Перевод Л. ВАСИЛЬЕВА
Редактор К. СТАРОСЕЛЬСКАЯ
Покажите мне город другой такой,
Полный вечных пороков, забавных достоинств,
Дум возвышенных полный и низких порой…
Покажите другое такое чудо,
Город с такой необычной судьбой,
Независимый, гордый, довольный собой.
А я думал еще: как бежать мне отсюда?[25]
Первого сентября Варшаву разбудил грохот бомб. Анна вначале подумала, что это обычная учебная тревога, какие не раз бывали в последнюю неделю, и снова придется изображать, будто спускаешься вниз, в бомбоубежище. Но в эту минуту резко, пронзительно завыла сирена. Анна соскочила с кровати и, накинув на плечи шаль, вышла на балкон.
На улице творилось что-то невероятное. Быстро пустели тротуары, последние прохожие прятались в подворотни, извозчики торопливо съезжали на обочину мостовой, слезали с облучков и распрягали лошадей. На Маршалковской, всегда такой шумной и оживленной, умолкли трамвайные звонки, город затих, вслушиваясь в далекие глухие отголоски взрывов и совсем близкий отчаянный крик сирены. Значит, так предупреждала об опасности жителей своего города страж-хранительница с набережной Вислы — длинноволосая девушка, замахнувшаяся мечом на самолеты врага?
Анна вернулась в комнату и склонилась над черным ящиком радиоприемника. В передачу вклинивались какие-то непонятные перечисления цифр, мешая слушать сообщение президента о нападении Германии. За окном выла сирена, а бесстрастный, равнодушный голос скандировал:
— Внимание! Внимание! Самолет! Ноль — два — пятнадцать! Запятая, три. Приближается… Пролетел. В Варшаве объявлена воздушная тревога!
Они не стали спускаться в подвал, и Леонтина вскоре подала завтрак, попутно пересказав все слухи, которые узнала от пани Амброс: что самолеты сбрасывают не только бомбы, но и отравленные конфеты и шоколад, что поднимать валяющиеся на тротуарах мелкие предметы опасно, так как все они пропитаны ядовитым составом. Еще не успели допить кофе, а пани Ренате уже все вокруг стало казаться подозрительным. Она велела дверь постоянно держать на цепочке, а собирающуюся уходить Анну предупредила, что та может в любом месте наткнуться на диверсантов из «пятой колонны».
— Мартин Амброс уже поймал шпиона и отвел в полицию, — шепотом сообщила Леонтина.
— Откуда же он мог знать, что это шпион? — засомневалась Анна.
— Потому что этот тип с рассвета лазил по нашим чердакам: искал выход на крышу и, видимо, собирался сигналить швабским летчикам.
Тогда это показалось Анне просто невероятным, чуть ли не смешным в своей наивности, но последующие дни подтвердили справедливость этих слухов. На крышах домов по соседству с разбомбленными объектами ловили неизвестных мужчин, которые не могли объяснить, как они там оказались и кто из жителей готов подтвердить, что их знает.
Библиотека на Кошиковой была открыта, и Стефан Корвин, узнав о настроениях пани Ренаты, спросил, не смогла ли бы Анна подежурить после обеда.
— Смогу, конечно, смогу.
— Тогда поезжай поскорее домой и отвези Ренату к моей матери. Боюсь я, — добавил он.
— За нее? — удивилась Анна.
— Не только, — ответил он уклончиво, а так как она не уходила, пояснил: — Рената становится невыносимой, когда что-то делается вопреки ее желанию. А теперь все пойдет не так, как хочется. Моя мама… Ну, моя мама с этим справится.
Он склонился над столом и углубился в бумаги. Анна постояла еще с минуту, но Стефан больше не сказал ни слова. Она вернулась домой на Хожую в полной уверенности, что ей не удастся изменить решения свекрови. В квартире царила нервозная суета. Юзя то вынимала из бездонных шкафов платья, то вешала их обратно, повсюду хлопали двери, непрестанно звонил телефон, Леонтина в отчаянии возводила глаза к небу…
— Хорошо, что вы вернулись. Бомбы, тревоги. И вообще… светопреставление.
Пани Рената торопливо укладывала чемодан.
— На этот раз беру самый маленький. Только что звонил Стефан, сказал, что освободил тебя на несколько часов. Чего же ты ждешь? Подай мне все, что лежит на комоде, а Юзя пусть сбегает за пролеткой. В крайнем случае поедем на трамвае. Леонтина? Опять телефон. Меня нет. Меня вообще нет!
В тот полдень и несколько раз на следующий день Анна пыталась отвезти пани Ренату в «Мальву», но свекровь каждый раз пугалась отчаянной борьбы за место в поезде, отступала назад и с ужасом смотрела на людей, захватывавших места даже на крышах вагонов. Они возвращались, подавленные, и пани Рената клялась, что поедет в Константин, когда пройдет первый шок и люди привыкнут к мысли, что война продлится по меньшей мере несколько месяцев. Но конечно, надо успеть до конца сентября, пока Эльжбете не пришло время рожать. Поддакивая, Анна провожала свекровь до дома и мчалась на Кошиковую. Там обстановка была лучше — сотрудники библиотеки старались работать по-прежнему. Никто не верил в объявленный Гитлером «блицкриг», все с нетерпением ждали, что западные союзники Польши объявят войну Германии, и утешали себя тем, что и сам фюрер с беспокойством ожидает решения Запада.
Несмотря на частые воздушные тревоги, все конторы и учреждения работали. Магазины тоже были открыты, но в них уже почти ничего нельзя было купить: помимо рытья траншей, население города занималось исключительно заготовкой припасов. С наступлением темноты дружинники ПВО, проверяющие светомаскировку, покрикивали на жильцов, грозя штрафами. Черная бумага штор шелестела в широко распахнутых окнах, потому что ночи были жаркие, как и дни. Лучи прожекторов то скрещивались в вышине, то разбегались по безоблачному звездному небу. Трамваи медленно тащились по затемненным улицам, из-за синих стекол едва пробивался слабый свет. Ручные электрические фонарики — что никому раньше не приходило в голову — стали вдруг большой ценностью, ценнее противогазов и лопат. Одни искали батарейки к ним, другие запасались свечами и спичками на случай, если на лестничных клетках перестанут гореть лампочки. Город тяжело дышал в топоте торопливых шагов, в звоне трамваев, вое клаксонов санитарных и пожарных машин, мчащихся на Грохов и Окенце — в районы, чаще всего подвергавшиеся бомбежке. Весь вечер и часть ночи люди не отходили от радиоприемников. Вслушивались, ждали. Но лишь второго сентября вечером радио сообщило о налете польских бомбардировщиков на Берлин, чего проверить было нельзя, в то время как каждый мог собственными глазами прочитать расклеенное на столбах и стенах распоряжение о введении военного положения на территории всей страны. Это была еще не паника, но состояние страшной неуверенности и удивления, что война, которой не удалось избежать, выглядит именно так. Впервые выступил с обращением к жителям президент столицы. Он призывал к строительству убежищ и спасению горящих зданий. Люди останавливались возле уличных громкоговорителей, прислушиваясь к единственному голосу, который что-то приказывал, а не просто объявлял о начале воздушной тревоги. Всё — даже тяжелый труд под грохочущим небом, даже изнурительная борьба с огнем — было лучше бездеятельного ожидания, слухов и неопределенности.
Возвращаясь второго сентября с вечернего дежурства в читальне, Анна вынуждена была долго простоять в подворотне, так как улицу запрудили пожарные машины. Они ехали, тяжело покачиваясь, и не с воем, как обычно, а в полной тишине. Улица комментировала происходящее. Пожилой мужчина возмущался, что все складывается не так, как предсказывали в газетах международные обозреватели и политические деятели. Молодой парень с лопатой в руке был иного мнения: он утверждал, что Англия и Франция выполнят свои обязательства, и кто знает — не бомбят ли они уже немецкие порты, не обрушились ли на рейх? На это последовал брюзгливый ответ:
— Пока что мы роем траншеи и по любому поводу забиваемся в подворотни. Даже улицу не перейдешь.
— Потому что идет колонна. Вы что, не видите? Пожарные машины. С такими маловерами, как вы, жить просто тошно. Верить надо, иначе плохи наши дела.
Когда на следующий день Анна рассказывала Павлу о том, как проходила через город колонна пожарных автомашин, тот поморщился и помрачнел.
— Это пожарные из Познани, — пробурчал он. — Вчера пришли также первые поезда с эвакуированными из Торуни и Быдгощи. А на вокзале уже собрались целые толпы варшавян, стремившихся выехать в Люблин, во Львов. При виде эшелона с беженцами люди потеряли голову, началась паника.
У Анны перехватило дыхание.
— Значит, немцы побеждают? Продвигаются вперед?
— Невероятно, и все же… По радио не сообщали, что вчера ночью оставлена Ченстохова, отступают армии «Лодзь» и «Модлин». Гарнизоны Вестерплятте и Геля сражаются в полном одиночестве.
— Павел, как же это могло случиться? Как? — повторяла Анна беспомощно.
Павел понизил голос, хотя они были в читальном зале одни:
— Все рушится, причем сразу. Может быть, мы запоздали с мобилизацией? Перебрасывали войска с одного конца Польши на другой согласно разработанным планам вместо того, чтобы двинуть их на угрожаемые участки, немедленно залатать дыры. Многие военные эшелоны подверглись бомбардировке, разбиты, не дошли до места назначения. Бомбы и пожары — от этого никуда не денешься. А остальное довершили растерянность, паника. К Висле отступают уже не отдельные армии, отступает половина Польши: женщины, старики, дети…
— Трудно поверить…
— Анна!
— Не тебе, не тебе, — поспешила объяснить она, — а тому, что видишь и слышишь. В сражениях, на дорогах и в городах гибнут люди, а в это же время работают все кинотеатры, в театрах — очередные премьеры…
— Что ж, это Варшава, — пожал Павел плечами. — Вот поет наша знаменитая Ордонка… А теперь, слышишь?
Певица умолкла на полуслове, и мужской голос громко объявил:
— Внимание! Внимание! Налет! В Варшаве объявляется воздушная тревога! Внимание! Объявляется тревога!
— Спустишься в убежище? — спросил Павел, стараясь перекричать вой сирены.
— Нет. Надеюсь, на библиотеку бомбы не упадут.
— Почему? Если немцы бомбят даже предместья и пригородные виллы, то могут попасть и в твою библиотеку. Они все ближе. Каспшицкий[26] уже поручил генералу Чуме организовать оборону Варшавы.
Слово «оборона» ужаснуло Анну.
— Что это значит?
— То, что удар немецких танков ожидается и с юга, и с запада… Всесильный боже! На третий день войны! Иногда мне кажется, что вовсе не я ношу мундир, не мои глаза видят хаос в военном министерстве и штабе… Только Стажинский третьи сутки не спит в ратуше. Велел поставить в свой кабинет походную кровать. Он вездесущ и все знает.
— Ну, хоть кто-то на посту… Павел, не выходи сейчас, пережди тревогу. А что с Паулой?
— В случае чего отвезу ее в «Мальву». Знаешь, она перестала скучать и капризничать. Видимо, чтобы хорошо себя чувствовать, ей необходима напряженная атмосфера. Она чем-то там помогает домовому комитету, ведет какой-то учет, составляет списки. Паула! Никогда бы в это не поверил!
— Вы в костел? — остановила Анну в воскресенье пани Амброс, дежурившая по подъезду. — Будьте осторожны. Эти безбожники праздников не соблюдают. Да и толпы возле посольств — лакомая цель для немецких летчиков.
Действительно, люди толпами высыпали на улицы. Несмотря на грохот бомб, сбрасываемых на Окенце, и на частые воздушные тревоги, город обезумел от радости, узнав о вступлении в войну союзников Польши. Анне тоже передалось охватившее всех возбуждение. Стар и млад целовались, хлопали друг друга по плечам, кричали.
— Наконец-то! Теперь мы не одни!
— Да, не одни! Да здравствует Англия!
— Да здравствует Франция!
Сначала люди выражали свой восторг перед британским посольством на Новом Святе, а затем плотной лавиной двинулись в направлении улицы Вейской, к «французам», на Фраскати. При виде флага, развевающегося на здании посольства, в воздух полетели береты, шапки, женские шарфики, разноцветные флоксы и крупные шары георгинов, сорванных на соседнем сквере. Толпа волновалась, как море, и, окрыленная надеждой на победу, кричала:
— Vive la France! Да здравствует Франция! Да здравствует!
Кто-то, стоящий с трехцветным флажком в руке рядом с Анной, чистым голосом запел «Марсельезу», и через мгновение пели уже все вокруг.
У Анны, впервые услышавшей в Варшаве этот гимн, столь хорошо знакомый ей по «школе Дьявола», стеснило дыхание. Свершилось! Желанный день наступил, дело не ограничится, как надеялся Гитлер, только германо-польской войной, Польша не станет его очередной добычей. «Le jour de gloire», — пела толпа. Западные союзники сдержали слово, и ошибался старый Ианн ле Бон, который советовал не верить никаким обещаниям Парижа и не доверять подписям, которые ставят на документах преемники Первого консула, захватчика Геранда и всего армориканского побережья. Короче говоря — французам. Ох, эти французы!
В радиопередачах слова «Allons enfants de la patrie!» переплетались с задорной мелодией песенки «Гей, стрелки, все разом!», предостерегающие возгласы «Внимание! Внимание! Налет!» — с запрещением пользоваться телефоном во время воздушной тревоги, таинственное «Вэ — ноль — четыре, пролетел» — с настойчиво-бессмысленным рефреном «Эх, хорошо на войне!», а сообщение о предстоящей третьего сентября в Летнем театре премьере комедии «Разбитое сердце» — с поистине разбитыми сердцами людей, прощающихся со своими близкими, с сердцами, начинающими торопливо биться при слухах о том, что наших летчиков не видно над столицей, потому что все самолеты на аэродроме Окенце сожжены, а корпуса авиационного завода охвачены огнем.
Телефонная связь с пригородами еще действовала, и вечером Анна получила из «Мальвы» первое поручение.
— Узнай, — кричала прабабка, — где Казик и Анка — еще на аэродроме или в аэроклубе? Если туда не дозвонишься, попробуй справиться на Саской Кемпе. Может, их мать что-то знает, а может, Ванда?
