Игорь Бахтерев

Повествования

В магазине старьевщика

Среди участников здешних происшествий и Введенский, и Левин, и Туфанов, и Хармс, и Заболоцкий, и Ватинов, и Владимиров, и Олейников. Кроме названных, никому неведомые: Гржибайло, Молвок, а еще одноногий, одноглазый, однорукий — хозяин.

У него на прилавке косматые вещи. Одни — утратившие форму, даже назначение, другие — посеревшие от старости.

Какие-то маленькие с круглыми ротиками, с вилками вместо локотков, все кружатся, кружатся…

Ах. идиотики! И зачем только их положили на верхнюю полку! Пусть ум у них разнообразен, мысли устойчивы, желания продолговаты, им все равно не придется управлять судьбами людей, а возможно, и насекомых.

Смотрите, что так закопошилось под самой витриной? И какой отвратительный запах тухлой рыбы. Нет, не будем туда подходить.

— Уберите, доктор, уберите, миленький. Оно губительно отзывается на всеобщем здоровье.

Нужно ли перечислять остальное? На полках ржавые кастрюли, на стенах перевернутые картины. Вокруг всевозможные несообразности. Тут же собраны сувениры исторического и личного употребления. Первым когда-то действительно подчинялись времена и поступки, теперь вот: жалкое подобие предметов.

Сам хозяин приходит в магазин только раз. Пухлый затылок, редкие зубы, на плечах — чужие кудельки, в ушах — нитки. Ни второй руки, ни второй ноги, ни второго глаза. Вот его портрет. До чего же дурен! А какие отвратительные мысли поворачиваются между тех разноцветных, местами позолоченных ниток. Наверное, ему хочется икнуть. Даже противно.

В другой раз с протяжным, мечтательным звуком появился министр просвещения. Он так и не вошел, и до сих пор нельзя понять, куда он девался.

Со мной получилось иначе. Я не раздумывая заглянул в шкаф, где хранилась касса. Там я заметил, во-первых, чьи-то дряблые конечности, во-вторых, древнейшую позолоту на выцветших нитках.

Это был он. Конечно, он! — Где Гржибайло? — строго спросил хозяин. И, не дождавшись ответа, вытянул единственную руку с единственным тонким пальцем, собираясь поймать — я это сразу понял — небольшого комара с красивым красным крылышком, — Где Гржибайло? — снова спросил хозяин, на этот раз сладким тоскующим голосом.

Я действительно не видел человека, которого имел в виду хозяин. Даже не знал: он это или она? И конечно, чем это Гржибайло занимается.

А хозяину я соврал. Каюсь — соврал.

— Вон там, — проговорил я, зеленея от стыда, показывая взмахом руки…

В общем, Гржибайло оказалась женщиной, которая обнаружилась там, куда я показал. Ну а по занятиям она напоминала милицейского работника, только невероятно вытянутого.

Поначалу я и не предполагал заходить в магазин.

И, уж конечно, вглядываться в глубину колодца. Поэтому я и спросил сам себя: — Позволь, может быть, — там, под прилавком, и не яма вовсе? А уж если и колодец, то совсем не такой глубокий, как болтают некоторые водопроводчики? Иначе почему в той, в общем-то, дыре что ни день открывается палисадник с ветлами, кленами, добрыми, отзывчивыми дятлами. Почему, как вы полагаете? Вскоре я убедился, что прав. И тогда отчетливо рассмотрел всех восьмерых, шагавших по длинному, длинному кругу. Не представляю, как их лучше назвать? Во всяком случае, не настолько побледневших, насколько усохших.

Трудно определить причину, по которой они все были построены согласно росту. Скорее всего, повинуясь командам Гржибайло, доброжелательно помахивавшей стозарядным пистолетом. Все так. Единственное, что непонятно, зачем эта женщина оказалась в подпольном палисаднике? Ну, а первым ступал по кругу, конечно же, самый длинный, может быть и самый костлявый, в оранжевой шелковой шапочке, обвешанной шарикоподобными висюльками, с языком-треугольником у пиджачного кармана. Он шагал, обходя кругом каждое дерево, шагал, выпятив живот, с игральными косточками за щеками. А рядом бежало что-то черное, повизгивая узким носиком.

— Кепочка-кепи! — шамкал тот долговязый, подгибая колени, вздрагивая отсутствующими бровями, приставляя кулаки к едва приметным глазницам.

Согласно росту, сразу за длинным шагал другой, который вскидывал негладкое лицо, изображая гордость.

Как знакомо поводит он ноздрями! Все-таки я вспомнил и одну его неповадную историю с награждениями.

Назвался чинарем, и, чтобы нашлось перед кем шуметь пятками, расплодил столько ему подобных, сколько сумел. Сначала наградил тем веселым именем знакомую привратницу, затем управдома с Коломенской, не говоря про долговязого. В общем, чинарей подобрался целый взвод, не меньше.

Получивший титул должен был уткнуть по углам каждый свою щеку и гнусавить чины. Но так, понимаете ли, не получалось, не происходило. Каждый занимался чем попало. И все же кое-кто разбрелся по назначению, вроде того Молвока. Его встречали не то в «Саянах», не то в «Праге», возможно, на Крещатике.

Точно не знаю. Приходилось слышать одно: мал ростом, пискляв, но криклив.

Следом за тем, кого по праву обзывают главным из чинарного рода, вышагивал крепко сколоченный, еще недавно, лет сорок назад, розовощекий, о чем нетрудно было судить по румянцу, который сохранился на его правом ухе Этот дерев не обходил, а через очки степенного учителя разглядывал на стволах немолодых черешен разные паутинки, всевозможных букашек Кем-то когда-то он был Прозван солдатом по фамилии Дуганов, так эта кличка за ним и осталась. Вот как иной раз нескладно получается.

Тремя шагами позади шлепал в дохлых тапочках, с негромкой улыбкой Афродиты на изящном носу, почему-то прозванный Лодейниковым.

Потом невесело ступал, пожалуй, самый из них приветливый. Обмотав шею женским чулком, наподобие вязаного шарфа, картавя на несколько букв, он пытался дирижировать в такт собственному пению, напоминавшему ветхий шйбот из эшйбота.

По его пятам следовали двое. Оба невеликие ростом.

Один медленно покашливал, изображая древнего из Фив эльфа. Покашливал и другой. На чем их сходство и заканчивалось. Будучи капитаном, второй словно надувал паруса швертбота, словно взлетал потухающим Моцартом.

За этим бежал совсем уж махонький, хотя и коренастый, в камзоле и кружевах, пронизанный комнатной пылью. Когда он оборачивался, обнаруживал немалый горб и длинные нечесаные волосы посадника Евграфа.

Почему мне трудно туда смотреть? Надо бы забить и забыть эту скважину. Неужели нет куска фанеры? Ладно, завалю ее старым креслом. Слава богу, втиснулось.

Теперь из-под перекрученных пружин слышались слабеющие голоса.

— А мы просо сеяли, сеяли, сеяли…

Покричат, покричат да и смолкнут.

В тонкое, плохо прибранное утро я вошел в магазин, вернее лавчонку, простым покупателем, и не по своей вине задержался. Поверьте мне, ради бога! (А вы не заходите; никакого, скажу вам, резона. В лавке лопнули трубы, залетел вспотевший журавль. Ходят-ходят доисторические до ужаса горячие ветры. Хорошо ли все это?) Тогда-то и произошло, пожалуй, самое, самое, самое непонятное.

— О чем ты задумался? Вонь устейшая, ты же по-хозяйски оскаешь, — пищит незнакомый голосишко.

Принялся я на правах главного хозяина осматриваться и, представьте, высмотрел. В это, конечно, трудно поверить, но там, под самым карнизом, притаился тот самый… Думаете, кто? Бонапарт, Софокл, коробейник из Вытегры? Нет, нет и нет. Под карнизом притаился тот самый чинаришка по имени… Ну конечно, Молвок. Вот история! — Я изрядно остыл в непроглядной вашей погоде, — громогласно пищал он, — даже зонтики проступили на моем самом тайном месте. Даже лежики выступили между выколок. А выколки, они, между прочим, выколки. Они-они выколки: блей плыс ваген. Блец плесак! Без прыс флатер…

И дальше, наверное, опять по-иностранному: Бр. Гру. Вря.

Пойди определи, чего он желает? Как бы вы поступили на моем месте? Не знаете? А я, ученик давно прошедшего, произнес:

— Давай-давай, спускайся! И немедленно.

Сначала Молвок сопротивлялся собственному рассудку. А потом…

Не спеша, но мгновенно снял я висевшую за дверью стремянку. И вот чинаришка уже стоит у прилавка.

— Кто это вопит? — спросил он, стараясь заглянуть под кресло.

— Наши с тобой сородичи, — нашелся я. И тут же спросил:

— Откуда он, чинарь, взялся?

— Большой секрет, — шепотом проговорил Молвок, — хотите правду?

— Конечно, нет.

— Так вот. Выписал с одним ажокой по фамилии Ванькин.

Я вместе с вами не знаю, что такое «ажока», и, конечно, Молвоку не поверил.

А между тем Гржибайло уже тут как тут.

— Гони документ, — выкрикнула она тихо и довольно вежливо.

Документов, конечно, не оказалось.

Тогда Гржибайло взялась за свое: бац-бац-бац, палить принялась. Думаете, невозможно? Но так было.

Говорю ей:

— Мне, хозяину, да и вам нужна только победа, а вы?

— Верно, — соглашается Гржибайло, — только победа. — А сама продолжает и продолжает. Разумеется, не в меня, не в Молвока. Просто так, в пустоту. И что самое отвратительное, эти «бац» без малейшего звука.

Представляете наш страх: пш-пш, и все! Что же было для меня в ту минуту главным? Да уберечь подопечного чинарушку от испуга.

Она — «пш», а его на прежнем месте, представьте, уже нет. Я под прилавок, под кресло, на шкаф, на потолок. Нет как нет.

Она — бац да бац, а я ей:

— Ты что наделала, негодяйка?!

