КНИГА ПЕРВАЯ

Перевод Е. НЕВЯКИНА

Редактор М. КОНЕВА

Кто, выбирая, выбрал вместо дома

Орлиное гнездо, пускай сумеет

Уснуть под непрерывный рокот грома[1].

Ю. Словацкий. «Беневский»

I

Август 1972.

Колокол бил. Он будил заснувший рыбачий порт, звал на помощь — спасать опоздавшие лодки, которые внезапный вихрь швырял на скалы, ломал, крушил, пробивал иглами гранита. Не было слышно ни криков тонущих, ни стука сабо по узким улочкам, а ведь все должны были быстро-быстро бежать в направлении крутого берега. Ничего. Ни человеческого голоса, отдающего приказы, ни криков отчаяния, словно в этом кошмаре существовало только одно: извечная, неумолимая борьба океана со скалистым побережьем, борьба неравная, хотя в конце концов победа оставалась за этим бретонским кусочком земли, называемым Армориком. Как будто единственной музыкой, заслуживающей увековечения, был рев вихря, шум волн, взлетающих фонтаном пены над черным гранитом, треск ломающихся лодок. А колокол бил, бил, бил…

Калитка была полуоткрыта, но, несмотря на это, почтальон не вошел в садик. Он долго стоял, вслушиваясь в отголоски этой странной бури, которая безумствовала в глубине дома — она не ломала стеблей роз, вьющихся по его стенам, а над головой небо было безоблачным и светло-голубым. Трудноразрешимая загадка. Поэтому он надавил на звонок, со вздохом облегчения прислонив тяжелую сумку к решетке. Она услышит и, как всегда, выйдет, зачем же ему входить в сад? Похоже, услышала, потому что неожиданно вихрь утих, колокол перестал тревожно бить, из деревянного домика вышла она, в летнем платьице, почти такая же спокойная и сдержанная, как обычно. Только не улыбалась, поэтому старый почтальон спросил:

— Это была буря или шторм? Разве есть такая пластинка?

Она кивнула головой, что есть.

— Вот как? — догадался старик. — Значит, плохо дело? Были, смотрели?

Его это так заинтересовало, что он толкнул калитку и вошел в сад.

— И что? Теперь конец? Точно?

Женщина наклонила голову, чтобы он не мог видеть ее глаза.

— Да, — сказала она. — До октября должны сломать и разобрать все, что здесь еще осталось.

— Работы немного, — проворчал почтальон. — На всей улице осталось номеров десять, не больше. От других и следа нет. А о новой трассе все пишут и пишут.

Она снова молча кивнула головой.

— Вам повезло, дольше всех здесь остались.

— Все равно тяжело, — прошептала она.

— Тяжело и мне, — поддакнул он. — Я тут ко всему привык. Боже мой! Сколько же лет я разносил здесь почту… Летом хоть на минуту присядешь отдохнуть на скамейку, среди цветов. А осенью… Я даже лучше вас знаю, где были самые сладкие, самые большие груши. Просто жаль, что все здесь перекопают, поломают, сровняют с землей. Такие прекрасные георгины, вьющиеся розы…

Она быстро проговорила, глотая слезы, которые и не пыталась уже скрывать:

— Прошу вас, не надо ничего говорить. Ничего. Я не могу об этом думать. — Она замолчала, но тут же добавила: — Да и не хочу. С меня хватит того, что я должна упаковывать вещи, просмотреть все, что собиралось, складывалось годами. Книги, бумаги, письма, записи…

— Вы можете сжечь это, пока у вас есть еще клочок земли, — заметил старик.

— О, да! — с горечью подтвердила она. — Пока и я могу после себя оставить на варшавской земле пепел. После всего, что мы пережили. И мои близкие…

Она замолкла, неожиданно повернулась и побежала к дому. Старик потащился за ней, почти такой же мрачный и расстроенный, как она. Он не любил перемен, новых лиц и чужих людей. На улице Вавельской, где были понастроены одни финские домики, он знал всех. На его глазах вырастали здешние дети, и это он приносил известия о свадьбах или смертях знакомых, о живущих за границей родственниках. За это время старик успел собрать и передать сыну большую коллекцию редких почтовых марок. Столько лет ходил он одной и той же дорогой, наблюдал за человеческими судьбами, а теперь… Говорят, что на Мокотовском поле, рядом со строящейся Лазенковской трассой, должны разбить большой парк с прудами. И как будто не тронут старые, прекрасные деревья. А людей? Людей?

Когда он вошел в комнату, она сидела, склонив голову над блестящей поверхностью стола. Какое-то время старик смотрел на ее короткие цвета ржавчины волосы, на изогнутую дугу загорелой шеи и неожиданно для себя строго сказал:

— И все же прочитать, что они пишут, стоит. Может, это что-нибудь изменит?

Она отрицательно покачала головой, но потом встала и без слова подписалась там, где стояла красная точка; так почтальон обозначал заказные письма из-за границы, которые ему надо было вручать адресатам лично.

— Снова оттуда, — заметил он. — Из Франции.

Она машинально, даже не глядя на конверт, поправила его:

— Из Бретани.

— Ну и как же? Вы поедете туда? Насовсем?

— Не знаю. Ничего еще не знаю. Вы видите, я пока что пытаюсь сменить кожу. Избавиться от всего, что здесь было…

Он обернулся и посмотрел на кипы бумаг, папок, альбомов, на книжные полки, занимающие всю стену комнаты. Потом наклонился, чтобы поднять две открытки, которые совсем недавно принес ей сам, не решившись тогда попросить отклеить марки; картинки показались ему такими красивыми: на одной — лиловые заросли вереска широким языком лизали гранит скалы, на другой — песчаный пляж переходил в желтый от первоцветов луг, на который была накинута сеть. Месяц назад он не обратил на эту деталь внимания, но сейчас осмелился спросить:

— Так там даже первоцветы приходится разводить? И прикрывать нейлоновыми сетками? Пленкой?

Смеясь, она взяла открытку из его рук.

— Нет. Это сети, обыкновенные рыбачьи сети на сардины. Они всегда голубые. Обычно их так сушат — разложив на скалах или на лугах.

— Удивительно, — сказал он.

Она отрицательно покачала головой:

— Вовсе это не удивительно. Позже я много чего не могла понять. А первоцветы? Для того они и существуют, чтобы весной на них сушились такие сети и чтобы, чтобы…

Она не закончила, заглядевшись на цветную картинку. Старик прикоснулся рукой к фуражке, закрыл сумку и вышел тихо — на этот раз его не задерживали и не провожали до калитки. Значит, желтые первоцветы в далекой Бретани для того и существуют, чтобы на них сушились рыбачьи сети? Сапфировые сети? А еще для чего?


Эту открытку Паскаль прислал специально, чтобы напомнить ей о том, что примаверы, расцветающие на лужайках вдоль океана и даже в щелях между скалами уже в марте, когда побережье еще терзает ветер, были свидетелями их первой встречи. В то утро они шли втроем с Клер и Луизой на ферму, подгоняемые порывами ветра, но очень довольные, потому что каждая из них обеими руками прижимала к груди большой желтый букет. Приход весны надо было отметить именно так: сорвать первые примулы. Les primavères jaunes были предвестниками окончания зимних штормов, длинных ночей и страшного ветра, дующего с океана. Она еще не знала тогда, что первоцветы зацветали и для того, чтобы жадные губы мальчишек вырывали из рук девочек собранные на рассвете цветы, чтобы в эти букеты вгрызались острые зубы, раздирая лепестки, ломая хрупкие стебли. Конец хозяйничанья ветра был одновременно началом освобождения мальчишек из каменных стен ферм и школ, их атакой на побережье и окончательный его захват. Клер и Луиза сначала подняли крик, сопротивлялись, но потом сдались. Застучали их сабо, отмечая путь своего отступления цветами, падающими из рук. Она, Анна-Мария, на которую напали первый раз в жизни, стояла совершенно беспомощная, судорожно прижимая первоцветы сначала к животу, затем к плоской груди, прикрытой платком, и в конце концов к шее. Именно тогда она ударилась головой, которую наклонила к влажным цветам, о голову этого смельчака, растрепавшего ее весенний букет, но, вероятно, в ее глазах было такое удивление, что мальчишка перестал есть примаверы и, с трудом глотая остатки цветов, спросил:

— Разве ты не знаешь, что надо сопротивляться, убегать? Не стой так. Беги!

Она успела сказать только два слова, не на бретонском диалекте, а, так же как и он, на школьном, французском языке:

— Va t’en.

— Я должен убраться вон? Я? Это ты должна исчезнуть отсюда. Первые примаверы принадлежат нам, мальчикам.

Она сказала с ноткой презрения в голосе:

— Конечно, их лучше есть, когда они уже собраны. Когда не нужно нагибаться, все время нагибаться и рвать цветы на таком ветру.

— Ясное дело, лучше, — огрызнулся он. — И интереснее. Девчонки не отдают букеты, вопят как резаные, плачут, а потом жалуются родителям. За ними мы гоняемся, снова ловим и рвем зубами оставшиеся букетики, которые они еще держат в руках.

— Ведь они теряют цветы по дороге, — отрезала она. — Вы можете их собирать.

— Уже ничьи? — удивился он. — Сломанные и увядшие? Без борьбы? Последний раз говорю тебе: беги! И поскорее, я тебя все равно догоню.

Если бы в его голосе не было хвастливой нотки, если бы он не так сильно испортил букет, который она собирала, несмотря на сильный ветер, возможно, Анна-Мария сделала бы то же самое, что ее двоюродные сестры ле Рез, — убежала бы. Но ей не хотелось снова столкнуться с ним и смотреть, как его зубы хватают и перемалывают желтые лепестки примул. Вот почему, не двигаясь с места, она опустила руки, судорожно прижатые к груди. И они долго вместе смотрели, как на каменистую тропинку, на их сабо дождем посыпались зеленые листочки и желтые, как шафран, цветы.

— Вот тебе! — сказала она мстительно. — Теперь можешь съесть весь мой букет.

Анна-Мария не предусмотрела одного: что от унижения он захочет мстить.

— Трусиха! — крикнул он в ярости. — Жалкая трусиха!

— Нет! — так же громко закричала она.

— Трусиха! — упорствовал он. — Во всей Бретани нет такой девчонки! Вместо того чтобы защищаться, убегать, ты сдаешься. Так ведь? Бросаешь букет на землю, будто охапку травы голодной овце. Или как сено в кормушку. И я должен это есть? Я — в таком виде самые первые цветы?

Она хотела сказать тоже что-нибудь такое же ехидное, что задело бы этого заносчивого мальчишку, но ее испугали его глаза. Неожиданно он перестал кричать, не отрывая глаз от одной точки: от ее открывшейся во время возни шеи. Она подумала, что вот сейчас он сожмет своими пальцами ее горло и что на сей раз она начнет задыхаться, давиться, как недавно этот мальчишка давился лепестками первоцветов.

— Нет! — крикнула она. — Нет!

Анна-Мария даже не пыталась защищаться, отскочить, бежать. Поэтому он подошел к ней еще ближе, наклонился и неожиданно припал губами к обнаженной шее. Девочка почувствовала прикосновение холодных губ, легкий укус острых зубов и — онемев от удивления — смотрела, как, выпрямившись, очень довольный собой, мальчишка съедает несколько желтых цветков, которые застряли в складках ее платка. Мальчишка жевал с удовольствием, обстоятельно, но делал это как-то медленно и слишком долго. Глаза у него были веселые и гордые. Все же ему удалось отобрать примаверы у этой глупой малышки. Не без труда, да еще схитрив при этом.

Только сейчас Анна-Мария почувствовала себя обиженной, побежденной — и была готова закричать, заплакать. Почему это случилось именно с ней? За что? Прикоснувшись рукой к укушенной шее, она увидела кровь на пальцах. Он тоже смотрел на эту красную полоску и неожиданно, склонив набок голову, выплюнул остатки непрожеванной размельченной массы на камни.

— Гадость! — сказал он. — Самая противная зелень, которую я когда-либо ел.

— Так зачем же? Зачем? — прошептала она, сдерживая плач.

— Нужно, — сказал он подчеркнуто твердо. — На всем бретонском побережье мальчики обязаны съедать первые примаверы. Девочки должны их срывать, мы — есть. Так было всегда! И запомни: всегда так будет! Всегда!

Потом он провожал ее до фермы, расспрашивая по дороге:

— Так ты не здешняя? Тебя зовут Анна-Мария и ты живешь у Ианна ле Бон? А почему?

Она гордо выпрямилась:

— Потому что это мой родной дедушка. Он был им, и будет. Всегда.

Мальчишка засмеялся, совсем развеселившись.

— Ты здесь давно живешь? Или только приехала в гости?

Только сейчас она обиделась.

— Я здесь живу с осени, потому что мама очень больна. Мне придется здесь пробыть до тех пор, пока она не выздоровеет.

— А где она сейчас?

Анна-Мария от удивления даже остановилась.

— Как это где? Дома, вместе с отцом. В Геранде.

— В Геранде? — воскликнул он и тоже остановился. — Так ведь и я оттуда.

— Не верю, — возразила она. — Ты же говорил, что должен драться — как все мальчишки с побережья. И съел мои первоцветы.

Он пожал плечами.

— А что мне оставалось делать? Меня на пасху к себе на ферму пригласил мой товарищ. Вот и пришлось мне делать то, что и они. И вместе с ним спать в шкафу. Ужасно. Душно там и жестко. А ты с кем спишь?

— С Марией-Анной ле Бон. Ведь я же ее внучка.

— А в школу ты ходишь?

— Нет. Осенью пойду…

— Фи! — фыркнул он. — А мне скоро будет десять лет.

Теперь она чувствовала себя в безопасности, потому что стояла у ворот, ведущих в дедов двор, и наконец могла его внимательно рассмотреть. Он был чуть выше ее, одет, как одевались сыновья фермеров, и не такой уж страшный. Темные глаза его весело смеялись, хотя на распухших губах не было улыбки.

— Странный ты, — сказала она, помолчав. — Чуть горло мне не перегрыз.

— Неправда! — обиделся он. — Ничего плохого я тебе не сделал. Только попробуй пожаловаться деду с бабкой, ребята тебе отомстят.

— Как? — спросила она, снова охваченная страхом.

Он пожал плечами.

— Не знаю. Но лучше не пробуй. Я отсюда уеду через три дня, а они останутся. Послушай, Анна-Мария. Перестань-ка ты на меня злиться.

Она серьезно кивнула головой:

— Ладно, хотя я даже не знаю, как тебя зовут. Вижу только, что ты смешной. Это точно.

Он обиделся. Тогда это было в первый раз, потому что потом они ругались и мирились очень часто.

— Я делал то, что другие, как раз для того, чтобы не быть смешным. Ты слишком еще мала, не понимаешь этого.

— Но тебя ведь как-нибудь зовут? Ну хоть как-то?

К ее удивлению, он выпрямился и неожиданно, хоть на ногах у него были сабо, стал похож на городского мальчика.

— Меня зовут Паскаль ле Дюк. Я сын доктора из Геранда.

— Ты? — спросила она, не веря собственным ушам. — Ты его сын? Так ведь это твой отец выгнал меня из дома.

— Как это — выгнал? — не понял он.

— Он пришел лечить мою маму, но вместо того, чтобы дать ей лекарство от кашля, велел нас разлучить. Вот почему я здесь, у деда с бабкой.

— Отец хорошо знает, что делает, — пробурчал Паскаль.

— О, да! Совсем как ты, когда сначала рвешь зубами примаверы, а потом их выплевываешь.

Они немного помолчали, но тут Паскаль неожиданно схватил ее за руку и потащил обратно к прибрежным скалам.

— Пошли-пошли! За то, что мой отец и я тебе сделали, я покажу тебе самую удивительную вещь, которую я увидел сегодня утром. Может, она еще не ушла? Может, мы еще туда успеем?

Они бежали, согнувшись, держась за руки, ветер трепал их одежду. Кроме его завываний, слышался лишь стук их сабо по обрывистой тропинке. Это продолжалось недолго, потому что за первой же каменной оградой, окружающей обработанное поле, Паскаль остановился, влез на самый высокий валун и втащил ее за собой. Теперь они стояли на плоском камне, держась за ветви дикой яблони, и смотрели вниз, туда, где виднелась бирюзовая полоска воды. У их ног, между скалами и оградой, лежал луг, покрытый желтыми цветами, как пушистым ковром, и одновременно бирюзовый, потому что на нем сохли светло-голубые сети, в некоторых местах собранные в складки, кое-где едва касающиеся земли, и первоцветы пробивались через их ячейки и желтели над ними. Единственным темным пятном на этом сине-золотом лугу, впадающем в океан, была старая рыбачка, сидевшая недалеко от каменной стены. Ее вытянутые ноги, обутые в сабо, лежали на островке из цветов и казались голубыми под рыбачьей сетью, на ее сгорбленную спину был накинут черный платок, на склоненной голове белел высокий чепец. Она так была занята работой, что не слышала ни шепота за спиной, ни скрипа яблоневой ветви. Старуха сидела неподвижно, напоминая огромного черного паука, не сводящего глаз с развешенной паутины и ждущего добычи. Для ее натруженных рук этой добычей становились пучки первоцветов, которым удавалось пролезть через голубую завесу. Они появлялись в тех местах, где были дыры или большие ячейки, через них-то и могли проскользнуть проворные сардинки. Поэтому женщина то и дело поднимала сеть вверх над торчащими головками примул, подтягивала ее к себе и сапфировой нитью сшивала прорехи.

Ветер изменил направление, а может быть, ослаб, запах первоцветов стал еще сильнее, и за спиной рыбачки на свободные от сетей клочки желтого луга начали садиться пчелы. Одна из них в быстром полете коснулась Анны-Марии, и Паскалю пришлось удержать от падения свою спутницу, обняв ее рукой.

— Не бойся. Она не сделает тебе ничего плохого. Ведь ты не цветок.

Они стояли на каменной стене еще очень долго. На всю жизнь Анна запомнила себя маленькой девочкой в сабо и в белом чепце на голове, не отрывающей глаз от самой удивительной картины, которую ей удалось увидеть благодаря Паскалю: бирюзовый океан, бросающий пену на гранитные скалы, голубая сетка на желтом лугу и пушистый вал первоцветов за спиной рыбачки. Запах цветов смешивался с острым, соленым запахом сохнувших сетей и водорослей, выброшенных ночью на берег, со свежестью набирающей цвет дикой яблони. Солнце выглянуло из-за туч, и весь мир в этот момент был одновременно светом, краской, запахом и музыкой волн, бьющихся о скалы. Кричали чайки, а рядом у ног детей, обутых в сабо, жужжа, сновали пчелы, поглощенные работой не меньше, чем старая рыбачка: они не замечали ничего, кроме пойманного в сеть луга.

Потом Анна-Мария иногда виделась с Паскалем на протяжении многих лет, но, как только весной зацветали примаверы, она вспоминала свой первый съеденный букет. Потом она свои букеты защищала гораздо успешнее. Научилась убегать от преследователей и даже накануне сбора цветов вместе с девочками находила только им известные лазейки и безопасные убежища в щелях между скалами. Однажды, убегая, она потеряла сабо, ее догнал мальчишка, съел букет, да еще сделал выговор.

— Разве тебе дома не велели снять сабо? — удивленно спросил он. — Их никто уже не носит с первого дня весны. Когда зацветают первоцветы, все ходят босиком.

Ей об этом не сказали ни бабушка, ни тетка Катрин, никто из двоюродных сестер, возможно, потому, что «этой малышке из Геранда», которую в городе приучили ходить в башмаках, в первую зиму в деревне пришлось тяжело. И подумать только: в башмаках и не к фотографу, и не в праздники в костел, а просто так, каждый день, все это из-за распущенности. Особенно возмущался этим старый Ианн ле Бон. Он велел, чтобы, пока Анна-Мария живет у них, на ферме, ее одевали как всех бретонских детей.

— Что правда, то правда, Франсуа поглупел после того, как ушел с фермы, но, похоже, у него еще что-то осталось в башке, если он решил не губить ребенка и отдать его нам на воспитание.

— Только потому, что у Жанны-Марии тяжелая болезнь легких, — вмешалась Катрин, сестра Франсуа.

Старый Ианн знал не хуже, чем его женщины, что у невестки самая страшная болезнь, которую на побережье считали неизлечимой, и что надо не дать малышке заразиться, но он предпочитал комментировать случившееся по-своему.

— Если бы мой сын женился на ком-нибудь из здешних девушек, из Вириака, а не на какой-то там барышне с почты в Геранде, то у него в доме была бы здоровая баба. А так… Чего можно ждать от этих городских барышень? Его первая жена была из Сен-Назера и не смогла ни перенести тягот беременности, ни родить живого сына. Это не мои слова. Ведь об этом нам говорил сам Франсуа. Святая Анна Орейская! Как будто он не знал, что бретонские женщины встают на следующий день после рождения ребенка — к тому же живого, а если роды были на рассвете, то частенько уже вечером доят коров. Но это женщины, овеянные ветрами, прокопченные на солнце, не боящиеся ни дождя, ни мороза. Настоящие кельтские женщины. Не то что городские франтихи, закутанные в пальто и обутые в кожу сдохших животных вместо того, чтобы носить на ногах здоровое, приятно пахнущее дерево. Они даже не понимают, что все рожденное землей лучше того, что по ней ходит.

— Как это? А ты сам?.. — возмущалась Мария-Анна.

— Ты же хорошо знаешь, что я не говорю о людях, — гудел дед. — Но, черт побери, кто не захочет носить сабо, не захочет потом носить и наши бретонские черные шляпы, и ваши чепцы, и кружевные воротники и в конце концов начнет говорить по-французски. Даже дома, с женой и детьми.

Он какое-то время смотрел перед собой обалделыми глазами, как будто неожиданно увидел конец света, гибель Бретани и превращение всех порядочных крестьян в таких же подозрительных типов, как жители городов или рыбачьих портов. Вероятно, он по-настоящему пережил ужасные мгновения, ибо каждую такую тираду заканчивал восклицанием:

— И будут есть рыбу! И вовсе не по настоянию приходского священника, в дни великого поста. А так, добровольно, возможно, даже ежедневно, как они ежедневно ходят в ботинках. И поэтому, поэтому… Анна-Мария, покажи мне свои сабо.

Девочка с трудом снимала их с разбитых ног и смотрела в надежде, что в больших, жилистых руках деда они неожиданно превратятся в нечто такое, что будет достойно всех этих похвал, слепой привязанности именно к такой, а не иной защите от грязи, соленой воды, холода, а также от острых раковин и камней. Но жесткие сабо, набитые на зиму соломой, оставались тем же самым орудием пыток, а когда раздавалось сакраментальное «еще годятся» и Ианн ле Бон отдавал деревянные башмаки, похлопывая их удовлетворенно и гордо, она знала, что не исполнится самая ее заветная мечта: остаться честной бретонкой и в то же время не носить сабо. На остальное Анна-Мария была согласна: спать не на диване, а в деревянном шкафу, носить юбки и лифы из грубой шерсти, а также платки — вместо плащей, так хорошо защищающих от ветра и дождя. Она была даже готова отказаться от даров моря, хотя в Геранде креветки были ее любимым лакомством, но никогда, никогда не сможет смириться с необходимостью носить сабо. Они были твердые, обдирали ноги весной и осенью, стирали лодыжки до крови, а в морозные зимы… Нет, это было невозможно вынести. Ее обмороженные ступни сначала превращались в одну большую рану, потом начинали лопаться пятки, и на них появлялись гноящиеся трещины, наконец до крови стертые пальцы вспухали, покрывались струпьями и становились клейкими от противного гноя. Бывало и так, что эти бедные, распухшие ноги не хотели ее носить даже по комнате, и тогда Мария-Анна втайне от Ианна позволяла внучке не выходить на улицу, не надевать сабо. Но носки из овечьей шерсти были слишком колючими, поэтому надо было перевязывать покалеченные ступни льняными тряпками и уже на них натягивать шерстяные чулки. В такие дни Ианн ле Бон словно ее не видел, будто она была воздухом или оконным стеклом, сквозь которое проходил его взгляд. Он вообще к ней не обращался, даже с мелкими поручениями, которые любил давать всем своим женщинам: жене, Катрин и обеим ее дочерям.

Бабка пыталась лечить эти гноящиеся пальцы и пятки старым испытанным способом: сажала ее на табурет перед лоханью, которую не выливали целые сутки, и заставляла мочить ступни «в себе самой» — так она говорила. Анна-Мария вначале с отвращением опускала ноги в желтую теплую жидкость, но потом научилась ценить это лекарство, которое — выпивая много воды и молока — она производила в достаточном количестве. В этой теплой жидкости содержалось — кроме неприятного запаха — что-то необычное, что смягчало боль, вытягивало гной, затягивало рану новой нежной кожицей. Правда, дед, видя, что она несколько раз в день держит ноги в бадье, ворчал: «Опять?», но и он одобрял этот древний метод лечения ран.

— Эта жидкость лучше йода и перекиси водорода, — нахваливал он. — Ибо за теми хитрыми лекарствами приходится ходить далеко к аптекарю и по пути можно умереть от потери крови, если покалечишься топором, а «это» всегда имеется «под рукой».

— На следующий год, когда она пойдет в школу, с ее пятками будет еще хуже, — вздыхала бабка.

— Школа, школа! — ворчал Ианн. — Ближе всего в Пулигане, но это школа «красных», она не для внучки Ианна ле Бон. Она будет ходить, как все дочери «белых», к монахиням.

— Но ведь монастырь высоко на горе, под самыми стенами Геранда! — напомнила бабка. — Он гораздо дальше, чем порт.

— И дальше от этих лентяев — рыбаков, которые вместо того, чтобы работать, качаются на волнах, — упорствовал дед. — Кто видел, чтобы порядочную девушку каждый день посылали в рыбачий порт? В эту дьявольскую республиканскую школу, в которой детей наказывают даже за разговоры друг с другом по-человечески, по-бретонски. Малышка на этом официальном языке говорит лучше, чем на нашем. Монахини по крайней мере научат ее тому, чему нужно, не будут наказывать за язык предков и еще обеспечат благосклонность викария из Вириака. Ты что, забыла? Когда Катрин ходила в монастырскую школу, ей всегда было обеспечено место на передних скамьях в нашем костеле, а Франсуа сидел вместе с безбожниками где-то далеко, у самой входной двери.

— Это было несправедливо, — вмешалась Катрин. — Если в округе нет монастырской школы для мальчиков, их нельзя проклинать и наказывать за то, что они ходят в городскую светскую школу. Священник должен был знать, что Франсуа тоже ле Бон. «Белый», как я, а не «красный», как сыновья этого рыбацкого сброда.

— Он его не проклинал, — поправила бабка, — а предостерегал от адского огня, от того, чтобы видеть золото там, где звенит медь. А так далеко от алтаря он сидел не потому, что грешил в «школе Дьявола», а для назидания и предостережения родителям: вот, смотрите, какую жалкую судьбу вы готовите своему сыну. Не здесь, на земле, где людям, живущим в городе, нужно знать французский, а на том свете, где бог слушает советы святой Анны Орейской и назначает места в небе только «белым» бретонцам, отворачивая от «красных» разгневанное лицо. А поскольку Анна Орейская представляет ему все эти дела на настоящем бретонском наречии, создатель слушает ее внимательно, так же как бретонские песни, которые поют ангельские хоры. Так говорил покойный приходский священник, человек ученый, не то что нынешний викарий. И он хорошо знал, что может Анна Орейская, а что — республика.

— Но это из-за него взбесился тогда Франсуа, — фыркнула Катрин. — После военной службы он не вернулся на ферму, и мы вкалывали за него — я и ни в чем не повинный Пьер.

— А что, у твоего Пьера был свой дом, чтобы тебя отсюда забрать? — спрашивал дед.

В такие минуты Анна-Мария инстинктивно склонялась над своей лоханкой — ибо была уверена, что сейчас раздадутся раскаты грома. И действительно, старый Ианн начинал стучать кулаком по столу и кричать так громко, что его было слышно во дворе, в конюшне и в хлеву.

— Это ты вкалываешь? Ты вкалываешь со своим мужем? А у кого бесплатная крыша над головой и кто никогда не помогает матери, которая готовит для всех: для людей и скота? Кто ест мой хлеб и не может одеть и прокормить троих детей? Девчонок, которые растут так, что им только и подавай новые сабо, и этого бездельника Поля, который приносит из «школы Дьявола» французские ругательства и песни? «Ça ira! Ça ira!»[2], «Allons, enfants de la patrie…»[3]. Какая patrie? Он должен уже понимать, что ему там только морочат голову, ибо у сына древних кельтских родов ле Бон и ле Рез лишь одна родина — Бретань. Страна камней, лугов и океана. И если он это будет чувствовать, помнить, а ты перестанешь болтать о своей самоотверженности и тяжелом труде, твой сын Поль получит наследство после меня. Ты понимаешь, что это значит? Быть хозяином фермы после Ианна ле Бон? Быть потомком кельтов. Откуда? Из Арморика!

Анна-Мария знала, что «armor» на бретонском диалекте значит «каменистая береговая полоса», что это название свидетельствует о неразрывной связи земли, исхлестанной ветрами, с безграничным океаном за гранитными скалами. И она понимала, что, хоть она и сидит в тесной комнате, опустив ноги в вонючую лохань, все равно она значительно лучше всех детей «красных», дочерей аптекаря или нотариуса, лучше собственного отца, сбежавшего с фермы, и матери, родившейся в городе. Лучше, потому что тебя считает настоящей бретонкой Ианн ле Бон, а когда-нибудь, после долгой жизни, святая Анна Орейская поставит тебя в первом ряду поющих ангелов или еще выше, среди мучениц за веру, раз ты соглашалась калечить ступни, лишь бы угодить своей покровительнице и всем бретонским святым, которые на земле также носили сабо. Ведь ты внучка потомка кельтов, то есть человек более счастливый, чем все эти бедные жители Марселя, Нанта и даже Парижа, которые вокруг себя на улицах, в магазинах и даже в собственных домах слышат один только французский язык.

Клянусь святой Анной Орейской! Разве я не здешняя? Из страны с таким удивительным, непонятным названием: Арморик?


Август 1972.

Ее длинноногая дочь, худенькая, как мальчик, и коротко, по-мужски, остриженная, застала ее над кипой открыток. Их было много, все с конца двадцатых годов, все с видами средневекового замка Геранд, порта Пулиган, приморских скал и дюн. Она вошла так неожиданно, что Анна не успела спрятать ни полученное только что письмо, ни выцветшие черно-белые фотографии почти сорокалетней давности. Но Изу заинтересовали только зеленые марки с надписью «Почта Французской республики» и круглой печатью: «Нижняя Луара. 1930».

— Ах, мама! — воскликнула она. — Ведь для филателиста это большая ценность. Откуда они у тебя и почему ты никогда ими не хвасталась?

Анна ответила неохотно, помедлив:

— Потому что я их только сейчас нашла, когда начала жечь ненужные документы и старые письма.

— Дашь мне несколько открыток? Я сниму с них марки? Где ножницы?

Мысль, что единственные вещи, связанные с ее детством и случайно уцелевшие во время восстания, могут быть сейчас бессмысленно искалечены, была такой неприятной, что Анна молча встала и положила пачку бумаг в ящик письменного стола. Иза прикусила губы, но через какое-то время насмешливо сказала:

— У тебя столько периодов в твоей биографии, что ты должна упаковать все, что хочешь забрать, по порядку, чтобы потом случайно не найти мою фотографию среди старых открыток из Бретани. Как это сегодняшнее письмо.

Анна искренне удивилась:

— А откуда ты знаешь, что это письмо не давнишнее?

— Потому что на конверте была такая же марка, какую я недавно получила от тебя. Что нового у Паскаля? Во Франции?

Анна сделала вид, что не слышит вопроса, занятая просмотром книг. Ей не хотелось вести разговор в таком тоне о своем прошлом, которое возвращалось к ней через столько лет вместе с письмами Паскаля, с его постоянными приглашениями приехать в Геранд. Для Изы это были просто письма оттуда, и она не колеблясь воспользовалась бы приглашением, чтобы увидеть широкий мир, Бретань, а по пути, возможно, и Париж. Иза посмотрела на мать внимательно, искоса.

— Ты могла раздумывать раньше, когда считала, что останешься здесь, в этом доме, как ты говорила — до конца, но сейчас ты знаешь, что через год на этом месте будут только газоны и розы. Я об этом читала в газетах. Тысячи роз. И ты должна выбирать. Брать ли квартирку на окраине города, которую тебе предлагают, или поселиться у нас, или… ответить на это письмо совсем не так, как на все предыдущие.

Успокоившись, Анна отложила в сторону ворох просмотренных газетных вырезок и поставила перед дочерью стакан сока.

— Вы, молодые, всегда даете мудрые советы. Пожалуй, я и вправду начну складывать в чемоданы мои вещи иначе, чтобы не смешивать страны и человеческие лица на фотографиях. Слоями. От старых открыток до последних писем из Геранда. Я знаю, что мне надо собрать вещи до того, как сюда придут бульдозеры, и я даже, как видишь, начала это делать, но то, о чем ты сейчас говорила… Выбор? Сегодня мне еще трудно сказать, где я хотела бы жить после отъезда отсюда: в Варшаве — одна или с вами или далеко отсюда, в Геранде.

— Но ведь ты хорошо относишься к Михалу. А Ясь без ума от тебя.

Ясю исполнилось три года, и он был прелестным ребенком, однако мальчик испытывал отвращение к детскому саду, поэтому Иза даже не пыталась скрыть своих планов. Ей хотелось жить с матерью, с виду вроде бы и независимой, а по сути дела, вполне могущей заменить малышу родителей, воспитательницу детского сада и — кто знает, — может, даже домработницу, и посвятить себя им троим и таксе Фифи, а прежде всего дать возможность проводить отпуск без Яся. Потому что к собакам и маленьким детям одинаково плохо относятся в пансионатах и горных турбазах. А Иза уже скучала по лыжам, по зимним, хотя бы коротким, отпускам, которые она проводила вместе с Михалом в Закопане.

— Завидую Эльжбете потому, что ты брала ее с собой в Бретань, — первой прервала молчание Иза.

— Ох! — вздохнула Анна. — На похороны моего отца. Это было не такое уж приятное путешествие.

— Да, но как раз я должна была познакомиться с домом Франсуа ле Бон, а не посторонний человек. Дед не знал твоей золовки и писал — ты же сама об этом знаешь — только мне.

Анна пожала плечами.

— Ты называешь перепиской те несколько открыток, которые к тебе приходили, да и то не каждый год, на пасху? Всегда с букетами примул, которые…

Она запнулась, не желая рассказывать дочери о ехидных намеках мачехи, которая, похоже, выбирала цветные открытки и специально присылала желтые примулы для того, чтобы напомнить ей, а не Изе, о первых, неприятных минутах знакомства маленькой Анны-Марии с Паскалем ле Дюк. Возможно, она боялась, что единственная дочь Франсуа приедет из далекой Польши и каким-то образом нарушит жизнь ей, Софи, третьей жене старого уже ле Бон, в течение многих лет единственной его опоре и опекунше. Из Геранда никогда не приходили приглашения, да и Паскаль не писал Анне, пока был жив отец.

— Знаешь, не будем говорить об этих открытках, — закончила она, помолчав. — Эльжбету я считаю своей сестрой, а поскольку ты не могла поехать…

— Да, я тогда была беременна, — вздохнула Иза.

— Я же не говорю, что ты не хотела. Но все равно вы обе не смогли бы познакомиться с последним представителем рода ле Бон, потому что мы едва успели на похороны. Эльжбета видела только его вдову Софи, мою тетку Катрин и ее взрослых детей.

— Ты забыла добавить: и познакомилась с Паскалем ле Дюк, который с тех пор пишет не только тебе, но и ей, ибо надеется, что Эльжбета захочет еще раз поехать в Бретань и привезет туда бывшую Анну-Марию.

— Ее уже давно нет, нет! — возмущенно сказала Анна.

Иза посмотрела на мать, сощурив глаза.

— Я в этом не очень уверена. Когда я сюда вошла, ты сидела, уставившись на старые открытки тех лет. Которые ты кому-то писала, правда? Об этом ты никогда не говорила. Но адресованные в Варшаву еще тогда, в незапамятные времена. Боже мой! Конец двадцатых годов… Тридцатые годы! Я ничего о них не знаю. И никогда не могла понять тебя так, как понимаю Михала и его родителей. Ты какая-то странная. Я не хочу сказать — таинственная, но какая-то непохожая на нас, другая. Как бы… раздвоенная?

Может, и вправду в ней все еще было что-то чужое, что отличало ее от них? Или, наоборот, и следа не осталось от давней Анны-Марии с бретонского побережья? С той родной стороны, которую Ианн ле Бон, ее дед, называл Арморик?

Ферма в Вириаке была уже далеким, стершимся в памяти воспоминанием, но ведь с тех времен осталось с каждым годом слабеющее, но все еще живое знание бретонского языка. Она жила у деда с бабкой до тринадцати лет в их каменном доме, в таком же, как и дома их соседей — неразговорчивых крестьян, гордых, упрямых, носящих с большим достоинством давнишнего покроя одежду, и не слышала никогда от них ни одного французского слова. Борьба за сохранение языка предков была в двадцатые годы такой же упорной, как извечная борьба «белых» с «красными», то есть земледельцев, живущих плодами земли, с рыбаками из портов Пулигана и Круазика. С незапамятных времен эта страна у океана всегда была раздираема неприязнью одних к другим. Настоящие бретонцы, то есть «белые», не смогли бы вынести ни чужого презрения, ни иронических замечаний, касающихся их костюмов, обычаев, предрассудков и верований, но сами они так презирали «красных», которые служили республике, говорили по-французски и посылали своих детей в «школы Дьявола», словно те происходили из совершенно другого племени, были чужеродной, опасной опухолью на телах настоящих бретонцев — свободных, независимых и яростно борющихся за право на иную жизнь. Париж? Но, как утверждал Ианн ле Бон, бретонцы были на этом побережье гораздо раньше французов! Они — потомки кельтов, язык которых намного древнее французского, поэтому он единственный достойный честного жителя этой земли. А между тем в светских школах их язык, в котором самым прекрасным словом является «armor» — вмещающее в себя всю красоту этой дикой полосы иссеченных скал, желтых от первоцветов лугов и белых соляных озер, тянущихся от подножия Геранда до далекого рыбачьего порта Круазик, — их кельтскую речь считают диалектом, словно она хуже всех этих французских «o, la, la!» и «merde!». Правда, этими двумя словами, как говорил Ианн, французы могут выразить буквально все: восторг, радость, а также возмущение и гнев. И совсем непонятно, зачем кроме этих восклицаний они придумали еще столько всяких других слов, зачем стали сочинять свои собственные песни и стихи, хотя веками во всех церквах Бретани пели армориканские колядки и песни, а матери передавали детям настоящую поэзию, содержащуюся в старых легендах, притчах и колыбельных. Теперь Анна улыбается, вспоминая эти рассуждения деда, приходящего в ярость при мысли о том, что его единственный сын Франсуа из-за отсутствия монастырских школ для мальчиков вынужден был ходить в один из этих республиканских притонов разврата, где все, что французское, считалось лучшим, детям запрещалось называть жаворонка его древним именем «l’eostig», а стрекозу — «nador aer», то есть «воздушная игла». Поэтому можно было предвидеть, что в этих условиях мальчику испортят характер. Правда, после окончания начальной школы он вернулся на ферму, пахать и сеять, и хотя умел говорить на двух языках, дома пользовался исключительно бретонским; только уже не был таким покорным и послушным, как прежде. Франсуа мечтал о дальних путешествиях, любил переброситься словцом с молодыми художниками, которые как раз в то время начали открывать красоту армориканского побережья, и не отворачивал лица от назойливых фотографов, не прикрывал его рукой, разрешал себя снимать в том виде, в котором работал, в рабочей одежде, иногда даже без шляпы и бархатной жилетки, потный, грязный, оборванный. Как будто не понимал, что эти еще немногочисленные в те годы туристы могут показать потом своим друзьям в Париже это странное существо и смеяться над тем, какое «чудо природы» борется за полную свободу в одном из французских департаментов у океана. И, говоря так, они даже не предполагали, что Франсуа, сын Ианна, который никогда не опозорил себя тем, что взошел на палубу лодки или корабля, и не знал других городов, кроме Геранда, именно потому и разрешал себя фотографировать, что его интересовали всевозможные новинки и что уже тогда в его до тех пор невинную душу вселился сам дьявол, покровительствующий светским школам, будь они трижды прокляты! А после того, как ему исполнилось восемнадцать и перед самым началом первой войны он был призван во флот, так же как и многие ребята 1896 года рождения, стало совершенно ясно, что, выйдя из-под покровительства святой Анны Орейской, он окончательно потеряет разум. Франсуа привык бездельничать, ведь что это за работа — рассекать волны и заходить в порты, о которых ничего не знают даже пожилые люди? Порты, находящиеся в каких-то чужих странах? Франсуа привык на корабле к узким, двухъярусным койкам, с которых Ианн свалился бы в первую же ночь, поэтому, вернувшись через два года в первый свой отпуск, он заявил, что ни за какие деньги не полезет в шкаф, в котором спал Ианн, ибо ему там ночью будет душно. И вместо того, чтобы благодарить бога за то, что он может снова чувствовать себя в безопасности внутри старинного закрытого ложа, Франсуа полез спать на чердак, на свежее сено. Анна знала эту постыдную семейную историю из рассказов бабки, потому что дед раз и навсегда стер из памяти позорное предательство Франсуа, но старая Мария-Анна спустя много лет, перевязывая гнойные ступни внучки, все время возвращалась к этому памятному 1916 году и рассказывала, рассказывала, рассказывала…

— Все моряки что-то привозили из заморских путешествий. Тарелки и вазы, расписанные удивительными птицами с ярким оперением, какие-то никому не нужные ширмы, подушки из позолоченной кожи или по крайней мере фарфоровые чашечки, хотя они годились только для того, чтобы их тут же разбить. Франсуа получил отпуск один-единственный раз, возможно потому, что шла война и даже корабли были для чего-то нужны генералам, но он не привез абсолютно ничего, как будто забыл об обычаях бретонских парней, служащих на флоте. На протяжении двух дней, когда он слезал с чердака неприлично поздно и заставал в доме только мать, ибо Ианн уже давно был во дворе, Мария-Анна надеялась, что Франсуа все же что-нибудь вынет из деревянного сундучка, который стоял в углу, раскроет его и поразит ее глаза блеском содержимого.

— И что? — спрашивала Анна-Мария, затаив дыхание. — И что?

— В том-то и дело, что ничего, — взрывалась бабка. — В первую неделю он и словом не вспомнил о своем глупом плаванье и о привезенных подарках. А потом… Святая Анна Орейская… Потом Франсуа заявил, что они чаще всего заходили в порт Сен-Назер, но он не мог нам об этом сообщить, потому что запрещало начальство, а вторая тайна, которую сейчас он уже может нам раскрыть — к тому же она не военная, а совершенно личная, — это то, что в этом порту он влюбился в некую Маргерит ле Коз, она из бретонской, правда, «красной» семьи, и он собирается жениться на ней, как только позволят обстоятельства.

— Что это значит? Какие обстоятельства? — рычал обезумевший от злости Ианн.

— Это значит — следующие рейсы моего транспортного судна, — терпеливо объяснял Франсуа. — Я говорю: моего, потому что враг вездесущ и я не могу вам даже сообщить название моего корабля и рассказать о том боевом задании, которое он выполняет.

— Ах, — вздыхала бабка, — если бы ты тогда могла видеть во всем великолепии и блеске Ианна ле Бон! Он вскочил со скамьи, и я думала, что твой дед одним ударом повалит этого мальчишку на землю.

— Ты смеешь говорить мне об измене? — кипятился он. — Мне? Мне, который нашу землю считает святой и ненавидит всех этих проклятых бошей так, что готов даже вместе с «красными» кричать «Vive la France!», лишь бы эти парижские маршалы от пехоты и флотские офицеры не позволили немцам дойти сюда, затоптать здешние поля, луга и отобрать у нас то, что испокон веков было нашим. Разрази тебя гром! Измена? Это ты что-то замышляешь в своей тупой башке, похоже, тебе нашептывает школьный дьявол! Ты должен был остаться на ферме как мой преемник, как законный наследник! Ты — последний из рода ле Бон! Как? Ты говоришь, что и ты можешь иметь сыновей? Но с кем, господи! С «красной» барышней, да к тому же не из Геранда или другого бретонского города, а из порта, известного своим распутством порта! Какое мне дело, что ле Коз — честный рыбак! Нет и не может быть по-настоящему честных людей среди «красных». Это знали наши отцы и может подтвердить священник. Недавно даже аббат из Пулигана призывал своих рыбаков к горячей молитве за нашу общую родину, за Бретань, ибо французское восклицание «Vive la France!» значит гораздо меньше, чем благочестивый призыв на церковном латинском языке «Pater noster»[4].

— Я обвенчаюсь в церкви, — успел вставить Франсуа.

— И будешь с ней болтать по-французски здесь, в этом доме? Этого мы не перенесем, ни я, ни твоя мать, ни эти почтенные стены. Они обрушатся, как стены Иерихона, когда Иисус… Но что ты, ученик «школы Дьявола», можешь знать об иерихонских трубах?

— Я ходил на закон божий к священнику и все, что нужно, знаю, — возразил Франсуа. И дерзко добавил: — Я тоже «белый», но по-французски говорю не хуже тех французов, с которыми служу на корабле, а каждый из них после войны хочет чего-нибудь добиться. Иметь много денег и наконец-то насладиться жизнью. Я вылеплен из другой глины, чем они, это правда, но — клянусь святой Анной Орейской — у нас здесь не только каменистые поля и плохо освещенные халупы, но и города, города! Нант, Сен-Назер, Геранд…

— Сен-Назер — это порт, рассадник «красных»! — крикнул Ианн.

— Хорошо. Но старшая сестра Маргерит получила в наследство от своего дяди домик в Геранде. И магазин. После свадьбы мы там поселимся, и я буду помогать ей в делах. Она только об этом и мечтает.

— Так и женись на ней, черт возьми! — заорал старый ле Бон. — Если ты это делаешь из корыстных побуждений, и еще мне назло…

— Нет, нет, — неожиданно оживился Франсуа, — Софи старше той, и к тому же волочит ногу. Дядя дал ей приданое, поскольку она его крестница. Я хочу в жены взять Маргерит. Только ее.

— Если она не будет кудахтать по-французски, то, в конце концов, могла бы жить и здесь, — буркнул старик.

Но Франсуа стоял на своем. Его будущая жена родом из портового города, она привыкла к другой жизни, да и ему не хочется вечно чинить каменные ограды, пахать, сеять и косить луга. Франсуа осточертели сабо, мокрые от пота рубахи и эти проклятые вихри, которые продувают человека насквозь, пригибают к земле, на море валят с ног, а с палубы могут смыть в бушующие волны.

— После войны никто тебя не заставит лезть на рыбачьи суда или лодки, — возмущался Ианн. — Океан хорош для «красных», а не для нас. Ты будешь ходить по твердой земле, да к тому же по своей. Ты не закончил лицей, у тебя нет свидетельства об окончании школы. В любом учреждении, даже на почте, ты будешь никем, мальчиком на побегушках. Только здесь ты можешь чувствовать себя хозяином. И приказывать. Конечно, после моей смерти.

— Но я хочу жить в городе, в городе, — ныл Франсуа.

— И только из-за этого хочешь жениться?

— А как еще попасть в Геранд? И стать сразу человеком — чтобы была квартира, работа, деньги, возможно, когда-нибудь и… магазин.

— Они прыгали друг перед другом, как два петуха, — рассказывала бабка, вздыхая. — Каждый был прав и не прав. Мой старик держал сына железной рукой, а ведь ему было только пятьдесят лет. Он мог хозяйничать на ферме еще долго, и, вероятно, об этом-то как раз и думал Франсуа, который не любил слушать приказы ни дома, ни в школе, ни даже на корабле. И в самом деле, прошло уже семь лет после окончания войны и после твоего рождения. Ты успела изуродовать себе ноги в сабо, а Ианн все такой же крепкий и здоровый, как тогда, в шестнадцатом году. Точно так же без устали погоняет Катрин и Пьера: «Скорей, чего так тащитесь! Это плохо, а это не так». К этому времени Франсуа успел освоиться в Геранде, похоронить Маргерит, с которой он все же сыграл свадьбу в тот отпуск, и после года вдовства жениться на твоей матери. Похоже, со страху, ибо, клянусь святой Анной Орейской, он ни в чем не чувствовал недостатка и Софи заботилась о зяте даже слишком уж нежно…

Только через много лет Анна поняла, о каком это страхе говорила тогда бабка. Софи была высокой, худой, вовсе не такой уж некрасивой, как утверждал Франсуа, но она действительно прихрамывала на правую ногу и поэтому в магазине не отходила от кассы и редко заглядывала в подсобные помещения, где Франсуа принимал поставщиков. Во время войны, когда Маргерит после своей наскоро отпразднованной свадьбы появилась в Геранде, а Франсуа вернулся на корабль, Софи сама справлялась со всем: с глуповатой служанкой и со старым продавцом за прилавком. Смерть Маргерит во время родов совпала с контузией Франсуа, которого после короткого пребывания в госпитале отослали домой, и Софи шла одна в сопровождении знакомых за гробом сестры и ее сына, пережившего мать всего лишь на несколько часов. Эта военная женитьба вызвала многочисленные толки кумушек, но разбудила надежды самой Софи, что наконец-то и она найдет мужа, правда моложе себя, ему только что исполнился двадцать один год, но именно поэтому его можно было обработать, сделать таким, как ей хочется. Вот она и ухаживала за зятем, баловала его так, что это вызвало едкие замечания Ианна ле Бон. Он боялся, что изнеженный и хорошо себя чувствовавший в Геранде сын уже никогда не захочет вернуться на ферму и ему придется примириться со случившимся: неуклюжий, медлительный Пьер ле Рез будет вместе с Катрин его единственной опорой и одновременно рабочей силой. Франсуа весь следующий год, пока не выздоровел, играл роль послушного зятя, неутешно скорбящего по потерянной Маргерит, которая такое короткое время была его женой, ибо уже через неделю после свадьбы ему пришлось вернуться на корабль, а выпустили его из госпиталя за месяц до ее смерти. К концу первого года своего траура он начал даже помогать Софи, делал заказы, вел несложную бухгалтерию и выходил из дома редко, только на почту и в кафе, где в базарные дни встречался с Пьером ле Рез. Тот сообщил ему о настроениях Ианна, какие ведутся работы на ферме, а также о здоровье матери, вечно занятой готовкой, стиркой и домом. Франсуа — как потом вспоминал Пьер — словно раздумывал, колебался, что может быть хуже: вернуться в каменный дом, стоящий там внизу, у подножия Геранда, или навсегда остаться в городе, в рабстве у Софи ле Коз? Исходя из собственных интересов, Пьер не уговаривал его вернуться и даже вздыхал по поводу того, что Ианн ле Бон с каждым годом становится все более властным, требовательным, из-за пустяков кипит от злости. Франсуа не комментировал его рассказов, не делился с ним своими планами, вообще ничего не говорил. Слушал, думал, что-то взвешивал. И вдруг взорвалась бомба. В январе следующего года он заявил изумленной Софи, что намерен жениться второй раз. Здесь, в Геранде. На девушке, сидящей в окошке на почте, на малышке Жанне-Марии ле Галль. Девушка была из приличной, уважаемой семьи «белых», но бедная, без всякой поддержки. Родители уже умерли, одна из ее сестер, Люси, работала на той же почте, а старшая, Кристин, еще до войны уехала в Варшаву гувернанткой. Именно эта Кристин, которая зарабатывала себе на жизнь знанием французского языка, попала в никому не известную страну и была очень довольна своим пребыванием там, и повлияла на решение Франсуа. Он ведь тоже учил французский — сначала в «школе Дьявола», потом служа в военно-морском флоте, а теперь может продать его дорого — другими словами, сделать то, что делали дети «красных», которые не оставались во враждебной к ним Бретани, а уезжали искать счастья на Монпарнас в Париже. Для Софи это было как гром среди ясного неба, она пыталась его уговорить, объяснить: такое решение убьет Ианна ле Бон, его наверняка хватит удар. Дочери «белых» никогда не уезжали в Париж, чтобы стать там служанками, мидинетками или уборщицами в канцеляриях, так же как их сыновья, которые должны были пахать землю здесь, в Арморике, или работать в магазинах или учреждениях Геранда, Нанта, в худшем случае — Сен-Назера. Кем мог стать Франсуа в предместьях этой распутной, не знающей никакого другого языка, кроме французского, метрополии?

Он на это заносчиво отвечал, что может стоять за прилавком, как и здесь, или поначалу поработает на крытом рынке, а то наймется в гужевую контору. В этом он разбирался, потому что был самым лучшим возчиком среди крестьян Вириака. Разве это карьера, достойная единственного сына Ианна ле Бон? — удивлялась Софи. Если он и в самом деле хочет чего-то добиться в жизни, стать уважаемым гражданином города, то должен навсегда осесть в Геранде, где фамилия ле Бон что-то значит и где у нее, сестры его умершей жены, есть каменный дом, квартира и магазин, который они могли бы вместе вести. Говорят, что Франсуа поинтересовался, какие условия она ставит, но Софи — к удивлению всей семьи Ианна — ничего не требовала, согласившись даже на то, чтобы он продолжал жить с ней под одной крышей. В качестве кого? — задавали друг другу вопрос родственники Франсуа, он сам и весь город, но все оказалось очень просто: в качестве бывшего зятя, который имеет право любить кого хочет и жениться на ком ему нравится.

В эту версию, которую распространяли обе стороны, люди не очень-то верили, в том числе позже и сама Анна-Мария. Много дала бы она за то, чтобы присутствовать во время этого разговора, видеть глаза Софи, когда та предлагала молодому парню больше, чем он когда-либо осмеливался желать. Франсуа считал, что, выбирая кроткую, глядящую на него, как на образ, Жанну-Марию, ему одновременно придется отречься от Бретани и квартиры в Геранде, хотя все это было пределом его мечтаний. Париж… Неизбежное зло, попытка оттолкнуться от дна и всплыть на поверхность, но без всякой гарантии, ведь ему могло не удаться то, что удавалось его товарищам из семей «красных», которые заканчивали лицеи в Париже, имели там многочисленных родственников, приехавших в столицу раньше их. У него не было никого, он был «белый» и говорил по-французски как все бретонцы, то есть не очень хорошо. «Школа Дьявола» в Пулигане была только начальной школой и не могла совершить чуда, чтобы мальчик, говорящий дома только по-бретонски, которого к тому же, с одной стороны, наказывал отец, за то, что он на языке предков говорит не всегда, а с другой — учителя, за то, что он им иногда пользуется на переменах или во время школьных драк, — чтобы такой мальчик говорил как сам Мольер. Из литературы Франсуа запомнил только эту фамилию и пьесу «Скупой». Он как-то раз сказал Анне-Марии, что ему понравился герой этой пьесы, напоминающий отца Ианна, бережливый, как каждый бретонец. Только герой Мольера, потому что не был бретонцем, стал вызывающим отвращение скупердяем, ибо бретонский крестьянин знает меру, ценит каждый франк, но не умиляется, не преклоняется слепо перед ним. И прежде всего потому, что это франк, а не armor. А ведь могли бы быть и такие деньги, если бы еще жила герцогиня Анна де Бретань или если бы она не совершила ошибки и не вышла замуж за Людовика XII, принеся ему в качестве приданого армориканское побережье.

Так что школа в Пулигане не могла совершить никакого чуда, тем более что чудеса не относятся к штучкам, которыми пользуется дьявол, чтобы искусить кого-нибудь. Разве не достаточно ему только подсказать мысль о грехе, чтобы слабый человек уже был готов его совершить?

Спустя много лет Франсуа предостерегал подрастающую дочь, что тот же самый дьявол, который когда-то искушал его уехать в Париж, крутится теперь вокруг нее, Анны-Марии, и уговаривает ее совершить грех — уехать из Геранда, где она получила такое хорошее воспитание в монастыре «белых» сестер. Но это было позже, много позже. А тогда Софи согласилась жить вместе с Жанной-Марией — новой женой Франсуа, и в феврале того года, который принес окончание первой мировой войны, состоялась скромная свадьба. И именно этот год стал началом всего, потому что в ноябре, через неделю после подписания капитуляции Германии, родилась она, Анна-Мария ле Бон, гражданка старинного города Геранда, вестница мира, как назвал ее старик Ианн. Мира, который должен был продолжаться вечно и отделил бы смешанные водоворотом военных событий плевелы от зерен — другими словами, «красных» от «белых». И чтобы Арморик навсегда оставался их, бретонским, милым сердцу создателя и Анны Орейской, белее снега, аминь, аминь, аминь.


Город Геранд, расположенный высоко над солеварнями и портом Пулиганом, не менялся в течение многих веков. Он никогда не разрастался — по той простой причине, что мог упасть с вершины холма, на которую его прочно насадил один из средневековых баронов, и потерять славу города, где король Карл V в 1365 году заключил мир с герцогом Бретани Жаном де Монфором, тем самым положив конец войне за право наследования этой кельтской землей. Вот почему Геранд сохранил тесно опоясывающие его крепостные стены и широкий ров, в водах которого отражаются кроны деревьев, растущих вокруг города, на склоне холма. До сегодняшнего дня туда можно попасть только через средневековые ворота, а город защищают массивные круглые башни, самая большая из которых носит имя Святой Анны. Если смотреть вверх со стороны океана, все еще можно увидеть возносящиеся над серыми стенами, обвитые плющом шпили коллегиаты Сен-Обен, построенной в XV веке, и еще более старые, пологие крыши и башенки дворца баронов Геник, хозяев города и всей округи. Часто весной Анна-Мария стояла у подножия горы, задрав голову, и восхищалась этим сказочным городом, совершенно не похожим на знакомые ей рыбачьи порты. Даже трудно было поверить, что именно она должна была каждый день преодолевать пешком, как паломники много веков тому назад, круто поднимающуюся к этому древнему городу, дорогу и входить через узкие ворота Сайе в уличку, на которой стоял монастырь белых сестер. Она ходила в эту школу целых четыре года, от той памятной встречи с Паскалем, съевшим ее букет примул, до самой смерти матери, которая, несмотря на старания доктора ле Дюк, так и не вылечилась от туберкулеза и оставила сиротой еще не достигшую двенадцати лет Анну-Марию. Все это время мать видела малышку только издалека, да и то лишь в те дни, когда у нее пораньше заканчивались уроки и она на минутку забегала в готический домик с тремя окнами на фасаде, в нижней части которого помещался магазин, на втором этаже царствовала Софи, а на самом верху была квартира Франсуа ле Бон. Анна-Мария вставала в дверях материнской спальни и жадно смотрела на мамино все более бледное лицо, на темные волосы, резко выделяющиеся на белизне все выше и выше взбиваемых подушек. Дело в том, что Жанна сначала сидела в кресле, потом в кровати и наконец, покорившаяся судьбе и ослабевшая, лежала в ней молча, тихо, никогда не жалуясь на боль, на то, что нет необходимого ухода. Ибо, когда Франсуа и Софи были заняты внизу поставщиками и покупателями, к матери заглядывала только неуклюжая и вечно испуганная молодая служанка. Анна-Мария не могла переступить порога спальни, поэтому они издалека перекидывались ничего не значащими словами, посылали друг другу воздушные поцелуи, улыбались, иногда сквозь слезы. Но никогда мать не говорила ей о своих страданиях, да и Анна-Мария не признавалась в том, как труден путь из Вириака до башен и стен Геранда на распухших ногах. А труден он был очень, и, может, поэтому она с неприязнью вспоминала свое детство и годы изгнания, проведенные на ферме Ианна ле Бон. Если она и возвращалась к ним в своих воспоминаниях, то только тогда, когда ее грызла зависть, что другие дети знали материнскую ласку, которой она была лишена слишком рано, и что им не пришлось так страдать в школах, как ей, всю осень и зиму в полной темноте карабкаться в гору и спускаться с нее только после полудня, уже в сумерках. Когда Анна закрывала глаза, то всегда видела себя с трудом встающей на рассвете, силой запихивающей в сабо распухшие ноги, прихрамывающей, полусонной рядом с двоюродными сестрами Клер и Луизой.

Сначала они шли по неровным тропинкам, но пока еще под защитой каменных оград, разделяющих поля. Потом выходили к пустынным дюнам, тянувшимся вдоль соляных озер, там на них набрасывался колючий, пронизывающий до костей ветер, швырявший крупицы соли прямо в лицо, поэтому часто зимой они подходили к городу с бровями, похожими на заиндевевшие листочки. Мало помогало, когда они отворачивали лица от этих прудов, оттуда уже много веков выбирали соль и насыпали из нее высокие белые холмы. Проходя мимо соляных озер, они вдыхали острый, соленый запах и без конца облизывали потрескавшиеся губы. Пустыри, лежащие у подножия Геранда, местные жители называли «les marais salants», но это были не топи, не болота, а скорее огромное водное пространство, изрезанное на прямоугольники, между которыми чернели полоски дамб — проходы для сборщиков соли. Всю эту цепь резервуаров с морской водой, более глубоких возле берега и совсем мелких около дюн, высушивали попеременно солнце и ветер, и потом по краям этих небольших прудов осаждалась чистая, кристаллическая соль. Ее сгребали одетые в белое сборщики соли, непонятно как державшиеся на узких дамбах. Однажды летом Анна-Мария попыталась с кузинами обойти один из четырехугольников этого соляного озера, но ни одна из них не смогла пройти и полпути. Босые ноги — летом никто не носил сабо — жгла соль, а сами дамбы оказались очень скользкими. Все же это было забавное приключение, но ежедневные хождения мимо этих прудов в темноте, под солеными укусами порывистого ветра следовало отнести к искушениям сатаны, который бесстыдно мучил «белых» девочек, чтобы отпугнуть их от монастырской школы. Анна-Мария, облизывая потрескавшиеся губы, часто шептала со смирением: «И прости нам грехи наши, яко и мы прощаем должникам нашим». Она тогда имела в виду злой ветер с океана, который мучил ее по приказу дьявола, а одновременно позволял верить, что если она, Анна-Мария, простит виновника ее страданий, то бог отпустит также все ее грехи, за которые здесь, на земле, так сурово карал внучек Ианн ле Бон.

Ибо ни проливной дождь, ни метель не имели для него значения, не давали им права оставаться дома. Они должны были плотно закутаться в платки, на головы и плечи надеть мешки из-под картофеля и выходить в дождь, в снег, с трудом вытаскивая сабо из липкой грязи тропинок, дрожать от страха перед сильными ударами ветра и ревом океана и мокнуть, все время мокнуть, трястись от холода по пути в Геранд и в монастырских стенах, где их намокшие юбки, жесткие от соли, сохли, согреваемые теплом собственных тел, а потом возвращаться домой, спускаясь бегом вниз, если только мороз не превращал весь холм в труднопреодолимую ледяную гору. Они скользили, падали, съезжали по склону на серых мешках, только бы поскорее пробежать пустыри у соляных озер, только бы поскорее почувствовать под ногами каменистую тропинку и наконец-то оказаться дома, где тетка Катрин разрешала сбросить мокрые сабо и платья, согреть тело под сухим платком и даже растереть посиневшие руки у слишком рано зажженной керосиновой лампы. Ианн не терпел такого расточительства, а поскольку он больше жалел керосин, чем несчастных жертв клерикального воспитания, Катрин вынуждена была в конце концов посвятить в эти запрещенные дела старую Марию-Анну ле Бон. Она оправдывалась перед матерью, что, хотя они обе в детстве также страдали, когда бегали в монастырскую школу в Геранд, послевоенное поколение стало слабее, а ветра, дующие с океана, сильнее, причем как во время отливов, так и приливов. Бабка прищуривала глаза, пытаясь вспомнить, действительно ли довоенные штормы были менее мучительными, а ливни не такими сильными, но в конце концов только презрительно махала рукой:

— Не сахарные, но если хочешь… Смотри только, чтобы об этом баловстве не узнал отец, и не впускай никогда на нашу половину Анну-Марию… раздетой.

Это слово бабка выговаривала с трудом, ибо сама не переносила ни малейшего беспорядка в одежде и прическе, а кроме того, она знала, как бы на эти переодевания после школы реагировал Ианн ле Бон. И Анна, гораздо раньше кузин, сбрасывала с плеч теткину шаль, натягивала на себя мокрую юбку и кофту, сушила полотенцем непослушные кудри и уже одетая шла в комнату с другой стороны сеней, которую занимали дед с бабкой. Там ей разрешалось сесть поближе к лампе, что-нибудь переписать окоченевшими пальцами или расставить цифры в неровные столбики. Она готовила уроки, с нетерпением ожидая момента, когда на столе появится миска горячей похлебки и когда тело согреется хотя бы изнутри, если нельзя при деде быть «раздетой». Впрочем, даже если бы Ианн ле Бон изменил своим принципам, Анна-Мария все равно не смогла бы поменять мокрое платье на сухое по той простой причине, что одевалась она по-местному, по-бретонски, а у деревенских маленьких девочек тогда не было по нескольку юбок и платков. И Анна-Мария соглашалась на все эти лишения, на это умерщвление плоти так же безропотно, как переносила разлуку с больной матерью. Раз только она слышала, как бабка убеждала Ианна относиться к малышке добрее, ибо она не знает материнской и отцовской ласки. Анна-Мария с бьющимся сердцем ждала ответа, который мог изменить ее жизнь, но услышала только громкий смех. Ианн ле Бон хлопал себя по ляжкам, по мокрым брюкам, и хохотал так, что даже охрип. И повторял одно и то же:

— Ласки Франсуа? Ох, брось ты об этом говорить, брось, брось! А то, клянусь святой Анной Орейской, я лопну от смеха.

Бабка стала говорить тише, что-то просила, но, похоже, мало чего добилась, потому что, стоя у раскаленной кухонной плиты, передвигала по ней огромные горшки со страшным грохотом. И, как бы назло мужу, позвала Анну-Марию на помощь, хотя никакой помощи бабке ле Бон не было нужно, особенно если она гневалась. Стоя возле нее, Анна-Мария была все же поближе к огню и смогла погреть руки у теплого толстобрюхого горшка. А позже, после ужина и мытья посуды, она уже могла безнаказанно сбросить сабо и влезть внутрь шкафа, который служил им с бабкой кроватью. Там она снимала с себя все, кроме рубашки, и залезала под грубые простыни, в солому, в старые попоны, которые остались на ферме как единственная память о Франсуа — прекрасном вознице и исправном батраке. Немного погодя Мария-Анна, погасив лампу, ложилась рядом с ней, и это было единственное мгновение, когда они прижимались друг к другу — может, потому, что так было теплее, а возможно, для того, чтобы отогнать все печали и наконец-то почувствовать себя в старом ложе хорошо и в полной безопасности.

Все эти годы Анна-Мария боялась Ианна и боялась бабки, но бабка ей нравилась больше, чем вечно кислая, хотя и добрая Катрин. Бабка была как скала над океаном — из гранита. Она внушала уважение и одновременно восхищение, можно было часами смотреть, как всегда опрятная и подтянутая Мария-Анна хлопочет по дому.

Только внутри огромного шкафа-ложа и еще когда бабка вставала, Анна-Мария видела ее с непокрытой головой, с волосами, собранными кверху и закрепленными гребнем (стены Геранда, вероятно, играли ту же роль, удерживая город на вершине холма?), потом она весь день ходила в своем белом жестком чепце, красивом, но не так богато вышитом и не таком высоком, как чепцы, надеваемые по торжественным случаям. Только раз, во время штормового ветра, когда потоки дождя вынудили Ианна спрятаться под крышу, бабка торопливо развязала ленточки под подбородком и, сняв свеженакрахмаленный чепец, выбежала во двор. Гудел океан, порывистый ветер бился в окна. Все сидели как завороженные, глядя на дверь, через которую она так неожиданно выбежала. Никто не сказал ни слова, только дед что-то ворчал под нос. Возможно, он один догадался, что случилось? Знал, что не успел доделать или о чем-то забыл? После долгого отсутствия Мария-Анна вернулась промокшая до нитки. И снова никто ничего не сказал и ничего не спросил. А бабка, вытерев только лицо и подобрав волосы гребнем, как ни в чем не бывало стала растапливать печь, хотя все знали, что в такую погоду не может быть тяги в трубе и на ужин придется ограничиться оставшимся от обеда супом.

В тот вечер, уже в кровати, Анна-Мария помогала бабке сушить волосы льняным полотенцем. И тогда несмело спросила, нельзя ли хоть иногда дать волосам отдохнуть? Пожилая женщина посмотрела на нее искоса, словно не была уверена, не стала ли она предметом неудачной шутки, а потом резко ответила:

— Они отдыхали, когда я была ребенком. И хватит. Каждая бретонка, которая хочет, чтобы ее уважали, накрывает волосы чепцом.

— Но иногда, — настаивала Анна-Мария, — разве нельзя хотя бы дома, только дома, ходить с непокрытой головой?

— Ты что, с ума сошла? — проворчала в ответ бабка. — Без чепца я намного ниже деда и у меня будет такое ощущение, будто я лысая, как эти бесстыдницы — рыбачки. Неужели ты этого не понимаешь? Лысая!

Прошла первая, самая трудная зима, потом снова зацвели примулы и надо было убегать от жаждущих весны мальчишек. Но только в жаркое лето увидела Анна-Мария всю красоту этого кусочка земли. Золотились высокие дроки, цвели фруктовые деревья. Но даже работа на ферме, ибо время каникул было временем нескончаемых дел и постоянных понуканий Ианна, не могла полностью лишить ее радости и упоения оттого, что она погружалась в голубизну неба и зелень трав и что нигде нет более красивых каштанов и золотистых лип, чем здесь, у океана, на армориканском побережье!

Потом вернулось осеннее ненастье, на ногах открылись раны, и каждое пробуждение было ожиданием пытки от сабо и страхом перед неизбежной дорогой. Святая Анна не хотела быть менее суровой к своим верным дочерям, чем Ианн…


Помощь пришла неожиданно, и от того, от кого она ее не ждала: от Софи. Как-то раз Анна-Мария стояла на крутой лестнице, ведущей на третий этаж, и ждала, когда ее лицо и руки перестанут быть синими и она не будет — как говорил Франсуа — «вносить холод и ветер» в комнаты. Девочка стояла, сняв сабо, с мокрым платком в руке — почти «раздетая». И вдруг почувствовала себя очень несчастной, больной и замерзшей. Анна-Мария прислонилась лбом к стене и громко зарыдала, впервые за два года хождений между Герандом и фермой. Неожиданно она услышала шаги, присела, но было уже поздно: Софи остановилась рядом и притянула ее к себе. Анна-Мария сжалась, ожидая удара, но костлявые пальцы разжались, и над своей головой она услышала шепот:

— Бедная малышка.

Анна-Мария была так удивлена, что не сразу подняла глаза.

— Идем, — сказала Софи. — Согреешься внизу, на складе.

Она пригласила ее не в свою квартиру, а в магазин, но и это было чем-то невероятным. Они вместе вошли за прилавок, и Софи подтолкнула Анну-Марию к отцу.

— Она окоченела от холода, — сказала Софи коротко. — И плачет. Спроси, что с ней.

И тут же исчезла, а Франсуа ле Бон смотрел на дочку так же подозрительно, как она на Софи. Словно раздумывая, откуда, черт возьми, взялись размазанные слезы на этом озябшем лице.

— Неужто ты так замерзла? — спросил он наконец.

Тогда Анна-Мария в первый и последний раз сказала ему правду. Что она еле жива от холода и что ноги у нее в гнойных ранах. Отец велел сбросить сабо, снять мокрые носки и долго смотрел на то, что было когда-то нежными ножками его ребенка. Потом проворчал:

— Ты хоть бы зимой могла жить здесь. — Но тут же добавил: — Нет, нет! Этого она не перенесла бы, уж это точно!

Девочка удивилась:

— Кто? Мама?

— Ох, нет! — возразил он, неожиданно рассердившись. — О нашей квартире наверху и речи быть не может, я было подумал… Но это совершенно невозможно. Совершенно…

Он стоял у окна и смотрел во двор. И был похож на нахохлившуюся птицу. Потом повернулся и коснулся ее ноги.

— Я знаю, как это болит, — пробурчал он. — Когда я был маленьким, у меня ноги были не намного лучше твоих. Такая уж судьба всех ле Бон из долины, с фермы. И все же не стоит плакать, это можно вылечить. Ты вечером мочишь ноги в моче? В собственной?

— Да, — призналась она в своем позоре.

— Нечего тут стыдиться, — сказал Франсуа со злостью, — это самое лучшее лекарство. Но можно сделать, чтоб они меньше болели и не обмораживались, если… Впрочем, что я тебе буду объяснять? Я это придумал сам, когда мне было десять лет. А сейчас оденься и иди к маме. И ни слова обо всем этом, доняла? А послезавтра приходи сюда во время большой перемены. Я вылечу твои гнилые ноги…

Он повернулся и пошел в магазин, но на пороге остановился и добавил:

— Хоть немного. Немного.

В магазин она смогла забежать только через несколько дней. Франсуа куда-то вышел, не было его и дома, и снова ее удивила Софи. Она вошла и положила перед Анной-Марией на стол деревянную коробочку с какой-то желтой мазью и хитроумно сшитые защитные клеенчатые напятники и чехлы для пальцев.

— Помажь раны и надень носки на это, — приказала она.

Анна-Мария, удивившись, поблагодарила Софи, которая ведь не могла знать, что такое зимой сабо для деревенских детей, так как родилась и воспитывалась в городе, но та отвергла ее благодарность, как отвергала и ее саму:

— Это изобретение твоего отца. Я только сшила чехлы.