Но на аэродроме к телефону никто не подходил, а их мать знала только, что Казик, как подпоручик запаса, вылетел из Варшавы еще до первой воздушной тревоги, Анка же прислала на Саскую Кемпу харцера[27], который сообщил, что летчица Корвин домой не вернется, участвует в операции по перегонке с Мокотовского поля уцелевших самолетов. А Ванда раздобыла где-то старую подводу, впрягла в нее лошадь, которую оставили ей на попечение друзья, и перевозит на ней все что попало: продукты для кухни, обслуживающей беженцев, жителей разбомбленных домов…
В ту жаркую ночь Анна не опустила на окнах черных бумажных штор и долго сидела у письменного стола Адама, всматриваясь в небо. Город был совершенно темный, измученный переживаниями, демонстрациями перед посольствами союзников, воем сирен, бомбежками, заставлявшими бегать в убежища. И вдруг в еще дышащей дневным зноем тишине до ее слуха донесся скрип телег, громыханье колес и монотонный, глухой шум шагов. Анна высунулась из окна и посмотрела вниз, в сторону Маршалковской.
Там шли люди. Брели, навьюченные узлами, толкая впереди или волоча за собой всевозможного рода тележки, шагая рядом с нагруженными поклажей велосипедами. Ночь была столь ясной, небо так вылизано языками прожекторов, что видно было толпу, текущую по улице, плотно сбитую, густую толпу и крестьянские телеги, заваленные пожитками. Стучали о мостовую копыта лошадей, выли плетущиеся за хозяевами собаки.
Люди шли. В тишину кажущегося уснувшим города — хотя все его взрослые обитатели еще бодрствовали — вторгалось что-то чуждое: назойливое тарахтенье телег, шарканье тысяч ног мужчин и женщин, прибывших в Варшаву неизвестно откуда именно в эту ночь, когда все кварталы облетела ободряющая весть о вторжении польской кавалерии в Восточную Пруссию и о замечательной стойкости защитников Вестерплятте, обстреливаемых артиллерией с суши и с теперь уже враждебного военного корабля «Шлезвиг-Гольштейн».
Шли, гоня впереди себя коров, овец, коз, рекой вливаясь в главные артерии города, вселяя тревогу в сердца тех, кто стал свидетелем этого бегства от ужасов войны, этих скитаний бездомных.
В эту минуту в прихожей настойчиво зазвонил телефон. Это был Павел. Он подтвердил сообщение о вторжении польской кавалерии в Восточную Пруссию и захвате пленных в этой первой выигранной на чужой территории схватке. На Вестерплятте майор Сухарский со своим батальоном, несмотря на отсутствие подкреплений, все еще удерживал позиции.
— Оставь! — перебила его Анна. — Я же вижу, что происходит здесь, в центре. Со стороны Мокотова идут толпы беженцев. Не знаю, куда они направляются, но идут и идут беспрерывно. Ты меня слышишь? Павел! Павел!
В телефонной трубке что-то звякнуло, и чужой, злой голос рявкнул:
— Отключись! Немедленно! Ты паникерша, трусиха!
— Павел!
— Нет здесь никакого Павла! Заткнись!
Анна бросила телефонную трубку, словно та обожгла ей пальцы. Впервые в жизни ее обвинили в трусости только потому, что она говорила правду. А за окнами движется, колышется людская волна. Слышно шарканье ног, то затихающее, то усиливающееся, но ритмичное, как удары прибоя о берег. Идут, убегают… нет уже Павла… идут, идут… никакого Павла уже нет… есть лишь толпы беженцев, еле волочащих ноги… они идут, заражая своим страхом других… ее тоже кто-то назвал трусихой… люди спешат, они понимают: нет ни безопасного неба, ни безопасных жилищ. Убегают, уходят, а позади них — пожары, пепелища, воронки от бомб, немецкие летчики, стреляющие в людей, бредущих с узлами, тачками, детскими колясками…
Позади них — немцы.
Но полностью весь ужас случившегося Анна осознала лишь на следующий день. Направляясь на Котиковую, она пробиралась сквозь скопища измученных, истощенных людей, расположившихся где попало — у стен домов, под деревьями. Улицы, еще недавно содержавшиеся в чистоте, были загажены скотом, людьми, на тротуарах сено, пучки соломы.
Какая-то толстуха, без стеснения задрав юбку, рассматривала свои распухшие как колоды ноги, но на боль не жаловалась, а только вздыхала:
— Боже! Сколько всего сгорело, сколько загублено добра!
— А посевы! Наши посевы… — вторила ей соседка. — А тут — ни кусочка хлеба. Дети голодные, пить просят.
— Тише, вы! — заворчал старый крестьянин с синим, опухшим лицом. — Дайте хоть минуту подремать.
— Нашел время! Того гляди налетят.
— Никуда отсюда не уйду, пусть попробуют прогнать! Измордовалась в пути как собака. — В голосе толстухи послышались рыдания.
— Зачем зарекаться? — вмешался кто-то сбоку. — Чему быть, того не миновать.
Люди, сидящие под кронами деревьев, в тени, советовали остаться, а те, кто пристроился у раскаленных стен, проявляли нетерпение, не верили, что на мостах заторы, в крайнем случае готовы были перейти Вислу, если на реке есть броды. Их лица окаменели, губы почернели от пыли. Заслышав крик: «Пускают, пускают!» — они кидались к своим возам, детским коляскам, коровам и лошадям. Им хотелось двигаться вперед, любой ценой убежать как можно дальше от охваченной огнем, осыпаемой бомбами западной границы. Старики и те, что послабее, смотрели на этих людей пустым, бессмысленным взором. Спрашивали топчущихся перед домами дворников, где можно напиться воды. Объясняли, что с ними больные дети, раненые. Кому сообщить об этом, кого просить о помощи?
Но Варшава не была подготовлена к тому, что ей придется принять толпы голодных, перепуганных беженцев, перевязывать раны и ожоги пришедших из-под Ченстоховы или Лодзи. Столица превратилась в огромный бивак совершенно неожиданно, и казалось, что все это какой-то тяжелый, кошмарный сон. Город будили бомбы, падающие уже не только на Окенце и Раковец, но и на центральные улицы и площади. Надежда и вера в победу начали уступать место сомнению. Никто не мог понять, почему союзники пассивно наблюдают за молниеносным продвижением танков и армий Гитлера в глубь страны, к Висле, почему не пытаются бомбардировать немецкие порты, военные заводы и склады боеприпасов.
Рассказы беженцев о сожженных домах и дворах, о небе, черном от немецких самолетов, передавались из уст в уста. На четвертый и пятый день войны Варшава перестала быть только столицей на Висле, центром Мазовии, — она стала одновременно и оккупированной уже Силезией, и истерзанной Великопольшей, и жестко произносящим слова: «Это разгром» — Поморьем. Сирены выли все чаще, спокойный, но уже надоевший голос то и дело сообщал: «Налет, налет…» — и почти сразу же объявлял воздушную тревогу. Тревогу для измученных, грязных и голодных беженцев, для всей Великопольши, Поморья, Силезии, а также Катовиц и Кракова. «Тревога!» — кричало радио. «Тревога!» — выла сирена.
Уже на четвертый день жители столицы замкнулись в тупом молчании, только иногда проклинали тех, кто не предупредил их загодя, не сказал правды о том, что западная граница на самом деле открыта, что там нет оборонных укреплений и перевес немцев в танках, артиллерии и самолетах огромен, вражеские моторизованные войска молниеносно перебрасываются с одного направления на другое, тогда как польская пехота с трудом добирается до пунктов назначения и, не успев отдохнуть, прямо с марша вступает в бой. А идущие на запад, чтобы остановить немецкое наступление, польские части сталкиваются с толпами беженцев, со стадами перегоняемого на восток скота и вынуждены прокладывать себе путь силой, сметая с дороги крестьянские телеги. И все это в грохоте падающих бомб и треске пулеметов, в вое пикирующих самолетов, непрерывно кружащих над запруженными дорогами, обстреливающих и колонны солдат, и сидящих на обочинах беженцев со стертыми в кровь ногами, и детей, плачущих на крестьянских возах.
Анна упаковывала в библиотеке книги и помогала сносить их в подвал, прислушиваясь попутно к передаваемым по радио сообщениям:
— Внимание! Внимание! Толпы эвакуированных, блокирующих шоссе и выезды из города, затрудняют передвижение наших войск в пределах столицы… Призываем всех жителей сохранять спокойствие и, несмотря на налеты, принять участие в мероприятиях по обеспечению питанием беженцев, рытью траншей и строительству укреплений. Через минуту передадим перечень новых сборных пунктов…
После полудня призывы стали более драматичными:
— Внимание! Внимание! На Сенной улице пожар. Горит дом номер двадцать. Для спасения горящих зданий под номерами девять, десять и двенадцать по улице Серебряной призываются мужчины. Необходимо иметь с собой топоры, кирки и ведра…
— Почему только сейчас? — возмущалась Анна. — Разве нельзя было заранее организовать на фабриках и в учреждениях добровольные пожарные команды?
— Но кто же мог предполагать, что Варшава подвергнется опасности уже в первую неделю войны? — пыталась найти объяснение Мария. — Взгляни на карту. Ведь это центр Польши.
— Ты всякого готова оправдать. А сама добровольно нам помогаешь, хотя всего-навсего читательница библиотеки. И траншеи копала в Уяздовском парке. Но кто ты такая? Ну кто? Никто. Как и я. О нас не подумали, не приняли в расчет на случай войны. А где те, на которых вы могли и должны были рассчитывать?
— Ты опять сказала «вы». И, когда говоришь быстро, делаешь ошибки. Будь внимательнее, Анна.
Анна язвительно рассмеялась.
— Да, теперь это опасно. Могу показаться подозрительной, не так ли? И меня сочтут диверсантом и шпионом?
— Перестань. Когда ты злишься, у тебя шпагат в руках путается. Вон сколько узелков.
— Прости, но… Я многих вещей не могу понять, и это меня раздражает.
Вот и она, Анна, очутилась в ловушке. Со всех сторон, с юга, запада и севера, надвигались немецкие войска, кольцо вокруг города сжималось быстро, неумолимо. Вой сирен не обещал защиты, а, напротив, внушал страх. Разве могли несколько зенитных батарей уберечь широко раскинувшийся город от бомбардировок, пожаров, спасти от разрушения дома? Неужели союзники — более осведомленные, чем лишенные достоверной информации варшавяне, — обманули, подвели?
К тому же, как назло, сентябрь был жарким, и в чистом небе беспрепятственно хозяйничали самолеты с черными крестами. Неужели возможно, что где-то люди живут в покое, ни о чем не ведая, равнодушные к судьбе поляков? Что в эту самую минуту в Бретани, далеко отсюда, Мария-Анна ле Бон заканчивает жарить хрустящие блинчики, поскольку близится полдень, и громким голосом кричит в сад сборщикам ранних груш и покрытых серебристым налетом слив:
— Кончайте! Сейчас будут звонить к молитве…
С той поры как Анна приехала в Варшаву, где шум большого города заглушал звон колоколов, она ни разу не прочла «Ангела господня». И теперь ей стало страшно, что небо может покарать воспитанницу парижской «школы Дьявола». Вздохнув с чувством раскаяния, она начала:
— Ave Maria, gratia plena, gratia plena, plena, plena…
И запнулась, словно испорченная граммофонная пластинка, так как услышала грохот рвущихся бомб.
Закачались люстры на потолке, кто-то под окном охнул, по тротуару протопали чьи-то шаги.
Воздушная тревога! В Варшаве — воздушная тревога!
Раздался пронзительный, высокий голос сирены, и Анна вдруг перестала бояться. И, подобно Марии-Анне, зовущей из сада сборщиков слив, крикнула небу, с которого вместо спелых плодов падали смертоносные бомбы:
— Святая Анна Орейская! Прекратите же! Прекратите!
Все последующие дни Анна продолжала спешно упаковывать наиболее ценные рукописи и книги. Дядя Стефан съездил один раз в «Мальву», успокоил мать, обговорил с ней возможные способы связи и возвратился на жесткий диванчик в своем кабинете. Время от времени он выходил в город. Это он принес на Кошиковую известие о том, что решено спасать сокровища Королевского замка, варшавских музеев и архивов, что принимаются меры по обеспечению сохранности наиболее ценных документов, скульптур, картин и гравюр. Анна заметила, что улицы изменили свой облик. Исчезли такси и частные автомобили. Телеги беженцев беспомощно петляли среди военных автомашин и грузовиков, за рулем которых сидели солдаты. Дворники вдруг перестали подметать улицы, некоторые магазины уже были закрыты, и на дверях висели таблички «Товара нет». Только булочные и рестораны работали нормально, и по призыву президента города Стажинского вновь открылись все кондитерские и кафе. К чаю или кофе подавали по одному пирожному. Но Анну больше всего удивляло другое: как можно в такое время забегать в кондитерскую, встречаться с друзьями за столиком кафе?
— Странный город, — говорила она Марии, таская пачки с книгами в подвал. — Не могу спокойно думать об этой массе измученных бездомных людей, кочующих по улицам, зная, что в кафе на Саской площади, во дворике, выложенном плитами, между которыми прорастает трава, под разноцветными зонтиками сидят люди, которые не знают или не хотят знать, какая тревога и хаос царят — как утверждает Павел — совсем рядом, в здании Военного министерства, сколько телефонов там трезвонит, сколько курьеров ежеминутно посылается со срочными приказами, которые тут же отменяют. Темные ночи лучше, чем рассвет, тогда по крайней мере не прилетают бомбардировщики, хотя трудно спать в этой духоте, под шелест бумажных штор и шарканье ног бесконечной вереницы людей. Куда и к кому бредут они? Ибо негде этим бездомным задержаться, сказать себе: вот конец скитаний. Они всё идут, едут, погоняя измученных лошадей. А в то же время… Правый боже! В «Земянской» к настоящему кофе можно получить свежий «наполеон». Даже смешно, но это именно так: от всего пребывания в Варшаве экс-консула, человека, которому якобы вы были обязаны созданием Варшавского герцогства, остались лишь площадь Наполеона и — тут же, рядом, на Мазовецкой, — поднос, полный пирожных с кремом, названных его именем…
В тот день Анна возвращалась домой немного раньше обычного, в начале шестого. Ее удивила стоящая перед воротами их дома на Хожей длинная очередь. Она пробралась сквозь толпу и с изумлением увидела утомленное лицо Леонтины, мокрое от пара, подымающегося из большого котла на кухонном столе. В белом фартуке, насупленная и, видимо, очень уставшая, она зачерпывала половником крупяной суп с картофелем — такой густой, что в нем, как на ферме в Вириаке, ложка могла стоять стоймя, — и наливала в торопливо подставляемую посуду. Леонтина кормила беженцев. Стоящая возле нее дворничиха пани Амброс следила за порядком и отчитывала тех, кто норовил пролезть без очереди. Значит, все же кто-то подумал о том, чтобы накормить бредущих по улицам города бездомных, перепуганных людей? В эту минуту Леонтина подняла на миг голову, прикидывая, хватит ли содержимого котла на всех столпившихся возле дома. Заметив Анну, она улыбнулась ей, кивком приглашая войти в охраняемую дворничихой подворотню. Анна протиснулась туда, несмотря на сопротивление и ропот толпы, и машинально взяла протянутый ей половник.