Молчит и знай свое:

— Эй ты, выколка-выполка. Сис-пыс батер-флатер! Подай хоть знак. Хоть отзовись!

В ответ — тишина. Только изредка «пш» да чуть слышное из подполья:

— …сеяли, сеяли…

— Ну и крень ты еголая! Ну и крень!

А негодяйка на меня и не смотрит.

— Крень-крень! Еголая-еголая! Знай, и мне на тебя смотреть тошно! Ты для меня фистула без горлышка. Ясно?

Одна надежда: кто-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь его повстречает. Может быть, в Праге, может быть, на Крещатике.

Тогда все сначала, все, что здесь приключилось.

Вот и вся наша быль и небыль, все, что я хотел рассказать.

Вот и все.


Москва — Ленинград

Ноябрь 1948

Только штырь

Часть первая

Мой спутник и я оказались на окраине города неподалеку от моста через довольно быструю речку.

Мы спустились по заросшему лопухами откосу к самой воде. Как раз тогда с ревом и пеной воду прорезала моторная лодка. Большая скорость да и солнце, светившее прямо в лицо, помешали разглядеть, что за уродливая сила подняла, перевернула моторку, бросила через перила, волокла по проезжей части моста, потом по широкой пыльной улице.

От встречных очевидцев мы узнали, что вскоре лодку развернуло, вынесло на тротуар, уперло в простенок дома, где находилась парикмахерская. Выбежали парикмахеры и те, кого они не успели добрить или достричь, останавливались случайные прохожие, каждый на свой лад объяснял небывалое происшествие. Одни, неизвестно зачем, осматривали винт, другие — киль, кто-то обстукивал борта.

Мой спутник и я отличались от собравшихся уже тем, что оказались единственными, кто заметил появление непонятного предмета, там, на мостовой, где только что с шумом тащило моторную лодку.

Нам бы отвернуться, уйти как можно скорее, как можно дальше… Мы же поступили иначе, в странном порыве побежали назад, в сторону моста. Еще не поздно, есть время повернуть, а мы все бежали, пока не оказались там, где появился непонятный предмет. Тогда мы остановились. На мостовой что-то шевелилось. Не хотелось верить, но это было именно так. У наших ног открывала рот, поднимала брови женская голова.

Я и теперь не могу объяснить, что происходило: голова держалась на истерзанных плечах. Уцелевшие руки впились друг в друга пальцами.

Свидетели утверждали, что голову и руки отсекло и туловище уплыло, когда моторку пронесло над железными перилами. А теперь на нас глядели глаза, ясные и злые.

Приходилось ли вам наблюдать, чтобы в небольших источниках сосредоточилась физически ощутимая энергия? Не припомню фамилию того кандидата наук, который пытался растолковать, что энергия подобной исступленной ярости способна создать — взрывы, размеры которых мой тщедушный ум не в силах объять.

Глаза скосились. Мне показалось, что они уставились только в меня. И только мне чуть приоткрытый рот дребезжащим звуком произнес:

— Не сметь заступить…

— Поликлиника близко, врачи поймут, вам помогут, — я говорил что-то несуразное.

— Не сметь заступить, — повторил скривившийся рот.

Злоба меркла, щеки зеленели, руки упали на мостовую.

— А поможет ей только штырь, — деловито произнес мой спутник и размеренным шагом ушел прочь, неизвестно куда.

Я тоже ушел, только в обратном направлении, растерянно глядя по сторонам. Тогда из дверей парикмахерской появилась тонконогая, несообразно высокая коричневая кошка. И побрела на другую сторону улицы.

В подворотне кошка шарахнулась от пронзительного звука, который издал носом узкогрудый, узкоплечий старик, видимо маляр. Он вышел со двора с ведром в руке, с флейцем под мышкой и, даже не взглянув на толпу и моторку, засеменил в противоположном от моста направлении.

«Спасение в нем», — подумал я и припустил за стариком. Догнал я его у дверей в подвальное помещение, над которым я прочитал:

ПЕТРОВ И СЫНЪ

ПЕЙ до ДНА

РАСПИВОЧНО И НАВЫНОСЪ

Твердые знаки остались, как видно, с дореволюционных времен, теперь наступили другие дни и другая политика, на подобные мелочи никто внимания не обращал.

Воспользовавшись тем, что старик небыстро спускался по кособоким ступеням, я схватил его за локоть и потащил обратно. Под звуки заикающейся пианолы и пьяные выкрики я принялся уговаривать маляра, хотя тот и не думал сопротивляться:

— Идемте, прошу вас, туда! — показывал я в сторону дома, откуда маляр только что появился. — Вы мне до крайности нужны, до самой, самой крайности!

Я говорил, а старик упорно молчал, хотя и продолжал за мной семенить.

— Покрасите чего? — впервые произнес он, оказавшись в подворотне.

— Как же ты, голубчик, узнал? Именно покрасить один предметец.

— А велик он у тебя? — Небольшой портрет, вот и все.

— Нам что партрет, что матрет — работа известная.

«Не врет ли», — подумал я, решив соединить два дела: покрасить и убраться из этого постылого места.

Опять вдвоем, чем таскаться в одиночестве. И тогда я решил выложить старику главное: — Необходимо покрасить небольшой портрет, ну, словом, козы.

— Козы, говоришь? Значит, матрет. Это можно.

— Будьте добры, голубчик, — принялся я уговаривать маляра, — коза хоть и немолода, но самая, самая породистая.

Не знаю почему, но старик озлился.

— Мне-то чего до твоей животной, под ручку прогуливаться или еще чего?

Возможно, со зла он снова издал отвратительный звук носом, от которого я вздрогнул.

— Не обессудьте, ваше благородие, — маляр заговорил совсем спокойно, — мы, ваше высокоблагородие, мастера особенные. В нашей артели икатели собрались. Работа у тебя немалая, а нам за работой икать охота.

— И на здоровье! — с радостью согласился я. — Икайте, икайте, сколько хотите. Мне с того не убудет.

Маляр снова нахмурился.

— Извини — пардон, ваше высочество, наша икота за наличные.

— Экий ты, право, — я старался не выдать недоумения, за какие заслуги возведен до высочества. И тут же решил его перевеличить: — Не все ли равно, за что мне платить, ваше величество. За то или за другое.

А он и внимания не обратил на высочайший титул, и впрямь, не все ли равно, за что платить, лишь бы выбраться из этого необычного предместья. Он же задал вопрос, разрушив все мои надежды.

— Долго мы будем вола вертеть? На какую высоту людей сзывать?

— У меня четвертый этаж.

— А тут всего три, как понимать?

— Нездешний я, понимаешь, ко мне трамвайчиком до Касаткина.

На этот раз старик не озлился, а заулыбался.

— Вот и хорошо. Всем нашим радость. Где проживаешь? Денежки пропьем, пешочком прибудем…

Без особой радости я сказал адрес. Видно, по безграмотности старик не записал.

— Все, что ни будете просить в молитве, верьте, получите, и будет вам… — выговорил старик молитвенно. Думается, из Евангелия от Луки.

И засеменил из подворотни в сторону питейного подвала.

Голос маляра затих, и я снова остался в одиночестве.

За то недолгое время, пока я канителился в подворотне, на улице, как мне показалось, ничего не изменилось.

Разве народу у моторки поприбавилось, то же размахивание руками и бесцельные разговоры. Все было так, и все же чего-то на улице не хватало. «Головы, — осенило меня. — Как же я не заметил сразу?…» С чувством облегчения я направился в сторону моста искать спутника или извозчика.

Головы на дороге действительно не было, однако радостная уверенность оказалась преждевременной.

Приблизившись к четырежды отвратительному месту, я заметил сначала остатки рук, потом плечи, наконец волосы. Останки валялись в кювете, а за длинной ямой, по вытоптанному футбольному полю, очень длинноносые, коротко остриженные мальчишки с криком гоняли голову.

Временами они удовлетворенно били головой по воротам, один мальчишка со свистком в зубах гундосо взывал:

— Один! Три! Пять!

Имея в виду голы.

Почему-то ноги перетащили меня через кювет.

— Не сметь! Не сметь! — вопил я, не узнавая собственного голоса. — Заступить… — проговорил мой рот задребезжавшим звуком.

Пыль и булыжники оказались у самых глаз. Я хотел оттолкнуться, рук не оказалось, шеи — тоже. Порывы горячего ветра трепали волосы.

Два длинноносых громыхали бутсами, приближаясь.

Еще немного, еще секунда — и один из двоих длинноносых занесет ногу…

— А поможет штырь, — услышал я знакомый голос, звучавший откуда-то сверху.

Конец первой части

Часть вторая

О чем говорить дальше? Конечно же, про то, что происходило накануне. Позвольте, быть может, это случилось совсем не вчера? Ей-богу, не помню, ничего не знаю. Мне известно одно: сегодня это сегодня. Я лежу на чем-то мягком, глаза плотно зажмурены, но я боюсь их открыть. Да, боюсь. Потому что никогда не отличался решительностью. И все же рукой пытался пошевелить.

Оказалось — двигается. Тогда глаза открылись, похоже, сами собой.

Уж не сон ли мне приснился? Представьте, я лежал в собственной комнате, на собственной постели. А за окном светило холодное ноябрьское солнце.

— Только штырь, — послышался знакомый, напоминавший о недавнем голос, наверное из коридора. Оттуда раздавалось и другое. Кто-то упорно хотел до меня достучаться.

Обязан сообщить: с детских лет я живу в ком-квартире. Иначе говоря, коммуналке. Что же необычного, что кому-то понадобилась папироса, спички или чайная ложка соли? Нет, сегодня все складывалось иначе.

«Маляры», — вспомнилось мне. Я же хотел уяснить все, что случилось накануне или сколько-то дней назад.

— Войдите! — прозвучал ничуть не изменившийся басистый голос. Мой голос.

И в комнате появился не маляр с подручными, не мой постоянный спутник в блужданиях по городу, а соседка: Матильда Яковлевна. Ее дверь первая от кухни, моя — вторая.