Софи ушла, и тогда впервые в жизни Анна-Мария подумала, что мешает ей. Но чем, чем? Она была еще мала и полностью поглощена своими детскими страданиями, чтобы догадаться. Только в последний год своего изгнания девочка поняла, почему отец сказал, что не может разрешить ей хотя бы зимой пожить на втором этаже, ибо «этого она не перенесла бы». Как-то раз, выйдя от матери, Анна-Мария увидела, как Франсуа и Софи шли в ее комнаты. Он что-то со смехом говорил, а она молчала и только жадно смотрела на него такими голодными глазами, что Анна-Мария остановилась на лестнице и удивленно всматривалась в это новое для нее, изменившееся и почти прекрасное лицо. Они вошли, и еще в дверях отец крепко ее обнял.

Неожиданно Анна-Мария почувствовала себя плохо от отвращения, от жалости к матери и к себе. Она вспомнила, как однажды Софи наказала ее за катание на перилах и девочка подумала, что она мстит ей, ибо сама хромает и по перилам съехать не может. Сегодня Анна-Мария поняла, что дело было вовсе не в этом, не в этом…

Расплачивался ли он таким образом за то, что она впустила в этот дом Жанну-Марию, и за все, что они трое получали от нее? Любил ли он еще мать? Кого из них он обманывал столько лет? Только сейчас Анна-Мария поняла, почему она всегда мешала Софи, с тех пор, как начала бегать по этой лестнице, часто по двадцать раз в день сверху вниз и снизу вверх. Назойливый свидетель, а может, доносчик? И наверняка — помеха. Святая Анна Орейская! Каким прекрасным предлогом стала заразная болезнь Жанны-Марии, чтобы избавиться от этой слишком любопытной девчонки! Вот почему она жила на ферме и летом, и зимой… Интересно, знал ли Ианн ле Бон правду? Может, поэтому он так смеялся, когда бабка говорила, что она, Анна-Мария, лишена отцовской ласки?

Все это трудно было понять, представить себе и в то же время ужасно противно. И Анна, подождав, сошла тихо вниз, на цыпочках, держа сабо в руках. Она надела их только в сенях и вышла, очень громко стуча деревянными башмаками по мостовой. Пусть знают, что она уже ушла! Что ее нет в этом доме, нет, нет!


Эти тяжелые переживания, которыми она не могла ни с кем поделиться, имели и положительную сторону; теперь жизнь на ферме стала для нее более сносной. Какое-то время Анна-Мария чувствовала себя как оглушенная рыба, выброшенная прибоем на скалы. Она не раз видела таких. Снулые и вялые. Но какое-то время спустя, хотя она ничего не забыла, все же ожила, весело смеялась с кузинами и даже с охотой выходила из монастырской калитки, чтобы идти домой, который не был ее родным домом. Физически она страдала тоже меньше, потому что подлечила ноги с помощью отцовской мази и чехлов, сшитых Софи. Она их, правда, сразу же отдала Клер и упросила Катрин сшить для нее точно такие же. За этой странной работой застал дочь Ианн ле Бон — и удивился, услышав, что его сын когда-то придумал «эту бабскую вещь» — как он ее окрестил.

— И с такой головой он предпочитает торговать жратвой, вместо того чтобы работать в поле, ни от кого не зависеть и быть хозяином бретонской земли? Как я, как его дед? А может, все это из-за того, что он ходил в «школу Дьявола»? Может, я его слишком редко порол ремнем?

Тут вмешалась бабка, утверждая, что еще никто не выбил из головы глупости при помощи порки; если бы этот метод приносил пользу, то взрослые люди должны были ежедневно заниматься самобичеванием. А Франсуа довольно часто ел ужин стоя или боком, боком садился на лавку, постанывая от боли. Но никогда не жаловался, не ныл. Такой уж он был: упрямый, замкнутый. Лучшим доказательством этого является то, что чехлы на пальцы и напятники он сшил себе сам и она, его мать, ничего не знала о его изобретении. Иначе ей не пришлось бы с болью в сердце смотреть, как ее внучки, бегающие в снег и мороз в Геранд, отмораживают себе ноги.

— Я сама вылечила бы Анну-Марию, — добавила она, — и малышка всем была бы обязана нам, а не Франсуа.

Последние слова предназначались вовсе не для ушей Анны, которая как раз направилась на другую половину дома и была уже за дверями. Но, услышав это, она замерла на месте. Ей важно было знать ответ деда, и этот ответ повлиял на всю ее будущую жизнь. Ибо старик Ианн ле Бон сказал с ноткой восхищения в голосе:

— Так вот как ты все решила? Я тоже давно уже думал над тем, чтобы оставить ее у нас. Она хорошая девочка. И смышленее дочек Катрин. А?

Потом наступила тишина, потому что хоть старики и разговаривали редко, но понимали друг друга с полуслова. Но Анна уже знала, какая судьба ее ожидает: она кончит монастырскую школу и останется здесь, пока не выйдет замуж, а может, и навсегда, если Ианн захочет сделать из нее наследницу, которая заменит на ферме Франсуа. Марионетку, рабочую силу, какой были Катрин и Пьер. О боже! Выйти замуж за такого, как он, неотесанного деревенского парня и занять маленькую комнату на другой половине дома? Во всем зависеть от деда с бабкой? Это было так же неприемлемо, как жить в Геранде и быть во всем обязанной Софи. Анна начинала понимать отца. Он вынужден был выбирать между двух зол. И Франсуа, не колеблясь, выбрал, ведь недаром он был воспитанником «школы Дьявола». А его дочку в монастырской школе учили выбирать только между добром и злом. Святая Анна Орейская! Видимо, их учили только очень простым вещам. Но кто, кто и когда научит ее, какой сделать выбор в таком трудном положении? Может, и вправду сатана думал за нее, когда всеми способами внушал отвращение к дороге в Геранд, в монастырь «белых» сестер?

В таком случае… Не сейчас, а когда придет время, ей надо будет поближе познакомиться с одной из дочерей «красных». Может, из Пулигана или из того же Геранда? Что они делают, чтобы вырваться отсюда и сбросить ярмо? Спросить отца? Нет, только не так, как он, не так, как дедом проклятый Франсуа! А с другой стороны, сын Катрин, Поль, хоть и учился в «школе Дьявола» в Пулигане, но был похож на родителей, такой же нерасторопный, как они. С самого раннего детства он был у деда летом в пастухах, а зимой помогал кормить скот. Это только Ианн ле Бон мог говорить, как независим бретонский крестьянин, — а его дети, внуки? Анна-Мария знала, с каким трудом дед в конце концов согласился послать мальчика в Пулиган. Тысяча чертей, а кто будет пасти коров? Кто им будет задавать корм? И Поль, не видя ничьей поддержки, вкалывал так долго на ферме, что пошел в школу гораздо позже своих сверстников. Обыкновенная рабочая скотина, точно такая же, как ослепший от старости Сивка, который возил камни с поля. Он тоже никогда и не пытался протестовать.


Однажды летом, когда все три девочки удрали с фермы и побежали к океану, чтобы полазить между скалами, Анна-Мария нашла двух живых крабов и принесла их бабке. Это была первая вещь, которую девочка могла кому-то подарить, вот почему она очень спешила на обратном пути. Наконец-то жизнь была прекрасна, солнце заходило, окрашивая пурпуром облака, босым ногам не мешали сабо — ах, если бы это могло продолжаться вечно! Но счастье длилось не больше получаса. Когда девочка, гордая своей добычей, положила крабов на землю, около камина, Мария-Анна ле Бон, как истинная бретонка, не тратя времени на слова, нагнулась, схватила их тряпкой, бросила в ведро и тут же вынесла на помойку. Стоя в дверях, Анна в тот момент пережила одно из своих многочисленных огорчений в жизни: ее дар был отвергнут. Вернувшаяся со двора бабка, должно быть, заметила удрученный вид девочки, потому что сказала мягче, чем обычно, похлопав ее по спине:

— Не горбись. И перестань хныкать.

— Я не плачу, — вздохнула Анна-Мария, выпрямившись.

— И правильно. А крабы, креветки и моллюски со скал оставь этим городским глупцам. Пусть они варят своих вонючих раков, если им в кухне не мешает чужой запах, запах моря. Да что там в кухне! Этим смрадом пропитывается весь дом, постель, стены. Зачем нам их есть, как рыбакам из Пулигана или Круазика? Мы — «белые», а не «красные».

Посвящение было неприятным, хотя, как оказалось позже, необходимым. Потом Анна-Мария часто видела на базаре в Геранде крабов, омаров и всевозможных морских рыб, но она одна знала, что «эти вещи» едят только горожане и сами рыбаки. Ибо настоящий бретонец ест только то, в чем он совершенно уверен, что добыл сам, убил или поймал на охоте. Зато городской сброд вынужден покупать все, что приносят люди с ферм и рыбачьих портов, не имея возможности выбирать, тут уж не до запаха и свежести продуктов, приходится брать то, что поставляют другие. Поэтому они частенько ели снулую рыбу или лангустов и омаров, переброшенных из основного портового бассейна в другой. Анна-Мария знала Пулиган и не раз видела, как рыбаки сбрасывают свежий улов в каменный бассейн. И только оттуда брали для себя и для тех клиентов, которые в этом знали толк, — для них рыбаки сеткой вытаскивали прямо из этого бассейна на набережной всех этих панцирных. Анну-Марию и ее кузин забавлял этот как бы повторный улов уже пойманных лангустов и омаров. Они с интересом наблюдали, как палки с сетками погружали в воду, раздавался треск и стук панциря о панцирь, и на поверхность вытаскивали сцепившихся клешнями, словно в смертельной схватке, коричневых омаров или лангустов, яростно бьющих огромными хвостами. Это было любопытное зрелище. Девочки знали, что рыбу едят только в страстную пятницу, как самое тяжелое из возможных самоистязаний, и это делали для того, чтобы снискать расположение священника, ибо сама святая Анна Орейская, так же как и другие жители Арморика, вероятно, не переносила рыбы ни в отварном, ни в жареном, ни в копченом и маринованном виде. Коптить? Мариновать? Тратить время на консервирование того, чего и так полно в океане и что так же бесполезно, как он сам — занимающий такой огромный кусок земли, потерянной для обработки.

— Еще не хватало! — пожимала плечами бабка, и девочки, вместе со всеми взрослыми на ферме, ели постные блинчики, золотистые и хрустящие, немного подгоревшие по краям. Они были питательными и такими вкусными, что пятница переставала быть днем лишений, а, наоборот, уже с утра казалась прекрасной. Просеивая муку, бабка все время выходила во двор, чтобы проверить, не помешает ли ей ветер в церемонии жарения этих бретонских блинчиков. При мысли о том, что сейчас делается дома, на большой, брызжущей жиром сковороде, долгий школьный день казался не таким уж страшным. Нет, костлявых великопостных рыб с дряблым мясом ни в коем случае нельзя было сравнить со вкусом сала, кролика или мучных блюд. Правда, Анне-Марии приходила в голову мысль о том, что бабка специально так разваривает эту несчастную рыбу, чтобы есть ее было настоящей мукой, как того требует церковь, а кроме того, чтобы окончательно отбить охоту у домочадцев подражать «красным», которые съедали свой ежедневный улов, не подозревая о том, что, если бы они это делали только в постные дни, у них было бы больше заслуг перед богом.

Ианн ле Бон не переносил, так же как бабка, — даже запаха варящихся раков и рыбы. Он всегда говорил, что насытить они не могут никого, значит, нет в них никакого проку, ибо всякая пища для того и существует, чтобы утолять голод и умножать силы.

— Рыба — это вредная еда, особенно для мужчин, — рассуждал он. — Каждый из нас, мужиков, должен быть сильным, очень сильным, и, вероятно, поэтому сыновья «белых» всегда в драках побеждали «красных», а их, к счастью, намного меньше на армориканском побережье. Чтобы где-то удержаться, нужно быть сильным, — добавлял он, — сильным! И не есть рыбу.

Кажется, Клер, по наущению Анны-Марии, которой частенько попадало за излишнее любопытство, потому что она без конца спрашивала обо всем, что было для нее новым и незнакомым, как-то раз спросила бабку: везде ли в мире мужчины сильнее женщин или только бретонцы сильнее бретонок? Мария-Анна ле Бон с интересом посмотрела на дочку Катрин, словно увидела ее в новом свете: вероятно, с этой стороны она не ждала никакого подвоха. Но поскольку бабка старалась все же отвечать на вопросы внуков, она сказала то, что действительно думала об этом:

— Видишь ли, это выглядит так. Везде и всегда мужчины кричат, что они сильнее своих баб. Только вот… умирают они всегда раньше нас, чаще всего от сердечного приступа, кровотечения из носа или рта, умирают и при этом упрямо молчат. Верно, тогда уже мужчины понимают, правда слишком поздно, что они слабее нас. А то, что они кричат, напрягают мускулы напоказ, обжираются и пьянствуют, надо им простить. Бедненькие! За свою короткую жизнь они должны вместить больше суеты, криков и всякого рода приказаний, чем мы! Вот почему они так шумят и трещат, как, как… Ну, хотя бы омары в том первом бассейне на набережной в Пулигане.

Хотя бабка больше ничего не добавила, Анна-Мария поняла, что невозможно вынести более сурового приговора мужскому полу. Если бы Мария-Анна ограничилась только объяснением. Но нет. Она, которая бывает в рыбачьем порту всего лишь несколько раз в году, да и то по, необходимости, чтобы купить вещи, которые нельзя сделать на ферме, например иглы, сковородки или ножницы, вдруг вспомнила омаров, копошащихся в бассейне. Омаров, сам запах которых отравляет все в доме и которых не коснется голой рукой ни одна порядочная «белая» бретонка. Неужели она чувствовала отвращение к Ианну и Пьеру? И именно поэтому предостерегала внучек от весенней беготни, борьбы за первоцветы — только потому, что их пожирали мальчишки? Обреченные на короткую жизнь, с криками, с вечным стремлением с кем-нибудь сцепиться, вытеснить друг друга, как омары из слишком тесного бассейна в порту?

Святая Анна Орейская! Ведь если бы они действительно были сильными, то жили бы так же долго, как их бретонские жены. Ведь они же не ели рыбу?


Как-то раз, в конце школьного года, монахини собрали старших девочек, чтобы показать им Геранд. Как и везде, в этом прекрасно сохранившемся средневековом городе люди живут и работают, объясняла монахиня, обучающая их французскому языку и истории, но иногда нужно обратить внимание на то, что отличает его от других городов, что пережило века. Вот, например, толстые каменные стены, не тронутые войнами и временем, с хорошими бойницами, через которые можно хоть сейчас открыть огонь, подъемный мост перед главными воротами, изящные аркады и внутренние галереи, узкие дома ремесленников и купцов, гранитная брусчатка на мостовых извилистых улиц, наконец, резиденция господина и повелителя бывшего баронства, который построил этот укрепленный город. Много лет назад вся территория, лежащая у подножия Геранда, принадлежала ему, а вонючие соляные озера приносили гораздо больший доход, чем другим поля роз или виноградники. Революция уничтожила баронства и титулы, обложила производство соли огромными налогами, создала «красных» и бросила их на борьбу с католическим населением побережья, которое — привыкшее к монархии, к своей вере и феодалам — не желало, глядя на захвативший всех водоворот, петь вместе со всеми «Ça ira!», когда все было не так, ненадежное, неизвестно чье, когда конфискация поместий, дворцов и закрытие церквей вызывало у людей желание грабить, а великую революцию с амвонов небольших часовен проклинали продолжавшие свою деятельность викарии и приходские священники. Когда запретили не только преподавать закон божий, но и говорить по-бретонски в светских «школах Дьявола». И нет ничего удивительного в том, что Жан Шуан, первым призвавший к борьбе с республикой в защиту древней веры и старых бретонских обычаев, нашел на побережье столько шуанов, которых потом назвали «белыми», сколько изгородей отделяло один крестьянский участок от другого, другими словами — тысячи. Нет, эти люди не хотели ни республики, ни «красных» пожирателей рыбы, поскольку рыбаки, не имевшие собственной земли, стали их главными противниками и громче всех кричали «Ça ira!». Они обвиняли «белых» в клерикализме, темноте, суеверии и неприятии коллективной собственности. Легко было говорить о ней тем, у кого единственной собственностью, к тому же действительно коллективной, был океан. Крестьяне же имели свои дома — правда, их хлестал ветер, они стояли далеко друг от друга и были лишены всех удобств, но дома каменные, собственные, хорошо защищенные оврагами, земляными и гранитными валами, вокруг них расстилались поля, которые кормили крестьянские семьи, луга, где паслись их коровы и лошади. Трудно было отказаться от всего этого и позволить растащить добро совершенно чужим людям, хотя бы этому консулу Бонапарту, который в 1800 году не побоялся начать борьбу с шуанами и казнил одного из их вождей, Людовика де Фроте!

Анна-Мария учила историю Франции, но понятия не имела, кто же в то время был прав. Монахини оставались роялистками, как когда-то шуаны, как сегодня «белые». Но она слушала их рассказы с интересом и, осматривая город-крепость Геранд, верила, что он сохранился в первозданном виде только благодаря упорству таких крестьян, как Ианн и Мария-Анна ле Бон, а также из-за того, что на вершине горы кончались все дороги, ведущие в город. Геранд не мог разрастаться и подвергаться каким-либо изменениям, поэтому он и оставался все таким же в объятиях стен и башен, господствуя над всем Армориком, — находясь под защитой, как каждый из музейных объектов, но и вне истории.

Именно в тот день, когда их заставили посмотреть на свой город совершенно другими глазами, Анна-Мария увидела то, что тогда не произвело на нее большого впечатления, но потом упорно возвращалось, как привязавшаяся мелодия, наяву и во сне. Это был родовой щит хозяев замка, который в двадцатые годы уже сильно был разрушен, но в городе щиты висели повсюду на башнях, над главными воротами и над островерхим входом в замок. На них была изображена рука с обнаженным мечом, занесенным для удара, а под баронской короной вилась каменная лента с надписью «fac!».

Анна-Мария, выслушав объяснение, что это латинское слово означает «действуй», внимательно посмотрела на пурпурное поле и на руку с мечом — и это было все, что у нее осталось в памяти после первой «экскурсии» по Геранду.

Могла ли она предположить, что похожий меч, занесенный для отражения удара, будет ей сопутствовать и во втором, и в третьем ее воплощении, ибо строптивая судьба решила именно ее, Анну-Марию, наделить не только одной жизнью? Что там будет такой же обнаженный меч? Правда, не в руке средневекового рыцаря, а юной девушки?


Весной тридцатого года бретонские примаверы зацвели раньше, чем обычно, и Анна-Мария шла каменистой тропкой к океану, она хотела собрать их в плотный желтый шар и потом бросить, стоя в дверях, прямо в протянутые материнские руки. На золотом лугу на этот раз не сохли рыбачьи сети, и цветы рвались легко, быстро, целыми охапками; сегодня воскресенье, другие дети еще спят, и примаверы рвет только она, и вовсе не для того, чтобы букет растерзали зубы мальчишек, а чтобы к этим цветкам прикоснулись, погладили их совсем прозрачные руки матери. Начинался прекрасный день, небо было белым от чаек, которые вылетали на утренний лов рыбы и выдергивали серебро из синевы воды, точно как она — золото из зелени трав. Скорей, скорей… Зачем? Потому что спешили птицы, потому что солнце уже выходило из-за цветущих дроков и поднимался ветер, несущий пенистые гребни волн к скалам.

Сюда она одна приходила очень редко. Обычно с ней всегда ходили дочери Катрин, и неожиданно Анна-Мария почувствовала, что она счастлива именно оттого, что одна, что может вслушиваться в шум океана, в крики чаек и гудение пчел, которые уже прилетели, привлеченные запахом цветущего луга. Значит, это правда, то, что она иногда слышала, проходя по улочкам Геранда мимо кафе, где мужчины попивали сидр или вино. В этом Арморике, далеко от безграничного, злого, жестокого мира, но рядом с океаном, злость и жестокость которого имели все же известные пределы, жизнь бретонцев была счастливой; отрезанные от чужих, гордящиеся своим своеобразием, они могли повторять на своем собственном языке то, что, попивая вино, утверждали также и эти бешеные французы: «La vie est douce»[5].

Она еще размышляла над своим открытием, но тут неожиданно кто-то, беззвучно подошедший со стороны, луга, усыпанного желтыми цветами, положил ей на плечо, руку. Анна-Мария резко повернулась, готовая защитить свой букет от растерзания, от жадных мальчишеских зубов. Но это оказался вовсе не фермерский сын. Очень высокая в своем воскресном, богато вышитом чепце, перед ней стояла сама Мария-Анна ле Бон. Стояла молча, не делая замечаний, не сердясь даже за то, что девочка украдкой выскользнула из их общего ложа.

— Эти первоцветы не для мальчишек. Я их рвала для мамы, — пыталась оправдаться Анна-Мария. — Я зайду сегодня к ней перед мессой. Можно?

— Значит, ты знала? — спросила бабка.

Девочка удивилась, обеспокоенная:

— О чем? Что я могу пойти?

Старая бретонка долго молчала.

— Нет, — сказала она наконец, — я думала, ты знаешь о том, о чем говорил вчера дед, вернувшись из Геранда, но если ты не слышала… Я хотела тебе сказать это сегодня, как только ты проснешься, чтобы ты могла спокойно проспать эту ночь.

— Что случилось? Что могло случиться?

— Мы вместе пойдем и в церковь, и к твоей матери. Дела ее плохи, очень плохи…

— Позавчера она ни на что не жаловалась. Даже улыбнулась мне.

— Это было в пятницу. А в субботу после обеда у нее начался приступ удушья и кровотечение. Доктор ле Дюк разводит руками, ничего не обещает…

Это известие никак не вязалось со спокойствием утра, пахнущего цветами и морем. Поэтому Анна-Мария не поверила. Она смотрела на бабку и чувствовала, как в ней поднимается волна злости и гнева. Святая Анна Орейская, неужели на этой ферме ее никогда не оставят в покое? Не разрешат даже на минуту вырваться из каменного дома, чтобы она могла порадоваться голубизне океана и золоту расцветающих примул? Неужели здесь, в долине, фермеры всегда будут твердить, что жизнь — трудная штука, что горожане и «красные» рыбаки лгут, запивая вином свои любимые слова: «La vie est douce, douce»?

— Не верю, — дерзко сказала она. — Это неправда.

Анна-Мария не могла в это поверить и тогда, когда с порога бросила на кровать матери свой желтый пахнущий шар. Правда, худые пальцы прикоснулись к нему, как она того хотела, даже прижали букет к груди, но сегодня мать не улыбалась. Она была тихой, очень бледной, с бескровными губами и только смотрела на дверь, не спуская глаз со своего ребенка. Мать долго-долго смотрела с каким-то странным, непонятным выражением на лице, и Анна-Мария почувствовала, что ей становится страшно. Поскольку они были одни, девочка осмелилась нарушить запрет, вошла в комнату и сказала громко, почти крича:

— Скажи что-нибудь. Скажи мне что-нибудь!

Мать долго молчала, только глаза, неотрывно глядящие на лицо дочери, глаза, полные страха, просили чего-то, вернее — умоляли.

— Говори! — настаивала Анна-Мария.

Однако Жанна-Мария упрямо молчала — может, она не могла говорить, а может, не хотела? Только тогда, когда они обе услышали шаги в соседней комнате, сказала хриплым шепотом то, что, казалось, не имело никакого смысла:

— Беги отсюда… Не оставайся здесь. С ними… нет. Нет!

— Не останусь, — прошептала она, в эту минуту она была готова обещать матери все что угодно.

Вошла бабка с отцом, который кивком головы указал дочери на дверь. Она отступила на несколько шагов, но не ушла. Бабка села на кровать невестки чопорно, выпрямившись, чернота ее обшитой бархатом юбки резко выделялась на фоне белых простынь и подушек. И она сказала очень мягко, как ребенку:

— Не бойся. Клянусь, что твою малышку я в обиду не дам.

Похоже, у Жанны-Марии в ответ даже не было сил кивнуть головой. Ее руки оторвались от желтого шара и с большим трудом начали двигаться к краю кровати. Глаза всех присутствующих следили за этими бессильными ладонями, которые пытались удержать несколько цветков, выдернутых из букета. Судорожно сжатые пальцы раскрылись и коснулись колен старой женщины. Все смотрели с беспокойством и в то же время с надеждой, что случится чудо, и больная сейчас заговорит. К сожалению, это было последнее ее усилие. Она умерла именно так, молча, одновременно как бы благодаря и делясь с Марией-Анной ле Бон этими первоцветами, которые были сорваны с мыслью о ней и предназначены только ей.


До четырнадцатого июля, до конца учебного года, было еще несколько месяцев, и после похорон Анна-Мария вернулась с дедом и бабкой на ферму. Она продолжала ежедневно ходить в школу, борясь с порывами весеннего ветра, и отворачивая лицо от испарений соляных озер. Но Геранд для нее уже не был таким, как раньше, и теперь она заглядывала в узкие улочки, в пустые башни замка чаще, чем в подсобные помещения магазина, а свой хлеб с салом — единственное, что ей давали на обед, — съедала на зарастающем травой дворе замка, возле щита с рукой, держащей меч. Неизвестно почему эта рука напомнила ей раскрытую ладонь матери, уже безжизненную, но все еще делящуюся чем-то, что, вероятно, для нее было бесценным даром: любовью исключительной, настоящей.

Значит, она знала? Знала с самого начала или только в последние годы, когда уже не выходила из своей комнаты, а те перестали считаться с ее присутствием? Анна-Мария не могла забыть ни того последнего жеста, униженно просящего помощи и благодарящего за нее, ни шепота, который ничем не напоминал голоса матери. Она не сказала о ее наказе никому из старших, не открылась ни Клер, ни Луизе, бессмысленные крики и звонкий смех которых начали ее в последнее время раздражать. Она предпочитала под видом посещений отца одиноко бродить по узким улочкам города или через бойницы рассматривать весь Арморик, лежащий у ее ног: лесистые ущелья, зеленые островки рощ, желтые дюны, покрытые крапинками соли, а дальше, за гранитными скалами, как небо, бирюзовый и такой же сверкающий океан. Бежать отсюда? Но, святая Анна Орейская, куда? На ферму, лежащую там, внизу? Только присутствие бабки могло бы ее примирить с мыслью, что до восемнадцати или двадцати лет ей придется слушать жалобы Катрин и покрикивания деда. Через год Анна-Мария закончит обучение. Если она ограничится этим, как собираются сделать ее кузины, то навсегда погребет себя в Бретани. Честные бретонцы ничего другого не желали, кроме одного — удержать «белых» девушек в их армориканской стране, на фермах или в купеческих лавочках, в домах нотариусов, адвокатов, врачей, которые, правда, для того, чтобы получить эти профессии, были вынуждены ходить в «красные», светские высшие учебные заведения, но они не менялись, возвращались в родные места и оставались — уже заняв свои посты — «белыми», такими же «белыми». Но кем могла стать она, Анна-Мария, которая, собственно говоря, не знала, где ее родной дом, ибо дом в Геранде принадлежал Софи, а каменная лачуга на ферме была собственностью Ианна ле Бон, его жены и их дочери? Если бы хоть отец не отказался от всего в пользу сестры, потому что не хотел работать в поле батраком. Однако был оформлен формальный отказ от наследства, об этом ей как-то раз сказала сама Катрин. Значит, она не была приписана к какому-то одному месту постоянно, никому не могла полностью довериться, и ничто не соединяло ее со всеми этими, казалось, самыми близкими людьми. У нее были родители, однако с семилетнего возраста она скиталась, как сирота, по родственникам. Сейчас, когда мать покинула ее, отец превратился в человека, от которого она должна бежать. Разве не такой была последняя воля умирающей?

И вот однажды она решила разыскать родственников матери. И почему эта мысль не пришла ей раньше в голову! Анна-Мария отправилась на почту и начала выспрашивать всех работающих там в тот день о Люси ле Галль. Пожилая женщина, сортировавшая письма, подняла на нее удивленные глаза:

— Люси? Люси уехала из Геранда лет десять тому назад. Сразу после свадьбы малышки Жанны.

— Уехала? Почему? — удивилась Анна-Мария.

Женщина презрительно пожала плечами и очень быстро, словно боясь, что кто-нибудь может прервать этот поток слов, сказала, что она думает о таких бретонках, которые навсегда покидают побережье, данное им самой святой Анной Орейской. Люси заботилась о сестре, потому что была старше ее, но, как только та нашла опору в ком-то другом, тут же удрала в Париж, как это делают девушки «красных», и, хотя вышла там замуж, снова работает на почте. Поразительно! Покинуть Геранд только для того, чтобы поменять окошко?

Это был единственный след, но у Анны-Марии оказалось бретонское упрямство деда и отца. Она нашла уличку с двумя рядами тесно прилепившихся друг к другу домиков, перед которыми на скамейках сидели какие-то старые женщины, и не без труда попала в узкий каменный дом, где когда-то жили обе сестры. Оказалось, что их бывшая соседка даже знала парижский адрес Люси, которая теперь носила фамилию ле Тронк, свидетельствующую о том, что хотя она и поменяла окошко на почте, но не изменила традиции — ведь девушки «белых» должны выходить замуж только за парней с побережья. Соседка утверждала, что Люси счастлива в замужестве и что у нее хорошая дочь. В последнее время она перестала писать, что не имеет значения, ибо, как известно: «pas de nouvelles — bonnes nouvelles»[6].

Девочка спрятала этот адрес в материнскую сумочку, которую отдал ей отец, заявив, что «эта вещь» всегда лежала на кровати рядом с больной и со дня смерти Жанны-Марии к ней никто не прикасался. Анна-Мария даже готова была поверить ему, но не могла удержаться от искушения и открыла черную кожаную сумочку тут же в присутствии его и Софи, чтобы… Она не знала, как погасить искусственную улыбку на ее губах и увидеть ужас в глазах Софи, которые та не сводила с единственной вещи, оставшейся от Жанны-Марии. Девочка и сама надеялась найти там последнюю волю покойной, какие-нибудь записки, возможно, даже дневник? Анна-Мария слышала от своих одноклассниц, что их старшие сестры записывают в дневниках свои самые сокровенные мысли. Надеясь на это, она открывала сумку медленно, не спуская глаз с лица Софи, и поэтому сначала заметила как бы недоверие, затем изумление, наконец блеск улыбки в ее суровых глазах, а только потом сама заглянула внутрь. Там лежала довольно помятая, со следами потных пальцев, а возможно, и слез открытка с изображением святой Анны Орейской. И больше ничего. Сумочка была пуста…

Возвращаясь в тот день из Геранда в дом деда, она все время повторяла последние слова матери: «Не оставайся с ними». Теперь она уже знала: ей надо бежать с фермы, как Франсуа; Анна-Мария хотела чего-то добиться в жизни, стать кем-то. Пустая черная сумочка… Она не хотела смириться с мыслью, что когда-нибудь после нее тоже ничего не останется, как после матери. Она должна написать в Париж, Люси, что приедет к ней через год, после того как закончит монастырскую школу.


Однако судьба решила иначе и гораздо раньше, чем с Люси, свела Анну-Марию с самой старшей из сестер ле Галль, Кристин. Кристин появилась на побережье, привезя из Варшавы трех своих польских воспитанников, которым хотела показать Геранд, как уникальный памятник средневековья, где жизнь все еще бьет ключом. Правда, ее польских работодателей вовсе не интересовали экскурсии по старым башням или стенам, а привлекали отдых у океана, морские купания и закаливание двух девочек и их младшего брата. Старший, болевший скарлатиной, остался дома, под опекой матери, а остальных детей отправили с Кристин ле Галль в Бретань. Красивая, стройная и светловолосая Эльжбета Корвин была чуть постарше Анны-Марии. Данута слишком пухленькая, круглая, как яблочко, с пышной темной копной волос. На их брата Олека тогда никто не обращал внимания, он чаще всего не отходил от Кристин, не проявляя желания играть с девочками, он был слабенький и болезненный. Всех их надо было как-то разместить, и после долгих раздумий, где лучше и дешевле, в Ла-Боле, с его песчаными пляжами, или в Пулигане, который не пользовался популярностью, поскольку тогда был лишь маленьким рыбачьим портом, Кристин именно там выбрала домик, стоящий в стороне рядом со скалами, но зато у самого залива. Здесь их и нашла Анна-Мария, узнав от отца, что ее искала тетка, эта странная Кристин, уже много лет живущая в Польше.

Анна-Мария пришла и, по сути дела, там осталась. Ежедневно девочка убегала с поля, из сада, где работала, и, стараясь не попасться на глаза вездесущему деду, возвращалась на ферму уже в сумерках, к вечерней молитве. Утром, несмотря на строгие замечания Ианна и предупреждения Марии-Анны ле Бон, она что есть сил в босых ногах бежала вдоль побережья, дорогой, лежащей у подножия Геранда. Анна-Мария не сворачивала в сторону к вонючим соляным озерам, не влезала на высокую гору. В Пулиган дорога вела прямо, по равнине, и без больших усилий можно было достичь цели, другими словами — полноты счастья. То есть того, с чем она еще не сталкивалась, о чем не знала, может ли оно вообще существовать, ибо в своей короткой жизни Анна-Мария испытала гораздо больше несчастий, унижений и огорчений, чем радости. Как все на ферме, девочка до сих пор только издалека смотрела на океан, а в Пулигане никто океана не боялся, наоборот, люди жили благодаря ему и его помощи. И Анна-Мария проводила теперь все дни на солнечном пляже между скалами, на самих скалах или в море, учась плавать и нырять. Ни один из «белых» не позволил бы своим детям заниматься такими безобразиями, поскольку океан был исключительной собственностью «красных» и людей, больных бешенством. Первых, ибо эти лентяи хотели, чтобы за них работал ветер, и свои мышцы напрягали, лишь вытаскивая полные сети, а вторых — укушенных бешеными собаками, — ибо их следовало, связав веревками, окунать в соленую воду по крайней мере на время чтения одного «Отче наш». Ианн ле Бон добавлял, что такое испытание водой помогает только тогда, когда укушенный погрузится весь, с головой, по меньшей мере семь раз. По слухам, единственным человеком, который еще при жизни прадедов ле Бон решился добровольно окунуться в море, был Наполеон, и Ианн помнил дату купания этого человека, который если даже и был бешеным, а он был им без всякого сомнения, то вовсе не потому, что его укусили собаки. И, несмотря на это, как гласило семейное предание, в 1808 году он купался в океане по собственной воле и без какого-либо повода. Но Наполеон, похоже, боялся моря и точно так же, как «белые» фермеры, не верил ему, ибо, к радости крестьян, смотревших на это безумие, бывший консул, победитель шуанов приказал сначала въехать в спокойный залив отряду кавалерии и только тогда, когда солдаты образовали большой полукруг, вошел в воду. Лошади фыркали, вскидывая головы, солдаты высматривали подводных врагов, а ими могли быть только крабы, вооруженные клешнями. Никто не решился смеяться, но все чувствовали себя глупо: бретонцы, потому что их, антиреспубликанцев, победил «невесть кто», если уж не полностью сумасшедший, то по крайней мере безумец; солдаты, ибо им впервые пришлось увидеть мокрого Наполеона; и, вероятно, он сам, из-за того, что больше боялся морских волн, чем врагов на поле битвы. Именно поэтому, как считал Ианн, Наполеон, погрузившись только до пояса и ударив ладонями по поверхности океана, словно давал ему пощечину, а вместе с тем брал во владение вместе с бретонской землей, мало того — со всей Европой, быстро вылез на берег, обтерся полотенцем и сразу же закутался в плащ. О плавании, загорании и приеме солнечных ванн он, вероятно, никогда не слышал, хотя, несмотря на это, был тем, кем был. Впрочем, как утверждал Ианн, эти глупости придумали значительно позже, уже после мировой войны, и они были доступны только немногочисленным туристам, бездельникам и лентяям. Ни один порядочный рыбак, даже очень «красный», и все без исключения «белые» не стали бы тратить время на то, чтобы мокнуть в соленой воде, раз на побережье не было бешеных собак. А уж раздеваться на глазах у всех и стремиться подставить под лучи солнца лицо, руки и ноги — Все это относилось к штучкам, которые не знал даже сатана, иначе этому учили бы в «школах Дьявола». Святая Анна Орейская! Раз прадед Ианна, его дед, отец и он сам прожили всю жизнь, не зная искушения, которому поддался Бонапарт, можно ли вообще говорить об искушении? Известно, что земля существует для людей, а океан — для рыбы, моллюсков и водорослей. От моря только одна польза, что есть пляжи, с которых можно вывозить песок в курятники, собирать водоросли, выброшенные волнами на берег, и использовать их после сушки и сжигания для удобрения полей. Это все. И конец. Точка.

И все же Анна-Мария в это лето предавалась грешным развлечениям и купалась в море раз, а иногда и по нескольку раз в день. В двух комнатках рыбачьего домика в Пулигане царили радость, спокойствие, беззаботное веселье, изгоняли девочку из этого рая лишь взрывы смеха его обитателей: Эльжбеты, Дануты и маленького Олека. Если бы бабка ле Бон могла увидеть свою внучку днем, она немедленно, несмотря на каникулы, послала бы ее в монастырь «белых» сестер замаливать грехи. Ибо маленькая бретонка в Пулигане совершенно меняла свой внешний вид, поведение, старинные обычаи и даже имя, потому что тетка Кристин звала ее ласково: Аннет. Дошло до того, что внучка Марии-Анны, «совершенно раздетая», в черном купальном костюме из тафты, одолженном ей мадемуазель ле Галль, в резиновой шапочке или с распущенными по плечам волосами, в каких-то странных веревочных туфлях, которые должны были защищать от камней, крабов, а также от острых ракушек, с разбегу влетала в воду, какое-то время плескалась, а потом сразу же бросалась в волны прибоя, смелее, чем Наполеон, хотя ее не охранял отряд кавалерии. На берегу за своими воспитанниками, занимающимися подобными безобразиями, присматривала только Кристин ле Галль, теперь уж наверняка «красная» и бессовестная, хотя, честно говоря, полностью одетая и прикрывающаяся от солнца и ветра большим зонтом с разноцветными полосами.

Летние дни здесь пахли не навозом и сеном с полей, а водорослями и морской пеной. Анна-Мария, хотя столько лет жила у океана, впервые увидела волны вблизи, научилась погружать лицо в их пенистые гривы и перепрыгивать через каждую девятую — самую высокую из них. Втайне от деда с бабкой она ступила на шаткую рыбачью лодку и первый раз услышала над головой хлопанье пурпурного паруса.

Они плыли вдоль гранитного побережья и таинственных гротов Корригана, расположенных недалеко от порта. Какое-то время Анна-Мария видела стены Геранда, окружающие вершину горы, остроконечные крыши домов и башни коллегиаты Сен-Обен, но потом вокруг нее были только голубизна, плещущие о борт лодки волны, покачивание, пенистый след за кормой и крик чаек, таких подвижных, огромной тучей кружащихся над головой, и было непонятно, какие из них садятся на гребень волны, а какие — на белые облака, лодка наклонялась, красный парус почти касался поверхности океана, потом снова взлетал вверх, сверкающие брызги и хлопья пены оседали на молодых руках, на лицах, у всех губы были солеными, глаза ослеплены блеском солнца, а сердца бились очень сильно, но не от страха, а от радости и упоения…

Только сейчас она могла разглядеть все уголки побережья, видела поляны, на которых среди островков желтого дрока чернели огромные камни, покрытые рыжей и зеленой плесенью, когда-то отмечавшие походы народов к границам континента. В дубравах шумели старые дубы, а каменные круги свидетельствовали о старинных обрядах друидов, о культе солнца кельтских рыбаков и обитателей уединенных ферм.

Анна-Мария побывала с польскими друзьями и в Ла-Боле. Глядя на крутую излучину пляжа с чистым песком, в котором совершенно не было видно гальки и острых ракушек, на плетеные корзины и полотняные палатки, которых там было больше, чем полосатых зонтов, Анна-Мария почувствовала разочарование. Как же так? Неужели дед с бабкой, живущие в часе ходьбы отсюда, могли так лгать? Она не могла поверить, чтобы Ианн, который все знал об армориканском побережье, никогда не слышал о Ла-Боле, об этой жемчужине — как здесь говорили, — выловленной из океана в двадцатые годы. Там песок действительно был серебристым, почти белым и — что самое главное — на пляже полно детей и присматривающих за ними нянек и матерей. Взрослых здесь было мало, это правда, и никто не показывал нагих плеч, бедер и не бегал по многу раз в воду, как она в заливчике под Пулиганом, но все же Ла-Боль существовал, а в океане купались не только люди, укушенные бешеными собаками. Оказалось также, что сразу же за песками пляжа тянется сосновый лесок, называемый местными жителями «Le Bois d’Amour», то есть совершенно бесстыдно, как сказал бы Ианн ле Бон. В этом «лесу любви» стояли виллы, и все свидетельствовало о том, что в них живут вовсе не рыбаки или крестьяне. Так, значит, Арморик — это не только красочные порты и фермеры, одетые в старинные бретонские одежды? В Ла-Боле не было ни одной женщины в сабо и высоком белом чепце, ни одного мужчины в бархатной жилетке и черной шляпе с лентами. Неужели дед с бабкой ничего не знали обо всех этих проделках «красных», о том, что они пригласили из Парижа и Нанта столько чужих людей, говорящих только по-французски? Правда, Анна-Мария объяснялась с польскими друзьями, и с теткой тоже, на этом языке, но это была какая-то уступка с ее стороны, какое-то предательство, за которое ее строго осудили бы на ферме. Здесь же все выглядело так, словно бретонский язык вообще не существовал, словно этот «лес любви», эти виллы и серебристые пески были предназначены только для чужих, для французов. Кристин ле Галль терпеливо объясняла, что бретонское побережье широко известно и очень модно ездить в Ла-Боль даже из Варшавы. Неужели об этом пляже знали и там? А в Вириаке о нем не слышали? Это было поразительно; Анна-Мария за всю свою жизнь удивлялась так часто, что в старости ее уже ничто не могло удивить, но в тот период она бунтовала против неправды, передаваемой из поколения в поколение, против заговора молчания «белых» сестер и таких же «белых» фермеров.

Зачем ей внушали, что водоросли были морскими сорняками, которые после сушки горят лучше любой травы и существуют лишь для того, чтобы удобрять здешние поля, окруженные каменными оградами? Она поняла, что водоросли в воде жили своей собственной жизнью; цепляясь за скалы, образовывали разноцветные гирлянды и затягивали усталых пловцов вниз, на самое дно, укладывались ажурным ковром возле самого берега, на спокойной воде, свивались в большие клубки, ловушки для маленьких рыб, креветок, паучков и очень мелких моллюсков. Анна-Мария любила вешать себе на шею самые красивые из них, бледно-розовые, обвивала ими руки, вдыхала освежающий, острый запах, это из-за них, из-за водорослей, так пах океан. Почему ей никогда не говорили, что есть люди, которые приезжают издалека только для того, чтобы увидеть океан — хотя для «белых» с побережья он значил так мало, — да еще чтобы вдыхать запах бретонских водорослей, разноцветных цветов моря?

И вот однажды вечером, уплетая на ферме хрустящие блинчики, которые — к сожалению — не умели жарить ни рыбачки из Пулигана, ни тетка ле Галль, ни французские туристы, она спросила:

— А что едят эти чужие люди, которые летом съезжаются в Ла-Боль? Там ведь нет никого, кто им нажарил бы блинчики и сварил бы такой густой суп, чтобы в нем стояла ложка?

Анна-Мария видела удивленные лица старших и открытые рты кузин, но, несмотря на это, храбро продолжала:

— Кажется, они не едят ни рыбу, ни лангустов и омаров, ведь до Пулигана далеко. Они купаются в море, но разве после этого им не хочется есть? Неужели они ничего не едят? Совсем ничего?

Первым пришел в себя Ианн ле Бон. В его глазах был гнев, а губы строго сжаты.

— О чем говорит эта малышка? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — О каких бешеных французах?

Он говорил долго и возбужденно, стучал кулаком по столу, но из всего сказанного следовало только одно: Ианн ле Бон знал. Его нога никогда не ступала в это преддверие ада, а летом вообще не до прогулок, ему об этой дачной местности для мещан, об этом мерзком Ла-Боле говорили окрестные крестьяне на ярмарках. Ну что же, нарыв — как нарыв. Может перепачкать гноем самую чистую кожу. Нарывы лопаются сами, или их выдавливают силой, и то, что существует какой-то там Ла-Боль, не может изменить его мнения о добровольном купании в морской воде людей вообще, а этого проклятого Бонапарта в особенности.

За все, как обычно, досталось экс-консулу и Марии-Анне ле Бон. Это они виноваты в том, что его внучке пришла в голову глупая мысль погрузиться в волны океана, и еще эта дочка отщепенца Франсуа осмелилась за ужином наплести столько вздора. Когда дед называл ее именно так, Анна-Мария знала — она попала в немилость, да к тому же еще в то лето не работала на ферме. Похоже, бабка знала гораздо больше, ибо в тот же вечер при свете зажженной свечи тщательно осмотрела свою внучку. От ее внимательного взгляда не укрылись ни более сильный, чем обычно, румянец на лице, ни впервые в жизни загоревшие спина, бедра, ноги. Мария-Анна ничего не сказала, лишь долго качала белым чепцом вправо и влево. Затем приблизила пламя свечи совсем близко к неотрывно следящим за нею глазам Анны-Марии, чуть было не спалив ей ресницы, и сказала то, что, должно быть, давно ее угнетало:

— Такие голубые белки и почти черные глаза были у твоей матери. Ну и что хорошего из этого вышло?

Ей от усталости расхотелось продолжать дальнейший осмотр, но она не запретила внучке бегать по утрам в Пулиган. Вечером на следующий день Анна-Мария слышала, как Катрин объясняла мужу:

— Мать считает, что ничего из нее не получится. Раньше или позже она убежит в Геранд, а может, даже в Сен-Назер. Такие голубые белки бывают только у людей моря и у чаек. Она и вправду не наша. С материка.

Святая Анна Орейская! Почему никогда и нигде она не была «наша»? Ни здесь, на ферме, ни в Геранде, у отца, ни среди тех детей, которые хотя и нравились ей больше, чем двоюродные сестры и двоюродный брат, но говорили между собой на незнакомом, чужом для нее языке. Она научилась от них только двум словам: «так» и «добже», но разве хорошо, что ее никто по-настоящему не считает своей? И так редко хвалят? Даже мягкая Кристин ле Галль как-то раз, целуя ее при встрече, сказала вроде бы неодобрительно:

— У тебя белки цвета океана. Чем ты больше загораешь, тем более удивительными становятся твои глаза. Совсем морские, как у Жанны.

Она сказала только это, но вконец испортила Анне-Марии настроение. Ей вспомнился день расставания с матерью, большой шар только что сорванных первоцветов и черная, совсем пустая сумочка. Всю дорогу, возвращаясь на ферму, она твердила одно и то же, сжимая в гневе кулаки:

— Я не хочу умирать рано. Не хочу. Не хочу!

Так же как у деда, у нее бывали внезапные приступы гнева, за которые ее бранили монахини. Но в этот день Анна-Мария совершенно не чувствовала себя виноватой. Она имела право, черт возьми, потребовать для себя долгой жизни сейчас, когда убедилась, что, кроме лишений, холода и страданий от обмороженных ног и ледяного ветра, на свете существуют также радость, беззаботность, чувство полной безопасности и какое-то родство душ, которое позволяло ей считать этих чужих детей более близкими, чем Клер, Луизу и Поля. Может, именно потому, что они вместе погружались в солнце, в море, в пену?

Так все и началось. Раз бабка и Катрин считали, что она все равно убежит, почему бы ей не убежать подальше — в город, в котором жили ее новые друзья?

Варшава. Пустой звук. Анна-Мария даже не знала, где находится эта Польша, в которой люди говорят «так» вместо «oui». Но ей хотелось когда-нибудь войти в море и поплыть именно туда, в эту неизвестную, далекую Варшаву… Когда она сказала об этом тетке, та удивилась точно так же, как семейство ле Бон, которое услышало ее рассуждения о Ла-Боле. Только самая старшая из Корвинов, Эльжбета, восприняла этот проект возгласами радости и втайне от Кристин написала очень длинное письмо домой, в Варшаву. В нем она рассказала, как несчастна их новая подруга после смерти матери и что только благодаря ей они говорят друг с другом все время по-французски. Ведь их гувернантка вообще никогда не купается, а эта маленькая бретонка много времени проводит с ними на пляже и в воде.

Анна-Мария принимала участие в этом заговоре. Это был первый бунт в ее жизни и первая победа.


Но прежде, чем пришел ответ, Анна-Мария узнала Пулиган лучше, чем Геранд. Порт врезался в материк длинным узким рукавом, а старые, в основном двухоконные каменные здания и одноэтажные домишки с мансардами теснились на набережной только с одной, правой стороны. С другой тянулись густые заросли зелени, отвесные скалы и каменные стены причалов. Рыбачьи боты пришвартовывались только там, на набережной была сосредоточена вся жизнь порта: женщины высовывались из окон, высматривая возвращающиеся домой тяжело груженные лодки; на тротуарах, под оранжевыми тентами, стояли ящики, полные серебристо-голубых шпрот, еще более серебристых сардин, а также коричневых моллюсков, устриц и крабов. На портовой набережной летом крутилось множество детей, со знанием дела наблюдавших за маневрами парусников, выходящих в море или направляющихся к причалу. Самые большие лодки, то есть настоящие крупные рыбачьи сейнеры, во время отлива не заходили в Пулиган, вставали на рейде недалеко от невысокого массивного маяка, называемого Красной башней, не рискуя войти в довольно мелкую гавань.

Мощенная гранитной брусчаткой набережная в Пулигане служила одновременно базаром и местом для игр, встреч, прощаний, ссор супружеских пар и вздохов влюбленных. Для Анны-Марии она стала местом одного из ее очередных «преступлений», которых довольно много она совершила в то жаркое лето. Она не только наблюдала, как вылавливают из бассейна коричневых раков, но и помогла нести двух огромных лангустов, купленных Кристин ле Галль, а потом — первый раз в жизни — ела их белое, упругое, вкусное мясо, ничем не напоминающее разваренную великопостную рыбу на ферме в Вириаке. Девочка помнила суровую оценку Марии-Анны ле Бон, которая сравнивала мужчин со сцепившимися клешнями омарами в довольно маленьком каменном бассейне на набережной в Пулигане. И снова ее кольнуло подозрение, ведь бабка могла ошибаться; раз эти раки так хороши, то и мужчины тоже могут быть хорошими или хотя бы сносными. Не каждый из них должен быть деспотом, как Ианн, изменником, как Франсуа, или никаким — вроде Пьера и Поля. Даже рыбаки, хотя у них, по ее представлениям, имелся такой серьезный недостаток, что они были «красными», казались гораздо более веселыми и милыми, чем мужчины из семейств ле Бон и ле Рез. И так день за днем в ней без особых потрясений происходили перемены: она переставала верить в превосходство «белых», в их исключительные права на все, что существовало на этом побережье, кроме океана, который в связи с тем, что являлся стихией чужой, враждебной и… не представляющей интереса, был добровольно отдан «красным» рыбакам.

Действительность оказалась иной. Теперь Анна-Мария видела, с каким трудом эти люди в клеенчатых куртках и шляпах разгружали свои лодки, каким неприятным мог быть запах рыбы и сколько времени уходило на то, чтобы ее рассортировать, погрузить в ящики и развезти по магазинам Геранда. Сразу же после этого они принимались развешивать сети, очищать палубу от рыбьей чешуи и слизи, мыть скамейки, весла и даже уключины и только спустя много часов, мокрые от пота, могли позволить себе прополоскать горло сидром или холодным слабым вином.

Анна-Мария смотрела на работу рыбачек и должна была признать, что она такая же тяжелая, как у «белых» фермерш. Женщины занимались домом, двором, косили луга и обрабатывали узкие кусочки земли, расположенные недалеко от порта, сразу же за домами. Так же как и те, они призывали на помощь во время штормов богородицу, а когда лодки возвращались из океана, даже ночью склоняли головы в молитве — причем вовсе не непокрытые, а в чепцах, правда не в таких, как в Вириаке, но все же настоящих бретонских чепцах, — над разорванными сетями, знаменитыми голубыми сетями для ловли сардин. Как-то раз, когда хозяйка, у которой жили дети из Польши, жарила рыбу, Анна-Мария вбежала в кухню и отважилась попросить самую маленькую. Она положила ее на кусок хлеба и, шагая по мокрому песку вдоль залива, съела этот запретный плод, один из «даров моря». Он был не менее хрустящий, чем бретонские блинчики, хрупкий и такой же вкусный, как они. И вдруг, повернувшись лицом к открытому океану, ибо как раз было время прилива, она пнула ногой набегающие волны, так презираемые мужчинами из рода ле Бон, и хвастливо воскликнула:

— Ну, что? И все же я тебя ем. Понимаешь? Просто-напросто ем.

Ей вспомнились пожираемые деревенскими мальчишками первоцветы, и только тут Анна-Мария поняла, почему они играют в такую глупую игру: подобно тому, как она сейчас подчинила себе океан, мальчишки хотели подчинить землю. Их землю. Бретонскую, армориканскую.

Ни Ианн ле Бон, ни Мария-Анна и слышать не хотели о выезде внучки с чужими людьми в неизвестную далекую страну. Дед даже советовался со знакомыми в Геранде и вернулся с сообщением, что там по улицам еще ходят белые медведи и зубры. Никто точно не знал, как выглядят эти дикие животные, но их экзотические названия уже вызывали переполох на ферме. Впервые с памятного мартовского дня бабка сослалась на обещание, данное умирающей Жанне-Марии: она не даст в обиду ее дочь.

— Святая Анна Орейская! Добровольно выезжать из Бретани в самый разгар лета, чтобы дать себя разорвать диким зверям? И говорить с теми людьми только по-французски? Вводить их в заблуждение, они еще могут подумать, будто этот язык распространен на армориканском побережье? Будто на этом языке говорят честные бретонские «белые»? — возмущалась она с негодованием.

Анна-Мария исчерпала все аргументы, использовала весь запас приготовленных доводов. Дед с бабкой находили ответ на все. Хочет увидеть белый свет? Но то же самое хотел Франсуа — и плохо кончил. При этом не объясняли, что имеют в виду. И Анна предпочитала, чтобы они лучше понимающе посматривали друг на друга, покашливали и наконец замолкали. Она сама знала: то, что выбрал Франсуа, было недостойно настоящего бретонца. Неужели она тоже, как и ее отец, хочет быть на содержании, жить за счет щедрот чужих людей? Это трудно себе представить, ведь в Вириаке у нее есть крыша над головой и она не голодает.

— Ты голодала? — спрашивал строго Ианн.

И Анна-Мария отрицательно качала головой, одновременно думая о том, что здесь, среди этих людей, она никогда не утолит голод, который ее с недавних пор гложет: голод перемен, познания иной жизни и других людей, похожих на Эльжбету и Дануту. Девочка пыталась объяснить, что Кристин ле Галль — родная ее тетка и она постоянно будет под ее присмотром.

— Под присмотром, присмотром! — передразнивал ее Ианн. — У нее самой, как у тебя, ветер в заднице. А таких всегда что-то гонит неизвестно куда.

— Но ведь если Кристин до сих пор не разорвали медведи, — защищалась Анна-Мария, — почему же со мной за эти несколько месяцев должно что-то случиться?

— Что значит «несколько»? — прервала ее бабка. — Ведь занятия в монастыре начинаются первого октября, сразу же после окончания уборки урожая на фермах. Не собираешься ли ты там остаться и на зиму? В таком случае вернешься на костылях. Если уж твои ноги гниют от здешних морозов, то там ты вообще не сможешь выйти на двор. Подумай только: высокие снежные сугробы с осени, возможно, даже с сентября…

— И мороз, — добавил дед, — страшный мороз, который заставил отступить даже этого гордеца Наполеона. Мороз, который нанес жестокий урон его армии. Ты купаешься в океане, как Бонапарт, хотя не похоже, что тебя укусили пулиганские бешеные собаки. Что поделаешь, видно, от этого не каждый умирает. Но от морозов… Если потеряешь обе ноги, кто тебя будет возить в коляске? У нас и так хватает своих забот.

Как всегда, все кончилось нападками на Марию-Анну, что слишком распустила внучку, разрешила не работать в поле, а позволила бегать, словно она и в самом деле бешеная, ежедневно в порт, в этот очаг «красной» заразы, рассадник вздорных идей. Ианн слышал, что некоторые рыбаки недавно привезли из Нанта велосипеды и осмеливаются въезжать через подъемный мост в Геранд не на лошадях, не в повозке, запряженной мулом, а на этих железках, которые раньше подсовывали себе под зад только французские туристы из Ла-Боля. Неужели Ианн знал, что на этом курорте ездят на велосипедах? Она об этом никому не говорила — и сейчас как завороженная вглядывалась в злые, налитые кровью глаза деда. А может, этот удивительный человек, который никогда ни о чем не рассказывал дома и считал, что все хорошее было только в прошлом, в далеком шуанском прошлом, знал и о Варшаве? Она робко спросила его об этом, а он, вероятно, почувствовал благоговейное восхищение в ее голосе, ибо перестал кричать и даже соблаговолил ответить:

— Он там был, экс-консул. И, как говорит доктор ле Дюк, а ему я могу верить, бежал оттуда. Хотя в то время его уже называли императором. Думаешь, ты сильнее его? Легче перенесешь страшные морозы у этих… этих славян?

Тогда впервые Анна услышала это пренебрежительное слово. Название как название. Но это «ces Slaves» прозвучало как свист кнута. С таким же точно оттенком презрения Ианн ле Бон из древнего кельтского племени, испокон веков бретонского Арморика, говорил о Первой республике, о генерале Бонапарте и о «красных» из всех приморских портов. Потом, совсем в других обстоятельствах, такое же презрение она чувствовала в разговорах с другими людьми, истинными французами. А может, она и в самом деле вернется оттуда калекой или ее сожрет зубр? Девочка призналась в своих опасениях тетке, и та, хотя вначале и посмеялась, потом просто кипела от злости. Никогда еще Анна-Мария не видела ее в такой ярости. Кристин почти кричала:

— Что за темнота! И подумать только: двадцатый век! И весь этот Геранд со своими шестисотлетними стенами, да и фермы тоже, до сих пор живет так, словно здесь все еще существует феодальное баронство. Святой боже! Так ведь эти люди просто сумасшедшие, сумасшедшие! Они бросаются на всякого чужого и кусают его! Кусают, как бешеные собаки!

Круг замкнулся. По мнению деда, взбесилась сначала Кристин, а потом она, Анна-Мария. Для тетки бешеной собакой был Ианн ле Бон. Нет, нет никакой надежды на взаимное согласие между ними — так же, как между фермой и портом Пулиганом, который принял иностранцев чуть настороженно, но без сопротивления. Они хорошо платили за две комнаты и с удовольствием ели рыбу — чего же еще можно требовать от чужих, да к тому же и не «красных»?

И все же… Все же именно Кристин ле Галль уговорила бабку. Как-то раз она пришла на ферму и долго разговаривала с ней с глазу на глаз. В это время Анна, которая пришла вместе с теткой и Эльжбетой, пользуясь отсутствием Катрин, показала новой подруге свою комнату. На половину деда Анне-Марии войти не разрешили. Эльжбета, попав в большую комнату, стены которой были заставлены деревянными шкафами, отполированными до блеска, недоверчиво осмотрелась вокруг.

— Но ведь это обыкновенная столовая, с буфетами, украшенными красивой резьбой. А где спальня? Ведь ты как будто бы спишь в шкафу? Как все бретонцы.

Анна молча подошла к шкафу, который днем имел вид большого буфета, у которого передняя стенка была покрыта резьбой, и открыла дверцы.

— Бывают высокие шкафы, на четыре постели, и такие, как этот, — на две. У некоторых вместо ажурных дверей — занавески. Скамейка перед шкафом может служить столиком, когда больному ставят миску с едой, а иногда пользуются как табуреткой, если кто-то хочет сесть у ложа. Здесь спят Катрин с Пьером.

Слушая объяснения подруги, Эльжбета долго рассматривала то, что было внутри: покрытое вышитым покрывалом супружеское ложе, гору хорошо набитых пером или сеном подушек и маленькую узкую полку, прикрепленную к задней стенке. Она спросила, зачем эта полка, раз люди спят в шкафу, а одежду прячут в сундуки? Анна-Мария в этот момент почувствовала свое превосходство над подругой.

— Должны же они куда-то положить носки, кофточку, сухую рубашку? Ведь никто же не ходит по комнате раздетый.

— Ты говоришь: сухую? А когда она бывает мокрой? И почему нельзя раздеться перед тем, как влезть в шкаф?

Хорошо, что эти смешные вопросы не слышал Ианн, иначе у него начался бы приступ бешенства, но они были одни, и Анна-Мария объяснила Эльжбете, как маленькому ребенку, что в шторм и дождь все возвращаются домой промокшие до нитки. Мокрые рубашки сушат у камина, где обычно теплее, хотя не настолько тепло, чтобы вещи, развешенные для сушки, высохли к утру. А что касается раздевания перед сном? Но ведь в этой комнате вдоль двух стен стоит несколько шкафов, и в них спит все семейство ле Рез: двое мужчин и три женщины. Святая Анна Орейская! Как бы это выглядело, если бы каждый ходил раздетым? Мужчины, перед тем как влезть в шкаф, снимают только шляпы и сабо, а женщины — накрахмаленные чепцы, иногда юбки, но и то когда сидят уже на сеннике. Обычно они влезают в шкафы последними — после того, как проверят, все ли в доме в порядке и потушен ли свет.

— Это значит, что вся семья может спать в одной комнате, не мешая друг другу, и никто никого не видит во время сна? — спросила Эльжбета.

— А как же иначе? Ажурные решетки или занавески закрываются на ночь, и каждый чувствует себя в безопасности в своей деревянной коробке. Кроме того, так теплее, намного теплее. И никто никогда не слышал о том, чтобы с кровати упал больной в горячке или беспокойно спящий ребенок, а ведь это случается даже в сиротском приюте в монастыре, где у деревянных нар, открытых со всех сторон, ночью должна дежурить одна из послушниц.

Эльжбета молча слушала эти объяснения. Она внимательно рассмотрела вырезанные на передних стенках шкафов фрукты, крестики, пробитые стрелами сердца, висящие на боковых стенах картинки со святыми и большой стол посередине комнаты. И, закончив осмотр, уже выйдя в сени, сказала с ноткой восхищения в голосе:

— Это же прекрасное место для игр! Здесь можно с самого утра, закрыв двери шкафов, принимать гостей. Все блестит, вокруг полно резных украшений. А в наших спальнях с утра такой беспорядок… — И добавила: — Тот, кто с детства привык спать в тишине и темноте, должен чувствовать себя несчастным, если уезжает отсюда в Нант или Париж?

— Ох! — проворчала Анна-Мария, невольно подражая пренебрежительной манере своего деда. — Отсюда уезжают только «красные», а они легко привыкают ко всему.

— Все? — удивилась Эльжбета.

— Ну нет. Кто поумнее, те забирают с собой в города бретонские шкафы-ложа и выигрывают вдвойне: закрываются от городского шума и могут дольше видеть во сне детство, армориканское побережье. Во всяком случае, так говорит дед.

Они вышли во двор, но старые хозяйственные постройки понравились Эльжбете гораздо меньше, а при виде каменных оград, отделяющих друг от друга отдельные участки земли, она только пожала плечами. Девочка удивлялась тому, что здешние жители так боятся осенних и зимних ветров и столь заботливо весной оберегают свою землю от семян сорняков, прилетающих со стороны океана. Это в конце концов вывело из себя Анну-Марию, и она едко заметила, что Эльжбета так же не может рассуждать о бретонских вихрях — не зная их силы, как ей трудно поверить в то, что в этой Варшаве никто не боится метелей и обморожений, ведь мороз досаждал там даже экс-консулу Бонапарту.

— О ком ты говоришь? — удивилась Эльжбета. — Ведь он во время отступления из-под Москвы был уже императором. Великим императором вас, французов.

Анна-Мария неожиданно почувствовала, что в ее жилах течет добрая бретонская кровь, такая же, как та, что волной ударяет в седую голову старого Ианна ле Бон. Она сердито ответила:

— Я — не француженка. Мы, бретонцы, и прежде всего те из них, кто никогда не болтался по портам побережья, мы — tout court — здешние, из Арморика. И если я с тобой не говорю по-бретонски, то только потому, что ты знаешь лишь язык этих республиканцев, «красных». Но я — двуязычная.

Эльжбета посмотрела на нее внимательно, как будто на фоне каменного дома увидела совершенно другую Аннет — не «раздетую», выходящую из моря с мокрыми волосами, с ногами в пене. И только тогда сказала тихо и даже как-то смиренно:

— Не сердись. Я ведь тоже двуязычная…

Ну конечно, ведь она вовсе не была француженкой и не имела ничего общего с этим проклятым Бонапартом, которого так ненавидел Ианн. Анна-Мария крепко и горячо обняла ее за плечи. Эльжбета улыбнулась, ответила ей тем же, и, уже помирившись, они пошли рвать малину, которая в тот год была очень крупной и сладкой. И именно таких, измазанных красным соком, вспотевших, усталых, но счастливых, застали на месте преступления Мария-Анна и Кристин. Они вышли, чтобы сообщить… Святая Анна Орейская, это было поразительно! Что же такое сказала мадемуазель ле Галль старой бретонке, если та разрешила внучке уехать с поляками? Правда, на короткое время, только до конца сентября, но все равно, главное — уехать с фермы, из страны, в которой из поколения в поколение жили ее предки? Из каменистого, иссеченного вихрями, дикого, единственного на свете Арморика?

После обеда бабка велела ей остаться дома, но на следующий день Анна-Мария, придя на пляж, вместо того чтобы сразу же броситься в волны, сунулась под полотняный зонт и расцеловала Кристин. Та нежно погладила ее по голове.

— Хочешь знать, почему она согласилась? Это было не так просто. Она дала какое-то обещание твоей матери и не хотела выпускать тебя из-под своей опеки. Но перед этим разговором я была в доме Франсуа, и неопровержимые аргументы… Ты еще слишком мала, чтобы понять.

— Нет, нет! — бурно запротестовала Анна-Мария. — Я все знаю.

— Что? — шепотом спросила Кристин.

Девочка не ожидала этого вопроса и не могла, не хотела на него отвечать. Они долго молчали, наконец Кристин, шлепнув ее по голому плечу, сказала неестественно весело:

— Пора купаться. Иди.

— Почему она уступила? Почему? — настаивала Анна-Мария.

— Потому что когда-нибудь тебе все равно придется выбирать. Лучше будет, если ты до этого увидишь других людей, другие страны. И тогда выберешь правильнее, более обдуманно.

Бедная, безрассудная мадемуазель ле Галль. Она могла бы до глубокой старости учить детей в средневековом Геранде, однако выбрала город, в котором ее, правда, не разорвали медведи, но который из всех городов на свете меньше всего годился для благоразумного выбора, ибо в недалеком будущем его должны были стереть с лица земли…

Перед выездом, выслушав множество поучений Ианна, Анна-Мария отправилась в Геранд на могилу матери одна, уже попрощавшись с отцом, который поездку в Польшу, оплаченную богатыми иностранцами, считал интересной, хотя довольно опасной авантюрой.

— Зайти в кабак в чужом порту выпить рюмашку-другую можно всегда и везде. Но жить под одной крышей с чужими людьми, язык и обычаи которых не знаешь? Держись, Анна-Мария, и не давай себя в обиду. Помни об этом!

Девочка подумала, что Жанну, его жену, обижали в ее собственном доме, а он молчал. Жанна позволила себя обмануть, и ее убивали день за днем, час за часом, а он молчал. В конце концов она позволила вынести себя в гробу по крутой лестнице вниз, на кладбище, а Франсуа все молчал. Какое же он имел право вмешиваться в жизнь Анны-Марии? И еще давать ей умные советы?

Она попрощалась с ним вежливо, но холодно, без лишних слов. Но когда Софи, встретив ее внизу, спросила: «Что это ты сегодня такая мрачная?» — Анна-Мария, не задумываясь, полная мстительного отвращения, ответила:

— Потому что я иду на кладбище. К моей маме.


Была середина августа 1930 года, когда широко открытые глаза Анны-Марии впервые увидели городские стены Варшавы. После средневекового Геранда эта Varsovie, столько раз описанная Эльжбетой, широко раскинувшаяся в долине и в то же время многоэтажная, полная шума и гомона, показалась ей прекрасной. Только потом она заметила уродство многих улиц, тесноту дворов, напоминающих глубокие колодцы, а прежде всего отсутствие двух стихий, которые играли такую роль в ее прежней жизни: ветра и шума волн, бьющихся о скалы. Анна-Мария увидела Вислу, и ей пришлось признать, что она шире залива в Пулигане, но августовская жара обнажила в выцветшей воде песчаные мели, и было видно, что часть реки мертва и не годится для судоходства. Над Вислой стояла тишина. Не кричали чайки, белая пена не оставляла пятен даже на том берегу, который омывало быстрое течение, а соседние улочки были сонными, с полуразвалившимися домами и глухими, неопрятными заборами. Одного там было слишком много: пустого места. Анна-Мария упрямо повторяла:

— Но ведь тут должна же быть какая-нибудь набережная. Куда причаливают лодки? Где продают рыбу и омаров?

И очень удивлялась, что здешние баржи не привозят никакой рыбы, а одни только яблоки, да и то не сейчас, в августе, а осенью, и что в хваленой Висле нет ни одного живого омара.

Это ведь не океан. Не Арморик, в конце концов решила она и неожиданно затосковала по острому запаху моря, по лентам коричневых и розовых водорослей, выброшенных на береговой песок, по гранитным скалам, с которых сползали весной на поляны ковры желтых первоцветов, а осенью — фиолетовый вереск. Там каждое окно прикрывали от солнца разноцветные тенты — здесь все было серым, серым, как воды реки, как уличные мостовые. Странное дело: пляжи и тротуары заковали в асфальт, убили зелень, которая, вероятно, когда-то здесь была, раз существовали Уяздовские аллеи, обсаженные деревьями, и многочисленные прекрасные парки.

Лазенки… Впервые в жизни Анна-Мария увидела парк, такой же большой, как море у подножия Геранда. Ее очаровали изумрудные тени под кронами старых деревьев, широкие газоны, по которым никто не бегал, кроме рыжих белок, и пруды — в центре голубые, а по краям зеленые от свисающих над водой ветвей лип. По этим сонным озерам плавали лебеди, а недалеко от берега, там, где терраса ступеньками спускалась к воде, вертелись, толкали друг друга, жадно хватали брошенные крошки хлеба золотистые карпы. Они не были похожи ни на одну из морских рыб, которые рыбаки привозили в Пулиган. Прирученные, как белки, карпы принимали участие в жизни парка вместе со стаей маленьких уток, которые демонстрировали безобидную борьбу за бросаемый им с берега корм.

Анна-Мария влюбилась в буйную зелень этого парка сразу же, с первой минуты. Кристин ле Галль жила в семье Корвинов на улице Хожей, между Маршалковской и Познаньской, и предпочитала ходить на прогулки в расположенный поблизости Помологический сад, между улицами Вспульной, Эмилии Плятер и Новогродской. Там тоже были цветы, тенистые шпалеры и даже фруктовые деревья, сгибающиеся под тяжестью созревающих темно-румяных яблок. Но этот сад, за оградой которого виднелись окружающие его дома, казался Анне-Марии слишком маленьким, тесным и довольно душным. В Варшаве не было ни ветров, несущих запах океана, ни лохматых сосен, ни песчаных дюн и гранитных скал родного побережья, но зато она могла любоваться бархатной зеленью газонов, каких нет в Арморике, стройными деревьями, неискривленными вихрями, и розами, каких никогда еще не видела. Как в самом красивом парке мира — королевских Лазенках.

— Откуда ты знаешь, что он самый красивый? — подтрунивала над ней Эльжбета. — Ты же ведь никогда никуда не ездила? И не видела Версаля?

— Не верю, чтобы на земле могла быть еще такая красота. В Лазенках есть все: и блеск, и красота, и… тайна.

— Тайна?

— Океан можно охватить взглядом. Как с башен Геранда — побережье и скалы. А Лазенки? Там столько разных уголков, прудов, ручейков. Мы должны ходить туда каждый день, как на пляж в Пулигане.

— Но ведь это довольно далеко, Аннет, — пыталась ей объяснить Кристин.

— Как далеко? Ведь я проделала такой большой путь, чтобы быть с вами, в Варшаве. Чтобы познакомиться с ней поближе.

Когда Аннет так горячилась, Кристин знала, что ничто не сломит ее бретонского упрямства. Поэтому они шли пешком сначала по узкой Хожей, потом по парадным Уяздовским аллеям, потом на трамвае доезжали до этого необыкновенного парка, который к тому же был для их молодых ног дорожкой стадиона, ибо нигде не бегалось так быстро, как от железной решетки вниз по широкой аллее парка. Можно было в его тенистых аллеях потеряться и тут же встретиться снова, а потом отдохнуть после сумасшедшего бега на нагретых солнцем скамейках. Этот темный парк стал местом, где Анна-Мария наконец-то почувствовала себя как дома. Она даже начала верить в слова, услышанные когда-то в Геранде: «Жизнь прекрасна». Так оно и есть. Прекрасна! Прекрасна! А радость бывает зеленой.


