жизнь — тлен! Разве можно назвать жизнью ожидание смерти? Живет лишь тот, кто, пребывая в вечном блаженстве, упивается светом истины и вкушает небесную радость слияния с богом.

Тогда на Инъюриоза снизошла благодать, и он воскликнул:

— О сладостные, исполненные истины слова! Очам моим открылся свет вечной жизни. Схоластика, если ты желаешь сдержать свой обет, то и я, муж твой, сохраню целомудрие!

Почти утешенная и уже улыбаясь сквозь слезы, она промолвила:

— Инъюриоз! Мужчине нелегко принести подобную жертву. Но если мы проживем на земле непорочно, я разделю с тобою дар, обещанный мне супругом моим и владыкой Иисусом Христом.

При этих словах он осенил себя крестным знамением и воскликнул:

— Я поступлю так, как ты хочешь!

И, взявшись за руки, они уснули.

Все последующие дни своей жизни они разделяли друг с другом ложе, соблюдая при этом совершенное целомудрие. После десятилетнего искуса Схоластика умерла.

По обычаям того времени, облаченная в праздничные одежды и с открытым лицом, она была перенесена в собор. За гробом шла толпа и пела псалмы.

Преклонив колена пред ее гробом, Инъюриоз сказал во всеуслышание:

— Господи Иисусе! Благодарю тебя за то, что ты даровал мне силу сохранить нетронутым твое сокровище!

При этих словах усопшая приподнялась на своем смертном ложе, улыбнулась и кротко прошептала:

— Друг мой, зачем ты говоришь то, о чем тебя не спрашивают?

И вновь погрузилась в вечный сон.

Инъюриоз вскоре последовал за Схоластикой. Его похоронили неподалеку от нее в соборе св. Аллира. В первую же ночь после погребения Инъюриоза чудесный розовый куст вырос над гробом его девственной супруги и покрыл обе могилы своими цветущими побегами. И наутро люди увидели, что могилы соединены одна с другой гирляндами роз. Усмотрев в этом знак святости блаженного Инъюриоза и блаженной Схоластики, священнослужители Оверни призвали верующих к поклонению сим гробницам. Но в этой провинции, жители которой были обращены в христианство святыми Аллиром и Непотьеном, встречались еще и язычники. Один из них, по имени Сильван, поклонялся источникам, где будто бы обитали нимфы, увешивал обетными табличками ветви старого дуба и хранил у своего очага глиняные фигурки, изображавшие солнце и богинь-Матерей. Наполовину скрытый листвой, бог садоводства покровительствовал его фруктовому саду. Сильван заполнял свой старческий досуг сочинением стихов. Он слагал эклоги и элегии, несколько тяжеловесные по стилю, но весьма замысловатые, и при всяком удобном случае вводил в них строки древних поэтов. Посетив вместе с толпой паломников усыпальницы супругов-христиан, старик восхитился розовым кустом, украсившим цветами обе могилы. Будучи по-своему благочестивым, он тоже усмотрел в этом небесное знамение, но приписал чудо языческим богам и проникся уверенностью, что розовый куст расцвел волей Эрота.

«Бедная Схоластика! — сказал он себе.— Ныне, став всего лишь бесплотной тенью, она сожалеет об утраченной поре любви и неизведанных утехах. Розы, выросшие из ее праха и как бы говорящие от ее имени, напоминают нам: „Любите вы, живущие на земле!“ Это чудо учит нас вкушать радости жизни, пока есть время».

Так думал в простоте своей язычник Сильван. Он сочинил по этому поводу элегию, которую я совершенно случайно обнаружил в публичной библиотеке Тараскона на обороте титульного листа библии XI века, носящей пометку: «Из книг Мишеля Шаля, ФН, 7439, 179-бис». Драгоценный листок, дотоле ускользавший от внимания ученых, насчитывает восемьдесят четыре строки и написан довольно разборчивой меровингской скорописью, которую следует отнести к VII веку. Текст начинается следующим стихом:

Nunc piget; et quæris, quot non aut ista voluntas Tunc fuit… [33]

и кончается так:

Stringamus mœsti carminis obsequio [34].

Я не премину опубликовать его полностью, как только мне удастся разобрать его до конца. Я не сомневаюсь, что г-н Леопольд Делиль {239} возьмет на себя труд самолично представить этот бесценный документ в Академию надписей.

Жонглер богоматери

Гастону Парису {240}


I

Во времена короля Людовика жил во Франции бедный жонглер; был он родом из Компьена, и звали его Барнабе; он переходил из города в город, показывая фокусы, требовавшие силы и ловкости.

В дни ярмарок Барнабе расстилал на людных площадях ветхий, истрепанный коврик и зазывал детей и зевак забавными прибаутками,— он перенял их у одного старого жонглера и ничего в них не изменил. Затем, приняв самую неестественную позу, он заставлял оловянную тарелку балансировать на своем носу.

Первое время толпа смотрела на него равнодушно.

Но когда, держась на руках вниз головой, он бросал в воздух и ловил ногами шесть медных шаров, блестевших на солнце, или, изогнувшись так, что затылок его касался пяток, придавал своему телу форму колеса и жонглировал в этом положении двенадцатью ножами, гул одобрения поднимался в толпе зрителей, и монеты градом сыпались на ковер.

Однако, как и большинство людей, живущих своим талантом, Барнабе из Компьена еле сводил концы с концами.

Добывая хлеб свой в поте лица своего, он терпел куда больше лишений, нежели положено терпеть человеку за грехи прародителя нашего Адама.

К тому же он не имел возможности трудиться столько, сколько ему хотелось. Чтобы выказывать свое замечательное умение, он нуждался в лучах солнца и свете дня подобно тому, как нуждаются в этом деревья, дабы цвести и плодоносить. Зимою же он походил на дерево, лишенное листвы и как бы засохшее. Мерзлая земля была сурова к жонглеру. И, словно стрекоза, о которой рассказывает Мария Французская {241}, он с наступлением ненастья страдал от холода и голода. Но в простоте душевной он все невзгоды сносил терпеливо.

Никогда не задумывался Барнабе ни над происхождением богатства, ни над неравенством в положении людей. Он твердо верил в то, что если здешний мир плох, то иной мир непременно должен быть хорошим, и надежда эта поддерживала его. Он не подражал тем богохульникам и безбожникам, которые продали душу дьяволу. Никогда не поносил он имя божье; он жил честно и, хотя своей жены у него не было, не желал жены ближнего своего, ибо женщина — враг мужей сильных, что доказывается историей Самсона, которая приведена в Писании {242}.

По правде говоря, он не был подвержен плотским вожделениям, и ему труднее было отказаться от стаканчика вина, чем от общения с женщиной,— будучи от природы воздержанным, он все же не прочь был в жаркую погоду промочить горло. Словом, то был человек добродетельный, богобоязненный и глубоко чтивший пресвятую Деву.

Входя в церковь, он никогда не упускал случая преклонить колена перед изображением богоматери и помолиться ей:

«Царица небесная, не оставь меня своей милостью, пока господу богу угодно, чтобы я жил на земле, а когда я умру, ниспошли мне райское блаженство».


II

Однажды вечером, после дождливого дня, когда Барнабе, печальный и согбенный, неся под мышкой свои шары и ножи, завернутые в ветхий коврик, брел в поисках какого-нибудь овина, где бы можно было, не ужиная, устроиться на ночлег, он заметил на дороге шедшего в том же направлении монаха и почтительно поклонился ему. И так как они пошли дальше вместе, то между ними завязалась беседа.

— Скажи, добрый человек: отчего ты одет с ног до головы в зеленое? — спросил монах.— Верно, тебе предстоит исполнить роль одержимого в какой-нибудь мистерии?

— Вовсе нет, отец мой,— отвечал Барнабе.— Просто-напросто я жонглер, а зовут меня Барнабе. И если бы мне удавалось каждый день есть досыта, я бы сказал, что лучше всего быть жонглером.

— Ты заблуждаешься, друг Барнабе,— возразил монах.— Лучше всего быть монахом. Монахи славословят господа, пречистую Деву и всех святых, жизнь инока — это неумолчная хвала богу.

— Отец мой, я сознаюсь в своем невежестве,— сказал Барнабе.— Мое звание не может сравниться с вашим, и хотя не так-то просто танцевать, удерживая на кончике носа палку, на которой балансирует монета, но все это меркнет пред вашими деяниями. Мне бы так хотелось подобно вам, отец мой, неустанно молиться, паче же всего — прославлять пресвятую Деву, которую я особенно чту! Я охотно отказался бы от искусства, благодаря которому приобрел известность более чем в шестистах городах и селениях, от Суасона до Бове, и пошел бы в монахи.

Простодушие жонглера тронуло чернеца, а так как он был довольно прозорлив, то угадал в Барнабе одного из тех людей доброй воли, о которых господь бог сказал: «Да пребудет с ними мир на земле!», и обратился к нему с такими словами:

— Друг Барнабе, пойдем со мной, я — настоятель одного из монастырей, и я приму тебя в свою обитель. Тот, кто указывал Марии Египетской дорогу в пустыне {243}, поставил меня на твоем пути, дабы направить тебя на стезю спасения.

Так Барнабе стал монахом. В монастыре, куда он был принят, иноки особенно ревностно поклонялись пресвятой Деве; каждый употреблял ей во славу все знание и умение, которое даровал ему господь.

Сам настоятель сочинял книги, в которых возвеличивал по всем правилам схоластической науки добродетели божьей матери.

Брат Маврикий искусной рукой переписывал эти трактаты на пергаменте.

Брат Александр украшал их изящными миниатюрами. На них изображалась царица небесная, сидящая на троне Соломоновом, у подножья которого бодрствовали четыре льва; вокруг ее осиянной главы летали семь голубей, олицетворявших семь даров святого духа: страх божий, благочестие, знание, силу, просветление, разум и мудрость. Ее окружали шесть златокудрых дев: Смирение, Благоразумие, Уединение, Благоговение, Девственность и Послушание.

У ног ее были изображены в молитвенных позах две обнаженные фигурки удивительной белизны. То были души, чаявшие ее всемогущего заступления, молившие, и, разумеется, не вотще, спасти их.

На другой странице брат Александр для сравнения с Марией изображал Еву, дабы одновременно можно было лицезреть грех и его искупление, униженную женщину и деву в молитвенном экстазе. На страницах той же книги можно было полюбоваться Источником живой воды, Родником, Лилией, Луной, Солнцем, Запертым вертоградом, о котором говорится в Песне Песней, Небесными вратами, Градом божьим, и все это были изображения пречистой Девы.

Брат Марбод тоже был одним из самых нежных детей Марии.

Он без устали высекал на камне ее изображения, поэтому борода, брови и волосы у него были белы от пыли, а воспаленные глаза постоянно слезились. Уже достигнув почтенного возраста, он все еще был полон сил и бодрости,— видимо, царица небесная покоила старость своего чада. Марбод изображал ее сидящей на престоле, вокруг ее чела сиял расшитый жемчугом венчик. Марбод заботливо прикрывал складками платья ноги той, о которой пророк сказал: «Словно запертый вертоград, возлюбленная моя».

Иногда он придавал ей облик прелестного ребенка; казалось, она говорила: «Господи, воистину ты бог мой!»

Dixi de ventre matris meæ: Deus meus es tu [35].

(Псалом XXI, 11)

Были в монастыре и поэты, которые сочиняли на латинском языке изречения и гимны во славу присноблаженной девы Марии, а некий пикардиец перекладывал рассказы о чудесах богородицы на язык простонародья и воспевал их в стихах.


III

Наблюдая подобное соревнование в восхвалении пресвятой Девы и такое множество славных деяний, Барнабе ужасался своему невежеству и простоте.

— Увы! — говорил он сам с собой, гуляя в небольшом, лишенном тени монастырском садике.— Как я несчастен! Я не могу подобно братьям достойно прославить пресвятую богородицу, а между тем я люблю ее всем сердцем. Увы! Увы! Я человек простой, неискушенный, нет у меня для служения тебе, владычица, ни назидательных проповедей, ни трактатов, составленных по всем правилам, ни красивых картин, ни искусно высеченных статуй, ни разделенных на стопы складных стихов! Увы, нет у меня ничего!

Так он стенал и печалился. Однажды вечером монахи гуляли и беседовали меж собой, и тут он услышал о некоем иноке, который знал лишь одну молитву: «Богородица, дево, радуйся!» Все презирали его за невежество. Но после смерти инока из уст его выросло пять роз по числу букв, составляющих имя Марии, и таким образом была возвещена святость усопшего.

Выслушав этот рассказ, Барнабе еще раз подивился доброте пречистой Девы. Но блаженная кончина инока не утешила его, ибо сердце Барнабе было преисполнено рвения, и он жаждал потрудиться во славу царицы небесной.

Барнабе все искал для этого возможность, но не находил, и день ото дня все более и более сокрушался, как вдруг однажды утром он пробудился с радостным чувством, поспешил в часовню и оставался там в одиночестве долее часа. После обеда он опять пошел туда.

С тех пор он ежедневно отправлялся в часовню, когда там никого не было, и пребывал в ней большую часть времени, которое другие монахи посвящали вольным искусствам и ремеслам. Больше он уже не грустил и не сетовал.

Столь странное поведение возбудило любопытство монахов.

Братия недоумевала, почему Барнабе так часто уединяется.

Настоятель, чей долг состоит в том, чтобы все знать о своих монахах, решил последить за Барнабе во время его отлучек. И вот однажды, когда тот заперся по своему обыкновению в часовне, настоятель с двумя старцами направился туда и стал смотреть в дверную щель, что происходит внутри.

У алтаря святой девы Барнабе, держась на руках, вниз головой, подняв ноги кверху, жонглировал шестью медными шарами и двенадцатью ножами. В честь божьей матери он проделывал фокусы, за которые его когда-то особенно хвалили. Не поняв, что этот бесхитростный человек отдает пресвятой Деве все свое искусство и умение, старцы сочли это кощунством.

Настоятель знал, что Барнабе чист душою, но он решил, что у бывшего жонглера помутился разум. Все трое хотели было вывести его из часовни, как вдруг увидели, что пресвятая Дева сошла с амвона и вытирает полою своей голубой одежды пот, струящийся со лба жонглера.

Тогда, распростершись на каменных плитах, настоятель возгласил:

— Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят!

— Аминь! — целуя землю, ответили старцы.

Обедня теней

Господину Жану-Франсуа Бладэ из Ажана, «благочестивому летописцу», который собрал народные сказания Гаскони


Вот что в один прекрасный летний вечер поведал мне ризничий церкви св. Евлалии в Невиль-д’Омоне, осушая в виноградной беседке «Белого коня» бутылку старого вина за здравие усопшего, которого он утром, накрыв парчой, усеянной серебряными блестками, предал с подобающими почестями земле.

— Мой бедный отец, ныне уже покойный,— начал ризничий,— при жизни был могильщиком. Человек он был приятный — по всей вероятности, благодаря своему ремеслу: известно, что люди, работающие на кладбищах, отличаются веселостью нрава. Смерть их не пугает, они никогда о ней не думают. Я сам, сударь, иду ночью по кладбищу так же спокойно, как в беседку «Белого коня». А если мне случается встретить мертвеца, меня это нимало не волнует; я так полагаю: он идет по своим делам, а я — по своим. Привычки и повадки покойников мне хорошо известны. Я знаю про них такое, чего не знают и сами священники. И если б я рассказал вам все, что видел, вы бы диву дались. Но только не обо всем, что тебе известно, следует говорить. Отец мой любил вспоминать разные истории, но не открывал и двадцатой доля того, что знал. Зато он частенько повторял одно и то же и на моей памяти десятки раз пересказывал случай с Катриной Фонтен.

Катрина Фонтен была старая дева. Отец мой видел ее, когда был еще мальчиком. Я уверен, что в нашей округе кое-кто из стариков о ней слышал. Катрина Фонтен была из бедной семьи, но ее знали все, и молва о ней шла добрая. Жила Катрина на углу улицы Монахинь, в башенке, которую вы можете видеть и сейчас: она примыкает к старой, наполовину разрушенной гостинице, окна которой выходят в сад Урсулинок. На стенах этой башенки можно различить полустершиеся изображения и надписи. Покойный настоятель церкви святой Евлалии, господин Левассер, уверял, будто там написано по-латыни: Любовь сильнее смерти. «Разумеется,— добавлял он,— речь идет о любви божественной».

Катрина Фонтен жила одна в своей каморке. Она была кружевница. Вы знаете, что наши кружева некогда славились. Ни родных, ни друзей у нее не было. Говорили, будто восемнадцати лет она полюбила молодого кавалера д’Омон-Клери и была с ним тайно обручена. Но люди добродетельные не хотели этому верить и утверждали, что все это — сказка, которую придумали, потому что Катрина Фонтен походила скорее на даму, чем на работницу, потому что лицо ее, обрамленное седыми волосами, еще хранило следы редкой красоты, потому что у нее был грустный вид и потому что она всегда носила кольцо, на котором золотых дел мастер изобразил две руки, соединенные в крепком пожатии,— в старину такими кольцами обычно обменивались при помолвке. Сейчас вы узнаете, как обстояло дело.

Катрина Фонтен вела благочестивый образ жизни. Она часто посещала храм; каждое утро, в шесть часов, в любую погоду она ходила к обедне в церковь святой Евлалии.

Однажды, декабрьской ночью, когда она спала в своей комнатушке, ее разбудил звон колоколов; не сомневаясь, что звонят к ранней обедне, набожная девица оделась и вышла на улицу; ночь была так темна, что невозможно было различить даже соседние здания; на черном куполе неба не сверкала ни одна звездочка. Гробовая тишина царила среди этого мрака, не слышно было даже собачьего лая, и человек чувствовал себя отчужденным от всего живого. Но Катрине Фонтен был знаком каждый камень, на который она ставила ногу,— она могла бы дойти до церкви с закрытыми глазами. И она без труда достигла перекрестка улицы Монахинь и Церковной улицы, где возвышается деревянное здание, увенчанное древом Иессея, вырезанным на толстой балке. Поравнявшись с церковью, она увидела, что двери отворены и изнутри льется яркий свет восковых свечей. Пройдя паперть, она очутилась в тесной толпе, наполнявшей храм. Но она никого не узнавала; она с удивлением заметила, что все эти люди одеты в бархат и парчу, шляпы их украшены перьями, на боку у них, по старинной моде, привешены шпаги. Здесь было немало знатных господ, сжимавших в руках высокие трости с золотыми набалдашниками, и важных дам в кружевных чепцах, приколотых гребнем в виде диадемы. Кавалеры ордена святого Людовика держали под руку этих дам, прикрывавших веерами свои накрашенные лица, так что можно было различить лишь напудренный висок или мушку в углу глаза. Все усаживались в свои кресла без малейшего шума, а пока они шли, не слышно было ни стука шагов по плитам, ни шелеста одежды. Боковые места заполняло множество молодых ремесленников в коричневых куртках, канифасовых панталонах и синих чулках; они обнимали за талию юных девушек — очень хорошеньких, румяных, со скромно опущенными глазами. Возле кропильниц крестьянки в красных юбках и зашнурованных корсажах сидели прямо на полу в спокойной позе домашних животных, а молодые крестьяне, стоявшие позади них, таращили глаза на окружающих и вертели в руках шляпы. И на всех этих задумчивых лицах, казалось, запечатлелось одно и то же выражение — нежное и грустное. Преклонив колена на своем обычном месте, Катрина Фонтен увидела, что священник в сопровождении двух прислужников направляется к алтарю. Но она не узнала ни священника, ни причетников. Служба началась. То была служба безмолвная: не слышно было ни слов, слетавших с губ, ни позвякивания колокольчика, который беззвучно раскачивался. Катрина Фонтен почувствовала, что на нее пристально смотрит ее таинственный сосед; взглянув на него искоса, она узнала молодого кавалера д’Омон-Клери, который некогда любил ее и скончался сорок пять лет назад. Она догадалась, что это он, по маленькому шраму над левым ухом, а главное, по тени, которую его длинные черные ресницы отбрасывали на щеки. Она узнала красный, обшитый золотыми галунами охотничий камзол, что был на нем в тот день, когда, встретив ее в лесу Сен-Леонар, он попросил напиться и сорвал с ее губ поцелуй. Он сохранил всю свежесть молодости и здоровый, бодрый вид. Его улыбка все так же приоткрывала острые, как у волчонка, зубы. Катрина шепотом сказала ему:

— Монсеньер, вы были моим милым дружком, вам некогда отдала я самое драгоценнее, что есть у девушки. Да почиет на вас благодать господня! Вселит ли когда-нибудь создатель в мое сердце сожаление о грехе, который я совершила с вами? По правде сказать, несмотря на седые волосы и близость смерти, я все же не раскаиваюсь в том, что любила вас. Однако, мой усопший друг, прекрасный мой повелитель, скажите мне, кто эти старомодно одетые люди, что стоят за этой безмолвной обедней?

Кавалер д’Омон-Клери ответил ей голосом более тихим, чем дыхание, и вместе с тем более чистым, чем звон хрусталя:

— Катрина, эти мужчины и женщины — души из чистилища: они оскорбили бога, впав подобно нам в грех плотской любви, но они не отринуты богом, ибо их грех, как и наш, был содеян не по злому умыслу. Разлученные с теми, кого они любили на земле, эти души искупают свои прегрешения в очистительном пламени; они болезненно переносят разлуку,— тяжелее страдания для них невозможно придумать. Они столь несчастны, что один из ангелов проникся жалостью к их любовной муке. С соизволения господня, он раз в год собирает ночью влюбленных в их приходской церкви, где им разрешено присутствовать на обедне теней, держась за руки. Я поведал тебе истинную правду. Если же мне дано увидеть тебя здесь до твоей кончины, Катрина, то без воли божьей это свершиться не могло.

Катрина Фонтен отвечала ему так:

— О мой усопший повелитель! Я охотно согласилась бы умереть, чтобы вновь стать такой же красивой, как в тот день, когда дала вам напиться в лесу.

Пока они тихонько разговаривали между собой, дряхлый каноник собирал подаяния, протягивая молящимся большое медное блюдо, на которое те по очереди клали старинные монеты, давно уже утратившие хождение: экю в шесть ливров, флорины, дукаты, дукатоны, жакобусы, нобли с изображением розы — и деньги бесшумно падали на блюдо. Когда каноник поднес его кавалеру, тот положил луидор, зазвеневший не громче, чем прочие золотые и серебряные монеты.

Затем старый каноник остановился перед Катриной Фонтен; порывшись в карманах, она не нашла там даже медяка. Тогда она сняла с руки кольцо, подаренное ей кавалером перед смертью, и положила на медное блюдо. Золотое кольцо, упав, зазвенело, словно язык колокола, и, услышав этот звон, кавалер, каноник, священник, служки, дамы, их спутники — все, кто находился в церкви,— исчезли, свечи погасли, и Катрина Фонтен, окутанная мраком, осталась в полном одиночестве.


Закончив свое повествование, ризничий отхлебнул добрый глоток вина, на мгновение задумался, а потом заговорил снова:

— Я рассказал вам эту историю так, как постоянно рассказывал ее мой отец. И думается мне, что это не сказка, а быль,— она не противоречит моим собственным наблюдениям над обычаями и нравами покойников. Я еще в детстве много перевидал мертвецов и знаю, что они имеют обыкновение возвращаться к тому, что любили когда-то.

Вот почему умершие скупцы бродят по ночам возле спрятанных ими при жизни сокровищ. Они неусыпно сторожат свое золото. Однако хлопоты, которые они себе этим доставляют, не только не приносят им пользы, а, наоборот, приносят им несчастье: люди делают раскопки в местах, часто посещаемых призраком, и обнаруживают зарытые в земле деньги. Точно так же и покойные мужья являются по ночам мучить своих жен, вторично вышедших замуж. Я мог бы назвать нескольких человек, которые после смерти лучше охраняли своих супруг, нежели при жизни.

Такие люди достойны порицания — покойники не имеют права быть ревнивцами. Но я вам просто передаю то, что сам видел. Вот почему надо быть начеку, когда женишься на вдове. А история, которую я вам рассказал, подтверждается еще одним обстоятельством.

Наутро после той необыкновенной ночи Катрина Фонтен была найдена мертвой у себя в комнате. А привратник церкви святой Евлалии обнаружил на медном блюде для сбора пожертвований золотое кольцо с двумя сплетшимися в крепком пожатии руками. Да и не такой я человек, чтобы выдумывать истории для забавы. Не спросить ли нам еще бутылочку вина?..