— Товарищ Дря, — обратилась она ко мне, хотя много лет знала мое имя, иногда обращалась даже с отчеством, — зачем вы наградили меня этим чудовищем? На руках Матильда держала кошку, ту, коричневую, на длинных ногах.

— Да и вообще натворили…

— Вы это про что? — Сами знаете, господин Дря. Знаете, знаете… Вопреки обычному явились под утро, стали громыхать и всех в квартире разбудили.

— Быть не может. Чем же я громыхал?

— Ходулями, господин Фря, ходулями.

— Нет у меня никаких ходуль.

Да, действительно, ходуль в комнате не оказалось.

Зато стояла здоровенная мотыга.

— Зачем это вам? — спросила Матильда.

Я не знал, откуда появился совершенно ненужный мне предмет, потому пробурчал что-то невнятное. Меня волновало совсем другое. Кошка пыталась замяукать, я же не сводил глаз с соседкиной головы… Как же я не догадался там, у моста. И тут же вскочил с кровати.

Слава богу, ноги оказались там, где им положено быть.

— И вам не совестно спать одетым? — говорила Матильда.

— Голова! — крикнул я. — Посмотри на голову, она крепко держится? — говорил я, шумно волнуясь. Никогда не называл я Матильду на «ты». Сегодня все прощалось.

Ее шею окаймляла фиолетовая полоска вроде цепочки.

— А шея?… Посмотри… — выговаривал я.

— Определенно, рехнулся, — произнесла Матильда. — Что это с вами?

— Вместо ненужной ругани возьми зеркало и посмотри.

Зеркало висело рядом с портретом козы. Я его снял и передал Матильде.

Она долго рассматривала стекло зеркала, потом сунула мне его обратно.

— Бесстыдник! Откуда вы взяли это мерзкое неприличие?

— У тебя же нет головы. Понимаешь ли ты почему?

— Еще бы. Лицо у меня голое, там его нет. А что одетое — там голое.

Подозрения оправдались. Она ничего не помнила, даже тех носатых. Но я тоже ничего не помнил, решительно… В голову пришло самое обычное: избавиться от Матильды. И как можно скорее. Это оказалось почти невозможно. Тем более что решение мое мгновенно переменилось.

— Я хочу тебя пригласить…

— Куда? — радостно согласилась она.

— В увеселительный сад или в кинематограф… Но увы…

— Ты очень занят.

— Нет, то есть да… ко мне придут маляры.

— Он действительно рехнулся… — возмутилась Матильда. — Какие там маляры… К нему приехала из Барселоны мать и отчим…

— Как ты сказала? Мама! Нет, нет, я совершенно свободен. Черт с ними, с малярами. А родные, что они, они же не известили, я могу и не знать… Идем в ресторацию…

— Я же их весь вечер развлекала…

— Разве ты не была занята? — я окончательно сбился… — О чем же вы разговаривали?

— Как ты живешь, где работаешь…

— Надо было сказать, как есть: конюх при скачках…

— Первый раз слышу.

Раздался звонок — три раза. Потом стук в дверь.

— Маляры! — проговорил я с надеждой.

— Нет — они!

И вот они вошли — маленькие, толстенькие. Началось, как положено: «О, а, у!» Вчера они проводили время у Матильды, поэтому сегодня сразу стали осматриваться.

— Зеркало, слава богу, здесь, портрет козочки — тоже здесь. И кушетка моя любимая… А где шифоньер? где люстра?…

— Ой, мамочка, о делах потом, — вмешалась в разговор Матильда, предвидя неладное. — Вы же несколько лет не видали вашего сыночка.

— Правильно сказано, — отрезал отчим. — Вечно ты начинаешь…

— Да, о делах успеется, — заговорил обожаемый сыночек. — Будем пить чай. У меня отличный цейлонский. Сбегаю на угол, куплю кое-чего…

— Ничего не надо, у меня все есть, — сказала Матильда тоном хозяйки и тут же исчезла. Исчез и я.

Выйдя в коридор, я увидел у всех дверей жильцов, они выстроились как оловянные солдатики.

— Как вам не совестно, молодой человек! — Дядя Федя, ну не надо, к нему же родичи из Испании пожаловали, а вы с мелочами, самыми пустяшными…

Тогда жильцы, словно по команде, исчезли, двери захлопнулись, иногда открываясь там, где жили наиболее любопытные. Исчез на кухне и я, где и принялся наливать в чайник воду, разжигать примус.

В это время в коридоре снова послышался хриплый звонок. Нагруженная продуктовыми припасами, мимо кухонных дверей проследовала Матильда, после чего в коридоре появились маляры, человек семь, возможно, восемь, все в одинаковых фуражках, каждый с ведром и флейцем.

— Где его превосходительство? — вроде в шутку спросил старший.

— Проходите, никуда не делся. Сейчас прибудет. — И Матильда повела маляров в мою комнату, где дверь оставалась открытой, и я слышал все, что там происходило.

— Нам тут козу покрасить приказано…

— Верно. Вот она. Это по моему профилю, — сказала маманя. — Зачем же столько народу? Хватит двоих.

Стольких в гостиницу и не пустят…

— Зачем, мадамочка, мы здесь и покрасим.

Я понял, что буду здесь совершенно лишний, и, не интересуясь дослушивать, чуть слышно закрыл за собой входную дверь.

Извозчик подвернулся незамедлительно.

— Куда, барин, прикажете?

Я назвал первое, что пришло в голову.

— Далеко, батя. Значит, в подвальчик. Знакомое местечко. Рублик отвалите?

— Поехали. Только быстрее…

В пролетке пахло кожей и, как всегда, дегтем. Ехали долго, когда миновали футбольное поле, длинноносых не оказалось, лодка у парикмахерской тоже отсутствовала. В парикмахерской мирно светились электрические огоньки.

— Ждать прикажешь или как?

— Жди, если не лень…

Я спустился по кривобокой лестнице, Из общего гула выкриков и звуков пианолы я ничего не расслышал, но почувствовал, кто-то схватил меня за локоть.

— Здорово, братишка! Или не узнал? А я сразу. По спине и по рассказу… Один глаз поболе, на щеке вмятина — значит, он и есть. Наши ребята к тебе пешочком. А меня вроде сторожем. Нас здесь всегда найти возможно. Пиво у Ивановых отличное.

— Пиво — это хорошо…

— Сядем, только подале. Музыку не уважаю. Сейчас кружки раздобуду, для начала по четыре и моченый горох. Мы с детишками его прилюбили, даже с пристрастием. Может, есть хочешь? Тут миноги преотличные.

В ближайший час, после шести, я сидеть не мог, не говоря про то, чтобы стоять. Как же быть?

— Уладим: мы к девочкам на постой. Тут недалеко.

Ехали на извозчике долго… Девочек дома не оказалось. Мамаша, главная в доме, — пустила.

— Все отлично, — говорил я, — мне бы прилечь.

И тут же прилег, не дожидаясь разрешения, прилег на софе, как был — в башмаках и бушлате (одетый, когда собирался на уголок), и сразу увидел хороший сон, как гусыни гусака хоронили. И сон интересный, и девочки пришли. Пригласили старичка извозчика. Побежали за штофом… А когда мы с песней домой катили, извозчик разговорился, стал рассказывать, как в здешних местах лодки по воздуху — кого по загривку, кого пополам..

Дома все как было. Внизу у дверей поджидал мой вечный спутник.

— Да ты, брат, не в себе. А поможет тебе только штырь, только он. Ладно, до завтра. В конюшне увидимся.

И в комнате было как было. Зеркала, правда, не оказалось и портрета тоже, и коричневая то ли сбежала, то ли прихватил кто-то.

В постели разбросалась Матильда, моя будущая половина. Я притулился рядом, досматривать тот занимательный сон, который про гусынь и гуся.

А дальше все текло по-обычному, без приключений или чего-то подобного.

Коловорот

Краткое сообщение

Наука много сделала, чтобы облегчить земное существование человека. И все же нашему прогрессу более всего способствует личный опыт.

Академик Р. В.

С некоторых пор у меня появилось настойчивое желание открыть важный секрет. Хотя, говоря по совести, какая же тайна ходить задом наперед. Вопрос в другом: полезно такое умение или бесполезно? Вы, конечно, заявите: двигаться шиворот-навыворот прежде всего неудобно. И вы, несомненно, правы — да, неудобно. И все же горячо советую взять с меня пример, вроде Элеоноры Фохт, которую многие уважают уже за то, что она меня не посрамила. Заявляю самым решительным образом: кто ей уподобится, получит ни с чем не сравнимое преимущество. Сколько раз мое умение заставляло отъявленных проходимцев выбрасывать на тротуар или еще куда: кортики, пики, шампуры, мало ли чего. Примеров, сами видите, множество. Начну с самого что ни на есть заурядного, но убедительного.

Так вот.

Выхожу на Литейный, где много лет жил. Приближаюсь к Невскому. И представляете, странность: шагает за мной средних лет брюнетка, дамочка вроде приличная, а ступает шаг за шагом. Я, конечно, насторожился, и неспроста, так и следовало — с определенного времени я всегда насторожен и вам советую. Что бы, вы думали, произошло? Стоило мне, по своему обычаю, вывернуться, продолжить путь, заглядывая в ее неумные мигающие глаза, эта, простите за грубость, шароманка сразу остановилась, сразу залезла самой себе, простите за откровенность, под юбку, хотите — верьте, хотите — нет, немного повозилась и вытащила, из того места, небольшого размера топорик. Ну скажите, пожалуйста, зачем обыкновенной брюнетке держать при себе опасный для жизни другого человека предмет? Не знаете. Я же сразу догадался и потому хвать ее по правой щеке, хвать — по левой. Так что она сразу присела и, не вызывая внимания окружающих, успокоилась. А топорик хорош, такой в хозяйстве обязательно пригодится. Сколько лет прошло, а, как видите, не забыл. Некоторые знакомые называли милицию. Да разве боги там восседают, как полагаете? Сунься я туда, меня бы в главные виновники сразу бы записали. Мы же с вами знаем действительно виноватого. Милиция что?…

Нет состава у гражданки, на которую заявление, и все.