В обязанность Анны-Марии входило говорить с детьми Корвинов только по-французски, и это был главный аргумент, благодаря которому Эльжбета убедила свою мать. Малышку ле Бон пригласили в Варшаву, чтобы немного уменьшить нагрузку Кристин. Анна-Мария считала, что теперь тетка, как и бабка на ферме, большую часть времени будет проводить на кухне, но оказалось, что в столице Польши найти слуг было гораздо легче, чем в Нанте или Париже, куда в качестве служанок приходилось приглашать девушек из Бретани. В просторной шестикомнатной квартире на Хожей своих воспитанников ждали их бывшая няня, которую дети называли Лео, и совсем молоденькая девушка, нанятая для работы в кухне, она была единственная, кто называл няню «пани Леонтина». Дома все говорили друг с другом по-польски, и скоро оказалось, что знание французского вовсе не так уж обязательно в этой стране, как в Бретани, чтобы чего-то добиться. Монахини учили дочерей «белых» французскому языку, хотя никто не мог сказать, понадобится ли он им потом, чтобы получить какое-нибудь приличное место, если они останутся на своих фермах или в Геранде. Но знание его было необходимым условием, чтобы «сделать карьеру», вот почему только на этом языке проходили занятия в «школах Дьявола», ибо без сатанинской помощи карьеру сделать невозможно. А здесь, в Варшаве? Эти странные люди могли стать в Польше врачами, адвокатами и чиновниками, не зная других языков, но они все упорно изучали различные иностранные языки, а те, кто побогаче, выписывали в свои дома настоящих француженок или немок. Выходит, Кристин ле Галль считалась тут истинной француженкой? Святая Анна Орейская! Что сказал бы на это Ианн, который утверждал, что ни одна порядочная бретонка не должна знать бегло язык республиканцев, как дочери «красных»? Кристин… Действительно ли она закончила лицей, а потом педагогическое училище, без чего могли преподавать только монахини в герандском монастыре, естественно не имея права выдавать своим воспитанницам официальных свидетельств? Анна-Мария очень хотела спросить тетку, какой из несуществующих лицеев она окончила в Геранде? Но потом решила: раз поляки, без всякой необходимости, хотят усложнять себе жизнь, изучая язык «этих французов», не стоит им мешать в этой непонятной игре, а из-за этого у нее могут ухудшиться отношения с Кристин. Ведь именно ей Анна-Мария обязана тем, что вырвалась из мрачного дома деда и теперь живет в прекрасной комнате, где ее обслуживает горничная, обутая и одетая лучше, чем она. Ее собственная одежда оказалась здесь жалкой, непригодной, и ей пришлось согласиться — сжимая кулачки — носить платья, из которых выросла Эльжбета. В этих условиях Анна-Мария перестала задумываться над этими вопросами, начала учиться по-новому держать себя и запоминать язык, при помощи которого она могла объясниться с прислугой. Девочка пыталась понять, что эти люди говорят, и уже через месяц болтала по-польски не хуже, чем младшие дети по-французски. Она не могла только сравниться с Эльжбетой, которая была старше ее на год и изучала в гимназии сразу два иностранных языка. Одновременно два языка? Интересно зачем? Семейство ле Бон знало только один бретонский, настоящие французы в «школах Дьявола» ограничивались знанием их родного языка, и, наверное, сам Бонапарт… Кристин, которую она об этом спросила, не была уверена, знал ли он какой-нибудь другой язык, кроме французского. А ведь даже Ианн, так издевавшийся над Наполеоном за его купание в океане, не отрицал, что тот сделал карьеру, да к тому же не простую: стал императором.

Кроме того, все, о чем рассказывали в Вириаке, оказалось неправдой: зубры не ели людей, к тому же их можно было увидеть только в заповедниках в Беловежской пуще или в зоопарке, в который она здесь попала первый раз в жизни, и еще она впервые проехала на трамвае через странный мост Кербедзя, напоминающий железную клетку. Посредине реки Анна-Мария спросила, находятся ли они уже в зоопарке, за что ее высмеяли, но взрыв общего веселья вовсе не убедил ее, поскольку похожие, тоже закрытые сверху клетки она скоро увидела в саду, который и был зоопарком. Видно, здешним людям самим пришлось пройти через «нечто подобное», чтобы потом лучше понять бешенство львов, тигров и других диких зверей, беспокойно бегающих от одной решетки к другой: туда и обратно, туда и обратно. Только некоторые животные, устав от беготни, лежали в глубине, широко зевая или неприязненно отворачивая головы от посетителей. Анна-Мария вспомнила старых бретонцев, которые с такой же неохотой позволяли смотреть на себя надоедливым туристам, особенно во время работы в ноле, и всегда поворачивались спиной к фотоаппаратам.

И вообще все в Польше было странно. Она не видела никаких медведей на улицах, не знали там и ветров — несмотря на морозы, — сгибающих деревья, и ни у кого не было гноящихся, отмороженных ног. Эльжбета все шире и шире открывала глаза, слушая все эти вопросы, и наконец заявила, что, вероятно, школы для «белых» девочек ничего не стоят, раз там не изучают географию и историю других стран.

— А ты? — отразила удар задетая за живое Анна-Мария. — Разве ты не задавала мне глупых вопросов? Не хотела узнать, сплю ли я в шкафу?

— И узнала, что спишь. Такие уж у вас деревянные резные ложа. И что всю зиму носишь сабо. Однако…

Девочки замолчали, потеряв охоту спорить дальше. Невозможно было скрыть, что теперь им труднее договориться, чем на пляже в Пулигане, где все вместе учились у океана, познавали тайну его отливов, приливов и силу каждой девятой волны. Теперь же они воспринимали многие вещи иначе и спорили чаще, чем раньше.


Эльжбета ходила в гимназию, которая помещалась в современном здании на одной из соседних улиц, но разве говорила бы она с таким блеском в глазах о приближении учебного года, если бы ей пришлось под дождем и порывами ветра тащиться вдоль соляных озер, вытаскивая окоченевшими руками сабо из грязи тропинок и песка дюн, а потом с трудом взбираться навстречу ветру вверх, до рвов и стен Геранда? Приходилось ли ей когда-нибудь сушить теплом своего тела мокрые или обледеневшие на морозе юбки? Мерзла ли она в монастырских кельях, таких же древних, как крепостные стены, опоясывающие город?

Как-то раз, чтобы прервать спор, Эльжбета показала фотографию, присланную с дачи, где все еще находилась ее мать с больным Адамом. Вилла была большая, двухэтажная, похожая на дома в Ла-Боле, в «лесу любви». На террасе лежал обложенный подушками почти взрослый худой мальчик, а над ним наклонилась прекрасная дама, похожая на тех женщин, которых ее бабка презрительно называла «парижанками». Она была похожа на Эльжбету и поверх головы сына смотрела прямо перед собой, будто ее очень интересовало, что скажет она, Анна-Мария, увидев их впервые на фоне дачи?

Упрямая и всегда говорящая правду малышка ле Бон, как называла ее в письмах эта красивая госпожа, сказала только одно:

— Твоя мать тоже «красная»? Она умеет говорить по-французски?

— Побойся бога, Аннет!

— Почему ты на меня кричишь?

— Похоже, ты делаешь вид, что не понимаешь. Конечно, она знает французский, но она совсем не «красная». Ей даже трудно было бы понять, о чем ты говоришь. У нас в доме не говорят о них… Ну, о коммунистах.

— Ты имеешь в виду республиканцев?

— Нет. Впрочем, я не знаю, не знаю. Спроси у мадемуазель ле Галль.

Но Кристин слышала о польских коммунистах столько же, сколько о языках, которыми владел император Наполеон. Она посоветовала племяннице, чтобы та не так часто говорила о том, чего не понимает, и не задавала столько сложных вопросов. Особенно сейчас, когда в город на несколько дней приедет мадам Корвин, чтобы отправить детей в школу.

— Так я познакомлюсь с ней? И с ее сыном?

Но пани Корвин приехала одна, объяснив домашним, что, хотя опасность миновала, Адам еще очень слаб и после скарлатины, которая гораздо опаснее для подростков, чем для малышей, побудет еще какое-то время в Константине.

— Что такое Константин? — спросила подругу Анна-Мария.

— Ведь ты же видела на фотографии. Дачная местность, где находится наша вилла. Вначале мы просто строили дачу. Но сейчас в ней постоянно живет прабабка.

— Значит, она старше моей бабки? Совсем древняя старушка?

Эльжбета засмеялась, неожиданно подняв руки вверх.

— Ох! Если бы буня это слышала! Она моложе твоего деда с бабкой и даже моей мамы! Я скажу, как ты: святая Анна Орейская! Она моложе всех нас. И только она могла бы тебе сказать, кто «красный», а кто «белый». Она необыкновенная и все знает. И не состарится никогда.

Приезд хозяйки дома омрачил последние дни пребывания Анны-Марии в Варшаве. Она была красивой и властной, говорила голосом, не терпящим возражений, всегда как бы с ноткой иронии или насмешки. Пани Корвин первая увидела в новой подруге Эльжбеты обыкновенную бретонскую крестьянку, «неотесанную и упрямую», просто Анну-Марию ле Бон с фермы Вириак, которая сразу же, как только приехала в Варшаву, задвинула свою кровать в темную нишу за шкаф, чтобы с нее не упасть, а за столом не умела пользоваться ножом, вилкой и ножичком для чистки яблок. В Пулигане никто из детей не обращал внимания на манеры. Завтраки в полдень съедались в спешке, чтобы только скорее вернуться на пляж и снова скакать через волны. Ни девочки, ни Кристин не говорили ей, что к рыбе нужны целых две вилки, ибо хозяйка-рыбачка всегда подавала только деревянные ложки. Креветки они хватали из миски руками, а обедала Анна вечером на ферме. Откуда же она могла знать, что с яблок и груш надо снимать самое лучшее — кожу и что в польские супы, жидкие и водянистые, не крошат ломти хлеба? Что даже помидорный суп с рисом вовсе не такой густой, чтобы в нем могла стоять ложка? Здесь тоже ели блинчики, похожие на бретонские «crêpes», но какие-то мягкие, с творогом и такие же рыхлые, как великопостная рыба Марии-Анны ле Бон. Приходилось быть внимательной, черпая еду из тарелки, быть внимательной, когда режешь мясо, которое здесь ели каждый день, и подражать мадам в обращении с какими-то странными, неизвестными блюдами. Откуда она могла знать, что в плотно свернутых зразах кроются ловушки в виде деревянных зубочисток, которыми они прокалывают, словно шипами? Что фарш к индейке здесь считается таким же вкусным, как в Бретани само белое, нежное мясо рождественской индюшки? Увидев на блюде такой редкий деликатес и жирный, мягкий фарш, кто из домашних в Вириаке ошибся бы в выборе? И Анна-Мария ела только белое мясо, на что тут же обратила внимание мадам. Она, смеясь, спросила, разводят ли вообще в Бретани дичь, и покачала головой, услышав о рождественской индюшке. Анна-Мария почувствовала оттенок насмешки в этом по виду добром смехе и не осталась в долгу, заявив, что зато красное вино и сидр у них пьют ежедневно, а ключевая вода не пахнет так противно, как здешняя из крана. Так же безразлично она отнеслась к улицам Старого Города, сказав, что в Геранде они более узкие и, вероятно, более старые, а при виде площади Старого Рынка широко открыла глаза, спросив, почему все задирают головы, чтобы посмотреть на обыкновенные узкие каменные домишки, которых в Геранде и Пулигане сотни? И почему на рынке нет ларьков с цветами, фруктами или ящиками с рыбой, раз улица Каменные Сходы ведет прямо к Висле?

Пани Корвин, которая привезла их с Эльжбетой на извозчике, вероятно, ожидала восторга и слов восхищения, потому что, нахмурив брови, кисло сказала:

— И на этот ваш рынок в Геранд приезжают и крестьянские телеги? И прямо с них торгуют?

— А где им еще продавать и покупать? — удивилась Анна-Мария.

— Дома Старого Города и место, где ты стоишь, — это историческая площадь.

— Наша рыночная площадь такая же, только немного поменьше, а еще на ней стоит ратуша. Но…

— Но?

— Там никто ничего не осматривает. Просто ходят. Занимаются своими делами, живут.

Эльжбета, которая, похоже, боялась едкого ответа, осмелилась добавить, что Геранд окружен древними стенами. Там много бойниц, башен, а вокруг рвы, полные воды. Пани Корвин больше ни о чем не спрашивала, они вернулись домой, не заглянув даже в кафедральный собор. Проходя мимо него, Эльжбета отметила, что на коллегиате в Геранде башни повыше, их видно даже снизу, со стороны дюн, и что ее построили в начале пятнадцатого века.

— Откуда ты знаешь! — прервала ее мать.

— От Аннет. Она последнее время жила у деда, а родилась — как они там говорят — наверху, за крепостными стенами. И ходит в монастырскую школу «белых» сестер. Это такой монастырь четырнадцатого века…

— А? — удивилась пани Корвин, и это, вероятно, была единственная приятная неожиданность, которую доставила ей «эта малышка ле Бон». Анна-Мария какое-то время смотрела на красивое, холодное лицо матери своих новых друзей и, желая хоть как-то добиться ее расположения, сказала с блеском в глазах:

— Зато там нет таких деревьев, как в Лазенках. Это самый красивый парк на земле…

Пани Корвин долго молчала. Она равнодушно отнеслась к похвале и не велела ехать по Уяздовским аллеям в сторону парка, на площади Трех Крестов попросила свернуть на Хожую и сразу же после возвращения домой закрылась в гостиной с Кристин ле Галль. Эльжбета, предчувствуя что-то недоброе, решила подслушать через кабинет отца и вскоре вернулась возбужденная, с красными пятнами на лице.

— Маме не понравились твои дерзкие ответы и критические замечания. Она так и сказала: «слишком критические для такой маленькой крестьянки». А Кристин даже не пыталась тебя защищать. Только отец…

— Он же со мной ни разу не разговаривал. И я с ним вижусь только вечерами за ужином.

— Да. Но я слышала, как он вчера сказал маме, когда ты вбежала, смеясь, в комнату, что в тебе много обаяния.

— Что это значит?

— Ты не помнишь, как в Ла-Боле наш сосед по пляжу сказал о тебе: «elle a un charme fou»? Слово в слово то же самое.

— Тот француз не мог сказать такое обо мне, — рассердилась Анна-Мария.

— Это точно. Ведь он тогда смотрел только на тебя.

— Не верю. Это был горожанин, возможно, даже «красный»? Он не стал бы хвалить кого-нибудь из нас, «белых».

— Ты была тогда в моем летнем платьице. Помнишь? Откуда он мог знать, что ты бретонка? Внучка Ианна ле Бон?

— Но ведь твой отец знает.

— Мама тоже. И я думаю… Думаю, что тебя отошлют немного раньше в «этот не тронутый временем Геранд» — как сказала мама.

— А моя тетка? Она говорила что-нибудь?

— Объясняла, что ты и так должна вернуться через три недели, потому что в этом году кончаешь школу в монастыре. Если она найдет кого-нибудь, кто в ближайшее время поедет в Париж, то отошлет тебя в середине сентября. Ты еще слишком мала, чтобы одной путешествовать, без присмотра.

— А что ответила мадам?

— Что… что, к счастью, завтра начинается учебный год. Мы после обеда будем делать домашние задания и брать уроки музыки. Придется тебе одной ходить в Лазенки или скучать на Хожей.

— Эльжбета…

— Да.

— Она меня не любит?

— Думаю, что… Ты не приходишь в восторг от всего, хотя она знает, в каких условиях ты живешь, как спишь на ферме…

— Ох!

— А кроме того, — добавила торопливо Эльжбета, — ты не подчинилась ей. Не смотришь ей в глаза, не угадываешь мыслей. У нас дома все, даже мадемуазель… А ты другая, совершенно другая.

— То же самое говорила Софи, и Катрин, и даже дед Ианн, хотя, так же как они, я — ле Бон, «белая» бретонка. Оттуда, из Арморика.

— Жаль, что здесь нет ни прабабки, ни Адама, — вздохнула Эльжбета. — Они вступились бы за тебя.

— Почему? — удивилась Анна-Мария. — Ведь они меня не знают. И никогда не видели.

— Но в нашей семье только они могут иногда настоять на своем. К тому же бабка тоже «белая», как и ты. Может, ты могла бы с ней договориться, а я… Не знаю, что она имеет в виду, когда начинает вспоминать. Кого-то в чем-то обвиняет… И Адам… — Она задумалась и неожиданно засмеялась: — Адам всегда заодно с отцом. Наверное, наперекор маме. А возможно… Возможно, он тоже сказал бы о тебе: «Elle a un charme fou»? Потому что — святая Анна Орейская! — ты совсем другая, но милая, милая, милая!


Кристин ле Галль, правда, не осталась в Бретани и подражала дочерям «красных», этим воспитанницам «дьявольских школ», которые всегда искали работу где угодно, только не на родном побережье, но все-таки была настоящей бретонкой. У нее оказалось столько же упрямства, сколько гордости, поэтому она сделала все, чтобы как можно скорее отправить Аннет из дома, о котором она теперь насмешливо говорила, что, вероятно, он «слишком хорош для них обеих». Анна-Мария поняла это так, что тетка уедет вместе с ней, однако оказалось, что мадемуазель не захотели отпускать девочки, очень привязанные к ней. Они проводили с Кристин больше времени, чем с родителями. Эльжбета даже написала отчаянный призыв прабабке с просьбой приехать в Варшаву и удержать Кристин, но из Константина явился только садовник с письмом от старой пани. Что было в письме — никто не узнал, а с мадемуазель ле Галль на следующий день разговаривал сам доктор Корвин, с глазу на глаз, в отсутствие хозяйки дома, которая вместо того, чтобы поехать с ним, отправилась с Эльжбетой в филармонию. Анна-Мария, предоставленная сама себе, ибо младшие дети делали домашние задания, забилась в свой угол за шкафом и неожиданно почувствовала себя отвергнутой, никому не нужной, ей показалось, что над ней нависла опасность. Она надеялась, что в этой прекрасной просторной квартире она будет более счастлива, чем в тесных комнатах Геранда или Вириака, но и этот дом не стал ее домом, он был неприветливым, чужим. После приезда мадам Анна-Мария начала плохо спать, руки пани Корвин неизвестно почему напоминали ей клешни омара, и в снах теперь часто появлялся каменный бассейн в Пулигане, в котором коричневые раки сцеплялись клешнями, громоздились кучей, со скрежетом выбирались на поверхность и, снова сброшенные вниз, пропадали под водой, бешено хлопая хвостами. Мягкая кровать не давала того чувства безопасности, как твердая постель в резном бабкином шкафу, и, стараясь избежать ударов твердого хвоста лангуста, она попадала в раскрытые клешни омара, пыталась выбраться из их страшных объятий, вслепую била по твердым панцирям, сбившимся в один большой клубок, пыталась кричать — и не могла, ибо вода заливала ей лицо, жгла губы, пока в конце концов из этой свалки она не полетела куда-то вниз, на самое дно каменного резервуара. Девочка просыпалась на холодном полу, рядом со слишком узкой кроватью, и чувствовала на губах соленый вкус слез. Вот тогда — в первый и последний раз — она затосковала по темному, безопасному шкафу, который Мария-Анна ле Бон принесла в приданое мужу. Даже самый ужасный вихрь не мог занести внутрь шкафа омара или огромного разъяренного лангуста со стальными глазами, гораздо более опасного, чем те, которые жили в рыбачьем порту Пулигане…

На следующий день у нее не хватило смелости спросить, какое решение жены довел до сведения Кристин ле Галль доктор, однако сама тетка, впервые за время пребывания девочки в Варшаве, с самого утра предложила ей пойти на прогулку в Лазенки и там, глядя на зеленую воду пруда, призналась в предательстве, она, Кристин, обещала им несмотря ни на что остаться в Варшаве.

— Просили меня об этом, настаивали. А я… видишь, — говорила она почти шепотом, — уж очень я себя чувствую связанной с этим городом, с этими людьми. Правда, кое с кем бывает тяжело, но все Корвины интересные, их волнует многое из того, что раньше мне было чуждым, о чем я не имела понятия. Я люблю музыку — как когда-то любила ее Жанна, которая никогда… Ну ладно, не будем об этом. Я здесь часто хожу с девочками в театр, оперу, на концерты. И не смогу без этого обойтись, а в Геранде… отвезя тебя домой, я могла бы попробовать устроиться в Париже. Да… Ведь там живет Люси. Ее муж, ле Тронк, — он неплохо зарабатывает. Но что бы я делала там, где они живут, на улице Батиньоль, с моим акцентом, который может сойти за парижский только здесь? И они стеснялись бы меня, как сейчас я…

Она замолкла, но Анна-Мария почувствовала, как эти слова кольнули ее. Девочка хотела спросить: неужели же она стесняется ее, маленькой бретонки, но не могла выдавить из себя ни слова. А та продолжала:

— Нет, нет. Я не могла бы никого учить. Что же тогда? Место на почте благодаря протекции Люси? Или в конторе? В каком-нибудь магазине? Jamais! Теперь это уже не для меня. Я привыкла к хорошей жизни, к красивой мебели, к ярко освещенным, большим квартирам…

— Чужим, — несмело заметила Анна-Мария.

— Ну и что? Да, к чужому богатству. Но я пользуюсь им, могу ездить за границу или отдыхать в Закопане или Рабке. Всегда в самых лучших пансионах и, к счастью, одна с детьми, потому что она… Она…

— Ты боишься ее?

Кристин резко обернулась.

— А ты? Ты — нет?

Они долго сидели молча. Сентябрьское солнце белыми пятнами лежало на кронах деревьев, на зеркале пруда и на крепко сжатых кулачках Анны-Марии.

— Странно, — вздохнула Кристин. — Когда я сидела на пляже в Пулигане, передо мной был океан без конца и края. Здесь я смотрю на узкую полоску воды и вижу даже траву на противоположном берегу, но именно здесь, а не там, я чувствую… пространство. Может быть, ты еще слишком мала, чтобы это понять. Чтобы почувствовать, как это выглядит, когда неожиданно открывается окно в другой, широкий мир.

Анна-Мария задумалась, стараясь вспомнить свои ощущения, потом призналась:

— Что-то похожее я чувствовала на ферме. Поутру, открывая дверь шкафа, во время каникул. Здесь… да. Здесь я это чувствую чаще.

— Чувствуешь — что?

— Пространство. Каждый вечер, когда ложусь в кровать. Открытую. Только… Святая Анна Орейская! Всю ночь меня мучают какие-то кошмары.

Кристин ле Галль кивнула головой и ответила после долгого молчания:

— К сожалению, в этой стране живут ярче, содержательнее, чем в Геранде, но здесь не спится так спокойно, как у нас…

Знакомые Кристин уезжали в Париж только после двадцатого сентября. Пани Корвин, убедившись в том, что «эта малышка» не останется надолго в Варшаве, перестала ее замечать и сразу же после того, как Олек пошел в школу, впервые надев форму и отправившись с мадемуазель на Смольную, в гимназию Замойского, вернулась к Адаму.

— Ты не ревнуешь ее к брату? — спросила Анна-Мария подругу, видя ее холодное прощание с матерью.

Эльжбета возразила со смехом, который должен был прозвучать иронически, а получился неискренним:

— Ты же сама видела. Она едва коснулась губами моей щеки. Зато очень гордится своим любимцем и, когда они куда-нибудь идут вместе, воображает, что их принимают за мужа и жену. Она при нем чувствует себя еще более молодой, чем на самом деле.

— А разве она молодая? — удивилась Анна-Мария, для которой женщина около сорока, к тому же еще мать четверых детей, была такой же старой, как бабка ле Бон.

Эльжбета пожала плечами.

— Она в два раза его старше. Ведь Адаму, который в этом году сдал на аттестат зрелости, только что исполнилось семнадцать лет. Я все время слышу, что раньше девушки выходили замуж очень рано, это так, но она никогда не хвасталась, что побила рекорд прабабки. Та пошла под венец, когда ей еще не исполнилось и шестнадцати. И это единственный проверенный факт. А остальные… Мама постоянно ошибается, а секретарша буни сказала недавно, что чувствует себя, по правде говоря, ненужной, ибо пожилая пани, хоть «ей довольно много годочков», прекрасно справляется с чтением даже мелких объявлений в газете.

— Так зачем ей секретарша? — удивилась Анна-Мария, для которой окруженная садом пригородная вилла начала вырастать до размеров бывшего баронства Геранд — со старым замком, соляными озерами и песчаными дюнами.

— Ох, для того, чтобы постоянно кого-то иметь возле себя, на кого можно покрикивать, посылать туда, сюда. Кроме того… Об этом не принято говорить, но из-за того, что буня страдает бессонницей, она ведет странный образ жизни. Спит два раза в сутки — сразу же после обеда и с часу до четырех ночи.

— Это значит, что она полдня спит?

— Прабабка? Но она — как сама объясняет — после обеда ложится только вздремнуть. Самое большее на час, а потом идет гулять, музицирует на рояле, принимает гостей и играет в карты.

— Святая Анна Орейская! А что она делает после четырех часов ночи?

— Лежа в кровати, пишет мемуары. Потом одевается, в пять пьет очень крепкий чай и два часа разбирает свою корреспонденцию, а затем эта бедная секретарша Крулёва читает ей газеты…

— Ты с ума сошла? Ведь Крулёва — это по-польски, кажется, королева?

Эльжбета шаловливо прищурила глаза.

— Фамилия ее мужа Круль[7]. А у нас, как ты знаешь, меняются окончания фамилий в зависимости от пола. Поэтому, хотя папа tout court носит фамилию Корвин, я называюсь Корвинувна, а мама — Корвинова.

— Потрясающе! И вам не мешает, что у каждого в паспорте немного измененная фамилия?

— Буня утверждает, что фантазии полякам не занимать: у пана Домбровы жена Домбровина, у Ожешко — Ожешкова, но уже у Ковальского — Ковальская. Именно поэтому прабабка может пользоваться услугами только Крулёвой, посылать ее за лаком для ногтей и губной помадой. Не смотри так на меня. Это нормальная вещь. Буня вовсе не седая и все еще красит губы. Говорит, что это ей необходимо, так как они трескаются. На второй завтрак, который она ест вместе со всеми около восьми, прабабка спускается полностью одетая, благоухающая пудрой и одеколоном. Я никогда еще не видела ее в халате.

— Спускается? Не хочешь ли ты сказать, что в таком возрасте она живет не на первом этаже, а выше? — не поверила Анна-Мария.

— Ну конечно! Лестница удобная и не очень высокая. Она утверждает, что даже слишком низкая. Но поскольку она по крайней мере несколько раз в день поднимается к себе наверх, у нее теперь крепкие ноги и тренированное сердце.

— Не скатывается же она по перилам? — вырвалось у Анны-Марии, которой неожиданно вспомнились ее собственные проделки на деревянной лестнице в Геранде.

Эльжбета засмеялась в свойственной ей манере. Громко, серебристо.

— Уже восемь лет, как нет. Но именно она, когда я была еще маленькой, съехала первой передо мной. Чтобы показать, как это делается, а заодно и предостеречь. Потому что когда-то она упала на предпоследнюю ступеньку и сломала запястье на правой руке.

— И что? — продолжала расспрашивать Анна.

— Ничего. Сказала, что ее любимый венецианский браслет, который раньше слетал от каждого резкого движения, после снятия гипса не слетает. Это, видимо, лучший способ для утолщения кости. Тогда мой отец подарил ей пишущую машинку. И она несколько месяцев выстукивала одним пальцем здоровой руки очень длинные письма.

— А Крулёва не могла ей помочь?

— Она не умеет печатать на машинке. А кроме того, ставить свою подпись на письме, написанном секретаршей, — это свидетельствовало бы о ее беспомощности, пусть даже временной. Выстукивание же длинных ответов… Сама понимаешь. Это было доказательством и силы характера, и физической подготовки, и гордости.

— Ты сама придумала эту сказку, — решительно заявила Анна-Мария. — И рассказываешь, чтобы меня удивить.

— Ох! Это не я, а она тебя удивит, вот увидишь. Я сама слышала это из ее уст, когда после возвращения из Пулигана жаловалась на ободранные о скалы колени. Буня осмотрела все ранки и царапины, дала какую-то целебную мазь из трав, но, похоже, совсем мне не сочувствовала. Я помню, что она сказала: «Слишком мало. Решительно мало гордости и силы характера. Кроме врача и матери, ну, скажем, в твоем случае еще и мадемуазель Кристин, ты никому не должна говорить о том, что у тебя болит. Так ведут себя только простолюдины. А кроме того, никогда не известно, стоит ли жаловаться. У меня, например, перед падением с лестницы что-то было не в порядке с коленом. Окостенело оно или село, как после частой стирки. Представь себе, рыбка, я услышала треск — в руке и в колене. Первый оказался неопасным, а второй спасительным: закостеневший хрящик лопнул — и смотри, я могу теперь коснуться пяткой бедра. Ну, не совсем, но почти».

Мысленно Анна-Мария представила себе прабабку, машущую выздоровевшей ногой, и сравнила ее со старой бретонкой, которая выбегала с непокрытой головой под дождь и ветер, а потом сразу же надевала чепец на мокрые волосы, чтобы не чувствовать себя «лысой» и не быть ниже Ианна ле Бон. Девочка спросила:

— Она тоже упрямая?

— Как тысяча чертей. Но почему ты сказала «тоже»?

— Потому что такие люди встречаются и у нас в Арморике. Они предпочитают умереть, чем признаться в слабости, в недомогании, в поражении… Я… Я не была по-настоящему ихняя, «с материка», как говорила Катрин, ведь я часто жаловалась на холод, на сабо, которые калечат ноги, на то, что их обморозила…

— Ты только не говори об этом прабабке. А то она еще пожалеет, что по ее совету тебя оставили у нас подольше.

— Твоя мать так считается с ее мнением?

— Дело не в этом. Вероятно, буня и Адам нужны маме, чтобы она чувствовала себя молодой. Рядом с ней — она должна быть здоровой и сильной. Рядом с ним — она хочет этого.

— А Крулёва? Она терпит все эти причуды? И постоянно недосыпает?

— Крулёва? Крулёва утверждает, что, не будь маршальши, она чувствовала бы себя совсем старой женщиной.

— Почему вы так странно называете прабабку — маршальша? Это по фамилии ее мужа?

— Нет, нет! Ее муж, Эразм Корвин, был в конце прошлого века маршалом — предводителем дворянства в какой-то губернии на окраине Королевства Польского. И этот титул прабабка очень ценит, поскольку она, пожалуй, осталась последней маршальшей в теперешней Польше, — смеялась Эльжбета.

— Ты говоришь, что Крулёва, если б не прабабка, чувствовала бы себя совсем старой. Сколько же ей лет?

— Наверное, шестьдесят с хвостиком, — услышала она в ответ.

— Но ведь… Крулёва, значит, старая. Очень старая! — не переставала удивляться Анна-Мария.

Эльжбета наклонила голову и с интересом посмотрела на подругу.

— Что же ты в таком случае скажешь о прабабке? Несколько лет назад мы праздновали ее семидесятипятилетие.

Самым старым человеком на бретонском побережье был для Анны-Марии ее дед, Ианн ле Бон. Совершенно седой, обросший щетиной, как камень мхом. Но даже ему еще не пошел восьмой десяток. Быть старше его и в то же время моложе? Это казалось непонятным.

— Святая Анна Орейская! — пробормотала она. — Похоже, что твоя прабабка такая же старая, как стены Геранда?

Первый раз в жизни, и как потом оказалось — не последний, Анна-Мария почувствовала себя побежденной легендарной прабабкой семейства Корвинов.


В Варшаве Анна-Мария впервые столкнулась с театром и с книгой. В оперу они поехали втроем с Кристин, потому что пани Корвин в тот день жаловалась на сильную боль в горле. Болезнь любого члена семейства ле Бон на ферме была божьим наказанием. Из-за этого другим приходилось работать за двоих; а если недомогала Мария-Анна — что случалось крайне редко, — то вся семья лишалась великолепных блинчиков, ибо Катрин не унаследовала кулинарных способностей своей матери. Болезнь Ианна, чаще всего это был приступ подагры, вызывала отчаяние Пьера ле Рез — он умел лишь выполнять распоряжения тестя. Каждый обитатель фермы, двуногий или четвероногий, тосковал по грубоватым покрикиваниям деда и бабки ле Бон и по их приносящим пользу, надежным рукам. А между тем больное горло пани Корвин обрадовало и ее дочерей, и мадемуазель, и саму Анну-Марию. Здание оперы ошеломило ее своим великолепием, музыка и пение заставили задуматься над тем, что дети «красных» не так уже глупы, раз убегают в Париж, где тоже есть оперный театр и можно, возвращаясь домой, напевать запомнившиеся арии. Правда, тетка заявила, что она фальшивит, но святая Анна Орейская! Ведь Анна-Мария впервые услышала «Богему» и имела право не только фальшивить, но и перед тем, как снять бархатное платьице, одолженное ей Эльжбетой, признаться себе в том, что день был совершенно необыкновенным.

В эту ночь она не упала с узкой открытой кровати. И ей не снились ни омары, ни пучеглазые лангусты…

Встреча с книгой была равнозначна заключению какого-то тайного союза, расширению границ известного ей до сих пор мира. На Хожей, в кабинете доктора, кроме медицинских книг, на полках стояли разные словари, альбомы и богато иллюстрированные энциклопедии. Она вынимала их по очереди, рассматривала иллюстрации, нашла и отложила в сторону французско-польский словарь. К сожалению, все книги доктора интереса для чтения не представляли, и только где-то на нижней полке Анна-Мария нашла французские романы в желтых переплетах. Она сразу взяла несколько, про запас, и отнесла в свой угол за шкафом. Но на следующий день Кристин ле Галль, застав Анну-Марию за чтением какого-то плохонького романа, отобрала кремовый томик и запретила выносить книги из кабинета доктора, пообещав дать почитать «что-нибудь подходящее для ее возраста».

Так это и началось. На первом этаже дома на улице Познаньской, 16, совсем рядом с Хожей, в двух темных, давно не ремонтированных комнатах она пережила самое чудесное событие своего детства. Старая, близорукая библиотекарша околдовала ее, колдовство продолжалось долгие годы, до самой смерти этой женщины. Благодаря ей Анна-Мария вошла в волшебную страну приключений и сказок, познакомилась с миром вечных льдов, девственных пущ и тропических джунглей. На ферме покупали только молитвенники, а в монастыре, кроме жития святых, можно было сколько угодно читать избранные произведения классиков, входящие в список обязательной литературы, или знакомиться с переживаниями Софи и заботами глупенькой Бекассины. В Варшаве Кристин позволяла ей значительно больше, а в библиотеке полки с французскими книгами занимали целую стену в глубине комнаты. Пани Алина встречала ее как самого желанного гостя и, прощаясь, с сожалением спрашивала, когда она снова заглянет. Неужели она берет с собой книги, отправляясь на прогулку в Лазенки, значит, она их просто глотает? И Анна-Мария призналась ей одной, что нашла в парке такой уголок, в который заглядывают лишь дрозды и белки, именно там, спрятавшись в буйной, высокой траве, она жадно читает и только в полдень делает перерыв — эту привычку она привезла оттуда, из Арморика, — тогда она развертывает пакет с бутербродами и ест одна, и еще кормит своих рыжих подружек орехами, купленными на деньги тетки. Кристин знает о ее страсти приручать этих смешных зверьков, но она, наверное, не позволила бы тратить столько времени на чтение…

— Тратить? — удивилась пани Алина.

Они понимающе улыбались и заговорщически качали головами. За те несколько недель, проведенных в Варшаве, каждый том, который прямо с пыльных полок падал на зеленую траву Лазенковского парка, был для девочки откровением. Она узнавала иной мир, он будто выплывал, как рыбачьи боты из Пулигана, в удивительный океан, над поверхностью которого пересекались не ветры, а мысли.


В загородную виллу в Константине надо было ехать смешным поездом с маленькими вагончиками и паровозом, выбрасывающим искры из трубы. Поезд шел вдоль прекрасной аллеи старых тополей, ведущей к королевскому дворцу в Вилянове, а потом через поля и луга, широко раскинувшиеся по обеим сторонам железнодорожной насыпи. Сентябрь того года был удивительно красив, почти все дни ослеплял блеск солнца. В последнее воскресенье, перед самым отъездом в Париж, Анна-Мария поехала попрощаться с пани Корвин, которая все еще находилась с Адамом в «Мальве». Эльжбета только перед самой поездкой сказала ей, что длинная аллея, пересекающая сад и ведущая к дому, засажена мальвами и отсюда это название, придуманное еще маленьким Адамом, который, заблудившись между похожими друг на друга улочками и садами, попросил какого-то прохожего отвести его к дому с мальвами.

— К мальве, — упрямо повторял он. — Только у нас растет столько мальв.

Это было давно, но название привилось, и никто из домашних, едущих к прабабке, не говорил иначе, чем: «Я сегодня буду в «Мальве». Поеду в «Мальву». С тех пор количество стройных кустов намного увеличилось, они были повсюду: вокруг ограды, вокруг большого газона перед домом и по обеим сторонам террасы.

Когда Анна-Мария вошла в эту аллею, раскачиваемую порывами ветра, они еще не совсем отцвели и в середине сентября выбрасывали вверх свои розовые головки. Девочка подумала, что такие высокие цветы не могли бы расти вокруг дома на ферме Ианна, ведь их поломал бы ветер с океана. Тут Анна-Мария увидела пожилую женщину, шедшую им навстречу посредине аллеи, и ей показалось, что она совсем не моложе бабки ле Бон. Худая, высокая, с седыми волосами и узкими губами. Анна-Мария почувствовала себя обманутой Эльжбетой и только хотела сказать ей об этом, как та, подав руку пожилой женщине, сказала по-французски, видимо специально для своей бретонской гостьи:

— Добрый день, ваше величество. Я хочу вам представить Аннет ле Бон.

…Ваше величество? Королева? Выходит, это была Крулёва? Анна-Мария поняла, что в ее голове все снова перепуталось. А прабабка? Значит, она не ходит, опираясь на руку своей секретарши?

В этот момент девочка получила удар прямо в лоб, и мальвы на какое-то мгновение сомкнулись над ней, потом расступились и наконец снова встали в ровные шеренги. Потирая больное место, она сквозь расставленные пальцы увидела гриву пепельных волос и голубые глаза, смотревшие на нее с близкого расстояния, совсем рядом над ее рукой. Потом кто-то коснулся ее головы и восхищенно воскликнул:

— Что за удар! Если бы она была козлом, я попала бы точно посредине черепа, между рогами. А так ничего не случилось. Mon Dieu! До свадьбы заживет!

У ног Анны-Марии лежал теннисный мяч, а перед ней, в теннисных туфлях, с ракеткой в руке, стояла светловолосая женщина в белом платье. Глаза у нее были очень голубые, и вся она светилась искрящимся смехом.

Эльжбета подтолкнула подругу к ней.

— Буня! Вот это и есть Анна-Мария, живущая недалеко от Геранда в Бретани.

— А я чуть не отправила ее на тот свет! — рассмеялась прабабка и добавила уже по-французски: — Такой удар по голове иногда помогает. Как-то раз на меня упала черепица, вскочила огромная шишка, и с тех пор я лучше сплю, хотя недолго. Да и жалко на это тратить жизнь. Покажи лоб. Он только чуть-чуть покраснел. Боже! Что за глаза у этой девочки! Белки голубые, а зрачки почти черные. У людей с такими глазами прекрасное здоровье, но они часто бывают несчастными. И никто не знает почему. А ты? Ты счастлива, моя девочка?

— О, да! — через силу прошептала Анна-Мария.

Она чувствовала себя не только оглушенной — эти светлые, внимательно смотревшие на нее глаза притягивали, влекли ее к каким-то неизвестным берегам, как сардинку, попавшую в голубую сеть бретонского рыбака.

— Достойный ответ, — услышала девочка. — Так и надо отвечать слишком любопытным людям. Я спросила только потому, что хотела знать, как чувствует себя моя жертва. А сейчас пошли. Нас ждет неплохой полдник.

Она обняла Анну-Марию. Сеть затянулась вокруг нее еще сильнее; девочка чувствовала, как она плывет, плывет и наконец вплывает в самый узкий пролив между мальвами, раздвигая их зеленые колонны, на террасу дома, тоже называемого «Мальвой».

Святая Анна Орейская! Прабабка оказалась интересной. Такой же интересной, как самая лучшая из прочитанных книг.

Ни Адам, ни его мать не пришли на полдник, ибо у соседей проходил теннисный матч. Прабабка была тоже там и именно оттуда возвращалась с ракеткой в руке. Она принимала участие в соревновании старших возрастов и проиграла — как она говорила — из-за дряхлости партнера.

— Ему только что стукнуло семьдесят лет, а бегает будто столетний. Надеюсь не потерять форму до следующей встречи.

Оказалось, что такие матчи старейшин проходят только раз в пять лет, и Анна-Мария подумала, на какую это форму может рассчитывать восьмидесятилетняя женщина? Но в тот же момент услышала ответ.

— Мой прадед, — объясняла прабабка, накладывая себе на тарелку вторую порцию крема, — охотился до глубокой старости. Вместе с другими он пробирался сквозь сугробы, болота, продирался сквозь заросли. А потом у костра съедал огромные порции бигоса, подогревая себя старкой. Не знаю, говорила ли Эльжбета, что он умер так рано только потому, что упал с яблони? Захотелось ему на девяносто третьем году жизни сорвать какое-то особенно крупное яблоко для молодой женщины, приехавшей к нему с первым визитом после своей свадьбы. Говорят, она была красивой, а яблоко висело очень высоко. Ну он и полетел. Но теннис — это не лазание по фруктовым деревьям. Думаю, мне удастся побить его рекорд. О! Кого это к нам принесли попутные ветры?

Последний вопрос был задан паре, которая как раз появилась на пороге. Девушка была молодой и, кто знает, может, такой же красивой, как та женщина, ради которой так легкомысленно разбился прадед. Видимо, она была очень рассержена, потому что ответила почти невежливо:

— Адам не счел нужным сообщить мне, что он уже настолько здоров, что играет. Так вот… Так вот…

Девушка запнулась, но никто не стал ее расспрашивать, почему она так злится. А Эльжбета на обратном пути объяснила Анне-Марии, что Людвика немного влюблена в Адама, а мальчик, который с ней пришел, без ума от нее. Мама хотела бы, чтобы Людвика стала ее невесткой, но Адаму в данный момент больше нравится Ирена, дочь их ближайших соседей, но все это просто летние флирты, ибо в Варшаве их семьи живут далеко друг от друга и редко встречаются.

— А прабабка? Как она к этому относится? — спросила Анна-Мария.

— Ох, буня! Она говорит, что настоящая любовь бывает только раз в жизни. И что у Адама еще есть время. Как твоя голова? А то у тебя на лбу выросла шишка величиной со сливу.

Анне-Марии хотелось пожаловаться, ведь у нее болели даже волосы надо лбом, болели глаза и виски, но она мужественно сказала:

— Это ничего. До свадьбы заживет.

Жительница Арморика, средневекового города Геранда в далекой Бретани, внучка Ианна ле Бон не могла быть хуже эльжбетиной прабабки.


Как-то раз, под конец пребывания в Варшаве, они с Кристин ле Галль пошли на Третий мост, кажется, это была самая великолепная арка, переброшенная через Вислу, во всяком случае так считала ее тетка. Анна-Мария без особого восхищения смотрела на серую, испещренную мелями реку, и впервые ей пришло в голову, что в этом городе, который во много раз больше и оживленнее Геранда, не так уж все прекрасно. Да и вид с каменных стен на бирюзовую Атлантику захватывает дух, а здесь… Она вздохнула, подняла голову и неожиданно на башне возле моста Понятовского увидела гербовый картуш: молодая полунагая девушка с распущенными волосами вскинула правую руку, как для удара. В руке у нее был меч. Сейчас же перед глазами Анны-Марии появился герб последних владельцев Геранда, сохранившийся на въездных воротах в замок, и она нетерпеливо дернула тетю за руку:

— Что это такое? Почему девушка вооружена? И у нее в руках щит и меч? А вместо ног хвост. Хвост… лангуста?

Историю герба Варшавы — Сирены Кристин ле Галль знала не очень хорошо, но объяснила, что эта наполовину женщина, наполовину рыба символизирует положение города над рекой. В средневековой геральдике сирена и дракон были грозным предупреждением для врагов. Анна-Мария слушала ее рассказ не очень внимательно. Она даже не спросила, что такое геральдика и откуда в ней взялись сирены. Девочка думала о том, что над бывшей резиденцией владельцев Геранда тоже меч в сжатой руке. Чьей? Она не знала. Но в мужской, сильной руке, в рыцарской руке, которая не раз защищала город, послушная самому короткому приказу: «fac!» Неужели этой длинноволосой тоже велели драться и сказали «действуй»? Когда и кто? Как может спасти эту башню и длинный мост от неприятеля полунагая девушка, правда прикрывающаяся щитом, но лишенная ног? У бретонских баронов было больше здравого смысла, они построили город на высокой горе и окружили его стенами, башнями и глубоким рвом. Лежащую на равнине Варшаву от гибели защищает… сирена? Если бы хоть у нее в поднятой руке было столько силы, сколько у прабабки, когда та ударила Анну-Марию прямо по лбу, между глаз. Но рука у сирены была, скорее всего, слабой, с узкой ладонью и длинными, тонкими пальцами. Анна-Мария посмотрела вниз, на Вислу — серую, как и весь город, а потом снова на выбитую из камня полуженщину-полурыбу. Пожалуй, самое разумное на ее месте — прыгнуть в реку при виде приближающегося врага. А хвост у нее весь в чешуе и гораздо массивнее и сильнее, чем руки. С таким хвостом можно уплыть далеко-далеко отсюда — кто знает, возможно, до самого моря, а оттуда до океана? Или до безопасной пристани в одном из рыбачьих портов у подножия Геранда?

— Святая Анна Орейская! — крикнула Анна-Мария удивленной ее рассуждениями Кристин. — Прабабка больше подходит для герба Варшавы! Только полякам могло прийти в голову вооружить лангуста или сирену. Зачем полурыбе может понадобиться меч?

Рыбы не говорят. Ни по-французски, ни по-польски. И только поэтому Варшавская Сирена не отругала ее за дерзость, и не опустила меча, и не попала между глаз, в самую середину лба, своей будущей союзнице.


Возвращение на ферму было нелегким. Весь конец сентября моросил дождь и по изрытым дорожкам лились потоки воды. Анне-Марии приходилось продираться сквозь колючие живые изгороди и перелезать через гранитные стенки, чтобы добраться до далекого сада, в котором росли одни яблоки. Собирать фрукты с высоких деревьев было мучительным делом, и девочке иногда хотелось последовать примеру деда маршальши и упасть с дерева, только бы избавиться от тяжелой работы. Но и в каменном доме ей теперь тоже было скучно, тесно, и даже шкаф перестал быть уютным и теплым местом, особенно потому, что рядом всю ночь похрапывала Мария-Анна ле Бон. То ли она раньше иначе спала, то ли они обе засыпали так быстро, что не мешали друг другу? Ей было плохо в старом саду, плохо среди деревянной резной мебели, плохо без книг и друзей с Хожей. Ее ступни, изнеженные в теннисных туфлях Кристин, не могли смириться с твердыми сабо и опять были в ранах от острых камней и даже ветвей деревьев.

Мария-Анна какое-то время молча наблюдала за внучкой, но потом предупредила: Ианн не потерпит у себя на ферме «красной» заразы. Если город, и что хуже всего — чужой город, так ее околдовал, навел злые чары, нужно идти за советом к монахиням, к «белым» сестрам. Правда, занятия начнутся только через неделю, но чем раньше она поговорит с настоятельницей, признается ей во всех своих прегрешениях, расскажет, как она нарушала обычаи кельтских предков, как изменяла церкви — ведь она привезла две светские книги, которые могут оказаться вредными и безбожными, — тем лучше. Ведь Геранд — это тоже город, не хуже Варшавы и намного древнее.

Анна-Мария пошла «наверх» в первый же день, как только засветило солнце. Дорога была еще скользкой, по ландам гулял ветер, а испарения, поднимающиеся над соляными озерами, отвратительно пахли гниющими водорослями. Она хотела уже было повернуть обратно, но вдруг почувствовала на губах знакомый вкус: это порыв ветра закрутил и швырнул ей в лицо крупинки соли. Девочка протерла слезящиеся глаза, и неожиданно перед ней — как живая — встала белая женщина с ракеткой в руке, задающая тот же вопрос, который она услышала сразу же после того болезненного удара теннисным мячом: «Счастлива ли ты, дитя мое?»

Ведь тогда Анна-Мария ответила утвердительно, хотя и страдала. Так почему же сейчас она отступает под ударами сильного ветра и уколами соленой пыли? Почему не скажет себе, как та старая женщина, что никогда не известно, стоит ли жаловаться, раз упавшая черепица помогла от бессонницы, а падение с лестницы сделало несгибающуюся ногу подвижной? А вдруг этот бешеный ветер исхлещет ее по дороге в Геранд так основательно, что она забудет обо всем, кроме океана, гранита, скал и желтого песка дюн?

Анна-Мария не сразу направилась в монастырь. Она перешла подъемный мост и по лабиринту извилистых улочек дошла до старого замка. Ей хотелось проверить, действительно ли рука рыцаря поднимает вверх тяжелый меч. Она убедилась: пальцы были короткими, толстыми, вероятно, очень сильными, пальцы мужчины. Она дотронулась до них осторожно, с благоговейным восхищением. Fac! — Fac! — повторила девочка слова девиза. — Действуй! — Пальцы не дрогнули, но, когда через какое-то время, пройдя мимо высокого каштана у крепостной стены, Анна-Мария влезла в щель бойницы, она поняла, что заставило ее искать утешения именно здесь, в месте, где заканчивался европейский материк и начинался бесконечный океан.

Именно сюда добрались когда-то кочевники с неведомых равнин, из стран, которые, наверное, трудно было защитить, раз их жителям приходилось странствовать в поисках безопасного убежища и урожайных полей, раз они шли все дальше и дальше, шли, не зная, как далеко простирается твердая земля и сколько еще придется отмечать пройденный путь столбами менгиров, шли, чтобы наконец с этой вершины увидеть край земли и солнце, разбивающее свою рыжую башку о линию горизонта.

Она смотрела перед собой на еще ясное, еще не заляпанное пурпуром заката небо. Впервые ей пришло в голову, что в эту минуту улицы Варшавы и Третий мост уже погружаются в сумерки и что прохожие даже не могут увидеть меч, поднятый для их защиты. Меч длинноволосой. А она, Анна-Мария, стоит в углублении могучих стен, стоит на вершине холма, который защищают рвы, сторожевые вышки и башни, широкий меч рыцаря без страха и упрека, стоит в полной безопасности, овеваемая ветром, в сверкании, бьющем от перламутровых облаков, от белых крыльев чаек, от искрящейся водной глади.

Святая Анна Орейская! Все же прав был дед Ианн! Не может быть более прекрасного уголка на земле, чем это побережье, зеленый материк, спускающийся к воде, и бирюзовая вода, с каждым приливом поднимающаяся на сушу, чем Арморик, который снова лежит у ее ног, обутых в деревянные сабо.

Мария-Анна на вопрос, жива ли какая-нибудь из ее прабабок, подняла на внучку удивленные глаза. Что за любопытство пробудилось вдруг в девочке? И ответила, что да, мать Ианна, она живет у дочки, на ферме за Круазиком, по ту сторону Геранда. Ианн навещает ее сам несколько раз в год. Прабабка мечтала о другой невестке, поэтому отношения с тем домом не такие близкие и не такие уж хорошие. Но прабабка совсем не похожа на здешних женщин. Она всегда была странной, знала травы и умела гадать, но сейчас, когда ей исполнилось восемьдесят лет, с ней трудно договориться. Мать Ианна живет в мире старых кельтских легенд и сказок. Люди называют ее ведьмой.

Круазик лежал с другой стороны холма, и, как объяснил Анне-Марии дед, который не без колебаний согласился взять ее к своей матери, почти до тех скал тянулись разлившиеся соляные озера. Именно в Круазике, а не в Пулигане, грузили на датские и английские суда знаменитую соль из-под Геранда, которая придавала необычный вкус бретонскому маслу, очень долго сохраняющему свежесть и запах моря.

Анна-Мария еще никогда не видела таких причудливо изрезанных скал, как те, что защищали Круазик от напора бурных приливов. Невозможно было оторвать глаз от гранитных шпилей, исхлестанных ветрами вершин, темных входов в скалистые гроты, куч камней, которые неожиданно, где-то вверху, оставляли узкую щель для бьющей оттуда пены, от покрытых цветущим вереском валунов прямо у дороги. Камни, камни, камни. Черные и темно-серые, лиловые, рыжие и зеленоватые от мха. Каменные руины. Как же тщательно они стерегли этот мыс, за которым был расположен самый большой порт Геранда — Круазик, — в спокойный залив входили небольшие суда с другой стороны Ла-Манша, а также бретонские лодки, груженные солью и серебристыми сардинами.

Каменный дом прабабки был пуст, но Ианн знал, где ее искать. Он завел телегу во двор, напоил и обтер лошадь и только тогда повел Анну-Марию в каштановый лес. Они шли узкой тропкой, а длинные, странно вывернутые ветви буков и молодых дубов смыкались над их головами, образуя как бы галерею. Солнце пыталось прорваться сквозь эту зеленую крышу, и его лучи ложились пятнами на узкую тропинку, на лиловый вереск. Дальше лес становился еще гуще, рыжеющие каштаны напирали на дубняк и дорожка сужалась так, что Ианну пришлось идти впереди. Он при этом ворчал и ругался, ведь мать могла избавить их от необходимости продираться сквозь тернистый дрок, который ветер всегда сеет не там, где нужно, а обязательно по краям тропинок и дорог. Но как раз эти кусты и означали конец пути: на полянке, возле самого большого каштана, они заметили маленькую, сухонькую старушку. Она была в черном и, наклонив голову в высоком бретонском чепце, сидела над грудой только что очищенных, еще влажных каштанов. Работала она усердно, хотя вокруг было полно рыжих шаров, которые, падая, освобождались сами от оболочек.

Прабабка повернула голову, вслушиваясь в шелест листьев под сабо Ианна, а увидев сына, встала и, вытирая о фартук руки, пошла им навстречу. Она была маленькая, согнутая и искривленная точно так же, как и деревья, исхлестанные ветрами, на ее морщинистом лице выделялись окруженные коричневыми тенями живые черные глаза, блестящие, как гранит скал, омытый волной прибоя.

— Здравствуй, сынок, — сказала она хриплым голосом, напоминающим скрип дерева.

— Здравствуйте, мать, — ответил Ианн и, к удивлению Анны-Марии, снял свою черную шляпу, хотя делал это только во время мессы в церкви. Ианн держал шляпу в руках осторожно, как священник жертвенную чашу. — Эта малышка — дочь Франсуа, из которого ничего не получилось, как вы и нагадали. Она захотела познакомиться со своей прабабкой.

Старушка выпрямилась, подняла белоснежную голову и посмотрела незнакомой правнучке прямо в лицо.

— У нее наши волосы, цвета каштана, — пробормотала она. — И темные ресницы, и брови. А глаза морские. Это от покойницы?

— От покойницы, — подтвердил Ианн.

Впервые Анна-Мария услышала, как люди говорят о ее матери. Она хотела возразить — и не смогла. Но в ее морских глазах, должно быть, загорелась искорка гневного протеста, ибо старая бретонка сказала одобрительно:

— Норовистая. И себе на уме. И, похоже, упрямая. В какой половине ноября она родилась?

— Во второй, — ответил за внучку Ианн.

— А? Так, значит, она попала в свой лес. Послушай, малышка. Это каштановая роща. И ты сама каштан. Это говорю не я, старая мамаша ле Бон, а через меня вещает мудрость друидов. Подойди поближе. Возьми в ладони столько влажных плодов этого дерева, сколько сможешь. Бери как можно больше. Это твои плоды, дочка. Они цвели в тебе и розовели от твоей крови всю весну этого года. Ты не знала об этом, да и что ты можешь знать о кельтах, об обрядах наших предков, о древних предсказаниях? И твои руки слишком малы. Сколько сумела ты взять? Я считаю и откладываю в сторону: твой первый плод, каштан, — это любовь, пылающая жарким пламенем. Верность и постоянство. Второй — справедливость. Настоящая. Третий — благоразумие. Берегись, ибо ты не всегда найдешь сочувствие у людей. Обиженная или отвергнутая ими, не показывай, что тебе больно, или делай вид, будто тебе все безразлично, что ты выше этого. Запомни: каштан высок, но не выше других деревьев. У него буйная крона, но… Его ветви бывают часто изогнуты порывами ветра. Деревья тоже могут страдать, помни об этом. Четвертый плод, почти черный, выскользнул из моих пальцев. Это твое упрямство, дочь Франсуа. На пятом содрана шкурка, он поцарапан. Тобой или мной? Все равно. Это отсутствие уверенности в себе, ты такая обидчивая, что… смотри, не ищи всегда сочувствия. Шестой каштан — это лекарство от ран. Может быть, ты будешь лечить человеческие тела, исцелять больные души? Не знаю, не могу отгадать. Следующий плод, светлее других, — он коричневый, как твои волосы. Ты наша и не наша. Так же как он, ты отличаешься от своих братьев и сестер. Твоя судьба… Святая Анна Орейская! Она будет больше зависеть от других, чем от тебя самой…

— Нет. Не хочу! — прервала ее Анна-Мария.

Старуха сочувственно покачала головой:

— Ты можешь не хотеть, но судьба сама будет решать за тебя. Ты любишь руководить людьми и — как твой отец — не хочешь никого слушать. От матери ты — верная и самоотверженная. Последний каштан, самый большой, — это борьба. С собой, с другими. Видишь? В него вонзился шип терновника.

— Выбросить его?

— Выбросить то, что посылает тебе судьба? — удивилась прабабка. — Но я вытащу терний. И помни, в самую тяжелую минуту, когда меч или нож вонзится в твое тело, я, твоя прабабка, известная в Круазике ведьма, ибо много знаю, вырву его из раны. И спрячу на память о правнучке, которая будет справедливой, умной и которой всю жизнь придется бороться с трудностями. Ибо из груды только что очищенных плодов ты взяла в сложенные ладони нечетное число. И останешься до конца дней своих одинокой. На большой пустой поляне, среди других деревьев, поваленных вихрем.

— Я боюсь… — только и сумела прошептать Анна-Мария.

— Нет, ты не будешь бояться. Никогда. И расцветешь даже под конец дней своих, среди руин. Когда другие деревья, подмытые или вырванные вихрем, начнут падать со склона, валясь друг на друга, быстрее, быстрее и быстрее, когда вместе с землей, вырванной с корнями, весь откос рухнет в долину с ужасным грохотом, который сильнее рева вихря на армориканском побережье. Ты расцветешь несмотря ни на что, даже если будешь далеко отсюда. Ибо ты — прекрасное дерево, рождающее плоды, которые облегчают человеческие страдания. Ибо ты, моя малышка, — каштан. Рыже-зеленый прекрасный каштан…

Прабабка ле Бон была совсем не похожа на ту прабабку. Замечательная, полная достоинства, но и безумия, неученая и в то же время мудрее любой из них, кончивших монастырскую школу. Анна-Мария спрятала все коричневые шарики, до которых дотронулась мать Ианна. И позже, когда ей с большим трудом удалось получить в школе подтверждение того, что галльский гороскоп действительно существует и что друиды связывали судьбы людей не со звездным небом, а с деревьями, шумящими в бретонской пуще, она много раз навещала прабабку и записывала ее ворожбу: для деда и бабки, Катрин и ее близких, а также для своих польских друзей. А когда Анна-Мария получила от Кристин из Варшавы даты их рождения, то написала, что Эльжбета и маршальша родились под одним и тем же знаком — дуба. Могучего дерева, которое долговечно и не нуждается в какой-либо защите. Покупая позднее для своей далекой подруги открытку с изображением дуба, она помнила уверенно сказанные вещие слова одной из последних кельтских прорицательниц:

— Дуб — дерево благословенное. Всегда ищи укрытие в тени его заботливых ветвей.

— Но ведь все деревья вокруг меня должны рухнуть, — напомнила прабабке Анна-Мария. — И только я, каштан…

— Нет-нет. Дуб тоже живучий, он не поддается никаким вихрям. А ты запомни: никогда-никогда не убеждай себя, что нет никакого выхода. Даже в тюремной камере, когда ветер захлопнет дверь, от удара где-то вверху может открыться окно, сломаться решетка. И бойся сказать такие слова: «Я несчастлива».

— Да, я знаю, — прошептала Анна-Мария.

Прабабка подняла голову, и на ее лбу под белым чепцом собралось еще больше морщин. Старушка была удивлена ее ответом.

— Знаешь? Откуда?

Но Анна-Мария, как настоящий каштан, была замкнутой и упрямой. Она ничего не сказала, лишь пожала плечами.

Святая Анна Орейская! Ведь не могла же она рассказать этой старой женщине, что далеко отсюда, в песчаной долине, как раз сейчас играет в теннис другая женщина, ненамного ее моложе и, смеясь розовым ртом, спрашивает ровесницу своих правнучек:

— Счастлива ли ты, дитя мое? Да? Это достойный ответ…


Последний год учебы в школе был бурным, и не только из-за нового отношения Анны-Марии к монастырской библиотеке и подругам, которые проигрывали в сравнении с Эльжбетой, а скорее — и совершенно неожиданно — из-за повторного появления в ее жизни Софи. Казалось, что дом и магазин той женщины навсегда стали для Анны-Марии чем-то совершенно чужим, что именно ферма старого Ианна ле Бон будет решать ее судьбу в торжественный день выдачи свидетельств, в день Бастилии, четырнадцатого июля. Останется ли она, как все дочери «белых», на бретонском побережье или убежит из Вириака, как Франсуа? Но куда? Бежать ей было некуда, хотя недалеко, за портом Круазиком, цвела бело-розовым цветом ее каштановая роща, а комната в Геранде, в которой умерла мать, стояла больше года нетронутой и пустой. Впрочем, в эту весну Ианн чаще, чем обычно, сокрушался над судьбой учениц «школ Дьявола», которых тот последовательно — ибо кто же может быть более последовательным, чем сатана? — завлекал в педагогические училища для того, чтобы потом они сами становились разносчицами заразы, растлевая в свою очередь новых воспитанниц. Как-то раз Анна-Мария осмелилась спросить, нет ли педагогических училищ в Бретани, и этим невинным вопросом вызвала у деда приступ ярости. Что такое? Похоже, она только притворяется, что не знает, зачем ее послали в монастырь «белых» сестер? Анна-Мария не могла не слышать о запрете говорить по-бретонски в светских школах, и неужели она думает, что республика будет учить дочерей «белых» для того, чтобы они потом распарывали сеть, наброшенную республиканцами на армориканское побережье? Дьявольскую сеть. Ведь она ездила далеко, из окна поезда видела столько стран, значит, должна знать, что не везде люди говорят по-французски. Так почему этого требуют от древней страны кельтов, от Арморика? Дочка Франсуа знает два языка, и это единственная уступка, на которую согласился он, Ианн ле Бон, предварительно посоветовавшись с прабабкой, но он не пустит внучку ни в один из этих адских городов, которые «белых» бретонских девушек превращают в «красных» республиканок. Может, она больна, как ее мать? Тогда пусть ею занимается Франсуа, ибо на ферме нет места для людей со слабыми легкими. Геранд лежит выше, возможно, она там вылечит свои недуги. Не больна? Но, может быть, она бешеная, раз влезла, как когда-то Наполеон, в океан? Если нет, то что же ее склонило идти по следам экс-консула, а потом, подражая ему, убегать из этой Varsovie почти что в панике? Ибо Кристин ле Галль не скрыла от них, что девочка должна была пробыть в Варшаве до конца месяца, а вернулась на неделю раньше. Там ее тоже укусила какая-нибудь муха? Похоже, что да, раз она каждый день бегает на скалы и прыгает с них в воду. Святая Анна Орейская! Какие тяжкие грехи свершили он сам и его благочестивая супруга, какие грехи у прабабки, самой мудрой из них, что сначала Франсуа, а теперь его малолетней дочери не нравится жить на ферме и работать на святой земле? Откуда у них появились сомнения? Какие? Почему? Честно говоря, Франсуа делает то, что ему велит Софи, и он вообще отучился думать. А она, Анна-Мария? Несмотря на свое неудавшееся путешествие к каким-то там славянам и несмотря на купание в океане, не думает ли она, что, совершив две ошибки экс-консула, станет — как он — Наполеоном? Вероятно, она не такая глупая, иначе сестры отослали бы эту дуреху на ферму, как сделали это ее польские друзья. Молчать, молчать, черт побери! Он сам знает, что Вириак — это не ферма, где разводят ослиц! И хорошо знает, чем являются и чем должны быть для каждого из живущих здесь этот каменный дом, эти святые дубы, с которых еще прадеды собирали омелу, эти поляны, отмеченные жертвенными камнями, менгиры и земля, где на три недели раньше, чем во всей остальной Франции, зацветают дроки и первоцветы, земля, на которую в первую очередь прилетают ласточки, соловьи, иволги и жаворонки. А почему? Потому что здесь начинается европейский материк. Потому что здесь еще живут потомки кельтов, которые уважают язык предков, их одежду и обычаи. Ибо здесь, только здесь, находится начало и конец континента. Разве Анна-Мария, путешественница и единственная пловчиха в пользующейся до сих пор уважением бретонской семье ле Бон, может против этого возразить?

Та, которая вызвала бешеный гнев Ианна, неожиданно увидела себя вросшей, как старый каштан, в стены Геранда, рядом с башней. Его крона, взметнувшаяся высоко вверх, должна была видеть то же самое, что и ее глаза: лиловые заросли вереска, холмики соли, желтые пески, а за ними и за скалами — в сиянии, в блеске, в хлопанье крыльев чаек — бирюзовый океан, в который, чтобы освежиться, погружалась не только она, но и животворное солнце. Здесь, у берегов Арморика. На западном конце земли.

Анна-Мария подняла голову и смело посмотрела в налитые кровью глаза Ианна.

— Нет, — сказала она таким же хриплым голосом, как ее прабабка из каштановой рощи. — Я не буду возражать. Нет в мире более прекрасного уголка, чем эта земля. Чем этот океан. Только вот…

— Только вот? — повторила, как эхо, Мария-Анна ле Бон.

— Я не хочу всю жизнь калечить ноги в сабо, лечить обмороженные пальцы собственной мочой, а зимой греть руки мисками супа или горшками на плите. Роща прабабки? Как я могу зацвести в ней каштаном? Это смешные сказки. Правда в другом. Я чужая и здесь, и в Геранде… Но разве моя вина, что для меня нет места нигде? Нигде? Нигде!


Анна-Мария не знала, передал ли кто-то ее слова отцу или сама Софи, рассматривая вместе с Франсуа свидетельство об окончании школы, заметила не соответствующую хорошим оценкам грусть в ее глазах. Она была первой и единственной, кто спросил:

— И что дальше? Собираешься помогать деду с бабкой? На ферме?

— Ох, нет! Нет!

— Я тоже так думаю. Для тяжелой физической работы ты еще слишком мала. Впрочем… Ты немного повидала мир, училась здесь, в Геранде. Почему бы тебе не пожить в городе? Постоянно?

Анна-Мария еще не могла понять, к чему клонит Софи. Ведь это она ее выгнала из этого дома, из стен родного города.

— Не понимаю, — сказала девочка после долгого раздумья. — Жить — где? В монастыре у сестер?

Она заметила, как быстро обменялись взглядами эти одинаково чужие для нее люди. Франсуа вздохнул и провел ладонью по лбу, что у него было признаком большого смущения. Но Софи, подавшись вперед, настаивала:

— Скажи ей. Нечего тянуть. Скажи!

Вот так она узнала, что сейчас, когда прошел положенный год траура, пора подумать о новой мадам ле Бон. Франсуа начал стареть, и нужно, чтобы о нем кто-нибудь заботился, лучше всего женщина здоровая и зрелая, хотя и не слишком перезрелая. Так он сказал. Свадьбу можно сыграть осенью, а пока это не произошло, Софи желает, во избежание сплетен, чтобы дочь, начиная с сентября, жила вместе с отцом. Потом Франсуа переедет вниз к жене, а в его квартире…

— Нет! Нет! — крикнула во второй раз Анна-Мария.

— Почему? — спросила Софи, и ее голос стегнул как бич.

— Я не смогу забыть, что в той комнате мама…

Франсуа поддакнул.

— Какое-то время я сам там поживу, — сказал он, — а ты займешь мою спальню. Потом те двери закроем навсегда или до тех пор, пока ты не выйдешь замуж и не переедешь в свой новый дом.

— А дед с бабкой? Осенью столько работы в саду. Они знают об этом?

Франсуа потер лоб. Он был явно смущен, но Софи торопила:

— Скажи все. Не хочешь? Так скажу я. Твой дед, как всегда, приедет завтра в Геранд на базар. Отец собирается договорить с ним. Объяснить ему, как тебе доставалось от ветра, от мороза, от…

— Нет! — решилась запротестовать Анна-Мария. — Только не так, не это! Я не хочу жаловаться. Ни дед Ианн, ни прабабка никогда мне этого не простят.

И тут случилось неожиданное. Впервые из уст своего отца она услышала древнее заклинание «белых». Франсуа проворчал:

— Святая Анна Орейская! Я сам знаю, как надо с ним говорить.


На следующий день Ианн поехал на базар, вернулся очень поздно, но успел к ужину и, как обычно сразу же после наступления темноты, закрылся в своем шкафу. Анна-Мария ни в это, ни в следующее утро не прыгала в воду со скал, облепленных водорослями. Чуть свет она была уже в саду и вместе с дочерьми Катрин снимала абрикосы, которые следовало доставить в Геранд до конца недели. Нужно было спешить, потому что о том, что они созрели, уже пронюхали белки, и рыжие султаны хвостов обметали ветви, попорченные мордочками фрукты мягко падали в траву, а в воровских лапках оставалась ценная добыча — косточка. Дни были знойные, безветренные, и тишину абрикосового сада ничто не нарушало, кроме шума падающих фруктов и жужжания ос, набрасывающихся на сладкую мякоть. Утром, когда они входили под деревья, на земле лежало столько розово-золотых разбитых шаров, сколько их висело вверху, на ветвях. Осы и рыжие зверьки над головами. Пьяные от сладкого сока осы взлетают от шагов и ползают по ногам. Ианн пришел осмотреть поле битвы и принялся гонять белок, хотя те его совсем не боялись. Зверьки с интересом разглядывали своими черными бусинками бегающее внизу двуногое существо и снова возвращались к своей нелегкой работе: разгрызали твердые скорлупки. Они обходили только те деревья, на которые уже влезли девочки, иногда быстро проскакивали поглубже в сад, как можно дальше от дома. Но, несмотря на ругань Ианна и крики его внучек, ветви продолжали качаться от прыгающих белок: то вверх, то вниз, потом перелет на соседнее дерево, а раздавленные абрикосы продолжали сыпаться дождем на траву.

Анна-Мария собрала уже две корзины и шла к дому, чтобы переложить самые лучшие фрукты в ящики. Вылезая из-под нависших ветвей, неожиданно натолкнулась на деда. Он ее тоже увидел и опустил толстую палку, которой только что целился в дерево. Девочка была уверена, что сейчас палка обрушится на ее плечи, на вспотевшую спину, что… Но Ианн ле Бон смотрел не на нее, а на исцарапанные ноги, на стертые коленки, а потом перевел взгляд на корзины, полные розовых плодов, таких зрелых, что чувствовалось солнце, пульсирующее в их мякоти, распирающей атласную кожуру.

— С самых верхушек? — буркнул дед.

— С макушек деревьев. Наверху всегда висят самые красивые и румяные.

— А падают самые сладкие, самые тяжелые, — сказал он с сожалением. И неожиданно, посмотрев на нее, разозлился. — Как всегда, как всегда! — почти закричал Ианн. — Чего ты ждешь? Иди, ну, иди!

Она вышла из зеленой тени на жару, в солнечный зной, а сзади, с палкой, поднятой как для удара, остался старый Ианн, абрикосовые деревья, белки и осы. Несмотря ни на что, это был рай. Неужели ее вот так из него изгоняют? И навсегда?


В пятницу бабка, хотя было много дел в саду и, кроме того, несколько бочек, наполненных помятыми абрикосами, ждали, когда она до них доберется и превратит в коричневую гущу мармелада, занялась просеиванием муки и долго пекла хрустящие блинчики, которые так обожала Анна-Мария. Все устали от сбора фруктов, да к тому же у всех был понос, ибо трудно было удержаться и не последовать примеру ос, поэтому каждый, спрыгивая с дерева на траву, утолял жажду сладким соком упавших плодов. Мария-Анна ле Бон хорошо знала, что после сбора абрикосов ее дом будет полон грешниками, жертвами пагубного обжорства, поэтому и на сей раз, следуя давнему правилу, сварила густой клейкий суп, самое лучшее лекарство в подобных случаях, но вечером, к удивлению всех, на столе появилась гора блинчиков, тонких и нежных, вкусно пахнущих, подрумяненных, золотистых, свернутых в плотные трубочки.

— Без масла, — заявила коротко бабка. — Все обожрались абрикосами — жир может только повредить. А это…

Не надо было никому объяснять, что «это» является единственным лекарством от всех душевных и телесных страданий, что оно опьяняет своим запахом, хрустит на зубах, является самым лучшим блюдом, придуманным старыми бретонками, стоящими над раскаленными сковородками. Анна-Мария, поднося первый блинчик ко рту, с благодарностью посмотрела на бабку и неожиданно поняла все: и каменное молчание Ианна, длившееся вот уже два дня, и заботливые взгляды бабки, хозяйки этого дома, и любопытство, с каким она следила за движениями ее рук, тянувшихся за второй золотистой трубочкой.

Святая Анна Орейская! Ведь это было прощание. Последняя вечеря перед уходом из этого дома. Чтобы навсегда, на всю жизнь, цвет и вкус абрикосов был у нее связан с самым лучшим лакомством, какое кто-либо ел на армориканском побережье: со знаменитыми бретонскими блинчиками Марии-Анны ле Бон.

Все же дед Ианн настоял на своем. Она оставалась на ферме до конца сентября, помогая сначала на сборе слив, груш и яблок, а затем при заготовке сидра, будто оплачивала долг своим близким за то, что в прошлом году бездельничала в Пулигане — «лето красное пропела попрыгунья-стрекоза…». Стрекоза беззаботно порхала со скалы на скалу, из рыбачьего дома на пляж, с дюн на сохнущие голубые сети, оттуда на портовую набережную, радовалась пурпуру парусов и ярким краскам тентов над прилавками, заваленными рыбой, и долеталась до сурового наказания. И у Анны-Марии ни минуты не было для отдыха, для купания в океане, она только и занималась тем, что помогала, помогала, помогала… Полуживая от усталости, девочка влезала внутрь шкафа и сразу же крепко засыпала, без сновидений и грез. Как порядочная бретонская крестьянка. Естественно, «белая».