— Передохните, Леонтина. Я помогу.
Леонтина тяжело прислонилась к стене и стала утирать краем фартука вспотевшее лицо. Теперь перед Анной чередою поплыли кастрюльки, кружки, миски, в которые она накладывала серый, клейкий, густой суп. Горячий. Некоторые тут же припадали губами к своей посудине, другие осторожно, стараясь не пролить ни капли, отходили в сторону, чтобы поделиться едой с родными и детьми.
— Суп кончается, — шепнула Анна Леонтине, все еще стоящей у стены.
— Ничего. Там сама пани Рената у плиты. Юзя сейчас притащит второй котел.
В эту минуту половник с супом неподвижно повис в воздухе; к столу подошла элегантно одетая девушка и протянула Анне солдатский котелок — первый среди множества разнокалиберной посуды, которую удалось захватить с собой беженцам. Невольно, не успев подумать, что говорит, Анна выразила свои сомнения:
— Но… Извините, но это не военная столовая, а один из пунктов экстренной помощи беженцам. Тем, кто пострадал от бомбежки.
— Я голодна, — сказала девушка. Видно было, что ей нелегко в этом признаться. Ни изможденной, ни утомленной дорогой она не выглядела, и тем не менее Анна смутилась, подумав, что сама могла бы очутиться в таком же положении, если бы, например, уехала на малолитражке из Варшавы и попала в совершенно незнакомый город. Она уже отбросила колебания, когда за девушку неожиданно вступился вынырнувший из толпы элегантный, лощеный офицер:
— Не только крестьянки с детьми скитаются по дорогам. Без крова остались и учительницы, и служащие из маленьких городов. Они тоже хотят есть.
Анна с минуту удивленно смотрела на непрошеного заступника. Он разительно отличался от офицеров, шагавших во главе своих подразделений по городу, и казался чужеродным телом в этой серой толпе, которая враждебно ощетинилась и не спускала глаз с его безукоризненно белых перчаток. Анна налила супу девушке, подумав: не этот ли офицер дал ей свой котелок? Откуда он у него? При парадном-то мундире… Она продолжала раздачу супа, но капитан не отходил. Он принялся развлекать ее разговором, похвалил за превосходную организацию временного пункта питания — как раз в это время горничная Юзя принесла очередной, несколько меньший котел супа, — восхищался толстыми стенами, размерами и высотой дома.
— В таком доме, должно быть, крепкие своды и в подвалах превосходные убежища? — спрашивал он, стараясь охватить взглядом весь двор. — Повезло этим людям: кладовые тут, видно, полны припасов. Да и вы должны чувствовать себя в полной безопасности — не дом, а настоящая крепость.
— Может, и вы, капитан, хотите попробовать нашего супа? — прервала его Анна, которой странный офицер начал действовать на нервы.
Офицер смешался, даже, кажется, возмутился, но ответил весьма учтиво:
— Ну что вы! Я здесь совершенно случайно: меня послали проверить, как идет рытье траншей.
И отошел бочком, старательно обходя очередь. С минуту, пока меняли котлы, Анна следила за его стройной фигурой. Увидела, что на другой стороне улицы к нему подбежала девушка с котелком, они остановились и некоторое время, задрав головы, внимательно рассматривали шестиэтажный дом, словно желая запомнить его форму и высоту. Затем, оживленно обсуждая что-то, пошли в направлении Маршалковской. Лишь тогда у Анны шевельнулось подозрение: а что, если это люди из «пятой колонны»? Слишком уж элегантен этот офицер. Белых перчаток не носили ни Павел, ни встречавшиеся на улицах капитаны или майоры — все были в пропотевших мундирах, запыленные, как и сам город, полный осколков стекла и кирпичного щебня. Анна хотела отдать половник Леонтине и побежать следом за странной парой, но люди в очереди напирали, толкали стол, тянулись к дымящемуся супу. А если это всего лишь глупое подозрение? Как его доказать? Здесь по крайней мере, пока отдыхает Леонтина, она нужна изнуренной толпе, она может раздавать горячий суп, восстанавливающий силы, возвращающий веру в человеческую доброту, в солидарность…
В последний раз Анна бросила взгляд на странного офицера, возможно обыкновенного дезертира, а может быть, все же шпиона? Он ведь отметил, что в доме на Хожей кладовые полны припасов, толстые стены и подобный тюремному двор с одним лишь выходом, который в данный момент загораживала голодная толпа. У той девушки был солдатский котелок. Чей? Ее платье не было ни помято, ни припорошено известковой пылью. Кто эти люди? Гиены, шныряющие вокруг будущего поля битвы? Враги? В открытый город, куда вливались огромные людские массы, мог прийти с запада кто угодно, даже немцы.
Анна впервые столкнулась с чем-то неясным, непонятным, враждебным. Значит, так выглядит война? Таковы люди, охваченные паникой, кочующие по улицам чужого города, томимые жаждой и голодом? Что принесут ближайшие дни и как она сама поведет себя? Сможет ли, несмотря на страх, бороться за свое спасение, бороться так же мужественно, как тогда, когда ее захлестывали волны прилива, а взгляд тщетно искал скалистую линию берега?
Нескончаемые потоки беженцев, колонны добровольцев с лопатами вместо винтовок, ночные дежурства на крыше, призывы к тушению пожаров и спасению погребенных под развалинами, а также пронзительные вопли сирены оказались лишь слабыми предвестниками надвигающейся бури. Гром грянул пятого сентября, когда была разбита армия «Лодзь». План обороны на линии Варты окончательно провалился, и столице грозило окружение со всех сторон. Никто не скрывал, что, пока путь через мосты свободен, следует им воспользоваться, чтобы сохранить все возможное для организации дальнейшего сопротивления. Одновременно генерал Чума, в предвидении уличных боев, отдал приказ о возведении баррикад на Охоте и Воле. Варшавян, самоотверженно перенесших все, что внезапно свалилось на них в течение первых четырех дней войны, охватила тревога. Они не могли не видеть верениц автомобилей перед учреждениями и военными штабами, не могли не знать, что чиновники часть служебных бумаг грузят на машины, а часть — сжигают во дворах. Говорили, будто правительственный комиссар одним из первых покинул город, призвав поскорей последовать его примеру главу правительства и президента города. В ночь на пятое сентября по радио выступил премьер-министр Славой-Складовский, сообщил, что правительство покинуло столицу, и простился с жителями Варшавы до дня победного возвращения после войны. Его речь заглушали вой сирены, грохот падающих на вокзал бомб, нервирующие предупреждения: «Налет! Внимание! Внимание! Запятая, три. Скрылся… Скрылся…»
Назавтра люди говорили, что из столицы «скрылся» также премьер-министр, а с ним и иные деятели. Только Стажинский упорствовал: он не покинет Варшавы, он не дезертир и таковым не станет.
Весь последующий день прошел в тревожном рокоте автомобильных моторов и вое сирен. Павел, забежавший вечером на Хожую попрощаться, впервые произнес страшное слово: эвакуация. Он уверял, что это не паническое бегство, а всего лишь необходимая мера для спасения правительства и государственных учреждений, а военные штабы должны уехать, чтобы продолжать действовать и организовать оборону страны по ту сторону Вислы, на востоке. Пока можно рассчитывать только на оборону Модлина, что же касается Вестерплятте… Это замечательный акт самоотверженности и воли к борьбе, но он может иметь лишь пропагандистское значение и никак не повлияет на судьбу Варшавы.
— Судьбу, которая предрешена? — спросила Анна.
— Этого никто не знает. Хуже, что там, в верхах, все разом потеряли головы, и кто-то отдал приказ эвакуировать не только столичную полицию, но и пожарные команды. Помимо легковых машин и грузовиков реквизировано большое число городских автобусов.
— Именно сейчас? — поразилась Анна. — Сейчас, когда город горит, пожарники покидают его? Правда, два дня назад я видела эвакуированную из Познани колонну пожарных машин, но тот город был захвачен или сдан, точно не знаю, а Варшава… Все говорят, что столица должна обороняться, как Модлин, как Вестерплятте. Павел, скажи правду, ты что-то скрываешь.
— Я?
— Было ли… Идет ли какое-нибудь большое сражение западнее Варшавы? Или же войска, не выдержав воздушных атак, отступают без боя?
— Ну, нет! — возмутился Павел, и впервые за то время, что регулярно бывал на Хожей, вспылил: — Все армии, все подразделения дерутся, если не получили приказа об отходе по стратегическим соображениям. Сама знаешь, что вопреки слухам наши парни из бригады истребительной авиации все еще появляются над городом. Улетят они на восток после окончания эвакуации или же останутся, сказать трудно, но до сего дня они сбили более сорока немецких бомбардировщиков. Этого нельзя не учитывать.
— А президент Польши Мосьтицкий, он что, до сих пор в Королевском замке? — насмешливо спросила пани Рената, прислушивавшаяся к разговору.
— Н-н-нет… — поморщился Павел. — Он после первых же налетов перебрался в Блоты — это возле Фаленицы — и, как я слышал, вчера ночью отправился дальше на восток.
— Мосьтицкий, премьер, все министерства, полиция и пожарные команды? Кто же в таком случае остался в Варшаве? Может, ее сдадут без борьбы или генерал Чума все же намерен защищать город? — допытывалась пани Рената. — В конце концов я имею право знать: оставаться мне в своем доме или же отдать его на разграбление немцам? Тем более что я могу, как и пан Мосьтицкий, уехать. Константин ничем не хуже Фаленицы.
В это время диктор объявил, что по радио будет передано экстренное сообщение полковника Романа Умястовского. Тут уж Павел вскипел:
— Я видел, как сегодня он вместе с генералом Соснковским выходил из штаба, из кабинета Чумы. Час уже поздний, почти полночь, — зачем тревожить людей? Что такого важного он может сказать?
То, что «он мог сказать», словно разорвавшаяся над ухом граната, оглушило готовящийся ко сну утомленный город. Взволнованный голос призывал строить на окраинах левобережной Варшавы баррикады и противотанковые заграждения, но одновременно настойчиво требовал ухода из города всех мужчин, способных носить оружие.
— Все мужчины, повторяю, все мужчины должны покинуть Варшаву! Это — приказ!
— Приказ! — истерически хрипел репродуктор.
— Павел, а кто такой Умястовский?
— Представитель Верховного командования. Но это что-то невероятное, он, видимо, свихнулся! Ведь это просто призыв к дикому, массовому бегству! — кипятился Павел.
— А ты? — спросила Анна. — Ты сам? Остаешься?
— Да. Пока только будет возможно. Если уж придется уезжать, я позвоню. А вы, тетя… Переждите завтрашнюю сумятицу — я себе представляю, какое будет светопреставление, — и сразу же уезжайте в «Мальву». Постараюсь переправить туда и Паулу.
Начинался седьмой день войны, похожий на кошмарный сон.
«Воздушная тревога! В Варшаве — воздушная тревога!»
Всю эту ночь и последующие сутки улицы города были запружены толпами людей, охваченных паникой, близких к помешательству. Всюду господствовал страх. К Висле шли молодые и пожилые мужчины, навьюченные рюкзаками, провожаемые плачущими женщинами. Многие уходили с семьями. Матери несли грудных младенцев, дети постарше шли сами, с узелками на плечах, путаясь в ногах у взрослых. Какой-то мальчик нес клетку с попугайчиками, девочки сжимали в руках плюшевых мишек и кукол; опираясь на палки, брели совсем старые женщины. Вся эта масса катилась в одном направлении; солдаты из разбитых частей, не соблюдая уставного шага, смешались с плотной понурой толпой. Трагическое шествие двигалось в глухом молчании: серые лица, сжатые губы, в глазах — злость или беспомощность и страх, безудержный страх. Никто не понимал ни причин внезапного изгнания из города, ни цели странствия. Более нетерпеливые, ринувшиеся по улице Тамке вниз, лишь бы скорее увидеть реку и дальше идти по берегу, проходили мимо статуи Сирены, поднятая рука которой как бы указывала направление к мосту Кербедзя. Глаза Сирены были устремлены на людской поток, запрудивший упорно бомбардируемую с самолетов эстакаду, но губы оставались сжатыми, словно и ее измучил, вынудил молчать страх…
В Варшаве царили сутолока и неразбериха. Те, кто оставался в городе, пытались узнать, не эвакуируются ли их учреждения, многие бросали свои квартиры, отправляли детей в восточные кварталы, так как на западных окраинах города якобы — неизвестно чьими руками — должны были возводиться баррикады и заграждения. Снова трезвонили телефоны, все добивались ответа на один-единственный вопрос: «Остаетесь или уходите? Когда? Прямо сегодня?»
Магазины в это утро были закрыты, их владельцы, мужчины, должны были покинуть столицу.
«Город словно зачумлен, — думала Анна, — все жители, искусанные бешеными собаками, спешат окунуться в воды Вислы. Умястовский, похоже, сам из «пятой колонны», как и тот капитан, что интересовался нашим домом, вместо того чтобы драться с немцами».