Лесли Вуд

Графине де Мартель-Жанвиль


У госпожи N., на бульваре Мальзерб, давали концерт и комедию.

В то время как молодые люди, стоя в пролетах дверей сплошной рамой вкруг цветника обнаженных плеч, задыхались в душной, пропитанной благоуханиями атмосфере, мы, старинные завсегдатаи дома, немного ворчуны, составили кружок в маленькой прохладной гостиной, откуда ничего не было видно и куда голос мадемуазель Режан доносился, как легкое жужжание стрекозы. Время от времени мы слышали взрывы смеха, рукоплескания и склонны были пожалеть несчастных, томившихся в таком пекле ради удовольствия, которое нас совсем не соблазняло. Мы говорили о том о сем. Как вдруг один из нас, депутат Б., заметил:

— А знаете, Вуд здесь!

Услышав эту новость, все заговорили разом:

— Вуд? Лесли Вуд? Возможно ли? Помилуйте, он уже лет десять не появляется в Париже! Кто знает, что с ним сталось?

— Говорят, он основал негритянскую республику на берегах Виктории-Ньянзы.

— Полноте! Да он баснословно богат и притом большой мастер творить чудеса! Он живет на Цейлоне в волшебном замке среди сказочных садов, где день и ночь пляшут баядерки!

— Неужели вы можете принимать всерьез весь этот вздор? Достоверно то, что Лесли Вуд с библией и карабином в руках отправился проповедовать евангелие зулусам.

Б. повторил вполголоса:

— Он здесь. Взгляните-ка лучше!

И он указал едва приметным движением головы и глаз на человека высокого роста, который, прислонившись к дверному косяку, внимательно следил за спектаклем через головы зрителей, теснившихся впереди него.

И верно, богатырское сложение, красное лицо с седыми бакенбардами, ясные глаза, спокойный взгляд — все говорило за то, что перед нами Лесли Вуд.

Вспомнив те блестящие статьи, которые он в течение десяти лет помещал в «World», я сказал господину Б.:

— Этот человек поистине первый журналист нашего времени.

— Пожалуй, вы правы,— отвечал Б.— По крайней мере лет двадцать назад, могу вас в том уверить, никто так хорошо не знал Европы, как Лесли Вуд.

Барон Моиз, слушавший нас, покачал головой.

— Вы не знаете Вуда. А я его знаю. Прежде всего он финансист. Он как никто был сведущ в делах. Почему вы смеетесь, княгиня?

Откинувшись на спинку кушетки, княгиня Зеворина, которой мучительно хотелось выкурить папиросу, иронически улыбнулась.

— Никто из вас не понимает Вуда,— сказала она.— Вуд всего лишь мистик и влюбленный.

— Не думаю этого,— возразил барон Моиз.— Но я хотел бы знать, где этот дьявол во образе человека провел десять лучших лет своей жизни.

— А что вы называете лучшими годами жизни?

— Возраст от пятидесяти до шестидесяти лет. К этому времени человек уже занимает известное положение и может позволить себе наслаждаться жизнью.

— Барон, а почему бы вам не отнестись с этим вопросом к самому Вуду? Вот, кстати, и он!

Загремели аплодисменты, возвещая, что представление окончено. Черные фраки, отделившись от дверей, рассеялись в гостиной, и, в то время как пары вереницей потянулись к буфету, Лесли Вуд подошел к нам.

Он пожал нам руки самым сердечным образом.

— Выходец с того света! Сущий выходец! — восклицал барон Моиз.

— О, я не мог вернуться издалека! Мир так мал! — ответил Вуд.

— А вы знаете, что про вас сказала княгиня? Вы, оказывается, мистик, дорогой Вуд! Неужели это правда?

— Все зависит от того, как понимать слово «мистик».

— Слово говорит само за себя. Мистик тот, кто занимается делами иного мира. Но вы чересчур сведущи в земных делах, чтобы заботиться еще о потусторонних!

При этих словах Вуд слегка нахмурил брови.

— Вы ошибаетесь, Моиз! Дела иного мира важнее наших дел, гораздо важнее, Моиз!

— Дорогой Лесли Вуд! — вскричал барон смеясь.— Да вы остроумец!

Княгиня чрезвычайно серьезно заметила:

— Вуд, скажите, что вы не остроумец! Я питаю страх перед остроумными людьми.

Она встала.

— Вуд, проводите меня в буфет.

Часом позже, когда г-жа Г. пленяла гостей своим пением, я застал Лесли Вуда и княгиню Зеворину одних в опустевшей столовой.

Княгиня говорила с каким-то исступленным восторгом о графе Толстом, который был ее другом. Она рисовала нам образ этого великого человека, который, приняв обличье мужика и постигнув его душу, совсем опростился и рукой, писавшей бессмертные произведения, тачал сапоги для бедняков.

К моему великому удивлению, Вуд одобрил образ жизни, столь противоречащий здравому смыслу. Голосом немного задыхающимся, которому астма придавала какую-то особенную мягкость, он ответил княгине:

— Да, Толстой прав. Вся философия заключена в словах: «Да будет воля твоя!» Он понял, что все зло на земле происходит потому, что воля человеческая не согласуется с волей божьей. Я страшусь только одного: как бы он не испортил прекрасной доктрины фантазерством и чудачеством.

— О нет,— возразила княгиня, понижая голос и, видимо, колеблясь,— учение графа можно счесть чудачеством лишь в одном отношении. Оно заповедует исполнять супружеские обязанности до самого преклонного возраста и предписывает нынешним святым плодовитую старость патриархов.

Старый Вуд отвечал, едва сдерживая волнение:

— Ну, что ж, предписание мудрое, святое предписание! Любовь плотская и естественная свойственна всем живым тварям. И если это чувство не омрачено смятением и душевным беспокойством, оно является источником той совершенной, той божественной и животной простоты, без которой нет спасения. Аскетизм — это дух гордости и бунтарства. Возьмем хотя бы пример ветхозаветного Вооза {244} и вспомним, что библия называет любовь хлебом старцев.

И он весь просветлел, преобразился, пришел в экстаз, призывая взглядами, жестами, всем своим существом чей-то незримый образ.

— Анни! — шептал он.— Анни! Анни, моя возлюбленная, не правда ли, господь хочет, чтобы его святые любили друг друга во смиренномудрии бессловесной твари?

И, обессилев, он опустился в кресло. Тяжкие вздохи вздымали его богатырскую грудь, и вся его могучая фигура казалась в эту минуту еще более мощной: так исполинские машины принимают особенно грозный вид, когда они сломаны. Княгиня Зеворина, не выказывая ни малейшего удивления, отерла ему лоб своим платком и уговорила выпить стакан воды.

Что касается меня, то я был поражен. Я не мог признать в этом безумце человека светлого ума, с которым мы столько раз беседовали в его кабинете, заставленном «Blue-Books» [36] и рассуждали о делах Востока, о франкфуртском договоре и кризисах наших финансовых рынков. Я не скрыл своего замешательства от княгини, и она сказала мне, пожимая плечами:

— Вы истинный француз! Для вас безумен всякий, кто мыслит по-иному, нежели вы. Успокойтесь: наш друг Вуд в здравом уме, вполне здравом! Пойдемте послушаем певицу!

Проводив княгиню в залу, я собирался уйти. В прихожей я застал Вуда, который надевал пальто. Казалось, он вполне оправился после припадка.

— Дорогой друг,— сказал он,— помнится, мы с вами соседи. Вы живете по-прежнему на набережной Малакэ, не так ли? А я остановился в гостинице на улице Святых отцов. Пройтись пешком в такую сухую погоду одно удовольствие. Если позволите, мы выйдем вместе и дорогой побеседуем.

Я охотно согласился. В подъезде он предложил мне сигару и протянул электрическую зажигалку.

— Чрезвычайно удобная вещь,— сказал он.

И подробно объяснил мне ее устройство.

Я узнавал Вуда прежних дней. Обмениваясь беглыми замечаниями, мы прошли шагов сто. Вдруг мой спутник мягко положил руку мне на плечо:

— Дорогой друг, в словах, сказанных мною нынче вечером, кое-что должно было вас удивить. Если позволите, я вам объясню.

— Любопытство мое сильно возбуждено, дорогой Вуд!

— С охотою удовлетворю ваше любопытство. Я питаю уважение к вашему уму. Мы по-разному смотрим на жизнь. Но несходство убеждений вас не пугает, и это делает честь вашему мужеству. Качество довольно редкое, особенно во Франции!

— Все же я думаю, дорогой Вуд, что свобода мысли…

— О нет! Вы, французы, не теологи, как англичане. Но оставим это. Я расскажу вам в кратких словах историю моего миросозерцания. Когда мы с вами встречались, пятнадцать лет тому назад, я был корреспондентом лондонского «World». Пресса играет у нас более значительную роль и является более доходным делом, чем у вас. Я занимал хорошее положение и извлекал из него всяческие выгоды. Я преуспевал в делах и через несколько лет достиг двух завидных благ: влияния и богатства. Как вам известно, я человек практический.

Я никогда не действовал бесцельно. И в особенности я стремился познать высшую цель — цель человеческой жизни. Занятия богословием, к которым я чувствовал склонность еще с юности, указали мне, что эта цель лежит вне земного существования. Но я колебался в выборе пути к ее достижению. Я жестоко страдал. Неуверенность невыносима для человека моего склада.

Такое душевное состояние побудило меня чрезвычайно внимательно отнестись к исследованиям в области особой психической силы человека, предпринятым Вильямом Круксом {245}, одним из выдающихся членов королевской Академии. Я знал его лично, и он по праву заслуживал уважения как ученый и джентльмен. В то время он производил опыты над одной молодой особой, одаренной необыкновенными психическими качествами; и, как некогда Саула, его почтил своим появлением настоящий призрак {246}.

Прелестная женщина, которая некогда жила нашей жизнью, а к тому времени уже обитала в загробном мире, предоставляла себя в распоряжение знаменитого спиритуалиста и подчинялась его требованиям в границах, допускаемых благопристойностью. Я думал, что исследования, поставленные на той грани, где земное существование соприкасается с существованием потусторонним, приведут меня, если я буду следовать им шаг за шагом, к познанию тайны, короче говоря — истинной цели жизни. Но вскоре надежды мои оказались обмануты. Хотя опыты моего почтенного друга и производились с большой точностью, они не давали основания для достаточно ясных заключений теологического и морального характера.

Притом Вильям Крукс неожиданно лишился драгоценного содействия покойной дамы, которая столь любезно принимала участие во многих его спиритических сеансах.

Обескураженный недоверием общества и оскорбленный насмешками своих собратий, он перестал опубликовывать материалы, относящиеся к познанию психических сил человека. Я посетовал на свою неудачу его преподобию отцу Бартоджу, с которым находился в сношениях с тех пор, как он возвратился из южной Африки, где проповедовал евангелие, действуя в религиозном и вместе с тем практическом духе, достойном старой Англии.

Его преподобие отец Бартодж имел на меня влияние столь сильное и непререкаемое, какого мне еще не доводилось испытывать на себе.

— Что ж, он очень умен? — спросил я.

— Он великий знаток учения отцов Церкви,— отвечал Лесли Вуд.— Притом он человек сильной воли, а, как вы знаете, дорогой друг, волевые люди неотразимо действуют на окружающих. Мои обманутые надежды отнюдь не удивили его. Он приписал постигшую меня неудачу порочности метода и в особенности плачевной слабости моего нравственного начала, сказавшейся в данном случае.

«Поиски истины путем научных изысканий,— сказал он,— приводят лишь к открытиям, не выходящим за пределы самой науки. Как же вы этого не поняли? Вы поступили легкомысленно и опрометчиво, Лесли Вуд! „Дух свидетельствует духу“,— говорит апостол Павел. Чтобы познать истины духовные, надобно вступить на путь духовный».

Слова его произвели на меня глубокое впечатление.

— Ваше преподобие,— сказал я,— как же мне вступить на путь духовный?

— Будьте нищи и смиренны! — отвечал отец Бартодж.— Продайте ваше имущество и раздайте деньги бедным. У вас громкое имя. Скройтесь! Молитесь, творите дела милосердия. Да будет дух ваш смирен, душа чиста, и вы обрящете истину!

Я решил точно последовать его наставлениям. Я сложил с себя обязанности корреспондента «World». Я реализовал свое состояние, большая часть которого была вложена в различные предприятия, и, боясь повторить проступок Анания и Сапфиры {247}, провел эту трудную операцию таким образом, что не потерял ни сантима из капитала, который мне более не принадлежал. Барон Моиз, будучи осведомлен о моих делах, проникся чуть ли не религиозным благоговением к моим финансовым талантам. По повелению его преподобия я внес всю сумму, полученную после реализации, в кассу Евангелического общества. И, когда я выразил его преподобию свою радость по поводу моей бедности, он мне ответил такими словами.

— Берегитесь,— сказал он,— не усматривайте в этой бедности торжество вашей воли и вашего упорства. Чему послужит утрата внешних благ, если в душе таится кумир гордыни? Будьте смиренны духом!

В то время как Лесли Вуд посвящал меня в то, что почерпнул из назиданий его преподобия, мы подошли к Королевскому мосту. Сена, отражая в своих водах береговые огни, с тихим плеском протекала между его устоями.

— Я буду краток,— продолжал мой ночной собеседник.— Рассказ о любом эпизоде моей новой жизни мог бы занять целую ночь. Отец Бартодж, которому я повиновался, как дитя, послал меня к бассутосам с поручением вести борьбу против торговли неграми. Я жил в палатке один, с единственным стражем в изголовье, именуемым опасностью, и, страдая от лихорадки и жажды, видел бога.

Через пять лет его преподобие отец Бартодж отозвал меня в Англию. На судне я встретил молодую девушку. Какое видение! Видение, в тысячу раз более лучезарное, нежели призрак, посещавший Вильяма Крукса!

Она была сирота, дочь полковника, служившего в Индии. Она не поражала взгляд красотою черт. Ее бледное худое лицо выдавало тайную боль; но в ее глазах отражалась вся лазурь небес; ее тело, казалось, светилось внутренним светом. Как я любил ее! Глядя на нее, я проникал в сокровенный смысл мироздания! Эта скромная девушка открыла мне одним своим взглядом тайну гармонии миров!

О моя кроткая, кротчайшая наставница, моя возлюбленная, нежная Анни Фрезер! Я прочел в ее светлой душе, что она питает ко мне расположение. Однажды ночью, тихой, ясной ночью, когда мы были одни на палубе судна и нам сопутствовали лишь серафические хоры созвездий, мерцавших в небе, я взял ее руку и сказал:

— Анни Фрезер, я люблю вас. Я чувствую, что наш союз послужит нам во благо, но я не властен распоряжаться своей судьбой, ибо да будет на все воля божия! О, если бы господь возжелал соединить нас! Участь моя в руках его преподобия отца Бартоджа. Прибыв в Англию, мы пойдем к нему вдвоем, хотите, Анни Фрезер? И, если он позволит, мы поженимся.

Она согласилась. Весь остаток пути мы вместе читали библию.

По приезде в Лондон я направился со своей спутницей к его преподобию и рассказал ему, что значит для меня любовь этой девушки и каким источником света она является для меня. Отец Бартодж долго и доброжелательно присматривался к ней.

— Вы можете вступить в брак,— произнес он наконец.— Апостол Павел сказал: «Муж освящается женою и жена освящается мужем». Да уподобится союз ваш братским союзам христиан первых времен Церкви. Да останется ваш брак чисто духовным, и да покоится меч архангела между вами на брачном ложе. Идите, будьте смиренны и живите в уединении. Да не ведает мир вашего имени!

Я женился на Анни Фрезер, и нет нужды говорить, что мы точно исполняли завет его преподобия. В течение четырех лет я наслаждался этим братским союзом.

Милостью кроткой, кротчайшей Анни Фрезер я совершенствовался в познании бога. Ничто не могло более причинить нам страдания.

Анни была больна, силы оставляли ее, а мы, ликуя, говорили: «Да будет воля твоя на земле и на небесах!»

На исходе четвертого года, в день рождества, его преподобие призвал меня к себе.

— Лесли Вуд,— сказал он,— я возложил на вас спасительный искус. Но полагать, будто брак во плоти неугоден богу, значит впасть в ересь папистов. Господь дважды благословил брачный союз как у людей, так и у животных: в земном раю и в Ноевом ковчеге! Идите и живите отныне с Анни Фрезер, вашей супругой, как муж с женой.

Когда я вернулся, Анни, моя возлюбленная Анни, была мертва.

Признаюсь в моей слабости. Я произносил устами, но не сердцем: «Да будет воля твоя!» И, вспоминая о том, что отец Бартодж снял запреты с нашей любви, я чувствовал горечь во рту и пепел в сердце.

С опустошенной душой преклонил я колена перед ложем, на котором покоилась моя Анни под крестом из роз, немая, бледная, с лиловатыми отметинами смерти на щеках.

Я, маловер, простился с ней и предался бесплодной скорби, близкой к отчаянию. Так провел я целую неделю. А меж тем мне подобало радоваться душой и телом!..

В ночь на восьмой день, когда я плакал, уткнувшись лицом в пустую холодную постель, меня внезапно схватила уверенность, что моя возлюбленная тут, возле меня, в нашей спальне.

Я не обманулся. Приподняв голову, я увидел просветленную, ликующую Анни, простиравшую ко мне руки. Какими словами выразить остальное? Как высказать несказанное? И должно ли открывать сии таинства любви?

Поистине преподобный Бартодж, говоря мне: «Живите с Анни, как муж с женой!», знал, что любовь сильнее смерти.

Знайте и вы, друг мой, что с того стократ благословенного часа моя Анни является ко мне всякий вечер среди дивных благоуханий.

Он говорил с ужасающим одушевлением.

Мы замедлили шаг. Лесли Вуд остановился перед невзрачной с виду, гостиницей.

— Тут я живу,— сказал он.— Видите окно во втором этаже, свет в окне? Она меня ждет.

И он внезапно покинул меня.

Через неделю я узнал из газет о скоропостижной смерти Лесли Вуда, бывшего корреспондента «World».

Гестас

Шарлю Moppacy {248}


«— Гестас,— сказал господь,— ныне же будешь со мною в раю.

Гестас в наших старинных мистериях — имя разбойника, распятого одесную Иисуса Христа».

О г ю с т е н Т ь е р р и, «Искупление Лармора»


Говорят, в наше время живет пустой малый по имени Гестас, который, как никто на свете, умеет молоть вздор. По его курносому лицу нетрудно догадаться, что он предается плотскому греху; по вечерам дурные страсти загораются в его зеленых глазах. Он уже не молод. Его шишковатый череп отливает медью; с затылка свисают длинные зеленоватые пряди. Однако он на редкость простосердечен и сохранил наивную ребяческую веру. Если он не лежит в больнице, то ютится в скверном номеришке какой-нибудь гостиницы между Пантеоном и Ботаническим садом. Здесь, в этом старинном бедном квартале, ему знаком каждый камешек. Темные улочки снисходительны к нему, а одна из них, застроенная жалкими лачугами и кабачками, особенно мила его сердцу, ибо там, за углом одного из домов, в огражденной решеткою голубой нише стоит пречистая Дева. По вечерам Гестас, в раз и навсегда установленном порядке, обходит один за другим все кабачки, чтобы выпить пива или спиртного: великое поприще кутежа требует методичности и аккуратности. С наступлением ночи он, сам не зная как, добирается до своей конуры, всякий раз каким-то чудом находит свою раскладную кровать и валится на нее не раздеваясь. Затем, сжав кулаки, он погружается в сон и спит так, как спят лишь дети да бродяги. Но сон его короток.

Едва лишь заря заглянет в окно мансарды и метнет сквозь занавеску свои лучезарные стрелы, Гестас открывает глаза, приподнимается, встряхивается, точно бродячий пес, разбуженный пинком; сбегает по длинной винтовой лестнице и с наслаждением вновь окидывает взглядом улицу — славную улицу, столь снисходительную к недостаткам обездоленных и неимущих. Его глаза щурятся от утреннего света, его ноздри Силена {249} раздуваются от свежего воздуха. Бравый, широкоплечий, только слегка волоча ногу, искалеченную застарелым ревматизмом, он идет, опираясь на кизиловую палку, железный наконечник которой стерся за двадцать лет бродяжничества. Надо заметить, что во время своих ночных похождений Гестас ни разу не потерял ни трубки, ни трости. В этот час он выглядит довольным и счастливым. И он в самом деле чувствует себя превосходно. Самое большое наслаждение на свете, которое он покупает ценою сна, это бродить по кабачкам и распивать с рабочими белое вино. Невинное удовольствие пьяницы — прозрачное вино, льющееся при бледном свете рождающегося дня, на фоне белых блуз каменщиков! Эти бесхитростные радости чаруют его душу, сохранившую и в порочной жизни свою невинность.

Однажды, весенним утром, дойдя таким образом от своих меблированных комнат до «Маленького мавра», Гестас с удовольствием отворил дверь кабачка, над которой возвышалась раскрашенная чугунная голова сарацина, и подошел к обитому оловом прилавку в компании незнакомых ему собутыльников — целого отряда рабочих из Крэза. Рабочие чокались, вспоминали родные края и обменивались старинными прибаутками, точно двенадцать пэров Карла Великого. Бутылка с вином переходила из рук в руки, краюху хлеба они делили между собой по-братски. Когда кому-нибудь из них приходила в голову любопытная мысль, он громко смеялся и для большей убедительности награждал приятелей увесистыми тумаками. Одни лишь старики пили медленно и поднимали стаканы молча. Вскоре все они отправились на работу; Гестас последний вышел из «Маленького мавра» и побрел в «Спелую айву»; решетка этого кабачка, из копьеобразных железных прутьев, была ему хорошо знакома. Здесь он еще выпил в приятной компании и даже поднес стаканчик двум недоверчивым, но смирным блюстителям порядка. Потом он посетил третий кабачок под выдержанной в античном стиле вывеской из кованого железа, изображавшей двух карликов, которые несут большущую гроздь винограда; здесь ему прислуживала почтенная г-жа Трюбер, славившаяся на весь квартал своей силой, смекалкой и веселым нравом. Затем, добравшись до городских укреплений, он снова промочил горло в винном погребке, где в темноте сверкали медные краны бочек, и в винной лавке с вечно закрытыми зелеными ставнями, где перед входом стоят в кадках лавры. После этого он возвратился в людные кварталы; заходя в различные кофейни, он заказывал себе вермут и виноградные выжимки. Пробило восемь часов. Гестас шел, держа голову прямо, ровной поступью, торжественный и строгий; он выходил из задумчивости, только когда женщины с непокрытой головой, с волосами, узлом закрученными на затылке, спеша за покупками, задевали его своими тяжелыми корзинами или когда сам ненароком сталкивался с какой-нибудь девочкой, крепко державшей в руках огромный каравай хлеба. А иной раз, когда он переходил улицу, тележка молочника, в которой со звоном подпрыгивали жестяные бидоны, останавливалась так близко от него, что он чувствовал на щеке теплое дыхание лошади. Но он все так же неторопливо продолжал свой путь, провожаемый презрительной бранью возницы. Его поступь, которой придавала уверенность кизиловая палка, была по-прежнему спокойна и горделива. Но душевное равновесие старик утратил. От его утренней веселости не осталось и следа. Радостные трели жаворонка, рожденные в нем первыми каплями бледно-красного вина, внезапно смолкли, и теперь душа его напоминала окутанный туманом перелесок, где, сидя на черных деревьях, каркают вороны. Ему было смертельно грустно. Неодолимое отвращение к самому себе поднималось из глубин его существа. Внутренний голос раскаяния и стыда громко твердил: «Свинья! Свинья! Свинья — вот ты кто!» И он восторгался этим гневным и чистым голосом, прекрасным голосом ангела, который таинственно жил в нем и повторял: «Свинья! Свинья! Свинья — вот ты кто!» Ему страстно хотелось быть чистым и невинным. Он плакал; крупные слезы стекали по его козлиной бородке. Он плакал над самим собою. Послушный глаголу Учителя, рекшего: «Оплакивайте себя и чад ваших, дщери иерусалимские!», он проливал горькую росу очей на плоть свою, оскверненную семью смертными грехами, и на свои грязные помыслы, рожденные опьянением. Вера его детских лет воскресала и пышно распускалась в нем во всей своей свежести. С его уст слетали наивные молитвы. Он бормотал: «Господи, сделай меня похожим на малое дитя, каким я был когда-то!»