Она переехала в Геранд, когда наступили октябрьские утренние заморозки и ветер начал перебрасывать через скалы не только пену, но и гирлянды рыжих водорослей. Поскучав несколько дней, Анна-Мария приняла участие в скромной свадьбе Франсуа и Софи вместе с горсткой их знакомых. Дед с бабкой на торжество не прибыли, и родственников представляла Катрин ле Рез с мужем, но в первый же базарный день бабка велела забрать Анну-Марию на несколько часов в Вириак под предлогом примерки новой, длинной юбки и выспросила все: как проходила свадьба, что говорил Франсуа и что собираются делать с ней, вновь обретенной дочерью. Скромный ужин в доме Софи казался бабке непонятным. Она вспоминала, что перед ее свадьбой с Ианном ле Бон пришлось на ближайшем лугу вырыть длинные канавы, середина оставалась нетронутой и должна была служить столом, потом в эти канавы вошло более ста человек с ближайших ферм, и, сидя на траве, за богато заставленным травяным столом, они съели несколько волов и бараньих ножек, поджаренных на вертелах, и выпили несчетное количество бочек сидра и красного вина. Только перед молодыми лежала скатерть и стояла банка с букетом полевых цветов. И только рядом с их мисками находились ножи и ложки, поскольку никому из соседей не пришло бы тогда в голову прибыть на свадьбу без своих приборов, которые служат для того, чтобы вынимать из мисок и резать дары божьи.

Пир длился от утренней мессы до тех пор, пока солнце не утонуло в океане. И только тогда все мужчины сняли свои черные шляпы и постояли минуту в молчании, почтив конец свадебного дня и начало брачной ночи. Сразу же после этого, забрав своих жен и дочерей, которые на этот день надели самые высокие, прекрасно расшитые чепцы, они растворились во мраке, пропали на тропинках между оградами, а те, кто жил подальше, направились к лошадям и уехали в старомодных повозках, двухколесными шарабанами, покачиваясь вперед и назад, вперед и назад, как на качелях, уезжали с пением, с криками, хлопая кнутами. Именно так, а не иначе, начиналась жизнь каждой молодой бретонской пары в конце прошлого века. А сейчас, после большой войны? Бокал шампанского в квартире Софи ле Коз, которая всего лишь несколько дней назад стала мадам ле Бон? Святая Анна Орейская! Этот свадебный прием стоил столько же, сколько вся карьера Франсуа, отщепенца и неблагодарного человека. Но хватит! Хватит! Лучше пусть Анна-Мария скажет, что она будет делать в городе? Должна помогать в магазине? Стоять за прилавком? Учиться вести бухгалтерские книги? И снова только помогать? Как здесь, во время сбора урожая в саду? Неужели она считает, что это занятие стоит того, чтобы бросить ферму и дедов дом, чтобы жить на вершине горы, в тесных стенах, не касаться босыми ногами земли, не есть каждую пятницу — а может, и чаще — горячих золотистых блинчиков? Сестра ее матери, Люси ле Тронк, заменила окошко на почте в Геранде на такое же окошко в предместьях Парижа. Может, она хочет последовать ее примеру? Заменить одно на другое? К тому же выбрать занятие худшее, более пустое и даже унизительное, ибо в Вириаке все делается для себя и оказываешь услугу только своим, а там надо будет прислуживать Софи и ее покупателям. Каждому, кто толкнет дверь, войдет в магазин и потребует овощей, сахара, муки или хлеба. Продавать хлеб? Его можно подавать как милостыню, поделиться им с бедными, но менять эту святыню на республиканские деньги? Спросила ли она совета у сестер? У прабабки? У жены доктора ле Дюк? Нет? Почему?

Анна-Мария сама была в отчаянии. Она не очень хорошо чувствовала себя в бывшей квартире родителей и опять спала беспокойно. Разве жена доктора могла вылечить ее от скуки, одиночества и грусти? И почему именно жена доктора, а не ее муж, врач, известный во всей округе? Старая Мария-Анна все же настаивала на своем. Это необыкновенная женщина, она достойна уважения, и с ней стоит посоветоваться. Может, она найдет какой-нибудь выход для внучки Ианна ле Бон? Ибо о Франсуа и Софи даже говорить нечего…

Таким странным образом, поддавшись уговорам бабки, Анна-Мария снова встретилась с Паскалем ле Дюк, мальчиком, который много лет назад съел ее первый весенний букет. Букет первоцветов.


Дом доктора был очень старый, в нем еще сохранились внутренние деревянные галереи и резные наличники на окнах. Мадам ле Дюк велела зайти «этой малышке из Вириака» в кабинет мужа, и там неожиданно для себя Анна-Мария пережила потрясение. Выходит, и в феодальном Геранде существуют комнаты, стены которых выложены книгами? Значит, здесь можно не только продавать, покупать, считать, сплетничать и смертельно скучать, но и читать?

Она подошла к ближайшей полке, чтобы погладить корешки, оправленные в красный коленкор. Такие красивые книги она никогда не держала в руках и не осмелилась бы их бросить на траву в Лазенках. Тут она резко повернулась и, вместо того чтобы сказать то, что было согласовано с бабкой, почти крикнула:

— Я не хочу работать в поле на ферме! Стоять за прилавком магазина! Проверять счета поставщиков! Не хочу! Не хочу! Не хочу!

И умолкла.

— Я слышала, что ты молчаливая и замкнутая девочка, — наконец сказала мать Паскаля. — А ты просто хочешь читать? И учиться дальше? Да? Не молчи. Скажи хотя бы, что от тебя требуют твои близкие? Дед с бабкой? Отец?

— Они хотят, чтобы я осталась здесь, а я не знаю, где мне жить, что делать? У меня нет дома…

Анна-Мария собиралась еще что-то сказать, но в этот момент с шумом открылась дверь, и в комнату влетел черноволосый парень. Некоторое время он молча ее разглядывал, а затем выпалил:

— Я слышал, что ты пришла. Так вот ты какая? Трудно поверить! Анна-Мария ле Бон! Уже не девчонка, срывающая первоцветы, а почти невеста. И к тому же красивая, не так ли, maman?

Мадам ле Дюк не спускала глаз с сияющего лица сына. Затем внимательнее, чем раньше, посмотрела на внучку Ианна и снова перевела взгляд на Паскаля. Но ничего не сказала, тем более что сын вовсе не ждал подтверждения своих слов. Паскаля интересовало, останется ли она навсегда в Геранде. Он вот остается. У отца переймет практику, станет знаменитым на все побережье врачом. Будет когда-нибудь лечить стариков ле Бон, их детей и внуков, да и ее тоже. Вот, например, сейчас? На что она жалуется?

— На твое чрезмерное любопытство, — выручила Анну-Марию его мать. — Ты влетел сюда, как ураган, и засыпаешь ее градом вопросов. А нам надо серьезно поговорить. Я хочу, чтобы ты нам не мешал.

— Я должен выйти?

— Да. Прошу тебя, Паскаль.

Он улыбнулся, кивнул головой и выскочил так же быстро, как вбежал.

— Не обиделся… — сказала с удивлением Анна-Мария.

— Нет, конечно, нет. Он невозмутимый, очень довольный собой. Но все же давай вернемся к твоим делам. Тебе плохо в доме отца?

— Это не наш дом.

Наступило довольно долгое молчание. Мадам ле Дюк что-то обдумывала, нахмурив брови. И наконец спросила:

— Ты мне веришь?

— Бабка сказала, что могу. А кроме того…

— Кроме того?

— Тут так красиво, столько книг! Вы умеете быть… счастливой.

Она подняла глаза и тут же их опустила. У жены доктора на губах застыла какая-то странная ироническая улыбка. Она смеялась над ней? Почему?

Анна-Мария направилась к двери, но мадам ле Дюк оказалась проворнее — преградила ей путь и положила обе руки на ее плечи.

— Напрасно ты испугалась, — сказала она почти шепотом. — Я все это время думала не о тебе. Видишь, я тоже долго не знала, что мне здесь делать. Ле Дюк в постоянных разъездах, дом совсем пустой. Меня спасли только дети. И сейчас, когда я смотрю на тебя, такую молодую, но уже понимающую горечь здешней скуки, я знаю, что должна тебе ответить. Тебе, а не внучке Ианна ле Бон. — Она наклонилась еще ниже и продолжала шепотом: — Ты — «белая», знаю. И кончила монастырскую школу. Моя Ивонна ходит туда же. Она моложе тебя и совсем другая. У меня еще есть время, чтобы подумать о ее будущем. Паскаль закончил светскую школу, которую вы, из долины, называете «школой Дьявола». У него не было выбора. И он получит аттестат зрелости в Нанте. Ты смелая, малышка?

Ее когда-то спросили, счастлива ли она. Но смелая ли? Правда, прабабка обещала ей, гадая, что она зацветет цветами каштана даже на руинах, что ничего не будет бояться. Никого. И никогда. И она сказала об этом матери Паскаля. И та, должно быть, поняла ее, потому что она, как властелин средневекового Геранда, когда-то бросившего своим близким короткий приказ «fac!», дала ей самый короткий из всех возможных советов:

— Беги отсюда!

Скандал в доме Софи в Геранде. Взрывы гнева Ианна ле Бон. Она хочет ехать к Люси? Прямо в этот очаг заразы, прямо в Париж? Но ведь тетка ее не знает, никогда ее не видела. Мало ли что она выразила желание заняться дочкой Жанны-Марии, естественно временно? Потом все равно придется вернуться. На ферму, уже будучи «красной»? Зачем? В родной город? В качестве кого? Ей не удастся найти другой работы, разве только в «школе Дьявола». Ей, воспитаннице «белых» сестер? Внучке Ианна ле Бон? Кто смел посоветовать ей такие глупости? Если прабабка узнает…

В каштановой роще никого не было. И в каменном доме, и во дворе тоже. Анна-Мария нашла черный платок на тропинке, идущей вдоль океана, и уже издали увидела горящий костер. Вокруг него кружилась в одном платье, хотя начало ноября было очень холодным, маленькая и хрупкая мамаша ле Бон. Она жгла водоросли, выброшенные волнами на берег. Трещали сучья, подкинутые в костер, чтобы поддержать огонь, летели искры. Ветер то рвал пламя, вздымая его высоко вверх, то швырял подальше от океана, то прижимал к песку. Время от времени едкий дым заставлял прабабку протирать слезящиеся глаза, но она ни на минуту не отходила от огня: старая женщина то и дело добавляла новую пищу пламени, а сухих водорослей хватало. Они полосой лежали вдоль побережьями сейчас, во время отлива, к ним можно было легко подойти.

Анна-Мария долго молча помогала старушке, приносила водоросли из-за скал, где их было особенно много. Потом наконец остановилась, тупо глядя на столб дыма и на яркое пламя, которое ползало, взлетало, трепетало, сверкало и все громче, мощнее гудело. Она знала, что водоросли собирают зимой, целыми неделями носят их на дюны, сушат и только потом превращают в ценное удобрение. Так зачем прабабка жгла костер сейчас, и к тому же далеко от дома? Что она будет делать с кучей пепла, которую во время прилива разбросает первый же порыв ветра?

Ответ Анна-Мария получила раньше, чем успела отогнать от себя эту мысль.

— Я знала, что ты придешь попрощаться. Выходит, все же… Ты наша и не наша. А твоя судьба уже больше зависит от других, чем от тебя самой.

— Нет, — защищалась девочка. — Нет!

— Знаю. Не стоит лгать. Доктор ле Дюк часто приезжает ко мне за травами, за высушенными водорослями, из которых в аптеке ему делают какое-то новое, никому не известное лекарство. И он говорил… Да, говорил, что его жена…

Значит, она знала. Все. Святая Анна Орейская, она была настоящей ведьмой!

— Этот пепел тоже для доктора ле Дюк? — попыталась перевести разговор на другую тему Анна-Мария.

— Нет. Через несколько часов он остынет, и тогда я зарою его, забросаю землей и мхом.

— Зачем?

— Завтра на рассвете я здесь посажу каштан. На полпути между скалами и вспаханными полями, между фермой и океаном. И пока я живу на этом свете, я буду смотреть, как ты растешь, становишься сильной, расцветаешь весной, чтобы осенью сбросить для меня на землю больше коричневых шаров, чем когда-то помещалось в твоих ладонях.

— А если… если каштан не вырастет в этом месте? Так далеко от других деревьев? Здесь холоднее и дует сильный ветер.

Прабабка наклонила голову и какое-то время смотрела на нее с насмешливой улыбкой.

— Ты думаешь, что там, куда ты бежишь, тебе будет ближе к каштановой роще? И всегда тепло? Солнечно? Я буду приходить к тебе сюда каждый день, даже в бурю и снежную метель. Посмотрим, правду ли говорят предсказания. Зацветешь ли ты на этом пустыре, хотя другие деревья начнут падать на землю, вырванные с корнями ураганом. Иначе…

— Иначе? — повторила шепотом Анна-Мария.

— Скажи, стоит ли отсюда бежать?


Самая старшая из сестер ле Галль, Люси, жила с мужем и дочерью на улице Батиньоль возле конечной остановки автобусов, отъезжающих с маленькой площади к центру города. Окна комнаты, которую Анна-Мария должна была делить со своей ровесницей Сюзон, выходили в ближайший сквер, а школа находилась тут же рядом, с другой стороны железной ограды сада. И это все, что девочка успела увидеть в первые месяцы своего пребывания в знаменитом Виль-Люмьере. Она с огорчением должна была отметить, что северный XVIII округ города напоминает Геранд теснотой узких улочек, многочисленными бистро, куда на стаканчик красного вина заглядывали мужчины, и грохотом развозящих различные товары телег. Люси ле Тронк запретила ей ходить в город, ибо утверждала, что с ее глазами и — как она выразилась — с ужасным бретонско-французским языком девочка станет добычей пожилых мужчин, соблазнителей, подстерегающих легкую добычу. Сюзон, хоть и посмеивалась над страхами матери, также не советовала ходить дальше авеню Клиши, прилегающей к улице с таким же названием. За ней уже начинался Большой Париж, площадь Бланш и Пигаль, а Анна-Мария была глупенькой, робкой провинциалкой…

Уж много лет, как Люси ле Тронк перестала быть провинциалкой, но все же центр Парижа и для ее семьи казался слишком шумным, все еще труднопостижимым, а кроме того, там жили люди, так же любящие повеселиться, как и иностранцы, у которых было то, чего не хватало ле Тронкам, — много денег и времени. Предупрежденная Ианном, что Париж — это логово зла, распущенности и разврата, Анна-Мария даже не пыталась бунтовать против запретов тетки. Впрочем, в эту зиму ей пришлось наверстывать не только пропущенные в октябре занятия, но и работать над произношением, учиться иначе спать, одеваться, есть. Это было гораздо труднее, чем она думала, и никто в «школе Дьявола» не пришел ей на помощь, даже он сам. Она столкнулась с совсем другим взглядом на историю Франции, Великую революцию и роль первого консула, будущего императора, который усмирил Бретань. Восстание шуанов — которое так любил Ианн ле Бон — историк назвал ненужным порывом, войной просто-напросто бандитской и представил в другом свете завоевание армориканского края, которому отводилась роль глухой провинции. Ее заставили верить в то, что она человек прогрессивный, а «белый» Ианн — реликт прошлого столетия. Что фанатическая привязанность к языку, к обычаям предков, к церкви, а также ненависть к чужим так же вредны для этой французской провинции, как бойкот государственных, светских школ. Учителя отчитывали ее за неправильные суждения и искореняли ошибки в произношении, подруги издевались над бретонским акцентом и над смешной привычкой клясться Анной Орейской. Они уже успели забыть о всех святых, их школа была светской, гражданской. И эта Бретань, откуда она родом… Разве там не спят до сих пор в деревянных шкафах? Нет смысла возражать, ибо они слышали, что бретонцы, привозящие в города семьи, заставляют свои тесные квартирки расписными сундуками и шкафами. Неужели они не могут научиться спать иначе, на обыкновенных кроватях? И правда ли то, что они, хотя и живут у океана, не едят рыбы, что только продают устриц и никогда не дотрагиваются до них сами, хотя бретонские устрицы — самые лучшие из всех и пользуются успехом в парижских ресторанах? Что они чувствуют отвращение к креветкам, лангустам и омарам? Как же так? Анна-Мария несколько раз ела этих раков? Невероятно! В таком случае она родилась не в деревне? Нет? Так почему же она дала себя загнать за решетку, в монастырскую школу? Там нет решеток? Потрясающе! Она родилась в средневековом городе, который выглядит как новый еще и сейчас? В нем есть башни, зубчатые крепостные стены и подъемный мост? Не может быть! А губки? Она никогда не ловила губок? Хотя жила рядом с океаном и могла во время отливов, как известно из учебника, выйти из-за скалы и пройти по дну моря далеко, очень далеко, собирая раковины и губки, которые здесь продаются в магазинах? Неужели она никогда не пыталась идти за отливом, за отступающим океаном, идти вперед и вперед? Неужели Геранд действительно находится так близко от берега? Что? Там не надо покупать соль, ибо она лежит в кучах на дюнах, и ее вывозят из Круазика даже в Данию? Конечно, Сен-Назер — это порт, а Круазик? Пулиган? Никто не знает этих названий. А правда ли то, что местные жители никогда не купаются в море? Всегда одеты в черное? Что парень не для того гонится за девушкой, чтобы украсть поцелуй, а чтобы изорвать и съесть ее букет первоцветов? Она собственными глазами видела менгиры? Омелы на дубах и дольмены друидов в каштановых рощах? Разве может быть такое, чтобы на западном побережье Франции существовала еще страна из кельтских сказок и легенд, жители которой верят, что каждый человек рождается под одним из лесных знаков? Малышка ле Бон является каштаном? Да какое она там дерево, просто обыкновенная бретонская дуреха. Вдобавок еще зазнайка и упрямица. И пойдет ли Сюзон после уроков вместе с ними? Одна, без этой святой Анны Орейской?


В этот день, переходя наискосок по ухоженному, красиво подстриженному скверу Батиньоль, совершенно непохожему на густо заросшие Лазенки, она снова почувствовала горький вкус отчуждения и полного одиночества. В Круазике была прабабка. На ферме она касалась теплого плеча Марии-Анны ле Бон в замкнутом пространстве шкафа. А здесь никто не спрашивал, счастлива ли она. Хватит ли у нее смелости вытерпеть чужое презрение, справиться с собственной неполноценностью.

Сюзон избегала ее на переменах, она была задиристой и грубой, сестры друг с другом совсем перестали разговаривать. В доме каждый считал своим долгом поучать и беспрестанно поправлять ее.

Люси говорила: ешь то, научись есть вот это. У вас такого нет. Вы не знаете, какие вещи по-настоящему хорошие, вкусные, все время только одни блинчики да блинчики. Никакой рыбы, креветок, южных фруктов. Мы здесь едим даже бананы. В том случае, конечно, когда нет непредусмотренных, неожиданных расходов.

В эти разговоры вмешивался также вечно занятый Антуан ле Тронк. Он спрашивал девочку, видела ли она когда-нибудь столько велосипедов, мотоциклов, грузовиков. Ездят ли крестьяне на базар по-прежнему на телегах? Много ли в городе конных упряжек? Ну, конечно, на улице Батиньоль движение намного больше, чем в Сен-Назере, а что уж там говорить о средневековом Геранде, забытом временем, людьми и богом. Неужели там до сих пор еще многие не говорят по-французски? Все крестьяне? Какая глупость! Даже Ианн ле Бон? Даже Катрин и бабка? Все «белые»? Ибо «красные»…

Тут вмешивалась Люси, с пылающим лицом, и просила, чтобы Анна-Мария никому не говорила об этом, если хочет двумя ногами стоять на земле. Давнишнее деление на сторонников республики и монархии не имеет никакого смысла и свидетельствует лишь о том, что Бретань продолжает жить прошлым, предрассудками. О неприязни к французам она никогда никому не должна рассказывать. Было бы забавным, если бы она, Анна-Мария, которой Ианн не разрешал купаться в океане, утонула бы здесь, в Виль-Люмьере, в Париже, куда приезжают люди со всего мира, чтобы научиться жить. Жить хорошо, а не тонуть…

Люси ле Тронк, изрекающая «у вас» о Геранде, в котором она проработала столько лет, и с упоением говорившая об удобствах жизни в Париже, была именно тем человеком, кто научил Анну-Марию ценить деньги. До сих пор она не задумывалась над тем, что ее воспитание, питание и одежда чего-то стоят, что кто-то должен за это платить. Она помогала на ферме и ела то, что и все. Даже Софи за короткое время ее работы в магазине никогда не говорила о связанных с ней расходах. Только здесь, у Люси, которой Франсуа обещал присылать определенную сумму для «cette petite», Анна-Мария поняла, что означает намек на непредусмотренные, неожиданные расходы. Когда кончились деньги, которые она привезла с собой, зашитые в полотняный мешочек, повешенный на шею, а обещанная помощь из Геранда какое-то время не приходила, да и вообще все эти годы ее учебы в лицее деньги присылались довольно нерегулярно, обычно с опозданием, тогда и кончились креветки, бананы и уговоры «съешь это, попробуй то». Люси — работящая и практичная — была предельно экономной. Она приехала в Париж, чтобы там «сделать карьеру», и — не сделав ее — была одержима манией скопидомства ради обеспечения своего будущего, мужа и дочери. Вероятно, она рассчитывала на то, что племянница как-нибудь прокормится вместе с ними, а деньги, присылаемые Франсуа, пополнят домашний бюджет и позволят осуществить постоянно откладываемые проекты. А тем временем Софи снова пыталась добиться своего. Может быть, она надеялась, что, не получая денег, Анна-Мария скорее вернется в магазин, к бухгалтерским книгам. Ей нужна была помощь, она об этом много раз писала, и ничего удивительного, что делала все, лишь бы вернуть себе помощницу. Какое-то время Люси было удобнее не сообщать об этих намерениях малышке ле Бон и сделать из нее — ради собственной корысти — то, что так хотелось Софи: заставить ее помогать, выполнять самую тяжелую работу по дому. И Анна-Мария, которую еще бабка на ферме спрашивала, неужели она в Геранде опять только помогает, с удивлением отметила, что в Париже ей приходится не только помогать, но, вместо сбора фруктов в саду и переговоров с поставщиками, мыть грязную посуду, наводить блеск на кухне и убирать все комнаты. Делала она это с неохотой, хотя и безропотно. Девочка поняла, что только такой ценой она может учиться дальше, пользоваться школьной библиотекой, ходить по музеям, но прежде всего постепенно сбрасывать с себя кожу неуклюжей провинциалки и становиться француженкой, более того — парижанкой. Теперь она все время ходила сонной, и вдобавок еще голодной, потому что ела как придется и что придется, когда помогала Люси готовить. Главное — поставить перед дядей и Сюзон какое-нибудь вкусное, питательное блюдо. Раньше у Люси не было времени сидеть по вечерам за обедом вместе с Антуаном и дочерью, но потом, когда Анна-Мария научилась готовить так, что ей уже можно было поручать делать несложные блюда, она накрывала на стол три прибора и на вопрос мужа, который как-то раз обратил внимание на отсутствие Анны-Марии, весело отвечала:

— Ох, она нахватается там, на кухне, и потом уже не может смотреть на то, что ставит на стол.

Так и осталось. Теперь Люси не таскала с базара тяжелые сумки — это делала за нее Анна-Мария. Эту принудительную работу она делала с удовольствием, ибо, входя в крытые ряды, девочка мысленно переносилась на базар в Геранде или Пулигане. Вот ряд, на котором возвышаются горы самых прекрасных, словно только что вымытых овощей и фруктов. Вот прилавки, ломящиеся под тяжестью кроваво-красного мяса, а чуть дальше — различной дичи. Тут куски желтого со слезой масла, знаменитого бретонского масла, поставляемого даже на парижские базары. Наконец, знакомый острый запах водорослей и моря, запах рыбачьих лодок из Пулигана. В ящиках — сверкающее серебро рыб и матовая бронза раков, крабов, лангустов, омаров, а еще дальше — черные раковины устриц, креветки… Один их вид — наслаждение для голодных глаз. И напоминание, что человек может бежать по-разному. В порыве тоски можно убегать и в места, которые ты покинул. Можно, убегая, возвращаться.

И все же она не поехала летом из Парижа ни в Бретань, ни к родственникам Антуана вместе с Сюзон. У супругов ле Тронк отпуск был коротким, двухнедельным, и никому из их округа не пришло бы в голову, что можно устроить себе каникулы — как школьникам. А поскольку сроки этих отпусков были к тому же разными, Анна-Мария провела весь август на Батиньоле. Работы было чуть меньше, еды тоже, поскольку трудно было что-нибудь выкроить из блюд, готовящихся только для одного человека. Единственной пользой этих вынужденных постов было то, что она неожиданно вытянулась, стала стройной и худой — возможно, как то молодое деревце, посаженное прабабкой на побережье? Она часто думала о ней, о своем каштане, об огромном количестве блинчиков, поглощаемых в Вириаке людьми, сидящими в ряд за украшенным резьбой столом. Анна-Мария вздыхала, но должна была признать правоту Люси, когда та, внимательно ее осмотрев, заявила с довольным видом, что она наконец-то перестала быть коренастой деревенской колодой и своим видом напоминает парижских девушек. И все это благодаря рациональному питанию, может быть чуть менее обильному, чем на ферме, но зато без густых супов и горячих, жаренных на жире блинчиков или galettes de froment. Неужели эти лепешки действительно так хороши? И что это за довод: будто только этим надо набивать желудок человека, измотанного физическим трудом? Это пища варваров. Разве Анна-Мария этого не понимает?

Она понимала, но была постоянно голодна и завидовала рабочим, которые в обеденный перерыв прямо с работы заходили в свои бистро, съедали что-нибудь горячее и выпивали стаканчик вина. Париж был полон великих произведений искусства и архитектуры, и еще «дьявольских школ», академий, университетов, институтов, учреждений и министерств, которые так проклинал Ианн ле Бон, но для нее первые два года этот город был только местом поисков: где же ей что-нибудь поесть. Она уже неплохо говорила по-французски и хорошо писала сочинения по литературе и истории, за что получала даже квартальные награды, с последнего места в классе она переместилась на десятое, заткнув тем самым рот злобным подругам Сюзон, но ее единственной мечтой в этой проклятой шумной столице было одно — наесться, наесться досыта, до тошноты, как когда-то в Вириаке или даже в Варшаве.

В одно сентябрьское утро, когда Анна-Мария, как обычно, долго стояла перед прилавком со свежим мясом, с которого еще капала кровь, она неожиданно услышала за собой чужую и в то же время знакомую речь. Какой-то молодой человек и светловолосая девушка спорили о том, смогут ли они поджарить бифштексы, не имея сковородки. А не проще ли сварить куру под соусом? С рисом?

Потом они перешли к лотку с молочными продуктами. Покупали мало, явно считая каждый сантим, но девушка не переставала восхищаться разнообразием фруктов, овощей, сыров.

— Смотри! — говорила она. — Этого сорта у нас нет. И таких мандаринов, персиков…

Анна-Мария следовала за ними по пятам и вместе с молодой женщиной восхищалась жаренными на вертеле курами, большими кругами белого и желтого сыра и сцепленными клешнями омарами. А что, если они из каменного бассейна Пулигана?

С сеткой, полной покупок для Антуана, она шла по пятам за этой парой, которая свернула с улицы Лежандр в близлежащую узкую улочку Ламандэ и вскоре пропала за решеткой, огораживающей двор. В глубине стояло невысокое здание, по обеим его сторонам — обшарпанные флигели. Как оказалось, там когда-то находился польский лицей, помнящий еще времена Мицкевича, а потом что-то вроде гостиницы для молодых ученых и стипендиатов различных институтов и академий.

Улица Ламандэ. 15. Адрес, который она запомнила навсегда.


Несмотря на разницу в возрасте, Анна-Мария подружилась с Ядвигой и ее коллегой Яном, который тоже являлся стипендиатом кассы Мяновского и должен был здесь провести целый год. Ядвига приехала ненадолго, ей надо было просмотреть какие-то документы, касающиеся Польши, в парижских библиотеках и включить этот материал в свою диссертацию. Новые друзья Анны-Марии были заняты весь день, до позднего вечера, и домой забегали лишь для того, чтобы поесть. Как оказалось, в этой странной гостинице рядом со столовой была общая кухня, в которой каждый мог вынуть из собственного шкафчика купленные продукты и приготовить все, что ему хочется. «Большинство мужчин, — смеялась Ядвига, — только здесь научились жарить яичницу, варить рис и куриный бульон». Одновременно все искали контактов с французами, чтобы научиться лучше говорить по-французски. Для Яна и Ядвиги знакомство с Анной-Марией было тем же самым, чем для нее они, — улыбкой судьбы. Передавая им свое знание языка и все кулинарные рецепты, полученные в доме ле Тронк, она совершенно случайно нашла себе работу. В свободное время, которое она раньше проводила на скамейке сквера Батиньоль, Анна-Мария приходила на Ламандэ и убирала помещения конторы и личный кабинет директора. Получала за это немного, но это были ее собственные деньги, за которые ей не надо было отчитываться перед Люси, деньги, благодаря которым она наконец-то наелась досыта и уже не отличалась от других, теперь Анна-Мария без жадности и зависти могла смотреть на горы мяса и молочные продукты в торговых рядах. Она обедала раньше своих патронов, как в шутку их называла Ядвига, и у нее уже не вызывали раздражения слова тетушки Люси: «Ох, она нахватается всего на кухне и потом не может смотреть на то, что ставит на стол».

Святая Анна Орейская! Разве это не значило, что, хотя уже начался октябрь, она, бретонский каштан, зацвела? Правда, не на развалинах, а в безучастном, чужом, неуютном для молодых провинциалок Париже?


Кабинет директора был полон книг, присылаемых ему из Польши. На протяжении двух лет, даже после отъезда Ядвиги, она учила этот трудный язык, на котором говорили все в этой гостинице, учила по ночам, когда никто не мог ей помешать. Анна-Мария даже написала короткое письмо по-польски и отправила Эльжбете в день ее именин. И все же, хотя девочка и не забыла в Париже своих варшавских друзей, она предала их так же, как Сюзон предала ее, стыдясь странной двоюродной сестры.

Как-то раз она возвращалась из города на автобусе, который подвозил ее почти до самого дома. Был август, и в пустом городе она проводила свои третьи, самые интересные летние каникулы. Какой-то пожилой мужчина, постоянно ездивший по этому маршруту, улыбнулся и спросил, не живет ли она где-то здесь, недалеко от сада? Анна-Мария ответила утвердительно. На какой улице? Надеюсь, не на Ламандэ, рядом с этими славянами? Он именно так и сказал: «ces Slaves», с тем презрением, с которым каждый француз относится к иностранцам, уверенный в своем превосходстве над ними. Анна-Мария поспешно и как бы с облегчением возразила — уж очень ей не хотелось обмануть доверия этого совершенно чужого мужчины, — и он принял ее за свою, за парижанку. Через минуту, осознав свое предательство, она хотела сказать, что знает людей с улицы Ламандэ и что даже… Но пожилой мужчина вышел прежде, чем Анна-Мария успела переубедить его. С тех пор каждый раз, когда она шла по этой узкой улочке, ей становилось стыдно не только за ее убожество, но и за себя.

Прав был, вероятно, Ианн ле Бон, когда предостерегал ее, как опасны «школа Дьявола» и жители больших городов, и когда произносил с таким же точно презрением, как тот парижанин, совершенно другие слова, единственно достойные честного бретонца старого закала: «Ах, эти французы! «Ces Français!»


Позже она познакомилась с Парижем благодаря любознательности Яна, который хотел все увидеть, поэтому учил ее «фланировать» по большим бульварам якобы без определенной цели, хотя эти прогулки — у нее не было на этот счет никаких иллюзий — были для него связаны с совершенствованием языка. В воскресное утро Ян часто просил «прогуляться» с ним по Елисейским полям и аллеям Булонского леса. И говорил, говорил, говорил. Ей приходилось поправлять его произношение, отвечать на вопросы, касающиеся обычаев и верований жителей армориканского побережья, но благодаря этому странному знакомству она побывала почти во всех музеях, даже в музее Мицкевича, во всех больших магазинах, которые ошеломляли разнообразием товаров на прилавках, и познакомилась со всеми парками, даже с далеким парком в Со. Дворец герцога дю Мен пострадал во время Французской революции, и на том месте, где он стоял, по сути дела, были только руины, однако там остались нетронутыми длинные прямоугольники прудов, окруженные стройными тополями, и по-прежнему красиво цвели газоны с разноцветными огромными георгинами; в тот день Анне-Марии совсем не хотелось возвращаться на улицу Батиньоль. И хотя Ян, который, совершенствуясь в знании языка, встречался, вероятно, не только с ней одной, настаивал, что пора уже ехать, она после обеда осталась одна в этом море рыжей зелени, в золоте и шелесте падающих листьев. Ей вспомнились широкие зеленые газоны Лазенок, пруд с лебедями за дворцом, отражавшимся в воде, и неожиданно она впервые с момента приезда в Париж почувствовала себя счастливой, полной восторга, как тогда, когда смотрела со стен Геранда вниз, на зелень «леса любви» и синюю бесконечность океана. Святая Анна Орейская! Неужели здесь, далеко от Арморика, от близких ей людей, от варшавских друзей, наконец-то и она могла заявить, что «la vie est douce»? И в самом деле — douce?


Анна-Мария прощалась с Виль-Люмьером без грусти, хотя полюбила Батиньоль, давно уже слившийся с Парижем, но все еще сохраняющий очарование провинциального предместья со сквером и небольшим прудом, вокруг которого шумели старые деревья, с собственным базаром, крикливым и красочным, с маленькой аптекой и путаницей узких, тесных улочек, одна из которых позволила ей пережить самое тяжелое время: превращение из гусеницы в бабочку. И когда после возвращения в Геранд, а ей все же пришлось туда вернуться, к Софи, в магазин, в комнатку позади подсобных помещений, отец спросил, что ей больше всего понравилось в столице, она, не задумываясь, ответила:

— Батиньоль. Улицы немного похожи на наши, к тому же там тише, чем на больших бульварах.

Тогда Софи промолчала, но вечером, сидя у окна, Анна-Мария слышала, как она внизу спорила с Франсуа:

— Наверняка останется. Святой боже! В огромном Париже, которым восхищается весь цивилизованный мир, ей больше всего понравилось предместье, какой-то там XVIII округ! Что ни говори, она наша, здешняя.

— Гм… — буркнул Франсуа. — Посмотрим, что ей вобьют в голову моя мать с бабкой.

— Это не они выпихнули ее отсюда. Побоялись бы Ианна. Это мать ветреника Паскаля. Может, не хотела, чтобы он…

— Да, неподходящая была бы невестка для доктора ле Дюк! — прервал ее Франсуа.

— И я так думаю. А парень? Хорошо еще, что в августе идет в армию, а то за год, что болтался в Геранде, успел покорить всех красивых девушек.

— Ты думаешь?..

— Думаю, будет лучше, если твоя дочь какое-то время поживет на ферме. Во-первых — Анна-Мария заслужила отдых после стольких лет, проведенных над книгами, а во-вторых — там она не встретит Паскаля. Я не могу себе позволить потерять такую покупательницу, как жена доктора.

— А парень идет во флот? Как все здешние ребята?

— Да.

— Трудная школа, я кое-что в этом понимаю. После армии он здесь не останется, захочется посмотреть мир. Дух портовых городов преследует человека очень долго.

— Пусть это беспокоит доктора ле Дюк. Ты сам скажешь малышке, что она лето проведет у деда с бабкой?

— Она может подумать, что мы хотим от нее избавиться. Нет, лучше пусть завтра пойдет в Круазик и отнесет моей бабке письмо.

— Но ведь бабка не умеет читать.

— Вот и хорошо, что не умеет. Попросит правнучку прочесть и объяснит ей, что она должна навсегда остаться здесь, в Геранде.

Воцарилось молчание. Потом она услышала ехидный смех Софи:

— Боишься, Франсуа? Как всегда?

— Гм… Немного да. Уехала ребенком, а вернулась взрослой девушкой. Не очень я понимаю, что она хочет, боюсь я бабских слез, поэтому лучше бы…

— Ладно. Садись и пиши.

В эту первую ночь, проведенную в родном доме, она решила поступить вопреки предсказанию прабабки.

«Твоя судьба будет зависеть от других, а не от тебя», — сказала старая ле Бон. Нет… Анна-Мария не хотела, чтобы ее несли волны и выбрасывали то на скалы, то на песок, как клубки коричневых водорослей. Она была каштаном и имела право цвести везде, даже далеко отсюда, в городских скверах. А уж если ей придется провести это лето на ферме, то совсем не потому, что так хочется жене доктора и Софи, а потому, что она так решила, это надо ей самой. Снова будет бегать к черным скалам и во время прилива погружаться в прозрачную воду. И как-нибудь — вместо того, чтобы работать в поле или саду, — она пойдет за отступающим океаном в поисках губок. Пойдет по мокрому песку, за волнами, вперед, догоняя гаснущее солнце. Никто никогда так не делал в Вириаке, значит, она будет первой. Наконец-то! Не последняя, как в Батиньоле, не восьмая, как перед аттестатом в выпускном классе, а первая, как первый консул, хотя над его неудачным купанием в океане издевался старик Ианн, но даже и он не мог не признать одного — что консул сделал карьеру, стал Наполеоном, императором французов.


Они стояли возле хорошо уже разросшегося молодого деревца, которое было ею самой, Анной-Марией. Прабабка, еще больше пригнутая ветрами к земле, раздвигала узловатыми пальцами листья самых нижних ветвей и искала мягкие, еще не созревшие плоды. Она повторяла, что это первый урожай каштанов, и не такой уж плохой.

— Это еще тоненькое деревцо, но, к счастью, оно не чувствует своего убожества. А ты, родившаяся под его знаком, должна это знать.

— Если я буду знать о своем ничтожестве, об убогости, то почувствую себя совсем незначительной. А и так…

— Неправда! — строго прервала прабабка. — Знать о своей ничтожности — это уже величие. Запомни. — Хорошо.

— И поэтому никогда не теряй надежды…

Старушка задумалась, неподвижно глядя перед собой, словно забыла о гостье. Конверт — так до сих пор и не распечатанный — лежал в бездонном кармане ее передника. Анна-Мария, которая уже успела исповедоваться во всех своих горестях и печалях последних четырех лет, первой прервала молчание. Она несмело спросила, прочитать ли письмо отца. Прабабка, помедлив, вынула его. Какое-то время смотрела на белый конверт, потом несколько раз провела над ним растопыренными пальцами, наконец поднесла к носу и губам.

— Воняет, — неожиданно заявила она. — Из водорослей можно делать чернила получше, они совсем не пахнут. Так и скажи своему отцу.

— А письмо? Он же велел отдать его.

— Зная, что я не умею читать? — удивилась прабабка. — Хитрый, но я не стану передавать тебе его распоряжения. Пусть хоть к старости сам научится приказывать. Тебе и Софи. Скажи ему…

— Я никогда не осмелюсь, — вздохнула Анна-Мария.

— Знаю. Скажешь только одно: прабабка хотела погадать на пепле. У нее под рукой не оказалось сухих веток, и она, не прочитав, сожгла письмо. Горело оно хорошо, очень хорошо. А гадание вышло такое: пусть Франсуа ле Бон заботится о каштане по крайней мере так, как об орехе.

— Орехе? — удивилась Анна-Мария. — Почему?

— Уж он поймет, — буркнула старуха, разрывая письмо на мелкие клочки и бросая их за спину. — Орех твердый, ревнивый, сам никогда не отдыхает и другим не дает отдохнуть. Орех — это человек, родившийся в конце апреля. Понимаешь?

— Нет. Я так и не знаю, что мне теперь делать?

— А что бы ты хотела? — спросила мамаша ле Бон.

Анна-Мария ответила без колебания:

— Уехать отсюда и учиться, учиться. А летом жить на ферме. Купаться в океане, прыгать через волны и заплывать далеко-далеко. Первый раз в жизни мое желание совпадает с желанием Софи, меня совершенно не интересует Паскаль.

Прабабка взяла ее лицо в обе руки и смотрела на него долго и внимательно.

— Ну и делай, что хочешь. Ты здорова, белки глаз у тебя чистые, голубые. Тебе не повредит ни город, ни соленая вода. Только берегись ветра, чтобы он не пригнул тебя к дюнам, как меня.

Обе засмеялись и в полном согласии вернулись в каменный дом в Круазике. А вечером Анна-Мария с ноткой триумфа в голосе рассказывала, как сгорело письмо под каштаном, посаженным прабабкой несколько лет тому назад. Привыкшая к взрывам гнева Ианна, она с интересом наблюдала за лицами отца и мачехи, склоненными над столом. Но Франсуа спокойно проглотил последний кусок баранины и только тогда посмотрел на Софи. Ее лицо ничего не выражало, она только спросила:

— А гадание на пепле? Как оно вышло?

— Странно. Прабабка посоветовала, чтобы отец хотя бы так же заботился о каштане, как об орехе. Не знаю… почему?

Грохот отодвигаемого стула заглушил последние слова, Софи встала и какое-то время смотрела на падчерицу, но, вероятно, в ее глазах заметила лишь удивление, потому что повернулась и молча вышла в кухню. И только тогда Франсуа ударил кулаком по столу:

— Зачем тебе надо было повторять эти глупости? Зачем?

Анна-Мария пыталась оправдаться:

— Я не знала…

— Чего ты не знала? Что Софи отмечает день рождения двадцать седьмого апреля? Ты должна была знать и запомнить это. Святая Анна Орейская! Ведь ты же не чужая в этом доме!


По прошествии стольких лет ей, ставшей выше бабки ростом, нелегко было влезть внутрь шкафа и заснуть на твердом сеннике, в душной, темной коробке бретонского ложа. Лежа с поджатыми ногами, она вспомнила прошедший день: встречу с дедом и бабкой, с семьей Катрин, с хромым пастухом, с малинником, хозяйкой которого она неожиданно себя почувствовала, ибо, как Люси в Батиньоле, могла здесь наесться досыта, рвать малину и есть, рвать и есть, есть, есть… И наконец, встреча с океаном. Хотя время прилива уже прошло, волны все еще штурмовали берег, лизали песок между скалами и пытались перепрыгнуть через черный гранитный вал. Она вошла в океан сразу, не ожидая, когда ворчащий океан спокойно ляжет у ее ног. Как она могла столько лет жить, не плавая, не ныряя, не влезая на скользкие скалы, не прыгая с них вниз, в воду глубокую и — несмотря на жару — холодную? Анна-Мария слышала в Париже восторженные восклицания о южном побережье, о Лазурном береге. Никто никогда не хвалил Бретани, якобы холодной, ветреной и слишком дикой. Когда-нибудь «эти французы» откроют и этот берег, где кончается европейский материк. Сейчас она чувствовала себя его хозяйкой, как раньше — густого малинника, как терновника и дрока, на полевых валах, как сада, в котором уже созревали абрикосы. Впервые ее обрадовала мысль, что она снова будет качаться на верхушках деревьев и собирать самые сладкие, нагретые солнцем плоды, которыми она могла восхищаться в торговых рядах Батиньоля.

Она вернулась на ферму рано, когда ее еще не ждали, и все испортила, потому что Мария-Анна готовила ей сюрприз: на обед были нажарены блинчики из самой лучшей, самой мелкой пшеничной муки, какая только была в доме. Однако, когда этот деликатес наконец появился на столе, Анна-Мария с удивлением заметила, что никто не тянется за золотистыми кружками теста, лежащими на блюде. Странно, но знаменитые блинчики бабки ле Бон не были свернуты в трубочки. Они лежали идеально круглые, открытые, ждущие кусочка масла, бретонского масла со слезой, которое своим вкусом было обязано соли, добываемой под Герандом.

Анна-Мария не могла удержаться, тем более, что другие сидели неподвижно, чего-то ожидая, и смотрели на ее дрожащие руки. И — словно время остановилось, словно она никогда не была в Париже, не ела в ресторанах Варшавы и бистро в Батиньоле — Анна-Мария сделала древний, почти ритуальный жест: осторожно взяла пальцами обеих рук подрумянившийся блинчик, деревянной ложкой вырезала маленький кусочек масла и медленно, внимательно начала сворачивать блинчик в трубочку. Потом, все еще держа его в руке, поднесла к губам. Только тогда она услышала какой-то шепот, одобрительные возгласы и, взглянув на бабку, поняла все. Здесь ждали блудную дочь. Она вернулась и — как настоящая бретонка — начала есть блинчики руками, ибо только глупцы и жители городов не знают, что металлическая вилка портит вкус даже самого лучшего теста.

— Святая Анна Орейская! — сказал наконец Ианн, сворачивая свой первый блинчик. — Кто бы мог подумать, что я позволю опередить себя за столом этой девчонке.

— Но ведь я… — смутилась Анна-Мария.

— Он шутит, — перебила бабка. — Это твои блинчики, приготовленные специально в честь твоего возвращения. Ешь, девочка.

— И набирайся сил, — добавила Катрин, взяв свою порцию. — А то завтра начинается сбор абрикосов.

Анна-Мария проглотила последний хрустящий кусок и снова потянулась к блюду.

— Знаю, — сказала она голосом, поразительно похожим на голос прабабки. — Видела. Там на самых верхушках с южной стороны они уже перезрели, утром начнут опадать или их уничтожат белки. Постараюсь перед заходом солнца снять хотя бы самые красивые, самые крупные.

Она взяла еще один блинчик и добавила:

— Завтра базарный день. Наши абрикосы будут первыми в Геранде. Софи придется за них хорошо заплатить.

Ианн переглянулся с бабкой, но не сказал ни слова, потому что говорить ему мешали не только горячие блинчики, но и охватившее его изумление.


В это время примулы уже не цвели, однако Паскаль ле Дюк появился на лужайке у скал. Он стоял и ждал, а когда увидел Анну-Марию, то сказал прямо, без тени лицемерия:

— Они думают, что я буду марионеткой в их руках. Но уж нет, нет. Мне в августе идти в армию, а впереди только короткое лето. С тобой.

— Почему со мной? — удивилась она совершенно искренне. — Ведь в Геранде столько красивых девушек.

Он презрительно фыркнул:

— Провинциалки, гусыни. Ни одна из них не была ни в Нанте, ни — тем более — в Сен-Назере. А ты — парижанка. Стройная, изящная, очень хорошенькая. Только…

— Только что? — повторила она, уязвленная оговоркой, хотя с удовольствием выслушала его комплименты.

— Почему бы тебе не обрезать косы? Уже несколько лет, как модны короткие прически, с челкой, падающей на лоб. У тебя такие красивые каштановые волосы. Когда я на тебя смотрю, то вижу юркую белку. Но у белки на голове нет кос, уложенных в виде короны.

Она рассмеялась.

— Дедушка Ианн не впустил бы меня на ферму с «непокрытой головой». Он и так позволяет мне слишком много: я в это лето не ношу ни белых чепцов, ни сабо. То есть на работе, каждый день. А в воскресенье, в церковь…

— Да, знаю. Я подсматривал за тобой, когда ты шла с ними к обедне. Боже мой! Это настоящий клан! Дед с бабкой впереди, потом Катрин с мужем, потом вы, молодые, а в конце этот хромой садовник.

— Пастух. У нас нет садовника. Я сама прыгаю вместе с белками по деревьям, собираю абрикосы и ранние ренклоды. Я собираю, чтобы ты мог их есть.

Так это и началось — то, чему любой ценой пыталась воспрепятствовать мадам ле Дюк. Сначала они вместе ходили по краю дюн, где волны разбивались об их босые ноги. Бродили перед заходом солнца до самого ужина, говорили обо всем и ни о чем, но Паскаль все чаще брал ее за руку, а как-то раз, когда Анну-Марию опрокинула слишком большая волна, помогая ей встать, прижал к себе крепко, горячо и начал целовать мокрую шею, щеки, глаза.

— Тебе хорошо? — шептал он. — Хорошо?

Пожалуй, Паскаль больше ждал одобрения, чем признания в любви, но Анна-Мария не чувствовала себя ни взволнованной, ни потрясенной, она была безгранично удивлена. Никто никогда не касался ее тела, никто не пытался целовать, даже Ян, с которым она ходила на долгие и далекие прогулки. Видимо, он предпочитал с ней только говорить, а для «этих дел» была девушка, из-за которой он оставил ее в парке Со одну. Руки Паскаля были холодными и мокрыми, поцелуи напоминали прикосновение медузы, их прозрачные маленькие зонтики ударяли пловца в лоб, жгли виски, щеки. Значит, все это выглядит так, именно так? Она изо всех сил оттолкнула большую медузу и, не оглядываясь, стремительно влетела в летнем платьице Эльжбеты в море, прямо в голубизну, в объятия холодной воды, не таящей в себе никакой опасности. Паскаль бросился в волны и легко ее догнал.

— Почему? — кричал он удивленно, давясь соленой водой. — Но почему?

Почему — нет? Этого она себе не могла объяснить. Паскаль был красив, мил, всегда приветлив. Он съел ее первый букет первоцветов, но это ничего не значило; ей вспомнились иронические вопросы подруг из лицея: неужели в Бретани парни гонялись за девушками только затем, чтобы пожирать сорванные ими цветы? Потрясающе! И она еще никогда ни с кем не целовалась? Трудно поверить! Они презрительно фыркали и отправлялись гулять по скверу Батиньоль, старательно соблюдая неписаные законы: первые ученицы со вторыми и третьими, но никогда ни с кем из второй пятерки или десятки. Анна-Мария была девятой, потом восьмой, но на нее ни разу не обратила внимания первая ученица, она никогда не выходила из школы с отличницами. Карьеру нелегко сделать даже в школе, иерархия и дистанция обязывают везде, а уж особенно когда это касается чужих. Ах, эти провинциалки, бретонки, нормандки! И звучало это презрительно, как в устах пожилого мужчины «ах, эти с улицы Ламандэ», «эти славяне».

Значит, Паскаль хотел не только говорить с ней по-французски, как Ян, и совершенствовать свое произношение. Он хотел ее, Анну-Марию, а это означало, что он увидел в ней женщину. Он первый. Она почему-то вспомнила Софи — она первая заметила грусть в ее глазах в день получения аттестата с хорошими оценками по случаю окончания монастырской школы. «Ну хорошо, — сказала она тогда. — А что теперь?»

И Анна-Мария не могла не задать себе этот вопрос, молча плывя рядом с Паскалем, а когда выходила на берег, замерзнув в воде, она не могла опять не задать этот вопрос: что теперь? Что она могла сказать этому парню, который ей совсем не нравился? И неожиданно ей вспомнились слова Эльжбеты: «Все это просто летние флирты. Прабабка говорит, что настоящая любовь бывает только раз в жизни. И что еще есть время».

Еще есть время, еще есть время! Сколько времени, не знает никто, но как хочется большой, настоящей любви, ведь она, каштан, имеет право на любовь, горящую ярким пламенем.

— Я буду ходить с тобой на скалы, а по берегу залива мы можем дойти даже до Ла-Боля. Только не целуй меня, не пытайся обнимать, трогать.

— Почему?

— Почему? — повторила она, заплетая косу, соскользнувшую на спину. — Просто так. Я тебя не люблю.

— Пока? — спросил он с надеждой в голосе.

— Ну предположим, пока. Вот когда полюблю…

— Анна-Мария! Прошу тебя! Умоляю…

— Не кричи так, я слышу. И могу тебе обещать одно…

— Говори. Скорее, скорее!

— Я отрежу косы.

— Завтра? Послезавтра?

— Нет. Сейчас не могу. Дедушка Ианн не станет терпеть в своем доме человека, который ежедневно напоминал бы ему о плохих обычаях «этих французов».

Он смотрел на нее, похоже ничего не слыша и ничего не понимая, но в его глазах было восхищение. Она почувствовала, как у нее кольнуло сердце. Ревность? Ах вот оно что: ей захотелось самой так смотреть на кого-нибудь; не видя ничего вокруг — ни земли, ни моря, ни неба.

Теперь она знала, стоит ждать, пусть очень долго, любви. Настоящей.


Они виделись часто, может быть, даже слишком часто, она уже не могла быть безразличной. Ласковые, нежные прикосновения его рук стали для нее чем-то ощутимым, даже неизбежным. И вот как-то вечером, прощаясь с Паскалем, она впервые сама поцеловала его и неожиданно подумала: а почему нет?

Он уходил, то и дело оборачиваясь, не мог оторвать взгляда и на прощание помахал рукой.

— До завтра, дорогая.

Pourquoi pas? Почему бы и нет?

— Завтра я приду пораньше. К четырем!

«Кажется, я начинаю делать то, что он хочет, и думаю как он, — промелькнуло у нее. — И все время уступаю его просьбам, меня трогает его пылкость, но я ничего не чувствую, разве что-то вроде любопытства. Не завтра, так через неделю он сделает со мной все, что захочет. Я ведь уже говорю не «зачем?», а «почему бы и нет?». Вот именно — почему бы? Non! Он не должен видеть меня завтра. И не увидит».


Она ждала отлива. Он начался на следующий день около полудня, и, выбежав из тенистого сада, Анна-Мария пошла вслед за ним. Океан отступил уже довольно далеко и сверкал у самого горизонта узкой полоской лазури. Она впервые шла по дну моря, по пути то и дело попадались маленькие лужицы, где полно было серебристых рыбок, оставленных уходящими волнами. По песку беспокойно бегали крабы в поисках светлых пятен воды. День был прекрасный, солнце пекло, и дно высыхало прямо на глазах, превращаясь из бледно-желтой пустыни в серебристый ковер.

Она была совершенно одна на залитом солнечными лучами морском дне и могла в далекую даль идти прямо, прямо и прямо, легко, быстро, в надежде дойти до бирюзовой сверкающей линии у горизонта. Только через час она присела отдохнуть на какую-то подводную скалу, о существовании которой и не подозревала, глядя из Геранда вниз, на гладкую поверхность океана. Потом пошла дальше, опустив голову, глядя на морщинистый песок. Поднялся ветер, но она не обратила на это внимания, занятая поиском губок. Наконец нашла одну, запутавшуюся в водорослях, но бросила ее, ей хотелось настоящую, светло-желтую, большую губку, какие продавали в аптекарских магазинах в Батиньоле. Затем ей попались очень красивая морская звезда и раковина необыкновенной формы, но губок не было ни на сморщенном песке, ни во все чаще попадавшихся лужицах. Анна-Мария замерзла. Теперь ветер бил и хлестал ее, она плотно закуталась в бабкин платок, наброшенный на купальный костюм, который ей перед отъездом подарила Люси. Чем дальше она шла, тем шире становилась полоса воды перед ней, Анна-Мария была уверена, что скоро догонит океан и переступит линию, которую он не переступал никогда. Теперь она спешила, почти бежала, хотя порывы ветра пронизывали ее насквозь, как осенью у соляных озер. Но ей не хотелось возвращаться с пустыми руками. И неожиданно, когда она уже начала терять надежду, увидела большую бурую губку, окруженную гирляндой водорослей. Она разбухла от воды и песка, а из-за каких-то мелких черных ракушек, набившихся в нее, была шершавой и неприятной. Но Анна-Мария добилась своего. Пошла во время отлива вслед за океаном, гуляла по его дну, скрытому от человеческих глаз, и нашла губку. Настоящую.

Она подняла ее вверх, выжав воду и стряхнув бегающих по ней паучков, повернулась в сторону берега, чтобы показать свою добычу хотя бы скалам, и неожиданно… Ее охватил безумный страх, она хотела крикнуть, но не смогла. У ног Анны-Марии лежало голубое полотнище воды, оно отрезало ее от далекого берега. Океан с левой стороны добрался уже до Пулигана, а с правой — до пляжа в Ла-Боле.

Не поверив своим глазам, она оглянулась вокруг. Но это был не мираж: вода, везде вода, вокруг нее, перед ней и за ней. Анна-Мария стояла на каком-то возвышении, на песчаном островке, на который сейчас со всех сторон надвигались волны. Они стремительно накатывались, и подводная отмель уменьшалась на глазах, вода уже лизала ее ноги. Вот оно как? Случилось самое страшное, о чем рассказывалось в бретонских сказках: девушку подхватил прилив, и разгневанное огромное море залило ее, поглотило, и она навсегда осталась на дне, коварном дне океана, превратившись в русалку.

— Нет! — крикнула Анна-Мария, но никто не мог услышать ее.

Холодный бриз с запада морщил поверхность воды, и она сразу же стала темной и грозной. Нарастал шум волн, подбирающихся к скалам, усиливался ветер. Анна-Мария должна была понять, что его порывы предвещают начало прилива, и если бы она час назад оглянулась, то сейчас не стояла бы на маленьком островке, посередине океана. С такого расстояния она даже не могла разглядеть, есть ли кто-нибудь на берегу и может ли со скал прийти на помощь.

Она почувствовала сильный удар сзади, выше колен. Волны шли все быстрее, между ней и линией горизонта уже шумела вода. Неужели она должна погибнуть такой странной смертью, погибнуть от собственного легкомыслия, из-за желания найти всего лишь одну грязную губку?

Новый удар по ногам, по бедрам. Ждать больше нечего, вода доходила до колен. Резким движением она сбросила в море шерстяной платок, перекрестилась и поплыла к берегу. Она находилась посредине полумесяца, а его рога — два едва видных мыса: Круазик и Ла-Боль, значит, там, где она стоит, глубоко. От страха в голову лезли дурные мысли: утонет, наверняка утонет. Анна-Мария не раз отплывала от скал, но только недалеко, и всегда хорошо видела их четкие контуры, даже цвет. А сейчас они ей казались сплошной изломанной линией гранита, от ужаса ее руки ослабли, в них не было той прежней силы и ловкости. Она перевернулась и долго лежала на спине, рассчитывая, что прилив выбросит ее на берег, как выбрасывал обломки разбитых лодок. Она немного отдохнула, но берег все еще был далеко. Солнце перекатилось на другую сторону неба; еще час — и оно утонет в море. Не вместе ли с ней?

Возможно, вода была ледяной, а может, она закоченела от сильного ветра, захлестываемая все более высокими волнами. Сумеет ли она доплыть за полчаса? На большее ей не хватит ни сил, ни смелости. Анна-Мария снова перевернулась на спину, надо было дать отдохнуть рукам. В кулаке она все еще сжимала найденную губку. А если выбросить этот бурый, скользкий комок, тогда, может, станет легче плыть? Но она только на мгновение поддалась соблазну, хорошо зная, что сама себя обманывает. Ей ничего другого не оставалось, как только плыть с губкой или без нее, не думать, ни на что не рассчитывать, а плыть, плыть, плыть!

Ее победил океан, не позволив перейти границу отлива, но и ему не по силам подняться выше черных скал, как это сможет сделать она. Святая Анна Орейская! Прабабка не для того посадила в ее честь каштан на взморье, чтобы он шумел над могилой.

Она все чаще переворачивалась на спину, лицом к алеющему небу, глотала и выплевывала соленую воду, тряслась от холода, молилась в страхе, но продолжала плыть и плыть. Во что бы то ни стало она хотела вернуться на ферму и залезть внутрь уютного шкафа. Если она выбьется из сил и утонет, то Мария-Анна найдет под ее подушкой лишь пустую черную сумочку матери. Что останется после нее, кроме мечтаний о красивой, необыкновенной жизни? Ничего, как после матери — ровным счетом ничего.

Отчаяние придало ей сил. Она пыталась достать до дна, но даже кончиками пальцев не смогла его коснуться, а ведь совсем недавно ступала по нему с видом победителя. Проплыв еще несколько минут, она снова попыталась встать на дно, но нахлебалась воды под ударами волн. Опять немного полежала на спине, позволив нести себя к берегу, как лодка без руля и ветрил. Она уже была близко от скал, уже могла различить их цвет и форму, и тут неожиданно увидела, как кто-то прыгнул в воду. От радости, что она не одна, что сейчас придет помощь, Анна-Мария неожиданно захлебнулась и чуть было не утонула. С трудом оттолкнувшись от дна, лежа на спине, она протерла губкой залитые водой глаза. И даже улыбнулась этому некрасивому бурому комку, который ей так дорого стоил, а потом снова поплыла. Интересно, кто же из фермеров решился броситься на помощь утопающей. Кто из здешних умеет плавать?

Это был Паскаль. Злой, испуганный, он все же был готов протянуть ей руку помощи и тащить — уже совершенно обессилевшую — до самого берега. Почувствовав наконец землю под ногами, он взял ее на руки и понес через высокие волны прибоя, белые гривы которых били их, старались повалить и отбросить назад. И только тогда, когда усталый и злой Паскаль пробился через прибой, он начал кричать:

— Ты безумная, безумная!

Конечно, он прав, она безумная, но в этот момент она была еще и безгранично счастливая. Вокруг уже нет пены, нет воды, ей не надо плыть и плыть вперед. Еще какое-то мгновение — и она почувствует под собой не качающиеся волны прибоя, а гранит скал.

Паскаль положил ее на плоский сухой камень и сел рядом. Сейчас он уже не злился, не ругался, а, глядя на нее, почти нагую, в плотно облегающем тело черном купальнике, неожиданно воскликнул:

— Боже! Какая ты красивая! Какая красивая!

Он склонился над ней, Анна-Мария непроизвольно подняла, защищаясь, правую руку, будто для удара. Какое-то мгновение Паскаль удивленно смотрел на ее сжатый кулак.

— Что это? — наконец спросил он.

— Губка. Она лежала на дне океана, очень далеко отсюда.

— Я думал, что ты хочешь ударить меня камнем. А ведь я…

— Ты спас меня. Да, да! Я могла утонуть у самого берега. У меня уже не было сил.

— Ты безумная! — повторил он и спустя минуту уже шепотом добавил: — Но прекрасная.

Только сейчас она обратила внимание на то, что он впервые видит ее в облегающем парижском купальнике Люси. И что он любуется не ее лицом, хорошо ему знакомым, а обнаженными бедрами и стройными ногами.

Она приподнялась, начала отряхивать с себя песок и водоросли.

— Уходи отсюда, Паскаль. Никто не должен знать, что ты видел меня в таком… виде… неодетой.

— Но ведь девушки в Ла-Боле… — запротестовал он.

— Здесь ферма Ианна, а не модный курорт. Я не забуду того, что ты для меня сделал, а сейчас уходи. Я должна пробраться в дом, чтобы меня никто не видел.

— Анна-Мария! Разреши мне хоть немного проводить тебя. Хоть немного…

— Нет. Прошу тебя, Паскаль. — Но тут же добавила, увидев отчаяние в его глазах: — Ты мне нравишься.

Она повернулась и побежала. Издалека, на прощанье, дружески помахала ему правой рукой с зажатой в ней губкой, которая уже высохла и стала желтой.


Несколько дней Анна-Мария провела внутри шкафа. Ее парализовал такой сильный приступ невралгии, что она не могла ни двинуться, ни поднять веки, упорно падающие на глаза. Правда, океанский ветер не пригнул ее к земле, как прабабку, но поразил нервы, а слишком долгое пребывание в холодной воде довершило остальное. Она была совершенно беспомощна, и Мария-Анна ле Бон кормила ее как ребенка, поила травами, обкладывала горячим песком. Ианн не знал о том, как ее захватил прилив, и решил, что она слишком долго шлялась по берегу, вместо того чтобы собирать абрикосы, и за это понесла заслуженное наказание. И все же… Ианн хорошо знал коварный характер бретонского ветра и не раз видел, как тот может искалечить человека. Особенно ему не нравились опадающие веки внучки.

Он осмотрел ее сам, покачал головой и пошел в Геранд за доктором. Это была неслыханная вещь, свидетельствующая о том, что на ферме действительно кто-то тяжело занемог. Доктор ле Дюк сразу же приехал в своей коляске, но после беглого осмотра больной велел всем выйти из комнаты и лишь тогда спросил, правда ли то, что она тонула и ее спас Паскаль? Ага — он прыгнул в воду, когда Анна-Мария была уже недалеко от берега? Très bien. А как долго она шла под порывами ветра? Сколько часов провела в холодной воде? Нет, он не скажет об этом никому, но она приобрела тяжелую невралгию и будет помнить эту прогулку по морскому дну до конца своих дней.

— А теперь, малышка, послушай меня внимательно. Паскаль сообщил, что он должен жениться на тебе. Почему должен? Что произошло между вами?

Она была так удивлена, что даже открыла один глаз.

— Ничего, абсолютно ничего.

— Он хочет, чтобы ты ждала его возвращения из армии, а мы бы дали согласие считать тебя его невестой.

— Его… невестой? Ох… А что вы об этом думаете, доктор?

— Я не знаю, — пробормотал тот растерянно. Но тут же добавил: — Однако его мать знает и считает, что вы еще молоды, что никто из вас не должен давать обещание… ждать. А ты? Что ты об этом думаешь?

— Я? — Анна-Мария уже пришла в себя. — Я об этом ничего не знаю.

— Значит, ничего серьезного? Ты его не любишь?

— Конечно, нет! И он об этом хорошо знает.

— Какой врунишка! — проворчал заметно повеселевший доктор и даже погладил по плечу Анну-Марию, чуть было не ставшую его невесткой. — Теперь тебе надо глотать лекарства и лежать в тепле, а его тем временем посадят на учебное судно. Через несколько дней он должен уехать из Геранда. К этому времени ты еще не поднимешься с постели, а, зная старика Ианна, я могу быть уверен, что он не позволит Паскалю приблизиться к дверям этого шкафа.

— Скажите, доктор, я… Я буду такая же здоровая, как раньше?

— Не совсем. Ты хотела покорить стихию, но она оказалась сильнее тебя, и вот… Это тебе урок, такая неравная борьба всегда плохо кончается.

— Я больше никогда не буду так поступать. Клянусь! — прошептала Анна-Мария, полная отчаяния. Вокруг была только тьма. Несмотря на все ее усилия, она так и не смогла открыть глаза.


Август 1972.

Анна взяла конверт с надписью «Бретань, 1930—1936» и вложила в него все открытки и собственные письма, которые писала на протяжении нескольких лет Эльжбете из Парижа и Геранда. Они уцелели в подвале «Мальвы» и сейчас возвращались волной воспоминаний, прибоем, отбрасывающим назад в прошлое бывшую Анну-Марию ле Бон. Она до сих пор помнила борьбу за жизнь, какую ей пришлось вести с океаном во время прилива, и желтую губку, которая обуглилась в сгоревшем доме на Хожей улице. Анна-Мария помнила и клятву, данную после чудесного спасения доктору ле Дюк: «Я больше иногда не вступлю в неравный бой».

Святая Анна Орейская! Разве могла она тогда знать, что ей не раз придется нарушить эту клятву?

II

На Главном вокзале в Варшаве ее встречала только Кристин ле Галль, Эльжбета была занята и не смогла прийти вместе со своей гувернанткой. Они сели на извозчика, и первый вопрос, какой задала ей тетка, свидетельствовал о том, что приезд Анны-Марии был для Кристин неожиданностью:

— Выходит, получилось? Я не верила, что тебе второй раз удастся сбежать из Геранда.

Да и самой Анне-Марии было трудно поверить, что спустя шесть лет она снова видит Иерусалимские аллеи, Познаньскую и Хожую улицы. На этот раз она поселилась не у Корвинов, а в комнатке за читальней, в квартире пани Алины, библиотекарши. Кристин ле Галль утверждала, что на Хожей настоящий сумасшедший дом и нельзя мешать этому безумию.

— Эльжбета требовала, чтобы ты была подружкой на ее свадьбе, что, конечно, не вызвало восторга у мадам. Осталось всего две недели до этого чудовищного торжества.

— Свадьба Эльжбеты? — удивилась Анна-Мария.

— Ах, нет, нет! Это лишь приложение к двум большим торжествам: серебряной свадьбе ее родителей И самое главное — к восьмидесятипятилетию прабабки. Но прежде, чем ты распакуешь свой багаж, расскажи, как тебе удалось убедить отца, что ты должна…

— Должна? — Этот же вопрос месяц назад задала ей Софи ле Бон. — Это почему? Ты их слишком мало знаешь, кроме того, в Геранде у тебя есть подруги из твоей школы, а на ферме — дочки Катрин. Это более подходящее общество для тебя, чем богатые туристы-поляки.

Неприязнь ко все более многочисленным туристам, приезжающим в Ла-Боль и по пути посещающим не тронутый временем средневековый Геранд, Софи почти автоматически переносила на польскую семью, которая уже во второй раз лишала ее рабочей силы. После возвращения с летних каникул Анна-Мария всю осень и зиму безропотно выполняла любые поручения мачехи и училась вести бухгалтерские книги. Она еще окончательно не выздоровела после воспаления нервов, которое получила в Вириаке, часто болели виски, спина, боли иногда были такими сильными, что приходилось прибегать к помощи доктора ле Дюк. Анна-Мария стала более тихой, не такой упрямой, словно Паскаль, уезжая, забрал — как и мечтал — частицу ее мыслей и желаний. Жена доктора с этим не соглашалась, уверяла, что это только физическое недомогание, которое скоро пройдет, но с тех пор, как узнала, что со стороны внучки Ианна ей ничего не грозит, перестала косо смотреть на нее и позволила даже пользоваться своей библиотекой. И Анна-Мария читала. Всегда такая подвижная, она теперь проводила все свое свободное время, листая трудные и проглатывая интересные книги, читала в любую свободную минуту — и в магазине, и вечером в своей комнате, которая прилегала к наглухо закрытой материнской спальне. От памятной погони за отливом прошло уже много месяцев, и Анна-Мария начинала как бы гаснуть, готовая смириться со своей судьбой. Франсуа требовал, чтобы она помогала ему в магазине, пока не выйдет замуж. Второе предложение было еще хуже, Ианн об этом и слышать не хотел: стать учительницей в младших классах «школы Дьявола». Монахини сочувственно кивали головами, но не предлагали ей работы в монастырских стенах. Прабабка — к которой она пошла за советом — спросила, не хочет ли девочка пожить у нее и научиться искусству лечения травами. Нет, она не за этим ездила в Париж, чтобы похоронить себя в каменных домах фермеров, все равно — в Круазике или Вириаке.

— Тебе остается одно. Ждать. И постараться не отупеть в доме Софи.

— Ждать — чего?

— Этого я не знаю, — проворчала прабабка. — В конце концов кто-то или что-то решит твою судьбу. Но только не ты сама, так тебе на роду написано.

Именно эти слова вывели ее из оцепенения, напугали так, что она написала сразу два письма: одно — Эльжбете, в котором жаловалась на свое безвыходное положение, а второе — Люси, с вопросом, не найдется ли для нее какая-нибудь работа в Батиньоле? На оба письма, отправленные перед пасхой, она долго не получала ответа. Свободное время Анна-Мария проводила над книгами, а как только зацвели первоцветы, отправилась во двор замка, остановилась перед щитом на гербе и тупо смотрела на каменную ленту с девизом «fac!». Как действовать, чтобы найти себя, чтобы знать наверняка, где ее место на земле и в каком доме она наконец не будет чужой?

Люси медлила с ответом, зато в конце марта пришло письмо от Эльжбеты с приглашением на свадьбу, которая должна состояться в середине мая, в Варшаве. В случае ее согласия маршальша обещала оплатить проезд, поскольку хотела видеть в «Мальве» всех родственников и друзей в день своего юбилея. И, по правде говоря, это она все решила, она сказала «fac!».

Кристин ле Галль выслушала бессвязный рассказ племянницы, но ее больше всего интересовала реакция Софи. Неужели она без сопротивления согласилась ее отпустить?

— Нет. Но на этот раз я обманула всех. Я сказала, что вернусь через несколько недель, как тогда, в тридцатом году. И поэтому прошу дать мне весенний отпуск. А зато потом меньше времени проведу на ферме.

Кристин беспокойно заерзала.

— Не понимаю, — призналась она, помолчав. — Разве ты… не собираешься возвращаться?

Она отрицательно покачала головой.

— Только не в Геранд. На обратном пути я заеду в Париж и попытаюсь как-нибудь там устроиться. И не так, как этого хотят другие, а как хочу я. Я сама.

Ответа на это она не получила. Кристин осмотрела привезенные ею платья, пообещала сшить что-нибудь подходящее для такого торжественного события, как семейный съезд, и вышла, вверив ее попечению библиотекарши. Анна-Мария впервые почувствовала какую-то холодность в отношении тетки. Она чего-то опасалась, как когда-то жена доктора ле Дюк боялась, что Анна-Мария останется в Геранде. Неужели она снова встала кому-то поперек пути? Мешала чьим-то планам? Странно. Какие планы может строить эта славная, всегда готовая помочь Кристин ле Галль, планы, несовместимые с ее собственными, рисующимися так туманно?

Анна-Мария очень хотела еще раз увидеть Варшаву, но она уже знала, что всегда найдется кто-то, кто погасит ее радость, у нее появится неуверенность, возникнут сомнения. Разве не сказала ей мать Ианна, что хотя у каштана и буйная крона, но его ветви изуродованы порывами ветра, скрючены от боли, значит, деревья тоже могут страдать?

Эти ее грустные мысли пыталась развеять сияющая счастьем Эльжбета, с которой Анна-Мария проболтала на Хожей целую ночь. Всего лишь одну ночь, ибо торжества, назначенные на четырнадцатое мая, всецело захватили ее, поглотили, вывели из равновесия. Она говорила о подготовке к семейному съезду, о том, что Аннет — теперь она будет называть ее так, как называет мадемуазель, — познакомится со всеми: с братом и сестрой ее отца, со Стефаном — родным сыном прабабки, который, по сути дела, является их двоюродным дедом, но, поскольку маршальша велит себя называть буней, должен удовлетвориться званием дяди, — а также со всей остальной семьей, немного странной, где все или ссорятся, или не поддерживают друг с другом отношений, о чем наверняка ей расскажет сама прабабка. Она наконец-то увидит Адама, который болел во время ее первого приезда в Варшаву. Год назад он закончил политехнический институт и пока работает там ассистентом. Адам почти обручен с той девушкой, которую Анна видела в «Мальве», но зато все остальные молодые люди свободны. А если она будет говорить по-польски с этим своим забавным иностранным акцентом, то вскружит голову не одному из них. Например, внукам Михалины — Витольду и Леху. А Зигмунта лучше избегать, он нелюдим и брюзга. Все двоюродные сестры будут на свадьбе подружками. Кого из шаферов прикрепить к Аннет? Может, все же Витольда Лясковецкого? Ужасный сноб, но прекрасный танцор, распорядитель танцев на многих балах. Наверняка он захочет блеснуть своим прекрасным знанием французского языка перед девушкой, родившейся на побережье Атлантического океана. Конечно, не стоит вспоминать ни о ферме Ианна, ни о кроватях-шкафах, зато средневековый город Геранд со своими стенами, башнями и подъемным мостом мог бы потрясти его воображение.