Мало кто обращал внимание на воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы и предупреждения, несущиеся из репродукторов: «Внимание, самолеты!» Самым важным стало нечто другое, чего никто не ожидал, но что оказалось хуже бомб, боев под городом и горящих домов: паническое бегство куда глаза глядят, бегство в неведомое. Людям, охваченным ужасом, все было нипочем: гроздья бомб, падавших на костелы, дома и дворцы, воронки на запруженных улицах, валяющиеся на тротуарах лошадиные трупы. Только бы поскорее выбраться из города, только бы выполнить приказ, от которого, видно, что-то зависит, раз он был отдан истерически дрожащим голосом поздно ночью. Страх одного человека передался миллионам жителей города, и в тот день никто не узнал бы в ошалевшей, растерянной толпе всегда насмешливых и уверенных в себе варшавян. Слово «бегство» переплеталось со словами «конец» и «поражение».
Немногочисленные частные автомобили, до того тщательно укрываемые в подземных гаражах, вклинивались в потоки пешеходов и устремлялись к бензоколонкам, которые либо были уже закрыты, либо продавали бензин только на валюту. Золотые рубли и доллары блестели на солнце, переходили из рук в руки. «Еще немного бензина… Еще мне, бак не полон… Не берите так много, другим не хватит… Достаточно, теперь нам, нам!»
— Люди, не лезьте! Я закрываю, мне тоже надо уходить. Бензоколонки есть и за Вислой, там еще нет войны и воздушных налетов. Бензин кончился. Люди! Не понимаете, что я говорю? Конец! Конец!
Слово «конец» звучало зловеще, напоминало о конце надежды, о позоре вынужденного бегства из столицы, которая первая отважилась сказать Гитлеру: «Нет!» Теперь за этот отказ, за право распоряжаться собой и своей страной, и жизнью, она платила руинами разбомбленных домов, огнем пожаров, которые тушили только песком или вовсе не тушили, поскольку и пожарники получили приказ покинуть город.
Рано утром Анна попыталась перейти на другую сторону Маршалковской, чтобы раздобыть в булочной на улице Скорупки хлеба, но ее все время отбрасывал назад бурлящий, сметающий все преграды людской поток. Наконец ей удалось протиснуться сквозь толпу. В этот момент со стороны площади Спасителя на большой скорости, непрерывно сигналя, появилась ехавшая по середине улицы колонна лимузинов и зеленых военных автомобилей. Невзирая ни на что, колонна двигалась так быстро, что люди, освобождая ей путь, вынуждены были отскакивать в стороны, тесниться. Какая-то пожилая женщина не успела вовремя отпрянуть. Анна услышала, как глухо шмякнулось на мостовую отброшенное автомобилем тело, и увидела, что колонна, не снижая скорости, не замечая того, что произошло, мчится мимо лежащей ничком женщины и валяющегося возле нее узла. Никто не крикнул, не подбежал к тому месту. Едва машины сановников проехали, шеренги идущих сомкнулись, и через минуту уже нельзя было понять, не прошагали ли чьи-то ноги по неподвижной кучке пестрого тряпья.
Анна возвратилась домой с пустыми руками, почти больная от омерзения и отчаяния. Ей слышался попеременно то глухой стук падающего на мостовую тела, то слово «конец», повторяемое всеми — и теми, кто уходил из города, и теми, кто, стоя в подъездах, с ужасом наблюдал за этим бегством.
В подворотне с метлой в руке, опершись о стену, стояла пани Амброс, и по ее побледневшему лицу катились слезы.
— Вот и Мартин ушел, — сказала она. — Я думала: молодой еще. Но ведь он уже может носить оружие. Ну, и ушел. Только что.
— А вы? Вы остаетесь?
— Я? — вспылила вдруг пани Амброс. — Да кто же это заставит меня уйти с Хожей? Здесь я родилась, здесь и помру. И еще вам скажу: я буду кусаться. Узнают еще меня, попомнят! Пожалеет этот пан Умястовский, что научил людей не защищаться, а бояться. И любой шваб, который сюда сунется, пожалеет! Это говорю я, дочь дворника этого дома, а теперь и его хозяйка. И буду ей! Хотя бы сегодня и завтра, мужиков-то нет и в помине. А они здесь нужны, без них нельзя! Боже! Еще как нужны!
Кажется, впервые пани Рената с нетерпением ожидала возвращения Анны. Она сидела, сжавшись в комок на диване в столовой — самой безопасной комнате, так как окна в ней не выходили на улицу. Подняла на Анну страдальческие глаза:
— Я делала что могла. Два дня вместе с Юзей беспрерывно варила суп, суп, суп… А теперь, когда сама нуждаюсь в помощи, возле меня никого нет. Я звонила родственникам на Саскую Кемпу и на Прагу. Там тоже остались одни женщины. Как можно требовать, чтобы город защищался, если в нем остались лишь пожилые женщины, калеки и старики?
Анне стало жаль ее, и она прошептала ласково:
— Я здесь, с вами, мама.
Она не сказала Ренате, что минуту назад, на Хожей, Стефан догнал ее на лестничной площадке второго этажа и неожиданно, с каким-то глухим стоном обнял сзади руками. Удивленная и испуганная, она остановилась, не отваживаясь ни сказать что-либо, ни высвободиться из этих немилых объятий. Но Стефан тут же отпустил ее, пробормотав:
— Прости. Я должен был дотронуться до тебя в первый и последний раз. Теперь все только такое: первое и последнее.
Наступила долгая минута молчания. Наконец она решилась ее нарушить:
— Желаю благополучно вернуться. И… берегите себя.
Он удивился:
— Зачем?
Анне хотелось сказать какие-то добрые слова, которые придали бы ему сил и бодрости, но она только прошептала:
— Никогда нельзя знать…
Должно быть, он понял это по-своему, потому что вдруг очень внимательно на нее посмотрел. Теперь он снова был насторожен и сдержан.
— Ты так думаешь? Тогда я постараюсь вернуться. В «Мальву», к нашим книгам, к…
Она никогда не узнала, к чему еще, так как в эту минуту пронзительно завыла сирена и на ближние дома начали падать бомбы. Из фасадных окон со звоном посыпались стекла, и все вокруг запорошило белой известковой пылью.
— Ты сейчас седая, как я, — проговорил Стефан, отряхивая пиджак и брюки. — Наконец-то не такая до смешного юная.
Повернулся и, не сказав ни слова на прощанье, стал спускаться вниз по лестнице. Какое-то время Анна еще слышала, как под его ногами хрустело стекло.
Свекровь взглянула на Анну с удивлением.
— Почему ты вдруг замолчала? Случилось что-нибудь? В «Мальве»? С Эльжбетой?
— Нет, нет! Просто мне вспомнился последний налет, прервавший наш разговор с дядей Стефаном.
— Паническое бегство, пожары, воздушные налеты, — перечисляла пани Рената. — Нет! Дольше оставаться в этом доме бессмысленно. Утром проводишь меня на вокзал. Если поезда ходят, поеду хоть в тесноте и давке: пешком я никогда и никуда, даже в Константин, не решусь пойти.
В девять часов утра совершенно неожиданно кто-то позвонил в дверь, а затем раздался стук. Леонтина не открывала, тогда Анна вышла в прихожую и прислушалась. На лестничной площадке никто не разговаривал, никто никого не призывал спускаться вниз, в убежище. И опять тревожно залился звонок. Преодолевая страх, Анна спросила: «Кто там?» И вдруг услышала возбужденный, но хорошо знакомый голос доктора:
— Наконец-то! А я уж подумал, дома никого нет. Это я, открывай!
Анна молниеносно отодвинула засовы, сняла цепочку.
— Папа! Ох, папа!
В первую минуту он не мог вымолвить ни слова. Взволнованные, они стояли прижавшись друг к другу. Лишь потом Анна заметила, что мундир доктора в плачевном состоянии, рука забинтована, лицо небритое и черное от грязи и пыли.
— Вы ранены? — допытывалась она. — Вас направили в госпиталь?
— Ранен? Ерунда, обыкновенная царапина. А направление я действительно получил. В окружной госпиталь. Явиться должен немедленно.
Анна все еще не могла понять, откуда он взялся, где его ранило.
— Значит, вы не уехали из города с военным транспортом, как Адам?
— Уехал. И, как видишь, уже вернулся. Сейчас все расскажу, только умоюсь. Мама в «Мальве»? Нет? Прекрасно. Пойду к ней, а ты приготовь что-нибудь поесть. Горяченького. А может, и рюмочку наливки?
Он направился в спальню, но на пороге обернулся и сказал с горькой усмешкой:
— Теперь-то я знаю, сколь обманчивы слова: «in vino veritas». Правды нет ни в чем и нигде. Нигде!
Отвернулся и резко дернул дверную ручку. Через мгновение за дверью раздался возглас пани Ренаты:
— Кароль! Какое счастье! Кароль! Кароль!
Однако и умытый, выбритый, в чистой рубашке доктор уже не был тем безмятежным человеком, который все свои заботы и печали оставлял за порогом дома. Таким взволнованным и возбужденным Анна раньше его никогда не видела. Он много и охотно рассказывал и пил немало, хотя пани Рената отодвигала графин с наливкой все дальше от него, к противоположному краю стола.
— Раньше я не сказал, куда получил назначение, — как-никак военная тайна. А теперь уже все равно, конец всякому вранью и тайнам. Меня направили в армию «Лодзь», к Руммелю. Уже на пятый день войны, несмотря на ожесточенные бои, нас обошли с обоих флангов, и они надломились, как крылья подстреленной птицы. Раненых было столько, что мы не успевали их перевязывать и оперировать. А вскоре немецкие танки, окружившие армию, отрезали нас от полевых госпиталей. То, что я видел, пробираясь к Варшаве, не поддается описанию. Ну а что у вас? Как Павел? Уже уехал?
В этот момент, словно притянутый невидимой силой, позвонил Павел. Он обрадовался, услыхав по телефону голос доктора, и посоветовал не отправлять Ренату в «Мальву». Дорога на Константин была небезопасна, к ней приближались немецкие танки.
— Попробуйте дозвониться в «Мальву» и сообщить, что дядя вернулся. Весьма вероятно, что больше говорить по телефону не удастся. Паулу я отвез к тете Доре на правый берег Вислы, оттуда она попытается перебраться в Анин, к знакомым. Ну, прощаюсь. Очень не хочется уезжать, я бы предпочел остаться здесь, в Варшаве. Но я верю… к сожалению, должен закончить. До встречи, сразу же после войны.
Он бросил трубку, словно там, откуда звонил, вспыхнула тревога. С минуту доктор стоял молча, наконец пробормотал:
— Славный парень. Всегда безотказен, берется за самые трудные задания. Так хотелось бы его еще увидеть…
Пани Рената упаковала для него чемодан, но перед уходом он решил еще позвонить прабабке. К его удивлению, телефон работал и маршальша была настроена бодро:
— Как хорошо, что ты объявился. У нас все в порядке. Где-то возле моста упало несколько бомб. Боже мой, на что они польстились! Допотопный деревянный мост, пригодный лишь для нашей узкоколейки. Эльжбета пока еще не рожает, и немцев здесь никто не видел. Говорю тебе — у страха глаза велики. Что им делать в Константине? Был бы еще модный курорт, но ты же сам знаешь, здешними минеральными водами никто в свое время не заинтересовался. Нет, нет, я не притворяюсь, я правда верю, что так далеко они не пройдут и кончат, как Наполеон. Повтори это Анне.
Доктор выполнил поручение и, впервые после своего неожиданного появления на Хожей рассмеявшись, похлопал невестку по плечу:
— Слыхала? Выше голову! А если собираешься в библиотеку, пойдем вместе. Ты еще не знаешь дороги к окружному госпиталю, а мне бы не хотелось терять с вами связь, если перестанет работать телефон.
— Почему перестанет? — удивилась пани Рената. — Это же не военная связь, а частные телефоны.
— Не смеши! — вспылил доктор. — Немцев, разумеется, не интересует ни наш аппарат, ни твои разговоры. Просто они разбомбят телефонную станцию на Зельной, и город оглохнет. Не знаешь, как это бывает? Никогда не распевала: «Эх, хорошо на войне»? Только, ради бога, не обижайся.
Но пани Рената нисколько не обиделась. Очевидно, глядя на доктора, лицо которого чуть порозовело после выпитой наливки, она преодолела растерянность и приободрилась. Сказала на прощанье, что ждет их к ужину, будут картофельные оладьи, старательно заперла за ними входную дверь и накинула цепочку.
Они пошли Познаньской улицей, менее забитой, чем Маршалковская, хотя и здесь плотный поток людей запрудил и проезжую часть, и тротуары. С трудом протискиваясь навстречу движению вдоль стен домов — тут еще не разрушенных, — они добрались до площади перед Политехническим институтом, откуда было видно высокое здание окружного госпиталя.
— Отсюда дойдешь до своей библиотеки по улице Снядецких. Это очень близко. В случае чего помни: я буду в госпитале, пока его не разбомбят или не сожгут. Для немецких летчиков белые флаги с красным крестом ничего не значат. Слышишь? Артиллерия заговорила. Должно быть, немцы уже близко, раз обстреливают город.
Анна постояла с минуту, прислушиваясь к далекому еще гулу орудий, и пошла в сторону Кошиковой. В библиотеке ее встретили дежурившие ночью сослуживицы. Одна из них, воспользовавшись приходом Анны, решила навестить домашних и как раз собиралась выйти, но тут вдруг послышался сильный стук в запертую входную дверь. Анна подумала, что такой настойчивый стук она слышит в это утро уже второй раз, и побежала узнать, что случилось. Так рваться в библиотеку мог только комендант местного отделения ПВО или его заместительница. Но на сей раз это были не они. У двери, на тротуаре, с длинным кнутом в руке, растрепанная, в каком-то военном плаще, накинутом на летнее платье, стояла Ванда Корвин. Увидев Анну, очень обрадовалась:
— Ты? Вот здорово! Мне на моей телеге до Хожей не доехать, я и решила оставить тут весточку своим. Но раз ты здесь, полезай на козлы. Мигом!
— Я? — удивилась Анна.
— А кто еще? Тетя Рената свалилась бы на первом же повороте. Там, где улицы не очень забиты, я мчусь во весь опор. Залезай скорее!
— Но скажи зачем? Я нужна здесь.