В ту минуту, когда он произносил эту простую молитву, он очутился у входа в церковь.

То была старинная, некогда белая и красивая церковь, каменное кружево которой постепенно разрушили время и люди. С годами она потемнела, как Суламифь, и красоту ее теперь способно было оценить лишь сердце поэта. Эту церковь так и хотелось назвать «бедной старушкой», как была названа мать Франсуа Вийона, которая, быть может, некогда стояла здесь на коленях {250}, созерцая на стенах, ныне побеленных известкой, картины рая, которой слышались здесь звуки небесных арф и чья добрая душа содрогалась при виде картины ада, где в кипящей смоле «варились» грешники. Гестас вошел в дом господень. Он никого здесь не обнаружил — ни служки, раздающего святую воду, ни даже бедной женщины вроде матери Франсуа Вийона. Лишь расставленные в строгом порядке посреди церкви стулья свидетельствовали о благочестии прихожан, и потому сразу могло показаться, что общая молитва продолжается.

Его охватил сырой и прохладный сумрак, словно струившийся со сводов. Гестас повернул направо, в боковой придел, где неподалеку от паперти, перед статуей пресвятой Девы, возносил свои остроконечные зубья железный подсвечник, в котором не горела еще ни одна свеча. Здесь, глядя на выписанный в голубых и розовых тонах светлый лик, улыбавшийся в окружении золотых и серебряных сердечек, принесенных в дар Пречистой, он опустился на свои старые, плохо гнувшиеся колени, заплакал слезами апостола Петра и зашептал нежные, бессвязные слова: «Добрая матерь-дева! Мария, Мария! Вот твое дитя,— матушка, вот твое дитя!» Но он тут же встал, сделал несколько быстрых шагов и остановился перед исповедальней. Потемневшая от времени, лоснившаяся, точно бревна виноградной давильни, дубовая исповедальня казалась самым обыкновенным, добропорядочным, старым уютным домашним шкафом для белья. Религиозные изображения, вырезанные на филенках и обрамленные разноцветными камешками и ракушками, наводили на мысль о богатых горожанках былых времен; склоняя здесь головы, украшенные высокими чепцами с пышными кружевными оборками, они стремились омыть в этой символической купели свои тщательно оберегаемые души. Преклонив колена там, где некогда они стояли на коленях, Гестас приблизил губы к деревянной решетке и негромко позвал:

— Ваше преподобие, ваше преподобие!

На зов его никто не ответил,— тогда он тихонько постучал пальцем в дверцу:

— Ваше преподобие, ваше преподобие!

Гестас протер глаза, чтобы лучше видеть сквозь отверстие в решетке, и ему показалось, что он разглядел в темноте белую епитрахиль священника.

— Ваше преподобие, ваше преподобие! — повторял он.— Выслушайте меня! Мне нужно исповедаться, мне нужно омыть свою душу; она черна и грязна; она внушает мне отвращение, переполняющее все мое существо. Скорее, отец мой, опустите меня в купель покаяния, купель отпущения, купель Христа! При мысли о моих мерзких деяниях тошнота подступает к горлу, и меня вот-вот вырвет от отвращения к собственному непотребству. В купель, в купель!

Затем он стал ждать. Временами ему казалось, что он различает в глубине исповедальни руку, подающую ему знак, временами он не видел в тесной келейке ничего, кроме сиденья для священника. Он оставался неподвижен, как будто его колени были пригвождены к деревянным ступеням, и взор его был устремлен на дверцу, откуда на него должны были снизойти прощение, мир, обновление, спасение, невинность, примирение с богом и самим собою, небесное блаженство, чистая любовь,— словом, высшее благо. Порой он шептал кроткие мольбы:

— Ваше преподобие, отец мой, ваше преподобие! Я жажду, дайте же мне испить, я так жажду! Отец мой, будьте так добры, дайте мне то, чем вы владеете: святую воду, белоснежное одеяние и крылья для моей бедной души! Дайте мне покаяние и прощение!

Не получая ответа, он еще настойчивее забарабанил в решетку и громко сказал:

— Исповедуйте меня, пожалуйста!

Под конец он потерял терпение, поднялся с колен и начал изо всех сил колотить своей кизиловой палкой в стенки исповедальни:

— Эй, отец настоятель! Эй, отец викарий!

И чем громче он кричал, тем сильнее стучал; удары яростно сыпались на исповедальню, над которой поднимались облака пыли; в ответ на эти оскорбления старые, изъеденные червоточиной стенки исповедальни жалобно стонали.

Привратник, с засученными рукавами подметавший ризницу, прибежал на шум. Увидав человека с палкой, он на мгновение остановился, а затем направился к Гестасу с осторожной медлительностью прислужников, которые успели поседеть, исполняя обязанности скромных блюстителей порядка. Приблизившись на такое расстояние, откуда его могло быть слышно, он спросил:

— Что вам угодно?

— Я хочу исповедаться.

— В это время дня не исповедуют.

— Я хочу исповедаться.

— Уходите!

— Я хочу видеть священника.

— Зачем он вам?

— Хочу исповедаться.

— Священника видеть нельзя.

— Тогда старшего викария.

— Его тоже нельзя видеть. Уходите!

— Тогда второго викария, третьего викария, четвертого викария, самого младшего викария.

— Уходите!

— Ах, так! Значит, вы хотите, чтоб я умер без покаяния? Да это куда хуже, чем в девяносто третьем году! Я прошу самого захудалого викария. Я согласен исповедаться у самого крохотного викария, хотя бы с ноготок ростом,— что, вам жалко, что ли? Скажите какому-нибудь священнику, чтоб он пришел выслушать мою исповедь. Я обещаю поведать ему грехи самые что ни на есть редкостные, необыкновенные и, можете быть уверены, позанятнее тех, что ему выкладывают ваши кающиеся дуры! Скажите ему, что он останется доволен!

— Уходите!

— Ты что, не слышишь, старый разбойник? Говорят тебе, я хочу примириться с господом богом, разрази меня господь!

Хотя блюститель порядка не отличался внушительной осанкой привратника богатого прихода, однако он был силен. Взяв нашего Гестаса за плечи, он вытолкал его за дверь.

Очутившись на улице, Гестас стал думать о том, как бы ему вернуться в церковь через боковой вход, зайти, если представится возможность, в тыл привратнику и добраться до какого ни на есть викария, который согласился бы выслушать его исповедь.

К несчастью, церковь была окружена старыми домами, и это помешало успешному осуществлению замысла Гестаса: он заблудился в безвыходном лабиринте улиц и улочек, тупиков и закоулков.

В конце концов наш злосчастный кающийся грешник набрел на винную лавочку и решил утешиться полынной водкой. Это ему вполне удалось. Но вскоре новый приступ раскаяния овладел его душой. И это обстоятельство укрепляет в друзьях Гестаса надежду на его спасение. Он верит, верит простодушно, твердо и наивно. Ему пока недостает только дел, но отчаиваться не надо, ибо сам он никогда не отчаивается.

Не входя в рассмотрение сложного вопроса о предопределении и не изучая взглядов на сей предмет блаженного Августина, Готезиала, альбигойцев, последователей Виклифа, гуситов, Лютера, Кальвина, Янсения и великого Арно, можно, однако, предположить, что Гестасу предуготовано вечное блаженство.

«Гестас,— сказал господь,— ныне же будешь со мною в раю».

Записки сельского врача

Марселю Швобу {251}


Доктор X***, недавно скончавшийся в Сервиньи (Эн), где он свыше сорока лет занимался врачебной практикой, оставил дневник, который отнюдь не намеревался выпускать в свет. Я не отважусь не только обнародовать его записки полностью, но даже привести из них обширные выдержки, хотя многие в наше время вслед за господином Тэном {252} полагают, будто надлежит печатать именно то, что не предназначалось для печати. Что ни говорите, но, чтобы рассказывать любопытные вещи, недостаточно не быть писателем.

Дневник моего врача скоро утомил бы читателя своей однообразной грубоватостью. И все же автор, несмотря на скромное свое положение, несомненно обладал недюжинным умом. Этот сельский лекарь был врачом-философом. Быть может, последние страницы его дневника представляют некоторый интерес. Я разрешу себе привести их здесь.


Выдержки из дневника покойного г-на X***, врача из Сервиньи (Эн)

На свете не существует ничего абсолютно дурного, равно как и ничего абсолютно хорошего,— это философская истина. Самая приятная, самая естественная, самая полезная из добродетелей — жалость — не всегда хороша как для солдата, так и для священника; перед лицом врага она должна безмолвствовать в их сердцах. Что-то не слышно, чтобы офицеры рекомендовали руководствоваться ею перед сражением; мне довелось прочесть в старинной книге, что г-н Николь побаивался жалости {253}, так как видел в ней источник соблазна. Я не священник и уж никак не солдат. Я врач, и притом из числа самых заурядных: я сельский врач. Я долго практиковал в глуши и осмеливаюсь утверждать: одна лишь жалость достойна быть нашей наставницей, но перед лицом страданий, хотя стремление облегчить их внушено именно ею, жалость в душе врача должна смолкать. Врач, которого жалость сопровождает до самого изголовья больного, не обладает ни достаточно ясным взглядом, ни достаточно твердой рукой. Мы идем туда, куда нас призывает любовь к роду человеческому, но мы идем свободные от чувства жалости. Впрочем, медики по большей части довольно легко утрачивают излишнюю чувствительность: таково спасительное и необходимое свойство нашей профессии, которое возникает и проявляется очень скоро. Для этого есть веские основания. Сталкиваясь с человеческим страданием, жалость быстро притупляется. Когда можешь облегчить боль, меньше жалеешь больного. Наконец недуг открывает взору врача цепь любопытных явлений.

Начав заниматься медициной, я горячо полюбил свою профессию. Болезни, которые мне приходилось лечить, я рассматривал как повод для совершенствования в своем искусстве. Недуги, протекавшие со всеми их характерными симптомами, приводили меня в восторг. Болезненные явления, говорившие о резком отклонении организма от нормы, будили мое любопытство. Словом, я любил болезни. Но что я говорю? Болезнь и здоровье были для меня тогда чистыми абстракциями. Восторженный наблюдатель деятельности человеческого организма, я восхищался всеми ее проявлениями — от самых гибельных до наиболее спасительных. Я охотно воскликнул бы вместе с Пинелем: {254} «Какой великолепный рак!» Короче говоря, я был на пути к тому, чтобы стать врачом-философом. Мне недоставало лишь врачебного таланта для того, чтобы овладеть тайнами медицинской науки и насладиться в полной мере ее красотами. Ведь постигать величие явлений — свойство гения. Там, где человек заурядный видит лишь отвратительную язву, истинный ученый любуется полем сражения, на котором таинственные силы бытия борются за власть в схватке, еще более ожесточенной и грозной, чем та битва, что с такою дикою силой воссоздал на холсте Сальватор Роза {255}. Я мельком наблюдал это возвышенное зрелище, столь обычное для таких людей, как Маженди и Клод Бернар {256}, и горжусь тем, что мне довелось наблюдать его хотя бы мельком. Но, решив быть скромным практикующим врачом, я все же сохранил необходимое в нашей профессии умение спокойно взирать на страдания. Я отдавал больным свои познания и силы. Но я не дарил им своей жалости. Я прогневил бы бога, если б поставил какой-нибудь дар, как бы ни был он драгоценен, выше дара сострадания. Сострадание — это последняя лепта вдовицы, это ни с чем не сравнимое даяние бедняка, который, будучи великодушнее всех богачей земли, вместе со слезами отдает частицу собственного сердца. Именно поэтому при исполнении профессионального долга не должно быть места жалости, как бы ни была благородна профессия.

Переходя к рассмотрению частных случаев, замечу, что люди, среди которых я живу, внушают в часы своих страданий не жалость, а совсем иное чувство. Человек вызывает в другом лишь те чувства, которые сам испытывает,— это довольно верная мысль. А крестьяне в наших краях отнюдь не отличаются мягкостью. Они строги и к другим и к себе; в самой их степенности есть что-то суровое. Эта суровость передается окружающим; живя среди них, чувствуешь, как на душе у тебя становится все тяжелей и печальней. Но они хранят в чистоте высокие черты человечности, и это делает их нравственный облик прекрасным. Думают они редко и мало, но порою мысль их сама собой облекается в торжественную форму. Я слышал, как некоторые из них произносили в свой смертный час краткие и сильные речи, достойные библейских патриархов. Они могут вызывать восхищение, но не способны растрогать. Все в них просто, даже болезнь. Излишнее мудрствование не умножает их страданий. Они не походят на тех людей с болезненным воображением, которые на основе своих недугов рисуют картины более страшные, нежели сам недуг. И умирают они столь естественно, что, присутствуя при этом, не испытываешь смятения. К сказанному я могу только прибавить, что все они похожи друг на друга и со смертью любого из них из жизни не исчезнет ничего своеобразного.

Итак, я неуклонно исполняю обязанности сельского врача и не ропщу на судьбу. Думается, я мог бы претендовать на нечто большее. Человеку всегда неприятно сознавать, что дело, которое он делает, ниже его возможностей, но зато гораздо прискорбнее для него мысль, что он не отвечает своему назначению. Я не богат и никогда не буду богат. Но много ли нужно денег, чтобы прожить одному в деревне? Моей серой кобылке Женни всего пятнадцать лет; она трусит, как в дни молодости, особенно когда мы держим путь к конюшне. В отличие от моих прославленных парижских собратьев у меня нет картинной галереи, которую я мог бы показывать посетителям; зато у меня есть грушевые деревья, которых нет у них. Мой сад славится на двадцать лье вокруг, из соседних поместий ко мне присылают за черенками. И вот однажды, в понедельник,— завтра будет ровно год, как это случилось,— я возился с фруктовыми деревьями у себя в саду; вдруг прибегает работник с фермы и просит меня как можно скорее прийти в Али.

Я спросил, уж не расшибся ли Жан Блен, фермер из Али, когда нынче ночью возвращался домой. В наших краях по воскресеньям бывает много вывихов, по дороге из кабачка люди часто ломают себе ребра. Жан Блен не какой-нибудь там пропойца, но он не прочь выпить в компании, и ему не раз приходилось по понедельникам дожидаться рассвета в придорожной канаве.

Работник ответил мне, что Жан Блен жив-здоров, но что у его сынишки Элуа — горячка.

Бросив начатое дело, я схватил палку, шляпу и пешком отправился в Али — ферма эта находится в двадцати минутах ходьбы от моего дома. По дороге я думал о больном сынишке фермера. Жан Блен — такой же крестьянин, как и все остальные, с той только разницей, что сотворившая его божественная мысль забыла наделить его мозгом. У этого верзилы Жана Блена голова величиной с кулак. Высшая мудрость вложила в его череп лишь самое необходимое, лишь самую малость. Жена его — первая красавица во всей округе — женщина суетливая, шумливая и на редкость добродетельная. И вот эта чета произвела на свет существо самое тонкое и самое умное из всех, когда-либо произраставших на нашей древней земле. Наследственность знает подобные сюрпризы, так что можно с полным основанием утверждать: люди не ведают, что творят, когда зачинают ребенка. Наследственность, говорит старик Нистен {257}, биологическое явление, сущность которого состоит в том, что предки передают потомкам, помимо видовых черт, еще и особенности духовной организации, а также способности. С этим я вполне согласен. Но какие именно особенности передаются, а какие — нет, это остается неясным даже по прочтении почтенных трудов доктора Люка и г-на Рибо {258}. Мой сосед нотариус дал мне в прошлом году почитать книгу г-на Эмиля Золя, и я убедился, что этот писатель льстит себя надеждой, будто в этом вопросе он разбирается лучше всех. Мысль его сводится к следующему: вот предок, страдающий неврозом; среди его потомков непременно будут невропаты, а может быть, уже и есть; будут сумасшедшие, будут и здравомыслящие; один из них, возможно, будет гениален. Для большей наглядности автор даже составил генеалогическую таблицу. Ну, что ж! Открытие это не блещет новизной, особенно гордиться тут нечем, но оно содержит почти все, что нам известно по вопросу о наследственности. Как бы то ни было, у сынишки Жана Блена ума палата! Этот ребенок наделен творческим воображением. Я не раз заставал этого малыша, ростом с мою палку, врасплох, когда он, как и другие шалуны, удрав с уроков, болтался на ферме. Но в то время, как его товарищи разоряли гнезда, этот маленький человечек сооружал крошечные мельницы и делал насосы из соломинок. Изобретательный дикарь, он вопрошал природу. Учитель в школе ничего не мог добиться от этого рассеянного ребенка, и действительно: Элуа к восьми годам еще не знал азбуки. Но в этом возрасте он с поразительной быстротой выучился читать и писать и через полгода стал лучшим учеником во всей школе.

Кроме того, он был на редкость ласковым и любящим ребенком. Я дал ему несколько уроков математики и был поражен глубиной его ума, которая проявлялась в таком раннем возрасте. Словом, признаюсь, не боясь показаться смешным, ибо одичавшему в глуши старику простят некоторое преувеличение,— мне нравилось наблюдать в этом крестьянском мальчике первые проблески гениальности, угадывать в нем одного из тех великих людей, которых через длительные промежутки времени выделяет из своей среды мрачное человечество; побуждаемые потребностью любви в такой же мере, как и стремлением к знанию, они всюду, куда их забрасывает судьба, делают полезное и благое дело.

Вот какие мысли проносились в моей голове, когда я шел в Али. Войдя в одну из комнат, расположенную внизу, я сразу увидел маленького Элуа; укрытый ситцевым одеялом, он лежал на широкой кровати, на которую его перенесли родители,— видимо, они сознавали всю опасность его положения. Ребенок дремал; его маленькая изящная головка словно вдруг отяжелела и вдавилась в подушку. Я подошел к нему. Лоб у ребенка пылал; глаза покраснели; у него был сильный жар. Мать и бабушка в тревоге не отходили от мальчика. Охваченный беспокойством отец, не зная за что приняться и не решаясь уйти, бесцельно слонялся по комнате, засунув руки в карманы, и переводил взгляд с одного лица на другое. Элуа повернул ко мне осунувшееся личико и, устремив на меня кроткий страдальческий взгляд, в ответ на мои расспросы сказал, что у него сильно болят лоб и глаза, что у него страшный шум в ушах, но он узнает меня — ведь мы с ним старые друзья.

— У него то озноб, то жар,— прибавила мать.

Жан Блен, подумав, сказал:

— По-моему, болезнь у него внутри сидит.

И снова умолк.

Для меня не составило труда определить симптомы острого менингита. Я прописал отвлекающие средства к ногам и пиявки за уши. Потом я опять подошел к своему маленькому другу, чтобы сказать ему что-нибудь ласковое, что-нибудь утешительное о его состоянии, которое, увы, было очень тяжелым. Но в эту минуту я почувствовал нечто такое, чего дотоле никогда не испытывал. Хотя мне казалось, что я сохраняю все свое хладнокровие, больной внезапно представился мне, точно сквозь пелену, и таким далеким, таким крошечным! К этому искаженному восприятию пространства тотчас же присоединилось столь же искаженное восприятие времени. Мой визит продолжался не более пяти минут, однако мне казалось, будто я нахожусь очень, очень долго в этой комнате, перед накрытой бумажным одеялом постелью, будто протекли уже месяцы, годы, а я еще и не пошевельнулся.

С присущей мне склонностью к анализу я попытался разобраться в этих странных ощущениях, и причина мне тотчас открылась. Она не отличалась сложностью. Элуа был мне дорог. Столкнувшись с его внезапной и серьезной болезнью, я все никак не мог «прийти в себя». Это очень распространенное и очень меткое выражение. Тяжелые мгновения кажутся нам долгими. Вот почему пять-шесть минут, проведенные возле Элуа, показались мне вечностью. А ощущение, будто ребенок находится вдали от меня, было порождено опасением его близкой утраты. Мысль эта, помимо моей воли проникшая в сознание, тотчас превратилась в твердую уверенность.

Наутро состояние Элуа казалось менее угрожающим. Улучшение продолжалось несколько дней. Я послал в город за льдом, и лед на него подействовал хорошо. Но на пятый день начался сильный бред. Мальчик много говорил. Вот что мне удалось разобрать в потоке бессвязных слов:

— Шар! Воздушный шар! Я сжимаю в руках его руль. Шар поднимается. В небе черным-черно. Мама, мама, почему ты не со мной? Мой шар летит туда, где будет так чудесно! Ко мне! Я задыхаюсь!

В тот день Жан Блен пошел меня проводить. С растерянным видом человека, который хочет что-то сказать и не решается, он переминался с ноги на ногу. Наконец, молча пройдя шагов двадцать, он остановился и, тронув меня за руку, проговорил:

— Видите ли, доктор, по-моему, болезнь у него внутри сидит.

Я печально продолжал свой путь, и в первый раз желание вновь увидеть свои грушевые и абрикосовые деревья не заставило меня прибавить шагу. В первый раз за всю мою сорокалетнюю практику больной вызвал во мне такую сильную душевную боль; мысленно я оплакивал ребенка, ибо не мог спасти его.

Немного погодя к моему горю присоединилась мучительная тревога. Я усомнился в правильности лечения. Я ловил себя на том, что наутро забываю о сделанных накануне предписаниях, я утратил уверенность в правильности своего диагноза, чувствовал себя робким и растерянным. Я попросил приехать одного из моих собратьев, хорошего молодого врача, практикующего в соседнем городе. Когда он прибыл, маленький страдалец, уже ослепший, находился в состоянии полного беспамятства.

На следующий день Элуа не стало.

Спустя год после этого несчастья мне пришлось поехать в главный город нашей префектуры для участия в консилиуме. Случай был редкий. Причины, вызвавшие его, необычны, но так как они мало интересны, то я не стану их здесь приводить. После консилиума врач префектуры доктор С*** был так любезен, что пригласил меня позавтракать с ним и еще с двумя моими собратьями. После завтрака, за которым я наслаждался серьезной беседой, касавшейся различных вопросов, мы перешли пить кофе в кабинет хозяина. Подойдя к камину, чтобы поставить пустую чашку, я заметил висевший на раме зеркала небольшой портрет, и этот портрет так меня взволновал, что я с трудом удержался от восклицания. То была миниатюра, изображавшая ребенка. И ребенок этот так разительно напоминал Элуа, которого мне не удалось спасти и о ком, вот уже целый год, я ежедневно вспоминал, что я невольно подумал, не его ли это портрет. Однако такое предположение было нелепо. Рамка черного дерева и золотой ободок вокруг миниатюры изобличали вкус конца XVIII века; на мальчике, как на маленьком Людовике XVII, была курточка с розовыми и белыми полосками, но лицом это был вылитый Элуа. Тот же волевой и могучий лоб, лоб мужа, и локоны херувима; тот же огонь в глазах, та же страдальческая складка у рта! Словом, те же черты лица и то же выражение!

Должно быть, я очень долго рассматривал портрет, потому что доктор С***, легонько ударив меня по плечу, сказал:

— Это, дорогой собрат,— семейная реликвия, и я горжусь тем, что она принадлежит мне. Мой прадед по материнской линии был другом знаменитого человека, который изображен здесь еще совсем ребенком. От прадеда мне и досталась эта миниатюра.

Я попросил доктора сообщить имя знаменитого друга его предка. Тогда он снял с гвоздя миниатюру и протянул ее мне.

— Взгляните на дату внизу…— сказал он.— Лион, 1787. Она вам ничего не говорит?.. Нет?.. Ну так вот, этот двенадцатилетний мальчик — великий Ампер.

В это мгновение мне, наконец, с непреложной ясностью открылось, какого гениального ребенка сразила смерть год тому назад на ферме в Али.