— Неужели ты все это сама придумала? — прервала монолог подруги удивленная Анна-Мария. — Совсем на тебя не похоже. В Пулигане ты садилась за стол с простыми рыбаками. И даже ела раков, до которых не дотронется ни один уважающий себя бретонец.

Эльжбета расхохоталась.

— Я ела лангустов и омаров. Ты тоже. Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что это такие изысканные и дорогие блюда, что я не знаю, удастся ли родителям включить их в меню свадебного обеда? Витольду ты можешь презрительно говорить о них, это тебя поднимет в его глазах. Только ни слова о магазине Софи и блинчиках бабки ле Бон. Прабабки из Круазика скрыть не удастся, но она ведь одержимая, составляет гороскопы. К тому же галлийские. Ну и хорошо. Ничего не поделаешь. В каждой семье есть кто-то, кто не в своем уме.

После этого разговора они расстались, и снова какой-то горький осадок остался у Анны-Марии. И это при первой встрече с самой милой из знакомых ей девушек, больше того — настоящей подругой. Выходит, ей придется не только изменить свое имя, но и отречься от фермера Ианна, торговца Франсуа, от известной на всем побережье своими блинчиками бабки ле Бон и даже…

Святая Анна Орейская! У нее есть собственная гордость. И она никогда никому не позволит называть прабабку из каштановой рощи существом, выжившим из ума.


Обещание, данное когда-то в шутку Паскалю, она выполнила в Варшаве из-за ехидного замечания матери Эльжбеты, что все подружки на свадьбе будут модно причесаны. В тот же вечер Кристин ле Галль передала эти слова Аннет, потом расплела ее косу цвета темного меда и долго рассматривала племянницу, накрытую, как пелериной, длинными густыми волосами.

— Жалко, — сказала она, вздохнув, — но все же будет весьма комично, если ты, парижанка, будешь выглядеть нелепо рядом с этими барышнями — красивая деревенская простушка. Если ты все равно не вернешься отсюда ни в Геранд, ни на ферму, лучше сделать это сейчас и сказать, что стригла тебя какая-нибудь парижская знаменитость. Но я должна быть уверена, что ты согласна. Ведь так?

Вот так, вопреки воле Ианна, которого Анна-Мария любила и знала с детства, она послушалась мадам Корвин, неприятной и совершенно чужой ей женщины. Пани Алина отнеслась к этому неодобрительно.

— Такие волосы! — повторяла она с сожалением. — Такие прекрасные волосы!

На следующий день, взглянув на короткие кудри Аннет, мать Эльжбеты сказала мадемуазель Кристин:

— Невероятно! Я не думала, что это ее так изменит. Она выглядит как манекенщица от Херса. Но я предпочла бы… Ну, ладно… Они с Данутой болтаются под ногами и мешают готовиться к торжеству. Отвезите-ка сегодня же их в «Мальву». Впрочем, la petite должна туда поехать и поблагодарить маршальшу за приглашение. И пожалуйста, возвращайтесь сразу же после обеда. Мне без вас не справиться, моя дорогая. Тем более что завтра кончается конференция в Кракове, и Адам вернется домой. Я хочу посвятить ему побольше времени.

— Интересно, чего хотел Адам, который вернулся еще вчера вечером и просил меня, чтобы я не проговорилась, что он последним поездом уехал в Константин? — размышляла вслух Кристин, собирая вещи Дануты. — Смотри, Аннет! Прошу тебя, будь осторожна. Не забудь о том, что в молодого Корвина влюблена соседка маршальши. Вернее — дочка соседки.

— А мне какое дело до этого? — удивилась Анна-Мария. — Я хочу, чтобы Данута научила меня играть в теннис. А потом постараюсь так отбить мяч, посланный прабабкой, чтобы она запомнила нашу вторую встречу. И это все. Знаю, знаю! Я должна быть ей благодарна, и это действительно так. Если бы не приглашение на свадьбу Эльжбеты, я не знала бы, что голова без бретонского чепца и без косы может быть такой восхитительно легкой и так вертеться во все стороны.


На вилле в Константине мальвы еще не цвели, а по обеим сторонам дорожки, ведущей к дому, росли огромные разноцветные тюльпаны. Как и шесть лет назад, Анна-Мария на минуту остановилась, восхищаясь красотой этой аллеи, и так же, как в прошлый раз, от восторга сердце ее подскочило прямо к горлу.

Она увидела молодого мужчину, он шел с девушкой от дома. Высокий, худой, сероглазый, он, смеясь, что-то рассказывал своей спутнице. Анна почувствовала, как теплая волна неожиданно заливает ее щеки, как пульсируют виски, и услышала приглушенный голос Дануты:

— Адам! Это Аннет ле Бон, из Бретани. Та, с которой я познакомилась в Пулигане, когда ты был болен.

Он остановился, поздоровался и пошел дальше, в направлении калитки, но, видимо, не стал провожать гостью, потому что вскоре догнал их и крикнул:

— Данка!

Они обе обернулись. Теперь Адам уже не смеялся, он стоял совсем рядом и внимательно, молча смотрел на Анну. Их глаза встретились, и, хотя им еще нечего было сказать друг другу, они могли так смотреть долго, жадно, без конца. Анна-Мария почувствовала, как сильнее забилось у нее сердце и странно зашумело в голове. Она снова попала в голубую сеть, и ее тащило к каким-то чужим, неизвестным берегам, и она поняла, что нет для нее ни спасения, ни отступления: Анна-Мария испытала тот coup de foudre[8], о котором рассказывали подружки в Париже, что он существует и лишает способности мыслить, понимать. Ее охватил страх, беспокойство, и тут же она поняла, что старый мир рухнул, единственным ее желанием было остановить это мгновение. Остаться навсегда с ним, рядом с ним.

То мгновение, когда черные глаза утонули в серо-голубых, как в океане, который никогда не возвращает своей добычи, позволило подошедшей Кристин ле Галль понять, что случилось.

— Monsieur Adam, je vous supplie![9] — начала она, но слово «умоляю» оказалось, вероятно, совершенно неподходящим словом заклятия, ибо колдовство продолжалось. И тогда она, не на шутку переполошившись, стала повторять: — Anne-Marie! Mais tu es folle! Folle![10]

Она когда-то уже слышала эти слова и была такой же счастливой, как сейчас. Ей уже не надо все время плыть и плыть вперед, в неизвестность, боясь за свою жизнь. Сейчас она чувствует не удары вихря и волн, а твердую почву под ногами. Наконец-то Анна-Мария доплыла до берега, и это он был той силой, опорой, гранитом скалы, на которую можно опереться.

— Folle? — почти крикнула она. — Нет! Нет!

Кристин подняла руку, пытаясь притянуть племянницу к себе, но Адам опередил ее.

— Пошли, — сказал он. — Буня часто говорила об этом. Пусть осмелится повторить свои слова сейчас.

Анна-Мария посмотрела на него, и снова от его взгляда болезненно сжалось сердце. Оглушенная, не совсем понимая, что делает, она вошла на террасу дома, называемого «Мальвой». Прабабка не шевельнулась в плетеном кресле, откуда не могла не видеть и не слышать всего, что произошло на тропинке.

— Так, значит, ты не безумная? — спросила она по-польски.

— Нет! — ответила Анна-Мария. И тихо добавила: — Наверное, нет.

— А ты! — допытывалась она у правнука. — Ты же ее совсем не знаешь, да и видишь впервые.

— Ох! — прервал он. — Я всегда слышал, что настоящая любовь бывает только раз, и не верил этому. Но сейчас… Не повторит ли буня это еще раз?

Прабабка наклонила голову и посмотрела на него насмешливо.

— И тогда ты поверишь?

— Ты не хочешь повторить, потому что это неправда, да? — упрямился он. — И муж моей прабабушки не влюбился с первого взгляда в шестнадцатилетнюю девочку?

Неожиданная тень сделала почти старым ее лицо.

— Не напоминай! — сердито крикнула она. — Кто тебе позволил?

— А кто позволил обманывать нас только потому, что мы молоды? — спросил Адам.

Прабабка наклонилась вперед и очень долго, внимательно разглядывала судорожно сплетенные пальцы их рук. Потом глубоко вздохнула и встала. И снова перед ними стояла женщина в расцвете лет с розовыми губами и улыбающимися глазами.

— Боже! Что это будет за скандал! Рената заболеет накануне своей серебряной свадьбы. Но все же ты услышишь от меня эти слова: настоящая любовь, любовь с первого взгляда бывает только раз. Это редкий дар судьбы.

— Ты замечательный человек, буня… — начал Адам, но она движением руки велела ему замолчать.

— Но не судьба делает любовь прочной. А вы сами: она, ты. Если только действительно это она, Адам.

Они невольно посмотрели друг на друга, и снова их глаза не могли оторваться, расстаться. Прабабка какое-то время смотрела на эти молодые, голодные лица, и неожиданно ее голос сорвался, задрожал. Подошедшая к ним Кристин клялась потом, что маршальша сказала с горечью и с грустью:

— Да ведь они безумные оба! Оба!


В тот день после обеда они сидели в самом диком закутке сада, под цветущей черемухой.

— Аннет, вы ни с кем не обручены? Не связаны?

— Нет.

— Мои сестры после возвращения только и твердили: Анна-Мария, Анна-Мария.

— Но ваша мать…

— Не будем говорить об этом. Прошу вас, поверните голову и посмотрите на меня как тогда, в аллее. Да, именно так.

Он наклонился, пылко ее обнял, и Анна-Мария уже не могла понять, кружится ли у нее голова от пьянящего запаха черемухи или от поцелуев, которые она чувствовала на глазах, щеках, губах. Одно было ясно: она не могла от него оторваться, не хотела даже думать о том, чтобы воспротивиться его ласкам.

— У тебя белки совершенно сапфировые. Ты знаешь об этом?

— Знаю.

И он целует ее закрывающиеся глаза, трепещущие ресницы.

— Моя мать сразу догадается, когда увидит нас вместе. Но это теперь не важно. Ох, совсем не важно!

— Моя тетя Кристин не хочет быть замешанной…

— Во что?

— Она сказала: в это безумие. Cette folie.

Он снова привлек ее к себе, крепко сжал пальцами ее руку.

— Анна. Скажи по-польски: «В эту любовь». Меня не интересует слово «amour», которое, возможно, говорили когда-то твои уста.

— Нет, нет!

— Ты была в Париже четыре года! И ни разу?..

— Я бретонка. «Белая».

— Ваших девушек никто не целует?

— Только после обручения.

— Это значит, что ты… Что веришь в вечность нашего безумия?

— Но ведь… Только что ты не хотел слышать это слово. Поэтому я говорю: это не безумие, это, наверное, любовь.

— Повтори еще раз.

— Зачем?

— Потому что к нам идет дядя Стефан. И вместо того, чтобы целовать тебя, мне придется что-то говорить. Хочешь встретиться здесь со мной вечером?

— Да, да.

Из-за кустов лиловой сирени вышел очень высокий мужчина в очках, с седеющими висками. На нем был костюм для выхода в город, и в руке он держал трость с серебряным набалдашником. Увидев их, он начал крутить ее совсем близко от скамейки, и Анна-Мария невольно отстранилась.

— Дядя! — прошептал Адам. — Нельзя так.

— А можно доводить до слез мою мать? — так же тихо сказал дядя Стефан. — Я не видел ее в таком состоянии со дня смерти отца. Другими словами… Другими словами, уже шестнадцать лет.

— Тогда она оплакивала того, кого больше всех любила.

— Неправда! — грубо прервал его Стефан.

— Конечно, после вас, дядя, — быстро поправился Адам. — А сейчас над чем она плачет? Над концом любви, которой, собственно говоря, и не было? Ведь это Людвике было важно войти в нашу семью. И вам хотелось, особенно маме. А вовсе не мне.

— Меня интересуют чувства не Людвики, а твои. Похоже, ты сказал или сделал что-то такое, что довело ее, всегда такую спокойную, до слез. Она не впустила меня в свою комнату. В это трудно поверить. И поэтому я требую объяснений. А может, эта девушка…

— Дядя!

— Эта молодая француженка… Мне, видимо, стоит внимательнее к ней присмотреться, ведь она сумела выжать слезы из глаз моей матери.

Он подошел поближе и отодвинул цветущую ветку черемухи, бросавшую тень на лицо Анны-Марии. Взглянул на нее только раз, и неожиданно губы у него скривились в какую-то болезненную гримасу, а на бледных щеках выступили красные пятна.

— О боже! — простонал он. — Боже!

Потом резко повернулся, выпустив ветку, которая ударила Анну-Марию по лбу, растрепав волосы, и, широко шагая, ушел; им показалось, что он в панике убегает.

Анна-Мария потерла лоб правой рукой, левую Адам сжал ей до боли, и, стараясь улыбнуться, сказала, хотя была потрясена случившимся:

— Видимо, мне суждено в этом саду получать одни удары. Что с ним случилось?

— Не понимаю, — буркнул Адам. — Это родной сын прабабки, единственный, кто не женился, хотя ему уже пятьдесят. Некоторые утверждают, что это она, после неудачного замужества дочери Михалины, не соглашалась ни на одну из предполагаемых невесток, ибо дядя часто в кого-то влюблялся, но на самом деле…

— На самом деле — что?

— Он любит только одну женщину — свою мать.

Анна-Мария нахмурила брови, пытаясь что-то вспомнить.

— Ага, помню. Кристин утверждает, что пани Корвин любит тебя больше, чем обеих девочек.

— Ах, моя мать! — надул губы Адам. — Она просто из снобизма хвастается взрослым сыном. Но здесь не то. И не так, не так! Дядя обольщается, считая, что он был всегда первым в сердце прабабки, в чем я сомневаюсь… Впрочем, этого никто не знает. Зато я уверен, что не останусь старым холостяком, лишь бы кому-то угодить. Сегодня, именно сегодня я решил жениться.

— А раньше? А та девушка? — удивилась Анна-Мария. — Людвика?

— Ох, это был лишь летний флирт, который я тянул, чтобы их запутать.

— Как же так? Ведь ты приехал в «Мальву» днем раньше и не появился дома, на Хожей. Не спешил же ты так к… прабабке?

Он засмеялся.

— Видишь ли, важнее всего, что после того, как я тебя поцеловал, прошла целая вечность. Но ты угадала, — признался он через минуту. — Я правильно сделал, что приехал посоветоваться с буней, стоит ли во время этого семейного съезда объявлять о моей помолвке. И надо ли о ней вообще объявлять. Только… я получил ответ прежде, чем успел с ней поговорить. Не смотри на меня с таким отчаянием. Собственно говоря, ответ дала ты. Сначала в аллее мальв, а потом на террасе. Ведь ты не безумная, а счастливая, правда?

— Да! О да.

— Меня не интересуют ни совершенно непонятный испуг дяди Стефана, ни слезы прабабки. Хотя я многое бы дал, чтобы узнать, почему она плачет. Именно сейчас, когда сама признала, что мы оба — безумные. И оба очень счастливые.

К удивлению Анны-Марии, они ужинали одни: трое молодых людей и выступающая в роли хозяйки дома Крулёва, которая заявила, что маршальша будет ужинать наверху с паном Стефаном, просила им не мешать и не входить в комнату даже по важному делу. Крулёва поджала и без того узкие губы, не скрывая своего беспокойства.

— Впервые за многие годы она не захотела видеть даже меня. Когда я постучалась в дверь, чтобы узнать, можно ли пану Адаму перед отъездом домой на Хожую поговорить с ней, она крикнула, что нет.

— Вы сказали, что мне надо зайти всего на несколько минут? — расспрашивал ее Адам.

— Сказала, — вздохнула Крулёва, — и тогда…

— Что тогда? — не выдержала долгой паузы Данута.

— Она швырнула в дверь что-то тяжелое, похоже трость пана Стефана. А такого… такого никогда еще не бывало.

Они пили чай в полном молчании и разошлись каждый к себе, однако Анна-Мария снова оказалась в сильных руках Адама на скамейке под черемухой.

— Дело гораздо хуже, чем я думал, — через какое-то время признался Адам. — Что-то произошло с дядей, он может перетянуть ее на свою сторону. Против меня и тебя.

— Ты догадываешься, почему?

— Нет, но завтра, обязательно завтра после обеда, мне нужно появиться дома, иначе — не зная, что я вернулся, — родители поднимут на ноги весь мой институт. Этого нельзя допустить. Видишь окно в правом углу второго этажа? Это комната прабабки. Если бы дядя знал, что мы снова здесь, его трость непременно вылетела бы оттуда и попала бы в кого-нибудь из нас. Только я еще не знаю в кого. Может, ты напомнила ему кого-то из барышень, что отвергли его? А возможно, ты ему показалась некрасивой, что…

— Mon Dieu! Разве я некрасивая?

— Ты? Он просто слепой, близорукий, хотя я всегда считал, что он может отличить уродство от красоты.

— И что же нам теперь делать?

— Не знаю.

— Адам!

— Попробуем разыграть эту партию иначе. Прабабка ложится спать очень поздно, может, она все же захочет меня выслушать? И понять?

Адам обнял ее напоследок, и они направились к дому, который уже спал. Только одно окно, наверху, горело, и ветви деревьев казались окрашенными в золотистый цвет.

— Жди меня здесь завтра утром, перед завтраком, — попросил он. — Возможно, я уже буду знать, что мне сказать дома.

Она от удивления даже остановилась, стараясь в темноте разглядеть его лицо.

— Я знаю, что у нас в Арморике взрослые дети полностью зависят от своих родителей. А здесь? Ведь ты же не сын бретонского фермера.

Он возмутился.

— Нет, не сын. Однако я запутался в сетях, которые набросила на нас всех прабабка, и выпутываюсь из этого с большим трудом.

— Почему?

— Не понимаешь? Мы все любим буню, правда каждый по-своему, и никто не хочет ее сердить или огорчать. Возвращайся к себе наверх. Пожалуйста, помоги мне. Ну, иди, иди.

Она повернулась, оставив его у крыльца, и пошла обратно в глубь темного сада. И мысленно повторяла свои собственные слова, которые она говорила молодому ле Дюк, чтобы избавиться от него: «Ну, иди же. Прошу тебя, Паскаль».

Адам не стал удерживать ее, не побежал за ней, как когда-то Паскаль. Анна-Мария почувствовала, что в ней растет возмущение, боль, гнев, идя вдоль тропинки, она бездумно ломала хрупкие стебли тюльпанов. У нее в руках была уже целая охапка, и свежесть этих цветов напоминала ей свежесть губ, которые сказали ей: «Пожалуйста, помоги мне. Ну, иди, иди».

Охапка тюльпанов, которую она швырнула что было силы, описала дугу и рассыпалась, налетев на ствол какого-то дерева, смутно видневшегося в темноте. Она стояла в аллее среди тюльпанового моря, которое в этот день подняло ее на вершину волны, а вечером швырнуло вниз, на самое дно.

Святая Анна Орейская! Неужели для того и позвала ее сюда из далекой Бретани эта старая женщина, чтобы причинить боль и снова победить, как много лет назад, в день их первой встречи?

В комнате, до краев наполненной светом луны, стояла тишина, только слышалось размеренное дыхание спящей Дануты. Где-то далеко лениво и беззлобно лаяли собаки. Ей хотелось поскорее заснуть, чтобы забыть обо всем, что случилось в этот вечер, забыть о поцелуях, которые жгли ее, от которых останавливалось дыхание даже сейчас, — и не могла. Перед глазами все еще маячила связка тюльпанов, долетевших до цели, рассыпавшихся уже на лету. Сорванные и тут же брошенные цветы, теперь увядающие под деревом, на траве. Разве этот человек сделал с ней не то же самое: сорвал, немного повосхищался и неожиданно отбросил от себя? Ее избранник был слабым и безвольным, а может, просто лгал, сказав, что не связан с той девушкой? Адам знал, что им придется вести борьбу за свое счастье. Что знал о трудностях он, вросший в родную землю, в песни над Вислой? Это для нее преодолеть стену, которая их разделяла, было делом почти невозможным, однако она хотела порвать все нити, связывающие ее с родным краем, и остаться здесь, в этом чужом городе, среди таких непонятных, даже странных людей. Суровое, овеянное океанским ветром детство на ферме в Вириаке. Оставить в прошлом, забыть. Батиньоль, Люси, унижения в том доме и в лицее. Забыть, забыть. Бедность, боль и унижение не придают сил. Она должна расстаться со своей давней покорностью, не соглашаться, чтобы ее судьба от кого-то зависела. Ее мать… На протяжении стольких лет она никогда никому не жаловалась. И Анна не будет жаловаться, жалеть себя, не будет слабой, как Катрин, Франсуа, Кристин. Прабабка… Она должна стать такой же несокрушимой, такой же крепкой. И кто еще? Да, Софи. Хотя Адам не должен во всем подчиняться матери, как отец подчинялся мачехе. А если и это не подходит, то чего же в таком случае она хочет сама? Ищет изъяны и слабости только в нем, а в то же время не может найти себя и блуждает вслепую в густой, вязкой, мгле.

Постель казалась ей влажной, горячей, одеяло слишком тяжелым. Анна-Мария отбросила его, встала и подошла к открытому окну. Кроны деревьев качались от порывов теплого ветра, как океан за гранитными скалами. И неожиданно она вспомнила снова тот ужасный страх, который ее охватил, когда она увидела себя стоящей на островке посреди океана, с голубым полотном воды вокруг, с далеким прибоем, в грохоте и пене волн, бьющихся о берег. Сейчас Анна-Мария боялась не меньше, чем в тот день. Она снова была одна и могла рассчитывать только на собственные силы, ее окружала враждебная стихия. Тогда она сразу же бросилась в ледяную воду и поплыла, то опускаясь на дно, то снова поднимаясь на поверхность, теряя силы и обретая их вновь, борясь с океаном упрямо, до конца.

Святая Анна Орейская! Точно так же, как во время прилива, сегодня за окном волновалось зеленое море, так же, как и тогда, ей не хотелось сдаваться. «Отчаиваться никогда не поздно», — говорила прабабка. А вдруг завтра будет поздно? Тогда решиться нужно сегодня, прыгнуть и плыть, плыть, плыть.

Утро было такое свежее и прекрасное, полное щебета птиц, что Анна-Мария, хотя почти не спала в эту ночь, почувствовала себя не такой уж несчастной. Она вылезла через окно на первом этаже и постаралась сразу же забраться в глубь лиловых кустов. Это была обыкновенная деревенская сирень, точно такая же, какая росла на ферме в Круазике и в Геранде. Она сидела на скамейке довольно долго, думая о том, что он решит и что он на самом деле чувствует. Он все время спрашивал, любит ли она его, но сам не сказал ничего, молчал.

Вдруг она почувствовала, что кто-то обнял ее и поднял вверх, незаметно подкравшись из-за кустов.

— Адам? — спросила она, хотя это не мог быть никто другой.

— Нет, — ответил чужой голос.

Она вскрикнула и начала вырываться, сопротивляясь до тех пор, пока ее не поставили на землю и она не оказалась лицом к лицу с Адамом. Он смеялся — как прабабка — губами, глазами, всем лицом.

— Ты же волшебница из каштановой рощи, — сказал он наконец, увлекая ее за собой на скамейку, — а не смогла угадать. И даже не знаешь, что вчера произошло. Из-за тебя. Прабабка вызвала меня к себе сразу же после ужина. Она была одна. Сначала отпиралась, что плакала впервые за много лет, но потом… Ей вспомнился тот день, когда шестнадцатилетней девочкой она встретила Эразма Корвина, своего будущего мужа. У него были такие же темные глаза, как у тебя, и он остался единственным мужчиной в ее жизни. Вторым — хоть это звучит странно — стал после его смерти Стефан. Это он, всю жизнь обожавший мать и ревновавший ее к отцу, старался потом отгородить буню от чужих людей, оберегал от мужчин, которые подпадали под ее обаяние. Не знаю, из упрямства или мести, а может быть, из жалости она постаралась создать ему в «Мальве» такие идеальные условия, какие не смогла бы ему создать никакая другая женщина. Я догадывался об этом, но вчера… Дядя Стефан влетел к ней, плача от обиды, что она не так молода, как ты, и что ему не дано еще раз пережить любовь с первого взгляда…

— И она поверила в это?

— Да. Он влетел такой взволнованный, бормочущий такие глупости, что испугал ее. О чем они говорили, я не знаю, но вроде бы это не оказало никакого влияния на ее решение. Она хочет поговорить с тобой, сегодня, до обеда. Я сейчас еду в Варшаву и должен делать вид, что ничего не случилось. Понимаешь ли…

— Понимаю. Ты обещал прабабке, что перед семейным съездом…

Наступило молчание.

— Откуда ты знаешь? Да, я дал обещание, и — не сердись — мы не объявим сейчас о нашей помолвке.

— А ты уверен, что мы о ней объявим потом? — спросила она, чуть отодвинувшись от него и чувствуя, как в ней снова поднимается гнев.

— О? Ты и такой можешь быть? Тем лучше. Я терпеть не могу вопросов таких, как: кого бы я спасал в первую очередь, если бы вы обе тонули.

— Но если бы я утонула или исчезла за время твоей поездки в город, ты утешился бы улыбкой прабабки? И семейным съездом?

Он посмотрел на нее внимательно и в то же время с беспокойством.

— Анна! Дай слово, что я увижу тебя сегодня вечером здесь под черемухой.

— Выходит, я должна быть прикована к этой скамейке весь день?

— Прошу тебя, не смотри на меня недоверчиво, словно мы чужие. Ничего не случилось, честное слово ничего! И если это тебя сможет успокоить, тогда скажу: я не знаю тебя, но люблю. Не понимаю, но люблю. Я страшно зол и счастлив, что влюбился так странно, без всякого повода. Вероятно, это и есть любовь с первого взгляда. Ты мне нужна как воздух. Может быть, теперь ты подвинешься ко мне? Ближе, ближе, чем вчера. Ведь в последний раз ты поцеловала меня много столетий назад.

Анна-Мария не смогла ни ответить, ни собраться с мыслями. Она снова была в его власти, в его объятиях, в его серых глазах, ее затягивала в неведомое голубая сеть и резкий, упоительный запах черемухи.


Прабабка положила руки на плечи Анны-Марии и подтолкнула ее к открытому окну. Потом долго и жадно рассматривала ее лицо, касалась ладонью коротких кудрей, наконец положила пальцы на дрожащие губы.

— Молчать умеешь?

— Думаю, что да.

— Об этом разговоре ты не скажешь никогда и никому.

— Даже Адаму? — удивилась Анна-Мария.

— Особенно ему. Смотри. Я достала две фотографии. Обе любительские, сделанные в нашем саду. Вот на этой, в аллее цветущих мальв, стоит девушка в белой шапочке. Кто это?

— Так ведь это же я! — удивленно воскликнула Анна-Мария и тут же добавила: — Но в прошлый приезд мне было двенадцать лет, а здесь я такая, как сейчас. А вчера мальвы не цвели. Не понимаю. Может…

— Может, это какое-нибудь волшебство? Нет. А сейчас посмотри на эту молодую женщину в большой соломенной шляпе. Кто это?

— Это… Это вы. Но немного моложе, чем сейчас.

Прабабка нахмурила брови.

— Черт побери! Уж больно ты прямая. Пожалуй, даже слишком. А теперь иди и сядь на табурет у моего кресла. Я так разговариваю только с близкими мне людьми. Вчера здесь сидел Стефан и был настолько потрясен тем, что увидел в саду…

— Мы разговаривали, — заметила Анна-Мария.

— Не перебивай меня. Важно не то, что вы делали, а то, что он тебя увидел. Я думала, что, кроме меня, никто не заметит сходства, ибо только мы с ним знаем, как я выглядела сорок лет назад. Видишь ли… На обеих фотографиях — я. Не ты, а Агата Корвин стояла в аллее мальв в белой пикейной шапочке. И Стефан, который меня боготворит, был потрясен, узнав, что, кроме его матери, чьи черты он знает и обожает, существует еще кто-то, кто так похож на нее. Мы отличаемся только цветом глаз, а мои волосы… просто они с течением времени стали более золотистыми. Но он видел тебя всего одно мгновение, да и то в тени. И не заметил никакой разницы, лишь сходство, одно лишь сходство. Не знаю, кто, увидев тебя, был больше потрясен: Адам или он.

Анна-Мария чувствовала, что едва выплыв на поверхность, она снова начинает тонуть.

— Разве это важно? — спросила она наконец.

— Важнее, чем ты думаешь. Стефан может тебя возненавидеть. Во всяком случае, ты теперь знаешь, почему ты нравишься Адаму. Мужчины обычно ищут женщин или похожих на своих матерей, или — если те их мучили в детстве — совершенно иных, непохожих. Ты не похожа на Ренату, которую я зову невесткой, зато напоминаешь Агату с фотографии. Адам не раз видел снимок этой молодой женщины, стоящей на тропинке, там, где ты стояла вчера. Когда я увидела с террасы, как он подходит к тебе, то поняла, что может случиться. Но никак не могла предвидеть реакции Стефана.

— Что же мне теперь делать? — прервала молчание Анна-Мария.

Это был вопрос, который она уже не первый раз задавала совсем чужим людям.

— Тебе нельзя ни остаться здесь, ни поселиться на Хожей после свадьбы Эльжбеты.

И снова она стала помехой, препятствием. Сколько можно быть никому не нужной? Только Адам, он единственный, сказал — если не лгал, — что она нужна ему, как воздух.

— Значит, я не буду на свадьбе Эльжбеты? — помолчав, спросила она.

— Будешь, но не как невеста моего правнука. Мы должны получить согласие родителей Адама, в первую очередь Ренаты, а также семьи ле Бон. Значит, твой отец — фермер?

— Нет. Это мой дед, Ианн ле Бон. Мой отец Франсуа был моряком, а сейчас живет в Геранде. С мачехой.

— Ну что ж, пока не надо никому говорить об этом. Осталось несколько дней до праздника. Думаю, будет разумно, если ты вернешься в Варшаву сегодня же.

— Сегодня? А что я скажу Адаму?

— Может… что ты хочешь все обдумать, решить?

— Нет.

— Что тебе трудно будет навсегда оставить Геранд?

— Ох, нет, нет!

— Что ты должна получше узнать Варшаву? Изучить язык?

— С этим я согласна. Мне часто не хватает слов.

— Ты говоришь с ужасным иностранным акцентом. Но слова, которые хочет от тебя услышать Адам, ты уже знаешь. Итак, сейчас для нас главное — отметить юбилей. Потом я поговорю с Адамом, с его родителями, а ты напишешь в Бретань. Если, конечно, не передумаешь.

Анна-Мария подняла на прабабку глаза, ее сапфировые белки были по цвету такие же, разве только у маршальши они немного выцвели, и сказала надменно, как подобает внучке Ианна ле Бон:

— Не передумаю. Ни за что! Никогда!


Анна-Мария вернулась на Познаньскую улицу, в комнатку за библиотекой, там встречаться с Адамом она не могла, против этого возражала Кристин — из-за пани Ренаты. Они назначали свидания в маленьких кафе или в парках, чаще всего в Лазенках, которые по-прежнему она считала самым прекрасным из виденных ею садов.

Адам ругался, издевался над собой, что выступает в роли смешного, идеального возлюбленного, но в то же время старался быть хорошим гидом, показывая ей Варшаву. Они ходили пить шоколад в салон Веделя на Шпитальной улице, в стилизованную кондитерскую Фрузинского на углу Маршалковской и Вильчей, в ротонду на Польной, где недавно открылось кафе итальянского кондитера Ларделли. На Мазовецкой в «Малой Земянской» Адам показал ей столики, за которыми встречались известные поэты, публицисты и их верные поклонники, а также места встреч актеров, журналистов и художников в «Зодиаке», в кондитерской гостиницы «Европейская» и еще у Лурса — настоящего француза.

Она познакомилась с одним из приятелей Адама, вечным студентом Академии художеств, который не хотел делать дипломную работу, несмотря на настояния своих родственников, ибо считал, что только в этой богемной среде можно жить по-настоящему, проводя незабываемые дни в мастерских Академии или на пленэре в Казимеже над Вислой.

— Что там столик «Скамандра» в «Земянской»! По-настоящему, в полную силу живут не на битком набитом чердаке на Мазовецкой, а среди нас. Уговорите Адама махнуть в Казимеж. Это необыкновенный город-сад.

Ни о каких поездках не могло быть и речи, потому что приближался день свадьбы Эльжбеты. Анна-Мария продолжала с интересом посещать затянутые табачным дымом кафе и стилизованные салоны, не переставая удивляться: зачем столько группировок, столько борющихся друг с другом или соперничающих клубов и поэтических групп? Молодой Коврин пытался объяснить ей, что именно эти встречи и дискуссии в кафе определяют художественную жизнь столицы, а литературные кабаре «Qui Pro Quo» или «Варшавский цирюльник» — лицо Варшавы, этого маленького Парижа, столицы юмора, рассадника анекдотов и столь веселых шуток, что над ними смеется вся Польша. Однако Анна-Мария, рассудительная бретонка, не могла понять, почему самые остроумные варшавские анекдоты должны рождаться в кафе, владельцами которых являются французы или итальянцы, тем более что Эльжбета как-то хвасталась, будто это они, поляки, захватив в качестве трофея зерна кофе у турок под Веной, сделали популярным этот напиток в столице Австрии, более того — во всей Европе. И почему старинные польские блюда — фляки или зразы — готовили вкуснее в ресторанах таких иностранцев, как Лангнер или Симон.

— Симон и Стецкий, — поправил ее Адам, но потом признался, что впервые задумался над тем, почему самые лучшие, хрустящие хлебцы продаются у турка на Новом Святе.

— В Геранде торговцы не допустили бы, чтобы так обогащались иностранцы. Софи сказала бы: «Что за легкомыслие».

— Геранд — не Варшава и не столица Франции. Разве ты не видела в Париже китайские рестораны? Или экзотические лавчонки?

— Они там чужие, а вы здесь считаете их своими. Неужели без них не было бы ни хрустящего хлеба, ни вкусного шоколада, ни шуток, рождающихся за кофе? Разве Ведель — это польская фамилия? Нет. Жаль. Шоколад в его салоне на Шпитальной лучше того, который я иногда пила в Батиньоле.

Адам смеялся, но не очень искренне и в конце концов запротестовал:

— Стоит ли морочить себе этим голову? Все для тебя здесь странно, чуждо, но ты скоро сама убедишься в том, что эти иностранцы очень быстро ополячивались уже в первом поколении. Но вот… Я бы хотел, чтобы ты не говорила на эту тему с другими.

— Почему?

— Тебя могут спросить, почему же ты все-таки собираешься остаться в Варшаве, а не возвращаешься обратно в свой практичный Геранд. Не легкомыслие ли это? А не ополячишься ли ты здесь? И может, воспитаешь своих детей поляками, а не французами?

Удар был точен. Анна-Мария долго молчала и затем ответила без тени улыбки:

— Святая Анна Орейская! Либо я ополячусь в Варшаве, вместо того чтобы офранцузиться в Париже, либо не стану твоей женой. А бретонцы выполняют свои обещания. Всегда.


Твердая скорлупа одного из тех черных крабов, которые метались по маленькой площади перед костелом Визиток — и ничем не отличались от тех, которые бегали по песчаному дну отступающего океана, — пригодилась бы ей спустя несколько дней, когда она оказалась в последней паре, с молоденьким шафером, по виду еще более юным, чем Паскаль. Последняя, ибо чужая? Кому-то неприятная? Мальчик все время молчал и даже не пытался начать с ней разговор. Церемония в костеле была длинной и утомительной, от стен несло холодом, она замерзла в своем светло-зеленом платье, о котором старик Ианн обязательно сказал бы, что оно «неприличное», поскольку подчеркивает все формы тела. Потом крабы в смокингах разбежались, помогли зеленым волнам шелка вплыть внутрь экипажей и частных автомобилей, снова первыми вбежали на Хожей по лестницам и в конце концов расползлись по ярко освещенным комнатам, превращенным в бальные залы. Адам был недосягаем, мать то останавливала его на бегу, то куда-то посылала. Она очень хорошо выглядела в бежевом платье, но все же была не такая красивая, как прабабка, которая в светло-сером туалете с жемчужинами в ушах казалась сестрой своего внука — отца Адама. Все черные крабы и бледно-зеленые русалки называли ее «буней», и Анна-Мария почувствовала себя совсем чужой в этом клане так странно смешавшихся поколений. Кто был дочерью прабабки, а кто внучкой или невесткой? Кристин, помогающая принимать, встречать и рассаживать за столом гостей, не могла уделить ей ни минуты. Адамом занималась теперь стоявшая с ним в паре во время венчания красивая черноволосая девушка, вероятно та соседка, которая все еще считала себя будущим членом семьи Корвинов. Анна-Мария почувствовала сильный укол в сердце и невольно коснулась рукой груди. В этот момент глаза ее и Адама встретились, хотя их разделяла вся ширина комнаты, и не отрывались долго-долго; удивленная Людвика на полуслове прервала разговор и обернулась, ища ту или того, кто так неожиданно заворожил ее собеседника. Одновременно Анна-Мария почувствовала, как ее подтолкнул какой-то черный краб, который встал между ней и Адамом, и теперь Людвика могла видеть только его черную спину. Анна-Мария попыталась подвинуться вправо, но краб снова загородил ее, и тогда, желая сказать ему резкость, она посмотрела на его лицо. И онемела, потому что все эти маневры и пируэты совершал человек, который под черемухой крутил перед ее носом бамбуковой тростью. Какое-то время Анна-Мария беспомощно смотрела на него, ибо хорошо помнила предостережение прабабки, что ее сын может возненавидеть того, кто осмелился быть похожим на маршальшу, его мать. Анна-Мария вздохнула и снова, как на площади перед костелом, почувствовала себя чужой и никому не нужной.

На украшенном цветами столе она нашла картонный билетик со своей фамилией, довольно далеко от того места, которое — рядом с молодой парой — занимала юбилярша. Слева от Анны-Марии сидел молодой шафер, занятый исключительно едой, справа — упрямо молчавший мужчина, вероятно чуть старше Адама, очень худой и будто недовольный и своим местом, и обеими соседками. И действительно, с другой стороны сидела Крулёва, а это свидетельствовало о том, что в юбилейном списке гостей он занимал одно из последних мест, так же как «малышка ле Бон».

Кто знает, не в результате ли происков прабабки Адам сидел на той же стороне стола, где она, и к тому же так далеко, что им даже не удавалось обменяться взглядами. Анна-Мария машинально ела подаваемые ей блюда и так же бездумно поднимала свой бокал после очередных тостов. Ей было плохо, она чувствовала себя неловко и ужасно скучала. Неожиданно она услышала голос своего соседа справа:

— Вы не подняли бокал, когда пили за здоровье дяди Стефана. Ему исполнилось пятьдесят лет, а он ведь один из семи героев сегодняшнего торжества.

— Почему семи? — удивилась Анна-Мария.

— Ну как же… — объяснял сосед, все еще не поворачивая к ней головы. — Пара молодых, юбилей прабабки и пара хозяев, празднующих серебряную свадьбу, — это пятеро. Дядя Стефан шестой. А седьмая — Дорота, моя мать, которая сидит напротив вас. Ну, скажем, чуть ближе к юбилярам — и не знает, радоваться ли ей, что из вежливости забыли о ее пятидесятилетии, поскольку она ровесница Стефана, или грустить, если это сделано умышленно.

Анна-Мария невольно засмеялась.

— Вы не из… то есть вы не родственник Эльжбеты, а знакомый, как я?

— Ах, так это вы та французская подруга, кузина мадемуазель?

Молодой человек не сказал «мадемуазель ле Галль», а это значило, что он был невежлив и плохо воспитан. Для него Кристин являлась только гувернанткой девочек, бонной. Анна-Мария знала, что таких людей в Варшаве называют просто «Fräulein» или «mademoiselle».

— Кристин ле Галль — это моя тетка, — сказала она так резко, что сосед впервые посмотрел на нее внимательно. — Она из очень уважаемой и старой семьи, мы — потомки кельтов. Армориканских.

Теперь он повернулся к ней всем телом и в его глазах появился интерес.

— Вы чувствуете себя обиженной? Оскорбленной? Жалеете, что приехали на эту свадьбу?

— Оскорбленной? Из-за того, что сижу так далеко от Эльжбеты? Но ведь и вы тоже. А к тому же меня не может обидеть человек, о котором я знаю только, что его зовут Град, и что Данута написала билетик некрасиво, криво. Ваша фамилия иностранная? Как Ведель или Лангнер? И что вы держите в Варшаве? Магазин или ресторан?

Она говорила так дерзко, сознавая, что ее гнев на Адама и его дядю выливается на ни в чем не повинного, случайного соседа. Он молчал, удивленный, но внимательно рассматривал ее лицо, глаза, мечущие молнии.

— Вы мне кого-то страшно напоминаете, только я сам не знаю кого. Ясно одно: вы не любите ни владельцев ресторанов, ни лавочников.

— Нет! — сказала она совершенно искренне, думая о магазинчике Софи.

— И всех этих снобов и филистеров, собравшихся здесь? — настаивал он.

— Ох, прабабка — удивительный человек! А остальных я не знаю. Разве тут одни снобы? Но вы… Вы ведь тоже хотели сидеть поближе к маршальше и недовольны, что у вас такие соседки. Впрочем…

— Впрочем? — повторил он, не спуская с нее глаз.

— Одна из них Крулёва, а вторая — правнучка жрицы из каштановой рощи. Потомок кельтских друидов.

Молодой человек засмеялся и поднял вверх бокал.

— Никогда не думал, что мне будет весело в этом доме. Обычно я здесь злюсь или умираю от скуки. Выругаюсь-ка я по-варшавски, назло этому элегантному обществу: черт побери, ну и повезло же мне с соседкой! Пью за ваше здоровье.

Ей ничего другого не оставалось, как тоже выпить.

— Но раз уж, как мне кажется, вы не любите проигрывать в словесной борьбе, а ругаться по-польски у семьи Корвинов не научились, не доставите ли мне удовольствие и не выругаетесь ли по-бретонски или по-французски? Только не очень громко, из-за дяди Стефана, который как раз смотрит в нашу сторону и если бы мог, то уничтожил бы взглядом нас обоих.

— О да. С удовольствием, — согласилась Анна-Мария, снова взяв в руки бокал. — Как раз о нем я знаю, что он настоящий сноб и полон ненависти. Итак: святая Анна Орейская! Пью за то, чтобы не исполнилось ни одно из его противных желаний!

— Дяди Стефана? — удивился молодой человек. — Этого бедняги, который одержим любовью к своей матери? Вы случайно не спутали его с кем-нибудь другим?

— Нет, — сказала она твердо. — Ну так что? Вы выпьете на этот тост?

— За этот тост, — поправил ее молодой человек. — Вы иногда делаете потрясающие ошибки. Но поскольку потрясением для меня являетесь и вы сами, и этот удачный, благодаря милому соседству, свадебный пир, я выпью за исполнение ваших желаний.

— Всех? — спросила она, прищурив глаза, думая о завтрашней встрече с Адамом.

— Всех! Вы очень опасная кокетка. Предупреждаю! Потомок кельтов не должен соблазнять обыкновенного польского Града.

— Мсье…

— Меня зовут Зигмунт.

— А как вы здесь оказались? И кто вы? Далекий кузен Эльжбеты? Неужели маршальша тоже ваша прабабка?

Он засмеялся, но мина у него была кислая.

— А почему бы и нет? Она — мать моей умершей бабки Михалины из Корвинов, по мужу Лясковецкой. А ее дочь — забытая юбилярша — совершила мезальянс, выйдя замуж за простого Града. Тем, вероятно, и объясняется столь непочетное место за этим столом. К тому же я — социалист, красный.

Анна-Мария теперь более внимательно посмотрела на него.

— Так и у вас тоже есть красные? Потрясающе. Представляю, что бы сказал мой дед Ианн ле Бон, если бы услышал, что на свадьбе Эльжбеты, происходящей из благородной семьи, единственный красный кузен оказался моим соседом.

— И что бы он сказал? — спросил с интересом молодой человек.

— Наверно, выругался бы и проворчал: «Святая Анна Орейская! Стоило ехать в Варшаву, чтобы встретить этих красных, которых полно в рыбачьих портах Пулигана и Круазика?»

Она испугалась своих слов, потому что худой сосед долго молчал. Но потом произнес:

— Их так много в портах Бретани? Это очень интересно! Вы мне должны подробно рассказать.

Но рассказать она так и не успела, потому что налили шампанское и хозяин дома провозгласил последний тост, снова в честь той, которая являлась родоначальницей всех собравшихся на семейный съезд. После чего гости встали из-за стола, крабы разбежались в разные стороны, русалки начали расчесывать свои короткие волосы, а Зигмунта под руку подхватила забытая всеми Крулёва.

Анна-Мария неожиданно осталась наедине с юношей, который за весь обед не сказал ей ни одного слова, но сейчас подошел и небрежно бросил:

— Я не курю, поэтому остался здесь, и мне хочется сказать вам, что я слышал весь ваш разговор, пока ел. И в отличие от этих социалистов Градов не люблю красных, как ваш дед. Меня зовут Лех Лясковецкий, и я — двоюродный брат Зигмунта, вашего соседа. Потанцуем?

Все в этот день было для нее необычным, к тому же от выпитого шампанского шумело в голове…

— Потанцуем, — сказала она со смехом, тряхнув коротко остриженными волосами.

— У меня есть старший брат, Витольд, — разговорился во время танца младший Лясковецкий, — он обычно бывает распорядителем балов на корпорантских вечерах Арконии, но он еще никогда не танцевал с парижанкой, хотя в вальсе с ним трудно сравниться. Вот уж он разозлится, когда увидит нас.

Как забавно быть парижанкой, которая недавно мыла пол и убирала канцелярию у этих Slaves с улицы Ламандэ, а еще прошлой осенью ходила в церковь в сабо и в бретонском чепце на гладко причесанных волосах. Кто-то сказал: «Ты безумная, Анна-Мария». И это правда. Разве иначе была бы она здесь и пила бы столько шампанского? Разве на вопрос Витольда, который отбил ее у брата, она сказала бы «да»? Ведь ей не станцевать фигурный вальс так хорошо, как это делает Людвика, которая все еще обнимает в танце плечи Адама Корвина. Но сейчас надо показать, что она нравится не только ему. О чем говорит этот Витольд? Что она выглядит как настоящая русалка? Что ее парижский шик, обаяние… Ты безумная, Анна-Мария!

В какой-то миг она увидела удивленные глаза Адама и бешеное лицо дяди, тоже не спускавшего с нее глаз. А когда вслед за этим у зеркала мелькнула фигура Зигмунта Града, который не танцевал, а внимательно следил за ней и Витольдом, она снова рассмеялась.

— Вам весело?

— О да, да! Варшава — это такой странный, но интересный город.

— Вы танцуете легко, очень легко. Как настоящая парижанка!

Как парижанка, которую научила танцевать Сюзон ле Тронк с улицы Батиньоль. А теперь в круг, улица Ламандэ! Дамы в середину, ах, эти прекрасные дамы, эти элегантные кавалеры, эти славяне. Дамы направо, кавалеры налево!

Белые и красные Лясковецкие и Грады. Rond, rond, rond! Геранд, Варшава, Париж. Быстрее, еще быстрее! Черные крабы кружатся вокруг скалы, на которой стоит русалка, скала качается и тоже убегает из-под ног, дамы направо, все время направо, быстро, быстро, Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль!

Неожиданно разорвавшийся круг остановился, цепь лопнула и рассыпалась на мелкие звенья.

— Каждый танцует со своим визави! — слышится крик распорядителя танцев.

— Наконец-то! — шепнул Адам, который, правда, стоял не напротив, но оказался рядом с ней. — Сделаем круг по залу, но во время следующей фигуры танца ты выйдешь в столовую.

— Зачем?

— Ну, скажем, чтобы выпить воды. И поговорить со мной. Я не могу смотреть, как тебя пожирают глазами Витольд и этот… этот Зигмунт.

Значит, он все же заметил? Анна-Мария спросила ехидно:

— А Людвика не будет нас искать?

— Пропади она пропадом! Не выводи меня из себя, а то я наделаю глупостей.

— А разве не хватит той глупости, которую мы совершили, признавшись во всем прабабке? Там, в «Мальве»?

— Действительно, не надо было…

Следующие слова заглушил крик Витольда:

— Пара за парой! Пара направо, пара налево!

— Пора! — шепнул Адам и, свернув к двери, оказался со своей партнершей сначала в холле, а затем в столовой. Там никого, кроме прислуги, не было, поэтому они встали в нише у большого венецианского окна.

— Я не умею притворяться, — сказал он серьезно. — Прабабка советует ждать, но чего, чего? Разве что-то может измениться? В нас? В тебе?

Он не касался ее даже рукой, словно боялся подсказать ответ своими объятиями или поцелуем. Они смотрели друг на друга — как во время первой встречи, смотрели так долго и жадно, что у Анны-Марии закружилась голова.

— Нет, — проговорила она с трудом. — Ничего не может измениться, абсолютно ничего. Я танцевала тебе назло, смеялась и шутила назло тебе. И сегодня я была безумной, потому что чувствовала себя несчастной. От ревности.

— Наконец-то! — вздохнул он с облегчением. — Наконец-то я знаю, что делать. И пусть Людвика узнает, что на этом семейном съезде я потерял голову.

Они прильнули друг к другу. Между поцелуями Анна-Мария спросила:

— Ты скажешь ей?

— Зачем? Сама увидит. Но на этот раз она будет несчастной.

Они услышали шаги. Дядя Стефан стоял перед ними — как тогда, в «Мальве».

— Адам… — начал он, и неожиданно голос у него сорвался, задрожал. Они молча смотрели друг на друга.

— Это не поможет, дядя, — наконец сказал молодой Корвин. — Мы можем сегодня не объявлять о моей помолвке, но перед вами я не буду скрывать. Мы с Анной-Марией любим друг друга.

— Ты и она? Боже мой!

Дядя Стефан больше ничего не сказал. Он стоял словно оглушенный, щуря глаза.

— Разве буня не говорила вам? — удивился Адам.

— Как? Она… она знала?

Он был так потрясен этим открытием, что ни Адам, ни Анна-Мария не решились ему ответить. Дядя Стефан постоял еще минуту, не поднимая глаз, потом повернулся и ушел, не сказав ни слова.

— Страдает, что его первым не посвятили, — проворчал Адам.

— А если дело не только в этом? Если он предпочитает Людвику, а не…

— Перестань! — прервал ее Адам. — И пошли танцевать. Я тебя больше не выпущу из своих рук. Слишком много в тебе очарования, волшебница из каштановой рощи.

Кто сказал когда-то много лет назад о ней: «Elle a un charme fou»[11]?


Прабабка вызвала ее в «Мальву» через несколько дней после праздничного съезда, угостила чаем на террасе и долго расспрашивала о родителях, о городе-крепости Геранде, а также о ферме старого Ианна ле Бон. Внимательно выслушала ее рассказ о жизни в Париже, у тетки Люси, и о предсказаниях самой старой представительницы рода ле Бон, живущей в окрестностях Круазика. Потом посмеялась над своим галльским гороскопом.

— Выходит, я — дуб? И на меня можно рассчитывать в тяжелую минуту, но я часто чувствую себя одинокой? Нет! Пока нет! Как видишь, я стараюсь окружить себя молодыми людьми, что совсем не трудно, ибо из моих ровесников уже никого нет в живых. Ты как будто бы не добиваешься ничьей благосклонности. Но можешь понравиться только при близком знакомстве. Это черта… не самая лучшая. Надо завоевывать расположение людей. Они больше любят похвалу, чем правду о себе, так что угодить им нетрудно. Плохо, что твоя судьба больше зависит от обстоятельств и от посторонних людей, чем от тебя самой. Конечно, все это предрассудки, но нужно признать… Ты ведь не собиралась приезжать в Варшаву во второй раз?

— Нет, даже в мыслях не было!

— Значит, это мы с Эльжбетой повлияли на твою судьбу? И не твоя вина, что Адам…

— Вина? Разве это моя вина?

— Под конец свадьбы об этом говорили все. Буквально все. Людвика и ее родители. Рената, которая тебя не переносит. Мой сын. Даже Лясковецкие — родители мальчиков, которым ты вскружила голову, а также Дора Град, мать Зигмунта. Ты не успела восстановить против себя только родных братьев и сестер доктора, да и то потому, что Юлиан с женой лечится сейчас в Наленчове, а их троих детей нет в Варшаве, сыновья же Милы Толимир далеко. Павел, кадровый офицер, постоянно в командировках, а Хуберт занимается в деревне коневодством. Если бы он знал, что ты такая красивая, то наверняка приехал бы на свадебный пир верхом на каком-нибудь своем любимце англо-арабе. В честь тебя и назло Корвинам. Ведь ты успела восстановить против себя всех.

— Из-за того, что Адам…

— Вот именно, — прервала ее прабабка. — Ты танцевала с ним, и только с ним. То, что до поры до времени должно было остаться в тайне, — теперь об этом чирикают все воробьи на всех крышах.

— Что же мне делать?

В который уж раз она задавала этот ненавистный вопрос, отдавая себя в чужие руки? Неожиданно, в порыве протеста, бунтуя, Анна-Мария заговорила быстро, глотая слова, вставляя французские или бретонские выражения, она сказала, что не собиралась никому вредить, никому причинять боль, хотела только получить какую-нибудь профессию, стать независимой от своей семьи, лишь бы не возвращаться в Геранд, в магазин, или на ферму в Вириак. Она любит Адама и готова вместе с ним бедствовать в Париже, если он согласится уехать, а если не захочет и они останутся здесь, то могут поселиться в другом районе города, в каком-нибудь далеком варшавском Батиньоле, только бы не раздражать дядю Стефана, жену доктора и семью бабки… Михалины…

— Тетки, — прервала ее хаотичную речь маршальша, будто самым важным было то, что звание бабки, а вернее, буни, принадлежало только ей, старейшине рода, ошибка в номенклатуре могла оказаться гораздо серьезней, чем ее вина в том, что она околдовала Адама.

— Тетки, — повторила Анна-Мария.

И неожиданно почувствовала апатию: опять она совсем одинока, чужая и для этой женщины, которая не собирается ни стареть, ни отказываться от командования всеми членами своего клана. Разве можно рассчитывать на нее в тяжелую минуту? Анна-Мария подняла опущенную голову и посмотрела на прабабку со страхом, но вместе с тем и с надеждой. И кажется, это ее спасло, потому что маршальша предпочитала лепить бесформенные глыбы по собственному проекту и согласно собственному желанию, чем иметь дело с уже готовым изделием, не поддающимся никакой обработке.

— Получить профессию… — сказала прабабка, помолчав. — Прекрасная мысль. Но какую? Преподавать французский язык в наших школах? Тогда тебе надо кончить педагогические курсы. И не скажу, что эта профессия приведет в восторг Корвинов, а также Лясковецких.

— Но ведь я буду женой не их всех, а только Адама.

Маршальша отрицательно покачала головой.

— Если ты хочешь войти в нашу семью, то должна найти себе занятие получше, чем учить детей…

— В «школах Дьявола»? Вы это хотели сказать? Дедушка Ианн тоже так считает. Я закончила монастырскую школу в Геранде у «белых» сестер, потому что у нас все фермеры — «белые». «Красные» в Бретани — это только жители рыбачьих портов.

Ей впервые удалось, правда совершенно случайно, удивить прабабку, та даже какое-то время ошеломленно смотрела на нее, хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная на песок.

— Боже мой! — проговорила она наконец. — Как будто я слышу себя, ведь то же самое я спросила у отца сразу же после начала восстания: белый он или красный? Это было в шестьдесят третьем году, очень давно. Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и я еще не знала, что значит быть «белым» или «красным»… И вдруг сейчас ты… Подойди-ка ко мне. Ближе. Еще ближе. Я помогу тебе получить какую-нибудь приличную профессию, по крайней мере ты хоть научишься хорошо говорить по-польски. А сейчас пошли наверх в мой кабинет. Там нам никто не помешает, и мы расскажем друг другу все: я о моих «белых», а ты о своих. И я наконец узнаю, у каких это «красных» жили мои девочки в Пулигане, возможно, я слушала их невнимательно, или они считали, что «красными» называют рыбаков, у которых лодки с пурпурными парусами…

— Паруса? Нет. «Красные», — начала Анна первой, по приказанию маршальши, — это республиканцы, к которым относится также Бонапарт. «Белые» ненавидят его за подавление восстания в Бретани и, как говорит дед Ианн, за эту глупую конституцию, которую он потом навязывал всем завоеванным странам вместо свободы. Кому нужна была его конституция, новая, но хуже прежней, как все, что еще не проверено и сильно отличается от старого? Правда, в «школах Дьявола» учат иначе и осуждают борьбу шуанов, но в Бретани все равно все знают, что он был тираном и деспотом.

— Ох, — вздохнула маршальша, — а у нас было наоборот: поляки рассчитывали на то, что именно он свергнет тиранию и даст нам свободу.

— Так ведь он не сдержал обещаний.

— Обещания, ma petite, существуют для того, чтобы давать их вместе с надеждой и отнимать, когда она угаснет. Но все же вернемся к «красным». Мои «красные» жили в то время, когда главным чувством была ненависть к царю, их связывали дружеские отношения с немногочисленными русскими офицерами, противниками царя, к сожалению тогда тоже бессильными. Их план? — она снова удивлялась, как будто перенеслась в те давние времена. — Они рассчитывали на крестьянские восстания, которые должны были потрясти основы царизма. Но этого не произошло, не было никаких волнений ни в Королевстве Польском, ни в России. Кроме того, левое крыло «красных» признавало права национальных меньшинств в пограничных областях Польши, а их правое крыло и «белые» хотели воскресить Речь Посполитую в прежних границах.

— И что же? — спросила Анна.

— Ваше восстание подавил первый консул, а наше — царь. Он посеял рознь между деревней и помещичьими дворами, обещал награды за голову каждого бунтовщика. Повстанцы лишились поддержки в деревнях и селениях, они не могли готовить горячую пищу, дым от костра мог выдать их лагеря в лесах. Отряды оказались окруженными со всех сторон, повстанцы были изнурены и все больше сомневались в успехе восстания. Они не могли подвергать опасности помещичьи дворы, которые царские патрули ежедневно проверяли, и вынуждены были обходить деревенские хаты, все чаще перед ними захлопывались двери сараев и ворота овинов. И именно тогда… остатки разбитых эскадронов Сандомирской дивизии под командованием моего отца Яна Марковского бросились в последнюю атаку под Островцом. Там — я до сих пор не могу об этом вспомнить без волнения — погиб мой семнадцатилетний брат Мирек, а мой отец после ожесточенного сражения был ранен и взят в плен.

— Его судили? — спросила Анна.

— Нет. Хуже. Отец понимал, что он, полковник Марковский, является последним командиром кавалерийской дивизии в январском восстании 1863 года. И когда отец узнал, что Мирек погиб, когда подумал об утраченных надеждах, об ожидающем его суде и каторге, он сделал то, чего я до сих пор не могу понять. Ведь моя мать и я пошли бы с ним в ссылку. А он… В тюремной камере вонзил себе булавку от галстука глубоко в сердце. Эту булавку с серой жемчужиной отец получил от своей матери в день моего крещения — и вот чему послужил этот подарок. Его тела нам не выдали. Он был похоронен на склоне тюремного форта, и до сегодняшнего дня я не знаю, где его могила.

— А вы? — осмелилась через какое-то время спросить Анна.

— Поехали к моему деду Марковскому. Мы остались с мамой вдвоем без крыши над головой, без денег. Единственным достоянием, которым располагала мама, были ее драгоценности и руки, нежные руки пианистки. Мама учила меня музыке, французскому и старалась воспитать так, словно она была не бедной родственницей в доме тестя, а все еще хозяйкой поместья, построенного из бревен лиственницы, в лесах под Илжой, где мы раньше жили.

— Жаль, — прошептала Анна. — Жаль, что дед Ианн не знал обо всем этом перед моим отъездом…

— Можешь ему об этом написать. Только поймет ли он, что хоть наше партизанское движение было таким же, как в ущельях и лесах Бретани во времена первого консула, и бунт против насилия мало чем отличался от вашего, но его «белые» и мои не похожи друг на друга.

— Не похожи, — подтвердила Анна.

— И хотя ты так легкомысленно делишь всех людей на «белых» и «красных», как, вероятно, это делают все твои близкие на армориканском побережье, слушая тебя, я снова чувствую запах илжицких сосен и вижу дымы лесного бивака, где я последний раз видела отца. Мой дед Марковский, ты знаешь, тот, который умер на девяносто третьем году жизни, никогда не мог примириться со смертью своего единственного сына. Сам он в восстании участия не принимал, был уже стар для этого. Так вот он… он, который пережил обоих — сына и внука — почти на тридцать лет, до конца не мог забыть, а вероятно, и простить этого самоубийства. И до последних дней своей жизни, долгой, буйной, упрямой, был «белым». Как Ианн ле Бон.

— Святая Анна Орейская! — не выдержала Анна. — Я хотела бы видеть выражение его лица, когда он прочтет в Вириаке мое письмо и узнает, что в этой Varsovie, от поездки куда он меня отговаривал, были и есть люди, правда, иные «белые», не такие, как он, верные себе, неуступчивые, хранящие верность прошлому.

— И очень-очень старые… — закончила шепотом дочь одного из последних повстанцев на сандомирской земле.


Когда спустя некоторое время Анна пересказала Адаму свой разговор с прабабкой, он так удивился, что попросил ее снова все повторить.

— Она тебе это сказала? Сама? Не могу себе представить! Она никогда не вспоминает об этой истории, слишком она тяжела для нее, пожалуй, даже трагична. Ведь ее отец, полковник, показал себя человеком колеблющимся, а может, просто чересчур скептичным. Возможно, он боялся не только каторги, но и того, что его заставят давать показания, думаю, больше всего боялся собственной слабости. Она хорошо знает, что падали духом только некоторые, большинство пошли в ссылку, а Оскара Авейде, который на следствии говорил слишком много, современники и внуки ссыльных назвали предателем. Никогда при ней не называй имени Оскар.

Помолчав, Анна спросила:

— Она… Все же она его осуждает?

— Похоже, что да. И, возможно, поэтому старается быть смелой и энергичной за двоих. Буня об этом никогда не говорит, хотя я знаю от моего отца, что бессонные ночи она проводит также и в молитвах за… за всех самоубийц. А значит, и за него?

— Mon Dieu! — вздохнула Анна-Мария, которая вскоре должна была называть маршальшу своей прабабкой. — Выходит, и она страдает? А я думала, что она только тешится своим долголетием, своей стойкостью. Оказывается, она страдает, и уже столько лет, как и другие? Как все люди?


Следующие недели Анна прожила как во сне, хотя это было время, когда ей казалось, что наконец-то она сама решает и делает то, чего на самом деле хочет. После свадьбы Эльжбеты, которая переехала с мужем в Катовицы, она отправилась с Данутой в летний лагерь на берегу моря и научилась от девочек из ее класса больше, чем они от нее, хотя в Ястарню она поехала для того, чтобы подготовить некоторых из них к переэкзаменовке по французскому языку. Это было время их вынужденной разлуки, потому что Адам поехал сначала на какой-то съезд, а потом был послан институтом на длительную практику в Вену. Пани Рената все еще делала вид, будто ничего не знает, и рассчитывала на то, что разлука и время ослабят их чувства. На самом деле все было иначе: они писали друг другу каждый день, и по утрам, сидя на пляже, Анна-Мария не могла дождаться обеда, после которого ученицам раздавали почту. А вечером она писала длинное любовное письмо на прекрасном школьном французском языке и сама бежала на почту, чтобы отправить его в тот же день. Ей казалось, что таким образом она сокращает время путешествия плотно исписанных страниц и обеспечивает им безопасность. Скоро при виде красного почтового ящика, возле которого они проходили, осматривая достопримечательности Гельской косы, у нее замирало сердце, будто пред ней представал ее Адам. Когда же они проходили через деревню и Анна-Мария не видела красного пятна ни на одном из домов или на углу улицы, она с грустью думала о том, что здесь нет почты и, значит, нарушена связь между ней и Веной. Как-то раз, потерявшись в Пуцке, на вопрос воспитательницы, почему, вместо того чтобы пойти с ними, она пошла в направлении площади, Анна объяснила это своей невнимательностью, но сама прекрасно знала, что побежала на площадь в надежде увидеть здание почты или хотя бы прикрепленный к какому-нибудь дому ящик, красный ящик. Только удивленные глаза девочек и любопытство Дануты заставили ее осознать странность своего поведения. Это уже была навязчивая идея, летний отдых превратился в неустанное ожидание писем, она жила в постоянном напряжении. Чтобы избавиться от этого наваждения, она возвращалась с пляжа вместе со всеми, не думая о том, получит ли она сегодня длинное письмо с иностранной маркой или ей придется удовлетвориться несколькими словами, написанными на почтовой открытке. Иногда это ей удавалось, но обычно она обманывала сама себя и искала повод, чтобы пораньше уйти с пляжа. А ведь Анна должна была признать, что ни в Ла-Боле, ни среди скал Пулигана она не видела такого чистого песка, такого прекрасного широкого пляжа, без острых ракушек и гравия. Здесь не было отливов и море всегда лежало рядом, ударяясь о песчаный берег пенистой волной. После Атлантики — ветряной и холодной — Балтика показалась ей более теплой, море реже хлестали штормовые вихри, и оно было не таким опасным, с ней не могло тут случиться того, что в Бретани. Она отплывала только на такое расстояние, с которого могла в любой момент вернуться — в полной безопасности. Анна снова радовалась, что находится у большой воды, что видит солнце, покрывающее серебром гривы волн, и слышит крики чаек. И все же она считала дни, оставшиеся до возвращения, и, оказавшись наконец-то у пани Алины, в ее библиотеке, обрадовалась пыльным стеллажам больше, чем радовалась волнам прибоя на Гельской косе.


Как-то раз, еще до возвращения Адама, пани Алина, увидев ночью свет в ее комнатке, приоткрыла дверь, но Анна так была поглощена чтением, что даже не заметила, что кто-то вошел. Стены тевтонского Мальборка — неизвестно почему — напоминали ей оборонительные стены Геранда, а битвы польских рыцарей с врагом, который искоренял древние обычаи и навязывал Поморью чужой язык, — кровавую борьбу шуанов, стремящихся защитить собственные права и даже языческие обряды, а прежде всего сохранить язык кельтов, осевших много веков тому назад в Арморике.

Пани Алина присела на край кровати и осторожно положила ладонь на открытую книгу. Она не сердилась, как в Батиньоле tante Люси, на то, что Анна читала до поздней ночи. А просто спросила — раз Анна так любит книги, — не могла бы она сейчас, в августе, полдня помогать в библиотеке, тогда нагрузка у пани Алины будет меньше и она сможет немного отдохнуть за городом? Библиотека принадлежит двум дамам, и одна из компаньонок будет помогать Аннет, возьмет на себя дежурства после обеда и кассу. Летом мало читателей приходит с утра, и она быстро научится выдавать заказы, в свободное же время может читать у окна, при свете дня, не портя себе глаз.

Анна-Мария, которая на следующий день должна была поехать к прабабке за советом, что делать дальше и сообщать ли родственникам о своих планах, посмотрела на пани Алину так, словно видела ее впервые. Неожиданно она поняла, что нет необходимости спрашивать у маршальши, как ей поступать и где жить — в студенческом общежитии или в снятой комнате. И на какие деньги. Ей больше нельзя было находиться в «Мальве» из-за нескрываемой неприязни дяди Стефана, а Кристин не получила разрешения пани Ренаты пригласить ее в свою комнату на Хожей. И вот решение пришло само: за комнатушку при библиотеке — работа с пани Алиной. Ибо Анна-Мария сразу решила, что это будет не временная, а постоянная работа, найти которую в Париже она просила Люси в письмах и о которой говорила прабабке. Теперь Анна-Мария знала, что она действительно хочет и что сумеет делать, не испытывая того отвращения, с каким проверяла счета поставщиков Софи или вела хозяйство в семье ле Тронк…

К удивлению всегда спокойной пани Алины, Анна-Мария внезапно села и крепко ее обняла. Она была благодарна за доверие, за идею, которая ей самой почему-то не пришла в голову, и пообещала заняться не только довольно большим отделом французских книг, но и польскими. И закончила совсем неожиданно:

— Теперь я знаю, на какие курсы мне надо записаться. И независимо от того, буду ли я библиотекарем здесь или в Батиньоле, я все равно восстановлю против себя родственников как в Вириаке, так и в Геранде, ибо не буду там, где должна быть порядочная бретонская девушка: на атлантическом побережье.

— Ты станешь библиотекарем? — удивилась пани Алина. — Но, деточка, ты ведь почти обручена с молодым Корвином, а они никогда не позволят…

— Почему? Адам живет у родителей и, как утверждает пани Рената, вовсе не такой уж самостоятельный, чтобы жениться. Я слышала это от прабабки. Мы должны ждать самое малое два года, пока он не получит хорошую должность и не добьется какого-нибудь поста. Даже маршальша не видит другого выхода. За это время мы должны будем проверить свои чувства. Я хочу получить высшее образование и приобрести профессию. А если я смогу жить здесь…

— В этой служебной клетушке? — печально покачала головой пани Алина. — Это должно быть просто pied-à-terre[12], пока, как мне говорила мадемуазель ле Галль, ты не поселишься на Хожей, в комнате Эльжбеты, или в Константине.

— В каждом из этих вариантов кому-то что-то не нравится, значит, они не подходят и мне. Эта комнатка довольно большая, а я с детских лет привыкла спать в шкафу. Но я чувствую себя здесь в безопасности, так как стены совсем рядом, и мне кажется, что тут я будто в удобной бретонской кровати в Вириаке. Вы хотите отдохнуть? Обещаю вам честно отработать за крышу над головой. В Геранде я вела счета, ругалась с поставщиками фруктов, овощей, рыбы и делала это не так уж плохо. А здесь, когда речь идет о книгах… Какое счастье, что вы вошли сюда в тот момент, когда я мысленно перенеслась в тевтонский Мальборк и бретонский Геранд, и вы снова вернули меня к действительности. Именно сейчас я поняла… Поняла, что теперь никогда никому не позволю выбить у себя из рук плод каштана. Лекарство от скуки, от боли. И тоски.

— Каштана? — повторила еще более удивленная пани Алина.

— Святая Анна Орейская! — произнесла свое обычное заклинание ее будущая помощница. — Прабабка из каштановой рощи знает гораздо больше, чем все Корвины с улицы Хожей. И даже… Даже живущие в Константине, в «Мальве».


— Ничего не изменилось? — повторила маршальша с ноткой удивления в голосе. — Ты хочешь остаться здесь, работать и ждать Адама?

— Ждать? Сколько? — спросила Анна, помолчав.

— Этого я не знаю. Но все же я хочу, чтобы ты о некоторых вещах узнала от меня, ведь ты можешь не поверить Ренате, да к тому же она слепа как крот. Видит лишь одни его достоинства. А тем временем… Способности у Адама большие, но интересы чересчур многообразны и распыленны. Он переходил с факультета на факультет, закончил политехнический институт, а между тем больше интересуется политикой и даже социологией. Его постоянно занимают новые идеи, у него новые увлечения. И чувства…

— Нет! — почти крикнула Анна-Мария.

— И все же это так. Он любит, чтобы вокруг него что-то происходило, старается привлечь внимание к себе, беспокоен, идет на осложнения, преодолевает препятствия. В любви… Не смотри на меня так. Я говорю о прошлом. Он всегда был несдержан и часто менял предмет увлечения. Стремился к независимости и попадал в расставленные на него силки. Так случилось с Людвикой. Ты оказалась первой, которая не стремилась его покорить и которую он не старался очаровать. Если верить в любовь с первого взгляда… Да, это могло случиться и с ним. Но вернется ли он таким же? И сможешь ли ты удержать его около себя? Навсегда?

Не навсегда? И все это после мучительного ожидания его возвращения из Вены, каждого его слова, после стольких писем, уверяющих, что ему не хватит одной жизни, чтобы выразить всю любовь, нежность, страсть? Красные почтовые ящики. Ящики Ястарни, Геля, Владиславова, Пуцка. Символы надежды. Красные коробки, которые в эту минуту начали вращаться перед ее глазами и давить невыносимой тяжестью. Анна почувствовала, как кровь волнами ударяет в голову, через мгновение она задохнется под грудой никому уже не нужных почтовых ящиков. Пустых.

И когда через несколько дней она услышала знакомые шаги в коридоре, то не смогла выбежать из-за стола, хотя в библиотеке никого не было, ни встать, ни протянуть ставшую неожиданно тяжелой, совершенно одеревеневшую руку. Анна сидела и смотрела, как открывается дверь, как он медленно входит, как неподвижно останавливается на пороге, молча глядит на нее. Только спустя минуту он наконец подошел, почти подбежал, и положил ладони на ее безжизненные руки.

— Наконец-то я снова вижу тебя, — вздохнул он.