— В другом месте ты гораздо нужнее, — ответила Ванда, взбираясь на телегу. — Я думала, лучше будет тебе самой увидеть. Но если хочешь знать заранее, то… Адам просил, чтобы я сообщила тебе о нем.
— Адам? — машинально повторила Анна.
— Н-да. Пришел эшелон с ранеными. И вдруг вижу: мне его, Адама, кладут на телегу. Сегодня это у меня третья ездка с вокзала в Уяздовский госпиталь.
— Боже мой! Ранен! Тяжело?
— Довольно-таки. В бедро и, кажется, в руку. Ну иди же, помогу тебе взобраться.
Ванда устроилась поудобнее на козлах, подобрала вожжи и двинулась по улице Шопена в сторону Уяздовских аллей.
— А где этот госпиталь? — допытывалась Анна. — Жаль, что ты не отвезла его в окружной. Я только что проводила туда доктора Корвина.
— Скажешь тоже! — огрызнулась Ванда. — Кто теперь выбирает? Велят везти в Центральный госпиталь санитарной подготовки, и я везу. Но скоро и моим поездкам конец. Эти кретины приказали эвакуировать медперсонал и перевязочные средства. Сама увидишь, что там творится. И вообще… Трудно поверить, но ночью я видела, что из города вывозят прожекторы и аэростаты. Очевидно, вслед за ними улетят наши последние самолеты.
— А что будет с ранеными, если Варшаву сдадут?
— Бес его знает! Буду их возить, пока у меня не реквизируют эту колымагу. Но если вздумают навалить на нее чемоданы и посадить семьи врачей, клянусь: выпрягу лошадь и удеру. Стрелять в меня не посмеют. Да и не попадут. Какие из этих санитаров вояки!
Преодоление расстояния до госпиталя потребовало мастерства, достойного призерши конных состязаний.
— Я еду за ранеными! — кричала Ванда. — В госпиталь! Остановитесь на секунду! Это приказ! А ну расступись! Пропустить! Стой!
Поскольку на козлах развевался флажок со знаком Красного Креста и такая же повязка была на правой руке Ванды, размахивающей длинным кнутом, то идущие по улице люди пропускали телегу. К тому же кучер в юбке, похоже, был готов на все, а его кнут стрелял почти так же громко, как пикирующие самолеты, поэтому прохожие предпочитали посторониться, нежели попасть под колеса. Наконец они свернули на Пенкную, где народу было поменьше, и поехали быстрее. Анна вздохнула:
— Седьмой день войны… И никакого просвета. Мы по-прежнему одни. Неужели и Англия, и Франция…
— Французы? — фыркнула Ванда. — Видимо, сочли достаточным, что оставили здесь тебя.
Анна почувствовала, будто ее стегнули кнутом. Но мысли младшей из сумасшедшей троицы детей Юлиана Корвина были заняты другим.
— Ну и ну! Ворота оставили открытыми, — ворчала она. — Совсем ошалели! Ведь через пять минут толпа баб, прослышав, что их раненые мужики здесь, ворвется внутрь. Передай Куке, да поскорее, что со стороны Пенкной грозит нашествие.
— А кто такая Кука? — спросила ошеломленная Анна.
— Моя подруга по пансиону. Здесь ее все знают. Она уже двое суток не выходит из госпиталя. Замечательная девушка. Тоже доброволец, как и я. А теперь слезай и иди искать Адама… Мне помогали его нести санитары, но что-то я их уже не вижу…
— Как? Ты не знаешь, куда его положили?
— О, святая простота! На землю, детка, или на траву под деревьями. Ищи — и найдешь. Я еду на вокзал за ранеными.
Ванда чуть ли не столкнула с козел свою пассажирку, щелкнула кнутом и, развернув телегу, стремительно вылетела за ворота. Последнее, что успела заметить Анна, была ее поднятая вверх рука с повязкой Красного Креста.
Тут же у ворот сидели под кустами раненые солдаты. Кое-кто дремал, иные осматривали свои повязки или поправляли бинты друг другу, некоторые стонали, ложились и через минуту снова усаживались на траву. Все грязные, небритые, все ожидающие помощи, которая не приходила. Дальше, слева, возле самой ограды, в несколько рядов лежали тяжелораненые. Одни на носилках, другие прямо на траве, головами к улице, на солнцепеке. Над ними вились рои мух, садились на потные, испачканные землей лица, на окровавленные бинты. Некоторые раненые были в мундирах, другие — полуголые, с повязками на груди, руках, животах. Лежали неподвижно, кто без сознания, кто бредя, и только те, что временами открывали глаза, стонали:
— Пить… пить…
Анна заставила себя всматриваться в лицо каждого. Она уже обошла ближайший к ограде ряд, перешагивая через неподвижные тела, но тут внезапно завыла сирена. Тише, чем обычно, как бы неуверенно. Во дворе начался переполох. Легкораненые побежали под кроны деревьев, люди на улице бросились к воротам и подъездам домов. Лишь один из тяжелораненых, лежавший на носилках, упрямо повторял свое:
— Воды! Все отдам за глоток воды…
А что — все? Висящую на волоске жизнь?
В этот момент прилетели три бомбардировщика, и Анна, подняв голову, впервые увидела серебристые бомбы, отрывающиеся от фюзеляжей и падающие вниз, на землю. Она еще успела подумать, что бомбы летят прямо на нее, и в испуге отбежала на несколько шагов в сторону. Раздались взрывы, земля и вырванные с корнями кусты фонтаном взметнулись вверх. Все бомбы упали на территорию госпиталя рядом с аллеей, ведущей к больничным корпусам. Немецкие летчики не собирались щадить зданий со знаками Красного Креста.
Скорее, скорее, надо торопиться! Анна поспешила обратно туда, где лежали раненые и контуженые. Она почти бежала, так как еще не было отбоя, а ей хотелось отыскать Адама сейчас же и в эти грозные минуты быть с ним рядом. Раненный в грудь солдат, не осознавая опасности, все еще тянул свою мольбу о воде. Со всех сторон неслись крики:
— Почему здесь никого нет? Что, врачи не знают о нас? Позовите санитаров! Пить, черт возьми, пить! Пусть забирают отсюда! Зачем надо было нас спасать — чтобы теперь мы умирали здесь, на земле, на солнцепеке? Сирена! Опять сирена! Это что, отбой? Или…
Одни что-то шептали, другие стонали; теперь ужас охватил всех. Анна обошла последний ряд; поначалу она ласково гладила, а потом силой отрывала руки, цепляющиеся за ее платье, за ноги. Наконец она увидела обескровленное лицо Адама. Невероятно, но, в этой жаре, под грохот бомб, облепленный мухами, он спал глубоким сном, не реагируя на то, что творилось вокруг. Анна присела рядом на траву, обмахнула его потное лицо, затем нащупала пульс. У Адама, вероятно, была высокая температура, он не открывал глаз и не ощущал прикосновения ее рук. Из правой ноги, обмотанной до паха не то тряпками, не то разорванной простыней, сочилась на землю кровь.
«Умрет, — повторяла Анна мысленно одно только слово, — умрет».
Ее вдруг охватила такая ярость, что она вскочила и побежала к госпитальным корпусам. На пороге одного наткнулась наконец на медсестру и сбивчиво, заикаясь принялась объяснять, в каких условиях лежат раненые и что один из них — ее муж.
— Он умрет, если его немедленно не перевяжут. Умрет от потери крови. Неужели здесь нет ни одного врача?
Сухощавая медсестра нахмурила брови.
— Не кричи! Они сейчас уезжают. Все.
— Как это? Нужен врач, хирург. Немедленно!
Медсестра посмотрела на Анну внимательнее, в глазах ее мелькнуло понимание, даже сочувствие.
— Так же как и ты, случайно, через открытые ворота сюда пришли двое врачей — женщины, добровольцы. Но я их не знаю. Они пошли в шестой корпус.
— Необходим хирург. Раненые лежат…
— Знаю, — прервала Анну медсестра; тон ее опять стал деловым, строгим. — Лежат на земле, на траве. Если хочешь, принеси своего мужа. Сюда, в седьмой корпус, пришел известный ларинголог, доктор Пенский. Он может его прооперировать.
— Но ведь ларинголог… — начала Анна.
— А ты хочешь, чтобы это сделала операционная медсестра? Есть еще гинеколог, доктор Язвинский, ну и те две женщины, в шестом. Возможно, потом придут из города еще врачи, но пока что выбор невелик. Из штата госпиталя все удирают или уже удрали.
— Сестра! — крикнул кто-то очень громко и повторил тише, умоляюще: — Сестра…
Медсестра молча повернулась и вошла в здание. Анна споткнулась о валявшиеся возле двери носилки, схватила их и бегом помчалась обратно к раненым. Возле ворот стояла девочка-харцер, споря о чем-то с часовым. Анна схватила ее за руку:
— Умоляю, помоги мне отнести одного раненого, он истекает кровью.
— А другие? — вызывающе спросила девочка.
— Я помогу носить и других. Только нужно найти в седьмом корпусе еще кого-нибудь. Пойдем! Быстрее!
С большим трудом они переложили неподвижное тело на носилки, задевая соседей.
— Надо брать сперва тех, кто лежит с краю, — заворчал кто-то.
— И по порядку, поочередно. Не выбирать.
— Да, да, я сейчас вернусь, я найду людей и носилки, — обещала Анна.
— Принесите воды. Воды!
— Да, да, слышу.
— Не уходи. Останься! — умолял молоденький солдат. — Хотя бы ты…
Чувствуя себя виноватой и в то же время совершенно беспомощной, Анна взяла с девочкой носилки, на которых лежал Адам, и они пошли, осторожно обходя неподвижные тела и протянутые к ним руки.
— Я вернусь, — одно и то же твердила Анна. — Сейчас вернусь. Медсестры займутся вами, положат на кровати…
Они с трудом несли свою ношу. Девочка не произнесла больше ни слова, и лишь когда они вошли в коридор и поставили носилки на пол, тихо сказала:
— Там, у ворот, пока все спокойно. Пойду позову Куку, пусть поможет носить раненых. Только нужно обязательно разыскать и привести сюда опытную медсестру. Настоящую.
Святая Анна Орейская! Разве самыми настоящими из настоящих не были именно они — девочка-харцер, незнакомая Кука и даже сама она, Анна, хотя привел ее к этому скопищу искалеченных солдат и офицеров зов одного из них?
Искать настоящую медсестру в белой шапочке? Таких здесь она еще не видела. Та сухощавая женщина была в грязном, окровавленном фартуке. И без шапочки. Значит, из добровольцев? Искать врача в белом халате и резиновых перчатках на тщательно вымытых руках? Сейчас даже мысль об этом казалась безумной…
Анна была близка к тому, чтобы расплакаться, но — против воли — засмеялась. Пыталась остановиться, затыкала рот платком, но ничего с собой поделать не могла. Потом у нее началась икота. А минуту спустя она увидела над собой строгое лицо, и врач, настоящий врач в белом халате, сказал:
— Возьми себя в руки, детка. И давай того первого раненого, которого ты принесла. Где сестра Кука?
Так Адам был перенесен в операционную и — первый в ходе эвакуации госпиталя — прооперирован знаменитым варшавским ларингологом.
Анна с каким-то прихрамывающим санитаром без остановки ходили взад-вперед, к воротам и обратно. Она старалась не думать о том, что происходит в операционной и в каком состоянии через час или два ей отдадут Адама. За это время можно было успокоить многих раненых и вынести их из-под ограды. Последними забрали тех, что лежали под деревьями и меньше страдали. Санитары, которых приходилось чуть ли не силой заставлять оказывать помощь раненым, исчезали один за другим.
Кто-то сообщил лежащим в палатах тяжелораненым, что происходит эвакуация госпиталя, что врачи и весь персонал уезжают. Кто-то кричал, что немцы, если не разбомбят корпуса, заняв город, добьют всех раненых. Другие увещевали самых беспокойных, скатывающихся с коек и пытающихся хоть ползком выбраться наружу.
— Остаются только тяжелораненые. Подождите, скоро придут медсестры и помогут вам.
— Не двигайтесь, не вставайте!
— Я должен, должен уехать с ними! Пустите! Я успею доползти до последних повозок.
— У вас открытая рана, вы истекаете кровью, нельзя так!
— А оставлять на верную гибель можно? На смерть?
— Почему из того корпуса, что напротив, одни шли, других несли? А из седьмого никого не взяли, никого. Почему? Пустите, я попробую сам…
Анна старалась помочь этим несчастным, но практически могла давать только смутные обещания, в которые и сама не верила. Выйдя из корпуса, она увидела, что немало раненых, с трудом ковыляя, а некоторые даже ползком, упрямо движутся к воротам, через которые выезжали санитарные автомашины и конные повозки. Часть искалеченных людей, исчерпав силы, падали на землю и замирали — неподвижные, опутанные бинтами куклы.
По мере того как последние машины и повозки покидали территорию госпиталя, раненым становилось ясно, что они их уже не догонят. Только с полсотни человек еще пытались достичь ворот. Вдруг они увидели перед собой взмыленную лошадь. Когда лошадь остановилась у седьмого корпуса, оказалось, что она тащит за собой длинную многоместную деревенскую линейку. Впереди, верхом, уверенно восседала Ванда Корвин. Увидев среди раненых Анну, она крикнула ей чужим, охрипшим голосом:
— Выбери человек четырнадцать, но таких, что выдержат езду в этом экипаже. Раненых в голову или в живот не возьму. И побыстрее! Я должна догнать санитарные машины.
«Выбирать так же постыдно, как и оставлять…» Но не успела эта мысль промелькнуть в голове Анны, линейка была полна. Ее брали штурмом с обеих сторон — и раненные в грудь, и с гипсом или окровавленными повязками на руках. Еще миг, и, возможно, Анна стала бы свидетелем печального зрелища — сталкивания с линейки слабых более сильными. Но Ванда всех опередила. Она стегнула коня и, промчавшись с десяток метров в глубину парка, к Уяздовскому замку, вдруг повернула, крича:
— Беру еще двух вместо тех, кто свалились. Кто меня догонит, того и возьму.