А зачем той гражданке с тем предметом поспешно уходить, милиции дела нет. Лень превыше всего.

Теперь другое приключение и на другой улице.

У Пяти Углов. Идет мне навстречу седой, длинноволосый, бородатый. Чем-то он мне подозрительным показался. Я, конечно, за ним. Думал, не иначе подозрительный церковнослужитель. Расстегиваю, как положено, пуговицу, отсчитываю по примете шаги. Думалось, обойдется дело. А встречный ускоряет ход и ускоряет.

Вижу, дрянь дело, пора действовать. Нахожу подходящий номер дома, выворачиваюсь, после чего шагаем глядя друг другу в глаза. Скорее всего такая неожиданность попутчику поднадоела. Почесал он в голове и спрашивает:

— Чего это вы, любезнейший, задом наперед шествуете?

Меня как бы сразу и осенило…

— А ты чего привязался? Чего за пазухой прячешь? А ну, выкладывай!

Старикашка вроде обозлился, хотя противоречить не посмел. И представляете, я, в известной мере, не ошибся.

Наблюдаю, что будет дальше, а дальше вынимает мой попутчик круглый предмет, размером с гусиное яйцо.

Думаю, не иначе старинного образца граната. Я, конечное дело, не растерялся.

— Клади, — приказываю, — на панель.

Хоть он, по всему видно, распоряжением недоволен остался, указание выполнил. И, совсем как та брюнетка с Литейного, тут же от меня ходу. А я на него не смотрю.

Мать честная, никак осечка. На асфальте совсем не граната, а лежит самая обычная просфора. Хочу поднять, а булочное изделие тяжелее чугуна. До сих пор не разберусь, почему такое получилось. Булку я, конечно, в бюро находок не понес, а в карман ухитрился засунуть с таким расчетом, чтобы потом размочить и в голодную минуту отобедать…

Забыл рассказать. Я же того встречного не в последний раз увидал. Захожу в шашлычную, что неподалеку от Знаменской церкви, вижу — стоит мой полузнакомец не в рясе, а в ливрее с позументами и говорит обычные для его сана слова:

— Проходите, граждане. Все места заняты…

А какой-то субъект, иначе не скажешь, сунул, кажется, рублевку, дед его и пропустил. Вот как жизнь учит…

А теперь другой случай. Пожалуй, самый занимательный. Произошел он опять в центре, на этот раз неподалеку от Публички — Публичной библиотеки. Там я повстречал прелюбопытного человечка: пальто до пят, на башке соломенная панамка, то ли мясник от Елисеева, то ли артист. За все годы единственный попался — не захотел, чтобы я перед ним выкручивался. Я к нему боком — и он боком, я спиной — и он спиной поворачивается. Вот черт! Так раскрутился — смотреть противно. Вертится на удивление прохожим.

Тут я ему сюрприз и выдал, говорю:

— Думаешь, не вижу, чего у тебя во рту? Плюй, иначе не поздоровится.

Плюнул, конечно. Слюна как слюна, главное в другом, в удаче. Шампур из его глотки вылез, я его, конечно, подобрал, а он все крутится, даже слезы на лице выступили, а изо рта неизвестно что течет.

— Видали, граждане? — кричу прохожим, которые собрались. И побежал к постовому. Да разве его найдешь, когда тебе помощь необходима.

Вернуться на то место, каюсь, не смог. Запах длиннополый распространял непереносимый.

Дома под шубу залез, чтобы скорее тот случай забыть. Вспомнил дня через три, когда снова мимо Публички проходил. И увидел невероятное. Как три дня назад, длиннополый кручение продолжал. На лице ни носа, ни других выпуклостей — до чего докрутился. Ни лицо, ни голова, а тыква. А что особенно удивило — запаха никакого, куда девался — неизвестно. И прохожие… На длиннополого ноль внимания: кружишься — и черт с тобой, своих дел невпроворот. Любопытная особенность: клейщики афиш, эти сразу сообразили, как в свою пользу кружителя использовать. Со всех сторон длиннополого афишами облепили, про кубанских казаков, про хор Пятницкого. Прямо скажем, интерес невелик, а новая тумба в городе появилась. Как видите, от моего открытия хоть небольшая, а хозяйственная польза…

Шли недели, может быть, месяцы, когда уже упоминавшаяся Фохт меня чуть вопросом не озадачила, спрашивает:

— Зачем ты иной раз задом наперед прогуливаешься?

— Так лучше, бабуся. Польза от подобного гуляния неимоверная. — Кое-что старухе рассказал и название сообщил: «колоборот». Ничего бабуся Фохт не ответила.

Только гляжу, пошла тощим местом вперед. А за бабусей и другие, и другие. Не все, конечно…

И стал мой секрет общеизвестным, или-общедоступным. Интерес для каждого значительный, и благодарности не требуется, разве комплексный обед в районной столовой: суп горох, на второе — треска по-пролетарски, значит с горчичкой, на третье — компот из сухофруктов. А сверх того — ни копейки, ни полкопейки.

Можете слову открывателя раз и навсегда поверить.

С данным сообщением, считаем, покончено. Остается не менее занимательное. Предупреждаю, к предыдущему никакого отношения. Разговор пойдет про ту часть человеческого тела, которая одних украшает, других, вроде меня, безусловно уродует, разговор пойдет про усы. Вспоминаются симпатичные усики той брюнетки с Литейного или седые у неоправданно названного священнослужителем. Ясно вижу курчавые, рыжие у длинноволосого — то ли мясники, то ли лицедея, из какого театра неизвестно… Разговор пойдет о других усах, совсем о других… Я бы так выразился: об усах самых что ни есть правительственных.

По несомненному распоряжению, кого неизвестно, милицейские работники принялись, правду сказать, очень вежливо тревожить граждан, носивших чуть пониже носа, в некотором смысле, украшение. Этих граждан, жителей нашего города, направляли в пикет или отделение, ведя примерно такое собеседование:

— Вам, гражданин хороший, носить усы не положено… Вам ходить с усами некрасиво. Сбрить придется, и немедленно…

Или другой разговор:

— Что у вас, товарищ, за усы: смотреть невозможно. То ли дело у товарища Буденного или у того, который повыше. Придется данным вопросом подзаняться. В противном отношении штраф или посерьезнее. Записываю.

Кто следующий? Об усах разговор велся повсеместно, кто сбривает, другие, наоборот, из желания понравиться отпускают, прямо сказать, усищи.

Велись разговоры среди ребят, даже девчат, как я сужу, особо важные: запомнилось одно предложение самое дельное.

— Вот если бы наиболее в стране главный ничем другим, только своими усами, и занимался, и его сподвижники, разумеется. Пусть бы усы их (особенно главного для всего человечества) в час по аршину, не задерживаясь, увеличивались. Он их стрижет, а они растут.

Вот он и остальные ничем другим, только усами бы и занимались. Ни на что другое время бы не оставалось.

Дело бы куда лучше пошло…

Думается, никаких добавлений не требуется. И так все ясно, и для меня, и каждому.


Ленинград — Всеволожск

Период оттепели

Случай в «Кривом желудке»

История, которую я собираюсь рассказать, произошла с хорошим приятелем лучших друзей моего старого-старого знакомого. Мало того, произошел тот случай с моим родным братом.

Он долго спал в тот день, спал по самой обыкновенной причине: вместо того чтобы прозвонить, будильник, принадлежавший тому спящему человеку, вдруг переместился на городскую площадь, где находился ресторанчик с самым обыкновенным названием: «Кривой желудок» Это название предложили жившие по соседству, кажется, товароведы. Одно могу сказать, с тех пор в «Кривом желудке» стали подавать обыкновенных кривых кур и лишь изредка необыкновенных.

Скорее всего вы не слыхали, что за кривые куры бродят по некоторым переулкам нашего города. Многие не слыхали. Однако про кур потом. Только будильник, переместился в «Кривой желудок», сразу попросил подать кривую курицу. Ему, конечно, отказали. Тогда пришелец принялся звонить, пока не прибежал вполне обходительный работник пожарного ведомства, спрашивает: — Чего звонишь? Этот, то есть сразу притихший будильник весь затрясся. Откуда ему знать, кто перед ним стоит, да еще с кривым перевязанным затылком.

Ах да, совсем забыл выполнить обещанное, рассказать о перевернутых курах. Пожалуй, ничего интересного про них не скажешь, когда в ресторанчике и столы, и фужеры, и лафитники, даже передняя часть буфетчицы — все-все перекручено. Помните, как называется ресторанчик? «Перекрученные внутренности».

И опять забыл поделиться: в туалете тех «Перекрученных внутренностей» висело трюмо, совсем махонькое, почти незаметное. В нем даже передняя часть буфетчицы или другая обыкновенная внешность могла показаться вполне прямой. Как видите, к всеобщей кривизне многие приспособились, кроме самого главного: директора коммунального банка, одного там Кривошеина, нет, другого главного, тоже Кривошеина.

Благодаря своей фамилии другой Кривошеий приказал все изменить, в первую очередь название, но об этом в другой раз, а тогда по прошествии некоторого времени будильнику все же что-то подали, кажется незначительную пичужку, которая в меню была обозначена цыпленком, кривым разумеется. Проглотил будильник ту называемую цыпленком пичужку и стал перемещаться, конечно в обратном направлении. Металлический объем с винтами, цепочками, разными там гвоздиками переполнен, ничего ни стучит, ни цвиркает. Вот будильник, добравшись до дома, и стал подпрыгивать, каждый раз дергая ручку дверного колокольчика. Тогда тот, крепко спавший, перевернулся на другой бок, громко сказав:

— Порви кривой полотенец. — И побежал.

Про дальнейшее рассказывать неинтересно. А забавляет меня то, что происходило до перемещения будильника на опрокинутую площадь. Как же так? Ему предложили ничтожного цыпленка, после чего этот всеми установленный распорядитель минутных и часовых стрелок, металлический предмет, был просто обязан подождать, пока желтый шарик начнет Господом Богом предписанное превращение. В конце концов шарик непременно бы оказался многоцветной кривой округлостью.