Слава богу, ничего не изменилось, они опять были вместе, и весь мир принадлежал им. Адам и слышать не хотел о несогласии матери, препятствия для того и существуют, чтобы их преодолевать, он все обдумал, когда считал дни и часы, отделяющие его от встречи с нею. Анна должна написать письмо в Бретань, нет, они напишут вместе, сегодня же вечером, и с этого момента не будет никаких недомолвок и тайн. Он хочет говорить об этом не шепотом, а громко кричать: любимая, любимая, любимая…

Ответ на это несдержанное по тону и дерзкое письмо очень долго не приходил, а когда наконец Франсуа написал от имени всех неграмотных членов семьи, то оказалось, что только прабабка из Круазика не считает ее безумной. Остаться жить так далеко от Арморика, не зная как следует языка, после того как были истрачены такие большие деньги на обучение в Париже? К тому же она нужна Софи, и пустая квартира наверху ждет ее. И еще Паскаль… Этим аргументом — самым убедительным — воспользовалась мачеха в отдельном письме. Вероятно, молодой ле Дюк от нее узнал о решении Анны-Марии, ибо тоже включился в общий протест и умолял вернуться беспомощными, но трогательными словами.

— Кто такой Паскаль? Кто это? Кем он был для тебя? — несколько часов мучил ее в Лазенках Адам, пока — доведенная до отчаяния — она не спросила сердито:

— А Людвика? Кем она была для тебя? Почему ты еще скрываешь от нее нашу помолвку? Я не была невестой Паскаля и никогда ничего ему не обещала. А ты?

— Это были планы наших семей, а не мои, — оправдывался он. — Я как раз приехал к прабабке, чтобы просить ее помочь мне. Я готов был даже признаться в каком-нибудь тайном романе, который помешал бы мне обручиться с Людвикой.

— Адам!

— И встретил тебя в аллее мальв. Мне уже больше не нужно было изворачиваться, обманывать. В то время как ты…

— Я никогда ничего не обещала Паскалю. Это был почти мой ровесник, совсем мальчишка. К тому же семейство ле Дюк не согласилось бы на его женитьбу с внучкой фермера.

— Ты считаешь Корвины менее разборчивы, чем семья ле Дюк из Геранда? — громко и даже несколько грубовато спросил он.

Анна-Мария долго молчала.

— Я ничего не считаю, — сказала она наконец чуть охрипшим и дрожащим голосом. — Просто я люблю тебя. Ты понимаешь это? Я никогда никого не любила. Ты — мой первый мужчина. Ты будешь моим первым возлюбленным. Моя мачеха стремится любой ценой заполучить бесплатную помощь для дома и магазина! Это, и только это, скрывается за словом «Паскаль». Значит, я уже плоха для тебя? Для Корвинов? Для пани Ренаты? Святая Анна Орейская! Похоже, мне придется прыгнуть с моста в Вислу, ибо нигде и никому я не нужна!

Она повернулась и пошла. В этот момент ей не хотелось ни его любви, ни нежности, ни страсти. Ей лишь нужна была уверенность в том, что она кому-то необходима — как воздух, как хлеб. Что она не останется навсегда одиноким каштаном, который заливают волны и рвет соленый морской ветер.

Но Анна не успела сделать и нескольких шагов, как он забежал вперед, преградил ей дорогу и поднял высоко вверх, как в тот памятный вечер в «Мальве». Она вскрикнула, и Адам отпустил ее, но только для того, чтобы тут же прижать к себе еще крепче, повторяя между поцелуями:

— Мы — безумные! Оба! Оба! Оба!


Весь следующий год она изучала Польшу, как когда-то на улице Ламандэ — польский язык. На берегах Вислы все было не таким, как в стране ее детства. Другие люди, другие города — красочные, словно наперекор своей бесцветности, где жизнь бьет ключом, с домами, которые не охраняли чрезмерно любопытные консьержки. Во дворы-колодцы мог зайти любой: нищие, люди в черных халатах, скупающие старье, и смешно одетые акробаты, хорошо ловящие мячи и бросаемые из окон монеты, завернутые в клочки газет. Играли уличные оркестры, хриплыми голосами кричали торговцы, вопили попугаи, верные спутники дворовых шарманок.

Деревни тянулись тесно застроенными домами вдоль дорог и шоссе, совсем не похожие на бретонские фермы, каждая из которых за каменной оградой была одинокой крепостью в безлюдной местности. Ей здесь не хватало кудрявых виноградников, и только вереск одинаково пылал фиолетовым цветом в Бретани и на полесских урочищах, на полянах в пуще. Ночной тишины не нарушало пение цикад, зато в траве сверкали светлячки, а зеленые лягушки, вместо того чтобы попасть на сковородки, хозяйничали в прудах и квакали так громко, что их голоса весной заглушали пение птиц.

Как когда-то в Батиньоле, она проводила все свободное время за книгами. Анна вчитывалась в трудные, полные подводных рифов поэтические строки, они то неслись, словно быстрые ручьи, то укачивали, как разгулявшиеся волны. Девушка мысленно повторяла известное стихотворение Кайсевича:

Из книг хочу брать пищу и питье, в книги одеваться,

спать в книгах и грезить книгами… —

и она захлебывалась этим питьем часто горьким, но освежающим, как пенящийся сидр.

В течение всего года она «спала в книгах» на Познаньской, «одевалась в них» на курсах библиотекарей и в конце концов записалась на романское отделение. Анна на новой почве чувствовала себя довольно плохо, гораздо хуже, чем когда-то в лицее в Батиньоле, и ни с кем в университете не дружила, кроме девушки, хорошее отношение которой оказалось не совсем бескорыстным, поскольку Мария знала язык слабо и — как когда-то Ян с улицы Ламандэ — пыталась говорить с Анной только по-французски. В Варшаве не было Кристин, поэтому свободное от занятий время Анна посвящала углублению знаний французского языка, и неожиданно то, что было ее стихией, воздухом, которым она дышала с детства, начало напоминать вино, которое пьют небольшими глотками, стало интеллектуальной потребностью: не забыть, не позволить отобрать у себя то, что она приобрела в Париже в «школе Дьявола», — знание французской литературы. Здесь, на романистике это сделало Анну-Марию ле Бон одной из лучших студенток, а как библиотекарь, занимающийся отделом иностранных книг, она стала незаменимым человеком. Она решила стать настолько независимой, чтобы о ней не говорили как о какой-то далекой кузине, которая всем обязана клану Корвинов. Правда, среди француженок она знала много женщин, занимающихся только домом и полностью зависимых, но здесь все было иначе. Почему — она не знала.

— Значит, тебя возмущает, что у нас женщины принимают участие в общественной жизни, что они эмансипированы больше, чем на Западе? Даже в Париже? — спрашивал Адам.

— Если у вас все лучше, перемены свершаются быстрее, то почему же вы не стали первой державой в Европе? Почему я недавно слышала, с каким презрением о вас говорил старый парижский буржуа: «Ah, ces Slaves»?

Адам не бросил зажигалку, которую он держал в руке, как это делала в гневе прабабка, а ответил чуть более резко, чем обычно:

— А что, черт возьми, иностранцы знают о нас? Отличают ли они вообще одних славян от других? Французы даже не интересуются географией, им хватает собственной страны, собственной провинции или в Париже собственного округа. Смотри, Аннет! Если ты хочешь войти в нашу семью и остаться в Польше навсегда, ты не должна относиться критически ко всему, что тебе у нас кажется иным, чуждым. Белые белки или серны не живут в стаде, альбиносов ожидает изоляция, одиночество. А я бы хотел, чтобы ты — оставаясь собой, правнучкой мамаши ле Бон, — была здесь счастлива. И чтобы тебя признали и Корвины, и Лясковецкие — одной из нас, со всеми чудачествами и нелепыми поступками, такими беспокойными, капризными и упрямыми, какими действительно бываем мы, поляки. Ведь это имел в виду тот тупой мещанин из Батиньоля, говоря «эти славяне».

— Постараюсь, — обещала Анна-Мария. — Но не удивляйся, что я сначала хочу понять, прежде чем принять сердцем. Прежде чем стану похожей на вас. Ведь нелегко дается решение остаться.

— Но ты останешься и с сегодняшнего дня уже не будешь ни Анной-Марией из Геранда, ни Аннет из Пулигана или Парижа, а просто Анной.

— Не буду той, кем была всегда?

— Так будет лучше. Зачем каждому знать, откуда такое странное имя, очень редкое у нас? Ты говоришь по-польски так, что нам уже не надо никому ничего объяснять, кроме одного…

— Кроме чего? О чем ты?

— Что мы хотим ускорить свадьбу. Я не собираюсь больше ждать. Не хочу и не могу. Пани Алина… Она написала письмо Кристин, а та показала его мне. Твоя хозяйка снимает с себя всякую ответственность за такие частые и долгие визиты к тебе молодого мужчины. И просит решить: что ей делать? Может, как у нас говорят, отказать мне? Смешно и невыносимо: снова скитаться по садам, паркам, музеям, маленьким кафе…

— Неужели она так поступила? — не могла поверить Анна. — Ведь я ей сейчас так нужна — как когда-то отцу и Софи. Надеюсь, она не думает, что я соглашусь…

— Неважно, что она думает. Я сегодня же поеду в Константин, к прабабке. Там сейчас Данута, летом в «Мальве» очень хорошо, так пусть буня пригласит тебя на конец июня и июль.

— А ты?

— Я буду приезжать к тебе каждый день. А в августе… В августе устроим скромную свадьбу.

Она смотрела на его худое лицо, похожее на лицо дяди, отца и даже Зигмунта Града, лицо человека из клана Корвинов. Он даже не спрашивал, согласна ли она. Как всегда, кто-то другой, а может сама судьба, решал за нее, и, как всегда, она не могла возразить, сказать «нет».

Святая Анна Орейская! Во всяком случае, этого заклинания, сказанного про себя, никто никогда не сможет у нее отнять. Но сейчас, прежде чем она скажет «да», прежде чем вообще начнет говорить, ибо поцелуи заставляют ее молчать, она задаст самый трудный вопрос:

— А как же дядя Стефан? Он отворачивается, когда видит меня. Согласится ли он, чтобы я провела лето в Константине?

— Я тебе уже сказал: я поеду туда сегодня вечером. Дядя каждый год лечит в Чехоцинке свой артрит и больное горло. Пускай едет на весь июль и половину августа. Там сейчас лучше, чем в сентябре. Прабабка сумеет его убедить.

— А доктор? А твоя мать?

Он засмеялся, но его голубые со стальным отливом глаза оставались сердитыми и даже как будто злыми.

— Ох, я им скажу, что… Мы ведь здесь были все время одни, могли забыться и сделали это, несмотря на пани Алину.

— Адам!

— Подозрительность и недоверие подтолкнули нас к греху, о котором мы никогда не думали. Правда, Анна?

Адам наклонился, неожиданно крепко обнял ее, и Анна уже не могла понять, смеется ли он еще, ибо его неискренний смех стал жалобным и молящим.

— Нет, — прошептала она, помолчав. — Ты не сделаешь этого. И сейчас я прошу тебя, как ты когда-то просил в «Мальве»: умоляю, уйди. Я согласна поехать в Константин, согласна на скромную свадьбу. Но сейчас пусти меня. Не соблазняй… у меня нет сил.

— Это принцип порядочных «белых» бретонок? — спросил он насмешливо, но тут же отпустил ее, оттолкнул от себя и вышел, хлопнув дверью.

Она сидела неподвижно на тахте, дверь снова открылась. Но вместо Адама на пороге стояла пани Алина.

— Обиделся? Рассердился? И ты, Аннет, тоже сердишься на меня? — спросила она с такой заботой и беспокойством, что язык не поворачивался упрекнуть ее в чем-либо.

— Нет, — сказала Анна, помолчав, с трудом приходя в себя, — через несколько дней я уеду. В Константин.

— Аннет? Что это значит… Как же так, Анна? Мы не будем работать вместе?

— Если у меня будет время после занятий. И если вы…

— Я согласна на любые условия. Что касается дней, часов, выходных… — неожиданно оживилась пани Алина.

— У меня только одно условие: доверие. Полное. Я не умею жить с людьми, которые мне не верят.

— Аннет!

— Анна.

— Я хотела как лучше, думала, что моим долгом…

— Да. Я знаю.

Все считали, что они должны заниматься ее судьбой. Бедная, всегда напуганная пани Алина! Откуда же она могла знать, что в ее библиотеке между пыльными стеллажами неожиданно вырастет и зацветет каштан из далекой бретонской страны, называемой Арморик?


О том, какая буря бушевала на Хожей, свидетельствовал вид Кристин, вбежавшей в комнату Анны с пятнами на лице и с красными от слез глазами.

— Мадам Корвин не хочет о тебе даже слышать, ее не интересуют ни ваши планы, ни чувства. Она упрекала Адама в неблагодарности, напоминала, что столько раз его спасала, когда он еще ребенком болел, да и потом…

— А что же Адам?

— Молчал. Адам знает, что в те минуты, когда она жалеет себя, ее убедить невозможно. Только когда мадам выдохлась и заплакала, он что-то стал говорить ей, объяснять, умолять. Я не могла этого вынести и убежала.

— Доктор на ее стороне?

— Этого я не знаю, кажется, нет.

Неожиданно Кристин протянула руку и кончиками пальцев коснулась плеча Анны. Она сказала медленно, как бы с трудом выдавливая из себя слова:

— Неужели ты не можешь бросить все и вернуться в Геранд? К своим?

Они смотрели друг на друга какое-то время, и Кристин первая опустила глаза.

— Тетя, а вы могли бы? Ведь вас связывает с этими людьми только многолетняя привычка? Дружба, а не любовь?

— Что ты можешь об этом знать, что ты знаешь, — прошептала Кристин, еще ниже опуская голову.

— Тогда поехали в Париж. Вместе.

— Нет, нет, нет!

Какое-то время они молчали.

— Ты любишь его, — с какой-то грустью наконец сказала Кристин.

Анна ничего не ответила, но достаточно было посмотреть на ее внезапно преобразившееся лицо, на глаза, устремленные куда-то в пространство, мечтательные и горящие, чтобы понять, какие чувства ее обуревают, чего она жаждет.

Кристин встала.

— Выслушай меня. Лучше пока не показывайся на Хожей и попытайся склонить на свою сторону маршальшу. За это время мадам успокоится, остынет, возможно, примирится с тем, чего все равно избежать невозможно. Адам бывает таким же упрямым, как его мать, и в конце концов…

— Он настоит на своем?

— Кто знает, все может быть. Но сейчас езжай в «Мальву», беги отсюда.

Она слышала эти слова не первый раз. Беги отсюда, Анна-Мария. Беги, Анна.


К удивлению всех, Адам не стал вести дальнейшие переговоры, но и не покорился матери. Он просто ушел из дома, взяв с собой несколько чемоданов, что привело в ужас даже Кристин.

— Может, он не собирается возвращаться?

— Неужели Адам поехал в Константин? — допытывалась Анна.

— Нет. Мадам вчера ездила туда, хотела привезти его обратно, но застала только маршальшу; происшедшее не столько удивило ее, сколько рассердило. Кажется, в «Мальве» дошло до бурной сцены, потому что пани Корвин вернулась такая расстроенная, что мы все это заметили. Потом ночью я еще долго слышала ее истерические рыдания, она обвиняла доктора в равнодушии, в слабости… А сегодня мадам только беспокоится о сыне. Где он? Что с ним случилось?

В течение двух дней об этом не знала и Анна. На третий день поздним вечером в библиотеке на Познаньской зазвонил телефон.

— Ты? Только сейчас? Но почему, почему?

— Чтобы никто не смог нас обвинить в сговоре. Мать никогда не простила бы тебе, что ты знаешь больше, чем она.

— Ты где?

— У своего коллеги и друга. Впрочем, ты его знаешь, это Константин, мой шафер. Почему ты молчишь? Анна! Ты слышишь меня? Анна?

Она слышала его, но была не в состоянии что-либо ответить. Наконец заговорила прерывающимся, немного охрипшим голосом:

— Не оставляй меня одну. Вернись, прошу тебя, вернись.

— Только не на Хожую. А у тебя я могу быть через несколько минут.

— Неужели ты так близко?

— Я всегда возле тебя, даже когда меня нет рядом. Но я хотел бы проучить тех, кто собирается сделать из меня второго дядю Стефана. Ты снова молчишь? Алло! Алло!

— Так когда же? Где?

— Через полчаса в маленьком кафе на улице Эмилии Плятер. А потом мы вместе поедем в «Мальву». Я хочу попросить буню, чтобы она заступилась за нас и чтобы ты могла пожить у нее — независимо от того, хотят этого мои родители или нет.

— Адам…

— Я знаю, что будет нелегко, но не вижу другого выхода. Я жду тебя. Анна, ты слышишь меня?

— Да. Да…

И неожиданно все изменилось. Пани Рената, после долгого разговора с прабабкой, согласилась на их брак, только бы Адам вернулся, без него дом пустой и мертвый. Рассказывая об этом Анне, Данута не могла скрыть обиды и злости.

— Он, только он, мы с Олеком никогда для нее ничего не значили. Если бы не Кристин, я чувствовала бы себя на Хожей совсем чужой. Обещай мне, что теперь, когда Эльжбета далеко, ты постараешься ее заменить.

— Но ведь у тебя есть отец…

— Знаю, папа очень хороший, но он все время занят. Так обещаешь?

— Да, обещаю. Знаешь, у маршальши мы все время будем вместе, как когда-то в Пулигане.

В Константине все было как год назад. Вверх тянулись розовые и пурпурные мальвы, прабабка играла в теннис и гоняла Крулёву на дальние прогулки.

— Пусть двигается, а то заржавеет, — объясняла она Анне. — Я не могу позволить, чтобы Крулёва состарилась раньше меня, где мне тогда найти человека с такой же бессонницей, как у меня, да еще безропотно сносящего все мои капризы и причуды, свойственные девушкам в период созревания? Именно в этом секрет моей молодости, я постоянно чувствую себя подростком. Ваш император, сосланный на Эльбу, велел выбить на доме, в котором он жил, надпись: «Наполеон везде счастлив». Над крыльцом этой виллы я должна вырезать: «Прабабка всегда молода». Не кажется ли тебе, что судьба наградила меня необыкновенными качествами; благожелательное отношение, интерес ко всему и к тем, кто только входит в жизнь, — так я вырабатываю противоядие против старости. Я помолодею на столько дней, сколько проведу с тобой. Пойдем, ты мне еще раз расскажешь о первом купании в океане экс-консула. Его не кусали бешеные собаки, это ясно, но, поскольку бретонцы и солдаты не скрывали своего неодобрения его поступком, был ли он тогда счастлив? Стоит подумать над этим еще раз. Значит, можно быть довольным собой независимо от того, что считают люди? Все здешние беззубые старушки осуждают меня за то, что я подкрашиваю волосы, но ромашка — средство натуральное. И не моя вина, что, когда у меня выпал один из верхних зубов, полгода спустя вырос новый, укрепив мою надежду на то, что я побью рекорд долголетия деда. Ну ты знаешь, того, который в девяносто лет упал с высокой яблони.

Адам ежедневно приезжал после занятий в политехническом институте, но — к удивлению Анны — никогда не оставался в «Мальве» на ночь. Несмотря на всю свою экстравагантность, прабабка в этом была похожа на Ианна ле Бон, она придерживалась старых принципов поведения девушек, сохранившихся от прошлого века, возможно даже и ханжеских, но — как она говорила — без явного распутства или хотя бы двусмысленной свободы.

— Раз уж не берешь девушку из доброго шляхетского гнезда, пусть я по крайней мере буду уверена, что ты возьмешь бедную, но… Не смейся. Я знаю, что она порядочная девушка. Поэтому я и не хочу, в частности из-за Стефана, никаких сплетен, не должно быть и тени подозрений.

— Семья Ианна ле Бон — это старое, доброе гнездо.

— Именно поэтому я и не сказала «нет», навлекая на себя гнев Ренаты. Но это все. Пока она гостит у меня, ты можешь приезжать сюда лишь на несколько часов в день.

— Sacrebleu[13].

— Не ругайся, к тому же по-французски. Она так никогда не делает.

Пересказывая Анне этот абсурдный, по его понятиям, разговор, Адам умолчал о «девушке из доброго шляхетского гнезда». Дом прабабки находился недалеко от конечной станции железной дороги, сразу же за рестораном Берентовича, поэтому Адам обычно сидел в «Мальве» допоздна и только после одиннадцати начинал вслушиваться в темноту. Услышав трехкратный гудок паровоза, он срывался и бежал. Подавал сигнал машинист, с которым он подружился и которого постоянно вознаграждал за эту услугу; Адам бежал напрямик, по тропинкам между садами, чтобы в последнюю минуту успеть вскочить в отъезжающий игрушечный поезд — вагончики в это время обычно уже были пусты и располагали к дреме. Соседи, посвященные в сердечные дела Адама, эти поездки шутливо называли жениховскими рейсами Корвина. И действительно, этим и ограничивалась его подготовка к новым обязанностям мужа, у которого будет женой юная парижанка. Ибо, невзирая ни на какие объяснения, Константин видел в ней жительницу Парижа; и хотя местные дамы носили шикарные туалеты от Херса и Мышкоровского, все же они внимательно присматривались к ее платьям, восхищаясь модной короткой стрижкой. В конце концов Анне надоело объясняться, и она даже не призналась в том, что одно из лучших ее платьев было куплено не в домах моды «Лувр» или «Aux Printemps», а в обычном маленьком магазинчике недалеко от улицы Ламандэ. И каждый раз, когда она слышала похвалы, для которых, по ее мнению, не было оснований, ей, вспоминались первый фигурный вальс на свадьбе Эльжбеты и слова, преследовавшие ее в тот вечер: что она танцует, как настоящая парижанка — с rue des Batignolles, des Batignolles, des Batignolles… Кроме того, она пришла к выводу, что поляки люди более открытые, чем бретонцы, и быстрее воспринимают любые новинки. Они не испытывали антипатии к французам, а, наоборот, гордились своими многовековыми связями с Парижем и Римом, своей принадлежностью к средиземноморской культуре. Когда после окончания средней школы она вернулась из Парижа в Геранд, Мария-Анна и дед интересовались главным образом тем, ходила ли она каждое воскресенье к мессе. А услышав, что ходила, хотя церковь в Батиньоле по утрам в выходные дни бывала почти пустой, они начали допытываться, не является ли этот квартал каким-нибудь особенно безбожным, дьявольским, и совершенно приуныли, узнав, что в других церквах она, кроме туристов, почти не видела молящихся. Катрин и ее дети потом вообще перестали о чем-либо спрашивать Анну, а когда она попыталась научить кузин и дочь доктора ле Дюк играть в игры, которые ей показали подруги Сюзон ле Тронк, никого это не заинтересовало, а ей самой пришлось выслушать язвительное замечание деда, что ни к чему прививать всякие там мерзости из французской «школы Дьявола» на армориканскую почву. С другой стороны, то, что вызывало недоумение тупого Поля и вечно загнанных дочек Катрин, с радостью было воспринято в Константине, и, кроме тенниса и прогулок, Анна много времени проводила среди местных молодых людей, развлекая их тем, чему ее научил сатана французов. Конечно, не самый главный, а тот, с улицы Батиньоль.

Всего лишь несколько раз ей удалось проводить Адама на его «ночной поезд», взяв с собой Дануту. Они стояли на слабо освещенной станции под высокими деревьями и смотрели, как Адам подбегает к паровозу, перекидывается несколькими словами с машинистом, вскакивает в первый вагон и, высокий, стройный, стоя на ступеньках, машет им рукой. Маленькие вагончики пробегали мимо них, Адама на повороте заслоняли кусты, и это было все. Оставались лишь темные деревья соседних садов, в которых надрывались от лая собаки, запах опавшей хвои и ожидание следующего дня, новых разговоров, прогулок и партий в теннис.

— Я хотела бы, — сказала Анна как-то вечером, когда они возвращались в «Мальву», — чтобы Адам был здесь всегда, чтобы эта смешная маленькая железная дорога не забирала его у меня в полночь.

Данута даже приостановилась от удивления.

— Но ведь как раз это так прекрасно и романтично, возбуждает зависть всех девушек. Подумай, половина Константина, услышав три ночных гудка последнего поезда, представляет себе, как молодой Корвин в этот момент с трудом отрывается от твоих губ или рук и бежит по плохо освещенным улицам, а потом через сады, чтобы успеть на поезд, который его ждет, который, собственно говоря, забирает отсюда лишь его одного. Почти в полночь, всегда в один и тот же час, Адам пропадает, как принц из сказки. И все, не только одна Людвика, вздыхают: «Ах, если бы я была парижанкой!».

— Из XVIII округа, — буркнула Анна, ее голова была занята совсем другим, мысли ее летели за ним вслед. Вот он уже в Клярысеве, а теперь в Повсине, проезжает через Вилянов, поворачивает к Варшаве, и прямо с Бельведерской улицы, где конечная остановка, Адам, стряхнув дремоту, едет трамваем по Маршалковской до Хожей.

Раньше часа ночи ему никогда не удавалось добраться до постели, лечь спать, отдохнуть. Святая Анна Орейская! Что бы сказали дочки Катрин, ее бабка, жена доктора ле Дюк и Софи, если бы знали, как ее здесь любят, как ей завидуют — по утверждению Дануты — все девушки Константина. Все? Преувеличение, зависть, смешно!.. Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль!

От дяди Стефана ежедневно приходили известия из Чехоцинка, и каждый раз прабабка вздыхала с облегчением:

— Пока еще не возвращается. Может, все же досидит до конца и закончит свое лечение. Я его очень об этом прошу. Пошли, Аннет! Посмотрим, что нового цветет в нашем саду.

Тетка Кристин снова стала относиться к ней сердечно, и пребывание в Константине оказалось довольно приятным, тем более что она нашла нового союзника. Как-то раз доктор Корвин взял ее на долгую прогулку, по пути он просвечивал ее насквозь, словно она была его пациенткой, а он — рентгеновским аппаратом. Доктор собрался было задать ей очередной вопрос, но Анна, устав от этого допроса, склонилась над ручьем, берегом которого они возвращались.

— Как бы не забыть… Заметили ли вы, что это железистый родник? У него такой ржавый цвет и странный вкус…

— Заметил ли я? — неожиданно возмутился доктор. — Так ведь я первый открыл лечебное свойство этой воды. И многие годы борюсь за то, чтобы оборудовать здесь место для питья или построить подогреваемый бассейн. Константин мог бы стать настоящим Константинбадом! Он расположен недалеко от Варшавы, песчаная почва, сосновый лес… Заметил ли я этот ручей, этот микроклимат… Ничего себе вопрос!

— Но… Если можно построить здесь бассейн и лечить людей, то почему этого не делают?

— От глупости! Капиталистам жаль денег, которые они не хотят — как некоторые из них утверждают — утопить в воде. Кроме того, здешний врач не желает, чтобы это мое открытие, этот мой проект… Да что тут говорить! Миллионы злотых плывут этим оврагом уже много лет, и никого это не интересует, никого! Я подозреваю, что здесь имеются такие же минеральные источники, как в Чехоцинке. Лишь доктор Вайнерт меня понимает, но что он может?

— К тому же здесь такой упоительный воздух… — согласилась Анна. — Тут столько липового цвета, и его никто не собирает. У нас остаются только верхушки крон для пчел, а остальное снимают и продают. Дед Ианн утверждает, что от омелы и лип у него почти такой же доход, как от продажи вишни. Правда, абрикосы ценятся дороже.

Доктор Корвин поднял голову и посмотрел на одну из лип, гудящую от пчел, всю в солнце, в золоте, в пыльце, летящей с цветов. Потом опустил глаза на стоящую рядом с ним девушку. Впервые он заметил сапфировые белки ее глаз и пробормотал:

— Здоровье и рассудительность. А ему как раз нужна такая жена.

— Кому? — не поняла Анна.

— Это не имеет значения, нам пора уже идти домой. Значит, ты говоришь, что можно иметь деньги и с этого ручья, и с лип? Неглупо, дитя мое, совсем неглупо! Но в «Мальве» никто в это не поверит.

— Даже маршальша? Ведь она же все знает.

— О других. О мире. Да что там говорить! Труднее всего быть пророком в собственном отечестве.

Они вошли в аллею мальв, и неожиданно доктор удивил ее вопросом:

— Ты говоришь, что в ваших друидских рощах снимают омелу со всех деревьев. А не знаешь зачем? Только как украшение в рождественскую ночь?

Она ответила, ни на минуту не задумываясь:

— У нас никто не занимается такими глупостями. Омела — это лекарство. Прабабка утверждает, что она понижает давление и спасает лучше всяких таблеток от кровоизлияния в мозг.

— Гм… — буркнул доктор Корвин. — Очень жаль, что эта каштановая роща в Круазике, о которой ты говоришь, так далеко. Твоя прабабка, похоже, стоит нашей.

Они вошли на террасу такие довольные друг другом, что пани Рената спросила удивленно:

— Что случилось, Кароль?

— Знаешь, — ответил он оживленно, — Анна тоже считает, что у здешней воды привкус железа.

— Ох, снова ты о своем ручье… — устало вздохнула она.

Доктор помрачнел, но не сдался. И, обращаясь к Анне, сказал:

— Сама видишь. Деньги здесь валяются на улице, висят на деревьях, и никто их не хочет брать. Что о таком расточительстве сказали бы у вас, в умеющей считать каждый грош Франции?

— Не знаю, я из Бретани, — уклонилась от ответа Анна. Но была уверена, что тот пожилой господин, выходивший из автобуса на улице Батиньоль, уверенно сказал бы: «Oh, ces Slaves! Ces Slaves!»


После этой прогулки доктор стал относиться к ней весьма дружелюбно, а прабабка уже представляла Анну знакомым как будущего члена семьи. В результате она познакомилась с милой женой доктора Вайнера Марией и ее двумя дочками, младшая из которых дружила с Данутой. Начала бывать в доме Ирены Пасхальской, всегда полном молодежи, и в вилле «Юлия» клана Махлейдов, которые стали ей особенно близки из-за того, что они происходили из старого, восходящего к кельтам шотландского рода Мак-Леод. Их семья давно уже полонизировалась, что собиралась сделать сама Анна, и Махлейды вспоминали замок Dunvegan Castle на острове Skye еще реже, чем она средневековый город Геранд. Маршальша смеялась, что глава рода МасLeod из Данвегана является ее единственной конкуренткой в долголетии и, хотя ей уже девяносто лет, она в качестве двадцать восьмого главы клана принимает в своем замке на острове Скай и монархов, и обыкновенных туристов, сама спускается в подземелье, чтобы показать посетителям цепи и орудия пыток, а также демонстрирует фамильный флаг, помнящий еще крестовые походы.

— Она сидит там с незапамятных времен, издает путеводители по замку и собственный журнал, в котором описывает судьбы родственников, разбросанных по всему миру, и в том числе живущих в Польше под искаженной на польский лад фамилией Махлейд. А я… Памятные вещи, связанные с восстанием, пропали, у меня осталась только металлическая брошка-якорь, сделанная из кандалов, и ладанка Эразма Корвина, моего мужа. Скажи, разве это не до смешного мало?

Но наперекор всему она высоко подняла голову и смотрела куда-то в пространство, на бледные звезды. И Анна должна была признать, что это «мало» было целым миром для нее и к тому же ценным и важным для друзей дома Корвинов. Она видела сама, с каким почтением приветствовали маршальшу старые и молодые, словно главу клана с туманного острова Скай. Прабабка стала легендой, она была единственным живым свидетелем давних событий, а кроме того, всех удивляли ее необыкновенная жизненная сила, ее неожиданные суждения и ее странный образ жизни. В тени этого огромного дуба трудно было заметить другие низкие деревья, кусты и растения. И Анна неожиданно почувствовала себя в ее доме в такой же безопасности, как когда-то рядом с Марией-Анной ле Бон. Она старалась только подальше обходить виллу, где жила Людвика. Как-то раз Анна встретила ее в сосновом лесу, и ей стало страшно от взгляда, каким та окинула ее. Придя в себя, Анна начала вспоминать, в чьих еще глазах она видела подобную ненависть, и мысль эта не давала ей покоя, ей уже было не до прогулки по нагретому солнцем, источающему аромат лесу, и когда она вошла в тень, в аллею розовых мальв, ее вдруг осенило. Так на нее смотрел только один человек: дядя Стефан.

Они нанесли официальные визиты ближайшим родственникам в Варшаве — Корвинам, Лясковецким и Градам, хотя Адам считал эту последнюю ветвь настолько далекой, что никогда не мог найти общий язык ни с дядей, ни с его сыном. Зигмунт был почти его ровесником, но встречались они только на семейных съездах по случаю различных бракосочетаний или очередных юбилеев прабабки.

— Разве они никогда не приезжают в Константин?

— Очень редко. Юзеф Град, отец Зигмунта, родом из деревни. Кончил курсы бухгалтеров и работает в фабричной конторе, где-то на Воле[14].

— Значит, он сам вышел в люди? Попал в город, убежав с родной фермы?

— У нас нет ферм. Но ты права, он когда-то был пастушком, а теперь служащий, а его сын уже заведует канцелярией. Действительно сам вышел в люди.

— Как мой отец. Франсуа ле Бон.

— Прошу тебя, дорогая, давай раз и навсегда договоримся: твой отец служил в торговом флоте, а потом навсегда осел в Геранде.

— Ох…

— Магазин мачехи не имеет отношения ни к тебе, ни к твоему отцу.

— Но наполовину… — пыталась объяснить Анна.

— Вот именно, только наполовину. И тем лучше. Ничего не поделаешь, ты входишь в семью, в которой еще живы шляхетские предрассудки.

— Вижу, — буркнула Анна и неожиданно снова почувствовала себя прежней Анной-Марией ле Бон, внучкой старого Ианна. Франсуа и сын тетки Катрин также пасли скот на желтом от первоцветов лугу. А она сама скакала, как белка, с одного абрикосового дерева на другое и таскала тяжелые корзины со сливами и яблоками. В этот момент Анна забыла о порывистом ветре, об обмороженных ногах, о едких испарениях над соляными озерами по дороге в Геранд. Перед ее глазами выросла гора, окруженная средневековыми стенами, с прекрасным видом на бирюзовый океан. Она вздохнула, и Адам спросил с беспокойством:

— Что с тобой?

— Ничего, — ответила она почти шепотом. — Просто на минуту, на одно короткое мгновение я затосковала по гранитным скалам, по волнам прибоя.

Он искоса посмотрел на нее и тут же принял решение:

— Если так, то сразу же после свадьбы мы едем к морю, в Ястарню или в Ястшембию Гору. И будем вместе плавать.

— Далеко?

— Очень далеко. Пока где-то на глубине ты не утопишь все свои печали. И на берег выйдет уже не Анна-Мария, а Анна. Моя. Только моя.

Несмотря на тоску по океану и постоянное удивление всем происходящим вокруг нее, жизнь начинала приносить радость. И его губы тоже. Но только ли это? Анна стала понимать свою тетку, Кристин ле Галль, которая как-то раз призналась, что она только тут научилась жить по-настоящему и ценить достаток, даже если он и чужой. Сама Анна хорошо понимала, что ее заставила остаться среди «этих славян» только любовь. Ведь Паскаль тоже был сыном врача, известного на всем побережье доктора ле Дюк. Так чем же ее приворожили эти поляки? Пока что Анна могла дать только один ответ: они сумели ее убедить в том, что они совершенно по-своему представляют la vie douce. Douce — совсем не так, как мужчины, распивающие вино в маленьких кафе Геранда.

Адам с Анной вдвоем поехали нанести визит Толимирам в фольварк, взятый ими в аренду под Плоцком. Ми́рово было первой польской помещичьей усадьбой, которую увидела Анна, и, когда старый экипаж объезжал в сумерках цветочную клумбу у крыльца, ей вспомнились рассказы бабки Марии-Анны, как щелкали кнуты и фыркали лошади, увязая в парно́й темноте наступающей ночи, увозя гостей с ее свадьбы.

Тетка Дора с Тарговой улицы была грубоватой полной дамой, прекрасно чувствовавшей себя в рабочем предместье, Камила — родная сестра доктора, — маленькая и худая, совсем не походила на мать взрослых сыновей. Ее муж Михал Толимир, скорее, напоминал Ианна ле Бон: низкий, раздавшийся в плечах, массивный и крепкий, он совсем заслонил собою жену, когда спускался по крутым ступеням им навстречу.

— А где тетя Мила? — с разочарованием в голосе спросил Адам, который из всех своих родственников больше всего любил именно эту тетку, всегда спокойную и — как он говорил — «непроизвольно» остроумную.

— Я здесь, здесь! — воскликнула она, высунувшись из-за спины мужа. — Нахожусь в арьергарде, ибо не хочу, чтобы Михал первым вошел с вами в холл. Я сама проведу Анну через порог этого дома.

— В качестве кого? — фыркнул ее муж. — Ты никогда не будешь мужем этой красавицы, и тебе не обязательно вносить ее на руках в дом.

— Но я хоть на мгновение представлю себя на ее месте и что это меня, а не Анну, Адам вводит в дом в Ми́рове.

— Вы слышите? — добродушно возмутился Михал. — Она даже не скрывает своей извращенной любви к племяннику. И хочет хоть на минуту представить себе, что хозяин здесь он, а не я.

— Хозяин — ты, — старалась перекричать его Камила, — а он — мой идеал мужчины.

— В темноте все кошки серы, — проворчал Михал.

— Не слушайте его, тетя, — наконец-то прервал их разговор Адам. — У Анны скоро будет собственный дом. А сегодня я исполню нашу с тетей самую сокровенную мечту: перенесу ее через порог Мирова. Боже мой! Это не женщина, а перышко. Ах, дорогие мои, как я рад, что снова с вами!

И он с худенькой женщиной на руках покружился посередине огромного холла и осторожно посадил ее на кожаный диван, а потом, стоя на коленях, целовал маленькие руки тети Милы. Анна подумала, что пани Толимир права, ибо та, смеясь, все время повторяла:

— Ну и обольститель же этот Адам! Учись, Михал! Обольститель!

Дядя Михал стоял рядом с Анной, такой же забытый, как она, и пытался посмеиваться над сценкой, которую разыгрывали эти двое, но было видно, что его коробит от слишком громкого смеха и щебетания жены, он был недоволен, что она исключительно была занята племянником. В конце концов он сердито рявкнул:

— Да отстань ты от парня! Неужели не достаточно, что вчера твой сын Хуберт вез тебя, перебросив через седло, по ступенькам этого дома?

— Это все потому, что он хотел меня увезти к себе в Грабов, — оправдывалась маленькая женщина. — Ведь ты же знаешь: мой старший сын живет совершенно один недалеко от Хелма, он женится только через несколько месяцев. Я всегда говорила, что для полного счастья ему не хватает лишь…

— Еще одной лошади, — докончил Михал.

— А вот и нет. Женщины. Но умеющей, как я, оценить все его увлечения.

— Достоинства, увлечения! — передразнил ее муж. — Парень он легкомысленный и совершенно не умеет ценить деньги. Вот и все.

— Зато ценит меня. Тебя тоже, но только тогда, когда ты его не заставляешь продавать конный завод, в этом случае он выходит из себя. Такие кобылы! Такие жеребцы! Но для моего мужа это все не важно. Он считает, что лучше выращивать пшеницу, свеклу или рапс.

— У него же прекрасная земля, просто грех… — начал было хозяин, но хрупкая Камила уже тащила молодых людей в столовую, приказав подавать ужин и не желая больше говорить о Хуберте.

— Что делать, какое ты ему дал имя, такая у него и жизнь. Я хотела назвать его Цезарем. Быть матерью Цезаря — подумать только! Но Михал не согласился, а теперь удивляется, что вместо внуков у него одни англо-арабские скакуны.

Они мило провели в этом сумасшедшем доме два дня. А отъезжая от крыльца, Анна осмелилась сказать, что этот дом совсем не похож на ферму Ианна ле Бон. Адам ответил:

— Здесь совсем другая хозяйка, здесь просто Мила. По недоразумению мы зовем ее женой, матерью, теткой, на самом же деле — это бабочка, стрекоза, иногда комар, который жалит. Она относится к той категории людей, которые никогда из подростка не превращаются в зрелую женщину, и наверняка ничем не похожа на твою тетку Катрин. Но вот Ианн многому бы мог научиться у дяди Михала. Мила пропоет всю жизнь, а он вкалывает за двоих и знает толк в своем деле. Его мечта — когда-нибудь выкупить этот фольварк, и он добьется своего. Посмотри, какие здесь поля, какая пшеница!

Да, это были не бретонские кусочки земли, защищенные от ветра каменными оградами. Широко и привольно раскинулись пашни по обеим сторонам дороги, стебли пшеницы гнулись под тяжестью колосьев. Молодые люди ехали по тенистой аллее, и трудно было не согласиться с тем, что земля здесь щедрая. Неожиданно из-за дерева вылетела маленькая бабочка-белянка и села на колено Адама.

— Это Мила тебя провожает, — вырвалось у Анны. И она невольно согнала бабочку взмахом руки и долго следила за ее полетом, ждала, была уверена, что Адам рассмеется и скажет о ее беспричинной ревности. Но он не переставал оглядывать внимательным взором широкие поля и наконец произнес:

— Хуберт обанкротится с этой своей скаковой конюшней в Грабове, зато его отец Михал Толимир, над которым постоянно подтрунивает тетка, когда-нибудь станет богатым человеком. Вот увидишь.

Но увидеть это ей так и не пришлось.

В следующее воскресенье в Константине, когда все возвращались с богослужения, ранним утром, перед завтраком, так как маршальша не переносила духоты и давки, Анна поинтересовалась: неужели в Варшаве костелы так же переполнены, а может, просто этот маленький костел пользуется летом таким успехом? Прабабка почувствовала себя задетой ее вопросом и — словно это было на ферме в Вириаке — произнесла целую речь, из которой следовало, что в Польше костелы не могут вместить всех желающих независимо от сезона, а процессии в день праздника тела господня так живописны и прекрасны, особенно в околицах Ловича, что посмотреть на них приезжают иностранные дипломаты. Разве Анна не видела, сколько людей стояло у входа в костел, а многие опустились на колени на траве под соснами? Такое, пожалуй, можно увидеть и в Бретани, но не во всей Франции и, уж во всяком случае, не в Париже.

— Тем хуже для Франции, — заключила маршальша. — Но поскольку ты — верующая бретонка, и к тому же «белая», воспитанница «белых» сестер из Геранда, то, как положено, обвенчаешься в Варшаве, а если захочешь — отслужат перед этим римскую мессу! Твой дед не сможет ни в чем упрекнуть ни тебя, ни нас.

— А когда будет официальное бракосочетание в мэрии? — спросила Анна, не подозревая, что этот вопрос может вызвать настоящую бурю. Прабабка от удивления даже остановилась.

— Официальное? — повторила она это слово по слогам. — Но такое возможно только в республиканской Франции. У нас костел не отделен от государства, дети во всех школах изучают закон божий, а свидетельство о браке выдает в присутствии свидетелей тот же ксёндз, который исповедует и причащает… Вероятно, ты знаешь, что супружество — это святое таинство, а не какие-то делишки светского сатаны? Твой дед был, похоже, неглуп и… дальновиден, если он послал тебя в монастырскую школу. И хотя в конце концов ты попала в «школу Дьявола», это случилось не по его воле. Так или нет?

— Так. Я сама…

— Хорошенькая история! — проворчала маршальша, словно в этот момент ее устами говорил сам Ианн ле Бон.

— Я хотела поступить в лицей, чтобы чему-то научиться, чего-то добиться в жизни… — пыталась оправдаться бывшая Анна-Мария. — Когда моя мать умерла, она оставила мне в наследство только маленький образок святой Анны Орейской и черную сумочку, совершенно пустую. Я не хотела, как она…

Анна замолчала, открыла калитку, и они вошли в аллею с качающимися от ветра мальвами. Все, кто шел с маршальшей, отстали. Она прижала Анну к себе, как при первой встрече, когда та приехала вскоре после смерти матери, и сказала совсем другим, веселым и в то же время торжественным, голосом:

— Выше голову! Твоя сумка будет полна прекрасными рыжими каштанами. Нам не нужен никакой мэр, все сделает ксендз-каноник. Венчание будет в костеле Визиток. Твоим «белым» сестрам и всей семье мы пошлем фотографии с церемонии бракосочетания. Знаю-знаю: они терпеть не могут людей с фотоаппаратами, но, вероятно, будут рады, что их внучка и дочь предстанет перед ними героиней такого прекрасного торжества. Я тебе обещаю: оно будет не хуже, чем свадьба Эльжбеты. Шутка ли! Женится мой правнук. Корвин.


Была лунная ночь, и в августовском небе над их головами рассыпались тысячи звезд, падая в море золотым дождем. Они лежали, накрывшись одеялом, одни на огромном пустынном пляже. Адам держал ее в объятиях и время от времени спрашивал, не замерзла ли она, не слишком ли тверд песок.

— Тебе хорошо?

— Да.

Страстные поцелуи, нежные ласки. Усталые, утомленные, они на мгновение засыпали и снова просыпались тесно прижавшимися друг к другу.

— Какое счастье, что ты тогда не приехал в Пулиган с девочками. Мой океан был бы твоим только на время. А это море теперь уже навсегда наше.

— Все теперь наше, общее. Ты меня еще любишь?

— Да, да!

— Как все странно. До знакомства с тобой я многое пережил. Но ты — моя первая женщина. Настоящая. Я не знал, что можно испытывать такое чувство. Так, как сейчас, может быть только тогда, когда любишь по-настоящему.

— Повтори.

— Ничто не может меня разлучить с тобой. Я просто обезумел от любви. Если бы ты была морем, я хотел бы быть звездой, которая сейчас падает и погружается в воду. Уже утонула. Но вот падает вторая, видишь?

— Да.

— И погружается. А сейчас третья, четвертая…

— Перестань, или…

— Я предпочитаю второе. Ох, Анна!

Луна теперь светила ей прямо в лицо. Она закрыла глаза, чтобы только чувствовать, быть одновременно расступающимся песком и морем, в которое погружается звезда.


Они ели плоскую камбалу с хрустящей поджаристой кожицей.

— Дед Ианн назвал бы меня безумной, — смеялась Анна. — Уважающий себя житель Арморика ест рыбу только в страстную пятницу.

— Ты хочешь, чтобы мы каялись не так часто?

— Нет. Хотя… Хотя мы грешим чаще.

Он внимательно посмотрел на нее.

— Ты думаешь, они не занимаются любовью в этих своих бретонских шкафах?

— Не знаю. Но, наверное, не так, как мы…

— Не так. Не смотри так на меня, а то я при всех…

— Поцелуешь или подавишься костью?

— Похоже, я подавился тобой. У меня так сдавило горло, что я не могу сейчас проглотить ни кусочка.

— Адам.

— Боже, как ты опасна. Un charme fou. Неужели это правда?


Телеграмму о необходимости прервать отдых у моря они получили через три недели. Адама вызывал институт, он направлялся на какую-то международную конференцию.

— Это знак высокого доверия? — спросила Анна.

— Да. Но пришел он не вовремя. Мы ведь хотели здесь побыть до середины сентября.

— Значит, еще целую неделю вместе.

Он минуту помолчал, раздумывая.

— Хочешь, я откажусь?

— Ох, нет!

— Правда?

— Да.

— Тогда я иду на почту и даю телеграмму, что мы возвращаемся послезавтра.

— Они просят завтра…

— Откуда им знать, что такое для меня еще одна ночь, проведенная с тобой на берегу моря, под звездами.

— Их падает все меньше и меньше.

— Но я тебе не обещаю, что последую их примеру. Ты мне заплатишь за эту вынужденную разлуку сегодня вечером, ночью и завтра на рассвете.

Анна вместе с ним пошла на почту и, пока Адам отправлял телеграмму, долго смотрела на красный ящик, висящий возле двери. Сколько раз она проходила мимо, не замечая его. А с завтрашнего дня он снова станет частичкой ее тоски, символом надежды. Правда, не здесь, а в Варшаве, но не все ли равно, какой из них будет преследовать ее во сне и наяву? Красные ящики. Письма, письма… Теперь она знала, что никакой ящик не заменит ей Адама, его ласк, его сильных рук. Когда Адам вышел из здания почты, когда она снова увидела его, то даже не спросила, будет ли он писать ей каждый день. Она вкусила плод с древа познания и теперь знала, что, когда ее любимый будет далеко, рай превратится в бесплодную пустыню, весь мир изменится, будет не таким, как прежде. Другая почва под ногами, другое небо над головой, другие дни и ночи. Ночи без него. Ночи без сна.

Они выехали на следующий день после обеда — сначала на прогулочном пароходике, курсирующем между Гельской косой и Гдыней, а затем поездом. Молодые люди надеялись получить места в спальном вагоне. Но свободных мест не было, и — очень уставшие — они забились в купе первого класса. И сразу же задремали. Неожиданно Анну разбудил толчок, резко затормозил поезд. Проводник заверил, что ничего не случилось, просто остановились перед красным семафором. Адам продолжал спать, накинув на голову плащ, Анна больше уже не могла заснуть. Она смотрела на мелькавшие за окном фонари, на серые тени рождающегося утра, на убегающие назад рощи и перелески, И в ее памяти, возвращающейся в прошлое, мелькали самые счастливые дни жизни. Боковой неф в костеле Святого Креста, посередине которого идет она в белом платье — от этого никак нельзя было отказаться — и в фате, отсутствие которой не простили бы ей ни бабка ле Бон, ни Катрин. Любопытные глаза посторонних людей вокруг и крепкая рука доктора Корвина, который в этот торжественный день заменил деда Ианна и Франсуа. Потом молодые дали обет, что всегда будут вместе, хотя и без этого в ней жила уверенность, что до самой смерти она не оставит Адама. Роскошный обед на Хожей, но без дальних родственников, и на прощание объятие прабабки, которая благословила ее от имени той, живущей на бретонской ферме за Круазиком. И наконец после суматохи последних приготовлений к отъезду, после чтения пришедшей с опозданием телеграммы от дяди Стефана, который не успел на свадьбу, — поезд, отрывающий их от толпы на перроне, от смеющихся глаз Дануты и сердито поджатых губ пани Ренаты, от цветов, летящих в окно купе, и от варшавских домов, убегавших назад так же, как сейчас придорожные перелески.

Какой непохожей на сегодняшнюю была их первая ночь, долгожданная и в то же время совсем иная, чем в мечтах. Она не могла прийти в себя от удивления, как тогда, когда рассыпался букет первоцветов, раздираемый зубами Паскаля. Она забылась в наслаждении и в упоении. Потом песчаный пляж с капающими звездами и крики чаек, будившие их на рассвете. Они протирали глаза, скакали вместе через волны, бросались в холодную, освежающую воду. Здесь не было ни крабов, ни розовых водорослей, но море пестрело от прозрачных медуз, почти никогда не подплывавших к гранитным скалам Вириака. Потом они выходили на огромный и чистый пляж. Однажды Анна не смогла удержаться от печального вздоха:

— Если бы у нас был такой чудесный песок, такая прекрасная полоса морского пляжа!

Ей вспомнилось, как к ней тогда подошел Адам, с которого ручьями стекала вода, взял ее голову в свои холодные руки и сказал:

— Ты забыла? У нас — значит здесь. Именно у нас бесконечные серебряные пляжи.

— Да. У нас… — согласилась она, чуть подумав, и тут же почувствовала на своих губах его холодные, соленые, упрямые губы.

Свадебный пир… Если бы она выходила замуж за фермера, то на вертелах жарились бы бараньи ноги, а она сама сидела бы за травяным столом, опустив ноги в канаву. Если бы она вышла за Паскаля, небольшая гостиная ле Дюк не смогла бы вместить даже всей семьи ле Бон. А здесь, chez ces Slaves… Она сидела за огромным столом, заставленным дорогим фарфором и серебром, пила шампанское из хрустальных бокалов и понимала, что попала в совершенно другой и в то же время чужой для нее мир. Неужели только из-за сверкания огней, серебра, хрусталя она чувствовала себя в тот день гордой и счастливой?

Адам вздохнул во сне, и Анна уже не сомневалась, что она могла бы пировать с ним на свадьбе и в чаще, и в пустыне, на дюнах или среди скал и, уж конечно, на поляне, опустив ноги в глубокую канаву. Даже если бы стол был из дерна, а ноги обоих до крови были стерты деревянными сабо…

Доктор Корвин выполнил обещание. Он перенес свой врачебный кабинет на первый этаж, где снял комнату у знакомой супружеской пары пенсионеров, и таким образом молодые получили на Хожей сразу две комнаты, одна из которых была раньше спальней Эльжбеты. По просьбе доктора Кристин следила за ремонтом и устройством их небольшой квартирки.

— Ты бы не сделал этого для Дануты, — хмурила брови пани Рената. — А для этой чужой…

— Теперь она — жена Адама. И только у нее, хотя она и чужая, глаза широко открыты. И видят, сколько нам еще необходимо сделать…

— Ты все о своем!

— О своем. Пока у меня хватит сил, а ты не исчерпаешь запаса критических замечаний.

Пани Рената умолкла: они были прекрасной супружеской парой, хотя совершенно не подходили друг другу.


Они не виделись весь следующий день, так как Адам был занят подготовкой к отъезду. Анна перенесла это спокойнее, чем ожидала. Впервые она была хозяйкой собственной квартиры. Правда, не отдельной, но собственной, ибо комната на Познаньской принадлежала пани Алине, а бывшая квартира родителей в Геранде — Софи. Поэтому она так горячо благодарила доктора, который вернулся из больницы к обеду, что тот удивился.

— Я не знал, что это для тебя так много значит, — сказал он. И тут же добавил: — Только постарайся не ссориться с нашими женщинами, хотя это и нелегко.

— Постараюсь, — обещала Анна, и доктор теперь уже смелее посмотрел в устремленные на него глаза.

— Неужели у всех бретонок сапфировые белки, а зрачки темные? — спросил он.

Анна смутилась, вспомнив, что много лет назад о ней сказала Катрин.

— У живущих на материке, у дочек «белых», — пожалуй, нет, скорее у тех, кто близок к океану: у рыбачек, дочерей моряков. Так, во всяком случае, утверждает… прабабка.

Она солгала, злоупотребив авторитетом своей прабабки из каштановой рощи, так как поняла, что в этом доме ссылка на Катрин, которая говорила о ее сходстве с презираемыми «красными», не облегчила бы отношений со здешними женщинами. Доктор похлопал ее по загорелой шее и, выходя, добавил:

— И еще помни, что Адам всегда был любимцем матери. Постарайся не ранить ее чувств.

Святая Анна Орейская! Не восстанавливать против себя дядю Стефана и не попадаться ему на глаза. Не ранить чувств пани Ренаты, которую она неохотно, с трудом называла после свадьбы матерью. Кристин должна оставаться, как прежде, мадемуазель ле Галль, хотя она теперь свойственница Корвинов и тетка Адама. Анна попала в голубую сеть и теперь будет биться в ней, поблескивая не столько серебряной чешуей, сколько удивившим всех цветом глаз. Нет, то, что она сделала, было не так-то просто. И только сейчас Анна поняла все недомолвки Кристин и ее восклицание: «Mais tu es folle, Anne-Marie! Tu es folle!»


В эту первую ночь на Хожей особенно трудным было расставание с Адамом.

— Что я буду без тебя делать? — спрашивала она.

— Не говори об этом. Прошу тебя, не говори.

— Но ведь перед нами столько пустых дней…

— И ночей.

— Адам! Адам!

Он наклонился над тахтой и так крепко сжал ее в объятиях, что у нее на мгновение перехватило дыхание.

— Не поеду, — бормотал он. — Не могу.

А поскольку она молчала, глядя в его изменившееся лицо, он закричал:

— Не понимаешь? Никто меня не заставит это сделать.

В этот момент они услышали стук в дверь, громкий и настойчивый.

— Мсье Адам! — услышали они голос Кристин. — Вы опоздаете на поезд! Нужно ехать, пора.

Никто не может его заставить, а мадемуазель ле Галль… Он не может без нее ни одной минуты, а уезжает на целую неделю. Ночи не должны быть пустыми, а будут холодными, полными тоски, без сна, а значит, и сонных грез о нем, о его объятиях и поцелуях…

Я, наверное, сошла с ума, думала она, растирая больные виски. Растворилась в нем так, что уже перестала быть собой, давнишней Анной-Марией. Я изменила имя на Аннет — ибо им так легче меня называть дома, в университете, в библиотеке на Познаньской. Теперь я не мадемуазель ле Бон, а мадам Корвин, пани Корвин. Дед Ианн разразился бы проклятиями, увидев, как я выгляжу, и начал бы кричать: «Как раз сейчас тебя нужно опустить на веревке в океан, окунуть с головой, прополоскать кровь в твоих жилах! У мужа и жены — одно тело, значит, кровь их обоих одинаково отравлена. Ты вышла замуж без моего благословения. И за кого? За потомка одного из тех безумцев, которые до конца верили экс-консулу, погубителю шуанов, злодею? Святая Анна Орейская! Прости, эта девушка предала тебя, нас и родную страну — Арморик — из-за одного из этих странных людей Севера».


В сентябре дни еще пульсировали теплом, голубизной, и нити бабьего лета обволакивали кусты. Анна бродила по сосновому лесу в Константине, нашла живописный уголок над Езёркой, в которой журчала зеленая вода, такая же, как листья склонившихся над ней деревьев. Ее неожиданная поездка в «Мальву» совпала с отъездом оттуда сына прабабки, который принял приглашение друзей, не зная, что маршальша сразу же после отъезда Адама вызовет Аннет к себе, чтобы — как она объясняла — познакомиться с ней поближе. Нелегко было поспевать за старой дамой. Когда Анна спала, а она вопреки опасениям не страдала бессонницей, прабабка писала письма, воспоминания, играла старые песни, вальсы и даже гаммы — чтобы сохранить подвижность пальцев. После завтрака она загоняла Анну на теннисную площадку и оказалась довольно-таки требовательным тренером. Вечерами вызывала ее на откровенные разговоры и рассказывала о себе, как они с матерью жили на чужих хлебах у деда Марковского и как наконец, хотя ей еще не исполнилось шестнадцати лет, она познакомилась у соседей с единственным мужчиной в своей жизни, Эразмом Корвином, будущим маршалом — предводителем дворянства.

— Это была любовь с первого взгляда? — допытывалась Анна. — Как это случилось? Когда?

— Я его увидела в первый раз, когда он вернулся после трех лет заключения из крепости, попав туда за доставку в лес оружия повстанцам. Исхудавший, больной, мучимый жаждой… Помню, как он с трудом поднялся по ступенькам на крыльцо и, едва поздоровавшись со своей матерью, попросил воды. Я побежала за парным молоком и смотрела, как он пил, не обращая ни на кого внимания, пил жадно, как маленький ребенок, и тогда я почувствовала к нему такую жалость, только жалость! Но когда он протянул пустую чашку и посмотрел на меня, мы оба сразу же поняли, что жили только для того, чтобы встретиться. Он взял назад эту фарфоровую чашку и неожиданно разбил ее вдребезги о каменную скамейку, стоявшую перед домом. Все, кто выбежал встречать его, с удивлением смотрели на эти черепки. Словно мало было смертей, конфискаций, грабежей и потерь. Почему, вернувшись, он тоже начал с разрушения? Но я почувствовала, поняла его. И он сказал именно то, что я хотела услышать:

— Больше никто не увидит меня слабым и томимым жаждой. Я вам обещаю, панна… панна…

— Это Агата, дочка полковника Марковского.

— Марковского, — повторил он, — моего командира. Значит, это вы совсем еще маленькой девочкой приезжали к нам в лес? С братом? Никогда не думал, что меня, томимого жаждой, напоит в первый день свободы панна Агата, дочь нашего полковника.

Прабабка серебристо засмеялась, словно все еще была шестнадцатилетней девушкой, и закончила свой рассказ полушутя-полусерьезно.

— Не знал он, и не мог предположить, что через несколько месяцев поведет меня к алтарю, а в конце 1867 года на свет появится Якуб, дед Адама. Он и его жена — этих Корвинов ты не знаешь, потому что они погибли в железнодорожной катастрофе еще до твоего первого приезда в Варшаву. После Якуба родилась Михалина, которая вышла замуж за Лясковецкого, а значительно позже — Стефан, самый младший мой сын. Его ты знаешь. Он возвращается через несколько дней, но после приезда Адама, поэтому ты не услышишь его дерзостей. Странно, почему ты так ему действуешь на нервы, он просто не может владеть собой. Жаль. А сейчас пойдем поиграем в карты. Вероятно, ты никогда не слышала об экарте. А ведь эту игру придумали французы, и у нее есть одно преимущество — можно играть вдвоем, как в шахматы. Крулёва не в состоянии сосредоточиться или нарочно проигрывает, а я люблю иметь дело с сильным и достойным противником. Чтобы переживать по-настоящему. Как в покере.

На этот раз они не знали, как и когда-то вернувшийся из тюрьмы Эразм Корвин, какие переживания ждут их обеих в ближайшие дни.

Она шла к скамейке под черемухой с письмом Адама, которое он прислал с оказией. Анна хотела прочитать его в одиночестве, в этом укромном уголке сада, подальше от чужих глаз, но не могла удержаться и, остановившись на тропинке, разорвала конверт нетерпеливыми пальцами; вынув мелко исписанные странички, она прижала их к губам. И уже на ходу читала его слова, каждое из которых было заклинанием, призывом, поцелуем и лаской. Анна подошла к скамейке и подняла глаза, словно хотела поверх листков бумаги встретиться с его глазами; сейчас их соединить могло только одно: распахнутое над ними небо. И в этот момент… В этот момент она услышала шепот:

— Значит, ты его так сильно любишь? Так сильно?

На скамейке, подавшись вперед, сидел дядя Стефан и смотрел на нее так, как больные собаки смотрят на своего хозяина: со всей преданностью и одновременно с укором, с немой просьбой спасти. Сама того не сознавая, она хотела отступить, но его горячие пальцы крепко сжали ее руку. Анна покачнулась и оказалась совсем рядом, почти касаясь того, кого с самого начала считала своим врагом. Но он заговорил быстро и очень тихо:

— Ты нарушила мой покой! Я думал, что никогда не встречу никого похожего на нее, что вместе, в полной гармонии мы доживем до конца наших дней. Вместе, так как я не переживу ее ни на один день. Другие женщины? Все это ерунда… Игра не имеет ничего общего с любовью. И страсть — это тоже не любовь! Ты все понимаешь, я видел, как ты разрывала конверт, как целовала… Что? Признания совсем мальчика, у которого всегда было все, что он хотел, и тебя тоже, стоило ему увидеть, понять, что Анна-Мария — это ты. Откуда ему знать, что такое страдание, мука, любовь, которая сама не понимает, что она: ненависть или отчаяние? Я уехал отсюда, ибо… это ужасно, что… Глядя на нее, я вижу тебя, думаю о тебе. Что-то есть нечистое в том, как я смотрю, в том обожании, которое было смыслом моей жизни, его содержанием. Ты понимаешь? Ты уничтожила, сделала грязным все, что было прекрасным и чистым. Я не могу находиться здесь и не хочу быть в другом месте. Мне казалось, что если я буду избегать тебя, то, возможно, забуду. Но в первый же день, когда я увидел ваши ласки, поцелуи… Не лги. Ты так читала его письмо, именно так. Ты была с ним на моих глазах. Это бесстыдно.

Анна была ошеломлена потоком слов и даже не пыталась освободить руку из его сильных пальцев. Она только сумела произнести:

— Откуда я могла знать? Везде, где бы я ни была, я кого-то раню. Но ведь я этого не хочу. Не хочу!

— Я тоже не хочу ранить тебя.

Анна рванулась, и тогда он прошептал:

— Я все отдал бы за нашу встречу, пока нет Адама…

— Нет! Нет!

— Знаю. Ты его любишь. И тоскуешь. Ладно, иди. Иди!

Он отпустил ее. Анна побежала через сад, через террасу, по лестнице вверх, вверх, пока не остановилась у дверей прабабки. И только там, уже постучав и войдя в комнату, она поняла: о том, что случилось, нельзя рассказывать ни матери Стефана, ни кому-либо другому, даже Адаму. Этот человек был несчастлив и совершенно беспомощен. Ему могла помочь только она, уехав из «Мальвы», сейчас, сегодня же.

Анна застала маршальшу за пасьянсом. Прабабка взглянула на разрумянившуюся, запыхавшуюся от бега невестку и прямо спросила:

— Он вернулся раньше времени. Может… Может, он уже успел тебе надоесть своей назойливостью?

— Нет! — почти крикнула Анна. — Я получила письмо от Адама. Он собирается вернуться пораньше. Я хочу уехать в Варшаву, сразу же после обеда, вот почему…

Анна запнулась, но прабабка закончила за нее:

— Вот почему ты пришла попрощаться. Из-за этого. Жаль. А мне было с тобой так хорошо, и в экарте через несколько дней ты стала бы играть даже лучше Стефана… Ах, этот Стефан…

Она замолкла, и Анна задумалась над тем, что могли означать эти слова. Но маршальша закончила уже совершенно другим, веселым тоном:

— Кажется, ты — каштан, который зацветает даже среди руин, в пустыне. Варшава и Константин, к счастью, целы и невредимы. Значит — голову выше, тебе ничто не грозит. Помни: ничто! И у тебя есть я, дитя мое.

Она встала и обняла ее крепко и очень сердечно. В объятиях бабки, касаясь щекой ее благоухающих мягких волос, Анна посмотрела в окно, в котором был виден весь сад и константиновские сосны. И скамейка под черемухой. На ней, съежившись и подавшись вперед, сидел самый старший из рода Корвинов.

Святая Анна Орейская! Неужели и в самом деле прабабка все это время раскладывала пасьянсы?


— Сколько лет дяде Стефану?

Это был первый вопрос, который Анна задала своей тетке Кристин, вернувшись на Хожую.

— Разве ты не знаешь? Он отмечал в мае, в день свадьбы Эльжбеты, свое пятидесятилетие. А с того времени прошло больше года.

— Выходит, он мог бы быть моим отцом, — решила Анна.

Впервые она видела Кристин такой взволнованной и даже раздраженной.

— И что из этого следует? Ничего. Франсуа никогда не был так красив и строен, а ведь пан Стефан до сих пор имеет успех у женщин.

— Дядя Стефан?

— Он не хотел жениться, но у него было много романов. Он очень интересный мужчина. Я сама… — Неожиданно голос Кристин сорвался и зазвучал фальшиво: — Я сама знала одну особу, которая им очень интересовалась, однако он… Это человек, который не умеет по-настоящему любить никого, кроме своей матери. И еще самого себя.

Столько горечи было в ее словах, что Анна какое-то время молчала, думая про себя: сколько лет Кристин могла знать Стефана? Пожалуй, больше десяти? В таком случае… Да, тогда этот худощавый мужчина был совсем молод и мог нравиться гувернантке девочек.

— Дядя Стефан много времени проводит в Константине, с матерью. Неужели он ничего не делает? И живет за ее счет?

Кристин повернулась, лицо у нее покрылось красными пятнами. Она хотела возразить, но заметила, что Анна внимательно смотрит на нее. Поэтому ответила не сразу, уже успокоившись, наклонившись над открытым ящиком шкафа:

— Он — научный сотрудник Варшавского университета и знаток древних книг. Кроме того, пан Стефан работает в дирекции Публичной библиотеки на Кошиковой улице.

Теперь уже вспылила Анна:

— Это же неслыханно! Как так? В семье есть человек, который мог бы помочь мне, а я столько времени сижу на Познаньской, в частной библиотеке, где уже ничему новому не научусь? Почему я никогда не слышала, что дядя Стефан…

— Он не станет делать ничего, ничего… — резко прервала ее Кристин. — Пан Стефан по натуре человек осторожный, неотзывчивый. А тебя он невзлюбил с самого начала. Мадам Корвин тоже.

— Он тоже? Почему? — осмелилась после долгого молчания спросить Анна-Мария.

— Этого я не знаю. Но думаю, что у него могли быть другие планы: он рассчитывал, что Адам женится, ну, скажем, более удачно. Бретонские девушки из дома ле Бон или ле Галль, моя дорогая, не могут привести в восторг самого старшего из рода Корвинов. По мужской линии.

— А он не мог жениться сам?

— Он? Это должна была быть какая-нибудь… какая-нибудь… — Кристин не могла найти подходящего слова. — Впрочем, какое тебе до этого дело? Он тебя едва терпит.

— Он всегда был такой… нетерпимый?

Кристин на какое-то время задумалась.

— Пожалуй, это стало заметно в последнее время, как-никак он приближается к критическому возрасту и начинает понимать, что дело идет к закату, что в его жизни уже не произойдет ничего интересного. Я не думала об этом, но, по-моему, именно этот юбилей заставил его осознать, что уходят лучшие годы. Возможно, поэтому он так нетерпим — понимает, что у него все меньше времени и впереди постоянная неудовлетворенность и как следствие этого — раздражение, возмущение…

— Обычная старческая нетерпимость, — высказала свою мысль вслух Анна.

И вдруг случилось совершенно неожиданное. Мягкая Кристин ле Галль швырнула на пол вынутую из ящика шкатулку, совершенно так, как это делала рассерженная прабабка, и сказала со злостью и гневом:

— Почему старческая? Почему именно старческая? Потому что тебе девятнадцать лет и мы все тебе кажемся такими же старыми, как дед Ианн? Смотри, Анна-Мария! Ты начинаешь действовать на нервы не только Стефану.

Она не назвала его ни дядей Стефаном, ни мсье Корвином. Неужели Кристин когда-то была отвергнута этим человеком, который сегодня днем спрашивал ее, Анну-Марию, урожденную ле Бон, зачем она нарушила его покой? Зачем сделала его несчастным?

Через несколько дней Анна поняла, почему рекомендательное письмо от доцента Стефана Корвина имело такой вес. Оказалось, что он относится к тем людям, которые ни на йоту не отступают от существующих инструкций, не признают никаких протекций, ему никто и никогда не может навязать неквалифицированного сотрудника и уж тем более — не книголюба. Надо было решаться, и как можно скорее, она должна знать, сколько времени у нее отнимет учеба и сможет ли она совместить работу практиканта в библиотеке с занятиями в университете. Будут ли ей за это платить, можно ли ей рассчитывать хотя бы на такой же заработок, какой она получала в библиотеке на Познаньской?

Она решила не предупреждать по телефону, что приедет в «Мальву» сразу же после полудня: в это время прабабка спит у себя наверху, а Крулёва — вопреки заверениям — дремлет, закрывшись в своей комнате, бодрствует в эти часы только дядя Стефан, он обычно, пользуясь тишиной, работает в библиотеке. Дверь на террасу была закрыта, поэтому она обошла дом и взобралась на скамейку под окном.

Дядя Стефан сидел за письменным столом, что-то писал, зачеркивал, потом дописывал и тут же вымарывал одним быстрым росчерком пера. В какой-то момент он поднял голову, увидел ее и торопливо закрыл руками исписанный лист бумаги, будто хотел сохранить в тайне содержание письма.

— Дверь закрыта, поэтому я… — начала она.

— Да, закрыта, — грубо прервал он, — потому что моя мать в это время никого не принимает. Даже самых близких ей людей.

— Я приехала не к ней. Разрешите… мне надо поговорить с вами.

Он смешался и покраснел. Смял листок и сунул в ящик стола, потом начал перекладывать книги, суетился возле стола, наконец подошел к боковой двери, которая вела прямо из библиотеки в сад, и вот он уже рядом со скамейкой.

— Слезай, — сказал он строго. — Ты не маленький ребенок, который играет в прятки и пугает взрослых. Я думал… Я думал, что-то случилось на Хожей.

Он уже был спокоен и даже пытался объяснить, почему так смешался от ее неожиданного визита. Это приободрило ее и, усевшись на скамейку, туда, куда он движением руки велел ей сесть, она без всяких предисловий начала объяснять, зачем приехала и как ей хочется работать в хорошей библиотеке, в отделе французских книг.

— Шеф бюро на улице Ламандэ позволил мне привести в порядок собрание его книг, мы вместе с ним составили каталог. А хозяйка библиотеки с Познаньской могла бы дать справку о том, что я работаю у нее год. Кроме того, у меня есть свидетельство с курсов…

Он взял официальную бумагу двумя пальцами, как что-то нечистое, и, продолжая стоять, поднес к глазам. Его губы были плотно сжаты и искажены презрительной гримасой, но по мере чтения лицо дяди Стефана прояснилось, исчезла глубокая морщина между бровями. Он молча вернул ей свидетельство.

— Оно недостаточно хорошее? — спросила Анна, почти не дыша.

— Наоборот, — возразил дядя Стефан. — Оно лучше, чем можно было ожидать от иностранки. Ты кончила лицей в Париже?

— Да.

— Почему ты хочешь работать?

— Чтобы не быть зависимой. Ни от кого.

— Даже от Адама?

— Даже.

— Да ну? А эта библиотекарша с Познаньской довольна тобой?

— Да, да. Она согласна даже поменять дни, часы, только бы я осталась и работала с ней.

— Я недослышал. Повтори.

— Она согласна на все, лишь бы я работала…

— Боже мой! — воскликнул он и, нырнув в открытую дверь, исчез.

Анна сидела на скамейке словно прикованная, удивленная его реакцией, не зная, что ей теперь делать. Не лучше ли уйти отсюда и сразу же уехать в Варшаву? Дядя Стефан решил — и правильно, — что она злоупотребила доверием, которое он ей оказал, когда признался в своих чувствах, настолько запутанных, что и сам не мог понять, где тут любовь, где — неприязнь, а возможно, даже ненависть. Он решил, что Анна хочет его использовать в своих целях, и этот поступок он воспринял как нечто несоответствующее его представлениям о ней, он даже вспомнил бога, и, кажется, на сей раз не напрасно. Нужно быть безумной, чтобы просить о помощи именно этого человека.

Анна встала и побрела назад. Ей было стыдно, она чувствовала себя униженной, такого она не испытывала еще никогда в жизни — и сама была виновата в этом.

Однако Стефан Корвин, должно быть, хорошо помнил сцену, которая произошла на его глазах более года назад в аллее мальв, когда Адам одним взглядом, одним словом изменил жизнь Анны-Марии. Потому он догнал ее и крикнул:

— Анна!

Теперь они стояли друг против друга, а ее судьба была в его руках. Она поняла это только потом, но уже тогда, стоя между качающимися мальвами, почувствовала что-то похожее на головокружение. Он протянул ей вместе с визитной карточкой белый конверт и сказал спокойным, повелительным тоном, каким, вероятно, разговаривал с подчиненными:

— Завтра пойдешь с этим в Публичную библиотеку на Кошиковой улице. К сожалению, ты носишь мою фамилию, но помни: если ты туда поступишь, никогда не называй меня… дядей.