Теперь она ехала медленно. Никто из ползущих по траве уже не делал попыток к ней приблизиться, видя, что она отмахивается от еле державшихся на ногах раненых в голову или опиравшихся на костыли. Наконец, убедившись, что линейка не только полна, но и переполнена, Ванда снова взмахнула кнутом и помчалась к воротам.
— Собака!.. — пробормотал кто-то, лежавший у ног Анны.
— Сумасшедшая! Бессердечная! — подхватил другой, грозя кулаком.
— Молодчина! — отозвался спокойный, почти веселый женский голос. Какая-то молодая медсестра-доброволец, в окровавленном больничном халате, но без шапочки на голове, следила за отчаянными действиями Ванды. А когда линейка скрылась за воротами, вдруг повернулась к Анне и буквально накинулась на нее:
— Чего стоишь как столб! Не видишь, что делается? Идем, надо подобрать тех, кто лежит на дороге. Носилки! Вон там стоят носилки! Хотя нет, лучше я займусь этим сама, с глухим Мацеком. А ты надень какой-нибудь халат, их полно в палате, справа, и беги закрой ворота. А то запрудят беженцы всю территорию. Беги, а потом возвращайся ко мне, в седьмой корпус. Меня зовут Кука… А верхом, черт возьми, я езжу не хуже той сумасшедшей…
Когда Анна добралась до ворот, стоявший там молоденький часовой уже пререкался с группой женщин, утверждавших, что они пришли к своим раненым мужьям, — посмотреть, эвакуировали их или нет. Толпа напирала, часовой, стоя в открытых воротах, пытался загородить винтовкой проход.
Со стороны Иерусалимских аллей, привлеченные криками, к воротам госпиталя потянулись люди. Еще несколько минут — и волна беженцев хлынет в ворота, зальет всю территорию.
В этот опасный момент кто-то опередил Анну. У ворот вдруг появилась молодая женщина без халата, в цветастом платье и повелительным тоном начала отдавать приказания:
— Закрыть ворота! Немедленно! Куда лезете! Никого не впущу, часовому приказано стрелять! Отойдите дальше, дальше! Закрывайте ту половину ворот, с этой я справлюсь, мне поможет подруга, — обратилась она к часовому и кивнула Анне. — Так, хорошо! Спасибо тебе. А теперь беги в сторожку, вон в тот домик, и потребуй замок. Если там никого нет, бери первый попавшийся… Эй, ты, на тротуаре, девочка в харцерской форме! Ты мне нужна. Пропустите ее! Поможешь запереть ворота. А потом вместе с подружкой — ко мне, в седьмой корпус. Разыщите Галину Новицкую. У меня есть для вас задание. Очень важное.
— Черт возьми, нашлась командирша! Распоряжается, как у себя дома, — возмутился кто-то на улице.
— Отстаньте от нее! Может, наконец наведут порядок. Хоть узнаю, где лежит мой муж! — кричала одна из женщин.
— А я узнаю, увезли моего или нет. Вчера он был в шестом корпусе.
Бабий бунт за воротами поутих, хотя толпа от ограды не отходила. Беженцы, увидев, что вход в госпиталь закрыт и ворота охраняются, начали спускаться по Мысливецкой улице вниз, к Висле. Анна, найдя в сторожке в ящике стола замок и даже цепь, бегом вернулась обратно.
— Никого не впускай, братец, пока не будет отменен приказ, — наставляла часового Новицкая. — Сегодня никаких посещений — мы сами не знаем, кто остался и кто где лежит. Пусть приходят завтра в полдень. И принесут какую-нибудь еду и воду. Здесь нет питьевой воды.
Она повернулась и, не слушая возражений и язвительных замечаний женщин, стала вполголоса объяснять подошедшим девочкам-харцерам, что в ближайших строениях находятся склады с перевязочными материалами, медикаментами и продовольствием.
— Всего вывезти не смогли, и мы должны уберечь то, что осталось. Сейчас нам нужны койки, носилки. Вы будете охранять склады. В случае опасности бегите к часовому — пусть для острастки стреляет в воздух. А вы… — обратилась она к Анне.
— Меня зовут Анна.
— Хорошо. Пойдешь со мной. Попробуем уложить раненых. И может, узнаем у Куки, не остался ли кто-нибудь из персонала. У меня нет медицинской подготовки, а у тебя?
— Я ничего не умею… но я сильная.
— Ладно, будешь санитаркой и поможешь носить раненых в операционную. Вот уж никогда не думала, что командовать военным госпиталем в эту войну будут такие барышни, как мы с тобой. Кука хоть из офицерской семьи. А может, ты тоже?
— Мой свекор — врач. В окружном военном госпитале.
— Тоже подлежит эвакуации. Я была здесь ночью, когда поступил этот идиотский приказ. Третьего дня я пришла навестить раненого жениха. И осталась, потому что он… Он уже не жилец на этом свете. Сильно обгорел. Его самолет немцы подожгли и сбили. Но до того он сбил над центром Варшавы немецкий бомбардировщик.
— А я пришла к мужу. Его оперирует какой-то врач из города. Но кто заменит уехавших хирургов? Как можно было уехать именно сейчас, когда госпиталь полон раненых, которых даже некому перевязать? Странная эта ваша война.
— Почему «ваша»? — встревожилась Галина. — Ты не варшавянка?
— Варшавянка, — ответила, подумав, Анна, понимая, что в эту минуту принимает на себя ответственность за все, что происходит вокруг нее, хорошее и плохое, великое и низкое. И добавила тише: — Но я не так представляла себе войну и оборону города.
— Никто не представлял себе ее такой. Я дам тебе совет: старайся быть всегда занятой и необходимой другим. Постоянно, целый день. Делай больше, чем можешь. И поменьше думай.
— Так точно! — машинально ответила Анна, подражая Павлу, порой отвечавшему так доктору во время их разговоров на Хожей. «Так точно!» Этим она выразила свое согласие на все, что, вероятно, должно было произойти, раз уж произошло, и готовность выполнять приказы людей более решительных, чем она сама. Приказы Ванды, Куки, Галины… Тех, которых никто не зачислял в штат госпиталя, которые не были обязаны находиться здесь, но… находились.
Святая Анна Орейская! Как странно выглядит эта война, в которой против могучего немецкого агрессора поднялись на защиту своего «Нет!» жители Варшавы, Модлина и других городов, названий которых она даже не знала. Поднялись все поляки. О, эти славяне! Эти поляки!
Операционная находилась слева, в глубине корпуса. По правую сторону длинного коридора в большой палате на кроватях лежали только обожженные летчики и солдаты с конечностями на растяжках. Остальные раненые — те, что скатились со своих коек, — либо не могли взобраться на них без посторонней помощи, либо еще ползли «к себе» по коридору. Разочарование и отчаяние, сопутствовавшие сознанию, что госпиталь эвакуирован без них, ощущение собственного бессилия и обиды, страх перед неведомым будущим — все это усиливало лихорадочное состояние одних, а других приводило к полнейшей апатии или к обмороку. На грязном, забрызганном кровью полу в странных позах — скорчившись, судорожно изогнувшись, вцепившись в изголовья кроватей — лежали полуголые мужчины. И уже оперированные, и со вчерашнего дня ожидающие ампутации рук или ног.
— В этой палате самые тяжелые, — сказала Анне Галина. — Ну а где же Кука? А сестра Адамец? Вчетвером мы бы справились быстрее.
Она куда-то побежала и спустя некоторое время вернулась с уже известной Анне Кукой и сестрой Адамец — той самой сухощавой, не очень молодой женщиной, которая разрешила принести Адама. Все вместе они вошли в палату и принялись поднимать с пола и укладывать на койки раненых. Не все были в сознании, не каждый узнавал свое место в палате, но Кука и сестра Адамец помнили это за них, знали, что кому нужно. Они были мозгом, а Анна силой, которой были лишены раненые. В течение нескольких часов Анна с трудом втаскивала на койки лежавших на полу раненых, успокаивала их, укрывала одеялами, обтирала лица от грязи и крови. Единственную передышку ей дали, когда из операционной принесли Адама. Он еще находился под действием наркоза, у него были совершенно белые губы и посиневшее лицо. Доктор Пенский вышел вслед за санитарками, которые вынесли Адама на носилках, и сам присмотрел за тем, чтобы нога оперированного была уложена правильно. Положили Адама на койку какого-то больного, которому, видимо, удалось доползти до санитарной машины или сесть на линейку Ванды. Единственное, что могла Анна сделать для мужа, — застелить матрас чистой простыней, лежавшей рядом, на подоконнике.
«Хорошо, что он лежит у окна, — успела она подумать. — Тут хоть воздух чуть-чуть почище».
В палате стояла неимоверная духота. День был жаркий, над кроватями кружились мухи и осы. Доктор велел нести в операционную раненого, у которого была раздроблена нога. Крича от боли, он не позволял поднять себя с пола и — в бреду — твердил одно и то же:
— Нет! Я дойду, я доползу. Я еще пригожусь! Я еще могу стрелять. Братец, забери меня, братец…
Он даже не знал, что «братцем», который забрал его, был врач и что хлороформ, к счастью еще остававшийся в операционной, спас его не только от потери ноги, но и от помешательства. Остальные раненые продолжали бунтовать, не желая смириться с тем, что они остались, а госпиталь эвакуирован, но постепенно их возмущение ослабевало, и они позволяли положить или попросту втащить себя на койки.
Спускались сумерки. Теперь вместо криков слышались вздохи, стоны, сдерживаемые рыдания и мольбы о воде. «Пить, сестра, пить…»
— Анна, пойди в ванную. Там еще что-то каплет из кранов. Напор совсем слабый, вот-вот вода кончится.
И Анна спустилась в третий круг ада — если первым и вторым считать операционную и палаты тяжелораненых. В уборной все унитазы были забиты окровавленной ватой, пол залит мочой и кровью. В грязный умывальник чуть ли не по каплям сочилась из крана вода. Но прежде, чем кувшин наполнился, Анне стало дурно. Она прислонилась к стене, затем подбежала к окну. Ее всю выворачивало, из глаз сами собой полились слезы. Снова началась ужасная икота.
В таком состоянии — ослабевшую, с горечью во рту — ее нашла Новицкая.
— Пришла взглянуть, не упала ли ты в обморок. Мы все через это прошли вчера или позавчера. Но теперь может быть еще хуже. Выдержишь?
— Выдержу, — прошептала Анна, думая об Адаме, в беспамятстве лежащем на первой попавшейся койке.
— Пойдем. Пить давай только тем, у кого нет ранений в живот, горло, лицо. А потом уйдешь отсюда.
— Почему? — не поняла Анна, беря наполненный водой кувшин.
— Кука нашла какие-то ведомости и теперь знает, что есть на складах. Отыщи ее через полчаса в коридоре.
Анна вошла в палату, чувствуя себя такой же слабой, как те раненые, что недавно валялись на полу. Она разносила воду, смачивала покрытые пылью, посеченные осколками, окровавленные лица. Больше всех умолял дать ему попить молоденький солдат с перебитой челюстью. Он задыхался. Губы его чудовищно набрякли, из полуоткрытого рта с распухшим языком непрерывной струйкой стекала на подушку слюна. Когда Анна подошла, он так крепко вцепился в ее руку, что она едва не закричала. Он не мог говорить, но глаза, прикованные к кувшину с водой, красноречивее всяких слов требовали, просили, униженно умоляли.
— Нет! — услышала Анна за собой голос Новицкой. — Он захлебнется. Ни глотка жидкости в течение двух суток. Смочи ему губы. Больше ничего нельзя.
Марли и бинтов в тот день еще хватало, и Анна долго прикладывала влажные тампоны к его запекшимся губам, ко лбу, не задетому осколками. Наконец солдат закрыл глаза. Анна потихоньку отошла от него, но другие раненые не давали ей выйти из палаты, все время требуя воды, воды, воды…
— Анна! — послышался голос из-за двери. Она вышла в коридор и увидела Куку, толкавшую перед собой огородную тачку, найденную, видимо, на складе. На тачке громоздились ящики с бутылками, как показалось Анне, минеральной воды.
— Шипучка? — обрадованно спросила она, подбегая.
— Сама ты шипучка! — фыркнула Кука. — Откуда ей здесь взяться? Это шампанское.
— Шампанское? — изумилась бывшая воспитанница монастырской школы, пившая этот напиток только на свадьбах да раза два в Париже. Всегда в минуту радости.
— Вот именно. Вот именно. Видимо, было необходимо врачам этого треклятого госпиталя, чтобы отмечать в офицерской столовой присвоение очередных званий. Пошли в ванную, надо откупорить бутылки.
— Там? В этом смраде? — снова удивилась Анна.
— А где? Скажи Новицкой, чтобы принесла все кружки и стаканы, какие есть в палатах. Я сама их вымою, раз ты такая чувствительная. А ты со своей силой будешь открывать бутылки. Поторопись.
— Но зачем? Зачем?
— Чтобы напоить раненых. Всех, кто упал или слез с койки, но не дополз до санитарных машин. Всех обиженных, обозленных. А заодно я им скажу, что армия «Лодзь» идет на выручку Варшаве.
— Но ведь это неправда…
— Почему? Разве не правда, что какие-то части идут к городу? Не важно — какие. Правда и то, что наши парни лежат здесь на койках, живые, а мы остались с ними, не сбежали. Шампанское подбодрит их и ошеломит, утешит, развеселит! Убедит, что они не одиноки, что еще не все потеряно. Поспеши.
И Анна, все еще недоумевая, начала вместе с Новицкой собирать кружки и чашки, стоявшие на тумбочках у кроватей. Раненые стонали, но внимательно следили за их движениями, словно надеясь, что случится чудо и каждый получит воды вволю, что грядут какие-то перемены… После пережитого кошмара эвакуации, от которого осталось чувство разочарования и заброшенности, любое обещание нового было искоркой надежды, проблеском утраченной веры.
В зловонной ванной, на розовом от крови полу, стреляли пробки. Без устали, как некогда в саду Ианна ле Бон, Анна напрягала мышцы и, зажимая бутылки между колен, открывала одну за другой. В какой-то момент Кука, разливающая с Новицкой пенящийся напиток в выщербленные кружки и стеклянные банки из-под горчицы, поднесла одну к губам Анны.
— Настоящее, французское. Охлажденное. Пей.
— Не хочу, — буркнула Анна, — я и без этого…
— Пей! — настаивала Кука. — После глотка шампанского работа пойдет быстрее. Да и раненых легче будет обманывать.