Записки волонтера [37]

Полю Арену {259}


I

Я родился в 1770 году в далеком предместье захолустного городка близ Лангра, где мой отец, полугорожанин, полукрестьянин, торговал ножами и возделывал свой фруктовый сад. Местные монахини, обучавшие только девочек, научили меня читать, потому что я был еще мал, а они были в дружеских отношениях с моей матерью. Из их рук я перешел в руки городского священника, сына сапожника и истинного гуманиста, который давал мне уроки латинского языка. Летом мы занимались под старыми каштанами, и аббат Ламаду, сидя вблизи своих ульев, объяснял мне Георгики Вергилия {260}. Я воображал, что счастливее меня нет на свете, и жил, довольствуясь обществом своего наставника и мадемуазель Розы, дочери вахмистра. Но на земле нет долговечного счастья. Однажды утром мать, поцеловав меня, сунула в карман моей куртки монету в шесть ливров. Мои вещи были уложены. Отец вскочил на лошадь и, посадив меня позади себя, повез в лангрский коллеж. Весь долгий путь я думал о моей комнатке, где осенью воздух был напоен запахом плодов, хранившихся на чердаке; о фруктовом саде, куда отец водил меня по воскресеньям собирать яблоки с деревьев, привитых его собственной рукою; о Розе, о моих сестрах, о матери и о самом себе, бедном изгнаннике! Я ехал с тяжелым сердцем и с трудом удерживал слезы, которые навертывались на глаза. Наконец после пяти часов путешествия мы прибыли в город и спешились перед высокой дверью, на которой я прочел слово, повергшее меня в трепет: Collegium [38]. Ректор коллежа, священник Оратории {261}, отец Феваль, принял нас в большом выбеленном известкой зале. Это был человек еще молодой и статный, и его улыбка меня ободрила. Мой отец никогда не изменял себе и при знакомстве всякий раз выказывал природную живость, простодушие и прямоту.

— Ваше преподобие,— сказал он, указывая на меня,— я привел к вам моего единственного сына, звать его Пьером в честь крестного отца, а фамилия его Обье. Фамилию эту я получил от моего покойного родителя, и как была она незапятнана, такой сам получил и передал ее я своему сыну. Пьер мой единственный сынок, раз его мать, Мадлена Ордалю, подарила мне только одного сына да трех дочерей, которых я воспитываю самым лучшим образом. А что касается судьбы моих дочек, так, во-первых, она в руках божьих, а потом мужниных! Говорят, они красивы, не смею этому не верить. Но красота вещь слишком ненадежная, чтобы о ней печься. Не ищи красоты, а ищи доброты, как говорится. Что же касается моего сына Пьера, здесь присутствующего (произнося эти слова, отец так опустил мне на плечо свою мощную длань, что я присел), то, если он будет жить в страхе божьем и знать латынь, быть ему священником! А посему покорнейше прошу, ваше преподобие, проэкзаменовать его как следует, чтобы судить о его природных способностях. Обнаружите в нем какие-нибудь достоинства, держите его у себя. Я охотно буду платить что следует. Если же, напротив, посчитаете, что он ни на что не годен, известите меня, я тотчас возьму его домой, и будет он мастерить ножи, как и его отец. Потому что ваш покорный слуга — ножовщик, ваше преподобие.

Священник обещал в точности исполнить его просьбу. Обнадеженный обещанием ректора, отец стал прощаться. С трудом подавляя рыдания, исказившие его лицо, и стыдясь выказать волнение, он напустил на себя суровость, и я вместо родительских объятий получил изрядный тумак. Когда он ушел, отец Феваль из приемной провел меня в сад, в тенистую аллею густолиственных грабов; и там, прохаживаясь под купами дерев, он произнес:

О sylvaï dulces umbras frondosaï! [39]

К моему счастью, я узнал по архаичности формы и тяжести просодии стих древнего Энния {262} и весьма кстати заметил отцу Февалю, что Вергилий был более достоин воспевать прелесть тенистой прохлады: frigus opacum! Отец Феваль, по-видимому, остался доволен учтивостью ответа. Он предложил мне несколько вопросов из латинской грамматики. И благосклонно выслушал мои ответы.

— Хорошо,— сказал он,— при большом прилежании, очень большом прилежании, вы можете поступить в четвертый класс. Пойдемте, я хочу сам представить вас вашему наставнику и сотоварищам по классу.

Покамест мы гуляли, я не чувствовал себя покинутым, и понемногу у меня отлегло от сердца. Но, очутившись среди учеников моего класса, в присутствии нашего наставника Журсанво, я впал в полное отчаяние. Г-н Журсанво не обладал приветливостью и пленительной простотой ректора. Он показался мне куда более напыщенным, черствым и скрытным. При невысоком росте у него была большая голова, изо рта выступали четыре желтых зуба, а слова со свистом срывались с его бледных губ. Я тут же подумал, что такие уста не достойны произносить имя Лавинии {263}, еще более мне любезное, нежели имя Роза. Ибо, надобно покаяться, идиллическая и царственная невеста несчастного Турна в моем воображении блистала величавой красотой. Ее идеальный образ затмил несколько грубоватую красоту дочери вахмистра. Г-н Журсанво — таково было имя нашего преподавателя в четвертом классе — мне вовсе не нравился. Товарищи по классу внушали мне страх: мне казалось, что они слишком уж озорничают, и я не без основания опасался, как бы мое простодушие не сделало меня смешным. Мне очень хотелось плакать.

Однако боязнь людского осуждения превозмогла горе, и я не дал волю слезам.

Вечером я вышел из коллежа и отправился разыскивать жилище, нанятое для меня в городе отцом. Я поселился, вместе с пятью другими школьниками, у ремесленника, жена которого готовила для нас пищу. Каждый из нас платил ей двадцать пять су в месяц.

На первых порах мои одноклассники пытались смеяться над моей нескладной одеждой и деревенскими повадками, но оставили свои шутки, увидев, что они на меня не действуют. Один из них, тщедушный мальчишка, сын прокурора, не унимался, всячески передразнивая мои дурные манеры и неуклюжесть, за что получил такой увесистый удар кулаком, что закаялся впредь попадаться мне под руку. Журсанво меня весьма не жаловал; но безупречное выполнение мною школьных работ не давало ему повода меня наказать. Злоупотребляя своей властью, этот переменчивый, жестокий и придирчивый человек естественно вызывал возмущение в классе, и было несколько случаев открытого неповиновения ему; впрочем, к этому я был непричастен. Однажды, гуляя в саду с ректором, явно благоволившим ко мне, я вздумал похвалиться перед ним своим добронравием.

— Отец мой,— сказал я ему,— я не участвовал в этой последней истории.

— Есть чем хвалиться,— сказал отец Феваль с презрением в голосе, кольнувшим меня в самое сердце.

Низость он ненавидел более всего на свете. И я поклялся впредь не позволять себе ни на словах, ни на деле ничего бесчестного; если с того дня я остерегался лжи и трусости, то обязан этим сему превосходному человеку.

Отец Феваль не был философом, он исповедовал правила нравственности, а не догмат веры савойского викария! {264} Он верил во все, во что положено верить священнику. Но ему претила показное благочестие, и он не терпел, чтобы имя божие упоминали всуе. Со всей ясностью он выказал это в день рождества, когда к нему пришел отец Журсанво с доносом на нечестивцев, наливших в канун праздника чернил в кропильницу.

В крайнем возмущении, готовый разразиться проклятиями, отец Журсанво бормотал:

— Конечно, дело темное!

— По причине чернил,— невозмутимо отвечал ему наш ректор.

Этот высоко достойный человек усматривал корень всех зол в малодушии. Он часто говорил: «Люцифер и непокорные ангелы пали из-за своей гордыни. Вот почему, даже попав в ад, они остаются князьями тьмы и имеют страшную власть над теми, кто осужден на вечные муки. Если бы причиной их падения была трусость, то и в преисподней они служили бы только посмешищем и игралищем для грешных душ. Даже держава зла ускользнула бы из их презренных рук!»

На каникулы я с великой радостью вернулся домой. Но наш дом показался мне очень маленьким. Когда я вошел, мать, склонившись над очагом, снимала накипь с бульона. Моя милая мама тоже показалась мне совсем маленькой; и я, рыдая, обнял ее.

Не выпуская шумовки из рук, она рассказала мне, что отец, согбенный годами и недугами, вовсе запустил фруктовый сад; что старшая сестра просватана за сына бочара, а приходского пономаря нашли в его комнате мертвым с бутылкою в руках; притом окоченевшие пальцы так вцепились в горлышко, что, казалось, не удастся их разжать. Но разве пристойно было внести пономаря в церковь вместе с бутылкой из-под красного вина! Слушая мать, я впервые остро почувствовал, как летит время и как превратны наши судьбы; и на меня нашло оцепенение.

— Какой ты у меня пригожий, сынок! — говорила мать.— Ну, право же, в канифасовом полукафтане ты вылитый маленький кюре!

Тут вошла в залу мадемуазель Роза; она покраснела, увидев меня, и притворилась удивленной моим приездом. Я заметил, что она интересуется мной, и втайне был польщен. Но с ней я держался чинно, как подобает особе духовного звания. Большую часть каникул я провел, гуляя с отцом Ламаду.

Между нами было условлено говорить только по-латыни. И вот, идя рядом, не глядя по сторонам, мы чинно прохаживались по проселочным дорогам, меж пажитей, где трудились поселяне, среди опаленных зноем полей и лесов, целомудренные, чопорные, серьезные, исполненные презрения к суетным удовольствиям и гордые своей ученостью.

Я возвратился в коллеж с твердым решением войти в конгрегацию Оратории. Я уже видел себя в треугольной шляпе, как у отца Ламаду, в сутане, черных панталонах, шерстяных чулках и башмаках с пряжками, погруженным в размышления о красноречии Цицерона или об учении блаженного Августина, представлял себе, как я пробираюсь сквозь толпу, важно отвечая на поклоны дам и нищих, склонившихся передо мной. Увы! Призрак женщины нарушил прекрасные мечты. До той поры я знал лишь Лавинию и мадемуазель Розу. Я узнал Дидону {265} и почувствовал, как огонь пробежал по моим жилам. Образ той, что блуждала в миртовой роще с вечной раной в груди, склонялся бессонной ночью над моим ложем.

В часы вечерних прогулок мне казалось, что это она, вся в белом, скользит меж деревьев, как луна между облаков. Плененный этим блистательным образом, я боялся вступить в конгрегацию. Однако ж я облачился в сутану, которая была мне удивительно к лицу. Когда я вернулся домой в таком одеянии, мать с поклоном присела передо мной, а Роза, прикрывая лицо фартуком, расплакалась. Затем она подняла на меня свои прекрасные глаза, столь же чистые, как ее слезы.

— Господин Пьер,— сказала она,— сама не знаю, почему я плачу!

Она была трогательна. Но она не походила на луну в облаках. Я не любил ее; я любил Дидону.

Тот год ознаменовался для меня большим горем. Я потерял отца, который скончался почти внезапно от водянки.

В свои последние минуты он благословил детей и завещал им жить честно и не забывать о боге. Он принял смерть с кротостью, совсем не свойственной его натуре. Казалось, без сожаления и даже с радостью расставался он с жизнью, к которой так крепко был привязан всеми узами своей пылкой души. И я понял, что тому, кто чист сердцем, умирать легче, нежели думают.

Я решил заменить отца старшим сестрам, которые уже были невестами, и составить утешение моей матери; она год от году делалась все меньше ростом, все слабее и все трогательнее.

Итак, в короткое время я из ребенка стал мужчиной. Я окончил свое обучение у членов конгрегации Оратории, превосходных наставников, у отца Ланса, Порике и Мариона, которые, прозябая в далекой, глухой провинции, посвятили себя воспитанию детей, хотя их блестящие дарования и глубокая ученость оказали бы честь Академии надписей. Ректор же превосходил их всех возвышенностью ума и красотою души.

В те дни, когда я заканчивал свое философское образование под руководством этих выдающихся учителей, грозный рокот народных волнений докатился до нашей провинции и проник сквозь толстые стены коллежа. Говорили о созыве Генеральных штатов {266}, требовали преобразований и ожидали больших перемен. Новые книги, которые давали нам читать наши наставники, возвещали близкий возврат золотого века.

Когда пришло время расстаться с коллежем, я со слезами обнял отца Феваля.

Он нежно прижал меня к груди. Затем повел под сень грабов, где шесть лет тому назад я впервые беседовал с ним.

Там, взяв меня за руку, он наклонился и, глядя мне в глаза, сказал:

— Помните, дитя мое, что при слабости воли ум — ничто! Вам, может статься, уготована долгая жизнь и вы увидите, как зарождается новый порядок в нашей стране. Великие перемены не совершаются без потрясений. Вспомните тогда о том, что я вам говорю сегодня: ум — слабый помощник в сложном сплетении обстоятельств; лишь нравственная сила спасает то, что должно быть спасено!

И пока он говорил так при выходе из грабовой аллеи, солнце, стоявшее низко на горизонте, облекло его в пурпур и озарило своим закатным лучом его прекрасное задумчивое лицо. Я удержал в памяти его слова, поразившие меня, хотя и не вполне понимал их смысл. Тогда я был только школьником, притом самым заурядным. Истина этой житейской мудрости открылась мне во всей полноте лишь в годину последующих событий, преподавших мне жестокий урок.


II

Я отказался от намерения стать священником. Но надобно было на что-то жить. Не для того изучал я латынь, чтобы выделывать ножи в предместье маленького городка. Я лелеял иные мечты. Наша мыза, коровы, наш сад не удовлетворяли моего честолюбия. Красоту Розы я находил грубой. Мать внушала мне, что только в таком городе, как Париж, могут вполне расцвести мои способности. Я легко свыкся с этой мыслью. Я заказал платье у лучшего портного в Лангре. В кафтане, со шпагой, стальной эфес которой приподнимал полу, я был так хорош, что не сомневался более в благосклонности фортуны. Отец Феваль дал мне письмо к герцогу де Пюибонну, и 12 июля достопамятного 1789 года, снабженный латинскими книгами, пышками, свиным салом и напутствиями, обливаясь слезами, я сел в дилижанс. Я въехал в Париж через Сент-Антуанское предместье, показавшееся мне еще более убогим, нежели самые бедные деревушки нашей провинции. Я пожалел от всей души и тех несчастных, что здесь жили, и самого себя, покинувшего родительский дом и наш фруктовый сад в поисках счастья среди этих отверженных. Однако торговец винами, ехавший вместе со мной в дилижансе, объяснил мне, что жители предместья ликуют, потому что разрушена некая старая тюрьма: Бастилия-Сент-Антуан. Он уверял меня, что Неккер {267} тотчас вернет золотой век. Но парикмахер, слышавший наш разговор, утверждал, что Неккер погубит страну, если король тотчас же не даст ему отставку.

— Революция,— прибавил он,— великое зло. Никто не причесывается больше. А люди, которые не заботятся о прическе, ниже животных.

Слова его рассердили виноторговца.

— Знайте, господин парикмахер,— отвечал он,— что возрожденная нация пренебрегает мишурным блеском. Я проучил бы вас за ваши дерзкие речи, но мне недосуг. Спешу доставить вино господину Бальи, парижскому мэру, который оказывает мне честь своей дружбой.

На этом они расстались, а я зашагал со своими латинскими книгами и куском сала под мышкой, вспоминая материнские поцелуи, к дому герцога де Пюибонна, перед которым обо мне ходатайствовали. Герцогский дом находился на краю города, на улице Гренель. Прохожие охотно указывали мне дорогу, ибо герцог славился своей благотворительностью.

Он встретил меня любезно. Ничто в его одежде и манерах не погрешало против простоты. Он глядел весело, как человек, который хорошо поработал, не будучи к тому принуждаем.

Прочтя письмо отца Феваля, он сказал:

— Отзыв о вас порядочный, но что вы знаете?

Я отвечал, что знаю латынь, немного греческий, древнюю историю, риторику и поэтику.

— Вот какие прекрасные познания! — отвечал он улыбаясь.— Но я предпочел бы услышать, что вы имеете некоторое представление о земледелии, механике, торговле, банковских операциях и промышленности. Готов держать пари, что вы знаете законы Солона?

Я утвердительно кивнул головой.

— Очень хорошо! Но вы не знаете английской конституции. Впрочем, это неважно! Вы молоды, и в вашем возрасте еще не поздно учиться. Я оставляю вас при себе с окладом в пятьсот экю. Господин Милль, мой секретарь, скажет вам, что от вас требуется. До свиданья, сударь!

Лакей провел меня к г-ну Миллю, который писал, сидя за столом, стоявшим посреди большой белой залы. Он зна́ком предложил мне подождать. Этот маленький, кругленький человек, довольно кроткий с виду, страшно вращал глазами, выводя строчку за строчкой, и ворчал вполголоса.

Я слышал, как с его губ срывались слова: тираны, оковы, преисподняя, человек, Рим, рабство, свобода. Я счел его сумасшедшим. Но он положил перо и улыбнулся, кивнув мне головой.

— А? Что? — сказал он.— Вы оглядываете помещение? Здесь все просто, как в доме древнего римлянина. Ни позолоты на карнизах, ни нелепых фигур на камине, ничего, что могло бы напомнить гнусные времена покойного короля, ничего, что было бы недостойно величия свободного человека. Свобода, природа — надобно записать эту рифму, хороша, не правда ли? Вы любите стихи, господин Пьер Обье?

Я отвечал, что даже слишком люблю их и что было бы лучше в интересах моей службы у монсеньера, если бы г-на Берка я предпочитал Вергилию {268}.

— Вергилий великий человек,— отвечал г-н Милль.— А какого вы мнения о Шенье? {269} Что до меня, я не знаю ничего прекраснее его «Карла Девятого». Не утаю от вас, что я сам пробую свои силы в трагедии. И в ту минуту, когда вы вошли, я как раз кончил сцену, которой весьма доволен. Вы кажетесь мне человеком вполне порядочным. Я хочу посвятить вас в сюжет моей трагедии, но молчок! Вы представляете, какие последствия может вызвать малейшая неосторожность! Я пишу «Лукрецию».

Взяв в руки тетрадь, он прочел: «Лукреция, трагедия в пяти актах. Посвящается нашему возлюбленному Людовику, восстановителю свободы во Франции».

Он продекламировал мне двести стихов; затем остановился и сообщил, в виде извинения, что остальное еще не доведено до совершенства.

— Корреспонденция герцога,— сказал он,— отнимает у меня лучшие часы дня. Мы состоим в переписке со всеми просвещенными людьми Англии, Швейцарии и Америки. Скажу, кстати, что вам, господин Обье, поручается копирование и распределение писем. Если вам желательно знать, чем мы занимаемся в настоящее время, могу вам сказать. Мы устраиваем в Пюибонне показательную ферму, сплошь из английских колонистов, которые обязываются ввести в сельском хозяйстве Франции усовершенствования, уже осуществленные в Великобритании. Мы выписываем из Испании некоторые породы тонкорунных овец, отары которых обогатили своей шерстью Сеговию; тут мы сталкиваемся с такими затруднениями, что приходится прибегать к содействию самого короля. Наконец, мы покупаем швейцарских коров и раздаем их нашим вассалам.

Я не говорю уже о переписке, касающейся общественных дел. Ну, а вам, конечно, известно, что усилия герцога де Пюибонна направлены на установление во Франции английской конституции. Засим позвольте вас покинуть, господин Обье. Я еду во Французскую комедию! Дают «Альзиру» {270}.

В эту ночь я спал на тонких простынях, но спал дурно. Мне грезилось, что пчелы моей матери жужжат над развалинами Бастилии, над головой блаженно улыбающегося герцога де Пюибонна, окруженного элизийским сиянием. Проснувшись рано утром, я побежал к г-ну Миллю и прежде всего осведомился, хорошо ли он развлекался в Комедии. Он отвечал, что представление «Альзиры» позволило ему уловить некоторые авторские приемы, посредством которых Вольтер воздействует на чувствительность зрителей. Затем он дал мне переписать набело письма, относящиеся к покупке тех самых швейцарских коров, которых добрый сеньор презентовал своим вассалам. В то время как я был занят работой, Милль разглагольствовал.

— Герцог добросердечен,— говорил он.— Я воспел его добрые дела в стихах; и не скажу, чтобы я ими оставался недоволен. Вы знаете имение Пюибонн? Нет! Восхитительное место отдыха. Мои стихи познакомят вас с его красотами. Я вам их прочту.

Прелестный дол, спокойствия приют,

Где дремлет зелень рощ, где чистою волною

Ручьи медлительно текут,

Свой рокот сладостный весною

Сливая с трелью соловья.

Как сердце трогает краса полей живая!

Как с буком у ручья люблю шептаться я,

Нежнейшим именем дриаду называя!..

Прекрасных мест владелец — Пюибонн.

Укрылось вместе с ним здесь, в замке, средь покоя

Добро, творимое его благой рукою,

И счастье чувством возвышает он.

Здесь учит Пюибонн пастушек шаловливых

Под вязами играть, а иногда

И сам он в плясках их участвует игривых

И дарит им свои стада [40].

Я был изумлен. В Лангре мне не доводилось слышать ничего столь изысканного, и я понял, что в воздухе Парижа есть нечто, чего нет нигде более.

После обеда я пошел осматривать знаменитые парижские памятники архитектуры. Гений искусств в течение двух веков расточал свои сокровища на прославленных берегах Сены. Мне же знакомы были лишь готические замки и соборы, мрачность и суровость которых навевает грустные мысли. В Париже, впрочем, сохранилось несколько таких варварских зданий. Кафедральный собор, что высится в старинной части города, свидетельствует нарушением пропорций и смешением стилей о низкой архитектурной культуре той эпохи, в которую он был воздвигнут. Парижане прощают ему его безобразие ради его древности. Отец Феваль имел обыкновение говорить, что все древнее достойно уважения.

Но совершенно иное впечатление оставляют памятники утонченного века! Цельность архитектурного замысла, гармоническое соотношение частей, широкое применение колонн всех ордеров, наконец красота ансамбля, возрождающего классические формы,— вот отличительные качества блистательных творений зодчих нового времени. Образцом художественной композиции, достойным Франции и ее королей, является колоннада Лувра. Ах, какой это город — Париж! Г-н Милль побывал со мной в театре, где прекраснейшие актрисы посвящают свой голос и свое чарующее мастерство гению Моцарта и Глюка. Более того! Он водил меня в Люксембургский сад, где я видел Рейналя, гулявшего с Дюссо {271} под кущами вековых деревьев. О мой высокочтимый ректор, о мой наставник, мой отец, о господин Феваль! Зачем вы не были свидетелем радости и душевного волнения вашего ученика, вашего сына!

Целые шесть недель я вел самый приятный образ жизни. Все вокруг меня предрекало возврат золотого века, и я уже грезил о колеснице Сатурна и Реи {272}. Утром я переписывал письма под началом г-на Милля. Хороший товарищ был этот г-н Милль! А какой весельчак, какой любезник! И ветреный, как зефир!

После обеда я обязан был прочесть несколько страниц из Энциклопедии {273} и затем мог располагать собою до следующего утра. Однажды вечером мы с г-ном Миллем пошли ужинать в Поршерон. Женщины с трехцветными лентами на чепцах стояли у дверей кабачков с корзинами цветов. Одна из них подошла ко мне и, взяв меня за руку, сказала:

— Вот вам, сударь, букет роз!

Я покраснел и не нашелся что ответить. Но г-н Милль, знавший парижские нравы, мне сказал:

— Нужно уплатить за розы шесть су и сказать какую-нибудь любезность хорошенькой девушке.

Я сделал и то и другое; затем я спросил г-на Милля, считает ли он эту цветочницу порядочной особой. Он отвечал, что все можно предположить, но в отношении женщины всегда должно быть учтивым! С каждым днем я все больше привязывался к милейшему герцогу де Пюибонну. Это был прекраснейший человек, чрезвычайно простой в обращении. Он думал, что, только отдавая всего себя людям, можно что-то им дать. Он жил как самый обыкновенный человек, считая, что роскошь богачей равносильна краже у бедняков. Он был неистощим в делах милосердия. Я слышал, как он однажды сказал:

«Что может быть отраднее труда на благо ближнего! Пусть это выразится в насаждении каких-либо полезных деревьев или в прививке черенка к дикой яблоне в лесу, плоды которой в будущем утолят жажду путника, сбившегося с дороги».

Доброжелательный вельможа занимался не только филантропией. Он усердно трудился над составлением новой конституции королевства. Будучи депутатом Учредительного собрания от дворянского сословия, он вместе с Малуэ и Станиславом Клермон-Тоннером {274} заседал в рядах поклонников английской свободы, именуемых монархистами. И хотя эта партия, казалось, была уже обречена, все же его влекло к гуманнейшей из революций, на которую он горячо уповал. Мы разделяли его энтузиазм.