— Да, я поняла.

— А если у тебя будут какие-нибудь трудности, приезжай сюда через пару дней в это же время. Всю эту неделю я буду сидеть в Константине.

— Понимаю. И спасибо. Большое спасибо.

— Пока еще не за что, — буркнул он. — Это странно, но никто мне никогда не говорил, что ты любишь книги.

— Ох, Кристин знала. Это она привела меня к пани Алине на Познаньскую.

— Мадемуазель? Надо же! Как, оказывается, умеет хранить тайну Кристин ле Галль, когда игра стоит свеч.

— Не понимаю. Это такая польская поговорка?

— Ну, предположим, выражение, которого ты еще не понимаешь. А сейчас скажи мне, но только одним словом. Этот день… Ты довольна этим днем?

— Да, о да!

Они еще какое-то время молча стояли друг против друга. Анна снова чувствовала себя виноватой, потому что многое бы отдала за то, чтобы этот худой мужчина в очках, стоящий среди мальв, неожиданно исчез или превратился бы в Адама, но, вероятно, он не угадал ее мысли, ибо ответил на ее восклицание улыбкой.

— Я тоже. Люблю помогать юным энтузиастам.

Он небрежно махнул ей рукой на прощание, повернулся и ушел. Через много-много лет он назовет эту минуту самой прекрасной в своей жизни.


Первая зима, проведенная в Варшаве, оказалась не такой страшной для Анны, хотя ее дед Ианн ле Бон через свою жену назойливо допытывался о состоянии ее отмороженных рук и ног. Анне пришлось разочаровать его, написав, что руки и ноги в хорошем состоянии, даже лучше, чем после мази и чехлов Франсуа, потому что Адам купил ей закопанские фетровые боты, благодаря которым она могла сколько угодно ходить по скрипучему бледно-голубому снегу варшавских парков. «Носите фетровые боты вместо сабо, по крайней мере зимой, и будете такими же здоровыми, как я», — писала она бабке. Ответа она не получала очень долго, пока наконец не пришла открытка от Катрин, высланная потихоньку от родителей, с просьбой больше не вспоминать ни о бретонских ветрах, ни о сабо, потому что этим она только сердит Ианна, им она этим не поможет, а себе навредит, ибо недавно дед назвал ее «красной», да еще умнее экс-консула, раз тот не снабдил свою армию, идущую на Москву, закопанскими ботами. Неужели она в этой скрипящей снегом стране сделала бо́льшую карьеру, чем сам Наполеон?

Теперь уже Анна не решалась писать о том, как тесть почти вылечил ее от невралгических болей, или о том, как искрится снег на полях под Константином, она сообщала только о семье Адама, о своей работе и о книгах. Раз только написала об удивительной прабабке, маршальше, — и снова вызвала недовольство, ибо Ианн велел своим женщинам отписать, что ни одна прабабка не может сравниться с той, которую на побережье называют ведьмой из Круазика. Что она, Анна-Мария, не имеет сердца, ибо та ежедневно ходит в дождь и ветер — само собой разумеется, в сабо — смотреть, как растет каштан, посаженный у Атлантического океана именно с мыслью о ней, дочери Франсуа, такой же неблагодарной, как этот лавочник, муж Софи. Наконец, чтобы она как следует проверила, не является ли случайно эта прабабка Адама одной из экс-жен кого-нибудь из императорских маршалов. Правда, доктор ле Дюк не слышал, чтобы кто-то из маршалов Наполеона бросил в Польше во время отступления не только добычу, которую он вез из горящей Москвы, но и жену, к тому же и возраст не подходит, ибо французская маршальша должна быть вдвое старше Ианна, но может, это дочь кого-нибудь из маршалов, а не жена? Во всяком случае, проверить стоит, а хвастаться брошенной маршальшей или дочерью маршала порядочной бретонке не к лицу. «Белой». Если только она, Анна-Мария ле Бон, не чувствует себя уже (вот плачевные последствия учебы в «школе Дьявола») одной из «этих французов». Или, что еще хуже, «этих славян».

С каждым месяцем переписка становилась все более редкой, бретонские сабо и шкафы уплывали в прошлое, были как будто из другого мира. Она чувствовала себя уже немного иной, крепче связанной с Кристин и с семьей Адама. Правда, отношения с пани Ренатой были холодными, но корректными, хотя Анна все еще чувствовала себя виноватой, словно она обидела мать Адама, забрав у нее сына. Она старалась быть внимательной к свекрови, показывала свою привязанность, стремилась держаться в тени, но все это не меняло того напряжения, которое существовало в их взаимоотношениях. Как-то раз на небольшом приеме, устроенном молодыми, товарищ Адама, обращаясь к Анне, выпил за здоровье хозяйки прелестного дома. Пани Рената не поднесла бокала к губам, наоборот, поставила его на столик и бросила на немногочисленных гостей такой холодный, злой взгляд, что никто не осмелился поддержать тост. Спустя минуту после неловкого молчания все опять заговорили быстро, весело, громко, но Анна долго еще слышала учащенное биение своего сердца. К счастью, пани Рената не всегда бывала вечерами дома, да и она сама была занята в библиотеке до пяти вечера. Анна возвращалась на Хожую вместе с Адамом, и у них еще оставались остаток дня и долгая ночь. Вечером к ужину обычно приходил доктор Корвин, и — если пани Рената была на собрании или у друзей на бридже, а она частенько играла в карты, — они проводили время на Хожей впятером: она, Адам, доктор, Данута и Кристин, помогавшая ей готовить уроки. Доктор имел необыкновенный дар — не касаться дома своих профессиональных дел и проблем. Поэтому говорили обо всем, только не о больнице и болезнях или недостатках в снабжении медикаментами. Свекор в одном напоминал прабабку: он всегда был спокоен, любил находиться в окружении молодежи и заставлял Анну называть себя папой, как собственные его дети. Он интересовался политикой и всем, что происходило в городе, знал множество анекдотов, а всяческие сплетни ему приносили как коллеги, так и пациенты. Благодаря ему Анна поняла, что Варшава — это не только семейный круг Корвинов, университетские товарищи и библиотекари, еще читатели с Кошиковой улицы, все — одинаково мыслящие, но существуют и в сейме, и в обществе различные группировки и фракции, борющиеся друг с другом. Впервые она услышала фамилии их лидеров и узнала, какими бурными бывают выступления студенческой молодежи. Во время этих вечерних разговоров она поняла, что в Польше пульсирует — или, вернее, кипит — политическая, интеллектуальная и творческая жизнь. У доктора был свой взгляд на действительность, иной, чем у Адама. Он по-другому оценивал ситуацию — может быть, слишком оптимистически, но не игнорировал замечаний сына. После ужина, за чаем, они часто спорили, хотя до бурных столкновений не доходило. Ианн ле Бон никогда не позволил бы, чтобы кто-то подверг сомнению его взгляды, да еще стал бы обсуждать их в семейном кругу. У Корвинов было иначе, и сначала Анна боялась, что дойдет до ссоры, до охлаждения отношений между отцом и сыном, но, как правило, доктор умел неожиданно прервать дискуссию. Улыбаясь, он говорил:

— На сегодня хватит. Мадемуазель Кристин, подкрепим наши слабые знания черной смородиной.

А потом, подняв вверх рюмку с рубиновой наливкой, которую он готовил сам по рецепту прабабки, щурил веселые глаза и чокался с Адамом:

— Я знаю немного, ты — еще меньше. In vino veritas[15]. Может, после этой одной рюмочки будем знать больше — ибо истину нам не дано познать.

Не знала ее и Анна, ибо до каменистой Бретани в тридцатые годы не дошли еще вести о планах Гитлера, что он хочет завоевать во что бы то ни стало, вплоть до истребления «туземцев», огромные пространства на Востоке, а книга «Mein Kampf» была так же мало известна жителям армориканского побережья, как и шедевры мировой литературы. Но здесь, в Польше, было иначе. Только сейчас она поняла Кристин, которая говорила ей, что в этой стране спят неспокойно, но зато при широко открытых окнах. К сожалению, это были не безобидные кошмары, навещающие маленькую Анну-Марию в бретонском шкафу-кровати.

— Разве дар зажигать, захватывать и убеждать массы — это талант? — как-то раз спросила она свекра.

— Зловещий, — в ответ покачал он головой. — Иногда мне, врачу, удается внушить больному, что я возвращаю его к жизни, и это я считаю гораздо большим достижением, чем прием нужного лекарства. Но этот несостоявшийся художник, призывающий свой народ к активности, одновременно хочет вытравить иные живые организмы, сломать все препятствия, прописать себе переливание крови, выпущенной из всех неарийских народов. Ибо евреев он наверняка уничтожит — и этого даже не скрывает, хотя пока что пользуется их капиталами и не брезгует помощью не совсем расово чистых банкиров, судовладельцев и промышленных акул.

— Вы думаете, папа, что эта коричневая зараза дойдет даже до… Бретани?

— Не сразу, ведь там край Европы. А мы гораздо ближе и много веков уже на заре истории были предметом немецкой агрессии.

Доктор говорил об ожидающей Польшу войне, если не сейчас, то через год или два, это напоминало утверждение бабки ле Бон, когда она сообщала Ианну о состоянии здоровья обитателей фермы: «Сейчас корью болеет Поль, через неделю-две слягут обе дочери Катрин, а Анна-Мария… Ну что ж, она, возможно, сразу не заразится, но пройти через это ей все же придется…»

Свастика, гитлеровские приветствия и коричневые мундиры должны дойти до Польши? И что тогда? Она изменится, станет другой, не такой, как сейчас?

Анна написала письмо деду, впервые предупреждая его о грозящей опасности, обращаясь за советом, но ответ был какой-то мутный, практически никакой. У Ианна при отеле пала корова, и у него не было времени заниматься каким-то там Гитлером. Если уж он такой бешеный, как считает Анна, то следует его окунуть в океан и держать там подольше, чем людей, укушенных собаками. Только в какой океан или море? Наверное, в Балтийское, которое вроде поближе? И кто это сделает? Оппозиция в его стране? Если он выродившийся «белый», то должны же существовать в Германии какие-нибудь его противники, «красные»? Или же там их нет и окунать его в воду собираются сами поляки? Одно ясно: они должны быть поосторожнее, поскольку раз уже обожглись — как и бретонцы — на Наполеоне. У него самого, Ианна ле Бон, нет времени писать письма о каком-то там неизвестном и очень далеком экс-художнике, когда здесь, рядом, в его собственном хлеву, необходимо спасать только что родившегося теленка. Прабабка из Круазика никогда не слышала имени безумца, о котором пишет дочь Франсуа. Может, его вообще нет? Может, Анне-Марии морозы ударили в голову и как раз ее-то и надо окунуть в la Vistule? Ведь Варшава вроде находится не у самого моря? И в этом нельзя быть уверенным, когда имеешь дело с теми, от которых в панике бежал даже сам Наполеон.

Приписка Марии-Анны ле Бон под сообщением и одновременно «ordre de bataille»[16] деда Ианна являлась совершенно исключительным фактом. Но в ней был совет: если этот человек действительно существует, нужно узнать, когда он родился и каким является деревом. Потом уже будет легко: им займется прабабка из Круазика. Галльский гороскоп и предсказания друидов совершенно однозначны. А что касается теленочка — его дела не так уж плохи: час назад он встал на ноги. Лишь бы этого не случилось с глупым последователем экс-консула, чего Анне-Марии желают все на ферме. Как раз сегодня на обед будет ее любимое блюдо, и одну трубочку все съедят с мыслью о «нашей малышке из Геранда». Не скучает ли она в Польше о хрустящих блинчиках с бретонским маслом? Цвета весенней примулы? С таким свеженьким маслом со слезой?

Анна не показала это письмо никому, хотя уронила несколько слезинок, таких же светлых и соленых, какие остаются на масле, сбиваемом в Вириаке. Подумав, она его даже сожгла, чтобы над ней не посмеивался Адам или, что еще хуже, зло не пошутила тетя Мила. Анна представляла, как та рассказывает соседям, какую жену привез себе из глубокого средневековья этот очаровательный Адам Корвин и что о Гитлере все может рассказать только что родившийся в Вириаке теленок. И хотя об этом письме она никому не сказала, даже Кристин, все же долго рылась в книгах в библиотеке на Кошиковой, пока в немецком энциклопедическом словаре Кнаурса не нашла точную дату рождения того, в чьем существовании сомневался ее дед Ианн; она узнала, что Гитлер увидел свет двадцатого апреля, значит, он клен. Галльский гороскоп, бережно хранимый в черной материнской сумочке, сообщал, что под знаком клена родилась также пользующаяся дурной славой Екатерина Медичи.

И когда Анна робко рассказала о своем открытии маршальше, та проявила к этому большой интерес.

— Вот как! — воскликнула она. — Значит, клен болезненно честолюбив, не терпит возражений, жаждет власти, любит только себя? Хочет, чтобы о нем говорили, все равно — хорошо или плохо? Это интересно. Кажется, мать Адама появилась на свет в полночь двадцатого апреля, но смогли искупать ее только на рассвете двадцать первого, и в ту ночь она ужасно измучила акушерку. Выходит, Рената — клен и одновременно еще какое-то дерево?

— Орех — как моя мачеха Софи, родившаяся в конце апреля.

— Бывает, что орех трудно разгрызть. А какие известные «орехи» упоминаются в твоем галльском гороскопе?

— К сожалению, Дантон.

— Неплохая мешанина, нечего сказать! Судьба тебе дала свекровь под стать интеллигентности Гитлера, с руками Екатерины Медичи, а… все остальное — как у Дантона. Странно, почему мой любимый внук — доктор не разобрался, кто у него жена. А ведь он прекрасный диагностик…

— Буня… — начала Анна.

— Хорошо-хорошо! — прервала ее маршальша. — Я не сомневаюсь в мудрости твоих языческих жрецов. Но вернемся к Адольфу Гитлеру. Согласись, гороскоп… гм… довольно интересный. Ему надо совершить паломничество в Круазик и попросить совета у твоей прабабки.

Анна попыталась переменить тему разговора:

— Неужели это так стыдно, что я ничего о нем не знаю?

— Не ты одна, ma petite, — вздохнула прабабка. — Вчера у соседей кто-то из часто бывающих там людей, кажется вице-министр, человек совсем неглупый, сказал прямо: у страха глаза велики. Никакой войны не будет, пока Адольф — так он его назвал — не договорится с Англией. И ручался головой.

— А если Гитлер договорится? Он не сказал, что тогда будет?

— Ох, тогда не будет ни его поста, ни его головы. Не поджимай так губы. Я решила пошутить, как Мила. Но знаешь, в Польше бывает по-разному: иногда все хорошо, а иногда — конец света. Мы научились шутить даже в такие моменты, когда другие отчаиваются, ноют, плачут и жалуются. Это у нас называется: юмор висельников. Повтори.

— Висельников, — медленно, но безошибочно повторила Анна трудное слово. И в ту же минуту ей в голову пришла мысль, что это препятствие преодолела не жена Адама Корвина, а прежняя Анна-Мария. Святая Анна Орейская! Неужели действительно следовало погружать с головой семь раз в воду не только этих бешеных экс-консулов, экс-художников, но и ее, экс-жительницу Геранда, выпускницу «школы Дьявола» и — чего тут скрывать — в глазах жителей Арморика экс-«белую»?


Как-то раз на Маршалковской Анна встретила Зигмунта Града. Он прошел мимо, но тут же вернулся, догнал ее и спросил, не зайдет ли она с ним в ближайшее кафе. Они не виделись со дня ее свадьбы, и Зигмунт ничего не знал о ее жизни на Хожей, об учебе и работе.

— У меня времени не больше двадцати минут, — сказала Анна, когда они сели за столик и заказали кофе, но потом оказалось, что с этим почти чужим ей человеком она проговорила больше часа. Началось с вопроса, почему она никогда не навестит тетку Дороту, которая мечтает о том, чтобы настоящая бретонка научила ее жарить хрустящие блинчики, как это делают в окрестностях Геранда. Анна удивилась, что ею интересуется славящаяся своей польской кухней мать Зигмунта, но обещала навестить ее как-нибудь во второй половине дня, когда у Адама будут вечерние занятия. Зигмунт насупил брови, хотел что-то сказать, но передумал и тут же спросил, что говорят на Хожей об интересующем всех вопросе: удержится ли этот шаткий мир или начнется война?

На эту тему Анна мало что могла сказать, она предпочла послушать его о пактах Германии с Италией и Японией, которые по сути своей носят антикоммунистический характер, и что вооружение Германии — уже совершенно открытое — становится грозным предупреждением для Австрии и ненавистной фюреру Чехословакии.

— Гитлер, естественно, считается с Британской империей, с Россией и Францией, но у Англии полно проблем с ее колониями, а Франция после восемнадцатого года — это уже совсем другая Франция, она боится окопов, газов, кровопролития, — объяснял ей Зигмунт. — У меня на Западе есть друзья. Они не скрывают, что там настроение подавленное, никто не хочет вооруженного конфликта.

— Выходит… По-твоему, опасность грозит не только Востоку, но и Парижу?

— И всему атлантическому побережью, где такие крупные порты, как Брест, Сен-Назер и Гавр. Гитлеру это необходимо для блокады Англии. Не знаю, завоюет ли он ее, но пока, кроме нас, ни Франция, ни Англия не осмелились сказать ему «нет».

Анна нахмурила брови.

— Неужели поляки всегда должны бороться за чужую свободу? — спросила она.

— За нашу и вашу, — машинально поправил ее Зигмунт и взглянул на свою кузину внимательнее, чем раньше.

Этот взгляд ее очень обеспокоил.

— Я сказала что-нибудь не так? Помни, что меня воспитывал дед Ианн ле Бон и я привыкла к тому, что мне делают замечания. Лучше их услышать от тебя, чем от пани Ренаты…

— Нет, ничего! — ответил он, поморщившись, но стараясь придать своему лицу спокойное выражение. — Просто вам, бретонцам, действительно не пришло бы в голову, что можно сражаться за армориканское побережье над Дунаем или Вислой. Нас, к сожалению, история не раз ставила перед нелегким выбором и подбрасывала необыкновенные идеи. После падения Парижской Коммуны посланник правительства Тьера сообщил царю Александру II об участии генералов Валерия Врублевского и Ярослава Домбровского — подданных его императорского величества — в баррикадных боях на улицах Парижа.

— И что сказал царь? — поинтересовалась Анна.

— Почти то же самое, что ты. Что Польша неисправима, а поляки склонны к бунту.


Понять их было нелегко, но все говорило о том, что тридцать восьмой год будет годом тяжелым. Адам в середине февраля поехал на какую-то конференцию в Австрию и вернулся очень обеспокоенный царящими там настроениями, а также ростом популярности Гитлера, о котором неожиданно заговорили все, как до этого о Муссолини. На международный съезд в Вену в начале марта он уже не поехал, поскольку стало ясно, что в ближайшие недели могут исполниться немецкие надежды, и прежде всего самая заветная мечта Гитлера — захват Вены и присоединение Австрии.

— Нас учили, — говорила Анна, — что по Версальскому договору Германии запрещается присоединять земли бывшей монархии Габсбургов.

— Ах, учили, — едко заметил Адам. — Требовать на бумаге и планировать будущее — легче всего. Но почему же сейчас молчит Франция, хотя мои коллеги из Венского университета жалуются на то, что их уже много лет мучает неопределенность. Подумай только: урезанная, лишенная Венгрии и других бывших провинций давней империи Франца-Иосифа, Австрия стала ничем, маленьким, больным безработицей государством. А впрочем… мои коллеги давали понять, что насильственные действия Гитлера не вызывают особого ужаса у некоторых австрийцев, сторонников нацизма, рассчитывающих на материальные блага, которые принесет им присоединение Австрии. У них общий язык и мечты — одинаковые у обеих сторон — о великой, могучей империи, о человеке, ниспосланном провидением. Ты забываешь, а возможно, просто не знаешь, что Гитлер… австриец.

Она столького не знала, поэтому чувствовала себя потерянной среди людей, без конца о чем-то спорящих, раздраженных разницей мнений, занятых политикой значительно больше, чем ее земляки. Там считали, что править должно правительство, а если премьер не нравится даже лавочникам, платящим слишком высокие налоги, ему просто надо уйти. А здесь каждый знал, что все делается не так и что сделал бы он сам, если бы был у власти, каждый переживал, кто и как правит страной, и имел собственную политико-экономическую программу. Каждый, включая студентов и библиотекарей, а также — к ее удивлению — племянниц доктора.

Как-то раз она поехала навестить прабабку, и возле самой виллы на нее налетела амазонка, как раз в этот момент влетавшая в открытые боковые ворота. Свалив Анну, темноволосая, очень худая девушка тут же соскочила с лошади и осмотрела ее ногу, сильно ободранную о камень.

— Мне очень жаль, что ты упала, но я еще не изучила характера этой клячи и никак не могла предположить, что она испугается твоего белого платья. Ты в нем выглядишь как привидение. Возможно, лошадка подумала, что Гитлер уже присоединил «Мальву» к рейху? Почему ты на меня так смотришь? Не узнаешь? Я Ванда, дочь Юлиана Корвина. Я уговариваю буню купить лошадь и бричку. Бричку для садовника, а я бы тогда держала здесь лошадь и выезжала бы на ней. Сейчас ее можно использовать как верховую, что мне пока не по карману, а в случае войны — как тягловую силу. Война всех уравняет, тогда и эта лошадь будет уже не тем, что она сейчас есть. Вернее, чем она будет, если буня ее купит, а я объезжу.

Анна встала, ошеломленная этим потоком слов больше, чем падением. Когда они вместе вошли в гостиную на первом этаже, прабабка напала на Ванду:

— Я видела в окно, как это случилось. И не желаю, чтобы ты давила моих близких. Мало того, что ты час назад пугала меня тем, что война может кончиться аннексией Константина, ты еще отпугиваешь от «Мальвы» наших настоящих союзников.

— Так ведь я же шальная, — смеялась Ванда. — Но все же советую купить эту кобылу. Раньше боевые кони выносили рыцарей с поля боя, а эта в случае опасности вывезет отсюда буню. Предлагаю свою кандидатуру на роль кучера…


— Я сегодня встретила Ванду Корвин. Почему прабабка редко приглашает в «Мальву» дядю Юлиана с семьей? Тогда на семейном съезде они не могли быть, но сейчас… — спросила Анна вечером Адама.

— Старики наверняка в Варшаве, но их беспокойная тройка? Не знаю. Я ведь не поддерживаю отношений с Казимежем, который старше меня, а ни одна из их девочек не дружит ни с Эльжбетой, ни с Данутой. Они немного моложе их, но все же. Это раз. Во-вторых, у всех одна болезнь: нет времени. Сначала Казик учился на инженера, потом почти два года был на практике в Германии. Он — талантливый конструктор. А дочери, которые давно уже окончили школу, кроме работы, интересуются только спортом. Буня не одобряет ни их образа жизни, ни того, что они часто ездят в деревню в Грабово и постоянно уговаривают Хуберта — помнишь, сына тети Милы — покупать новых лошадей. Все праздники они проводят там, у Хуберта. На лошадях ездят прекрасно, Ванда даже два года назад получила первый приз на конных состязаниях в Лазенках. Когда же я думаю о них, то всегда вижу их в движении, беге, прыжках через препятствия, спусках, полетах. Да, вспомнил, Анка и Казик имеют какие-то награды за полеты на планерах. К тому же он — прекрасный лыжник, влюбленный в горы, на «белое безумие» ездит зимой почти каждую субботу, тащится поездом всю ночь и возвращается из Закопане в понедельник утром. Усталый, сонный, но всегда счастливый.

— Их юные проказы должны нравиться прабабке, ведь она сама такая же… взбалмошная.

— Да, но она хочет руководить, решать, определять судьбы близких ей людей. А эта тройка никогда не поддавалась. Они не нуждаются ни в ее советах, ни в помощи.

— А дядя Юлиан? Тетя?

— Оба поглощены работой. Дядя уже много лет сидит в юридическом отделе муниципалитета, в ратуше. А если они ездят в «Мальву», то стараются попадать туда, когда не бывает нашей матери. Кристина, его жена, как-то раз слишком резко ответила на попытку Хожей вмешаться в воспитание их детей. Боже мой! Только сейчас мне пришло в голову, что ты еще не была в Кракове, не знаешь Закопане. Хочешь, проведем конец недели в горах?

И Анна попала в ту же ловушку, что и Казик Корвин: она влюбилась в Татры.

— Я всегда думала, что нет ничего более прекрасного на земле, чем вид со стен Геранда на залитый солнцем океан в багрянце заката, — говорила она после возвращения, — но горы — это все вместе: зелень и гранит скал, белизна облаков над ними и под ними, запах лесов и цветущих лугов, шум водопадов и ручьев, ты смотришь вниз — но не на огромную водную гладь, а на изрезанную долину, на ущелья и на деревянные домики жителей гор, гораздо более красивые, чем наши каменные. Если бы я не была жительницей Арморика…

— А ты все еще себя ею считаешь? — спросила маршальша.

— Н-нет… Не считаю, — сказала, помедлив, Анна, как бы удивляясь своему открытию.

И неожиданно помрачнела. Несмотря на очарование Татрами и Вавельским замком, где висят такие прекрасные гобелены, каких она не видела и в Париже, она почувствовала себя снова раздвоенной, как тогда, когда не была уверена, кто же она — жительница Геранда или фермы, лежащей среди соляных озер, на берегу океана. Она не чувствовала такой раздвоенности в Париже на улице Батиньоль, зато здесь… Когда наконец придет уверенность, что она нашла то место, где ей удастся врасти? И когда ей скажут, что она «с материка», независимо от умения произносить самые трудные слова, и поклянутся, что она не «чужая». Первой это должна сделать та, которая когда-то поймала ее, совершенно оглушенную, в сапфировую сеть и потащила за собой к крыльцу дома в «Мальве». И — святая Анна Орейская! — она заставит ее, именно ее, сказать ей, Анне-Марии ле Бон, это желанное слово: «наша»!


Доктор отложил газету, и Кристин, подававшая ему кофе, спросила:

— Неужели возможно, чтобы толпы забрасывали цветами Гитлера, когда он триумфально въезжал в Вену?

— Сегодня все возможно, — буркнул доктор.

— Это мне напоминает анекдот, который когда-то рассказывал нам в школе мэтр Дюлак, знаток наполеоновской эпохи, — осмелилась вмешаться в разговор Анна.

— Вы слышите? Аннет начинает заниматься политикой. Это гораздо опаснее для Гитлера, чем молчание западных премьеров.

— Ох, пожалуйста, не смейтесь. Разгул молодчиков в Вене, уничтожение исторических памятников, костры из книг — все это напоминает расправы наполеоновских маршалов в завоеванной Испании. Рассказать?

— Ну конечно, конечно!

— Сразу же после взятия Сарагосы маршал Сульт приказал вырвать глаза у статуи чудотворной мадонны — два больших чистой воды бриллианта. А его жена велела сделать из них прекрасные серьги и на каком-то большом приеме в Париже появилась с этими серьгами в ушах. И тогда… Тогда один из гостей громко сказал: «Внимание, дамы и господа! С этой минуты глаза богоматери смотрят на нас».

Наступила тишина, никто не смеялся. Только спустя некоторое время доктор Корвин сказал с горечью в голосе:

— С тех пор прошло сто тридцать лет. И вот мы снова вынуждены повторять за тем смельчаком: «Внимание! Огонь от сжигаемых антифашистских книг может легко перекинуться на крыши наших домов. Это глаза не мадонны, а Гитлера направлены сейчас на Восток. Они смотрят на нас…»


В этот первый, трудный для Анны год врастания в новую действительность происходили события, имеющие различную окраску и значение. Из разнообразных камней рождается мозаика, видя которую можно понять замысел художника; так и по этим фактам люди могли предположить, каковы ближайшие планы того, кто решил не считаться с Европой и заставил свой народ скандировать лозунги: «Ein Volk, ein Reich, ein Führer»[17]. Поднятые вверх руки, крики «Хайль Гитлер!», непременные демонстрации и… звон колоколов, плывущий с башен всех австрийских церквей. История переплеталась с мелкими фактами будничной жизни, — как во всем мире, так и в Варшаве.

Гитлер, никогда не забывавший о своем австрийском происхождении, въехал в родной Браунау и на городском кладбище возложил венок из роз на могилу родителей. В тот год март был мокрым, случались заморозки, и буня боялась, что в Константине замерзнут все вьющиеся розы, а кто знает — не пропадут ли и мальвы, они слишком рано пробудились к жизни, протянулись зеленой аллеей от террасы до деревянной калитки.

Гитлер не уставал кричать, что Австрия — это широко открытые ворота на Восток, что Чехия является правильным четырехугольником, имеющим большое стратегическое значение, а населенные немецким национальным меньшинством Судеты граничат с рейхом, поэтому Чехословакию необходимо обезвредить, ибо в случае войны она станет естественной крепостью, которую будет трудно захватить, и она сможет угрожать германским промышленным центрам.

— Продается участок, отделяющий сад в «Мальве» от железнодорожной станции. И если прикупить эту полоску с карликовыми соснами, то сад приобретет форму правильного четырехугольника, — утверждала маршальша.

Но вынуждена была отказаться от сего предложения, так как ей пришлось одолжить доктору, сильно издержавшемуся после двух свадеб, несколько тысяч злотых на покупку давно запланированного автомобиля.

Красный автомобиль скоро должен был затеряться — как маленький камушек среди огромных, серых и бурых плоскостей, упасть между готовыми к действию танками Гитлера, глаза которого, насытившись великолепной Веной, обратились теперь к Судетам. Одинокая, тяжело больная Чехословакия обращалась к гарантам своей независимости, цитируя статьи Версальского договора. Советский Союз мог бы прийти к ней на помощь разве только с воздуха, ибо ни Польша, ни Румыния не пропустили бы Красную Армию через свою территорию, а западные союзники не спешили выполнять свои обещания. Корреспонденты сообщали из Лондона, что Чемберлен пытается даже оказать давление на чехов, чтобы они приняли требования Гитлера и спасли Европу от войны. В тридцать восьмом году было решено распустить Коммунистическую партию Польши, в стране росли как на дрожжах, бурлили группы фашиствующей молодежи и ширилось беспокойство среди левых кругов студенчества во всех вузах. В Польше кипело, как в плохо закрывающейся, с отбитой эмалью кастрюле.

Невидимые руки бросали разноцветные камушки совершенно произвольно, казалось бы — без плана, но в целом они создавали картину, в которой пурпур смешивался с серо-зеленым цветом, а неровности, выпуклости и щели удивительно напоминали руины Герники, святого города басков, разбомбленного в тридцать седьмом году люфтваффе. В Испании — на опытном полигоне для противников «красных» — некогда было писать стихи и смотреть театральные представления. Труппа, организованная Гарсиа Лоркой, — «La Barraca» — уже не существовала, а он сам, расстрелянный франкистской полицией, впитался в родную землю бунтом и кровью.

В варшавском «Зодиаке» и в «Малой Земянской» за столиками поэтов было еще полно народу, в театрах и кабаре Дымша и великий Венгжин, оба с клоунскими усиками Гитлера, издевались над экс-капралом, вызывая взрывы смеха в зрительном зале, не отдавая себе отчета в том, что «пятая колонна» не спит и за этот смех актерам и зрителям предстоит еще тяжелая расплата. Приближалось время общенародной ответственности, но об этом не знал никто, кроме сподвижников Гитлера.

В Чехословакии не было единого мнения по поводу того, стоит ли сражаться за Судеты, где жило трехмиллионное немецкое меньшинство. Подготовленная начальником штаба главного командования вермахта кампания предусматривала присоединение Судет и согласие немцев на захват Польшей Заользья, а Венгрией — части Словакии.

— Никто из нас не поедет смотреть Заользье, если даже наше министерство иностранных дел получит в виде взятки такое предложение и не откажется от него. Мы должны быть солидарны, иначе… — приняла решение маршальша.

Но разница мнений была столь же велика в различных группировках, слоях общества и польских семьях, как и в лагере бывших союзников. Нежелание Англии и Франции сотрудничать с Советской Россией было таким же сильным, как возмущение прабабки, что можно пропустить войска восточного соседа через польские земли.

— Коридоры? — сердилась она. — Ничего другого, опять коридоры? Один до Гданьска, второй через всю страну до Праги, а может, еще третий — до Братиславы? В прихожих раньше сидела прислуга и ожидала своих хозяев, приехавших в гости. А кто теперь заселит наши многочисленные коридоры? Кто будет разбегаться во все стороны или подслушивать под их стенами? Я не согласна ни на какие коридоры. Никогда!

Министр иностранных дел Бек был такого же мнения и восстановил против себя — в гораздо большей степени, чем маршальша, — Уинстона Черчилля, который понимал, что конфликт можно решить, укрепляя отношения с Москвой, он также осуждал премьера Чемберлена за то, что тот потакает Гитлеру. Неужели этот политик стал горячим сторонником уступок гитлеровской Германии под влиянием отца, лауреата Нобелевской премии за укрепление мира 1925 года? Во всяком случае, так утверждал Черчилль — и добавлял, что эта премия, несмотря на все старания, во второй раз семье Чемберленов не достанется. Столь знаменитый политик, скорее всего, дождется взрыва бомбы, которую сбросят на его витающую в облаках голову скоростные эскадрильи немецких военно-воздушных сил. Маршальшу возмущал тон Гитлера в переговорах с регентом Венгрии, тот молча терпел презрительные замечания вроде того, что уж коль желаете сесть за общий стол, то должны как следует поработать в кухне. Раздражало ее и высокомерие обоих диктаторов. Идол толпы, Муссолини, говорят, любил смотреть на приближающихся к его письменному столу просителей с расстояния в несколько десятков метров. Ходили также слухи о том, что Гитлер любит, когда собираются огромные толпы народа, поскольку получает особое удовольствие, когда сопровождающие его машину мотоциклисты разрезают эту массу и отбрасывают людей в сторону. Говорили о войне и одновременно устраивали банкеты и рауты. Фюрер расхваливал на праздничном приеме у дуче красоты Тосканы и жил в Квиринальском дворце как гость итальянского монарха. В Варшаве, несмотря на неуверенность, на нервное напряжение, а возможно, для того, чтобы его разрядить, люди ходили на дансинги, на балы, в модную в то время танцующую и поющую «Адрию». Адам утверждал, что ревнует Анну, и доказательств этого было много, но он любил смотреть, идя чуть сзади, как толпа мужчин у дверей расступается при виде ее стройной, словно рождаемой из морской пены фигуры, как свободно она прокладывает себе дорогу — не сознавая своей красоты, — только одному ему принадлежащая, в недавнем прошлом жительница средневекового города, парижанка Анна-Мария.

Жизнь внешне шла своим чередом. Люди во всей Европе хотели жить, жить любой ценой, и казалось, что народы действительно верят в силу и готовность армий своих стран, а прежде всего в благоразумие Гитлера, который, словно удав боа, должен отдохнуть и переварить большую порцию проглоченных чужих тел. Поэтому Анна, которая впервые попала в «Адрию» именно этой зимой, танцевала без плохих предчувствий и укоров совести. Она танцевала на движущемся круге паркета, над которым в затемненном зале мигали тысячи звездочек, и ей неожиданно показалось, что она — сказочная принцесса, ибо никто из ее родственников, даже парижских, не поверил бы в такое превращение Золушки в принцессу, кружащуюся сейчас под звездами, ослепленную их блеском, всю в свете, серебре и золоте. Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль! Смотри, как веселится та, ноги которой еще недавно калечили сабо, которая жадно смотрела на живописные прилавки на базаре, ломящиеся от мяса и рыбы. Это на нее сейчас откуда-то сверху сыплются, как чешуйки серебристых сардин, звездочки-огоньки, звездочки — так похожие на те, что падали в августовскую ночь на пляж и в гладкое сонное море. Любовь, звездное небо над головой и наконец-то свой дом! Может, еще не совсем свой, но в нем Анна уже не чувствует себя ненужной, как раньше, когда ее терпели только потому, что она приносила какую-то пользу. Конторка в подсобном помещении магазина Софи, двор и сад деда Ианна, кухня тетки Люси ле Тронк. Батиньоль… К счастью, есть еще Адам, Адам, Адам! Станцуем еще раз, пока падают звезды? La vie est douce. Douce… пока не нарушен мир, пока ноги сами скользят по натертому паркету и, наконец, пока не отдаешь себе отчета в том, что в этой стране, открытой со всех сторон, нельзя спать в такой же безопасности, как в бретонских шкафах, что здесь люди борются за свободу, а не за жизнь. И кто знает, если начнется война, — не придется ли вспомнить старую песенку Ианна ле Бон, которого овевали все атлантические ветра: «La vie est dure, dure…»[18].

Она танцевала под звездами в то самое время, когда в Берлине и Вене раздавался призыв: «Встать в круг!» Только там партайгеноссен умело сгоняли людей в кучу. Все в центр! Alle, alle, alle! Никто не выскользнет, все вправо, вправо, вправо! Руки сжимаются плотнее, крепче, круг сжимается, становится меньше и меньше… Как будто сапфировая сеть — нет, стальная — упала сверху на площадку, пахнущую гниющими водорослями и снулыми, зловонными рыбами… Жарко, душно, не хватает воздуха.

— Что с тобой? Тебе плохо? — спросил Адам.

— Нет-нет! Просто у меня закружилась голова.

— R-r-rond! Дамы влево, кавалеры вправо!

Как хорошо, что можно кружиться в разных, даже противоположных направлениях, что в Варшаве люди не все одинаковые, что они не кричат единодушно и не выбрасывают вверх руку, что сейчас, наоборот, маленький кружок двигается вправо, а кавалеры снаружи — влево, все быстрее влево… Может, это и есть свобода?

— Кавалеры выбирают!

— Святая Анна Орейская! Кого выберут все эти мужчины, которым неожиданно велели остановиться? И что они выберут? Снова свободу? Когда и какую?

И ежедневно надо было работать, и работать много; теперь Анне приходилось больше времени уделять библиотеке, так как она была уже постоянным сотрудником, из-за этого страдали университетские занятия. Она ходила только на вечерние лекции и, собственно говоря, так и не смогла войти в неспокойную, очень разобщенную, раздираемую противоречиями студенческую среду. Адам сожалел об этом и твердил, что она должна знать, какие существуют там группировки, что кроется за той или иной демонстрацией, но дядя Стефан, к ее удивлению, был другого мнения.

— Не вмешивайся в дела, которых ты не понимаешь, — как-то раз сказал он ей. — Не поддавайся террору толпы, никогда не соглашайся с одним, не выслушав противоположной точки зрения. Иначе окажешься в двух шагах от костра, на котором горят книги. На одних — одни, а на других — другие.

Теперь они встречались довольно часто, часы ее работы почти совпадали со временем, когда он находился в своем кабинете на Кошиковой. По мнению сотрудников, Стефан Корвин был человеком тяжелым, деспотичным и очень требовательным. В то же время его редкие похвалы ценились выше, чем увеличение зарплаты или награды. Он никогда не повышал голоса и не был общительным, никто никогда не заходил в его кабинет просто так, поболтать. Страх и уважение, которые он внушал, были непонятны, необъяснимы для Анны. Странно, будучи послушным ребенком в родном доме, он совершенно менялся, переступая порог библиотеки. Сюда он приносил высокомерие прабабки, умел быть, как она, гневным и властным, но ее невозмутимости, доброжелательности по отношению к миру и людям, ее свежей, непритворной молодости — этого в нем не было.

Как-то раз, когда Анна несколько дней не приходила на работу, он спросил ее непосредственного начальника, принесла ли она освобождение от врача, а когда встретил ее после этого в коридоре, спросил, правда ли то, что в результате воспаления глазного нерва она во время болезни ничего не видела, ослепла? Анна сказала, что это не так, просто она не могла поднять век. Эта проклятая невралгия привязалась к ней еще в Бретани, в холодный и ветреный день. Он спросил, зачем она выходила в бурю, и тогда, чтобы закончить этот допрос, Анна коротко ответила:

— Я тонула в океане. Слишком далеко ушла от берега, меня захватил прилив, и неожиданно я оказалась одна в открытом море.

Анна хотела еще добавить, что доплыла до скал, не выпуская из рук найденной губки, но он уже не слушал ее. Резко повернувшись, вошел в свой кабинет. Она оглянулась, думая, что кто-то идет, потому что он никогда не разговаривал с ней в присутствии посторонних. В коридоре было пусто, просто он не дослушал и ушел.


В середине сентября, вернувшись из отпуска на работу, Анна наконец собралась к Доре Град с рецептом бретонских блинчиков. Кроме того, ей хотелось поговорить с Зигмунтом по поводу непрекращающихся слухов о неизбежном нападении на Чехословакию.

Родственники Корвинов жили на Тарговой улице — очень широкой, но немного провинциальной, запущенной, хотя там полно было грузовиков и все время трезвонили трамваи, сворачивая в Зигмунтовскую улицу и на мост Кербедзя.

Грады занимали четырехкомнатную квартиру в затененном липами небольшом каменном доме, так что во всех комнатах, несмотря на жаркий день, было прохладно. Одна из комнат, в которой никто не спал, служила одновременно гостиной и столовой, она была очень уютная, со скромно обитой мебелью и обилием всевозможных вьющихся растений, кактусов и папоротников, каких Анна еще не встречала ни в одном варшавском доме.

— У вас целая оранжерея! — воскликнула она с искренним удивлением, а Дорота, невысокая и полная, посмотрела на нее глазами цвета васильков и неожиданно рассмеялась, положив пухлую руку ей на плечо.

— Зигмунт предостерегал меня — сказал, что я для тебя простушка, особа весьма немодная. Но обернись. Еще, еще немного. Видела ли ты где-нибудь такой балкон, который одновременно является утопающей в зелени беседкой, защищает от шума, пыли, гомона города? Весной и летом там цветут вьюнки, потом настурции, а сейчас ломонос, привезенный из Казимежа, ибо только там его разновидность дает такие буйные ростки. Ничего не поделаешь, я родилась в деревне и самые счастливые дни моей жизни провела, еще будучи панной Лясковецкой, в Грабове у своего деда — маршала. Значит, и у буни. Что-то от сельского дома осталось и в этой комнате, правда? Меня, — продолжала она добродушно рассказывать, — преследует навязчивая идея: я эту комнату каждые два-три года обставляю по-новому, меняю все. Они не знают почему, но тебе могу признаться: каждый раз я воссоздаю один из уголков своего родного дома, Лясковецких. Только эту обивку я, пожалуй, оставлю надолго: почти такую же купила перед смертью моя мать, и, когда я последний раз навещала отца, эта обивка еще была в гостиной, около зимнего сада, только, — пани Дорота снова затряслась от смеха, — в этой бывшей пальмовой оранжерее уже тогда гнездились цесарки. Знаешь, это очень нежные создания, и экономка отца заявила, что именно там им будет лучше всего. Теперь я могу торжествовать: моя гостиная красивее, в ней свежая обивка, а в балконную беседку влетают не серые цесарки, а разноцветные бабочки и пчелы. Слышишь? Они перед заходом солнца собирают нектар с цветов ломоноса. Почему ты ничего не говоришь?

Анна хотела было возразить, что при всем желании она не может вставить ни одного слова в ее монолог, но тетя Дора показалась ей такой милой, такой непосредственной, непохожей в своей искренности на взвешивающую каждое слово пани Ренату и по-своему странную, но изысканную в каждом жесте маршальшу, что она только повернула голову и прижалась щекой к ее пухлой, горячей руке. Они какое-то мгновение смотрели друг на друга в молчании, и неожиданно тетя Дора сказала очень тихо, почти шепотом:

— Жаль, что мой сын совершенно, абсолютно другой. Он не замечает неба, солнца, зелени… Для него важны только идеи, мысли. Но ведь это лишь плоды человеческого мозга. Они могут быть правильными, но бывают и совершенно сумасшедшими, дурными. Я… Не смейся, но я хотела бы, чтобы все вокруг были счастливы. И в то же время я не могу сделать счастливыми даже своих близких. Ко мне часто тянутся чужие люди, ищут совета и утешения — все, только не родные. Как-то раз, разозлившись, Зигмунт сказал мне, что не все раны можно вылечить лаской и не каждый воспалительный очаг удается погасить куриным бульоном или домашней настойкой. А в то же время даже твой свекор научился от меня…

— Что «in vino veritas»? — подсказала Анна.

Пани Дорота замахала руками, словно отгоняя нечистую силу.

— Нет, нет! Это уже его теория, а не моя! Я только стараюсь, чтобы в этой жизни, которая стольких ранит и калечит, было бы чуть спокойнее и легче. Садись и подожди минутку. Сейчас я тебя подкреплю…

Потом они вдвоем сидели на балконе в плетеных креслах и там, отмахиваясь от пчел, пили за расписным столиком вкусный, крепкий чай. Анна слышала от маршальши, что «эта апоплектичка Дора» умеет буквально из ничего приготовить необыкновенные лакомства, но никак не ожидала такого вкусного чаепития. И когда, уже рассказав хозяйке дома секрет знаменитых блинчиков бабки ле Бон, она увидела Зигмунта, стоящего в гостиной и внимательно смотревшего на них, мило расположившихся на балконе, Анна сказала более сердечно, чем намеревалась:

— У тебя очаровательная мать и экзотический летний домик над тротуаром города. Словно висячий сад. В Париже только на верхних этажах, в роскошных апартаментах, можно себе такое позволить: одновременно находиться в деревне и в городе.

Если Анна думала, что ее восторженные слова вызовут добрую улыбку, и не только у его матери, то она глубоко ошибалась. Зигмунт, правда, принес из гостиной стул, взял песочное пирожное, но ответил, немного помолчав, довольно зло, почти невежливо:

— В то время как моя мама развлекает тебя, в чем я не сомневаюсь, рассказами о преимуществах польской кухни над любой другой, за исключением, может быть, французской, за этим зимним садом рушится мир. Сегодня, тридцатого сентября, в полдень, в Мюнхене, оба премьера, британский и французский, приняли навязанные им условия Гитлера и Муссолини. Вы распивали чай в честь только что подписанного позорного пакта. А я заедаю его этим пирожным.

— Зиг! — умоляюще прошептала Дора, немного наклонившись вперед.

— Простите, возможно, я говорю глупости. Но еще большую околесицу нес этот фашист, вождь великой Германии, когда не согласился пригласить на конференцию объект переговоров — другими словами, Чехословакию. И объяснял это тем, что если этим вопросом интересуются великие державы, то они, и только они, должны взять на себя ответственность за решение, которое он с их ведома и согласия передаст Праге.

— Зиг! — повторила уже с красными пятнами на лице его мать.

— Я это говорю вам, а вернее, тебе, Анна, ибо только что узнал, что перед подписанием соглашения посол Франции был в горной резиденции Гитлера Бергхофе, которая точно так же висит над пропастью, в пространстве, как этот обвитый вьюнком балкон, и кто знает, не за таким ли столиком и чашкой чая он узнал, что соглашение в Мюнхене всего-навсего только пауза, цезура. И что от благоразумия западных держав зависит, ограничится ли он, фюрер, сегодняшними успехами в политической войне, не прибегая к помощи оружия, или будет вынужден прибегнуть к более решительным мерам. О, боже, до чего мы дошли! До какого же унижения и позора дожили!

Он встал и, не прощаясь, вернулся в гостиную и сразу же исчез за дверью, ведущей в коридор.

Дорота вскочила с кресла и, раздвигая сплетенные ветви ломоноса, долго смотрела вниз, словно разглядывала с террасы резиденции Гитлера бездонную пропасть и горные вершины Оберзальцберга.

— Ушел, — сказала она наконец, выпрямившись и тяжело опускаясь на подушки. — Снова ушел и будет спорить, злиться, взвинчивать себя до поздней ночи. У меня уже нет сил от этих политических дискуссий. Подай мне, дитя мое, капли, которые стоят на буфете, рядом с графином. Опять поднимается давление… Все равно — тридцать, сорок… Спасибо. Обмахни меня немного… совсем немножко… Боже! До чего дошло…

Анна приложила холодное полотенце к вискам и щекам тетки, принесла из ванной таз с водой и опустила в него ее пухлые руки, такие бессильные в минуты раздражения и гнева. Пятна на лице вскоре побледнели, и вот уже она смогла открыть глаза пошире, и сразу же в них блеснула улыбка.

— Ты волшебница, — вздохнула пани Дорота, вытирая платочком мокрый лоб. — Мне лучше, гораздо лучше. Неужели он сегодня опять проведет ночь без сна?

Когда Анна вышла на улицу, она была совершенно уверена, что встретит Зигмунта и он извинится за бурную сцену, какую он закатил им двоим в беседке. Улица уже пустела, прохожих было мало, в полупустых магазинах зевали продавцы. Все, кроме трамваев, было на этой улице серым, убогим, некрасивым и никак не вязалось с зеленой беседкой, висящей над тротуаром. Она дошла до угла Зигмунтовской улицы и после нескольких пересадок наконец оказалась в центре города, недалеко от Хожей. Анна решила никому не рассказывать о своей поездке к Градам и о раздражении Зигмунта. Одно ей было интересно: извинится ли он перед ней за свою выходку? Реакции дяди Стефана тоже иногда бывали странными. Неужели и его кузен, хотя и «красный», по сути дела, был таким же, как все Корвины? Дерзкий, заносчивый, уверенный в себе? Заснет ли он в эту ночь? А какое дело до этого ей, Анне-Марии, жене Адама? Несмотря на прошедшие годы, все еще… «белой»?

Анна думала, что хотя бы на сегодня она покончила с политикой, но оказалось, что на Хожей ее ждал сюрприз: Кристин ле Галль должна была сразу же ехать с ней и Данутой в «Мальву» на такси, присланном доктором. Маршальша просила всех к себе на ужин. И на совещание.

Никогда Анна не думала, что будет свидетелем столь бурных споров именно в этой семье. На ферме ораторствовал, бесновался и диктовал свою волю только Ианн ле Бон, остальные принимали выносимые им приговоры в полном молчании. А в «Мальве» после неудачной встречи Чемберлена с Гитлером в Берхтесгадене, о чем уже знали все, каждый говорил что думал, и поздний ужин превратился в настоящее поле битвы. Роковая «черная среда» и омрачила жизнь спокойного дома в Константине, и изменила старые союзы. Так маршальша, до сих пор больше всего считавшаяся с мнением доктора Корвина, оказалась совершенно независимым от чьих бы то ни было взглядов политиком.

— В конце концов Гитлер все равно проиграет, — утверждала прабабка, — потому что не может вовремя остановиться, взбираясь на вершину. Нужно уметь не спешить и разбить лагерь у самой вершины. И ждать. Он слишком уверен в себе, будет торопиться, и вот увидите — упадет. С вершины можно только упасть.

— Все говорят о его болезненной нервозности, возбудимости, о его странном образе жизни в горной резиденции в Баварии. Якобы его мучает бессонница, поэтому он до трех-четырех утра развлекает свое окружение планами будущих завоеваний, а потом около одиннадцати просыпается усталый, в плохом настроении. Кроме того, он страдает несварением желудка, не пьет вина, кофе и чая. Утверждает, что они могут сократить ему жизнь, а она так нужна в переломный момент немецкому народу, пробуждающемуся к былому величию.

Доктор, видимо, хотел еще что-то добавить, но взглянул на маршальшу и, вероятно, только сейчас вспомнил о ее привычке превращать ночь в день, умолк и даже пробурчал что-то вроде «простите, если…», но прабабка смело подняла перчатку:

— Можно страдать от бессонницы и, несмотря на это, быть нормальным человеком. Похоже, что этот экс-капрал ведет нездоровый образ жизни, не занимается спортом и слишком мало ходит по своим баварским горам. Я тоже плохо сплю, но зато постоянно двигаюсь, играю в теннис и нахожусь — хоть я и постарше его — в прекрасной форме. Но мне не пришло бы в голову браться за непосильное дело — другими словами, лезть на линию Мажино или на Британскую империю.

Все вздохнули с облегчением, но спор не затих, поскольку Адам был другого мнения. Он считал, что все допускают ошибку, высмеивая или преуменьшая значение Гитлера, и утверждал, что западные державы недооценивают динамику национал-социализма.

Анна внутренне сжалась, ибо из вечерних бесед у себя дома на Хожей знала, что, когда Адам учился в институте, у него были друзья среди фашиствующей студенческой молодежи, они устраивали демонстрации в вузах и даже уличные драки со сторонниками как санации, так и левых партий. Правда, доктор Корвин, лично знавший маршала Пилсудского, смотрел на это косо, но никогда вечерние разговоры об ошибках санационного правительства после смерти Пилсудского не перерастали в бурные дискуссии. С тех пор как Адам стал ассистентом на кафедре, он научился смотреть на все спокойнее, не принимать близко к сердцу — и если спорил с отцом, то, скорее, о внешней политике министра иностранных дел Польши позера Бека, об ошибках и злоупотреблениях властей и об отношении к президенту Мосьтицкому, которого Адам считал ученым с мировым именем, доктор же называл узурпатором и бледной тенью умершего маршала. Анна много раз слышала, что Замок — это не Бельведер и что президент не окажется на высоте положения как политик, когда придет время. Что он находится в политическом вакууме, что в Польше есть и долго еще будут пилсудчики, но нет и никогда не будет мосьтитчиков. Может, имя президента и известно в мире ученых, но у него самого не было и не будет сил сплотить вокруг себя хотя бы небольшую группу своих политических сторонников, людей преданных и абсолютно верных.

— Один шаг, во всяком случае, необходим, — прервал молчание доктор. — Я думаю о нас, а не об этом комедианте, поступки которого невозможно предвидеть: своими действиями он сбивает с толку даже самых опытных государственных деятелей.

— О нас? А что может сейчас сделать наша страна? — удивилась пани Рената.

— Я думал не о Польше, а о нас, Корвинах. Раньше я сомневался, но теперь вопрос решен. Еще в этом году, перед рождеством, я покупаю автомобиль, — заявил доктор Корвин.

Все знали, что доктор уже много лет носится с мыслью купить машину, но при этом не переносит запаха бензина, является врагом моторизации и поэтому демонстративно ездит в больницу и на визиты к больным, нанимая экипаж на резиновых шинах, который все называли «дрожки». Мадемуазель ле Галль, стоя у окна, обычно сообщала, что «дрожки» доктора подъехали к дому, и это было единственное польское слово, кроме «куртки», которое она произносила правильно. Похоже, она не знала в родном языке эквивалента обоих этих предметов. Предложения-чудовища: «Où est la kurtka du docteur?» и «Le droźki est déjà là» — смешили домашних, но все к этому уже привыкли. А вот решение доктора купить машину привело всех в изумление.

— Неужели теперь, именно сейчас? — спросила наконец прабабка, удивленно глядя на внука.

— Я здоров и хочу быть целым и невредимым. Именно поэтому я и куплю этот проклятый автомобиль, хотя не испытываю никакого желания водить его. Та война научила меня одному: побеждает тот, у кого есть быстрые средства передвижения. Не далеко я уехал бы на своих дрожках, если бы мне предстояло с мобилизационным предписанием срочно найти мою часть или госпиталь.

Спор о возможности начала мировой войны разгорелся с новой силой и вернулся опять к исходной точке: имели ли право премьеры Франции и Англии решать в Мюнхене за счет Чехословакии будущую судьбу Европы?

Неожиданно в разговор включилась агрессивно настроенная в тот день Данута:

— Этот Даладье ведь француз. Может быть, Анна знает о нем больше, чем мы?

Наступило неловкое молчание, и Анна, которая на мгновение снова стала Анной-Марией, ответственной за ошибки французской политики, беспомощно развела руками. Пани Рената, как бы осуждая Дануту, подлила еще масла в огонь:

— Анна знает немного, как все юные девушки. Но она могла бы написать в Бретань, и, возможно, что-нибудь интересное нам сказал бы галльский гороскоп? Каким деревом является этот Даладье? Под каким знаком родился премьер Чемберлен?

На этот раз молчание затянулось, и трудно было не заметить красных пятен, появившихся на щеках Анны. Зачем только так неосторожно она доверила им секреты каштановой рощи? Адам подхватил руку жены и открыл было рот, чтобы объяснить что-то, но тут неожиданно прабабка остановила его словами, режущими, как разлетевшееся стекло:

— Assez! Assez! Я больше вас не задерживаю, уже очень поздно. Можете, Кароль, забрать Дануту и мадемуазель ле Галль, потому что я предлагаю остаться на завтра только Адаму с женой. У них по четвергам свободная первая половина дня, а я хочу поиграть с Анной в теннис. Она должна научиться принимать сильные подачи. А что касается гороскопов… Просите бога, чтобы в ближайшие годы нам всем не пришлось искать совета у ясновидцев и гадалок. Если Адам хоть немного прав, то только на эту помощь придется рассчитывать и тем, кто правит, и тем, кто рассуждает о политике.

Она встала. Высокая, властная, явно раздраженная. Но когда гости попрощались с каким-то неестественным оживлением и вышли, она тут же смягчилась и даже улыбнулась.

— Адам один проводит их на вокзал. Пойдем, каштан. Пропишем-ка себе для успокоения нервов партию в экарте.

Анна наклонилась, хотела припасть губами к руке прабабки, но та не была склонна к нежностям, она отдернула руку и подошла к столику, на котором лежали карты.

— Прабабки, — сказала она, тасуя их, — иногда могут ошибаться, но не могут позволить, чтобы смеялись над тайнами познаний мудрецов. За насмешкой идет издевка, за ней презрение, а потом уже только шаг до костра, на котором жгут книги и обугливаются чужие мысли… Что за день! Действительно «черная среда». Нет, сегодня меня не успокоит одна партия. Чего ты ждешь? Сдавай карты. И побыстрей!


В связи с вступлением немцев в Судеты доктор купил машину уже в октябре, и Адам стал первым из Корвинов, кто сел за руль красной ДКВ, называемой всеми «декавка». Он не возил отца ни в больницу, ни к больным, а часто под вечер с Анной и Данутой ездил за город. Доктор Корвин пока пользовался машиной только по субботам и воскресеньям, потому что не хотел водить ее сам. Он послал на автомобильные курсы одного из сыновей дворничихи, Марцина, и тот оказался талантливым шофером. Его мать, пани Амброс, которая постоянно жаловалась на него и безуспешно старалась обучить его какой-нибудь профессии, просто не могла поверить в чудесное превращение блудного сына. Он теперь работал каждый день, потому что этого требовал доктор, и записался на вечерние курсы, ибо этого в свою очередь требовала от него красная «декавка». Только мадемуазель ле Галль жалела, что уже прошли те прекрасные времена, когда дрожки доктора, сияя лаком, подъезжали к воротам на Хожей, свидетельствуя о положении и достатке того, кто мог себе позволить по тем временам такую роскошь. Сейчас, когда личные автомобили перестали быть редкостью не только в столице, но и в Константине, вес доктора как бы уменьшился, да к тому же он стал «красным», правда случайно, но все же… Даже Анна, несмотря на обостренное отношение к этим вопросам — как-никак она была внучкой Ианна ле Бон, — смеялась над предрассудками Кристин и без всяких предубеждений, свойственных каждой порядочной «белой» бретонке, садилась в новую машину. Чаще всего они ездили в Константин и были свидетелями первой антигитлеровской демонстрации прабабки. Когда после захвата Заользья некоторые жители Константина вывесили на своих воротах бело-красные флаги, маршальша в сопровождении Крулёвой сама обошла виллы соседей и содрала все — как она говорила — компрометирующие доказательства признания Мюнхенского соглашения. В тот же вечер она накинулась на Адама, выясняя, уж не собирается ли он случайно посетить «захваченные» Польшей земли, и велела передать доктору, что, в случае если он собирается использовать для поездки в Заользье автомобиль, она потребует немедленного возвращения одолженных ему денег. Это было так не похоже на ту благородную даму, которую Анна до сих пор знала, что она спросила Адама, не заболела ли прабабка.

— Нет! — смеялся он. — Она знает, что говорит, и если бы ее пригласили в Мюнхен, то Гитлер наверняка не добился бы раздела Чехии. Ведь он цинично искал сообщников, несущих свою долю ответственности, и нашел их: в Лондоне, Париже, Будапеште и даже в Варшаве. Только не в Константине. Подумай: во всей Европе, загипнотизированной этим человеком или корчащейся от страха перед войной, — но не в «Мальве»!

Святая Анна Орейская! Стоило иметь в роду прабабку, которая не только знала, когда надо вышивать знамена с белым орлом и высоко вывешивать флаги борцов «за нашу и вашу свободу», но и когда можно срывать бело-красные полотнища, чтобы не дать им развеваться на ветру во время бури, развязанной злыми силами…


Работа. Работа среди пыльных книг, беготня от стеллажа к стеллажу, иногда — беседы с читателями, которые чего-то не понимали или недостаточно бегло знали французский язык. Rond! Она кружила по залу! Дамы подают кавалерам большие и маленькие книги, кавалеры белыми картонками закладывают интересующие их страницы. И снова работа, работа, и не только в отделе иностранных книг. Она заменяла больных сотрудниц и, пользуясь случаем, зачитывалась польскими романами, от чего у нее снова начались приступы невралгии, которой ее одарили атлантические ветры. Однажды, когда Анна возвращалась домой совсем больной — веки упорно не хотели подниматься и закрывали глаза, — неожиданно кто-то нежно взял ее под руку и оттащил от стены, к которой она прислонилась.

— Что с тобой? Ты плохо видишь? — спрашивал удивленный Зигмунт.

Она рассказала ему историю завоевания морского дна и обещала как-нибудь показать памятную губку. А пока они зашли в аптеку, купили порошки от головной боли, а потом в кондитерскую на Кручей улице, чтобы запить лекарство. И хотя они сидели там недолго, Зигмунт успел ей пересказать последние новости. Говорят, будто бы Риббентроп предложил польскому послу Липскому, чтобы Польша вступила в антикоминтерновский пакт, тогда будут передвинуты ее границы на востоке в качестве компенсации за Гданьск. Естественно, если она будет участвовать в молниеносной войне, которая раз и навсегда покончит с коммунизмом в Европе.

— В газетах почему-то об этом не пишут, — пробормотала Анна. — Странный город, где всегда все знают и где ничего нельзя скрыть. Ну что ж, дед Ианн сказал бы, что ваше положение, то есть «красных», сейчас особенно трудное. Но дед посоветовал бы сделать то, что сделали они, как только началась мировая война. Единодушно «белые» и «красные» кричали: «Долой Германию! Да здравствует Франция!» Ты можешь скандировать: «Польша!»

— Спасибо за разрешение, — сказал он жестко.

Анна потерла ладонью больной лоб.

— Пойдем отсюда. Я уже ничего не вижу. Не могу поднять век.

Тут она услышала его испуганный голос:

— Я тебя провожу до дома. С ума можно сойти! Ты не видишь, они не видят… Везде темнота.

— Не можешь ли ты… Прости, не можешь ли ты перестать говорить об этом?

— Конечно. Правда, ты не исключение и так же, как они, закрываешь глаза, чтобы не видеть неприятную действительность, но на сей раз ты и в самом деле слепа.

— В самом деле, — призналась она, не пытаясь даже поднять веки.

Они шли довольно долго молча, пока наконец Зигмунт не спросил:

— А что об этом думают в Геранде? Что пишет отец?

Анна вздохнула.

— Он не понимает, почему мы заставляем всю Европу воевать из-за одного мало кому известного порта, в котором никогда не был ни он, ни кто-либо из его товарищей, бывших моряков? И уж совершенно ему непонятно, на чем основана независимая политика польского правительства. Если мы не хотим опереться ни на одного из соседей, то откуда мы получим помощь? И чью? Геранд стоит на берегу Атлантического океана с XIV века и хочет там остаться. И не будет вмешиваться в дела, которые его не касаются и в которых чувствуется излишняя горячность всех этих славян. Ces Slaves.


Маршальша, обеспокоенная приближением войны, купила не только бричку и лошадь, но и использовала все свое влияние, чтобы ей немедленно установили телефон в «Мальве». Как-то вечером она позвонила на Хожую и пригласила Адама с женой в субботу на ужин. Оказалось, что накануне из Праги вернулись отозванные из чешского посольства родственники, которых Анна еще не знала и которых на несколько недель приютила в Константине прабабка. Это был Павел Толимир, брат Хуберта, женатый на худой и похожей на него угловатой Пауле, дочери одного из самых крупных — после Фукера — поставщиков вин в Варшаву.

Адам спросил Павла, как он оценивает обстановку, и тот, прищурив живые глаза и чокаясь с ним, объяснил:

— Моя жена не хотела оттуда уезжать и не верила в конец чехов. Видно, она об этом деле знала не больше самого Гахи[19]. А я каждый день ждал звонка из Варшавы о нашем отзыве. То, что случилось, опаснее, чем вы все думаете. Чехословакия после фактического присоединения к рейху потеряет все свои фортификации. Для того я и сидел там несколько лет, чтобы убедиться, что заводы Шкоды мало в чем уступают Круппу и что по меньшей мере тысяча пятьсот самолетов, а также несколько сот современных танков — не считая зенитных орудий и многих миллионов артиллерийских снарядов — попадут немцам в руки. А кроме того, новое чешское правительство сделает все, что захочет Гитлер, оно даже готово расторгнуть договор с Советским Союзом. Паула, прошу тебя…

Паула, которая в этот момент подносила рюмку к губам, поколебавшись, отставила ее.

— Но ведь это только настойка из черной смородины! — пыталась оправдаться она, капризно надув губы.

— Знаю, но у тебя слабая голова. Кроме того, я должен быть абсолютно трезв с самого утра. А когда ты пьешь… Я завтра должен докладывать о том, что слышал в Праге.

— Ах, этот твой штаб! К тому же ты идешь туда без меня, — огрызнулась Паула и тут же добавила: — Ну еще одну, последнюю. И тебе налью.

Анна видела, как маршальша поджала губы, и ей стало ясно: что-то в Пауле ей не нравится. А в это время Павел рассказывал, какую важную роль сыграла в момент развала Чехии «пятая колонна», в основном состоящая из судетских немцев.

— Если Гитлер не откажется от своих претензий на Гданьск, нужно будет обратить внимание на всех немцев, занимающихся садоводством в долине Вислы, и на живущих в Торуне и Быдгощи. Они могут представлять опасность и для нас.

Когда спустя полчаса они возвращались в Варшаву, Анна спросила мужа: неужели этот Павел такой же несерьезный, как Паула, или только делает вид?

— Павел? — удивился Адам. — Он человек умный, наблюдательный и прекрасный солдат. Я его об этом никогда не спрашивал, но уверен, что он работает в нашей «двойке»[20], и если он в ней не ас, то, уж во всяком случае, хороший специалист, с которым считаются в разведке или в контрразведке. Жалко только, что он женат на Пауле. Дамы, любящие повеселиться и выпить, часто говорят больше, чем хотели бы их мужья.

— Паула! Странное имя. Случайно у ее родных нет садов на Висле?

Адам расхохотался, закашлялся, и «декавку» занесло на обочину.

— Осторожно, умоляю! — испугалась Анна.

— Это нелегко, когда ты задаешь такие глупые вопросы. Паула — это имя не немецкое, а уменьшительное от старой польской Паулины. Во всяком случае, так утверждает Крулёва, которая до знакомства с прабабкой была dame de compagnie каких-то там родственников отца Паулы. Нет, ma petite, с этой стороны Польше ничто не грозит. А с Павлом стоит поддерживать контакты, ибо в этой темноте, в которой никто ничего не видит или же знать и видеть не хочет, он может быть для нас единственным информированным человеком. Честным и надежным.

Анна в этот момент подумала о Зигмунте, но ничего не сказала, поскольку ей в голову пришла мысль, что Зигмунт Град, всегда хорошо информированный, тоже мог быть асом какой-нибудь разведки. Неужели иностранной? А вдруг «пятой колонны», как судетские немцы? Нет, абсурд. Слишком много она выпила настойки, если такие глупости лезут в голову. А может быть, она стала такой, как все здешние: вместо того чтобы делать свое дело, критикуют всё и всех. И она почувствовала себя смертельно уставшей от постоянных разговоров о войне.


Они были одними из первых, кому Павел, недавно получивший квартиру в Варшаве, сообщил о самоубийстве Валерия Славека[21]. Доктор Корвин не поверил. Он утверждал, что полковник был не менее смелым человеком, чем Пилсудский, и не мог поступить как трус.

— Погибнуть, — возмущался он, — да, но не уходить из жизни в такое трудное, грозное время: он был солдат и не имел права лишать себя жизни.

Павел беспокойно заерзал.

— А если он сделал это, понимая, что поражение неизбежно? Ведь он же знал, где проходили все наши военные игры. На восточных границах, ибо там нам предстояло обороняться. Поэтому последние мобилизационные планы не учитывали войны с Германией, поэтому не предполагалось вести бои за столицу и за побережье. Слишком поздно принялись исправлять эту ошибку. Не знаю, может, это сплетни, может, я слишком долго сидел в Праге, но, во всяком случае, не без ехидства говорили мне об этом штабные офицеры.

На следующий день после обеда Анна поехала с Адамом в Константин, по дороге они встретили прабабку, возвращавшуюся домой с большим белым букетом и в хорошем настроении.

— Мы с Крулёвой дошли до дороги на Оборы. Именно там лучше всего цветет терновник. А в саду уже полно фиалок. Анна, ты успеешь нарвать их до того, как подадут ужин.

Когда через полчаса Анна вернулась домой, прабабка и Адам сидели за партией экарте. Ей показалось, что маршальшу не взволновала смерть полковника Славека, она почувствовала себя обманутой, и, видно, злой дух из парижской «школы Дьявола» вложил ей в уста слова, которые она сказала:

— Здесь так спокойно, а в библиотеке целый день все спорили, обсуждали, у меня от этих разговоров разболелась голова.

— Спорили? — удивилась маршальша. — Что-нибудь случилось?

— Вы, буня, не знаете? Славек покончил жизнь самоубийством. Вся Варшава об этом говорит, и никто не может понять — почему.

Воцарилось такое мертвое молчание, что Анна услышала учащенное дыхание Адама, сидящего рядом с ней. Наконец заговорила маршальша, глядя на сжавшуюся от страха Крулёву:

— Значит, это неправда, что сегодня в киоске не было газет?

— Потому и не было, что их рано раскупили, все хотели убедиться… — оправдывалась та.

— А? Все знали. Кроме меня, — прошептала прабабка так тихо, словно говорила самой себе.

И вдруг произошло неожиданное. Она встала и, резким движением подняв вверх уже пустую чашку Анны, швырнула ее с такой силой, что тонкий фарфор разлетелся на мелкие осколки.

— Никогда! — крикнула она.

Потом резко дернула скатерть с маленького столика, и весь сервиз со звоном и грохотом полетел вниз, на паркет. Она постояла, тупо глядя на пустой стол, сверкающий полировкой, а потом с каким-то странным блеском в глазах наклонилась к Анне, вырвала пучок фиалок, прикрепленный к ее костюму, и осторожно положила в самом центре стола, как кладут скромный букетик на крышку гроба. Потом повернулась и молча вышла. Даже Крулёва — очень подавленная — не посмела бежать за ней.

— Что она будет делать там, наверху? — помолчав, спросил Адам.

— Не знаю. Если она вспоминает день, когда подала своему будущему мужу, вернувшемуся из тюрьмы, чашку молока, то не спускается вниз все утро. Бывает, что и плачет. Эту чашку она разбила, чтобы в нашем доме никто никогда не видел ее слабой. Она просто сделала так, как когда-то ее муж… Но скатерть… Такого еще никогда не было… Возможно, она не могла перенести, что все едят и пьют, когда тот… А может, подумала о его похоронах и первой хотела положить цветы на ту могилу…

Долгое молчание прервал Адам:

— Никто, Анна, в этом доме не говорит о самоубийствах. Неужели ты забыла?

— Знаю, — призналась она. — Я поступила жестоко и не могу понять — почему. Я думала, что она знает и делает вид, будто ничего не случилось.

Он нахмурил брови:

— А если даже так? Зачем тебе надо нарушать покой этого дома? Зачем?

Анна вздрогнула, ведь точно такие же слова недавно слышала она из уст дяди Стефана. Неужели судьба хотела, чтобы она нигде не чувствовала себя «дома» и вносила беспокойство под каждую крышу? Анна пыталась возразить, что-то объяснить, но Адам в этот момент мыслями был далеко от нее.

— Может, я пойду наверх, к буне? — спросил он.

— Нет-нет! — испугалась Крулёва. — Сейчас она никого не захочет видеть, ни с кем не будет говорить. Лучше, если вы немедленно вернетесь в город. Здесь не помогут ни слова, ни раскаяние. Лучше оставьте нас одних на несколько дней.

Уже смеркалось, они молча шли через сад. У калитки Анна повернулась, чтобы помахать на прощание Крулёвой, стоящей в аллее мальв, и неожиданно вздрогнула. За занавеской в комнате на втором этаже она заметила тень, прижавшуюся к освещенному окну, совершенно неподвижную.


Внезапно все осознали, что тридцать девятый год — заключает собой двадцатилетие Польши, что Славек и Дмовский[22] ушли как память о раздробленной стране, о бурных временах, о решетках цитадели, о конспиративной борьбе и битвах легионов. Ушли, когда поляки, вспоминая прошлые восстания, резню Праги, повозку Джималы, германизацию Польши Бисмарком, единодушно скандировали: «Не допустим!» Из Нюрнберга им отвечало эхо. «Nie wieder!» — кричал фюрер, имея в виду день, когда маршал Фош принимал капитуляцию Германии после «версальского позора», а император Вильгельм покидал страну, уезжая в эмиграцию.

Не было уже старой Вены, не было золотой Праги, но все еще существовала Варшава, упрямо говорившая «нет». В начале мая министр Бек выступил в сейме с речью, фрагмент которой цитировали все. «Мы в Польше не знаем такого понятия, как мир любой ценой. Существует только одна вещь в жизни народа, нации и государства, которая бесценна: это честь».