Нет, все это, попросту сказать, необъяснимо. Да и многое другое. Я, простите, понять отказываюсь. Почему у того же будильника — вик да стинь? А у меня — ногти и уши. Почему у меня то да се? А у него информация, в крайнем случае — персифлексия.

Так я, понимаете ли, и живу: задаю вопросы, рассказываю самому себе истории.

Притча о недостойном соседе

Он имел толстый живот, носил широкие штаны и убивал попадавшихся на пути собак, иной раз кошек.

Ранней весной он сменил штаны на узкие-узкие и стал убивать главным образом котят.

А когда одним сияющим утром надел брюки-шаровары, стал протыкать красивеньких детей, иной раз обыкновенными ножницами, в другие, чаще дождливые, дни — тупыми ржавыми иголками.

Однажды, довольный самим собой, он вышел на взморье, снял брючки-клеш, оставил их под вполне новыми, хотя и успевшими прогнить мостками.

Тогда к нему приблизился немолодой человек, что было ясно каждому по его рыжей челке и зеленоватому носу, подошел к соседу и ткнул то ли пальцем, то ли острием зонта в жирное брюхо того соседа.

Из образовавшегося отверстия поползли тонкие смрадные кишки. Они ползли до тех пор, пока брюхо не стало пустым.

Тогда тот, кому оно принадлежало, осел.

Его повезли на дрогах. Маленькая девочка махала изнуренной, малинового цвета кобыле полосатым платочком. Тем временем другая девчушка громко шептала:

— Ой-ё, ой-ё!

Кишки с требухой никто не стал есть, ни кошки, ни собаки, ни вороны, решительно никто.

Нет, все же согласитесь, не бывало окончания мрачнее и безобразнее, а самого случая красивее, хотелось бы даже сказать, прекраснее.

Вечно стоящее

Реальное сновидение

Почему, зачем, для чего, главное, где, главное, перед кем? Предложенные вопросы к тому, который будет читать; кому такое несчастье предстоит, ему и отвечу. Собственно, ответа нет. Такого не жди. Ничего не жди. Иного разъяснения дать не берусь, не смею…

Теперь про других, у которых глаза не на затылке, как у всех, а сбоку, где нос. Посмотрите и размыслите, иначе невозможно, иначе все, что предстоит: шипит, булькает. И все это наверху, в пространстве, в просторах черных и бесцветных…

Оно там и шагало, по необъятному, ничего не имея позади, впереди. В глубинах ни с чем не соизмеримого тела. Продолжало шагать и шагало…

Уже тогда, потеряв самое необходимое, что глотает, что поворачивается — шея, плечи и уши. Затем всевозможное другое: носоглотка и далеко торчащий нос, глазницы и глаза. Имеются данные, даже гремоновобия.

И все же оно ступало, иначе не могло. Продолжая крутить руками или другими равнодействующими сочленами. Вскоре, лет через пятьсот, рук тоже не стало.

Они превратились в щеки. И тут же окаменели.

Зато оставались ноги — два или три упора. Но и они стали затвердевать.

Сменилось тысячелетие…

И тогда окаменело многое другое — яйцо головы, горло, шея, наконец окаменело почти все. Что-то оставалось внутри. После чего окаменело все.

Не осталось и последнего. Самого последнего. Наипоследнейшего, названного (всюду и везде) движением.

Вперед.

Назад.

Движение вбок.

Не двигалось ничего.

Кроме Ядликов, произносивших на окаменевшем затылке единственное доступное тем крошкам созвучие:

ЗРЯ И ЗРЮ

Пока эти пернатые гномики, карлики, навозные блохи не разложились. Там, в далеком необъятном просторе, далеком мужественном мужестве, оставив после себя тишину.

Та окаменелость, на которой они недавно суетились.

По мировому исчислению лет восемьсот назад, не более того.

Пролетали из других миров странные плоскости…

А она стояла, продолжала стоять в недвижимости.

Стоит и теперь — в темноте и тишине.

И будет стоять всегда, наверное вечно, утешая ангелов, раздражая Всевышнего, АМИНЬ.


Ленинград

1932

Царь Македон, или Феня и чеболвеки

Представление для чтения

Стол, на котором довольно большое человеческое изображение. Входят двое: неказистых, неопрятных, увитых нечесаными прядями. Одетый в темное стоит, а в более светлом опускается на четвереньки.

Который в темном и стоит. Кто ты есть? Который в более светлом и на четвереньках. Я есть собака.

Который в темном и стоит. Ты есть самая плохая собака. Самая неумытая, неумная, вонючая…

Который в более светлом и на четвереньках (покорно). Неумытая, вонючая…

Который в темном и стоит. Самая глупая, паршивая собака. А кто есть я?

Который в более светлом и на четвереньках. Чеболвек, ты есть чеболвек.

Который в темном и стоит. Слыхали? Вы слыхали? Он же хотел меня — вот этак. (Изображает рукой движение змеи.) Чеболвеков не бывает. Ясно? Говорю как Фипагор. Запомни: не бывает. А я есть челвейк. Самый красивый челвейк. Весь в одеждах. Вот. (Показывает.) В усеми прядях. (Тоже показывает.) И сильнейший. Челвейк добр, добр! Значит, он есть добрейший и сильнейший. И это про меня. Я самый храбрый, даже храбрейший, и я тебя — пну.

Который в более светлом и на четвереньках (покорно). А я лизну.

Который в темном и стоит. А я пну.

Который в более светлом и на четвереньках. А я лизну.

Который в темном и стоит. Я же тебя пну! (Неистово.) Пну! Пну! Пну! Я тебя пну! (Замахивается ногой.)

Который в более светлом и на четвереньках. Ая тебя фну. (Постепенно вставая.) Хну! Гзну! (Вставая во весь рост.) И все повыгнузу.

Который в темном, продолжая стоять. Ой! (Опускается на колени.) Только не выгнузай, ради бога! (Опускается на четвереньки.) К чему тогда будет пригоден мой организм?…

Который в более светлом и теперь стоит. Не понимаешь, нет? (Величественно.) Ловить олувей.

Который в темном и теперь на четвереньках. Пропади твои олуви! (Хнычет.) Все пропадите… Феня! Фенечка! Спаси хоть ты меня, хоть самую малость. И пнуть нет сил. Никакой возможности (Мотает прядями.) Я же самый неумный, самый паршивый, грязный. Я же есть пес, и всё, и всё…

Который в более светлом и теперь стоит. Конечно. Да-да, паршивый, неумытый, самый дурак.

Который в темном и теперь на четвереньках. Как ты сказал? Кто я таков? Повтори, нет, нет, непременно повтори! (Вскакивает.) Я же царь. Царь Македон! Я есть царь Македон! И все. Тебе ясно, кто я таков? Тебе ясно, с кем ты говоришь?

Который в более светлом, продолжая стоять. Боже ты мой! (Хватает себя за грудь, ноги ц так далее.) Македон?! А я-то и не знал. Эх ты, Македон. Что же ты наделал…

Который в темном и продолжает стоять, дирижируя руками (упрямо). Не Македон, а царь Македон. Царь Македон! И все! Который в более светлом, продолжая, как прежде, стоять. Пусть так. Только не выгнузай! Я же любить желаю, я же тосковать хочу. Без конца без края. Ваше величество, скажи, ну откуда ты хоть узнал? Царь Македон, милейший! Ну откуда!

Который в темном, опускаясь на четвереньки. Видали, ему не ясно! Все не ясно. Видали? Захочу — отвечу…

Который в более светлом, продолжая стоять. Захоти, ну захоти, очень тебя прошу, даже умоляю. Захоти, пожалуйста.

Который в темном, продолжая стоять. Откуда-откуда? Яснее ясного: узнал из песен… Стихов и песен… Теперь понял?

Который в более светлом, продолжая стоять. Да не совсем… Спеть бы для уяснения. Ну, царь, ну, Македон — соизволь.

Который в темном, продолжая, как прежде, стоять. Так и быть — соизволяю.

Оба машут руками и поют:

разык Феня двазик Феня

на девятый — Каперсоль

пятый Феня шестой Феня

на десятый — пылесос.

Который в более светлом, продолжая стоять, приплясывая. Теперь уяснил. Все как есть. Каждую мелочь, каждую мелочишку!

Который в более темном, продолжая стоять. И про меня ясно? Допустим, я тебе поверил. И кто есть ты? Да, да, кто есть ты? Говори, говори!

Который в более светлом, опускаясь на четвереньки (задумался). Кто же есть я?

Который в более темном, продолжая стоять. Все известно. И про тебя, и про себя. Я есть челвейк. А ты, кто ты есть?

Который в более светлом и на четвереньках. Чеболвек.

Который в более темном, продолжая стоять. Таких не бывает. Да потому что ты есть паршивая собака, самая неумная!

Который в более светлом и на четвереньках (радостно). Значит, я есть собака? Самая, самая неумная! А еще-то чего сказал?

Который в более темном, опускается на четвереньки. Сказал «челвейк», а бывает еще чевек! А бывает собака. Я есть собака. (Хохочет.) Я есть собака — самая умная, самая красивая!

Который в более светлом и на четвереньках. Откуда ты взялся? Это я! Это я! Какая ты собака? Ты есть Македон! Хау, хау!

Наваливаются друг на друга.

Который в темном и тоже на четвереньках. Нет я!

Который в светлом на четвереньках. Ты, ты!

Который в темном и на четвереньках. Какой такой Македон? Я есть собака. Гр-р-р-гра! (Опять наваливаются.) Ничего я не говорил, ничего не знаю. Я — собака.

Появляется собака Феня. В рубищах, хороша собой, с ошейником на шее.

Феня. Я собака Феня. Лау-лау! Гау-гау! Я же — я!

Ни в более светлом, ни в более темном не обращают на нее внимания.

Тогда собака Феня оборачивается к ним спиной.