Несмотря на многие тревожные признаки, мы пребывали в восторженном состоянии духа еще в течение целого года. В первые дни июля я сопровождал г-на Милля на Марсово поле. Там двести тысяч человек всех сословий — мужчин, женщин, детей — своими руками воздвигали алтарь, перед которым они должны были принести обещание жить или умереть свободными. Парикмахеры в синих куртках, водовозы, аббаты, угольщики, капуцины, девицы из Оперы в платьях, разубранных цветами, с лентами и перьями в прическах, сообща вскапывали священную землю родины. Какой пример братства! Мы видели, как Сийес и Богарне дружно везли тачку {275}; мы видели, как отец Жерар подобно древнему римлянину, который, выходя из сената, брался за плуг, лопатой рыл землю {276}; мы видели, как работала целая семья: отец киркой разбивал каменья мостовой, мать насыпала камни в тачку, а дети поочередно подвозили их к месту работ, в то время как малыш, сидя на руках у девяностотрехлетнего деда, лепетал: «Дело пойдет! Дело пойдет!» Мы видели, как в полном составе шли садовники, держа лопату на плече, увенчанную пучками салата и маргариток. Многие корпорации проходили с музыкантами во главе; печатники несли стяг, на котором было написано: «Книгопечатание — знамя свободы!» Затем шли мясники. На их штандарте был изображен большой нож, и под ним надпись: «Трепещите, аристократы, мясники идут!»

И даже это казалось нам братством.

— Обье, друг мой, брат мой! — восклицал г-н Милль.— Я чувствую прилив поэтического вдохновения! Я сочиню оду и посвящу ее вам. Слушайте:

Ты видишь, друг,— толпой огромной

Бежит народ со всех сторон:

То Франции любимец скромный,

Рабочий люд, в лесу знамен.

Он к алтарю Отчизны милой

Приносит чистую любовь,

Ей будет верен до могилы

И ей отдаст до капли кровь!

Господин Милль с жаром произнес эти стихи; он был мал ростом, но любил широкие жесты. Платье на нем было амарантового цвета. Все эти обстоятельства привлекали к нему внимание, и, когда он прочел последнюю строфу, вокруг него образовалась кучка любопытных. Ему рукоплескали. Вне себя от восторга, он продолжал:

Открой глаза, наполни сердце

Величественным этим днем…

Но едва он произнес последний стих, какая-то дама в большой черной шляпе с перьями бросилась в его объятия и прижала его к косынке, повязанной у нее на груди.

— Как это прекрасно! — воскликнула она.— Позвольте вас расцеловать, господин Милль!

Капуцин, стоявший в кругу зевак, опершись подбородком на ручку заступа, захлопал в ладоши при виде столь горячих поцелуев. Тогда молодые патриоты, окружавшие капуцина, смеясь, толкнули его в объятия дамы, которая расцеловала и его при веселых возгласах толпы. Г-н Милль целовал меня, я целовал г-на Милля.

— Прекрасные стихи! — восклицала дама в большой шляпе.— Браво, Милль! Ну, прямо — Жан-Батист! {277}

— Помилуйте,— возражал г-н Милль из скромности, склонив голову к плечу и покраснев, как наливное яблоко.

— Да, настоящий Жан-Батист! — повторяла дама.— Надобно спеть эти стихи на мотив «Ты не завидуй канарейке…»

— Вы слишком любезны,— отвечал г-н Милль.— Позвольте, мадам Бертемэ, представить вам моего друга Пьера Обье, прибывшего из Лимузена. Достойный молодой человек скоро станет настоящим парижанином.

— Дорогое дитя,— сказала в ответ г-жа Бертемэ, пожимая мне руку,— приходите к нам. Приведите его, господин Милль. По четвергам мы музицируем. Вы любите музыку? Но что за вопрос? Надо быть отъявленным варваром, чтобы не любить музыки. Приходите в будущий четверг, господин Обье; моя дочь Амелия споет вам романс.

Говоря так, г-жа Бертемэ указала на молодую девушку, причесанную на греческий манер и одетую в белое; ее белокурые волосы и голубые глаза показались мне восхитительными. Кланяясь ей, я покраснел. Но она словно не заметила моего смущения.

Возвращаясь в особняк де Пюибонна, я не утаил от г-на Милля, что красота столь прелестной особы произвела на меня волнующее впечатление.

— Так, стало быть,— отвечал мне г-н Милль,— придется добавить еще одну строфу к моей оде!

И после короткого раздумья он сказал:

— Вот, пожалуйте!

Едва ты скромницы прекрасной

Сумеешь чувство заслужить,

Свою любовь с мольбою страстной

Спеши к ее ногам сложить.

Но к алтарю Отчизны оба

Бегите брак скрепить тотчас,

Чтобы своей слепою злобой

Не покарало небо вас.

Увы! Г-н Милль не обладал даром провидения, коим древние наделяли поэтов. Отныне наши счастливые дни были сочтены, и нашим прекрасным мечтаниям не суждено было сбыться. На другое утро, после празднества Федерации, нация пробудилась разъединенной. Слабый и ограниченный король не отвечал возлагавшимся на него народным упованиям.

Преступная эмиграция принцев и аристократов истощала страну, раздражала народ и вела к войне. Политические клубы главенствовали над Учредительным собранием. Народный гнев принимал все более грозные формы. Если нация была охвачена волнением, то и в моем сердце не было мира. Я вновь увидел Амелию. Я стал частым гостем в ее семье, не проходило недели, чтобы я два-три раза не посетил их дом на улице Нев-Сент-Эсташ. Состояние их, когда-то блестящее, сильно пострадало во время революции, и можно сказать, что несчастье породило нашу дружбу. В нужде Амелия казалась мне более трогательной, и я полюбил ее. Я любил безнадежно. Чем мог я, бедный крестьянин, пленить эту прелестную горожанку?

Я восхищался ее талантами; занимаясь музыкой, живописью или переводами английских романов, она находила в благородных искусствах отвлечение от общественных и семейных несчастий. При встречах с людьми она держалась надменно, но со мной становилась шаловливой и охотно шутила. Видно было, что я занимаю ее воображение, но не волную сердца. Отец ее, полное ничтожество, слыл самым красивым гренадером в полку. Что касается г-жи Бертемэ, то, несмотря на свою порывистость, это была лучшая из женщин. Ее восторженность не имела пределов. Попугаи, экономисты и стихи г-на Милля совершенно лишали ее душевного равновесия. Она благоволила ко мне в короткие часы досуга, ибо почти все ее время было занято газетами и Оперой. Она была единственной женщиной, после своей дочери, встречаться с которой мне доставляло удовольствие.

Я вошел в доверие к герцогу де Пюибонну. Он более не занимал меня перепиской писем; теперь он поручал мне самые щепетильные переговоры и часто поверял мне дела, в которые г-н Милль не был посвящен.

Впрочем, герцог утратил веру, если не мужество. Невозможно выразить, как огорчило его унизительное бегство Людовика XVI; но все же после возвращения короля из Варенна герцог де Пюибонн ревностно посещал высокопоставленного пленника, который презрел его советы и пренебрег его чувствами. Мой дорогой герцог остался до безрассудства преданным умирающей монархии. Десятого августа он был во дворце и только чудом спасся от гнева восставшего народа и пробрался к себе в особняк. Ночью он позвал меня. Я застал его переодетым в платье одного из управителей.

— Прощайте,— сказал он.— Я бегу из страны, ставшей на путь гибели и преступлений. Через день я вступлю на берега Англии. При мне триста луидоров, это все, что мне удалось обратить в деньги. Я оставляю здесь значительное имущество. Положиться я могу только на вас. Милль глуп. Защищайте мои интересы. Я знаю, что это чревато опасностями; но я достаточно уважаю вас, чтобы доверить вам хлопоты в рискованном деле.

Я ничего не ответил, только схватил его руки, поцеловал их и оросил слезами.

В то время как он бежал из Парижа, переодетый и снабженный подложным паспортом, я сжигал в камине его особняка бумаги, которые могли опорочить многие семьи и стоить жизни сотням людей. В следующие дни мне посчастливилось продать,— правда, по очень низкой цене,— кареты, лошадей и столовое серебро г-на де Пюибонна и спасти таким образом от семидесяти до восьмидесяти тысяч ливров, которые и были переправлены через пролив. Щекотливое поручение герцога было не менее опасным, чем его побег. Я рисковал жизнью. На другой же день после десятого августа в столице воцарился террор. На улицах, еще накануне оживленных пестрой смесью костюмов, оглашаемых криками уличных торговцев и цокотом конских копыт по мостовой, водворилось уныние и тишина. Все лавки были заперты; горожане, укрывшись в домах, дрожали за своих друзей и за себя.

Заставы охранялись, и никто не мог выйти из города, объятого ужасом. Патрули вооруженных пиками людей обходили улицы. Только и говорили что об обысках. Из своей комнаты, расположенной под самой крышей, я слышал шаги вооруженных граждан, стук прикладов и пик в двери соседних домов, стенания и крики жителей, которых тащили в секции. Санкюлоты, целыми днями устрашавшие террором мирных обывателей квартала, вечером собирались в соседней бакалейной лавке; там всю ночь напролет они пили, плясали карманьолу, пели «Дело пойдет!» И я до самого утра не смыкал глаз. Тревога еще усугубляла тяжесть бессонницы. Я жил в страхе, что какой-нибудь лакей донесет на меня и я буду арестован.

В те дни вспыхнуло какое-то поветрие доносов. Не было поваренка, который, возомнив себя Брутом, не предал бы хозяев, кормивших его.

Я постоянно был настороже: верный слуга обещал предупредить меня при первом же ударе дверного молотка. Не раздеваясь, я бросался на кровать или в кресла. При мне был ключ от садовой калитки. В те тревожные сентябрьские дни, когда я узнал, что сотни узников обезглавлены при полном равнодушии общества и попустительстве властей, отвращение преодолело страх, и мне стало стыдно за себя, ибо я заботился о своей безопасности, дрожал за свою жизнь, а мне должно было скорбеть за страну, где творятся такие злодеяния.

Я не боялся более показываться на улицах, не избегал встречи с патрулями. Однако ж я любил жизнь. Я испытывал на себе ее властные чары вопреки сердечным тревогам и горестям. Прелестный образ затмевал мрачные картины, которые развертывались передо мною. Я любил Амелию, и ее юное лицо обретало в моем воображении неизъяснимое очарование. Я любил ее без надежды на взаимность. Но все же мне казалось, что, действуя мужественно, я становлюсь более достойным ее. Я льстил себя надеждой, что опасности, которым я подвергаюсь, по крайней мере придадут мне весу в ее глазах.

В таком расположении духа я пришел к ней однажды утром. Она была одна. Еще никогда не говорила она со мной так ласково. Подняв глаза к небу, она обронила слезу. Невыразимое волнение овладело мной. Я упал к ее ногам, схватил ее руку и обливал ее горячими слезами.

— О брат мой! — сказала она, стараясь поднять меня.

Я не понял в тот миг жестокой ласки в этом слове «брат». Я говорил с ней от всего сердца.

— Да! — восклицал я.— Ужасные времена! Люди злы. Бежим от них! Счастье в уединении. Есть еще далекие острова, где можно жить в простоте, в безвестности. Бежим туда! Пойдем искать счастья в тени латаний, на могиле Виргинии! {278}

Я говорил, а она глядела вдаль и, казалось, грезила; но были ли ее грезы в согласии с моими, я не знал.


III

Остальную часть дня я провел в самых жестоких сомнениях. Я не мог ни отдохнуть, ни чем-либо заняться. Одиночество страшило меня, людей я бежал. В таком душевном состоянии я рассеянно бродил по улицам и набережным, глядя с грустью на изуродованные гербы на фронтонах особняков и на обезглавленных святых в порталах храмов. Замечтавшись, я нечаянно очутился в Пале-Рояле среди пестрой толпы праздных парижан, приходивших сюда прочесть газету за чашкой кофе. В те дни Деревянные галереи имели праздничный вид.

С момента объявления войны и успеха союзных армий парижане приходили в Тюильри и Пале-Рояль, чтобы узнать последние новости. В хорошую погоду там собирались большие толпы, и даже самая неустойчивость положения вносила некоторое разнообразие в жизнь.

Многие женщины, одетые с простотой древних гречанок, носили у пояса или в волосах ленты трех цветов нации. В толпе я чувствовал себя еще более одиноким; весь этот шум, вся эта суета не вовлекали меня в свой круговорот, а скорее отталкивали и принуждали уйти в себя.

«Увы! — говорил я себе.— Достаточно ли ясно я сказал? Выказал ли я вполне свои чувства? И не сказал ли я чего-нибудь лишнего? Даст ли она согласие встретиться со мной теперь, когда знает, что я люблю ее? Но знает ли она? И хочет ли она знать?»

Так сетовал я на шаткость своей судьбы, как вдруг мое внимание привлек чей-то знакомый голос. Я поднял голову и увидел г-на Милля, который пел в кафе, стоя в кругу патриотов и гражданок. На нем был мундир Национальной гвардии, левой рукой он обнимал молодую женщину, в которой я признал одну из цветочниц Рампонно, и пел на мотив «Лизетты»:

Пусть сотни депутатов с нас

И сняли бы оковы,

Красавиц тысячи тотчас

Вернут нас в рабство снова.

Ведь дамы — это не секрет —

Порядок любят старый…

Похвалишь новый ты декрет —

Жди их суровой кары!

Одобрительный ропот был наградой певцу. Г-н Милль улыбнулся, поклонился небрежно и, обернувшись к подруге, пропел:

О милая Софи, им всем

Хоть вы не подражайте

И философию ничем,

Молю, не унижайте.

Салонам Франции она

Диктует все законы,

И с ней права вернет, сполна

Народ многомильонный!

Ему рукоплескали. Г-н Милль, вынув из кармана бант, передал его Софи, напевая:

Пора кокарду пристегнуть

И вам в порыве братском,

Люблю украсить ею грудь

Я на посту солдатском.

И если золота милей

Вам розы в час расцвета,

Найдете все цветы полей

В трехцветной ленте этой.

Софи, приколов трехцветную ленту к чепцу, победоносно обвела слушателей своим тупым взглядом. Все рукоплескали. Г-н Милль раскланялся. Он глядел в толпу, не видя ни меня, ни кого-либо другого; или, вернее, в этой толпе он видел только отражение самого себя.

— Ах, сударь! — вскричал мой сосед, расцеловавши меня в припадке восторга.— Ах, если бы пруссаки и австрийцы видели это! Они дрогнули бы, сударь! Им повезло при Лонгви и Вердене. Но Париж, окажись они тут, стал бы им могилой. Народ настроен воинственно. Я только что из Тюильри. Я слышал там певцов. Перед статуей Свободы они пели марш марсельцев. Толпа закипала гневом, повторяя хором припев:

К оружию, граждане!

Жаль, что пруссаков там не было. Они от страха провалились бы сквозь землю!

Мой собеседник был человек самый обыкновенный: лицом не хорош, но и не дурен, ростом не велик, но и не мал. Такой, как все! Ничего примечательного! Но он ораторствовал во весь голос, и его сразу же окружили. Откашлявшись и разыгрывая важную персону, он продолжал:

— Враг на подступах к Шалону. Окружим его железным кольцом. Граждане, возьмем в свои руки охрану общественной безопасности! Не доверяйте генералам, не доверяйте главному штабу действующей армии, не доверяйте министрам, не доверяйте даже своим депутатам в Конвенте и давайте спасать себя сами!

— Браво! — вскричал кто-то из присутствующих.— Поспешим в Шалон!

Какой-то низкорослый человек резко оборвал его:

— Патриоты не должны покидать Парижа, пока не уничтожат предателей.

Я тотчас же узнал, чьи уста произнесли эти слова. Я не мог ошибиться. Огромная голова, нетвердо державшаяся на узких плечах, плоское, бескровное лицо. Да, это жалкое, уродливое существо был мой бывший наставник, отец Журсанво! Убогий камзол сменил сутану. Якобинский колпак на голове. Лицо его изобличало лютую ненависть и вероломство. Я отвернулся, но не мог не слышать бывшего члена конгрегации Оратории, который продолжал свою тираду в следующих выражениях:

— Мало было пролито крови в славные сентябрьские дни! Великодушный народ чересчур щадил заговорщиков и предателей!

При этих словах я в страхе поспешил уйти. Ребенком я упрекал Журсанво в несправедливости и недоброжелательстве. Но мог ли я подозревать, что он так низок душой! Обнаружив, что мой бывший наставник гнусный негодяй, я ощутил горечь в сердце.

«Зачем я не ребенок! — мысленно восклицал я.— К чему жить, если жизнь готовит тебе такие встречи? О добрый ректор, отец Феваль! Лишь воспоминание о вас может утишить мои душевные муки! Куда забросил вас шквал народных волнений, о мой единственный, мой истинный наставник? Но, где бы вы ни были, я уверен, человеколюбие, сострадание и самопожертвование по-прежнему сопутствуют вам. Вы наставляли меня на путь прямой и мужественный. Вы закаляли мой дух в предвидении дней испытаний. Пусть же ваш ученик, ваш сын, будет достоин вас!»

Едва я окончил этот монолог, обращенный к самому себе, как робость моя прошла. И естественным образом, возвращаясь мыслью к моей дорогой Амелии, я понял, в чем состоит мой долг, и положил его выполнить. Я открылся в своих чувствах Амелии. Не должен ли я откровенно поговорить и с г-жой Бертемэ?

Я был в двух шагах от двери: мечты привели меня к дому, где жила Амелия. Я вошел. Я говорил.

Госпожа Бертемэ выслушала меня с улыбкой, сказав, что я поступил как порядочный человек. Затем, переходя на более серьезный тон, она продолжала:

— Я хочу, заботясь о вашем спокойствии, поделиться с вами одной тайной! Мою дочь любит кавалер де Сент-Анж, и мне кажется, что к его ухаживанию она не остается равнодушной. Впрочем, я бы желала, чтобы она забыла о нем. Состояние наше тает с каждым днем, и любовь кавалера подвергается испытанию, из которого самые пламенные чувства не всегда выходят победителями.

Кавалер де Сент-Анж! Я вздрогнул, услышав это имя; моим соперником оказался нежнейший из поэтов, очаровательнейший из светских любезников! Происхождение, красота, талант,— короче, у него было все, чтобы пленять женщин! Накануне я видел в руках одной дамы черепаховую табакерку с миниатюрой, на которой был изображен кавалер де Сент-Анж в форме драгуна.

Глядя на портрет, я позавидовал, как и всякий бы другой на моем месте, его мужественному изяществу и величественной прелести осанки. Каждое утро я слышал, как моя соседка, швея, сидя на пороге своего дома, напевает бессмертный романс «Залог».

О, лучше, плод любви несчастной,

Ты вовсе не был бы рожден!

Ошибки не свершай ужасной,

Какой на жизнь ты осужден…

А недавно я с наслаждением прочел философский роман, открывший перед кавалером де Сент-Анжем двери Французской академии, чудесного «Кинегира», который оставил далеко позади «Нуму Помпилия» Флориана {279}.

«Ваш „Кинегир“,— сказал почтенный Седен, принимая кавалера де Сент-Анж в общество „Славных“,— ваш „Кинегир“ посвящен тени Фенелона, и приношение не обесславило алтарь». Так вот кто мой соперник: чувствительный автор «Залога», собрат по перу Фенелона и Вольтера! Я был смущен, удивление притупило остроту горя.

— Как, сударыня! — вскричал я.— Кавалер де Сент-Анж…

— Да,— продолжала она, кивнув головой,— превосходный поэт. Но не воображайте, что этот человек похож на героев своих поэм. Увы! Его любовь тает по мере того, как тает наше состояние.

Из великодушия она выразила сожаление, что выбор ее дочери пал не на меня.

— Талант,— сказала она,— еще далеко не залог счастья. Напротив! Люди высокоодаренные, поэты, трибуны должны бы жить одиноко. На что им спутницы в той жизни, где они не могут встретить равных себе! Гениальность обрекает их на себялюбие. Превосходство не остается для человека безнаказанным.

Но я не слушал ее; я стоял в растерянности. Это открытие убило во мне любовь. Я никогда не питал никакой надежды. Любовь без надежды жить не может. Моя любовь умерла от одного слова.

Кавалер де Сент-Анж! Признаться ли? Мое сердце истекало кровью, а самолюбие испытывало некоторое удовлетворение при мысли, что и всякий другой был бы отвергнут при таком сопернике!

Я расцеловал руки г-жи Бертемэ и вышел от нее спокойно, безмолвно, неторопливо, как тень того благородного любовника, который часом ранее входил сюда излиться перед матерью Амелии в признаниях и сомнениях. Я был неутешен. Я не страдал; я испытывал лишь удивление, стыд и страх от сознания, что в силах пережить лучшее, что есть во мне,— мою любовь!

Когда я проходил через Новый мост, возвращаясь в свое старое, опустевшее предместье, на площадке, у подножия цоколя, на котором еще недавно высилась статуя Генриха IV, какой-то певец из музыкальной Академии с воодушевлением исполнял гимн марсельцев. Толпы людей с обнаженными головами хором подхватывали припев: «К оружию, граждане!» Но когда певец пел последние слова гимна: «К отчизне священная любовь!» голосом проникновенным и торжественным, народ дрогнул в святом упоении. При словах: «За родину, за свободу!..» я упал на колени, и вся толпа следом за мной поверглась на камни мостовой. О родина! Родина! За что твои сыны так беззаветно любят тебя? Из праха и крови возникает твой светлый образ. О родина! Счастлив тот, кто умирает за тебя!

Солнце, клонившееся к горизонту, обложенному багровыми тучами, изливало свои пламенные потоки на воды прославленнейшей из рек. Прощай, последний луч моих счастливых дней!

О, в какую мрачную пору своей жизни вступил я в тот вечер! Когда я запирал дверь моей комнатушки под самой кровлей особняка де Пюибоннов, мне показалось, что я закладываю камнем вход в склеп.

«Кончено! — сказал я себе разрыдавшись.— Я не люблю больше Амелии. Но зачем обречен я постоянно вспоминать ее? Зачем я так горько оплакиваю мою бедную, вырванную с корнем любовь?»

Мучительная тревога — предчувствие близкой беды — сопутствовала сердечным треволнениям. Положение внутри страны приводило меня в отчаяние. Гнетущая тоска дошла до последнего предела, и я, не надеясь получить работу, принужден был скрываться, чтобы не быть арестованным по подозрению в измене. Г-н Милль не появлялся в доме с десятого августа. Я хорошо не знал, где он живет; но мне было известно, что он не пропускает ни одного заседания Коммуны и всякий день наизусть произносит перед ратушей, при горячем одобрении вязальщиц и санкюлотов, все новые гимны. Он был самый ярый патриот из всех поэтов, и даже гражданин Дора-Кюбьер казался рядом с ним умеренным республиканцем {280}, подозрительным в глазах демагогов. Сношения со мной были опасны; поэтому г-н Милль не наведывался ко мне, а деликатность избавляла меня от труда разыскивать его. Однако, будучи порядочным человеком, он прислал мне отпечатанный сборник своих песенок. О, как мало была похожа его вторая муза на первую! Та была напудрена, нарумянена, благоухала мускусом. А эта походила на фурию со змеями вместо волос! Я посейчас помню одну песенку санкюлотов, дышавшую угрозой. Она начиналась так:

Друзья, довольно пели мы

В дни деспотизма, зла и тьмы

Хвалебный гимн тиранам!

Свободы, равенства оплот,

Нам дан закон. Так, санкюлот,

Тебя воспеть пора нам!

Суд над королем привел меня в невыразимое смятение. Я жил в постоянном страхе. Однажды утром кто-то постучался ко мне в дверь. По осторожности стука я признал дружескую руку; я отпер — г-жа Бертемэ бросилась ко мне.

— Спасите меня, спасите нас! — заговорила она.— Мой брат Эстанс, мой единственный брат, внесенный в списки эмигрантов, искал у меня убежища. Он арестован по доносу. Вот уже пять дней, как он в тюрьме. К счастью, обвинение, предъявленное ему, весьма туманно и необоснованно. Мой брат никогда не был эмигрантом. Если его выпустят на волю, он сумеет найти свидетелей, которые докажут, где он находился все это время. Я просила кавалера де Сент-Анжа оказать нам такую услугу. Из осторожности он отказал в моей просьбе. Так вот, друг мой, сын мой, об этой услуге, опасной для него и еще более опасной для вас, я и пришла вас просить.

Я поблагодарил ее за эту просьбу, как за милость. Воистину, это была величайшая милость, какую только можно оказать порядочному человеку.