— Обманывать?
— Ну, подымать дух. Разве это не одно и то же?
Вместе они вступили во второй круг ада, неся на подносах кружки и чашки, полные благородного напитка. Кроме обгоревших, все подняли головы и уставились на белые подносы.
— Вода? — коротко спросил раненый капитан с седеющими волосами.
— Шампанское, — последовал столь же лаконичный ответ.
Капитан сдвинул брови, словно хотел отчитать Анну за неуместную шутку, и вдруг на лице его отразилось изумление. Как завороженный смотрел он на золотистую, пенящуюся жидкость, на опухшие, не очень чистые пальцы молодой женщины и на ее запачканный кровью халат. Наконец, уверовав в столь невероятное, но весьма приятное событие, свидетелем которого он оказался, капитан протянул руку и отыскал среди чашек и баночек из-под горчицы единственный настоящий стакан тонкого стекла.
— Пить так пить! Слушаюсь! — пробормотал капитан, и улыбка осветила его налитые кровью глаза, тронула спекшиеся от жара губы.
Кука встала посреди палаты и подняла руку, требуя внимания. Она хотела произнести пространную речь, но и ее охватило волнение.
— Сразу же после окончания эвакуации к воротам госпиталя подъехал генерал… — только и смогла сказать она.
— Настоящий генерал? — удивился кто-то из раненых.
— Самый что ни на есть настоящий. Он велел всем передать, чтобы не падали духом, так как или сегодня, или — самое позднее — завтра армия «Лодзь» будет в столице.
— Армия «Лодзь»? — послышался недоуменный шепот.
— Так сказал генерал.
— О, боже! Вот бы нам такого командира во время отступления…
— Или когда отъезжали наши санитарные машины.
— Хватит! — прервала раненых Кука. — Не будем ничего вспоминать, и упрекать никого не надо. Пьем шампанское. Все! Кому можно проглотить хоть каплю, пейте за борьбу до победного конца. За оборону города! За Варшаву!
Она подняла свою чашку, и палата вдруг затихла. Эта улыбающаяся девушка, пьющая шампанское, и те две, которые поили шампанским самых слабых, с трудом приподнимавших головы, этот тост за Варшаву, покинутую в дикой панике персоналом госпиталя и в то же время не забытую армией «Лодзь», — все это было похоже на сон, хороший, укрепляющий сон, в который вскоре можно будет погрузиться. А пока надо еще немного порадоваться жизни, возвращающейся с каждой каплей пенящегося вина, с верой в завтрашний день…
Новицкая вышла вместе с Анной, чтобы напоить шампанским и других раненых в соседних палатах. И снова в седьмом корпусе послышался звук вылетающих пробок, стрелявших еще не во здравие, но уже и не за упокой. Стрелявших во имя жизни. Во имя трудной жизни в городе, который во второй раз сказал «Нет!», который радовался вести о приближающемся подкреплении и был готов принять его и бороться, сражаться за честь польского оружия до последней капли крови.
Через час возбужденные голоса ослабли, гомон начал затихать. В большую палату заглянул доктор Пенский, но ничего не сказал, только спросил у девушек, не заслужил ли и он глотка шампанского после сделанной впервые в жизни операции брюшной полости?
Шампанское ему поднесла Анна, и поскольку это была первая возможность задать вопрос, она задала целых два. Сидели вшестером — с медсестрой Адамец и операционной сестрой — в подсобке, где уехавшие оставили корзины, полные окровавленной ваты, марли и ампутированных конечностей.
— Тот первый, раненный в ногу… трудный был случай? — робко спросила Анна.
— Он сказал, что его фамилия — Корвин. Сын доктора Корвина? Передай свекру от меня привет, мы с ним дружили, когда учились. Нет, ничего опасного. Два пулевых ранения, кость не задета. Я сделал все, что мог.
Доктор выпил глоток за знакомство с невесткой давнего товарища и добавил:
— Еще потанцуешь с мужем в «Адрии». После войны.
Перед глазами у Анны, немного опьяневшей, поскольку она ничего не ела с самого утра, все замелькало, как тогда, под яркими звездочками на потолке ночного ресторана, когда она беспечно кружилась в ритме не только вальса, но и навязчивой мысли, что все переживаемое ею — нереально: «Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль!» Будто Париж, однако нет, не Париж. Тоже жизнь, но… другая. Нереальным был и нынешний день. Польское правительство, обманутое союзниками, само обмануло жителей и покинуло столицу, рассчитывая, очевидно, что более успешно их защитит Варшавская Сирена. Но и Анна в свою очередь, разнося раненым шампанское и рассказывая о приближении армии Руммеля, тоже их обманывала, так как знала от Павла о разгроме армии «Лодзь».
— Ох! — вздохнула Анна. — Как все это нереально, странно. Мы пьем шампанское, потому что кухня не работает и нет ни чаю, ни воды. Вы, доктор, оперируете вместо того, чтобы лечить носоглотки. И все удается! Проскочила даже выдумка Куки, будто она разговаривала с настоящим генералом.
На сей раз удивился доктор Пенский:
— А почему вы считаете это выдумкой? Могла же она попрощаться с собственным мужем. Не знаю только, вчера или сегодня.
Анна снова глотнула шампанского и весело рассмеялась:
— С настоящим генералом?
— Гм… — хмыкнул доктор и с любопытством взглянул на Анну. — Вы не знаете? Ведь Кука — жена генерала Соснковского[28].
Анна с минуту молчала, ошеломленная. Потом осушила свой стакан до дна и рассмеялась. Она смеялась так долго, что на нее снова напала икота. И, как в прошлый раз, доктор Пенский, хлопнув ее по спине, приказал:
— Возьми себя в руки, детка! На войне всякое случается. Особенно на такой, как эта.
Святая Анна Орейская! Доктор прав! Все на этой войне необычное, непредсказуемое и вместе с тем подлинное: и терапевты, оперирующие вместо хирургов, понадобившихся, видимо, в других местах, например в полевых госпиталях, и раненые, срывающиеся с коек, чтобы продолжать сражаться, и оставленные под бомбами в горящем городе жены генералов, и они, трое добровольцев, не имеющих никакой медицинской подготовки, но для раненых — медсестры. Что из того, что, спасая раненых от боли, они почему-то не делают уколов морфия, а поят шампанским? И разве защитница города не странное существо — полурыба-полуженщина? К тому же держащая в поднятой для удара руке бронзовый меч. Что это — всего лишь символ?
Небо было прозрачное, голубое, и по-прежнему в нем гудели самолеты с черными крестами на крыльях. По-прежнему падали бомбы, рвались артиллерийские снаряды, разрушая многоэтажные здания. Нисколько не помогли полоски бумаги, крест-накрест наклеенные на окна. Тротуары были усыпаны осколками стекла и щебнем. Воздушные тревоги объявлялись все реже, к сигналам отбоя никто уже не прислушивался. Многие беженцы вообще перестали выходить из подвалов и бомбоубежищ.
И тем не менее восьмого сентября произошел своего рода перелом. Накануне генерал Чума добился у начальника Главного штаба временного отстранения от занимаемой должности Умястовского и отмены его паникерского, опасного своими последствиями приказа. Тысячи вышедших из города мужчин продолжали идти вперед в неведомое по обстреливаемым с самолетов, осыпаемым бомбами шоссе, но некоторые повернули и начали пробираться обратно, к Варшаве. Как утверждал впоследствии Павел, никогда еще за свою долгую историю Варшава не притягивала к себе одновременно такие массы людей. Возвращались мужчины, радуясь возможности исправить допущенную кем-то ошибку, что очень редко случалось в этой войне, изобилующей непоправимыми приказами и ошибочными решениями. Из тюрем Равича, Серадза, Вронек, Фордона вырвались находившиеся там в заключении коммунисты, которые вместе с тысячами других добровольцев вступали в ряды Рабочих батальонов обороны Варшавы. К столице пробивались остатки разбитых воинских частей, в здании Главного штаба на улице Раковецкой появился отрезанный от своих частей генерал Юлиуш Руммель, который и возглавил армию «Варшава», созданную из уцелевших остатков «Лодзи» и подразделений, застрявших между Вислой и Пилицей. В этот переломный день, восьмого сентября, генерал Чума назначил президента столицы Стажинского комиссаром по гражданским делам при командовании обороной Варшавы. После этого локального «государственного переворота» Стажинский, как глава всех гражданских служб в столице и гражданской обороны, руководимой Регульским, выступил с обращением к населению, призывая всех занять прежние посты и должности, заверяя, что Варшава будет обороняться.
— Будет обороняться! — повторяла варшавская радиостанция. — А для обороны нужны все, все, все!
Слово «оборона» и решение продолжать борьбу наэлектризовали впавший в апатию город, точно живительный ток пробежал по всем районам, побудив к действию людей, уже смирившихся с несчастьем, не видевших никакой пользы от своего участия в рытье траншей.
Но одновременно с прибывавшими в столицу мужчинами, готовыми — будь то военные или штатские — бороться до конца, к Варшаве по приказу Гитлера спешили немецкие танковые дивизии. По направлению к Охоте и Воле двигались танки, артиллерия и моторизованные пехотные полки четвертой дивизии генерала Рейнгардта, стремившегося занять Варшаву, покинутую главнокомандующим, правительством и даже военной авиацией.
Но после отмены рокового приказа Умястовского время как бы остановилось или даже повернуло вспять. Правда, стало известно, что после героической обороны, расстреляв все боеприпасы, пал редут на Вестерплятте и майор Сухарский вынужден был капитулировать. Однако то, что тамошние солдаты стреляли до последнего патрона, служило примером, мобилизовало других, не имевших пока возможности сделать хотя бы один выстрел. На шоссейных и проселочных дорогах к мужчинам, откликнувшимся на призыв к возвращению, присоединялись санитарные и пожарные автомашины, не сумевшие пробиться на восток по забитым беженцами, подвергающимся бомбардировкам дорогам.
В этот же день Анна решила сообщить пани Ренате, что Адам в Варшаве, ранен и находится в госпитале под ее опекой. Утром он проснулся, но в таком жару, что, хотя и узнал ее, не проявил ни радости, ни удивления.
— Анна… — только произнес он. — Ну конечно, Анна.
Эти слова навели ее на мысль, что Адам — обожаемый сын, любимчик матери — на пороге, как ему казалось, смерти ожидал увидеть возле себя мать. Вскоре он снова уснул, не захотев даже поесть супа, принесенного для раненых из офицерской столовой женщинами, ютившимися там с детьми и завербованными госпиталем для «черной работы». В этот день в седьмом корпусе появился еще один доброволец — беженка из-под Згежа, предпочитавшая работать здесь «за ложку похлебки», нежели сидеть в подвале на Пенкной. Новицкая тут же отобрала у Анны тряпку и швабру, и теперь уже «новенькая» выгребала «золото» — как она это называла — из забитых унитазов, мыла раковины и залитые розовой жижей полы. Эта первая в седьмом корпусе санитарка также помогала Анне подавать раненым судна и утки, поправлять постели, переворачивать с боку на бок лежавших неподвижно. Только обожженные летчики остались под опекой Новицкой. Вначале Анна решила, что Новицкая невосприимчива к мерзкому сладковатому смраду, исходившему из этого угла палаты. Однако, войдя за водой в ванную, она застала там Новицкую, когда та, опершись руками о раковину, сотрясалась от рвоты. Анна поддержала ей голову и отвела к окну. Но из окна были видны лежавшие на траве под деревьями еще не погребенные трупы, лишь прикрытые бумагой, и уродливо раздувшиеся мертвые лошади. От этого вида затошнило и Анну. Когда обе немного пришли в себя, Новицкая вдруг пожаловалась:
— Не могу ни спать, ни есть — такая от них вонь… Два дня они вроде ничего не чувствовали, а сегодня начали стонать. Слышала? Прямо вой какой-то, собачий вой. Иногда… Ужасно, но иногда я не различаю, который из этих обугленных полутрупов — мой жених. А ведь знаю. Тот, к которому подхожу чаще, чем к другим, — из него непрерывно сочится гной.
— Может, эти стоны означают, что они возвращаются к жизни? — начала было Анна, но поспешила сменить тему: — Сегодня сообщения по радио более обнадеживающие.
— Оставь, — буркнула Новицкая.
— Но я сама слыхала. Властям известно, как обстоит дело с ранеными, нам хотят помочь. Врачей-женщин, медсестер-пенсионерок и харцеров призвали явиться в ближайшие госпитали.
— Если б только была вода, — вздохнула Новицкая, — ведь без воды… Я сегодня сказала Куке, что нужно раздобыть медикаменты и перевязочные средства. Запасы на складе кончаются.
— А Кука… Она сможет что-нибудь сделать?
— Ох, столько же, сколько каждый из нас. Пока я не увижу в городе войск и артиллерии, не поверю, что нас защищают. Это мы защищаем себя. И Варшаву.
Новицкая нисколько не удивилась, что Анна хочет на следующий день забежать домой — рассказать свекрови об Адаме, выкупаться и переодеться. Даже пообещала, что, пока ее не будет, присмотрит за Адамом.
Анна вышла на площадь Трех Крестов, чтобы оттуда, держась поближе к стенам, добраться по Хожей до дома. И не узнала недавно еще зеленого сквера посреди площади. Частично он был изрыт траншеями, а частично — превращен в кладбище. Могилы, могилы с увядающими цветами. Лишь на некоторых были поставлены небольшие деревянные кресты с именами погребенных, над остальными возвышались три старинных креста храма и искалеченное дерево, надломленная ветвь которого, свисая над этим военным кладбищем, как бы благословляла лежащих под ее сенью.
Когда Анна, протиснувшись сквозь толпящихся на лестничных площадках первого и второго этажей беженцев, позвонила в свою квартиру, открывшая дверь Леонтина не узнала ее и тупо уставилась на белый больничный халат. Анна тут же сбросила халат, который надела, чтобы ее впустили обратно в теперь уже хорошо охраняемый госпиталь.
— Ну а сейчас? Сейчас это уже я? — спросила она.
— Анна!.. Анна пришла! — крикнула старая няня в сторону столовой, откуда тотчас же появилась пани Рената. Они молча смотрели друг на друга. Анна даже не понимала, насколько она изнурена и не похожа на прежнюю Аннет — об этом ей сказали глаза свекрови.