— Я никогда не была сторонницей санации, — заявила прабабка, — и концлагерь в Березе вызывает у меня такое же отвращение, как гнойный нарыв. Но то, что этот длинноногий министр сказал о чести, напоминает слова генерала Людвика Босака и моего отца. А они ссылались на сказанные еще ранее слова скачущего в Эльстер князя Юзефа: «Бог мне доверил честь поляков…» Интересно, верит ли в бога Бек? А если нет, то кто ему доверил нашу честь?

Анна молчала, не признаваясь в том, что говорила с Зигмунтом, который упорство Бека оценивал иначе. Он считал, что это был недостойный политика порыв неприязни, что эти обиды все еще корнями уходили во времена разделов Польши, кнута и казацких атак.

Она запомнила даже собственный ответ:

— Вы плохо вспоминаете царизм и казаков, а я слышала, как доктор ле Дюк как-то раз читал вслух жене заметки одного историка о том, как принимали французы русские войска после их триумфального вступления в Париж. Единственной реакцией было любопытство, хотелось всем посмотреть, как казаки разбили лагерь в Булонском лесу, и парижане шли и смотрели на них просто так. А ведь они знали, что, если бы не царская армия, Наполеону не пришлось бы бежать из-под Москвы и отрекаться от престола и Александр не вступил бы на парижскую мостовую в роли победителя.

— Интересно! — пробормотал Зигмунт. — И невероятно. Идти гулять, чтобы увидеть лагерь победителей на зеленых газонах Булонского леса? Нет, такого не может быть в Варшаве. И потому твой дед хотел бы, чтобы ты сейчас была на ферме и там переждала удар этого вала, который нарастает и начинает уже нас теснить, заливать…

— Как морской прилив? Ты уверен, что приближается что-то страшное, непостижимое?

— Приходит время безнаказанности. Я в этом так же уверен, как и в том, что Ианн ле Бон не пошел бы — несмотря на неприязнь к Наполеону — смотреть на лагерь победителей, который положил конец французской империи.

— Думаешь… Ты считаешь, что скоро отряды вермахта разобьют лагерь в Булонском лесу?

— Не знаю, — вздохнул Зигмунт. — Я ничего уже не знаю.

В ту ночь Анну снова мучили кошмары. Каменный бассейн в Пулигане был полон огромных омаров со сплетенными клешнями, и один из них, темно-коричневый, с усиками экс-художника, пытался столкнуть в воду натянутую на голову, до глаз, треугольную шляпу своего противника, напоминающего экс-консула. Святая Анна Орейская! В этой стране, где никто никогда бы не пошел смотреть на противника, разбившего лагерь в Уяздовском парке или в Лазенках, если говорить честно, спалось… неспокойно.


Одни разглядывали чужих пришельцев, экзотических победителей, другие сто двадцать лет спустя — неприятных им жительниц далеких стран. Первой начала наступление пани Рената.

— Тебя уже два раза видели на Кручей в обществе Зигмунта Града. Неужели ты не можешь возвращаться домой более коротким путем, по Маршалковской?

— Меня видели? Кто? — удивилась Анна.

— К сожалению, Людвика. Как тебе известно, Крулёва собирает все константиновские сплетни и приносит их маршальше. Об этом она еще прабабке не доложила, потому что та сейчас очень подавлена бездарностью нашей политики. Но хуже бездарности — нелояльность, которую она не простила бы никому из Корвинов. Тем более тебе, чужой.

И снова Анна услышала это ненавистное слово. Значит, она все еще не нашла своего настоящего места, все еще продолжает быть чужой, полуполькой? Зигмунт… Может, действительно красного цвета в нем многовато? Людвика… Ясно то, чего она когда-то добивалась — и не добилась, можно представить, как она не любила свою соперницу Анну, урожденную ле Бон. Пани Рената… Она внимательно следила за невесткой, радовалась каждому ее промаху, не скупилась на язвительные замечания. Второе нападение было совсем уж неожиданным и привело ее в изумление. Дядя Стефан вызвал Анну в свой кабинет и заявил, что он не потерпит никаких свиданий в помещении библиотеки.

— Свиданий? — повторила удивленная Анна. — Но я же ни с кем здесь не встречаюсь, абсолютно ни с кем. Иногда заходят в читальный зал Павел с Паулой, редко Зигмунт. И это все.

— А твой муж… — начал он, но осекся, возможно понял, что его никто не уполномочил устанавливать в библиотеке такой контроль.

Однако Анна поспешила успокоить его, рассказала все как есть:

— Адам сказал недавно, что ему интересно, как оценивает политику Бека семья Градов. У Зигмунта несколько… более разносторонние взгляды и контакты, чем у всех нас.

Он повернулся и посмотрел ей прямо в глаза.

— А эти… контакты тебе нравятся?

Анна теперь уже могла спокойно рассмеяться.

— Мне? Но ведь я не знаю ни красных, ни людей, сочувствующих левым. Я для Зигмунта и его друзей все еще чужая. Бретонка. Белая.

— Чужая? — повторил дядя Стефан и вдруг снял очки, словно они стали ему в тягость. — Впрочем, это неважно. Говорят, что в июне вы собираетесь к Хуберту, под Хелм?

Анна удивилась снова, уже совершенно искренне:

— Я ничего об этом не слышала.

— Это последняя идея буни. Она мне говорила, что ты должна познакомиться с родным братом Павла. Да и он сам не видел его уже несколько лет. Может, вы вчетвером поедете туда на «декавке» доктора?

Дядя Стефан был весьма небезразличен к этой поездке. Возможно, потому, чтобы она не проводила отпуска в «Мальве», а может, его уговорила пани Рената?


Они выехали первого июня в Хелм, но из поездки она запомнила немного: постоянные, хотя и дружеские пререкания Паулы с мужем за каждую сигарету и каждый глоток старки из плоской фляжки, широкую долину, полную цветущего жасмина, колосящиеся хлеба, а на холме, который был чуть ниже той горы, откуда Анна смотрела на море и дюны Геранда, белые стены Хелма и башни костелов.

— Здесь все почти как у нас в Арморике, — прошептала она, глядя на плывущие низко, прямо над городом, облака.

— Только здесь чернозем, а не песок, и мы благополучно доберемся по грунтовой дороге до Хуберта лишь потому, что сегодня хорошая погода. После дождя к нему можно проехать только на бричке, запряженной четырьмя битюгами. Автомобили еще не в моде в этой части Польши «Б», вот почему мы производим здесь такую сенсацию.

Усадьба Хуберта с огромным домом была когда-то одним из имений маршала Эразма Корвина. И этот дом в памяти Анны запечатлелся лучше, чем деревенское поместье тетки Милы Толимир. Здесь к дому вела широкая аллея, с каждой стороны которой стояло по четыре ряда тополей, а вид из окон на хелмскую равнину был приятен для глаз. Сам Хуберт, широкоплечий и плотный, довольно сильно отличающийся от всех тонконогих потомков маршальши, получил в наследство Грабово совершенно неожиданно, когда оба сына Якуба, доктор Кароль с Хожей и адвокат Юлиан Корвин, выбрали профессии, из-за которых им пришлось жить в городе. Их сестра Мила Толимир не собиралась уезжать из имения мужа, таким образом, обойдя двух наследников, Хуберт получил от прадеда доминион — крупное земельное владение Грабово. С этим помпезным названием он справился довольно быстро, потому что продал часть земли и начал разводить арабских скакунов, но с лошадьми у него было довольно много неприятностей. Потом Хуберт, узнав об огромных будто бы доходах владельцев беговых конюшен на Мокотовском поле в Варшаве, взялся за разведение англо-арабской породы.

— Но ведь все это стоит целое состояние! — сказала Анна вечером, расчесывая волосы перед старинным венецианским зеркалом.

— Конечно, стоит, — проворчал Адам. — Прабабка перестала сюда приезжать только потому, что с каждым годом Грабово становится все меньше и меньше. Сначала на продажу пошли леса, потом дальние поля, а сейчас, по сути дела, осталась только усадьба с пристройками, необходимыми для содержания такого крупного конного завода.

— Павел об этом знает?

— Хуберт получил Грабово от дядьев и матери с обязательством выплатить долю брату, он сделал это сразу же после женитьбы, отдав приданое жены. У него нет никаких обязательств по отношению к родственникам, и он живет с размахом, пользуясь всеми прелестями деревенской и городской жизни. Коневодство, скачки… В Константине его считают тунеядцем. Еще хорошо, что буня продала второе поместье на Волыни и сразу же купила «Мальву», ей хотелось быть поближе к сыновьям и Варшаве. Но она возмущена тем, что Хуберт растратил все, что нажили маршал и его дед, который был хозяином Грабова. Так урезать имение и при этом жить как миллионер! Но Хуберт не собирается признавать свои ошибки и никому не говорит, сколько он разбазарил гектаров земли. Спроси его, где начинаются границы фольварка? Он расставит руки, покажет тебе, что владеет всей долиной под Хелмом, и обязательно скажет: «Здесь все мое. И это единственное, из-за чего стоит жить и что надо любить».

— Неужели все Корвины немного странноваты? — спросила она.

— Все? — повторил Адам. — Неужели я тебе тоже кажусь странным?

Это был трудный вопрос, но ведь ей все равно надо было когда-нибудь на него ответить. Ответить себе, ему. Был ли он таким же странным, как прабабка, Хуберт, тройка молодых Корвинов? Она пыталась понять Адама, и не всегда ей это удавалось. Возможно, он от прабабки унаследовал способность замечать только приятные стороны жизни и поэтому превращал все в шутку? В нем чувствовалась сила, что-то хищное и в то же время строптивость, желание обличать людей, даже близких, проницательность и иногда жестокость, он находил удовольствие в обнаружении мотивов чужих поступков, замечал то, что другие старались скрыть.

— Ты все еще для меня загадка, — наконец сказала она, поколебавшись. — Ты увлек меня за собой, потому что умеешь очаровать того, кто тебе нужен, но…

— Но?

— Ты не похож на прабабку, но такой же неуловимый, как и она, тебя трудно разгадать. Я, например, не могу понять, когда ты говоришь серьезно, а когда — издеваешься над Хубертом, Зигмунтом, даже надо мной.

— Да, — признался он после долгого молчания, — у тебя есть основания так думать и говорить: я действительно такой же странный и неуравновешенный, как все Корвины. Только я уже много лет пытаюсь измениться, стать совершенно другим. Я стараюсь быть поближе со студентами, снисходителен к ним и в то же время часто бываю язвительным, слишком резким. Я порвал с коллегами по корпорации, потому что они рассуждали как фашисты — категориями силы. Дома… Я не хочу быть похожим на маму, но, так же как у нее, у меня бывают минуты депрессии, и мне нужен близкий человек, которому я могу довериться. Моя невозмутимость? Она чаще всего напускная. Шутки? Просто я пытаюсь не быть циничным, уйти от депрессии. Я ждал настоящей любви, а разменивался по мелочам, и обо мне говорили «душка». Только ты…

— Выходит, только я? — спросила она, затаив дыхание.

— Да, ты одна. Подойди поближе.

Она встала совсем рядом с тахтой и неожиданно оказалась в его объятиях.

— Ты ни о чем не жалеешь? Можешь любить меня таким, какой я есть? Почему ты молчишь?

— Да, да, да.

— Иди ко мне. Скорее. Я должен прикоснуться к тебе, чувствовать тебя. Всю. Ты даже не представляешь, что ты для меня значишь.

— Ох…

— Только рядом с тобой я чувствую себя самим собой, свободным.

Потом они лежали, тесно прижавшись друг к другу, их заливал лунный свет, он заполнил всю комнату, расширяя ее границы.

— Мир не существует, мы одни, — пробормотал он сонно. — Как тогда, под огромным небом на пляже. Помнишь?

Помнит ли она? Да, это она помнит и всегда будет помнить, всю жизнь, до конца…


Вернувшись, они застали в «Мальве» новых гостей: Эльжбета приехала с мужем из Силезии на постоянное жительство в Варшаву. Она ждала ребенка и радовалась тому, что трудные минуты проведет среди близких. Эльжбета ни словом не обмолвилась о своей девичьей комнате на Хожей, но Анна заволновалась: неужели ей снова придется уйти и где-то у чужих искать крышу над головой? Найти отдельную квартиру было не так-то просто, а клетушка на улице Познаньской в расчет не шла. Пани Рената ходила хмурая, предвидя расставание с любимым сыном, Адам молчал.

— Ты хочешь жить в «Мальве» вместе со Стефаном Корвином? — спросила ее Кристин ле Галль.

— Нет.

— В таком случае положись на великодушие маршальши. Возможно, она что-нибудь придумает.

Прабабка, должно быть, уже понимала, какие противоречивые чувства испытывает пани Рената и что случившееся не безразлично Анне: с одной стороны, она радовалась приезду Эльжбеты, но с другой — волновалась, не зная, что ей предпринять. Поэтому в первое же воскресенье, как только Анна с Адамом вернулись от Хуберта, маршальша подошла к Анне, взяла ее под руку и попросила помочь подняться на второй этаж.

— Устала, хочу немного отдохнуть после обеда, — почти шепотом сказала она. — Помоги мне подняться к себе, из-за этой погоды я ужасно себя чувствую, что-то шалит сердце.

Но, кажется, состояние ее было не таким уж плохим, потому что стоило ей переступить порог своей комнаты и тщательно закрыть дверь, как она начала говорить нормальным, сильным голосом, привыкшим отдавать приказания.

— Представляю себе, что вас сейчас с Адамом волнует. Даже и не думай о переезде с Хожей. Эльжбета останется здесь, она не работает, и для нее гораздо полезнее жить на свежем воздухе, чем в городе. Сейчас лето, ее муж, которого сюда перевели по службе, вероятнее всего, получит квартиру, да и я постараюсь им помочь. Этот дом довольно большой, а кроме того, я всегда любила шум и привыкла к тому, чтобы вокруг меня что-то происходило, не переношу одиночества. Мало того, и его точно так же не переношу, как нежилые помещения. Они напоминают мне тюремную камеру, пустую, страшную одиночку, в которой мой отец… Я храню эту булавку с жемчужиной по сей день, и иногда, когда беру ее в руки, мне кажется, что и мне пора уходить. В живых уже нет никого из моих ровесников, поэтому, мне кажется, не стоит так цепляться за жизнь, так упорствовать, чтобы побить рекорд деда, который дожил до девяноста четырех лет и умер случайно.

— Нет! — крикнула Анна.

— Я тоже говорю себе: нет, нет! И, возможно, поэтому разбила твою чашку, чтобы хоть немного быть похожей на маршала. Он не поддавался слабости, унынию… Молчи. Сделаешь то, что я тебе велю, останешься на Хожей, потому что пригласить вас сюда с Адамом на постоянное жительство я не могу. Не важно почему. А Каролю и Ренате скажу, что я всегда мечтала жить с Эльжбетой. Я так люблю ее смех, так хотела бы услышать щебет моего первого праправнука. Жаль, что это будет не Корвин, ваш сын. А ты?..

Анна беспомощно развела руками.

— Жаль, — пробормотала прабабка. — Не следует слишком долго ждать полного счастья. Скажи это от моего имени Адаму. А пока можешь быть уверена, что все будет в порядке. Даже Рената не в состоянии изменить мое решение. Им придется уступить, ибо чего не сделаешь для такой старой женщины, как я? Главы семьи?

Ее свежие губы при этом озорно усмехались, и она совсем не казалась сонной или усталой.

— Поиграем после чая в теннис? — неожиданно спросила она.

— Но, буня, что скажут другие, ведь они слышали…

— О моем сердце? Ох, оно все еще готово служить мне. Бьется слишком сильно или слабеет, когда мне это нужно. А сейчас иди и скажи, что я заснула. Боже, сколько иногда нужно уловок, чтобы решить простой и легкий вопрос…


— Как тебе живется в Варшаве? — спросила Эльжбета, которую привел в ужас вид пепелищ Главного вокзала, неизвестно кем подожженного в первые дни июня. — Меня эти руины на углу Маршалковской и Иерусалимских аллей поразили. Мама писала такие спокойные письма, что настроение хорошее, что и речи не может быть об уступках, об отказе хоть от небольшого кусочка земли. А здесь я узнала от Павла о провокациях в Гданьске, о какой-то «пятой колонне», и вот теперь вижу эти развалины в самом центре города…

— Никто не знает, диверсия ли это или несчастный случай. А Варшава… Ну что же, она реагирует совсем иначе, чем другие города, хотя бы Париж. Все знают о требованиях Гитлера, а в то же время никто даже не думает отказаться от поездки в отпуск. Посмеиваются над бездарностью полковников, а сами верят, что полковник Бек не отступит ни на шаг, независимо от того, с каким гостеприимством он принимает Геринга или Риббентропа. Не знаю, то ли вы уверены в себе и поэтому спокойны за завтрашний день, то ли просто легкомысленны и доверчивы?

— Я тоже не знаю. Но когда мы вернулись, я неожиданно почувствовала, что я у себя дома. Может, ты и права, называя Варшаву немного безумной, но только здесь легко дышится. Полной грудью.

Святая Анна Орейская! Она была права, хотя Павел и Зигмунт утверждали, что польская равнина, открытая со всех сторон, напоминает мост, по которому ходит каждый, кому вздумается: хочешь — иди на запад, хочешь — на восток. Дышать полной грудью на равнине, по которой гуляют грозные ветры?

И действительно, хотя слышались раскаты приближающейся бури, столица жила внешне беззаботно, варшавяне в жаркие дни загорали на пляжах у Вислы. Хотя уже поговаривали, что венки, которые пускают по реке, фейерверки, да и сам праздник в ночь накануне Ивана Купалы не будут в это лето такими пышными, как обычно.

— Значит, можно танцевать ламбеток буквально на вулкане, ведь еще дымятся пепелища вокзала на Иерусалимских аллеях, но что это для толпы?..

— Ох, нет! — прервал Анну доктор. — Ведь танцуют в бальных залах, это, можно сказать, частные развлечения. А июнь у нас ежегодно был связан с праздником моря. Венки из-под варшавских и торуньских мостов плыли по Висле до Гданьска. Но если это не пустые слухи, торжественного празднования Дня моря в этом году не будет. И не будет парада кораблей, яхт и рыбачьих баркасов в Гдыне. Наши боятся провокации. В этом месяце вполне достаточно руин только что построенного вокзала.


В июле в музеях, архивах и библиотеках началась лихорадочная работа: как сохранить экспонаты в случае войны. Просматривались каталоги, составлялись списки самых ценных книг. Все жаркие дни Анна проводила в библиотеке в окружении уникальных старопечатных книг, первых изданий французских классиков. Голова у нее была полна названиями, перед глазами стояли яркие обложки из сафьяна или кожи, а руки были грязные, натруженные, с поломанными ногтями от упаковки огромного количества пакетов. В беспокойных снах она видела архиредкие «Путешествие в Эльзас-Лотарингию» Раймона Пуанкаре с его сердечным посвящением Эрнесту Лависсу, «Зори» Эмиля Верхарна, посвященные Эмилю Золя.

В августе Анна спала с открытыми окнами, в них влетали разрываемые ветром первые издания французских классиков и, падая на кровать, давили ее своей невыносимой тяжестью. Она хотела собрать книги, но обложки сцеплялись друг с другом, как клешни омаров в портовом бассейне Пулигана.

— Снова кричишь? — будил ее Адам.

— Мне снятся книги… — бормотала она с любовью, но и с раздражением.


Как-то раз в июльский день, когда Анна стояла на Бельведерской, ожидая поезда в Константин, у тротуара остановился автомобиль, водитель которого делал ей знаки, чтобы она подошла и села рядом с ним. Она никак не реагировала на эти приставания, но тут из машины выскочила Анка Корвин.

— Ты не узнала Казика? Он везет в Вилянов сотрудницу Национального музея. Садись, посмотришь дворец и еще успеешь на следующий поезд.

Анна села рядом с Казимежем и только сейчас внимательно разглядела брата и сестру. Они были похожи друг на друга, у обоих темные глаза и волевые, энергичные подбородки. Казик и Анка были не такими худыми, как Ванда, но такими же, как и она, бронзовыми от загара. Рядом с Анкой сидела высокая девушка с волосами цвета спелой ржи, немодно собранными в пучок; ее звали Марианна. Она ехала сообщить владелице Вилянова, что в столярной мастерской приготовили специальные деревянные ящики, обитые внутри оцинкованным железом, и что Национальный музей готов принять на хранение ценные вещи из частных коллекций.

— Мы уже запаковали и снесли в подвалы собрание Рачиньских из Рогалина. Теперь очередь за загородными варшавскими дворцами. Казик, не гони так автомобиль, — попросила она.

— К-хм, — буркнул в ответ Казик.

Он вел машину не так, как Адам: почти не разговаривал, но уж зато мчался с такой скоростью, что аллея тополей казалась гладкой зеленой стеной без листьев.

— Осторожно! — крикнула Марианна.

Анна молчала, эта бешеная, рискованная езда захватила ее. Она только раз шепнула, увидев велосипедиста, выезжавшего с боковой тропинки на шоссе:

— Видишь?

— К-хм, — ответил он со свойственной ему лаконичностью.

И объехал велосипедиста в последний момент, выскочив на левую сторону дороги. Анна услышала за собой вздох облегчения.

— Если бы я знала, то не позволила бы тебе вести машину, — сказала, помолчав, Марианна. — Довезешь меня туда в таком состоянии, что я не смогу разговаривать с хозяйкой Вилянова.

— Хм? — удивленно хмыкнул Казик, затормозив перед воротами.

В этот день Анна впервые увидела бывший дворец Собеских и огромный, прилегающий к нему парк. Она долго осматривала дворец и в «Мальву» в этот день не поехала.


Весь август трезвонили телефоны. Рассказывали, как в учреждениях проводили учебные тревоги, загоняя людей в убежища, обсуждали, что дворник привез во двор песок. О затемнении окон говорилось не меньше, чем о необходимости заклеивать стекла узкими полосками бумаги.

— Ты думаешь, что они осмелятся бомбить город? — удивилась Анна.

Никто не мог дать ответа на этот вопрос, но все советовали поскорее купить оберточную бумагу и клей. Поскорее, поскорее. Куда? К спасению или к внезапной и нежданной смерти?

— Я вас ищу с самого утра. Почему не сидите дома, если в любой момент может быть объявлена мобилизация? — сердилась маршальша, звоня из Константина.

— Но, буня, отец вчера разговаривал со знакомым генералом. Если даже война начнется, то не перед уборкой урожая.

— А что говорит Павел? Что Франция?..

— Как будто бы рассчитывает на то, что мы сумеем сковать главные силы немцев, а это даст французскому командованию и политикам еще две недели.

— Для размышлений? Анна, тебе не стыдно говорить это… мне?

— Буня, я повторяю то, что слышала.

Треск брошенной трубки. Кто знает, не полетела ли на пол в «Мальве» сразу после этого разговора скатерть со всем сервизом?

Звонки раздавались утром в библиотеке, после обеда и вечером на Хожей. Павел Толимир все больше нервничал:

— На Западе и пальцем не шевельнут в защиту какого-то там Гданьска, как справедливо написал дед ле Бон. Юзеф Бек упрямо повторяет свое «нет» на все предложения Гитлера. Боюсь, что, поскольку они не могут договориться с нами…

— Не говори глупостей, — разозлился Адам.

— Не знаю, — поморщился Павел. — Ни Запад, ни Восток никак не прореагировали на захват Клайпеды. Почему должно быть иначе в случае с Гданьском? Гитлера раздражают ледяное спокойствие Бека и мартовская мобилизация наших резервистов. Он прямо спросил, хочет ли министр Бек вести переговоры под дулом пистолета, а когда услышал его ответ, что мы только переняли тон и методы противной стороны, впал в бешенство. Кто знает, не будет ли Германия теперь искать нового партнера для переговоров, чтобы подстраховаться?

— Но каких, Павел? Ведь весь мир знает, что ни Чемберлен, ни Даладье не склонят поляков к уступкам и что Мюнхен никогда не повторится?

— Ты считаешь, что Гитлер, столько наобещав гражданам третьего рейха, отступит, поджав хвост, как трусливая собака?

— А если все это слухи? — вмешалась Анна. — Зигмунт не верит, чтобы Риббентроп когда-нибудь оказался в Москве. Ни как гость, ни как победитель.

— Ах, Зигмунт! Я тебя столько раз просил, чтобы ты с ним не говорила о политике, — проворчал Адам.

— Я уже не говорю «in vino veritas». Все обман, политики лгут, лгут! И не перестанут нас обманывать, даже если я выпью весь запас настойки в «Мальве», — злился доктор.

Пани Рената молчала. Она хорошо знала, что Адам прошел военную подготовку и в любую минуту может быть мобилизован, поэтому панически боялась звонков во входную дверь. Вдруг это повестка в армию? А может, на маневры?


Кажется, еще совсем недавно Адам говорил Анне:

— Сегодня на набережной Костюшко должно произойти важное событие, по этому случаю ее принарядили.

— Какое событие? — удивилась Анна.

— Будет открыт новый памятник Сирене. Это скульптура работы Людвики Нитш, а позировала ей двоюродная сестра моего приятеля. Заодно ты увидишь весь генералитет, парад и самого президента города Варшавы.

Они без труда спустились по улице Тамка вниз, и — к их удивлению — над Вислой не оказалось ни толпы, ни солдат, ни тем более парада. Адам посмотрел на часы, но нет, они пришли вовремя. Он направился к группе знакомых архитекторов, оживленно о чем-то разговаривавших, и вернулся мрачнее тучи. Оказалось, что, хотя президент города Стажинский считал, что открыть памятник-символ без участия армии и почетного караула нельзя, штаб ему в этом отказал, поскольку церемония открытия во время важных переговоров на высшем уровне может быть воспринята Гитлером как демонстрация, поэтому было принято решение немцев не дразнить.

— Выходит, дошло уже до того, — возмущался Адам, — что мы боимся капризов фюрера не только в Гданьске, но и в самой Варшаве? Мне говорил Лопеньский, мастерская которого делала отливку в бронзе, что еще вчера, когда памятник накрыли бело-красным флагом, пани Нитш и он были уверены, что церемония открытия Сирены будет особенно торжественной. Речи, национальный гимн… И вот что из этого вышло. Рядом с памятником стоит скульптор, пани Людвика, а около нее Крахельская, та, которая ей позировала, Посмотри, какие они бледные, взволнованные. И даже не знают, что, когда флаг спадет, не будет ни гимна, ни даже марша и не будет торжественных слов. Просто Сирена встанет на берегу Вислы, словно сама вышла из воды и заняла свое законное место на пьедестале.

Ждали очень долго — вероятно, Стажинский до последней минуты надеялся, что решение будет отменено. И когда в конце концов он приехал, то ограничился лишь короткой речью, в которой сказал, что в столице появился еще один прекрасный памятник. А когда флаг был спущен, перед глазами всех присутствующих предстала молодая женщина, держащая в левой руке щит, а в правой — поднятый вверх меч. Варшавская Сирена… С лицом, обращенным на север, готовая нанести удар невидимому врагу.

Анне неожиданно пришло в голову, что если бы она его опустила, то перерезала бы также и город на две части, отрезая левобережную Варшаву вместе со Старым Городом от правобережного пражского берега. Наполовину женщина, наполовину рыба… И разделенный пополам город?

Но она не успела признаться в этих странных ассоциациях Адаму, в этот момент он крепко сжал ее руку.

— Посмотри на Кристину Крахельскую. Это, должно быть, необыкновенное чувство — вдруг так раздвоиться: быть среди нас и одновременно стоять на каменном пьедестале в виде бронзовой Сирены, герба Варшавы.

Анна проследила за его взглядом и увидела девушку с чуть приподнятой головой, как и у воинственной Сирены. Лицо прекрасное и чистое в этот необыкновенный момент раздвоения и в то же время увековечения, оно было ни счастливым, ни гордым, а только сосредоточенным и суровым. Словно не бронзовая девушка, занявшая свой пост над Вислой и обязанная защищать столицу, а эта живая, стоящая в толпе, знала и хранила в памяти приказ средневековых хозяев крепости Геранд: «fac!», «действуй!»

Святая Анна Орейская! Что еще могла сделать для своего города эта совсем еще молодая и красивая девушка, которая писала стихи и позировала скульптору?


Полоски бумаги, наклеенные на оконные стекла, черные шторы, отделяющие от мира, словно крышки гробов, вызывали чувство относительной безопасности. Нет, нельзя спать спокойно, газеты лгут, немцы не побоятся применить газы в городах, тем более — в столице, ни в чем нельзя быть уверенным, и трудно все охватить разумом. Ужасом пропитывался ветер, дующий над Вислой, ядом пропитывались серые воды реки, и уже нельзя было доверять ни беззащитному небу, слишком ясному днем и пугающему ночью огнями прожекторов, ни раскинувшейся под ним равнине, свидетельнице стольких битв, месту, где проходило множество армий.

— Кароль! — умоляла по телефону мужа пани Рената. — Постарайся достать противогазы для всех нас. Ведь в больнице… Ох, не будь таким упрямым. Хотя бы пять противогазов — или четыре, Адам должен получить в армии… Кто-то снова звонит в дверь. Нет, я сойду с ума!

Противогазы привез на Хожую не доктор, а Павел. Их было три, и пани Рената дала один из них невестке. Анна стояла в своей комнате, надевая и тут же снимая противогаз, боясь задохнуться, и вдруг в зеркале увидела лицо Леонтины. Старая нянька смотрела на зеленое чудовище с такой жадностью, словно хищник на добычу.

— А мы? — спросила она почти шепотом. — Мы?

Только тогда Анна отдала себе отчет в том, что, в случае если будут пущены газы, уцелеют только те, кто смог каким-то образом раздобыть противогаз. А остальные? Лео, горничная, даже Кристин? Это показалось ей — привыкшей на ферме в Вириаке к тому, что пастух или сезонный рабочий, косивший луг, садился вместе со всей семьей Ианна за один стол, ел те же самые блинчики, нажаренные бабкой, и принимал участие в немногословной беседе, — таким странным, просто чудовищным, что, не раздумывая, она ответила:

— Пожалуйста, возьмите противогаз. Я обойдусь тампоном из ваты, пропитанным жидкостью, о которой говорил майор. Нужно только купить в аптеке на углу как можно больше марли, чтобы обмотать рот и нос. А тампон кладется под эту повязку.

— Тампон… — повторила Леонтина слово, вероятно услышанное впервые. — А жидкость? Ее тоже можно купить?

Анна развела руками.

— Не знаю, этого я не знаю. Может, вечером нам что-нибудь скажет сам доктор?

— Ох, он! — проворчала Леонтина. — Доктор позволит уморить газом весь дом, а не привезет из больницы куска марли или ваты.

Она повернулась и ушла, так и не взяв противогаза, который Анна положила на стол. Жизнь или смерть. Возможно, уже с этой минуты придется выбирать? Ценой жизни других?

Анна выглянула в окно, а потом вышла на узкий балкон, с которого был виден угол Познаньской и Хожей. Перед аптекой уже стояла длинная очередь. Толпа женщин напирала на дверь, бурлила, волновалась.

«А я послала эту старую женщину за марлей, тампонами, ватой… Я, у которой есть противогаз, потому что Павел в состоянии сделать гораздо больше, чем люди, стоящие там, внизу», — терзала себя Анна. И неожиданно тем же самым движением, что и маршальша, сбросила бесценный аппарат на ковер.

Нет! Она не будет бояться. Никогда не будет бояться или спасаться от смерти за счет других. Разве не предсказывала ей прабабка из Круазика, что она никогда не узнает, что такое страх? Даже тогда, когда другие деревья, поваленные вихрем, начнут падать с откоса, обрушиваясь одно на другое, все быстрее, быстрее, быстрее? Когда вместе с деревьями, вырванными с корнями, весь склон рухнет в долину?

Итак, долина? Бескрайняя низменность? Дорога? И Сирена на посту у реки с мечом и без противогаза…

— Смеешься? — удивился Адам, войдя в комнату.

— А что я должна делать? Один противогаз на четверых взрослых, включая и мою тетку Кристин. А возможно, и на пятерых, если тебя не призовут. Потому что Данута, вероятно, останется у прабабки в «Мальве». Ох, если бы здесь был дед Ианн ле Бон! Он знал бы, кого надо сейчас окунуть в Вислу. И держать там долго, очень долго.


Позвонил Павел. Он говорил кратко, загадочно:

— Я буду у вас с Паулой сегодня вечером.

— Что-нибудь случилось?

— Да.

Павел пришел даже раньше, чем обещал, и сообщил Корвинам, что Риббентроп в Москве и что переговоры с новым союзником, на которые решился Гитлер, после того как Беком были отвергнуты все его предложения, более чем тревожны.

— Но ведь это были не предложения, а требования! — возмутился Адам. — Попытки оказать такое же давление, как на чешского Гаху. Не хочешь ли ты, чтобы наш министр сначала, как тот, упал в обморок, а потом согласился абсолютно на все?

— Нет, я этого не хочу, — возразил Павел Толимир. — Дошло до того, что я уже не знаю, чего бы я себе в этой ситуации мог пожелать. Мы не хотим ни присоединяться к антикоминтерновскому пакту Берлин — Рим — Токио, ни выразить согласие на предложения русских.

— Которые заходят далеко, — вмешался доктор.

— Именно этого и боится Бек: что они в прямом смысле заходят далеко, — добавил Адам.

— Не может быть в безопасности дом, поставленный на песке, не перепутье, — проворчал Павел.

— Давайте проклинать эту долину, но будем защищать ее. Защищать!

— Почему ты повышаешь голос?

— Потому что другие тоже кричат.

Павел встал и начал прощаться:

— Бегу. Но завтра зайду, если узнаю, чего добился Риббентроп.

— Ничего он не добьется.

Риббентроп добился, но все это уже происходило без участия польских политиков, и Речь Посполитая вышла из игры. Адам на следующий день не поверил Павлу:

— Ты говоришь, пакт Риббентроп — Молотов? Пакт о ненападении между двумя государствами?

— Да, неожиданное известие, и его не будут комментировать ни радио, ни пресса, советский посол заверил, что абсолютно ничего не изменилось и остаются в силе польско-советские договоры, в том числе и торговые. Но люди… Раньше они слепо верили, что союзы — раз заключенные — что-то значат. Особенно с Францией. Точно так же они верят в слова Рыдза-Смиглого, что мы не отдадим ни одной пуговицы на мундире польского солдата.

— Перестань!

— Это легче всего сказать, — пробормотал Павел. — Труднее добиться, чтобы в других столицах перестали решать без нас о нас. — Он нервно погасил сигарету которую только что закурил, и спросил: — Могу ли я попросить тетю дать мне глоток чего-нибудь покрепче?

Пани Рената молча наклонилась и хотела было нажать кнопку звонка возле своего прибора, но Анна ее опередила:

— Нет-нет! Я сделаю это сама.

— Почему? — удивилась свекровь.

— Потому что Лео, потому что они все… — запуталась Анна, покраснев, но было видно, как ей не хочется вызывать прислугу.

Звонок так и не зазвенел; Анна подошла к буфету и поставила на стол бутылки и рюмки. Одну она оставила в руке и подсунула Адаму, который разливал водку.

— Налей и мне, — попросила Анна.

— Ты пьешь? — удивился он.

— А ты… ругаешься?

Они долго смотрели друг на друга.

Если существовал первый день творения, то почему не мог существовать и первый день гибели, когда начинают разваливаться не только карточные домики, но и мощные стены и пролеты мостов? Леонтина без противогазной маски… Беззащитная Леонтина. В то время как лица западных политиков, решающих в этот момент судьбы Европы, были скрыты под масками. На одних губы растягивались в гримасе злости и презрения, на других — иронии, на третьих — лицемерия и страха.

Первый день гибели, когда люди неожиданно кажутся другими, не похожими на себя…

— Ты пьешь?

— Ты ругаешься?

— Ты начинаешь сомневаться?

— А ты ничего уже не можешь понять? Ничего?

Святая Анна Орейская! Разве может кто-нибудь охватить разумом бессмысленность, жестокость и скорбь гибели?


Числа двадцать четвертого августа начали говорить о всеобщей мобилизации, и отцы семейств телеграммами, телефонными разговорами собирали свои семьи из всех уголков Польши, из пансионатов и лесных сторожек.

С подваршавских дач звонили жены своим мужьям, вырвавшимся на короткий отдых в горы:

— Передайте, пожалуйста, моему мужу, что сейчас не время заниматься альпинизмом. Пусть срочно возвращается в Варшаву, немедленно. Иначе потом…

Но, по сути дела, никто не знал, что может случиться потом. Главное — вместе выстоять, выдержать этот девятый вал, несущий гибель, избежать разлуки. Всех пугало одиночество, гибель в пустоте, в совершенно чужом, непонятном хаосе…

И как раз на следующий день, когда вагоны были набиты битком и люди сидели на чемоданах в коридорах, даже в туалетах, экстренные выпуски вечерних газет торжественно объявили об английских гарантиях, о заключении союза между Польшей и Великобританией. Говорили, что договор о взаимопомощи будет подписан в тот же вечер.

— Павел, — позвонила Анна, — ты не зайдешь к нам сегодня на Хожую?

— Нет, не смогу. Но ты понимаешь, что значит это фантастическое известие? Возможность англо-германской войны, которой Гитлер любой ценой старался избежать. Ведь он боялся не Франции, а…

— Прошу тебя, ничего не говори. Это такой счастливый момент, а я…

— Прости, я всегда забываю, Анна-Мария.

— Нет, нет! Я — Анна, Анна, Анна!


В последнюю субботу августа, после взрыва радости по поводу подписания договора с Англией, копать бомбоубежища и траншеи явилось несколько тысяч добровольцев — и молодых, и старых, по большей части совсем непригодных к физической работе. Многие принесли с собой инструменты, кое-кто нетерпеливо ждал обещанные лопаты. Анна с Марией, своей университетской подругой, были направлены в Уяздовский парк, и там прекрасные газоны и клумбы с розами быстро перекопали, парк превратился в будущее поле битвы или в бомбоубежище. Людей было больше, чем орудий труда, кто уставал, на какое-то время отдавал свои заступы и даже вилы желающим поработать. Лопаты скрежетали о гравий, о попадавшиеся камни. На территории, предназначенной для отдыха и веселья, прокладывали траншеи, которые должны были защитить от осколков снарядов, парк становился местом, которое должно было спасти от гибели, от смерти, если б того захотел враг.

Из соседнего кафе приносили воду и даже какой-то освежающий напиток. Все в эту субботу были действительно единодушны, готовы что угодно сделать для защиты города, доброжелательно относились друг к другу; каждый был свидетелем самоотверженности соседа, а сосед являлся очевидцем твоей доброй воли и хорошей работы. Мало было таких, кто работал напоказ или ругался, обвиняя власти в том, что они, как всегда, ни о чем не думают и что неразбериха продолжается. То не хватало бумажных лент заклеивать окна, а сейчас лопат…


Майор Павел Толимир предвидел, что в результате неуступчивости Гитлера мобилизация может быть объявлена в любой момент, к тому же приходили тревожные известия со всех пограничных пунктов. В продовольственных магазинах скупали буквально все, даже пиво, поскольку продажу водки и вин запретили. Кто-то решил, что может не хватить мыла, керосина, и сразу же началась осада хозяйственных и парфюмерных магазинов. Более предусмотрительные скупали все, что было в аптеках, и в течение двух дней, до тридцатого августа, полки и склады магазинов столицы были почти пусты. Серебряные монеты совершенно исчезли из обращения. Мало кто знал, какой процент в них драгоценного металла, но все же они были лучше, чем бумажные банкноты, которые неожиданно затопили город; их с большим недоверием принимали и покупатели, и торговцы, у которых еще остался хоть какой-то товар для продажи. Не покупали только обои и стекло, но зато квартиры были забиты консервами, пачками кофе, чая, риса, соли и сахара. Все торопились сделать на окнах светомаскировку, все копали траншеи и бомбоубежища. Прохожие останавливались перед первыми объявлениями, появившимися на стенах двадцать восьмого августа, но по приказу властей их поспешно сдирали. Анна провела этот вечер в «Мальве», потому что Адам хотел встретиться с уже мобилизованными друзьями.

— Мы знаем друг друга с детства, я с ними должен поговорить. Почему они получили повестки? Им прислали, а мне нет?

— К ужину вернешься? — спросила Анна, провожая его до калитки.

— Вернусь. Через час выходи меня встречать на лесную тропинку возле ручья.

Проводив его, она вернулась на крыльцо. Прабабка подняла голову над кипой газет.

— Не может усидеть дома?

— Нет. Хотя неизвестно, сколько еще мы будем вместе.

Резким движением руки маршальша сбросила газеты.

— Ничего не известно. Ничего. Эти писаки, похоже, считают нас дураками, одна информация противоречит другой.

Какое-то время они сидели молча, погруженные в невеселые мысли. Неожиданно у калитки громко, назойливо зазвенел звонок.

— Кажется, всеобщее безумие докатилось и до Константина, — проворчала прабабка. — Всем известно, что я днем не запираюсь на ключ.

— Видно, это кто-то чужой. Пойду посмотрю.

Это был Мартин, сын дворничихи, с письмом к маршальше. Он не хотел входить, чтобы успеть на тот же поезд, которым прислала его сюда Леонтина. В доме на Хожей, когда принесли срочное письмо, была только одна она.

Он протянул смятый конверт, смешно сморщился и тут же исчез.

— Срочное известие для меня? — удивилась прабабка. — Адрес написан криво, похоже рукой самой Лео. Что могло случиться на Хожей?

Анна почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Мартин сказал, что Леонтина была одна, когда пришло письмо, и что это она послала его в Константин. Значит, дома ничего плохого не случилось, а…

Она не спускала глаз с пальцев, разрывающих конверт. Анна уже знала, что внутри могло быть только одно: мобилизационное предписание, которого так боялась пани Рената.

Маршальша читала предписание очень долго и наконец отдала Анне.

— Поспешила Леонтина, — сказала она, помолчав. — Рената ее не похвалит за это.

— Все равно тогда бы ей самой пришлось отдать повестку Адаму.

— Да, но самой, с соответствующими поучениями, комментариями и, вероятно… не сразу.

— Письмо было адресовано вам.

— Ох, но адрес писала старая Лео. Возьми это, дитя мое. Вы где-то должны с ним встретиться?

— За костелом, в лесу.

— Если там, то не забудь прочесть молитву за его счастливое возвращение. От моего имени и от себя.


Солнце заходило, обагряя кроваво-красным светом стройные деревья, по стволам сосен стекала смола, напоминая старое золото, в лесу пахло нагретой хвоей, слегка увядшими травами, железистой водой родника. Ей пришло в голову, что, возможно, они не скоро окажутся здесь вместе и с сегодняшнего дня этот лесной уголок станет для нее мертвым и пустым. Анна прислонилась к дереву и засмотрелась на красный диск, просвечивающий сквозь ветви. Именно такой, отсутствующей, смотрящей прямо перед собой, увидел ее Адам. Он громко позвал ее и увидел, как Анна вздрогнула, оторвалась от ствола и побежала к нему. Адам тоже ускорил шаги, и они почти столкнулись на полпути. Он обнял ее и начал кружиться, держа ее в руках, пока не споткнулся и не упал. Анна увидела над собой сначала смеющиеся, а потом полные нежности и страсти глаза мужа.

— Любимая, — шепнул он. — Хорошо, что ты есть.

Вверху над ними застучал дятел, захлопала крыльями какая-то птица.

— Хорошо, что пока еще есть, — вздохнула она.

Он нахмурил брови и внимательно посмотрел на нее.

— Ты сказала «пока еще». Почему?

У нее было большое желание отделаться шуткой, не отдавать сейчас повестки, но она подумала, что так поступила бы пани Рената, и неожиданно встала.

— Анна! — настаивал Адам, не понимая, что происходит.

Она подошла к нему, прильнула отчаянно, горячо.

— Тебе надо ехать, любимый, надо ехать.

Какое-то время он молча держал ее в объятиях.

— Когда?

— Завтра. Повестка пришла на Хожую, и Лео сразу же переслала ее прабабке.

— Никто не звонил?

— Никого не было дома.

Он не просил показать повестку и не опускал рук, только, крепче прижавшись к ней щекой, заговорил:

— Смотри: вот ствол дерева. Это его крона. То красное полушарие — это солнце. А выше, очень высоко, — небо. Чистое, спокойное. Я хочу, чтобы мы могли еще увидеть все это вместе. Когда-нибудь.

— Вместе, — повторила Анна.

И только тогда она поняла, что они расстаются надолго, возможно, навсегда.


Анна поехала провожать Адама на вокзал, хотя он этому противился. Ему хотелось, чтобы она осталась в его памяти в домашнем платье, среди знакомой мебели, картин, спокойной и улыбающейся. Но она заупрямилась. Провожающих было не меньше, чем военных. Поезда осаждали мужчины в мундирах и в гражданской одежде, с небольшими чемоданчиками и пледами, висящими через плечо. В товарные вагоны уланы вводили лошадей, те лягались, кусались, как только могли противились тому, чтобы их затаскивали в поезд. Наиболее норовистых втаскивали силой, с помощью ремней. Адам в мундире подпоручика пытался пробиться сквозь плотную, колышущуюся толпу. Неожиданно он остановился, обнял Анну свободной рукой и сказал каким-то сдавленным, чужим голосом.

— Хватит! Дальше ты не пойдешь, не должна идти.

— Адам, прошу тебя!

— Мне надо спешить, поезд вот-вот тронется, а ты…

— Я пойду медленнее, за тобой.

— Нет. Давай попрощаемся здесь. Сейчас.

Они прижались друг к другу только на мгновение, и уста Адама, сухие, потрескавшиеся, коснулись ее губ.

— Жди… — начал он, но смог только повторить еще раз: — Жди.

— Возвращайся целым и невредимым.

— Ты тоже береги себя. Обещаешь?

— Я сделаю все, что ты хочешь, только… любимый мой, любимый…

— Да. Мы встретимся с тобой снова.

— Я не могу жить без тебя. Помни об этом.

— Знаю. Но сейчас отпусти меня. Не упрямься…

Она тотчас отпустила его, но не ушла. И смотрела, как он продирался сквозь толпу призывников, как решительно, даже несколько грубовато прокладывал себе дорогу к уже переполненным вагонам. Наконец добрался до ступенек, его втолкнули внутрь, и когда Анна уже потеряла надежду увидеть его еще раз, неожиданно заметила голову Адама среди других в окне первого купе. Он искал ее глазами, надеялся, что она не послушается его и не уйдет. Быстро вскинув вверх обнаженную руку, Анна, хотя и стояла далеко, почувствовала, что связь между ними восстановлена, что он увидел, он тоже поднял вверх ладонь. В этот момент поезд тронулся, и беспокойно колышущаяся толпа начала ее теснить в противоположном направлении, к пустым вагонам, которые катились вслед за ушедшим эшелоном. Она пыталась продвинуться вперед, против течения, чтобы хоть еще немного не упускать из виду поднятую руку и глаза, смотревшие на нее. Но это продолжалось одно мгновение. Любимое лицо расплылось в неясное пятно, а потом его заслонили головы, высовывающиеся из последних вагонов, зеленые змеи рук, выползающие из всех окон, опускающиеся вниз и снова поднимающиеся вверх, их отталкивали другие, но все они совершали один и тот же извечный жест прощания. Может быть, для многих в последний раз? Вместе с захлопывающимися на ходу дверями вагонов что-то закрывалось за отъезжающими, а одновременно что-то новое открывалось перед толпой одиноких женщин, все еще махавших платочками.


В комнату вошла, вернее, вбежала Леонтина.

— Все выскочили на улицу читать объявления.

— О мобилизации? Всеобщей? — еще не верила Анна.

— Говорят, что да.

Наконец-то пришла уверенность, конец метаний, самообмана и иллюзий: тридцать первого августа, в четверг, были призваны офицеры, подхорунжие и унтер-офицеры запаса независимо от возраста, категории и родов войск, они получили белые призывные повестки без красной полосы, и все рядовые до сорока лет.

Мужчины читали этот текст спокойна, но женщины были возбуждены, полны сомнений, они, едва добравшись до тумбы с объявлениями, тут же пытались протолкнуться назад, чтобы как можно скорее вернуться домой, проверить, какого рода мобилизационные предписания получили их мужья, их парни. Неожиданно красные и зеленые полосы стали важны, их отсутствие означало немедленное расставание, проводы, слезы.

Анна стояла перед тумбой и тоже вглядывалась в это объявление. Ей, воспитанной на пророчествах кельтских прорицательниц, правнучке ведьмы из Круазика, прежде всего бросились в глаза две черные полосы, скрепляющие текст траурной скобой: вверху была замазана первоначальная дата мобилизации и, чуть криво напечатанная, над длинным прямоугольником черной краски, виднелась надпись: «Четверг, 31 августа 1939». Внизу, в левом углу, точно так же — только под черным пятном — была исправлена дата приказа о мобилизации — «Варшава, 30 августа». Рядом стояла подпись — «Военный министр», словно он от имени семей и близких подписывал это объявление, похожее на сообщение о смерти. Она отошла от тумбы с тяжелым сердцем. Не могла отогнать от себя навязчивое видение, ей казалось, что фамилии всех этих парней с белыми, красными и голубыми мобилизационными предписаниями налеплены на стенах костелов, где сообщается о торжественном богослужении в память о погибших.

Святая Анна Орейская! То, что сдирали приказ о мобилизации от двадцать восьмого августа, а потом снова выпускали его в виде гигантского объявления о смерти, не предвещало ничего хорошего…

Весь следующий день все обстоятельно изучали текст объявления, проверяли виды предписаний или категорию назначения, в каждой квартире миллионного города обсуждали проблему: что делать дальше? Должны ли семьи остаться и ждать? Могут ли ехать к мобилизованным их жены? А дети? Если столица не будет объявлена открытым городом, надо ли их вывозить в пригороды Варшавы, широко раскинувшиеся в долине Вислы? Будет ли враг бомбить с воздуха только мосты через Вислу, но и маленькие мостики на Свидере и Езёрке? На эти вопросы никто не мог дать ответа, поэтому снова зазвонили междугородные и пригородные телефоны. Кричали в трубки: «Не прерывать! Мы говорим, еще не закончили разговор. Да, да! Пригородные поезда ходят, но они переполнены, многие едут в Варшаву, чтобы попрощаться с мобилизованными в армию, другие — наоборот… Что такое? Кто подслушивает? Нет! Никто не критикует! Что за ерунда! Я говорю, что одни возвращаются в Варшаву, другие — наоборот, положите, пожалуйста, трубку, не подключайтесь и не мешайте, черт побери, не мешайте!»

Но именно это в последний день августа 1939 года стало делом невозможным. Те, кто должен был встретиться, не успели доехать или дойти; те, кто хотел условиться о встрече с семьей, перестали ориентироваться, какие районы Польши будут совершенно безопасны, а какие — могут оказаться под обстрелом. Еще никто не знал, что такое тотальная война, и не предполагал, что в этой войне враг не будет делать разницы между армией и гражданским населением и даже флаги со знаком Красного Креста не спасут ни полевые лазареты, ни больницы с ранеными жителями городов и поселков.

На осаждаемых толпами вокзалах приезжающих дачников встречали сердитым «почему так поздно?», а уезжающие вели настоящие бои за место в переполненных поездах, воинские составы с призывниками провожали слезы матерей, крики детей и каменные, тяжелые взгляды жен, которые старались придать бодрость будущим воинам, отъезжающим в спешке, в атмосфере всеобщего волнения. Однако офицеры и солдаты не падали духом, воинские поезда отправлялись более или менее точно, кое-кто из парней грозился скоро вернуться, говорил, что расстается с семьей ненадолго, они так поддадут швабам, что им расхочется Гданьска. Город жил ненормальной жизнью, в напряжении, но еще без признаков паники, женщины беспокоились за судьбы своих мужчин, отправлявшихся на фронт, но пока ни одна не пыталась удержать добровольцев, хотя их еще не брали. Почти все верили в победу, в силу польского оружия, рассчитывали на помощь западных союзников. Кино и театры работали как обычно, даже были объявлены премьеры новых спектаклей на первые дни сентября. После того как прошел шок, вызванный мобилизацией, после опустошения всех магазинов и возвращения близких из всех уголков Польши в Варшаву и пригороды ее жителям осталось только одно: ждать. А вдруг вообще не начнутся военные действия и выход будет найден в кабинетах министров иностранных дел?


В середине того же дня Павел дал знать своим, что движение пассажирских поездов отменяется и действующее ранее расписание не имеет силы. Если пани Рената не может поехать к мужу, то ей надо сейчас же, пока еще ходят пригородные поезда, ехать в Константин.

Неожиданно все вспомнили о красном «ДКВ» доктора, он сам накануне ночью уехал на санитарной машине в полевой госпиталь своей части. Пани Ренату учебные воздушные тревоги, рытье убежищ, подготовка песочниц на чердаках привели в состояние такой подавленности, что она не знала, как поступать: то делала — как и все — запасы, то утверждала, что, брошенная «своими мужчинами», она погибнет. Ничего не осталось от прежней властной мадам, которую так боялась Кристин ле Галль. Только напоминание о красном автомобиле вернуло ее к жизни. Да, она уедет из Варшавы, найдет полк мужа и как-нибудь устроится в городе или поселке недалеко от госпиталя. Пани Рената верила в одно: все, что угодно, лишь бы не оставаться в столице, по вечерам уже затемненной, изрытой траншеями, окна которой пугали белыми полосками бумаги в виде креста или буквы X, словно единственной достоверной новостью, которую они возвещали, была смерть — великое безмолвие.

Прабабка приняла это предложение с меньшим удивлением, чем можно было ожидать; значит, под ее опеку отдают не только Эльжбету, но и Дануту. Она кричала в телефонную трубку сама, не призывая на помощь.

— Да, да, понимаю, ты боишься и хочешь быть вместе с мужем. Конечно, поезжай. Этот ваш шофер еще щенок, да к тому же хромой, в армию его не возьмут.

— Мы не знаем, может, он пошел добровольцем копать окопы.

— Этого не может быть, — прервала ее маршальша. — Он проныра и лентяй. Ты его наверняка найдешь в дворницкой, но я советую — не езжай одна. Может, с Паулой? С Анной? Алло! Не мешайте! Положите трубку. Что значит, кто говорит? Маршальша. Неважно какая. Алло! Междугородная? Ничего не выходит. Кладу трубку.

Разговор бесцеремонно прервали, как и многие разговоры в тот день, но пани Рената ухватилась за мысль, что нужно найти сына дворничихи и дать ему ключ от гаража, она сама пойдет с ним на Познаньскую улицу, где доктор поставил красную «декавку», а то парнишка может соблазниться и за большие деньги вывезет из города совершенно чужого человека.

Пани Амброс даже не пыталась объяснить, почему ее сын Мартин не роет окопы, а собирает вишни в неохраняемом Помологическом саду, но обещала пойти за ним и тотчас же отправить на Хожую. И действительно, скоро Мартин предстал перед супругой доктора, и она его отправила с Анной на другой конец Познаньской. Мартина уводили от вишни, в его понимании в данный момент ничьей, но зато он был все ближе и ближе к любимой «декавке», парень весело насвистывал, словно его ждал не побег из города, а приятная поездка на пикник.

— Пан доктор не оставил мне ключей, а зря; я приготовил бы машину, проверил, полный ли бак. Черт его знает, как теперь будет с бензином? Военным машинам сейчас отпускают в первую очередь. Но ничего. Вы увидите, я довезу супругу доктора в целости и сохранности. Нам надо заехать на Вильчую улицу за какими-то ее друзьями? Можно и так. Все можно, только надо захотеть. Вы имеете дело со специалистом.

Но специалист не понадобился. Когда они вошли во двор, где стояла машина, и Анна всунула ключ в замок, висящий на воротах гаража, оказалось, что замок поврежден и висел только для виду, как украшение. Ворота, которые закрывались еще на английский замок, кто-то сначала открыл, а потом захлопнул, чтобы дворник не обратил внимания. И когда Анна наконец открыла этот плохо охраняемый «сезам», оказалось, что гараж пуст. Купленная специально на случай опасности «декавка» была угнана еще до начала военных действий.

— Ну и спешил же, подлец! — охнул Мартин. — И бога не побоялся!

Но в ночь накануне последнего дня того августа было много людей, которые больше бога боялись собственного страха…


Анна, которая после обеда проводила на вокзал на Бельведерской улице обеих дам, пережила значительно большее потрясение, чем во время прощания с Адамом. На перроне не было ни военных, ни той толкотни, как во время проводов призывников, — грубоватой, но без всякой паники. На обычно спокойной улице бурлила толпа, состоящая из пожилых мужчин, женщин и детей, а когда подошли маленькие вагончики узкоколейки, вся эта пестрая, навьюченная чемоданами и узлами человеческая масса бросилась не только к ступенькам, но и к окнам. Отпихивали друг друга локтями, сбрасывали со ступенек, тем, кто уже протолкался в купе, бросали на головы узлы с подушками и постельным бельем, чемоданы, вталкивали плачущих детей, за ними их матерей. Анна с ужасом наблюдала за тем, как какой-то господин средних лет пытался пробраться внутрь вагона, его толкали и те, на которых он падал в купе, и толпа, напирающая снаружи.

Пани Рената нервно кусала губы.

— Я не буду так бороться за место, не могу. Меня раздавят, искалечат… Мадемуазель, вы обязательно поезжайте к Дануте. А я нет, нет. Не сегодня. Я боюсь, чувствую отвращение к этим грубиянам…

Неожиданно Кристин ле Галль и Анну толпа подхватила и подняла так высоко, что обе они уже не чувствовали почвы под ногами. Их несли, толкали, поднимали вверх до тех пор, пока наконец не бросили на площадку последнего вагона в тот момент, когда паровоз дал гудок и поезд тронулся. Кристин стояла ближе к дверям, она схватила Анну за талию и не дала ей упасть на перрон. В стороне от толпы, которая до последнего момента боролась за место в поезде, стояла пани Рената. С беспомощно опущенными руками она казалась такой одинокой, что впервые Анне стало ее жалко, и она крикнула:

— Мама! Я вернусь! Сегодня же.

— Держись за меня крепче, а то упадешь, — предупредила Кристин. Она была вся потная, пряди волос прилипли ко лбу и щекам, но не казалась ни испуганной тем, что случилось, ни недовольной. Наоборот, ее глаза смеялись.

— La pauvre[23], — вздохнула она, помолчав. — Ей будет страшно одной возвращаться на Хожую.

— Ведь это она должна была ехать к прабабке, а не я. Завтра утром мне надо быть в библиотеке. Интересно, смог ли дядя Стефан вернуться в «Мальву» предыдущим поездом?

Кристин кивнула головой.

— Я звонила перед выходом из дома, чтобы предупредить о нашем приезде. И говорила как раз с ним.

— С дядей Стефаном?

— Да, он будет нас встречать на станции. К счастью, у меня в руке чемодан мадам. И я его не потеряла. В самом деле я сделала tout mon possible[24]. Даже больше.

Без сомнения, она была рада тому, что толпа подняла ее над перроном и посадила, как на скалу, на площадку последнего вагона. Анна снова почувствовала себя одинокой, хотя была окружена потными, тяжело дышащими людьми. Ей вовсе не хотелось ехать в этот день в Константин. Но именно она и поехала, в то время как пани Рената осталась одна в большом, пустом сейчас доме.

Только значительно позже она поняла, что, случись иначе, ей пришлось бы в одиночестве провести все следующие дни и ночи в брошенной квартире на Хожей.

Стефан Корвин морщился, слушая сообщение мадемуазель ле Галль об обстоятельствах их прибытия в Константин и возмутительных сценах, разыгравшихся на вокзале.

— Неужели вы не могли выскочить? Уступить место Ренате? — спрашивал он, отдав чемоданы садовнику.

— Но ведь у меня не было никакого места! Нас подняли вверх, словно на гребне волны, как раз в тот момент, когда поезд тронулся. А мадам отошла в сторону, подальше от тех, кто шел в атаку.

— Мне придется поехать за ней, — заявил он хмуро.

— Нет! — запротестовала Анна. — Я только повидаюсь с буней и вернусь следующим поездом. А завтра рано утром привезу ее сюда, перед тем, как пойти на работу.

— Почему ты, а не мадемуазель ле Галль? — спросил он, не глядя на нее.

— Потому что tante Кристин должна была ехать с пани Ренатой в «Мальву», а не я…

— А ты? Что ты?

— Я только их провожала. Ужасно обидно, что она не смогла сесть в поезд и осталась на перроне одна.

Ей казалось, что она все объяснила, однако дядя Стефан продолжал выспрашивать:

— Разве ты не собиралась приехать в… Константин?

— Конечно, нет. Хотя в городе неспокойно, но все магазины и учреждения открыты. Ведь я работаю. Библиотека…

— А? Библиотека? — повторил он и, помолчав, добавил с ноткой иронии в голосе: — Значит, мы обязаны только случаю, что ты перед началом войны повидаешься с буней? И со всеми родственниками?

Не совсем понимая, как ответить на его упреки, она просто сказала:

— Еще не известно, начнется ли война. Немцы не думали, что услышат наш отказ, они рассчитывали получить легкую добычу. Я услышала, что Франция сразу же начнет военные действия на западе, если Гитлер перейдет нашу границу.

— Нашу? — протянул дядя Стефан. — Мне не всегда понятно, когда ты говоришь о своей настоящей родине, а когда — о приобретенной. Так которая для тебя «наша»?

— Аннет! — умоляюще прошептана Кристин.

Анна молча побежала по лестнице наверх. Она слышала за собой шаги, но головы не повернула и не стала отвечать на вопрос.

Прабабка искренне обрадовалась, увидев ее.

— Когда я звоню к вам домой, мне всегда отвечают, что ты в библиотеке, а мне хотелось бы говорить с тобой почаще. Видишь ли, Рената и твоя Кристин никогда ничего толком не знают, линия постоянно перегружена, телефоны в Варшаве почти все время заняты или не отвечают…

— Буня, я даже не знаю, что бы я вам могла сообщить? Это, скорее, Павел…

— Я не говорю о политике! — отмахнулась прабабка. — Я хочу знать, где сейчас находятся все члены моей семьи. О других гражданах пусть заботится правительство. На то оно и существует. Не знаешь ли случайно, что происходит у нашей славной Дороты Град?

Анна «случайно» знала…

— Сегодня утром в библиотеку звонил Зигмунт. И его тоже мобилизовали. Наверно, он уже уехал. Но на Хожей никто ничего не знает ни о троице адвоката Юлиана Корвина, ни о Лехе и Витольде Лясковецких.

Маршальша рассмеялась, как всегда, громко и серебристо.

— В таком случае у меня разведка работает лучше, хотя мой штаб не в столице. Надеюсь, что с сегодняшнего дня ты будешь связной между мной и нашей семьей. Библиотекарь — это немного летописец и архивист. У тебя хорошая память, натренированная на французских классиках, ты сможешь запомнить то, чего не следует записывать.

Было неизвестно, шутит ли она или специально делает вид, чтобы приободрить Эльжбету, которая плохо переносила беременность и совершенно расстроилась, узнав от Кристин, как штурмовали поезд на Константин.

— Я разговаривала с женой Юлиана и знаю, что Казика и Анку, как летчиков, вызвали на аэродром Окенче еще во вторник, двадцать девятого. Юлиан сидит на дежурстве вместо какого-то чиновника, который не явился на работу, так как мобилизован. Эта сумасшедшая Ванда выскочила из дома на коне, заявив, что таким образом она легче и быстрее проведет контроль магазинов на правом берегу Вислы. Лясковецкие уже выехали в свои части. И это пока все, потому что о Павле Толимире ты знаешь больше меня, а от Хуберта и Милы известия придут не скоро. Ага, еще одно. Посмотри, Данута, когда отходит ближайший поезд.

— Я поеду последним, — неожиданно вмешался Стефан. — Переночую на Хожей и займусь Ренатой. Завтра мне обязательно надо быть в библиотеке.

— Ведь не ты же должен ехать, а Анна…

— Мы поедем вместе. Не пускать же ее одну. Мадемуазель Кристин рассказала, какие теперь порядки на нашей почтенной узкоколейке.

— В таком случае позвоните в Варшаву, успокойте Ренату. Это правда, что «декавку» украли из гаража? Что за странное стечение обстоятельств: Рената, которая так боится бомбежки, лишена всех средств передвижения. Нет-нет! Поезжайте к ней сейчас же, не ждите до вечера. Девочки хотят, чтобы их мать была здесь завтра, с самого утра. Ты привезешь ее, Стефан?

— Я предпочел бы… — попытался предложить свой план пан Стефан.

— Нет. Данута, беги наверх. А ты, рыбка, поцелуй меня на прощанье.

Иногда она так называла Анну из-за ее морских глаз. Анна подошла и крепко обняла прабабку.

— Помни, с тобой ничего плохого случиться не может. Ты под моей опекой, как говорят кельтские легенды, а я не упаду от черной молнии. Я еще не дотянула до девяноста и собираюсь жить долго, дольше, чем мой дед, мне надо побить его рекорд…

Прабабка улыбнулась, и Анне вдруг стало грустно оттого, что ей уже пора ехать во взбудораженную, неспокойную Варшаву. Она так хорошо себя чувствовала в «Мальве», открытой спокойному небу, как цветок, привлекающий насекомых в жаркий августовский день.

Когда Анна шла с дядей Стефаном по узким улочкам к станции, уже начало смеркаться. Ей вспомнились жениховские отъезды Адама на поезде, который около полуночи сигналил своему единственному пассажиру, их горячие прощания, так непохожие на то, что она пережила на вокзале, в толпе призывников. Анна даже вздрогнула, вырванная из этих воспоминаний голосом дяди Стефана, о котором она успела забыть.

— Я хотел… Хотел извиниться, объяснить. Хотя это бессмысленно. Мне совсем не хочется, а все время получается так, что я резок с тобой. Если можешь это понять — пойми. Иногда я сам не знаю, что со мной творится.

— Это ничего, ничего, — прошептала Анна.

В полном молчании они дошли до станции и сумели влезть в битком набитый поезд. В нем в основном ехали мужчины, которые получили повестки. Их провожали семьи, дети, но настроение здесь было совсем другое, чем на вокзале в Варшаве: не было никакой паники, общей истерии, грубой борьбы за место в поезде. Значит, те, кому предстояло воевать, были гораздо более спокойными и уравновешенными, чем те, которых возраст или страх загонял в виллы, стоящие среди привислинских берез и сосен. Из первого вагона доносилось даже хоровое пение.

— Странно, что здесь ничего нельзя предугадать, — выразила беспокоящую ее мысль Анна. — Плачут люди, которым ничего не грозит, а поют те, кто может погибнуть в любой момент, как только Германия объявит войну. Буня мне когда-то говорила о юморе висельников, но ведь это не то, правда?

— Скорее это наша польская удаль. Вера в то, что никто не умеет так драться, как мы, — пробормотал Стефан.

— Драться и погибать?

— Если нужно, то и погибать. Разве можно не удивляться, живя в Варшаве? Ведь никогда не известно, какие силы сумеет высечь из нас слово «Польша» и к каким подвигам призовет бело-красный флаг, срываемый — как сейчас в Гданьске — с наших представительств и учреждений.

Бело-красный. Бретань… Неожиданно Анна вспомнила страницы недавно прочитанной книги.

— Правда ли, что в своем походе на запад кельты в те давние времена проходили по южным землям Польши? А их дома внутри были раскрашены в белые и красные полосы?

— Белый цвет может быть просто цветом извести, а красный — символом огня. А впрочем, боже мой! Разве это важно? Сейчас?

— Для меня — да, потому что это была бы еще одна ниточка, связывающая…

Анна хотела что-то добавить, объяснить, но раздумала и замолчала. Она всматривалась в темноту, которая сейчас окружала и ее, и Адама. Где бы он ни был, он должен чувствовать, что она мысленно следует за ним, сопровождает каждый его шаг, что она всегда рядом. Как и в этот момент, когда, дав гудок, поезд наконец тронулся и из всех вагонов вырвалось беззаботное пение:

Ох, война злодейка, что же ты за пани,

Коль тебя увидеть, коль тебя увидеть

Рвутся наши парни?

Рвутся парни, лучшие из лучших… Анна подумала со злостью и болью о том, что эти парни, лучшие из лучших, даже не могут себе представить, какой будет война, которую именно в этот жаркий августовский вечер решил развязать фюрер третьего рейха, и что они понятия не имеют, куда повезут их завтра воинские эшелоны. Анна еще больше бы удивилась, если бы услышала, что в эту минуту, когда поезд проезжал мимо Повсина и Кларысова, под аплодисменты всего зала пел любимец варшавской публики на мелодию популярной «Тишины». Ибо театры и кабаре еще развлекали зрителей, не подлежащих мобилизации и не поддающихся панике.

Мой усик, ах, мой усик…

Мой взгляд, и прядь, и носик,

И шарм, и страх, и мина,

И смех — да, это я.

Все было правдой в этой песенке Семполинского, кроме слов о страхе. Ибо Гитлера, прервавшего переговоры, решившегося на борьбу с Польшей и Западом, можно было обвинять в безумии, в высокомерии, в ошибочной оценке ситуации — но только не в страхе. Он несся навстречу своему предназначению так же, как мчался из Константина по мере своих сил поезд узкоколейки, постукивая, пыхтя, выпуская из трубы дым и рассыпая золотые искры по сжатым уже полям ржи. Он мчался бесстрашно, совершенно не сознавая того, что в ближайшем будущем ждет этих парней, лучших из лучших, — уже упомянутых в объявлении, удивительно похожем на траурное, — и бывшую жительницу армориканского побережья, того самого, до которого дошли наконец после долгих странствий кельты, разрисовавшие стены своих хат полосами. Белыми и красными. Красными, как священный языческий огонь. А может, как пролитая кровь?

Пани Рената приняла их с кислой миной: ведь кто-то должен был заплатить за все, что раздражало ее целый день и довело до истерики после возвращения в опустевшую квартиру. Она твердила, что может рассчитывать лишь на чужих людей, на добрейшую Лео и даже на сына пани Амброс Мартина, который весь вечер старался найти для нее какой-нибудь автомобиль. Успокоившись после того, как ее пообещали утром отвезти в «Мальву», она в конце концов разрешила попросить у себя прощения. А когда поздним вечером, почти в полночь, зашел узнать о ее здоровье Павел, пани Рената решилась даже угостить всех черной настойкой доктора. Майор был полон плохих предчувствий.

— Это правда, действительно никто не подвел, явились, кажется, все: и с повестками, и пенсионеры, вызванные Стажинским для того, чтобы заменить в городском управлении мобилизованных. Но я не верю в одновременное начало военных действий на польском и французском фронтах. К тому же мне не нравится, что крейсер «Шлезвиг-Гольштейн» зашел в Гданьский залив и уже шесть дней торчит на рейде, напротив Вестерплятте.

— Но ведь, как писала пресса, это должен быть визит вежливости учебного судна? — удивился дядя Стефан.

— Ох! — простонал Павел. — Эта плавающая школа немецких моряков наверняка оснащена современным оружием. И прислана для того, чтобы повлиять на решение наших государственных мужей.

— Войны могло бы и не быть, — вмешалась пани Рената, — если бы мы пошли на некоторые уступки и первыми не сказали Гитлеру «нет».

— Уступки? Какие? — разозлился Павел. — Впрочем, конечно, Варшава могла бы не стать ареной боя, героиней неравной борьбы. И кто знает — может быть, даже трагедии. Как Вена и Прага. Но разве, сказав «да», она была бы собой?

— Я думаю, — упрямилась пани Рената, — будь она более благоразумной, более спокойной, возможно, все же…

— Тогда, — прервал ее Павел, — она не была бы уже нашей вспыльчивой, страстной, воинственной Варшавой.

Наступило долгое молчание Пани Рената опустила глаза, Анна удивленно смотрела на Павла, который наконец показал свой истинный характер, и на Стефана Корвина, выстукивающего на крышке стола какую-то мелодию. Ей показалось, что его нервные пальцы выстукивают недавно услышанную песню о войне «Что же ты за пани, что же ты за пани», — вдруг загудело у нее в ушах. Тишину прервал Павел, он встал и выпрямился, словно по стойке «смирно».

— Давайте лучше оставим Варшаве все, что варшавское, — ее характер, темперамент, поразительную волю к жизни. Разрешите удалиться, тетя. До завтра.

И вышел прежде, чем пани Рената успела сказать ему, что ее завтра не будет на Хожей. Анне в этот момент в голову пришла нелепая мысль: ведь завтра уже не будет, так как часы показывали несколько минут после полуночи, значит, только что кончилось «сегодня» и тем самым закончился август.


Август 1972.

Она защелкнула замок папки, полной фотографий, старых заметок, писем, и наклонилась, чтобы поднять открытку, которая упала со стола и лежала на ковре.

Это была одна из почтовых карточек, которые она высылала маршальше в тридцать седьмом году с Гельской косы, где они с Адамом проводили у моря свой медовый месяц: на бескрайний белый пляж катился черный, высокий, вспухший от воды вал, огромная волна, идущая вслед за небольшой, превратившейся при ударе о сушу в фонтан брызг, в пену.

Надвигающийся шторм… Небо, закрытое тучами, и пенистые гривы волн, бешено обрушивающиеся на низкий, беззащитный берег. Предвидение того, что должно было прийти, что должно было случиться два года спустя, в сентябре.

Словно влекомая невидимой силой, подталкиваемая ветром, который тогда безумствовал на Балтике, Анна подошла к проигрывателю, и неожиданно…

Колокол бил. Он будил спящих, звал на помощь к тем, кого захватили внезапный вихрь и шторм. Не было слышно ни криков потерпевших кораблекрушение, заливаемых крутыми валами воды, ни топота ног, бегущих в направлении берега. Ничего. Никаких призывов, жалоб и возгласов отчаяния, словно во всем этом кошмаре существовало только одно: ожесточенная, неумолимая борьба океана со скалистым побережьем. Словно единственной музыкой, достойной увековечения недолгой победы стихии, был вой вихря, шум волн, взлетающих фонтанами пены и туманом водяной пыли, треск ломающихся лодок, хруст гальки, шелест песка, летящего вниз, в пропасть, в могилу. И стон. Стон раздираемой, растерзанной земли.

Колокол бил.

Загрузка...