— Я хорошо знала, что вы мне не откажете! — вскричала г-жа Бертемэ, обнимая меня.— Но это еще не все,— прибавила она.— Вам придется найти еще одного свидетеля. Необходимо представить двух свидетелей, чтобы брата освободили! В какие времена мы живем, друг мой! Господин де Сент-Анж отстраняется от нас: наше несчастье бросает тень и на него. Господин Милль остерегается бывать у людей, находящихся на подозрении. Кто мог бы подумать! Вы помните день Федерации? Все мы были воодушевлены чувством братства, а какое на мне было прелестное платье!

Она ушла от меня в слезах. Вслед за ней сошел по лестнице и я, пустившись на поиски свидетеля, хотя, говоря правду, мне представлялось крайне затруднительным найти такового. Коснувшись рукой подбородка, я заметил, что за неделю у меня выросла борода, а это могло возбудить подозрение. Поэтому я тут же пошел к цирюльнику, что на углу улицы св. Гильома.

Этот цирюльник, по имени Ларисс, был очень добрый человек, высокий, как тополь, всегда встревоженный и дрожавший, как осиновый лист. Когда я вошел в его лавку, он обслуживал какого-то виноторговца из нашего квартала, и тот, пока ему намыливали лицо, изощрялся в угрозах по адресу брадобрея.

— Эх ты, смазливый дамский угодник! — говорил он.— Вот отрубят тебе голову да насадят ее на пику в угоду твоим аристократическим вкусам! Надо, чтобы все враги народа попали в «корзину для салата», начиная с толстого Капета и кончая тощим Лариссом. И «Дело пойдет!»

Ларисс, бледнее луны и трепетнее листа, брил с невероятными предосторожностями подбородок бранчливого патриота. И я установил, что никогда еще за всю свою практику парикмахер не проявлял такого усердия. Я видел в этом поруку в благоприятном исходе затеи, которая внезапно пришла мне в голову. Я решил просить Ларисса идти со мной в качестве свидетеля в Комитет общественного спасения.

«Он трус,— сказал я себе,— и не осмелится отказать мне в просьбе».

Виноторговец ретировался, угрожающе ворча сквозь зубы. И я остался наедине с парикмахером, который, весь еще дрожа, повязывал мне вокруг шеи салфетку.

— Ах, сударь! — шептал он мне на ухо голосом более слабым, нежели вздох.— Адские силы обрушились на нас! Неужто я обучался парикмахерскому мастерству для того, чтобы обслуживать этих дьяволов? Головы, которые я имел честь причесывать, находятся теперь в Лондоне или Кобленце! А как поживает герцог де Пюибонн? Хороший был господин!

Я сообщил ему, что герцог живет в Лондоне уроками чистописания. И в самом деле, я не так давно имел от герцога известие и знал, что живет он в Лондоне в свое удовольствие на четыре шиллинга шесть пенсов в день.

— Все возможно,— отвечал Ларисс,— но причесывают в Лондоне не так, как в Париже. Англичане мастера составлять конституции, но париков делать они не умеют, и пудра у них недостаточно белая.

Ларисс быстро побрил меня. Борода у меня была еще не очень жесткой в те годы. Едва он сложил бритву, как я взял его за руку и твердо сказал:

— Дорогой господин Ларисс, вы человек любезный: не откажитесь сопровождать меня в собрание секции Главного почтового управления, что помещается в бывшей церкви святого Евстахия. Там мы с вами засвидетельствуем, что господин Эстанс никогда не был эмигрантом.

При этих словах Ларисс побледнел и прошептал голосом умирающего:

— Но я не знаю господина Эстанса!

— И я тоже,— отвечал я.

То была чистейшая правда. Я разгадал характер Ларисса. Он был уничтожен. От страха он постоянно попадал в беду. Я взял его за руку. Он покорно последовал за мной.

— Вы ведете меня к смерти,— кротко сказал он.

— К славе! — ответил я.

Не знаю, был ли ему ведом трагизм славы, но к почестям он был чувствителен; мое предложение, видимо, польстило ему. Вероятно, он был несколько знаком с изящной словесностью, ибо, высвободив свою руку из моей, направился в помещение позади лавки.

— Сударь,— сказал он,— позвольте мне надеть мое лучшее платье. В древности жертвы украшались цветами. Я читал об этом в Готском альманахе {281}.

Он вынул из комода синий сюртук и облек в него свою высокую и гибкую фигуру. В такой экипировке он и сопровождал меня в собрание секции Главного почтового управления, заседавшей непрерывно.

При входе в бывшую церковь, на дверях которой можно было прочесть слова: «Свобода, равенство, братство или смерть!», у Ларисса пот выступил на лбу; однако ж он вошел внутрь. Один из граждан, спавший среди пустых бутылок, пробудился и, еще полусонный, сначала выслушал наше заявление, потом послал нас в революционный комитет.

Мне довелось уже два раза побывать в этом комитете с г-жой Бертемэ. Председателем комитета был содержатель меблированных комнат на улице Труандери, облюбованных девицами квартала. Среди членов комитета фигурировали точильщик, привратник и пятновыводчик по имени Бистак. Нам пришлось иметь дело с точильщиком. Он сидел в непринужденной позе, с засученными рукавами; глядел он простаком.

— Граждане,— сказал он,— раз уж вы представили аттестацию по форме, мне нечего возразить, потому как я должностное лицо, значит с меня достаточно формы. Скажу одно: человеку с образованием и умом не положено покидать Париж в такое время. Потому как, видите ли, граждане…

Он запнулся; затем, пытаясь выразить свою мысль, сперва вытянул голую мускулистую руку, потом поднял ее и, постучав пальцем по лбу, сказал: «Одного этого мало (разумея под „этим“ свою руку, рабочий инструмент), требуется также и это („это“ означало голову, кладезь познаний)».

Тут он стал похваляться своими природными способностями и жаловаться на родителей, которые не дали ему образования. Затем он приступил к исполнению служебной обязанности, состоявшей в том, чтобы поставить подпись на нашем заявлении. Вопреки его доброй воле дело долго не клеилось. В то время как его рука, привыкшая к точилу, с трудом приспособлялась к перу, пятновыводчик Бистак вошел в залу. Бистак, не в пример точильщику, не отличался мягким нравом. У него была душа якобинца. При виде нас лоб у него нахмурился, ноздри раздулись: он почуял аристократов.

— Кто ты? — спросил он меня.

— Пьер Обье.

— Что ж, Пьер Обье, ты и впрямь думаешь проспать эту ночь в своей постели?

Я не потерял присутствия духа, но мой спутник затрясся всем телом. У него так стучали зубы, что Бистак насторожился и, забыв обо мне, занялся бедным Лариссом.

— Глядишь ты заправским заговорщиком,— сказал Бистак страшным голосом.— Твоя профессия?

— Цирюльник. Ваш покорный слуга, гражданин!

— Все цирюльники — фельяны!

Обычно от страха Ларисс становился способен на самые героические поступки. Он признавался мне, что в тот миг ему стоило нечеловеческих усилий не крикнуть: «Да здравствует король!» Однако он не крикнул, но гордо ответил, что ему не за что благодарить революцию, упразднившую парики и пудру, и что он устал постоянно дрожать за свою жизнь.

— Возьмите мою голову! — прибавил он.— Я предпочитаю умереть сразу, чем жить в вечном страхе.

Такие речи озадачили Бистака.

Тем временем точильщик, туго шевеливший мозгами, но настроенный доброжелательно, предложил нам удалиться.

— Ступайте, граждане,— сказал он,— но помните, что Республика нуждается вот в этом!

И он указал на свой лоб.

Брат г-жи Бертемэ был освобожден на другой же день. Мать Амелии рассыпалась в благодарностях и расцеловала меня, ибо она была охотница целоваться. Но это было еще не все!

— Вы заслужили,— сказала она,— право на признательность Амелии. Я хочу, чтобы моя дочь лично засвидетельствовала вам свою благодарность. Она обязана вам жизнью своего дядюшки. Правда, дядюшка значит для нее меньше, чем мать, но все же каких только похвал не заслуживает ваше мужество…

Она ушла, чтобы позвать Амелию.

Оставшись наедине с самим собою в гостиной, я ждал. Я спрашивал себя, достанет ли у меня силы вновь ее увидеть. Я робел, я надеялся, я был ни жив ни мертв.

Минут через пять г-жа Бертемэ появилась, но одна.

— Простите неблагодарную! — воскликнула она.— Моя дочь отказывается выйти к вам. «Мне невыносимо его присутствие,— сказала она.— Видеть его мне будет мучительно: отныне он мне ненавистен! Выказав более мужества, нежели человек, любимый мною, он получил жестокое преимущество. В жизни моей я не увижу его более: он великодушен, он простит меня».

Воспроизведя в точности ответ дочери, г-жа Бертемэ закончила такими словами:

— Забудьте неблагодарную!

Я обещал приложить к тому все усилия и сдержал слово. События содействовали мне в этом. В Париже царил террор. Страшный день 31 мая лишил умеренных последней их надежды {282}.

Из-за переписки с герцогом де Пюибонном, которую я по-прежнему поддерживал, на меня, как на заговорщика, было уже несколько доносов, и я жил под угрозой каждую минуту потерять свободу и жизнь.

С просроченным удостоверением о благонадежности в кармане, не решаясь просить о выдаче нового из боязни, что меня тут же арестуют, я влачил жалкое существование.

В ту пору был объявлен рекрутский набор двенадцати тысяч человек в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет. Я записался. И второго брюмера II года {283}, в шесть часов утра шагал по дороге в Нанси вдогонку за своим полком. Я находил, что в солдатской шапке, с мешком за плечами, в карманьоле, у меня довольно воинственный вид.

Время от времени я оборачивался, чтобы взглянуть на великий город, где я так страдал и любил. И, смахнув слезу, шел дальше. Я пробовал петь, чтобы придать себе мужества, и затягивал марсельезу:

Вперед, сыны Отчизны милой!..

На первой остановке в пути я показал подорожную крестьянам, которые позволили мне переночевать в хлеве. Там, на соломе, я заснул блаженным сном. Пробуждаясь, я думал:

«Как хорошо! Я не рискую более угодить на гильотину. Мне кажется, что я уже не люблю Амелию; или, вернее, мне кажется, что я никогда и не любил ее. Мне выдадут саблю и ружье. И мне нечего будет бояться, кроме пуль австрийцев. Сердцеед и Надуй-Смерть {284} правы: нет ремесла лучше солдатского. Но кто бы мог сказать в те времена, когда я изучал латынь под цветущими яблонями аббата Ламаду, что настанет день и мне придется защищать Республику? Ах, господин Феваль! Кто бы мог сказать, что юный Пьер, ваш ученик, будет воевать?»

На следующей остановке какая-то добрая женщина уложила меня спать на чистых простынях в постели, потому что я был похож на ее сына.

Потом я сделал привал у некоей канониссы, отправившей меня, несмотря на дождь и ветер, ночевать на чердак, да и то скрепя сердце. Настолько защитник Республики казался ей похожим на разбойника!

Наконец я догнал свой отряд на берегах Мааса. Мне выдали шпагу. Я покраснел от удовольствия и вырос в своих глазах на целую голову. Не смейтесь надо мной! Согласен, что во мне говорило тщеславие, но ведь оно-то и рождает героев! Едва успели мы экипироваться, как был получен приказ двинуться на Мобеж.

Мы подошли к берегам Самбры глубокой ночью. Все безмолвствовало окрест. Вдали, по ту сторону реки, мы завидели костры. Там раскинулся бивак неприятеля. Сердце бешено колотилось в моей груди.

Я представлял себе войну по описаниям Тита Ливия. Но, призываю в свидетели вас, леса, долины, холмы, берега Самбры и Мааса, все оказалось ложью! А на самом деле война — это переходы через объятые пламенем деревни, это привалы в придорожной грязи, свист пуль над головой, когда ты в долгие тоскливые ночи часами стоишь на посту! Ни картинных сражений, ни батальонов на марше мне ни разу не довелось видеть. Спали мы на ходу, жили впроголодь. Флоридор, наш сержант, старый гвардеец, клялся, что мы ведем «праздничную жизнь»: он преувеличивал, но мы и в самом деле не слишком страдали от лишений, ибо нас воодушевляло сознание, что мы исполняем свой долг и служим родине.

Поистине мы гордились нашим полком, который покрыл себя славой при Ватиньи. Он состоял большей частью из бывалых и хорошо обученных солдат королевской армии. Но, участвуя в нескольких кампаниях, полк понес большие потери; поэтому решено было пополнить его состав молодыми рекрутами. Без ветеранов, которые представляли собою основу нашего отряда, мы ничего бы не стоили. Надобно много времени, чтобы обучить солдата, а на войне энтузиазмом не заменить опытности.

Наш полковник происходил из дворян моего родного края. Со мною он был приветлив. Старый провинциальный роялист, солдат, а не придворный, он сильно запоздал сменить белый мундир войск его величества на синюю солдатскую форму II года. Он ненавидел Республику и каждый день готов был отдать за нее жизнь.

Благословляю провидение, направившее мои пути к границе, ибо тут я обрел мужество.


(Писано на биваке, на Самбре, от седьмого дня декады 27 фримера по шестой день декады 6 нивоза II года французской Республики, рекрутом Пьером Обье.)

Рассвет

Мадемуазель Леони Бернардини


Аллея Королевы была пустынна. Глубокая тишина летнего безветренного дня царила на зеленых берегах Сены, под старыми подстриженными буками, от которых уже тянулись к востоку длинные тени, и в покойной лазури безоблачного неба, не пасмурного, но и не солнечного. Какой-то прохожий, возвращавшийся из Тюильри, медленно направлялся к холмам Шайо. Изящная худоба говорила о его юности, а камзол, короткие штаны и черные чулки изобличали его принадлежность к буржуазии, владычество которой, наконец, наступило. Однако его лицо выражало скорее озабоченность, нежели восторг. Он держал книгу в руке; палец, заложенный между страницами, отмечал место, на котором он прервал чтение; но он больше не читал. По временам он останавливался и прислушивался, стараясь уловить неясный и, однако ж, грозный гул, доносившийся из Парижа, и в этом гуле, более приглушенном, нежели вздох, он угадывал предсмертные стоны, крики ненависти, радости, любви, бой барабанов, выстрелы,— словом, всю ту тупую жестокость и высокий восторг, которые революции подъемлют с городских мостовых и возносят к пламенному солнцу! Порою юноша оборачивался и вздрагивал. Все, что он узнал, все, что он услышал и увидел в последние часы, запечатлелось в его сознании образами смутными и странными: Бастилия взята, и стены ее разрушены народом; купеческий старшина убит выстрелом из пистолета в гуще разъяренной толпы; комендант крепости, старик де Лонэ, заколот у подъезда ратуши; грозная чернь, бледная, как сам голод, вне себя от возбуждения, хмельная, грезящая кровью и славой, откатывалась от Бастилии к Гревской площади; а над сотнями тысяч этих подверженных галлюцинациям голов — тела повешенных на фонарных столбах инвалидов и увенчанное дубовыми листьями чело триумфатора в синем с белым мундире; победители, со списками заключенных, серебряной утварью и ключами от старинной крепости, всходят среди яростных кликов на окровавленные ступени; а во главе их, взволнованные, торжествующие, еще не веря себе, стоя ногами в крови, а головой уносясь в заоблачные выси, шествуют народные представители Лафайет и Бальи {285}. И вдруг бушующую толпу обуревает страх: проносится слух, что ночью королевские войска вступят в город; тотчас начинают рушить решетки дворцов, из них делают пики, грабят оружейные склады; на улицах граждане воздвигают баррикады, а женщины втаскивают на крыши зданий камни, чтобы побивать ими иностранные полки!

Жестокие сцены, проносясь в воображении молодого мечтателя, принимают печальную окраску. Держа в руках свою любимую книгу, английскую книгу, исполненную размышлений о смерти, он идет вдоль берегов Сены, под кронами аллеи Королевы, к тому белому дому, вокруг которого ночью и днем витают его мысли. Кругом все спокойно. Он видит рыболовов, которые сидят на берегу, свесив ноги в воду; и он следит рассеянным взглядом за течением реки. Поднявшись на первые отроги холмов Шайо, он встречает патруль, охраняющий дорогу между Парижем и Версалем. Отряд, вооруженный ружьями, мушкетами, алебардами, составлен из ремесленников в саржевых или кожаных фартуках, из судейских, одетых в черное, священника и бородатого великана, босого, в одной рубашке. Они останавливают каждого прохожего: подозревают о связи между комендантом Бастилии и двором; опасаются вероломного нападения.

Но прохожий молод и простодушен с виду. После первых же слов, которые он произносит, патруль, посмеиваясь, пропускает его.

Он поднимается по отлогому склону, вдыхая запах цветущей жимолости, и, не дойдя до конца улочки, останавливается у решетки сада.

Сад невелик, но извилистые дорожки, холмистая местность удлиняют путь. Ивы купают концы своих ветвей в бассейне, где плавают утки. На углу улицы высится на пригорке легкая беседка, а перед домом раскинулась зеленая лужайка. Там, на деревянной скамейке, сидит молодая женщина; она склонила голову; ее лицо скрыто большой соломенной шляпой с венком из живых цветов вокруг тульи. Поверх розового в белую полоску платья на ней косынка, завязанная немного выше талии, что, удлиняя юбку, сообщает фигуре изящество. Ее руки, обтянутые узкими рукавами, покоятся праздно. Корзина античной формы, доверху наполненная клубками шерсти, стоит у ее ног. Тут же золотокудрый ребенок с голубыми глазами собирает лопаткой в кучки песок.

Молодая женщина сидит не шелохнувшись, как зачарованная; а юноша, стоя у решетки, не дерзает рассеять сладостное очарование. Но вот она поднимает голову; ее молодое, почти детское лицо с правильными чертами обличает в ней натуру нежную и кроткую. Он склоняется перед ней. Она протягивает ему руку.

— Здравствуйте, господин Жермен! Какие новости? «Какие новости вы принесли?» — как поется в песне. Я знаю только песни.

— Простите меня, сударыня, что я помешал вашим мечтам. Я любовался вами. Одинокая, недвижная, с головой, склоненной долу, вы казались мне грезящим ангелом.

— Одинокая! Одинокая! — отвечает она, как будто расслышав лишь это слово.— Одинокая! Бываю ли я одинока?

И, заметив, что он смотрит на нее в недоумении, она прибавляет:

— Ах, не расспрашивайте меня! Это мои сокровенные мечты… Скажите же, какие новости?

Он рассказывает ей о великих событиях дня: Бастилия пала, провозглашена свобода. Софи слушает серьезно.

— Надо радоваться,— говорит она,— но наша радость должна быть суровой радостью самоотречения. Отныне французы не принадлежат себе; они принадлежат революции, которая преобразует мир.

В то время как она произносит эти слова, ребенок радостно бросается к ней на колени.

— Посмотри, мама, посмотри же, какой хорошенький садик!

Целуя его, она говорит:

— Ты прав, Эмиль! В жизни самое мудрое занятие— возделывать сад!

— И это верно,— замечает Жермен.— Какая галерея, изукрашенная порфиром и позолотой, сравнится с этой зеленой аллеей?

И, представив себе всю прелесть прогулки по тенистой садовой дорожке, рука об руку с молодой женщиной, он, бросив на нее выразительный взгляд, восклицает:

— Ах, что мне до человечества и революций!

— О нет! — говорит она.— Нет! Я не могу не думать о великом народе, который стремится установить царство справедливости на земле. Моя приверженность новым идеям вас удивляет, господин Жермен? Мы с вами знакомы с недавнего времени. Вы не знаете, что отец выучил меня читать по «Общественному договору» и евангелию. Однажды, гуляя со мной, он показал мне Жан-Жака. Увидев омраченное лицо мудрейшего из людей, я, будучи тогда еще ребенком, залилась слезами. Я воспитана в ненависти к религиозным предрассудкам. Позднее мой муж, подобно мне последователь философских принципов «естественного человека», пожелал дать нашему сыну имя Эмиль и приучить его с ранних лет к физическому труду. В последнем письме, написанном им, тому три года, на борту судна, за несколько дней до кораблекрушения, при котором мой муж погиб, он напоминает мне о советах Руссо касательно воспитания. Я вся проникнута новыми идеями. Я верю, что надо бороться во имя справедливости и свободы.

— Как и вы, сударыня,— вздохнул Жермен,— я испытываю ужас перед фанатизмом и тиранией; как и вы, я люблю свободу, но дух мой немощен. Течение мысли обрывается поминутно. Я не владею собой и страдаю.

Молодая женщина не ответила. Какой-то старик отворил калитку и вошел в сад, размахивая шляпой в высоко поднятой руке. Он не носил парика и не пудрил волос. Длинные седые пряди ниспадали по обе стороны его лысого черепа. На нем был серый камзол, синие чулки и туфли без пряжек.

— Победа! Победа! — воскликнул он.— Цитадель тирании в наших руках, и я спешил к вам с этим известием, Софи!

— Я уже слыхала об этом от господина Жермена, сосед! Позвольте вам его представить. Его мать была подругой моей матери в Анже. Вот уже полгода, как он в Париже, и время от времени навещает меня в моем уединении. Господин Жермен, вы имеете удовольствие видеть моего соседа и друга, писателя Франшо де Лакаванна.

— Говорите: Николя Франшо, землепашца.

— Знаю, сосед, что именно так вы подписались под вашей памятной запиской о торговле зерном. Ну, что ж! В угоду вам, хотя мне отлично известно, что вы искуснее владеете пером, нежели оралом, скажу: Николя Франшо, землепашец.

Обняв Жермена, старик воскликнул:

— Наконец-то пала крепость, в которой угас не один светоч разума и добродетели! Распались засовы, за которыми я пробыл восемь месяцев без воздуха и света. Тридцать один год тому назад, семнадцатого февраля тысяча семьсот шестьдесят восьмого года я был брошен в Бастилию за то, что написал письмо в защиту терпимости. Но ныне народ отомстил за меня. Разум и я — мы восторжествовали! Память о нынешнем дне не изгладится, пока существует вселенная: призываю в свидетели солнце! Оно видело гибель Гиппарха и бегство Тарквиниев {286}.

Звучный голос г-на Франшо испугал маленького Эмиля, и он ухватился за платье матери. Тут только Франшо заметил ребенка; приподняв мальчугана, он восторженно воскликнул:

— Дитя, ты счастливее нас, ты будешь свободным!

Но Эмиль, в страхе, запрокинув головку, отчаянно закричал.

— Господа,— сказала Софи, утирая слезы сыну,— не откажитесь отужинать со мною. Кстати, я ожидаю и господина Дюверне, если его не задержит кто-либо из больных.

И, оборотясь к Жермену, прибавила:

— Вы знаете, что господин Дюверне, королевский медик, является выборным от парижских пригородов. Он был бы депутатом Национального собрания, если бы подобно Кондорсе не отказался из скромности от этой чести. Он человек весьма достойный; вам будет приятно и полезно его послушать.

— Молодой человек,— сказал Франшо,— я знаком с господином Дюверне и могу засвидетельствовать, что известные черты его характера делают ему честь. Два года тому назад королева пригласила Дюверне к дофину, страдавшему какой-то изнурительной болезнью. В ту пору Дюверне жил в Севре, и за ним каждое утро присылали придворную карету, отвозившую его в Сен-Клу к больному ребенку. Однажды карета вернулась во дворец пустой,— Дюверне не приехал. На другой день королева обратилась к нему с упреком: «Сударь,— сказала она,— вы, как видно, забыли о дофине?» — «Государыня,— отвечал этот благородный человек,— я неусыпно пекусь о вашем сыне, но вчера я задержался у постели роженицы, местной крестьянки».

— Ну, разве это не прекрасно? — сказала Софи.— И разве мы не вправе гордиться нашим другом?

— Да, это прекрасно,— ответил Жермен.

Кто-то низким и приятным голосом произнес:

— Не знаю, чем вызван ваш восторг, но очень рад, что вы в хорошем расположении духа. В наше время многое достойно восхищения!

Человек, сказавший это, был в пудреном парике и в жабо из тончайших кружев. Это пришел Жан Дюверне; Жермен узнал его по портретам, выставленным в лавках Пале-Рояля.

— Я только что из Версаля,— сказал Дюверне.— Я обязан герцогу Орлеанскому удовольствием видеть вас в этот знаменательный день, Софи! Он подвез меня в своей карете до Сен-Клу. Остаток пути пройден мною самым удобным способом: пешком.

И в самом деле, его башмаки с серебряными пряжками и черные чулки были покрыты пылью.