Который в более светлом. А я тебя лизну, укушу… и убью.

Который в темном и стоит. Слушать невозможно!.. Конец мне приходит… О Господи!

Который в более светлом (вскакивает, хватает со стола фигуру). Пришел твой конец, паршивый пес! (Бросает фигуру в голову того, который в более светлом.) Бац! (Попадает в голову того, который в более светлом, но фигура резиновая, надувная — отскакивает.)

Феня. Бау-бау. Вау-вау!

Который в более темном (хнычет). Хотел меня того! Убить хотел!

Феня. Бр-р-р. Уу-ау-уу-ау!

Который в более светлом и стоит. Сам виноват, что жив! Что жив! Что жив! Горюшко твое горькое!

Феня. Гр-р-р! Bay! (Неожиданно поворачивается.) Вы мне окончательно надоели. Долго еще ждать!

Который в более светлом и стоит. Фенюшка-милаша! Мы ее не узнали. А у нас тут семейный разговор!

Который в более темном, тоже стоит. Не узнали Фенюшу… Совсем, совсем не узнали!..

Феня. При чем тут Фенюша! Я пришел вас поприветствовать, чтобы потом прижать.

Который в более темном, продолжает стоять. Простите, мадам. Это за что?

Феня. Сами знаете. Меня зовут Фекла Агафоновна. Я представитель. И молчать, молчать! Я представитель. Вот кто перед вами.

Который в более светлом, продолжает стоять. Подумаешь, а перед вами Царь. Царь Македон. (В сторону.) Убери фигуру, от этой Фени жди чего хочешь! А почему, простите, у вас на шее ошейник?

Феня. Потому что перед вами главный представитель. Можем поменяться. Я вам ошейник, а вы главную улику, которая вон, на полу.

Который в более светлом и стоит. Конечно, конечно. Только фигурка за директором. А перед вами собаки, нет, царь Македон и его собака. Самая безобразная, паршивая…

Который в более темном, продолжая стоять. Все он! Это не я.

Феня. Что вы мне глупости вкручиваете. То одно, то другое.

В более светлом. Это не я. Это он! Я собака…

В более темном. Имейте в виду. Я не Македон…

Феня. А мне безразлично… Спешно иду к директору.

В более светлом. Директора нет. И все.

Феня. Как же так. Если директор, значит, он есть.

В более светлом. Молчи. Пусть ищет.

Феня. Что значит — пусть? Я же представитель. Вот! (Бросает ошейник.) Вот. (Хватает фигурку, унося.) Гау-хау! В светлом. Ого! Узнаю! (Она уже исчезла.) Нам будет плохо. Очень плохо. Совсем плохо. Ты царь — тебе еще хуже…

В темном. Я не царь. Это ты.

В светлом. Ошибочка — я чеболвек. Понятно? Нас в отлов, каждого туда.

В темном. Только не выгнузай. Ради бога, не выгнузай!

Который в светлом. Ну чего ты бубнишь? Ничего не понять.

Который в темном. Сам же говорил…

Который в светлом. Погоди… Кажется, идет…

Который в темном. Кто-кто — директор, конечно… Совсем плохо…

Который в светлом. Кажется, с ней…

Который в темном. С кем это «с ней»?

Который в светлом. Все тебе объясни. Идем…

Который в темном. Куда?

Который в светлом. Ты мне надоел. Под стол. Попробуем вместиться.

Пробуют. С трудом вмещаются.

Который в светлом. Опустим сковородку.

Который в темном. Какую, зачем?

Который в светлом. Значит, другое… Словом, занавеску.

Который в темном. Какую занавеску?

Который в светлом. Ладно, скатерку.

Который в темном. Это другое дело. Идут… уже близко… Значит, нашла… Смотри, остановились. Чего-то несут. Она — самовар… А он? Конечно, пулемет.

Который в светлом. Это зачем?

Который в темном. Смотри, остановились…

Который в светлом. Споем для смеха.

Который в темном. Зачем им пулемет?

Который в светлом. Сам не знаю…

Который в темном. То-то…

Поют:

Разик Феня Двазик Феня

На десятый — каперсоль…

Который в светлом. Идут, идут. Ну, дела…

Опускают скатерку.

Который в темном. Ни звука, ни ползвука и четверть звука…

Темнота и тишина.


Москва 1950

Встречи

С Виктором Борисовичем Шкловским

Наши литературные дела почти всегда начинались телефонными разговорами. Так случилось и на этот раз.

Хармсу позвонили с Лито Института Истории Искусств, сообщили, что профессура Отделения хочет встретиться с участниками «Левого фланга».

Находившиеся в Ленинграде четыре участника «Фланга» были проинформированы. Но как же быть с пятым участником, призванным в армию, Заболоцким? Институт пошел Николаю навстречу, дал бумагу, и даже с необязательной круглой печатью.

Несколько дней спустя все пять сочленов собрались на Исаакиевской площади, вошли в бывший Зубовский особняк, нашли нужную им аудиторию…

Мы, конечно, не опоздали, и все же профессура нас опередила. Не слишком вежливое начало, зато появились все вместе: в неизменной, странной, золотистой шапочке и длинном, фантастического покроя сюртуке — Даниил Хармс; в гимнастерке рядового — Николай Заболоцкий; в обычных, не слишком новых пиджачных парах и тройках — Ватинов, Введенский и пишущий эти строки.

Мы находились в узкой длинной комнате, с длинным столом — от единственного окна до противоположной стены. Взявший на себя роль распорядителя Юрий Николаевич Тынянов попросил вошедших сесть. Так мы оказались визави Томашевского, Эйхенбаума, Щербы, Тынянова.

Будущие слушатели с интересом нас разглядывали.

— Почему я не вижу поэта Туфанова? — спросил Лев Владимирович Щерба.

— Не входит в нынешний состав, — ответил то ли Введенский, то ли Заболоцкий, главные противники заумника Туфанова.

— Жаль, — сказал Лев Владимирович, — фонетическое писание Александра Туфанова лично мне кажется интересным…

Первым выступил Юрий Николаевич, предложивший читать, как сидим, один за другим, не ограничивая авторов количеством стихов.

Тогда кто-то из «Фланга» рассказал о нашей жизнью проверенной практике. Мы не только регламентировали количество стихов, но даже заранее их хронометрировали. В Институте предполагалось прочитать по три стихотворения. От слушателей зависело, продлить ли чтение каждого или не продлевать. Наш опыт был единогласно одобрен.

До начала выступлений вошел последний слушатель — Виктор Борисович Шкловский и сразу внес оживление: кому-то что-то шепнул, кто-то засмеялся.

Юрий Николаевич повторил принятые условия.

— Все правильно, — согласился Шкловский.

Чтение началось.

Постоянный именинник Заболоцкий оказался потеснен Шурой Введенским, единственным, кого просили читать еще и еще. Да и в последующих критических высказываниях Шурина фамилия звучала чаще других.

И все же, должен признаться, я не помню, за что хвалили Введенского, кто и что о нем говорил. Зато, как оказалось, на всю жизнь я запомнил выступление Виктора Борисовича. И не только потому, что он единственный говорил не об отдельных стихах и поэтах, нет, о всей группе в целом, считая, что ленинградский «Фланг» — несомненное явление.

Наших сочленов удивило, даже обрадовало другое: совпадение мыслей и характеристик Шкловского с тем, что мы сами про себя думали и говорили.

— Наиболее для меня ценны не отдельные стихотворные удачи и даже не талант авторов, многих из которых слышу впервые. Важно то, что прочитанные стихи, все без исключения, взращены отечественной поэзией.

Так говорил Шкловский, предварив сегодняшние ответы многочисленным западным славистам, которые продолжают спрашивать, какая же зарубежная школа, какие западные авторы влияли на поэтов ленинградского объединения? Виктор Борисович отмечал несомненное влияние русской поэзии XVIII века, поэтов пушкинского круга, самого Александра Сергеевича, говорил о влиянии братьев Жемчужниковых и А. К. Толстого, когда они выступали вместе И конечно же, о продолжении дела кубофутуристов, в первую очередь Велимира Хлебникова.

— Не только, — раздался чей-то голос. — Самый молодой из читавших явно тяготеет к футуристу Крученых.

Говоривший, конечно, имел в виду меня. Хотя я активно не любил, когда подчеркивали мой почти несовершеннолетний возраст, упоминание прочитанных стихов позволило и мне вступить в общий разговор. А сказал я, что Запад на нас все же влиял, не через литературу — через живопись. В подтверждение этих слов я назвал своих любимцев: Пауля Клее, Миро, Пабло Пикассо.

И тогда на меня буквально обрушился Введенский: — Говори о самом себе, а не обобщай, на меня никакая живопись не влияла и повлиять не может.

Помнится, меня взял под защиту Заболоцкий, сказав, что на него давно и бесспорно влияла живопись Павла Филонова.

Завершая наш недлинный разговор, Шкловский помянул господина Марянетти. «Если бы лидер западных футуристов снова пожаловал к нам в гости, — сказал Виктор Борисович, — я не сомневаюсь, участники „Фланга“ заняли бы позицию Хлебникова».

Виктор Борисович был, несомненно, прав, оптимистичное творчество «Фланга» — явление, безусловно, русское, только русское. Он это понял, и мы были ему за это благодарны.

Встреча закончилась, члены содружества вышли из аудитории, а заседание продолжалось, разговор о нас без нашего участия.

Мы направились к трамвайной остановке. Кто-то из нас полушутя поздравил Введенского с большим успехом.

— Иначе и быть не могло, — ответил Александр.

Нашего общего друга нельзя было упрекнуть в излишней скромности.

Прошло несколько лет. По указанию администрации приютившего нас Дома печати мы заменили название группы «Левый фланг» глуповатым словом «обэриуты», производным от ОБЭРИУ, что расшифровывалось примерно так: Объединение реального искусства.

Мы продолжали собираться, но не в комнате Хармса, как это бывало прежде, а в одной из гостиных Дома печати. И было нас теперь на трех обэриутов больше. К нам примкнули кинематографист А. Разумовский, прозаик Дойвбер Левин, поэт Николай Олейников.