Эмиль цеплялся ручонками за стальные пуговицы на фраке врача; и Дюверне, посадив ребенка к себе на колени, с минуту любовался пробуждением младенческой души. Софи позвала Нанон. Толстая девица взяла ребенка на руки и унесла его, заглушая звонкими поцелуями отчаянный детский крик.

Стол был накрыт в беседке. Софи повесила свою соломенную шляпу на ивовую ветвь: ее белокурые локоны рассыпались по щекам.

— Мы поужинаем запросто,— сказала она,— на английский манер.

Из беседки, где они сидели, видна была Сена, кровли городских зданий, соборы, колокольни. Они молча любовались пейзажем, развернувшимся перед их глазами, словно видели Париж впервые. Затем они поговорили о событиях дня, об Учредительном собрании, о порядке поголовного голосования, о заседании Генеральных штатов, об отстранении Неккера. Все четверо считали, что свобода завоевана навеки. Дюверне предвидел установление нового порядка и восхвалял мудрость законодателей, избранных народом. Но он мыслил хладнокровно, и порою казалось, что в его радужные надежды закрадывается беспокойство. Николя Франшо не знал меры. Он предрекал бескровную победу народа и наступление эры братства. Напрасно ученый, напрасно молодая женщина говорили ему:

— Борьба только начинается, и мы одержали лишь первую победу!

— Мы придерживаемся философских доктрин,— отвечал он.— Представьте только, какое благотворное влияние окажет господство Разума на людей, послушных его державной власти! Золотой век, созданный воображением поэтов, станет действительностью. Всякое зло исчезнет вместе с породившими его деспотизмом и тиранией. Просвещенный и добродетельный человек познает радость бытия. Что я говорю! С помощью физики и химии он завоюет себе бессмертие на этой земле!

Софи, слушая его, качала головой.

— Если вы желаете избавить нас от смерти,— говорила она,— откройте нам источник вечной юности. Иначе ваше бессмертие будет внушать мне страх.

Старый философ, смеясь, спросил, неужто ее больше прельщает христианское воскрешение из мертвых?

— Что до меня,— сказал он, осушив свой стакан,— я весьма опасаюсь, как бы ангелы и прочие святые не почтили своей благосклонностью сонмы юных дев в обиду престарелым вдовам.

— Не знаю,— медленно отвечала молодая женщина, подняв глаза к небу,— не знаю, какую цену будут иметь в глазах ангелов жалкие прелести, созданные из праха; но я верю, что божественному провидению легче исправить изъяны, нанесенные временем, нежели вашей физике и химии. Вы, господин Франшо, атеист, вы не верите в царство божие на небесах, и вы ничего не можете понять в Революции, которая и есть сошествие бога на землю.

Она встала. Уже наступала ночь. Вдали великий город озарился огнями.

Жермен предложил руку Софи: и, в то время как старики беседовали, они бродили вдвоем в темных аллеях сада. Софи находила их прелестными; она сообщала спутнику их историю и названия.

— Мы идем,— говорила она,— по аллее Жан-Жака, которая ведет в уголок Эмиля. Прежде эта аллея была прямая; я велела изогнуть ее, чтобы она проходила под старым дубом. Весь день дерево отбрасывает тень на эту простую скамью, которую я назвала «Отдых друзей». Посидим минуту на этой скамье.

В тишине сада Жермен слышал биение своего сердца.

— Софи, я люблю вас! — шепнул он, взяв ее руку.

Она легонько освободила руку и, указывая молодому человеку на листву дерев, колеблемую ветерком, произнесла:

— Вы слышите?

— Я слышу шелест листвы при дуновении ветра.

Она покачала головой и голосом нежным, певучим продолжала:

— Жермен! Жермен! Кто вам сказал, что это ветер шелестит листвой? Кто вам сказал, что мы одни? Неужели и вы из тех, чьи косные души не верят в существование таинственного мира?

Он встревоженно посмотрел на нее.

— Господин Жермен,— сказала она,— благоволите подняться в мою комнату. Там, на столе, вы найдете книжку, принесите ее…

Он повиновался. И пока он отсутствовал, молодая вдова вглядывалась в темную чащу, слушала шорох листьев. Он возвращается; в руках у него книжка с золотым обрезом.

— «Идиллии Гесснера»? {287} Они самые! — говорит Софи.— Откройте книжку на той странице, что заложена; если ваши глаза настолько хороши, чтобы различать буквы при лунном свете, читайте.

Он читает:

— «Ах, как часто моя душа будет витать близ тебя! Как часто в минуты, когда ты, исполненная благородного и возвышенного чувства, в уединении погрузишься в раздумье, легкое дыхание коснется твоей щеки: пусть же сладостно трепещет тогда твоя душа!»

Она прерывает чтение:

— Теперь вы понимаете, Жермен, что мы ни минуты не бываем одиноки и что есть слова, которые мне не должно слушать, когда дыхание Океана колышет листву дерев?

Голоса двух стариков приближаются.

— Бог — добро! — говорит Дюверне.

— Бог — зло! — говорит Франшо.— И мы его упраздним.

Оба старца и Жермен откланиваются.

— Прощайте, господа! — говорит Софи.— И «Да здравствует свобода! Да здравствует король!» А вы, сосед, не мешайте нам умереть, когда это потребуется.

Госпожа де Люзи (Рукопись от 15 сентября 1792 г.)

Марселю Прусту {288}


I

Когда я вошел, Полина де Люзи протянула мне руку. И с минуту мы хранили молчание. Ее шарф и соломенная шляпа, небрежно брошенные, лежали на кресле.

На эпинете были раскрыты ноты «Мольбы Орфея» {289}. Подойдя к окну, она провожала глазами солнце, уходившее за кровавый горизонт.

— Помните ли вы, сударыня,— сказал я,— слова, произнесенные вами ровно два года тому назад, у подножья этого холма, на берегу реки, к которой обращены сейчас ваши взоры? Помните ли вы тот миг, когда, обводя окрест пророческим жестом руки, вы предрекали дни испытаний, дни преступлений и ужаса? Вы предвосхитили признание в любви, готовое сорваться с моих уст, сказав: «Посвятите свою жизнь борьбе за справедливость и свободу!» Сударыня, я отважно вступил на путь, указанный вашей рукой, которую я, увы, не часто мог целовать и орошать слезами. Я повиновался вам, я писал, я выступал с речами. Два года вел я, не зная покоя, борьбу с голодными сумасбродами, сеющими смуту и ненависть, с трибунами, соблазняющими народ истерическими проявлениями мнимой любви, и с трусами, готовыми подчиниться всякой власти.

Она прервала меня, подав знак прислушаться. И тут до нашего слуха, ворвавшись в щебетание птиц, оглашавших своими голосами благоуханный воздух сада, донеслись отдаленные возгласы: «На фонарь аристократа!»

Без кровинки в лице, она так и замерла, приложив палец к губам.

— Преследуют какого-нибудь несчастного,— сказал я.— В Париже днем и ночью идут обыски и аресты. Могут пожаловать и сюда. Я должен удалиться, чтобы не компрометировать вас. В этом квартале меня мало знают, а все же в нынешние времена я гость опасный.

— Останьтесь,— сказала она.

Крики вторично ворвались в мирную тишину вечера. Послышался шум шагов, выстрелы. Вот уже они совсем близко; кто-то кричит: «Обложите выходы! Как бы негодяй не ускользнул!»

Госпожа де Люзи, казалось, становилась спокойнее по мере приближения опасности.

— Поднимемся на второй этаж,— сказала она,— нам будет видно сквозь жалюзи, что творится на улице.

Но, открыв дверь, они сразу же наткнулись на лестничной площадке на обессилевшего, мертвенно-бледного человека, у которого колени подгибались и зубы стучали. Этот призрак прошептал задыхающимся голосом:

— Спасите меня! Спрячьте!.. Они уже тут… Они взломали дверь, проникли в мой сад. Они идут…


II

Госпожа де Люзи, узнав Планшоне, старика философа, жившего в соседнем доме, шепотом спросила:

— Моя кухарка видела вас? Она якобинка!

— Меня никто не видел.

— Славу богу, сосед!

Она повела его в спальню, и я последовал за ними. Нужно было что-то придумать, найти какое-нибудь укромное место, куда можно было бы спрятать Планшоне на несколько дней, на несколько часов, хотя бы на столько времени, чтобы преследователи сбились с ног и потеряли след. Условились, что я буду наблюдать за окрестностью и, по моему знаку, наш бедный друг выйдет через садовую калитку.

А он едва держался на ногах. Этот человек находился в состоянии крайнего потрясения.

Он пытался объяснить, что его, врага священников и королей, обвиняют как участника заговора Казотта {290} против конституции и в том, что он десятого августа присоединился к защитникам Тюильри {291}. Недостойная клевета! Все дело в том, что его ненавидит Любен, тот самый Любен, бывший мясник, которого он сто раз собирался поучить палкой, как надо отвешивать говядину! А теперь он председатель секции той самой улицы, где была его лавка.

Произнеся это имя приглушенным голосом, он вдруг закрыл лицо руками, ему почудилось, что перед ним стоит сам Любен. И действительно, на лестнице послышались чьи-то шаги. Г-жа де Люзи закрыла дверь на задвижку и втолкнула старика за ширмы. В дверь постучали, и г-жа де Люзи узнала голос своей кухарки, кричавшей, что надобно отпереть калитку,— дескать, городские власти вместе с национальной гвардией пришли произвести обыск.

— Они говорят,— прибавила девушка,— будто в нашем доме прячется Планшоне. Я-то хорошо знаю, что вы не пожелаете укрывать такого злодея! Но они мне не верят.

— Ну, что ж, пусть войдут! — спокойно крикнула г-жа де Люзи.— Пусть обыщут весь дом, с погреба до чердака!

Бедняк Планшоне впал в обморочное состояние, услышав из-за ширмы этот диалог, и мне стоило большого труда привести его в чувство, смочив виски водою.

— Мой друг,— тихо сказала г-жа де Люзи старику, когда он пришел в себя,— доверьтесь мне. Помните, что женщины хитры.

Затем она немного выдвинула из алькова кровать, сняла с нее одеяло и, с моей помощью, положила лежавшие на ней три матраца так, что у стены образовалось небольшое пространство между верхним и нижними матрацами.

В то время как она спокойно занималась этими приготовлениями, на лестнице раздался топот ног, обутых в башмаки и сабо, стук ружейных прикладов, послышались хриплые голоса. Для нас троих то была ужасная минута; но вскоре грохот раздался над нашими головами. Мы поняли, что отряд, под предводительством кухарки-якобинки, обыскивает прежде всего чердаки. Потолок трещал, слышались угрозы, хохот, удары ног и штыков о переборки. Мы вздохнули свободнее, но нельзя было медлить ни минуты. Я помог Планшоне втиснуться в узкое пространство между матрацами.

Глядя на нас, г-жа де Люзи качала головой. Развороченная постель имела весьма подозрительный вид.

Она попробовала оправить ее, но это ей не удавалось.

— Придется мне самой лечь в постель,— шепнула она.

Она посмотрела на часы — было семь часов вечера. Лечь спать так рано? Правдоподобно ли? Сказаться больной? Нечего было и думать об этом: кухарка-якобинка раскрыла бы ее хитрость.

Она колебалась несколько секунд; затем спокойно, с величественной простотою разделась в моем присутствии, легла в постель и приказала мне снять башмаки, камзол и галстук.

— Вам придется быть моим любовником, и пусть они нас накроют. Когда они явятся, вы якобы не успеете привести в порядок свой костюм. Вы откроете им дверь в одной куртке [41] с растрепанными волосами.

Приготовления наши были закончены, когда отряд муниципальной гвардии, с ругательствами и проклятиями, спустился с чердака.

Несчастный Планшоне так дрожал, что сотрясалась постель.

Более того, он задыхался, и его хрип, наверное, был слышен даже в коридоре.

— Как жаль,— прошептала г-жа де Люзи,— а я была так довольна своей выдумкой! Будь что будет! Не станем отчаиваться, и да поможет нам бог!

Дверь задрожала под ударами кулаков.

— Кто там? — спросила Полина.

— Представители народа.

— Не можете ли вы подождать минуту?

— Отпирай! Иначе взломаем дверь!

— Отоприте им, друг мой.

Внезапно каким-то чудом Планшоне перестал дрожать и хрипеть.


III

Любен, опоясанный трехцветным шарфом, вошел первым; за ним следовало человек двенадцать с пиками. Обводя попеременно взглядом г-жу де Люзи и меня, он вскричал:

— Убей меня бог! Мы вспугнули влюбленных. Простите нас, красавица!

Затем, оборотившись к солдатам муниципальной гвардии, провозгласил:

— Одни только санкюлоты и нравственны!

Но, вопреки своему изречению, он пришел в веселое расположение духа.

Он сел на кровать и, взяв прекрасную аристократку за подбородок, сказал:

— И то сказать, такие губки созданы не для того, чтобы день и ночь бормотать «Отче наш»! Это было бы досадно. Но Республика прежде всего! Мы ищем предателя Планшоне. Он здесь, я в этом уверен. Он мне нужен! Я отправлю его на эшафот. На сей раз мне повезло!

— Ну, что ж, ищите его!

Они заглядывали под диваны и кресла, отворяли шкафы, шарили под кроватью пиками, прощупывали матрацы штыками.

Любен, почесывая за ухом, искоса поглядывал на меня. Г-жа де Люзи, опасаясь с его стороны какого-либо затруднительного для меня вопроса, сказала:

— Друг мой, ты хорошо знаешь расположение дома; возьми ключи и проведи повсюду господина Любена. Я знаю, ты почтешь за удовольствие оказать услугу патриотам.

Я привел их в погреб, где они единым духом опустошили изрядное количество бутылок. Затем Любен принялся прикладом вышибать днища полных бочонков. После чего он удалился из залитого вином погреба, дав знак к отступлению. Я проводил их до ограды и, заперев за ними калитку, поспешил к г-же де Люзи с известием, что мы спасены.

Тогда она, наклонившись к матрацам, позвала:

— Господин Планшоне! Господин Планшоне!

В ответ послышался слабый вздох.

— Слава богу! — воскликнула она.— Вы меня страшно испугали, господин Планшоне! Я думала, вы умерли.

Дарованная смерть

Альберу Турнье


После долгих блужданий пустынными улицами Андре присел на берегу Сены, глядя на холм Сен-Клу, где в дни радости и надежд жила его возлюбленная Люси.

Давно он не был так спокоен.

В восемь часов он принял ванну. Зашел к ресторатору в Пале-Рояле и в ожидании завтрака просмотрел газеты. Он прочел в «Вестнике Равенства» список приговоренных к смертной казни и казненных на площади Революции 24 флореаля.

Он позавтракал с большим аппетитом. Затем поднялся, взглянул мельком в зеркало, в порядке ли его костюм и хорош ли цвет лица, и легкими шагами направился к низенькому дому, стоявшему на углу улицы Сены и улицы Мазарини. Тут жил гражданин Лардийон, заместитель общественного обвинителя революционного трибунала, человек обязательный, которого Андре знал капуцином в Анже и санкюлотом в Париже.

Он позвонил. Несколько минут стояла тишина; затем за решеткой потайного окошечка показалась чья-то физиономия, и гражданин Лардийон, предусмотрительно оглядев посетителя и справившись о его имени, отпер, наконец, дверь. У него было полное цветущее лицо, блестящие глаза, влажный рот и красные уши. Обличье весельчака, но человека трусливого. Он провел Андре в первую комнату своей квартиры.

Маленький круглый стол был накрыт на двоих. Там был цыпленок, пирог, ветчина, паштет из гусиной печенки и заливная телятина. На полу охлаждались в ведре бутылки. На камине лежали ананасы, сыр и стояло варенье. Бутылки с ликерами были поставлены на бюро, заваленное папками с делами обвиняемых.

В полуотворенную дверь виднелась широкая смятая постель.

— Гражданин Лардийон,— сказал Андре,— я пришел просить тебя об услуге.

— Гражданин, я готов оказать тебе услугу, если она не угрожает безопасности Республики.

Улыбнувшись, Андре отвечал:

— Услуга, о которой я прошу тебя, как нельзя лучше отвечает безопасности Республики и твоей собственной.

Лардийон жестом предложил Андре сесть.

— Гражданин заместитель общественного обвинителя,— сказал Андре,— тебе известно, что вот уже два года как я участвую в заговоре против твоих друзей и что я автор памфлета «Разоблаченные санкюлоты». Арестовав меня, ты этим не окажешь мне милости, ты лишь исполнишь свой долг. Не в этом состоит услуга, о которой я прошу. Выслушай меня: я люблю, и моя возлюбленная в тюрьме.

Лардийон наклонил голову в знак того, что он понимает его чувство.

— Я знаю, что ты, гражданин Лардийон, не бесчувственный человек; я прошу тебя соединить меня с той, кого я люблю, и немедленно же отправить в Пор-Либр.

— Ей-ей! — сказал Лардийон с улыбкой на толстых, но все же красивых губах.— Ты просишь больше, чем жизни, гражданин, ты просишь счастья!

Он протянул руку в сторону спальной и крикнул:

— Эпихарис! Эпихарис!

В комнату вошла высокая смуглая женщина с обнаженными руками и грудью, в сорочке и юбке, с кокардой в волосах.

— О нимфа! — сказал Лардийон, сажая ее к себе на колени.— Вглядись в лицо сего гражданина и запечатлей его в своей памяти! Как и мы с тобой, Эпихарис, он чувствителен; как и мы, он знает, что разлука величайшее из зол. Он желает идти вслед за своей возлюбленной в тюрьму и на гильотину. Эпихарис, можно ли отказать ему в таком благодеянии?

— Нет,— отвечала девица, потрепав по щеке монаха в карманьоле.

— Быть по сему, моя богиня! Мы соединим двух нежных любовников. Дай мне твой адрес, гражданин, и нынче же ты будешь спать в Пор-Либре!

— Решено,— сказал Андре.

— Решено,— отвечал Лардийон, протягивая ему руку.— Ступай к своей подруге и скажи ей, что ты видел Эпихарис в объятиях Лардийона. Пусть этот образ возвеселит ваши сердца!

Андре ответил, что, может быть, пред ними возникнут образы более трогательные, но все же он благодарен Лардийону и сожалеет лишь о том, что не может оказать услугу в свой черед.

— Гуманность не требует награды,— отвечал Лардийон.

Он встал и, прижимая Эпихарис к груди, прибавил:

— Кто знает, когда придет наш черед?

Omnes eodem cogimur: omnium

Versatur urna; serius ocius

Sors exitura, et nos in æternum

Exilium impositura cymbæ [42].

А в ожидании сего выпьем! Гражданин, не желаешь ли разделить с нами трапезу?

Эпихарис заметила, что это было бы весьма любезно со стороны гостя, и, желая удержать Андре, взяла его за руку. Но он ушел, унося с собой обещание, данное заместителем общественного обвинителя.

Эпизод из времен флореаля II года республики {292}

Мадемуазель Жанне Кантель


I

Привратник запер дверь тюрьмы за бывшей графиней Фанни д’Авенэ, взятой под стражу «в интересах общественной безопасности», как было указано в ее деле, то есть за то, что она предоставляла убежище врагам Республики.

И вот она в старинном здании, где некогда отшельники Пор-Рояля вкушали вкупе сладость уединения, и здание это даже не пришлось переделывать в тюрьму.

Пока писарь вносил в реестр имя арестованной, она, сидя на скамейке, думала: «О господи, зачем все это? И чего ты хочешь от меня?»

Тюремщик был с виду скорее угрюм, нежели зол; а его прелестной дочке так шел белый чепец с кокардой из лент трех цветов нации! Этот человек провел Фанни во двор, посреди которого росла чудесная акация. Тут Фанни ожидала, пока ей приготовят койку и стол в помещении, где уже находилось пять или шесть узниц, ибо тюрьма была переполнена. Тщетно выбрасывала она ежедневно избыток своего населения в революционный трибунал и на гильотину. Комитеты ежедневно наполняли ее снова.

Во дворе Фанни увидела молодую женщину, которая вырезывала буквы на коре дерева, и узнала в ней Антуанетту д’Ориак, подругу своего детства.

— И ты здесь, Антуанетта?

— И ты здесь, Фанни? Попроси поставить твою кровать возле моей. Нам о многом надо поговорить.

— О многом… А господин д’Ориак, Антуанетта?

— Мой муж? Право, дорогая, я почти забыла о нем. Это несправедливо. Он всегда был безупречен в отношении меня… Я думаю, он где-нибудь в тюрьме.

— А что это ты делаешь, Антуанетта?

— Тс!.. Который теперь час? Не пять ли? Если так, то моего друга, имя которого я соединяю со своим именем на стволе этого дерева, уже нет более на свете, потому что в полдень он предстал перед революционным трибуналом. Его звали Жерен; он был волонтером Северной армии. Я познакомилась с ним здесь, в тюрьме. Мы провели вместе сладостные часы под этой акацией. Он был благородный молодой человек… Однако мне нужно заняться, милочка, твоим устройством.

И, обняв Фанни за талию, она увела ее в камеру, где стояла ее собственная кровать, и заручилась у тюремщика обещанием не разлучать ее с подругой.

Они обе решили на другое утро вымыть пол в камере.

Жалкий ужин, приготовленный поваром-патриотом, подавался на общий стол. Каждая узница приносила с собой тарелку и деревянный прибор (металлическим пользоваться возбранялось) и получала порцию свинины с капустой. За столом Фанни встретилась с женщинами, удивившими ее своей веселостью. Как и госпожа д’Ориак, они были изысканно причесаны и одеты в свежие туалеты. Даже перед лицом смерти они не утратили желания нравиться. Речи их были исполнены изящества, как и они сами, и вскоре Фанни вошла в круг любовных интриг, которые завязывались и приходили к развязке за тюремными засовами, в ограде этих мрачных дворов, где близость смерти обостряла жажду любви. Охваченная неизъяснимым волнением, она почувствовала неодолимую потребность держать в своей руке руку возлюбленного.

Она вспомнила того, кто ее любил и чьей любовницей она не стала; и жестокое сожаление, близкое к раскаянию, сжало ее сердце. Слезы, жгучие, как страсть, заструились по ее щекам. При мерцании коптящей плошки, освещавшей стол, она наблюдала за соседками, у которых лихорадочно блестели глаза, и думала: «Всех нас ждет смерть. Отчего же я так грустна, отчего моя душа тоскует, меж тем как эти женщины одинаково легко смотрят и на жизнь и на смерть?»

И она проплакала всю ночь напролет, лежа на своем жалком одре.


II

Медленно тянулись двадцать долгих томительных дней. Двор, куда влюбленные приходили в поисках тишины и тени, был пустынен в тот вечер. Фанни, задыхавшаяся в сыром воздухе тюремных коридоров, села на зеленый дерн невысокой насыпи, что окружала старую акацию, осенявшую двор. Акация была вся в цвету, и легкий ветерок, шелестевший ее листвой, наполнял воздух благоуханием. Под вензелем, вырезанным Антуанеттой, Фанни увидела листик бумаги, прибитый к стволу дерева. И она прочла написанные на нем стихи поэта Виже, такого же узника, как она {293}.

Здесь не свершившим преступлений,

Покорным жертвам подозрений

Акация дала приют в тени.

И, горести забыв, в мечтах любви, они

Тревоги нежные в ночи ей поверяли,

Роняя на листву не раз слезу печали…

Вы, кто не в столь суровый век

Сюда проникнет за ограду,

Щадите дерево, чей веток белый снег

Страх умерял порой, давал в тоске отраду —

Под чьей листвой был счастлив человек! [43]

Прочитав стихи, Фанни задумалась. Перед ее мысленным взором прошла вся ее жизнь, безмятежная, благополучная: брак без любви, увлечение музыкой, поэзией, жизнь, скрашенная дружбой, но не ведавшая ни страстей, ни душевных бурь. Ей вспомнилась безответная тайная любовь достойного молодого человека, теперь, в безмолвии тюрьмы, ставшая ей желанной. При мысли, что она должна умереть, ее охватило отчаяние. Холодный пот выступил на висках. В тревоге, ломая руки, она обратила взоры к звездному небу, шепча:

— О господи! Всели в меня надежду!

Чьи-то легкие шаги послышались в эту минуту. Розина, дочь тюремщика, пришла поговорить с ней наедине.

— Гражданка,— сказала ей прелестная девушка,— завтра вечером человек, который тебя любит, будет ожидать в карете на авеню Обсерватории. Возьми этот сверток, в нем ты найдешь платье, такое же, как на мне; ты переоденешься в своей камере во время ужина. Ты такого же роста, как я, и тоже белокурая. В темноте нас легко принять одну за другую. В нашем заговоре участвует сторож, влюбленный в меня, он поднимется в твою камеру и принесет тебе корзинку, с которой я хожу за провизией. Ты сойдешь вместе с ним вниз, по лестнице, ключ от которой хранится у него. Лестница ведет в помещение моего отца,— дверь туда не запирается и не охраняется. Лишь бы только отец тебя не заметил! Мой друг встанет спиной к окну отцовской комнаты и скажет тебе, как сказал бы мне: «До свидания, гражданка Роза, не будьте впредь такой жестокой!» И ты спокойно выйдешь на улицу. Я же тем временем пройду через главную калитку, и мы встретимся с тобой в карете, в которой нас должны увезти.

Фанни, слушая эти речи, упивалась ими, как веянием жизни и весны. Полной грудью, окрыленная надеждой, она вдыхала воздух свободы.

Она уже заранее ликовала, предвкушая свое освобождение. К тому же тут шла речь о любви; и она прижала руки к сердцу, чтобы укротить свою радость. Но понемногу рассудок, столь властно говоривший в ней, взял верх над чувством. Она внимательно поглядела на дочь тюремщика и сказала:

— Милое дитя, почему вы, не зная меня, так озабочены моим спасением?

— Потому,— отвечала Роза, переходя на «вы»,— что ваш друг даст мне много денег, когда вы окажетесь на свободе, и я выйду замуж за Флорантена, моего возлюбленного. Вы видите, гражданка, я хлопочу о самой себе. Но мне приятнее спасти вас, чем кого-нибудь другого.

— Благодарю вас, дитя мое! Но почему же?

— Потому что вы такая милая, а ваш друг так тоскует вдали от вас. Значит, решено, не так ли?

Фанни протянула руку, чтобы взять сверток с платьем, который принесла ей Роза. Но тотчас же отдернула руку.

— А вы знаете, Роза, что если мы попадемся, вам грозит смерть?

— Смерть! — вскричала девушка.— Вы пугаете меня. О нет! Я этого не знала!

И тут же, успокоившись, сказала:

— Ваш друг, гражданка, сумеет меня спрятать.

— Нет надежного убежища в Париже. Благодарю вас, Роза, за ваше самопожертвование, но воспользоваться им я не могу.

Роза оцепенела.

— Вас гильотинируют, гражданка, а я не выйду замуж за Флорантена!

— Успокойтесь, Роза! Я могу оказать вам услугу, не воспользовавшись вашим предложением.

— О нет! Я не хочу зря брать деньги!

Дочь тюремщика просила, плакала, умоляла. Она упала на колени, схватила Фанни за край платья.

Фанни отстранила ее рукой и отвернулась. Лунный луч скользнул по ее спокойному прекрасному лицу.

Ночь выдалась благодатная, дул легкий ветерок. Дерево узников, шелестя душистыми ветвями, роняло бледные цветы на голову добровольной жертвы.

Оловянный солдатик

В ту бессонную ночь, когда, болея инфлуэнцей, я томился в жару, мне явственно послышался троекратный стук в дверцу стеклянной горки, которая стояла близ моей кровати и в которой были беспорядочно расставлены фигурки из севрского бисквита и саксонского фарфора, терракотовые статуэтки из Танагры и Мирины, мелкие бронзы Возрождения, японские изделия из слоновой кости, венецианское стекло, китайские чашки, мартеновские лакированные табакерки, лаковые подносы, эмалевые ларчики, короче говоря тысяча вещиц тонкой работы, к которым я питаю великую слабость. Стук был слабый, но отчетливый; и при свете ночника я увидел, что оловянный солдатик, стоявший в горке, пытается выйти на свободу. Усилия его увенчались успехом, и скоро под ударами крошечного кулачка стеклянная дверка раскрылась настежь. Сказать поистине, я не особенно удивился. Солдатик всегда казался мне подозрительным субъектом. Два года тому назад мне его подарила г-жа Ж. М., и с той поры я постоянно жду от него какой-нибудь каверзы. На нем белый с синим кантом мундир: форма французской гвардии, а, как известно, гвардейцы никогда не отличались образцовой дисциплиной.

— Эй, вы,— вскричал я,— Цветочек, Сердцеед, Фанфан-Тюльпан! Нельзя ли вести себя потише и не нарушать моего покоя. Я очень болен!

Проказник проворчал в ответ:

— Тот, кого вы изволите видеть, брал приступом Бастилию сто лет тому назад; после чего мы осушили немалое количество кружек. Не думаю, чтобы много осталось таких старых оловянных солдат, как я! Покойной ночи, буржуа! Тороплюсь на парад.

— Фанфан-Тюльпан,— сказал я внушительно,— ваш полк раскассирован по повелению Людовика Шестнадцатого тридцать первого августа тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Вам незачем ходить на какой-то парад. Стойте спокойно в горке!

Вояка Тюльпан закрутил ус и с презрением искоса поглядел на меня.

— Как! — сказал он.— Вы не знаете, что каждый год тридцать первого декабря ночью, когда уснут дети, на крышах, где весело дымятся трубы, выбрасывая остатки пепла от рождественского полена, сходятся на смотр оловянные солдаты? Среди их расстроенных рядов скачут кавалеристы, лишившиеся головы. Тени всех оловянных солдат, погибших на войне, проносятся в адском марше. Мелькают изогнутые штыки, сломанные сабли. И души умерших кукол, бледных при свете луны, смотрят им вслед.

Болтун смутил меня своими речами.

— Стало быть, Тюльпан, таков обычай, священный обычай? Я бесконечно уважаю всяческие обычаи, привычки, традиции, легенды, народные поверья. Мы называем все это фольклором и занимаемся его изучением; это занятие доставляет нам большое развлечение. Я вижу, Тюльпан, к своему великому удовольствию, что вы почитаете традиции. Но, с другой стороны, у меня нет уверенности, следует ли выпустить вас из горки.

— Ты обязан его выпустить! — произнес мелодичный и чистый голос, какого мне еще не доводилось слышать, исходивший из уст молодой гречанки из Танагры, изящная и величественная фигура которой, обвитая складками гиматия {294}, возвышалась из-за плеча французского гвардейца.— Ты обязан! Любые обычаи, завещанные предками, заслуживают уважения. Наши отцы знали лучше нас, что дозволено и что запрещено, ибо они были ближе к богам. Не следует препятствовать этому галату исполнить воинский обряд предков. В мое время они не носили такого потешного синего мундира с красными отворотами. Они были прикрыты лишь щитами. И все же внушали нам страх. Они были варварами. Ты тоже галат и варвар. Напрасно читал ты поэтов и историков: ты не знаешь, в чем истинная красота жизни. Ты не бывал на афинских народных собраниях, когда я пряла милетскую шерсть у себя во дворе под древним тутовым деревом.

Я пытался ответить, соблюдая метричность речи:

— О прекрасная Паннихис! Твой маленький греческий народ создал пластические формы, которые вечно будут радовать наши души и взоры. Он создал искусство и положил начало наукам. Я радуюсь, слушая твои мудрые речи. Обычаи должно соблюдать, иначе что это будут за обычаи! О светлокудрая Паннихис! Ты, которая пряла милетскую шерсть под древним тутовым деревом, не напрасно дала ты мне добрый совет! Следуя ему, я позволю Тюльпану идти туда, куда его влекут традиции.

Тут молоденькая маслодельщица из севрского бисквита, опершись руками на свою маслобойку, обратила ко мне умоляющий взгляд.

— О, не позволяйте ему уйти! Он обещал жениться на мне. А он любитель снимать сливки! Если он уйдет, я его больше не увижу.

И, закрыв свои круглые щечки фартуком, она заплакала навзрыд.

Я успокаивал, как мог, молоденькую маслодельщицу и упрашивал моего французского гвардейца не очень засиживаться после смотра в каком-нибудь кабачке. Он обещал, и я пожелал ему счастливого пути. Но он не уходил. Странное дело, он преспокойно стоял на полке, застыв в одной позе, как и окружающие его статуэтки. Я выразил ему свое удивление.

— Запаситесь терпением! — отвечал он.— Не могу же я на ваших глазах тронуться в путь, не нарушив всех законов волшебства! Вот вы задремлете, и тут же я живехонько ускользну вместе с лунным лучиком, ибо стану невесом. Но зачем мне торопиться? Я могу обождать часок-другой. Давайте-ка лучше потолкуем! Хотите, я расскажу вам какую-нибудь историю из стародавних времен? Я их знаю немало.

— Расскажите,— сказала Паннихис.

— Расскажите,— сказала маслодельщица.

— Расскажите-ка, Тюльпан,— сказал я в свою очередь.

Он сел, набил трубку, налил себе стаканчик вина, откашлялся и начал такими словами:

— Девяносто девять лет тому назад, в этот самый день, я находился вместе с дюжиной товарищей, похожих на меня, как братья, на круглом столике; кто из нас стоял, кто лежал; у многих была повреждена голова или нога: героические останки целой коробки оловянных солдатиков, купленной за год до того на ярмарке в Сен-Жермене. Комната была обита голубым шелком. Эпинет…

Я прервал его:

— Постойте-ка, Тюльпан, я знаю эту историю: речь идет об одном обыске во времена террора. Ну, это не по вашей части: я сам расскажу об этом завтра же. А вы вспомните-ка что-нибудь из военной жизни.

— Идет,— продолжал Фанфан-Тюльпан.— Поднесите мне стаканчик, и я расскажу вам о битве при Фонтенуа, в которой я участвовал. Мы тогда знатно всыпали англичанам. В этой битве против нас сражались также австрийцы, голландцы и, если мне не изменяет память, немцы; но эти вояки в счет не идут. У Франции только один враг — Англия. И вот пришли мы на поле боя. С первой же минуты я стяжал себе лавры. Подойдя шагов на пятьдесят к противнику, мы остановились, и лорд Чарльз Гэй, командир английских гвардейцев, снял шляпу и крикнул:

— Господа французские гвардейцы, стреляйте!

На что наши офицеры ответили:

— Господа английские гвардейцы, мы уступаем эту честь вам. Стреляйте первыми.

И этот клич был повторен всеми солдатами нашего полка. Мой голос заглушал все остальные голоса. Только он один и был слышен.

— Да, этот случай вошел в историю,— заметил я.— Скажите, Тюльпан, где набрались вы столь возвышенного благородства, которое стало предметом восхищения потомков?

— Благородства? — вскричал Тюльпан, свирепо вращая глазами.— Что вы имеете в виду? Вы что, старина, болваном меня почитаете? Посмотрите-ка на меня получше. Разве я похож на простофилю?.. Благородство!.. Вы, видно, смеетесь надо мной, толкуя о каком-то благородстве! Ну, знаете, я — стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. Глядите, как бы я вам уши не отрезал! Вы просто олух. Вишь, чего захотели — чтобы французский гвардеец сверхсрочной службы держал себя благородно с этими богохульниками англичанами. Мы им предоставили право стрелять первыми, а, как вам известно, первый залп не приносит большого ущерба тем, на кого он обрушивается. Ведь стреляют-то наугад, пока противник не выдаст себя пороховым дымом. Вы разве не знаете, что уставы запрещают нам первыми открывать огонь? Видать, вы вовсе невежда.

— И все-таки, Тюльпан, я знаю, что первый залп в битве при Фонтенуа, в противность вашим словам, оказался весьма губительным.

Тюльпан согласился со мной.

— Что верно, то верно; и произошло это потому, что англичане очень уж близко были от нас. Наши первые шеренги скосил огонь. Но мы вели себя в этой схватке так, как привыкли. Первая добродетель солдата — соблюдать устав. Но слушайте, что было дальше: эта битва, начавшись весьма плачевно, закончилась наилучшим образом. Мы поубивали множество англичан. Маршал Саксонский, верхом на горячем скакуне, вел наши войска в бой.

Тут я прервал его:

— Я полагал, что маршал Саксонский был тяжело болен и руководил боем, не сходя с носилок.

— Вы вправе так думать. Ведь я и сам собственными глазами видел, как он недвижно лежал на своем переносном ложе. Но хорошее воспитание, почтение, уважение и благоговение к полководцу заставили меня об этом умолчать. И поскольку я знаю, как надобно рассказывать о подобных вещах, я и заменил носилки резвым скакуном. Вот как следует писать историю. Уж вы, сударь, лучше за это дело не беритесь. У вас недостаточно возвышенный ум, и вы потерпите неудачу… Носилки! Хорошенькое снаряжение для воина!.. Итак, маршал Саксонский, пришпоривая необъезженного скакуна, горел желанием упиться вражеской кровью. Сражение, начавшееся столь печально, закончилось как нельзя лучше: мы убили тьму-тьмущую англичан. Ну и скоты же они! Вам известно, что у них позади хвост?

— Впервые об этом слышу, Тюльпан.

— Это потому, сударь, что вы человек несведущий. Но продолжаю свой рассказ: в самый разгар этой великой битвы отвага завела меня далеко от поля боя, на дно оврага; я очутился перед грозным редутом, который защищало полсотни этих скотов-англичан; человек сорок я убил, тридцать пять ранил. Остальные задали стрекача, и редут пал. Воинский пыл завел меня еще дальше, и вот я оказался в каком-то лесу, где даже не слышно было шума битвы. Довольно долго шел я чащей, пока не наткнулся на старика, вязавшего хворост. Я спросил, не видел ли он ненароком нашего полка, от которого я отбился. Он отрицательно покачал головой. Вне себя от восторга, я гаркнул в упоении победой:

— Мы победили! Кричи: «Да здравствует король!»

Но он вместо ответа только пожал плечами и продолжал вязать хворост. Возмущенный его низостью, я тут же проткнул ему брюхо штыком и пошел своей дорогой.

На следующий день мы расположились на постой. Меня поместили в доме богатого торговца по имени Жан Госбек. Я ввалился туда поздней ночью. Меня встретила пригожая служанка и проводила на чердак; там она и постелила мне постель. Заметив, что я ей приглянулся, я не замедлил воспользоваться этим к нашему взаимному удовольствию. Хоть и была она бой-баба, доблесть моя ее удивила.

На рассвете я спустился с чердака в залу нижнего этажа; здесь я подсел к хозяйке дома; звали ее Урсула, и у нее была премиленькая мордашка! Я смело взял ее на абордаж. Она немного поломалась, упирая на то, что муж у нее, дескать, ревнивец и убьет ее, если застанет со мной.

— Я ему отрежу нос,— пригрозил я.

Эти слова настолько ее успокоили, что она не стала откладывать удовольствие, которое я ей тут же и доставил. И вот в ту самую минуту, когда я трудился от всего сердца, она испустила крик ужаса, заметив своего супруга, который, некстати войдя в комнату, застыл на месте. Лица моего он не видел. Но когда я повернулся к нему, он до того устрашился, что, не промолвив худого слова, убрался вон.

Вот, сударь, подробнейший рассказ о битве при Фонтенуа.

— Признаться,— заметил я,— Вольтер рассказал об этом куда хуже.

— Еще бы,— ответил мой гвардеец.— А кто он, этот ваш Вольтер? Должно быть, какой-нибудь буржуа, ничего не смыслящий в ратном деле. У меня чертовски пересохло в горле. Налейте-ка еще стаканчик!

Обыск

Комната была обита бледно-голубым шелком. Эпинет, на котором стояли раскрытые ноты «Деревенского колдуна» {295}, стулья со спинками в виде лиры, секретер красного дерева, белая с гирляндами роз кровать, голубки вдоль карниза — все пленяло своей трогательной прелестью. Лампа бросала мягкий свет, и в полутьме пламя в камине трепетало, как крылья птицы. Сидя за секретером, в домашнем платье, склонив обворожительную головку в ореоле великолепных светлых волос, Жюли перелистывала письма, которые хранились, заботливо перевязанные ленточкой, в ящиках секретера.

Бьет полночь; условный знак перехода из одного года в другой. Прелестные стенные часы с улыбающимся раззолоченным амуром возвещают конец 1793 года.

В тот миг, когда минутная стрелка совпадает с часовой, появляется маленький призрак. Очаровательный ребенок, выбежав в рубашонке из приотворенной двери комнаты, в которой он спал, бросается в объятия матери и поздравляет ее, желая ей счастливого года.

— Счастливого года, Пьер… Благодарю тебя. Но знаешь ли ты, что такое счастливый год?

Он думает, что знает; но все же Жюли хочет растолковать сыну смысл этого слова.

— Счастливым, мой дружок, можно назвать тот год, который не несет с собой ни ненависти, ни страха.

Она целует ребенка, уносит его в постель, откуда он ускользнул, затем возвращается и снова садится за секретер. Она глядит то на пламя, полыхающее в очаге, то на письма, из которых падают засушенные цветы. Ей нелегко их сжечь. И все же это необходимо сделать. Если письма обнаружат, не миновать гильотины и тому, кто их писал, и той, что их получала. Если бы дело касалось ее одной, она бы не сожгла писем,— так устала она оспаривать свою жизнь у палачей! Но она думает о нем, приговоренном к смертной казни, о беглеце, который скрывается на каком-нибудь чердаке в другом конце Парижа. Достаточно одного из этих писем, чтобы напасть на его след и обречь его на смерть.

Пьер крепко спит в соседней комнате; кухарка и Нанон ушли к себе в мансарду. За окнами на заснеженной улице царит глубокая тишина. Чистый и свежий воздух оживляет огонь в камине. Жюли сожжет письма, она это знает; не без глубоких и грустных размышлений пришла она к этому тяжкому решению. Она сожжет письма, но прежде перечтет их.

Письма в полной сохранности, ибо натуре Жюли свойственна аккуратность, и это отражается во всей ее обстановке.

Вот эти, уже пожелтевшие, листки насчитывают трехлетнюю давность. И в ночном безмолвии Жюли уносится мечтою к тем волшебным временам. Она не предает огню ни единой страницы, не перечитав раз десять милые сердцу строки.

Вокруг глубокая тишина. Время от времени Жюли подходит к окну, приподнимает занавес, и перед ней возникает из тьмы, посеребренная луной, замолкнувшая колокольня церкви Сен-Жермен де Пре; и затем она вновь принимается за свою медлительную и благоговейную работу разрушения. Но как не упиться в последний раз сладостью этих страниц? Как предать огню дорогие строки, не запечатлев их навеки в своем сердце? Глубокая тишина вокруг нее. Душа ее трепещет молодостью и любовью.

Она читает:

«Разлученный с Вами, я вижу Вас, Жюли! Образы недавнего прошлого неотступно стоят передо мною. Вы рисуетесь в моем воображении не холодным и бесплотным существом, а женщиной живой, одушевленной, вечно новой и вечно прекрасной! В мечтах я вижу Ваш образ в обрамлении великолепнейших пейзажей нашей планеты. Счастлив возлюбленный Жюли! Для него все вокруг исполнено очарования, ибо он воспринимает мир через нее. Любя ее, он любит жизнь; он пленен миром, в котором она существует; он дорожит той землей, которую она украшает собою. Любовь открывает ему сокровенный смысл вещей. Он постигает мир во всем многообразии его форм; и он находит во всем бесконечное отображение Жюли; его слух улавливает все голоса природы; и все они нашептывают ему имя Жюли. Взоры его с наслаждением встречают дневное светило, радуясь, что счастливец солнечный луч касается и лица Жюли, лаская совершенные человеческие черты. Первые вечерние звезды повергают его в трепет,— он думает: может быть, она смотрит на них в эту минуту. Он чувствует ее дыхание в воздухе, напоенном ароматами. Он готов целовать землю, по которой она ступает…

Моя Жюли, если мне суждено пасть под топором палача, если мне суждено, как Сиднею, умереть за свободу {296}, все же и самой смерти не удержать в царстве теней, вдали от тебя, мою негодующую душу. Я прилечу к тебе, моя возлюбленная! Мой дух неизменно будет витать близ тебя».

Она читает и думает. Ночь на исходе. Уже брезжит рассвет сквозь оконные занавесы: утро. Служанки начинают свою работу. Жюли торопится окончить свою. Как будто слышатся чьи-то голоса. Нет, все спокойно, вокруг глубокая тишина.

Глубокая тишина, ибо снег заглушает звук шагов. Идут. Пришли. Удары сотрясают дверь.

Спрятать письма, запереть секретер уже нет времени. Все, что Жюли может сделать, она делает: берет охапку бумаг и бросает их под диван, чехол которого спускается до самого пола. Несколько писем падают на ковер; она заталкивает их ногой под диван и, схватив книгу, бросается в кресла.

Председатель секции района входит в сопровождении отряда в двенадцать пик. Это бывший плетельщик соломенных стульев по имени Броше, которого постоянно трясет лихорадка; его налитые кровью глаза вечно исполнены ужаса.

Он подает знак людям охранять входы и обращается к Жюли:

— Гражданка, мы узнали сейчас, что ты состоишь в переписке с агентами Питта {297}, эмигрантами и заговорщиками, заточенными в темнице. Именем закона я пришел изъять твои письма. Уже давно мне указывали на тебя, как на аристократку самой опасной породы. Гражданин Рапуа, которого ты видишь здесь,— и он указал на одного из своих людей,— признался, что зимой тысяча семьсот восемьдесят девятого года ты дала ему деньги и одежду, чтобы его подкупить. Должностные лица умеренных воззрений и лишенные гражданской доблести слишком долго щадили тебя. Но теперь я, в свой черед, представитель власти, и ты не избегнешь гильотины. Давай сюда письма, гражданка!

— Возьмите их сами,— говорит Жюли.— Секретер не заперт.

Там лежали еще некоторые документы: свидетельства о рождении, браке и смерти, счета поставщиков и ценные бумаги, которые Броше внимательно изучает одну за другой. Он щупает и переворачивает их, как человек недоверчивый, который и читать-то хорошенько не умеет. Время от времени он приговаривает:

— Мерзость! Имя бывшего короля не вычеркнуто! Мерзость, чистая мерзость!

Жюли понимает, что обыск затянется и примет придирчивый характер. Она не совладала с искушением бросить украдкою взгляд в сторону дивана. И она видит, что из-под чехла выглядывает, точно белое ушко котенка, уголок конверта. Тут тревога внезапно покидает ее. Уверенность в неминуемой гибели вселяет в нее спокойствие и налагает на ее лицо выражение, похожее на беспечность. Она не сомневается, что эти люди увидят, как видит она сама, злополучный клочок бумаги. Белый на красном ковре, он бросается в глаза. Но она не знает, обнаружат ли его сразу же, или несколько позже. Неизвестность занимает и развлекает ее. В эту трагическую минуту она забавляется своеобразной игрой в загадки, глядя, как патриоты то удаляются, то приближаются к дивану.

Броше, покончив с бумагами в секретере, выказывает нетерпение и говорит, что он-то уж наверняка отыщет все, что ему нужно.

Он опрокидывает мебель, переворачивает картины и ударяет эфесом сабли по деревянной обшивке стен, надеясь обнаружить тайники. Но ничего не обнаруживает. Он разбивает зеркало, желая убедиться, не спрятано ли за ним чего-нибудь. И ничего не находит.

Тем временем его люди наугад взламывают паркет. Они клянутся, что бесстыдной аристократке не удастся насмеяться над честными санкюлотами. Но никто из них не замечает уголка белого конверта, который выглядывает из-под диванного чехла.

Жюли ведут в другие комнаты и требуют у нее ключи. Ломают мебель, вдребезги разлетаются стекла; прокалывают пиками сиденья стульев, вспарывают кресла — и ничего не находят.

Однако ж Броше не унывает. Он возвращается в спальню.

— Черт подери! Письма здесь. Я в этом уверен.

Он осматривает диван; диван кажется ему подозрительным, раз пять или шесть Броше вонзает в него саблю по самую рукоятку. И не находит того, что ищет. Отчаянно бранясь, он отдает приказ к отступлению.

Уже переступив порог, он оборачивается и грозит Жюли кулаком:

— Бойся встречи со мной. Я державный народ!

И выходит последним.

Наконец-то они ушли! Она слышит, как шум шагов понемногу стихает на лестнице. Она спасена! И своей неосторожностью она не погубила возлюбленного! Она бежит, с задорным смехом, поцеловать своего Пьера, который, сжав кулачки, спит, не подозревая, какой хаос царит вокруг его колыбели.

Загрузка...