Как-то Введенский нам сообщил, что в ленинградской Капелле намечен вечер Маяковского с непременным в те годы диспутом.

— Не мешало бы и нам выступить, не с критикой прочитанных стихов, а с чтением собственной декларации, — говорил он.

Идея понравилась. Черновой проект декларации было предложено подготовить Николаю Заболоцкому, автору статьи о поэзии ОБЭРИУ, помещенной в журнале «Афиши Дома печати».

Посетить Маяковского в номере, кажется «Европейской» гостиницы, согласился Даниил Хармс. Владимир Владимирович принял Хармса доброжелательно, однако от чтения составленного и всеми подписанного сочинения отказался.

— Я же услышу вашу декларацию в Капелле, этого вполне достаточно, — сказал Маяковский.

На следующий день семь обэриутов стояли на эстраде Капеллы (восьмой — Олейников — по служебно-дипломатическим соображениям выйти на эстраду отказался). Произнести декларацию с короткими примерами обэриутского творчества было поручено Введенскому.

Выйдя на авансцену и объяснив, что мы не самозванцы, а творческая секция Дома печати, он огласил результат нашего коллективного сочинения, что заняло минут двадцать. Неизбалованная подобными выступлениями публика слушала Введенского внимательно. Когда же Александр замолчал и присоединился к стоявшим на эстраде обэриутам, раздались отдельные негромкие хлопки.

За кулисами к нам подошел сопровождавший Маяковского Виктор Борисович.

— Эх, вы! — сказал он. — Когда мы были в вашем возрасте, мы такие шурум-бурум устраивали — всем жарко становилось. Это вам не Институт Истории Искусств. Словом, надо было иначе…

Как мы ни старались убедить Виктора Борисовича, что перед нами стояла узкоинформационная задача, он не сдавался.

По правде говоря, каждый из нас был убежден, что Шкловский забыл институтскую встречу, а помянул Институт лишь после того, как мы ему напомнили, что уже знакомы.

— В вашем возрасте мы жили веселее, — продолжал Шкловский. — У нас без шурум-бурум не обходилось. Да и примеры меня не очень удовлетворили, можно было подобрать поинтереснее, поголосистее.

«Конечно, не помнит», — подумал я и тут же понял, что ошибся, — память у Шкловского оказалась не хуже нашей.

— Для таких выступлений, — говорил он, — необходим плакат. Не верите мне — спросите Владимира Владимировича. Здесь шапочка была бы уместнее, чем в Институте. Почему вы не в шапочке? — обратился он к Даниилу.

А Маяковский отнесся к выступлению иначе, сказал, что объединение его заинтересовало, и тогда же попросил прислать на адрес «Лефа» статью с обстоятельным рассказом об ОБЭРИУ и обэриутах.

Статья была написана разъездным корреспондентом «Комсомольской правды», но в «Лефе» не появилась.

Нашим противником оказался ведавший поэтическим отделом Осип Брик. Стало ясно, Маяковский смотрит на поэзию шире. Шире Брика смотрел на нее и Виктор Борисович.

В заключение хочу рассказать про своего самого большого друга и одновременно друга Шкловского — известного кинематографического художника Якова Наумовича Риваша.

Что связывало этих людей, разных по возрасту (Яша был моим ровесником), да и по профессиональным интересам? Очевидно, их знания в гуманитарных вопросах, и еще — оба зарекомендовали себя блистательными выдумщиками.

Одной из последних Яшиных находок была книга «Время и вещи», которую он решил создать в самом конце жизни (Риваш умер в 1973 году). Рассказывала она о дизайне первой четверти двадцатого века. Пользуясь кинематографическими и архивными связями, Риваш подобрал уникальную коллекцию, около шестисот фотографий. Перед читателем раскрывалась картина вещественного мира, окружавшего людей разных социальных слоев России.

Увидав макет будущей книги, прочитав Яшин текст, Виктор Борисович был буквально потрясен.

— Эта книга, — говорил Шкловский, — неоценима как помощь художникам, режиссерам, а возможно, и актерам.

Тогда же он предложил написать к Яшиной книге предисловие. И написал, как всегда интересно, значительно.

Дело Риваша становилось одновременно делом Шкловского.

Продолжая триумфальное шествие у редакторов и специалистов, книга даже сегодня не защищена от неожиданностей. Примеров немало, вчера их было значительно больше. Вот один характерный случай из, в общем-то, недавнего прошлого. Редактор наконец обретенного издательства, из самых добрых намерений и сакраментального «как бы чего не вышло», предложил замазать белым цветом все лица, которые встречаются на страницах книги…

Давно нет среди нас ни автора книги, ни автора предисловия. И все же если написанные строки помогут появиться на прилавках очень нужной, очень интересной книге, и не в куцем виде, без двухсот изъятых фотографий, а в полном объеме, в каком ее впервые увидел и прочитал Виктор Борисович Шкловский, я бы считал, что эти воспоминания написать следовало.

С Анной Андреевной Ахматовой

Давние соавторы Игорь Бахтерев и Александр Разумовский (фамилии по алфавиту), совместно написавшие несколько пьес, с большой неохотой переместились из Москвы в Ташкент. Анна Андреевна Ахматова прилетела в Ташкент из блокадного Ленинграда.

И она, и я — коренные петербуржцы, а познакомились за несколько тысяч километров от родного города.

И произошло это совсем не в первые месяцы после приезда.

Где мы, временные жители узбекской столицы, чаще всего виделись? Ну, в продуктовых распределителях, потом у репродукторов, передававших последние известия, а литераторы, конечно, на Первомайской улице, где находилось Узбекское отделение Союза писателей. Встречались мы необязательно на общих собраниях или лекциях о положении на фронтах, чаще всего — в писательской столовке. Месяцами обедали в обширном дворе, когда же наступали холода — в продолговатом помещении, вроде застекленной веранды. В этом столовском зале мне и довелось впервые заговорить с Анной Андреевной. Поводом стала «затируха» — затертый из муки суп.

В первые дни узбекской жизни нас кормили — о чудо! — шашлыками на деревянных палочках-шампурах, лакомство, поражавшее приезжих не меньше уличных фонарей или незатемненных окон. Правда, вскоре многое переменилось. Фонари продолжали сиять, но появились продовольственные карточки, литеры, лимиты, а мясо шашлыков сменила малосъедобная требуха пирожков, жаренных на машинном масле.

Ну а меня и жену продолжала привлекать затируха.

С кротким сожалением Ахматова смотрела на нас, сливавших в бидон эту клейкую жижу. И надо думать, совсем удивилась, когда жена попросила подарить недоеденный Ахматовой суп.

— Зачем вам это? — не удержалась и спросила Анна Андреевна, протягивая почти полную тарелку затертого супа.

Пришлось признаться, что объедки мы собираем для собак, которыми успели обзавестись в Ташкенте. Тогда Ахматова объявила, что не прочь познакомиться с нашими подопечными.

Решение Анны Андреевны понять нетрудно, для этого надо представить человеческие взаимоотношения тех лет. Они определялись емким понятием братства людей, связанных общей бедой. Вот почему Анна Андреевна и оказалась нашей неожиданной гостьей.

«Собачьи» разговоры явно не увлекали Анну Андреевну. Чтобы занять гостью, я предложил что-нибудь горячительное, которое мы систематически получали (кажется, по лимиту). Наша гостья категорически отказалась. Тут мы вспомнили про несколько бутылок натурального вина, полученных в Комитете драматургов. Анна Андреевна умеренно заинтересовалась. Извлеченная из-под кровати, одна из бутылок оказалась на столе. Она была откупорена, а содержимое разлито по стаканам (рюмок в доме не было).

И тут, к великой скорби хозяев и веселому смеху гостьи, выяснилось: в стаканах не вино, а винный уксус.

— Лучший уксус в мире! — объявила жена и предложила пару бутылок Анне Андреевне.

— Что вы! — отказалась она. — И так наша жизнь несладкая, не хватало еще, чтоб я шествовала по городу с бутылками уксуса.

Нет худа без добра, уксус помог нам избавиться от несомненной отчужденности. И все же вскоре наступила минута, когда малознакомым людям не о чем говорить.

Не помог и появившийся индийский чай с уныло-серыми бубликами, которые нам время от времени выдавали вместо белого хлеба. Светский разговор «ни о чем» не получался. Возникали паузы. Во время одной из них, наиболее мучительной, мне пришло на ум поговорить про ОБЭРИУ.

О нашей группе Анна Андреевна знала, хотя понятия* не имела, что я не только один из ее создателей, но писал и продолжаю писать стихи. Состояло объединение из девяти человек, главным образом поэтов. В те дни я еще не знал, что представляю уже не группу, не содружество, а самого себя, если не считать Разумовского, кинематографиста и драматурга. Остальных уже не было в живых: Даниил Хармс, Александр Введенский, Николай Олейников погибли, незаконно репрессированные. Прозаик Дойвбер Левин был убит в первые месяцы войны на Ленинградском фронте. Николай Заболоцкий продолжал отбывать заключение, а когда после войны вернулся, по творческим устремлениям оказался совсем другим (хотя другим он стал давно, еще до ареста, когда писал «Горийскую симфонию»). Собственной смертью, от туберкулеза, умерли Константин Вагинов и Юрий Владимиров, поэт величайшей одаренности. В год смерти ему исполнилось всего двадцать два.

Анна Андреевна и не слыхала про поэта Юрия Владимирова, но хорошо знала его мать, Лидию Павловну, урожденную Брюллову, правнучку прославленного живописца. Анна Андреевна встречалась с ней, когда та была секретарем редакции известного журнала «Аполлон». В 1908 году родился Юрий, усыновленный крупным до революции военным Дмитрием Петровичем Владимировым.

О Юриных литературных возможностях можно судить по детским, не раз издававшимся стихам. Однако его подлинный талант могли оценить лишь те, кому посчастливилось читать стихи Владимирова, адресованные взрослым.

После убийства Кирова среди многих и многих беспричинно высланных из Ленинграда оказалась и семья. Владимировых. Им пришлось незамедлительно переселиться в Ташкент.

Разумовский и я предприняли попытку разыскать Юриных родителей, с которыми еще до войны неожиданно оборвалась переписка. Безуспешно. Владимировых в Ташкенте не оказалось. Погиб и Юрин архив, и все его стихи, все до единого.

То, что касалось «Левого фланга», затем переименованного в ОБЭРИУ, интересовало Ахматову чрезвычайно. (И это несмотря на ошибочную информацию, полученную неизвестно от кого: Ахматова полагала, что поэты ОБЭРИУ не ценят ее творчество, считают его невесомым, даже дамским. Полнейшее заблуждение.) Во время разговора об ОБЭРИУ за столом сидела другая Ахматова, полностью раскрепощенная, как говорится, человек в своей тарелке.

Финал встречи — безоговорочное тому подтверждение.

— А не выпить ли нам, друзья, чего-нибудь такого, что в уксус не превращается, — сказала Анна Андреевна и заулыбалась собственной шутке.

Тревожную ташкентскую жизнь определяла наша жгучая заинтересованность, что нового на фронтах, что нового в мире. Центральные газеты шли долго, местная «Правда Востока» не удовлетворяла, оставалось радио. Ближайший от меня репродуктор находился за несколько домов, в холле Пушкинской гостиницы. Здесь рано утром я Анну Андреевну и встретил.

Под гостиничным репродуктором мы закончили незавершенный в первую встречу разговор. Теперь мы точно условились об удобном для Ахматовой вечере, послушать, что пишет она, а заодно и что пишу я, для себя разумеется, не для печати.

И вот в условленный день и час я впервые переступил порог ее комнаты. Мне не раз приходилось слышать от знакомых Ахматовой: где бы Анна Андреевна ни жила — всегда у нее бедлам, только с розами. Ни бедлама, ни роз я не обнаружил. Аккуратно прибранная комната, очень светлая, небольшая, почти без мебели. И на стенах, насколько помнится, пусто.

С чего же начался наш разговор? Анна Андреевна познакомила меня с новой эпической поэмой. «Поэма без названия» (кажется, так называла тогда поэму Ахматова) отличалась от всего, что читал я из ею написанного.

С вами беседует не литературовед, я не собираюсь анализировать то, что в тот вечер услышал. Могу сказать одно — на единственного в комнате слушателя (а читала Анна Андреевна так, будто перед нею переполненный зал) поэма произвела сильное впечатление. И не только точностью ахматовского слова, эту особенность стихов Ахматовой я знал и прежде, новым было другое: только ей присущее ощущение Петербурга. Пусть ее город сказочен, даже фантастичен, для меня он подлинный, реальный, тот Петербург, который всегда со мной.

Потом читал я. Значительно меньше. В 1941 году из Ленинграда я уезжал не в Москву, а под Москву (работать с Разумовским). То, что я принес Анне Андреевне, было восстановлено в Ташкенте.

Читал главным образом написанное перед войной.

«Песня быка» — так называлось стихотворение, которое больше других понравилось Анне Андреевне. По ее просьбе стихотворение было прочитано дважды, а когда чтение закончилось, я сказал: — Разрешите посвятить его вам. Пройдет время, может быть, это стихотворение дойдет и до читателя.

— Не сомневаюсь, — сказала Анна Андреевна. — Нас ждут другие времена. Я вам тоже что-нибудь посвящу из того, что напишу, обязательно.

Так закончилась, я бы так сказал, концертная часть вечера. Разговоры длились долго, до глубокой ночи.

— Вы, обэриуты, находились в более выгодном положении, чем, скажем, я или поэты моего склада, — говорила Ахматова. — Вам не требуется что-то объяснять.

У нас всегда присутствует второй план, а иногда и третий. Вы же этот второй шаг умышленно не делаете, что написано, то и есть. Вы пишете: стоит стул. Он себе и стоит, без другого значения. Для меня же важно: почему? где? когда? и, главное, зачем? Говорю это ни в коем случае не в укор, можно — так, а можно — иначе. Важно другое — чтобы было талантливо. Качество у обэриутов присутствующее, на этот счет у меня обоняние… Вдруг Анна Андреевна спросила: — Бывает ли у вас такое: сначала сон, а потом его творческая реализация — стихи или живописное произведение? «Поэма без названия» появилась и создавалась именно так.

Ахматовой думалось, что подобный путь творчества ближе обэриутам, чем, скажем, символистам или акмеистам. Я же категорически возражал. Зыбкость сновидения — что может быть дальше конкретности, определенности обэриутского произведения? Первым импульсом может послужить не темная подсознательность видений, а вполне осознанные творения Малевича, Филонова, Матюшина. Конечно, это только возможная затравка, дальнейшее зависит от художника слова.

В наших беседах Анна Андреевна не обошла вопрос, который впоследствии задавали почти все, кто хотел вникнуть в творческую суть обэриутской поэзии или прозы: кто, по мнению самих обэриутов, был их предшественником? Такой вопрос задавался не только советскими литературоведами, но и западными славистами.

Могу с полной определенностью сказать (и, конечно, то же самое я говорил Ахматовой), что бессмысленно искать наших соседей среди итальянских футуристов, французских сюрреалистов, германского «баухауза».

Адресат конкретный — наш, отечественный. Ближайшие предшественники — русские кубофутуристы. В первую очередь Велимир Хлебников, во вторую — Алексей Крученых, наконец, братья Бурлюки, Давид и Николай (Владимир занимался только живописью). Остальным «измам» XX века мы своё искусство, по аналогии с кубофутуристами, полностью противопоставляли. Среди литераторов XIX века ближе других нам казались творцы Пруткова, конечно, Гоголь, воспринятый через поэзию Хлебникова Пушкин. Высоко оценивалась проза Вельтмана, выборочно — Достоевского. Среди многочисленных творений XVIII века мы выделяли поэзию великого Ломоносова.

Из только что сказанного может показаться, что поэзия, драматургия, проза обэриутов оказалась в стороне от западного авангарда. Конечно, нет. Однако сближала нас не литература, а в первую очередь живопись. Литература Запада не оказала на нас должного воздействия хотя бы потому, что про формальные новации западных литераторов мы узнавали отрывочно, чаще понаслышке.

Однажды Анна Андреевна мне сказала, что в каждом художнике, и в этом она совершенно убеждена, уживаются, как правило, несколько художников, но проявляются они в разные периоды жизни по-разному: «Мы знаем нескольких Цветаевых, нескольких Маяковских, Пастернаков, наконец нескольких Блоков. А взгляните на мою поэзию; Ахматовых тоже несколько. Разве сопоставимы стихи военных лет и дореволюционная лирика?» Я не мог не согласиться с Анной Андреевной, считая, что «Поэма без названия» или «Поэма без героя», как она стала вскоре называться, — совершенно новый этап в поэзии Ахматовой.

Кстати сказать, когда шел разговор о Поэме, я возражал против многочисленных эпиграфов, которые, как мне казалось, да и сегодня кажется (хотя эпиграфов стало значительно меньше), неверно ориентируют читателя на сугубую литературность произведения, чего нет и в помине. Поэму определяет личное, непосредственное восприятие несуществующего сегодня Петербурга. И хотя в ней нет слов о пророчестве опальной императрицы: «Быть пусту месту сему», оно не только подтверждается самой жизнью, но и постоянно ощущается в этом необычайно емком произведении.

Анна Андреевна задумалась, а потом сказала, что через чужие слова она хочет «вытащить на свет второй и третий подтекст Поэмы».

— Я собираюсь написать послесловие (частично оно уже написано), которое многое объяснит, — говорила она.

Мне же казалось, что позиция автора в Поэме выражена достаточно точно и не нуждается ни в эпиграфах, ни в послесловиях.

Вспоминается, что Анна Андреевна много и убежденно говорила про «точность авторского выражения» (ее определение), совершенно необходимую для профессионалов, но, к сожалению, отсутствующую у многих современных стихоплетов. И еще — что гладкость, которой не сложно добиться, не есть точность. Совершенно верно говорят далекие друг от друга Пастернак и Маршак, что самое важное в подлинной литературе — незаменимость слова. В каждом случае слово едино и никаким другим заменено быть не может.

Я безуспешно пытался доказать Анне Андреевне, что неясность, нелепость, алогизм — не есть «заумь». Например, Введенский — «авто-ритет бессмыслицы», как он себя иной раз называл, — выступает против «зауми».

Неприемлема «заумь» и для Заболоцкого. Другое дело — «поэты звукописи» Алексей Крученых, Игорь Терентьев, Александр Туфанов. Они отстаивают любое словотворчество, рожденное фонемой.

Мои разглагольствования мало интересовали Ахматову. Как всегда в таких случаях она не реагировала, подчеркнуто молчала, а на этот раз вдруг произнесла:

— А знаете, получилось такое: задолго до революции Хлебников посвятил мне небольшой стишок. И неплохой, никакой зауми. Для него это, как видно, не было главным. Все равно Виктор для меня загадка.

Не знаю, какое хлебниковское стихотворение можно назвать «плохим» и что в Велимире загадочного. Гениальный поэт, этим все сказано.

И еще один сюжет, требующий повторения. Анна Андреевна сама не раз возвращалась к этой теме: что будет после войны? Сталинград позади, война приближается к нашим границам. Анна Андреевна была переполнена оптимизмом.

— Нас ждут необыкновенные дни, — повторяла она. — Вот увидите: будем писать то, что считаем необходимым. Возможно, через пару лет меня назначат редактором ленинградской «Звезды». Я не откажусь. Тогда буду печатать и ваши стихи, а возможно, и пьесу, если она не будет подчиняться давлению «комитетов».

Предсказать дальнейший ход событий не мог никто, даже Ахматова. И то, какое великое значение возымело для Советского Союза триумфальное завершение войны, и что означал этот триумф для отдельных людей, Анна Андреевна испытала на собственном опыте.

Загрузка...