— Где ты была? — спросила та сурово, с укором.
— В госпитале. Все время в седьмом корпусе Уяздовского госпиталя.
— С папой?
— Да нет же. Он в госпитале на улице Шестого Августа. А я пошла разыскивать Адама, так как его…
Только теперь пани Рената подбежала к Анне и, тряся ее за плечи, засыпала вопросами:
— Он убит? Не лги! Только не лги! Погиб?
— Я нашла его, нашла… — машинально повторяла Анна. — Теперь, после операции, он очень ослаб. Все время спит.
Пани Рената вдруг дико закричала, руки ее обвисли, она зашаталась и медленно опустилась на пол.
— Это ее доконало, — проворчала Леонтина, наклоняясь над своей хозяйкой. — Три дня была одна, совсем потеряла голову, не могла спать. Помогите мне привести ее в чувство! Научили же вас хотя бы чему-нибудь в этом госпитале?
И снова Анна едва не начала давиться горьким смехом. Научили, о да, научили! Тому, что, если б не находчивость женщин, которым милостиво разрешено было остаться в обреченном городе, если бы не самоотверженность добровольцев — гражданских врачей, медсестер, караульных, — склады госпиталя были бы разграблены, а больничные корпуса и вся территория со старыми деревьями превратились в огромный табор беженцев.
Анна заставила себя наклониться над обмякшим телом свекрови, и через некоторое время они с пани Ренатой уже сидели за столом, где на белоснежной скатерти стояли хорошо знакомые чашки с золотой каемкой. Анна ничему больше не удивлялась и даже не пыталась объяснить свекрови, из какого ада вернулась она в эту не тронутую бомбами столовую. За чашкой чая с абрикосовым вареньем — Леонтина не забыла, что она любит это кисловатое варенье, ароматом напоминавшее сад Ианна ле Бон, — Анна говорила только об Адаме. О том, как нашла его лежащим на траве, как раздобыла носилки, как его оперировал знаменитый варшавский ларинголог. Пани Рената всхлипывала, вставляла какие-то замечания, возмущалась отсутствием квалифицированного персонала и опытных хирургов. И как раз в тот момент, когда она выразила сожаление, что Ванда не отвезла ее сына в окружной госпиталь, из кухни прибежала встревоженная Юзя.
— Хозяин! — лепетала она. — Хозяин! Наш хозяин!
В кухне, на табуретке, в порванном и обгоревшем мундире сидел, а вернее, полулежал, прислонясь к стене, доктор Корвин. Волосы его были припорошены известкой, кое-где опалены, лицо в царапинах и синяках. Он не видел склонившихся над ним жены и невестки. Полуоткрыв запекшиеся губы, бессильно уронив руки, он спал крепким сном.
На сей раз пани Рената не лишилась сознания. Она мобилизовала всех присутствующих, и совместными усилиями они перетащили безжизненное тело доктора в спальню. Пани Рената непременно хотела снять с мужа грязный мундир и хотя бы обмыть ему лицо и руки, но Анна решительно воспротивилась этому. Теперь она знала, что сон — наилучшее лекарство от смертельной усталости, и, чтобы занять чем-нибудь свекровь, предложила ей позвонить в Константин. Та взглянула на нее недоуменно.
— Со вчерашнего дня телефон там не работает. Последние слова, которые я услышала от прабабки, были довольно-таки странные. Она советовала не вешать за окна грибы… Может, предупреждала об отравляющих газах? А потом бросила трубку, крикнув, что немцы совсем рядом, бомбят мост через Вислу за Езёркой, но она не сдастся, не отдаст им «Мальвы».
Ко всеобщему удивлению, доктор проснулся уже через час, заявив, что привычка — вторая натура, а он в последнее время спал только в промежутках между воздушными налетами, пожарами и операциями — как правило, меньше часа. Ему удалось выбраться из пекла целым и невредимым, он не ранен и не обгорел. Оказалось, что окружной госпиталь эвакуировался в тот же день, что и Уяздовский, что больные прошли через такую же геенну огненную и тоже были покинуты обслуживающим персоналом, а ко всему прочему на второй день после прихода туда доктора Корвина вспыхнул пожар, и нужно было выносить пациентов из горящих палат. В окна врывалось пламя, таскать беспомощных больных мешали ползущие вниз по лестнице раненые. Командование госпиталя, покинутого персоналом, добровольно взял на себя профессор университета Эдвард Лотх; он поспевал всюду, посылал, кого мог, тушить пожар в отделении травматологии, заставлял трусливых и отчаявшихся выносить больных, а когда наконец навел порядок, встал к операционному столу: ампутировал руки, ноги, сшивал разорванные грудные клетки. Назавтра он собирался пойти в свою университетскую клинику и организовать там новый госпиталь, и доктор Корвин обещал ему, что, поспав час или два, сегодня же явится на улицу Снядецких.
— Ты выходишь вместе со мной, Анна?
— Да, только нужно взять для Адама кусок ветчины.
Захватив несессер и еще кое-что из еды, Анна направилась к двери. Но пани Рената задержала ее и шепотом, чтобы не услыхал муж, сказала:
— Постарайся хотя бы через день забегать домой. Этой ветчины ему хватит на сегодня и на завтра. Буду тебя ждать.
Анна шла по лестнице следом за доктором, сама не зная, смеяться ей или огорчаться. Неужели пани Рената действительно не понимает, как опасно ходить по улицам под бомбами? Неужели какой-то кусок ветчины для Адама, без памяти метавшегося в жару, важнее безопасности и даже жизни Анны?
Но получилось так, что настойчивость пани Ренаты дала возможность Анне пережить незабываемые минуты, чему она потом долго не переставала удивляться. Значит, во время этой странной войны ничто, никакой опыт не пропадает даром? Если б не просьба свекрови, она торчала бы безвылазно в седьмом корпусе и знала лишь то, о чем рассказывали вновь поступающие раненые или медсестры и врачи из числа добровольцев, преимущественно женщины, ежедневно пополнявшие персонал госпиталя. А так Анна, через два дня снова пробираясь вдоль домов по Хожей, увидела Ванду Корвин, мчавшуюся в сторону Познаньской, и остановила ее. Ванда сказала, что должна получить молочные продукты для окружного госпиталя, переведенного на Краковское Предместье, а потом поехать на Повонзки за медикаментами и перевязочным материалом, пока тот район не отрезали немцы.
— Залезай! — скомандовала Ванда, как и в прошлый раз. — Поможешь таскать бачки и коробки.
Анна колебалась лишь мгновенье. Прежде чем повозка была заполнена ящиками с молочными продуктами и яйцами, она забежала домой взять кое-что для Адама и, едва выслушав нарекания пани Ренаты на одиночество и бессонницу, кинулась обратно на угол Познаньской, готовая отправиться в дальнейший путь. Ванда гнала телегу по усыпанным битым стеклом улицам, взбиралась на холмы из развалин разрушенных зданий и съезжала с них сломя голову, не обращая внимания на налеты и на старания немецких летчиков поразить ее повозку. Менее чем за час они доехали до университетской клиники, что тогда было настоящим рекордом.
— Куда двинемся теперь? — спросила Анна.
— На Сенаторскую, в Мальтийский корпус. Я должна забрать оттуда Магду. Только она знает, где этот треклятый склад.
Без приключений они доехали до здания, где размещался госпиталь.
— Старшую медсестру! Сбегайте кто-нибудь за старшей сестрой Липковской. Быстро, одна нога здесь, другая — там!
Магда Липковская, спросив лишь: «Уже приехали?», без посторонней помощи забралась по колесу на телегу. Она была очень красивая, ветерок развевал ее пепельные волосы.
— Знаешь, где склад? — накинулась на нее Ванда.
— Знаю, — ответила Магда протяжным низким голосом, как говорят на окраинах Польши. — Только со вчерашнего дня склад горит. Я пыталась добраться туда с пани Альбрехт, но был такой обстрел, что мы вернулись ни с чем. Поезжай через площадь, потом прямо, а там…
— Хорошо, не болтай так много, а то язык прикусишь.
Они замолчали, потому что телега то и дело подскакивала, огибая глубокие рвы и лежавшие поперек рельсов трамвайные вагоны.
— Любопытно, — сказала Ванда, — это уже почти линия фронта, везде траншеи и баррикады, а в центре — я сама видела — еще ходят почтальоны с сумками, полными писем. На Главпочтамте выплачивают пенсии и выдают деньги по сберегательным книжкам.
— Не может быть! — не поверила Магда. — Теперь, когда горят госпитали, дома, когда люди ютятся в подвалах и на лестницах?
— Тем не менее это так, — упорствовала Ванда. — Люди пытаются жить, словно ничего не произошло. Хочешь, убедись сама. Остановимся у какой-нибудь закусочной для извозчиков. Держу пари, что получишь там и пиво, и рюмку водки, и даже пирожное.
— Может, «наполеон»? — пошутила Анна.
— Возможно. Но сначала дело, удовольствия — потом. Внимание! Крутой поворот. Теперь налево?
— Налево, — подтвердила Магда. — Видишь черный столб дыма? Это там.
— Не указательный столб, а целый вулкан, — пробормотала Ванда, погоняя лошадь.
— Осторожнее, — предупредила Магда, — из углового дома стреляют. Кажется, немецкие поселенцы, диверсанты. Это они подожгли склад.
— А, чтоб их! У вас есть еще запас лекарств, бинтов?
— Маловато.
— У нас тоже. Мы должны проскочить. Ложитесь обе на дно телеги. Быстро, быстро!
Анна свалилась с козел прямо на ноги Магды, та застонала от боли, но не отодвинулась, а, наоборот, крепко обняла ее рукой.
— Сейчас все кончится. Скоро конец, — повторяла Магда, словно обращаясь к оперируемому без наркоза больному. Ее низкий певучий голос действовал успокаивающе.
Затрещали выстрелы, загремели по мостовой колеса телеги. Быстрее, быстрее! Поворот влево, потом вправо. Рысью, галопом. И вот они вне зоны обстрела, хотя и в дыму, перед стеной пламени. Горит почти весь фасад здания, но немцев здесь нет, вообще никого нет, большой двор совершенно пуст.
— До утра все сгорит, — с сожалением сказала Магда, заглядевшись на бушующий огонь. — Ты сможешь сегодня приехать еще раз?
— Приеду, если ты возьмешь только третью часть груза. Теперь, зная дорогу, я смогу сама…
— Хорошо.
— А сейчас слезайте, — проворчала Ванда. — Грузите перевязочный материал, эфир и хлороформ. Сколько возможно. Этого мы уже ни на одном складе не найдем.
— Здесь тоже может не оказаться. Горит как в аду.
— Входите через флигель, там еще нет огня. Я привяжу лошадь и догоню вас.
Анна на всю жизнь запомнила эту вылазку. Почти во всем складском помещении бушевал огонь, и вскоре глаза у них так слезились, что трудно было отыскивать необходимые материалы и пробираться с ними к выходу. Около двух часов они таскали тяжелые тюки, грузили на телегу все, что попадалось под руку. Вдруг Анна крикнула:
— Спирт! — и потащила по цементному полу большой деревянный ящик.
— Ну хватит! Достаточно! — заявила Ванда. — Телега полна, а лошадь измучена. Не потянет.
Они были мокрыми от пота и едва живы от усталости.
— Будьте осторожны, — предупредила Ванда. — Никому ни слова, что мы раздобыли спирт. По дороге нас могут ограбить какие-нибудь подонки. А теперь — в закусочную. Мы заслужили по глотку подкрепляющего. Я выпью сто граммов и двойную порцию черного кофе, а вы слопаете кучу пирожных.
Анна рассмеялась над ее пророчеством, сочтя это удачной шуткой. В них снова — издали, скорее чтобы напугать, — стреляли, снова приходилось петлять, огибать воронки, въезжать на тротуары. И тем не менее на какой-то улице они остановились перед вывеской «Радуга». Как и было предсказано, Анна с Магдой вошли в еще действовавшую закусочную. Ванда осталась у телеги, попросив принести ей чего-нибудь покрепче и погорячее.
— Мало тебе было жару на складе? — удивилась Магда.
— Клин вышибают клином. Принеси мне крепкого черного кофе.
Но буфетчица сказала, что кофе нет, есть только чай и пиво. Закуска? Почему же, есть. Огурцы и помидоры. Что еще? Анна подошла к прилавку, и первое, что она увидела в застекленной витрине, были пирожные. Не бутафорские, настоящие. Хотя и не очень свежие, но с желтым кремом, «наполеоны».
Теперь, после того, как Варшаву вынужденно или добровольно покинули все мужчины, а из пеших странствий вернулись лишь немногие, когда немецкая артиллерия беспрерывно обстреливала город, в нем на время воцарился какой-то порядок — если можно говорить о порядке в хаосе войны. Люди снова выходили на улицы, несмотря ни на что, прижимаясь к стенам домов, забегая в подворотни и подъезды при появлении немецких бомбардировщиков, шли на работу в конторы, учреждения, в госпитали, а пожилые женщины — в пекарни за хлебом. Анна забежала на Кошиковую и увидела, что в библиотеке продолжается работа по обеспечению сохранности книжных фондов. То же происходило в университете, в Национальном музее, куда одна из библиотекарш заходила узнать, не случилось ли чего с ее кузиной, Марианной.
— Ну и что там? — спросила Анна, вспомнив, как ездила с Марианной в Вилянов.
— Двор музея засыпан стеклом и осколками снарядов, так как здание расположено около моста. Но сотрудники по распоряжению директора Лорентца переведены на казарменное положение и продолжают работать — кроме тех, кто не успел вернуться после отмены приказа Умястовского. А Марианна…
Она нашла ее на лестнице: та несла картину в подвал и остановилась передохнуть. Выглядела она очень усталой, но веселой. А развеселило ее следующее. С полчаса назад в музей явился, как ни в чем не бывало, старый почтальон с тяжелой набитой сумкой и, к изумлению всех присутствующих, вручил ей письмо. Поэт Анджей Новицкий — у Марианны было много друзей среди литераторов — слал ей приветы и писал: «Можешь быть совершенно спокойна, никакой войны не будет». Письмо было отправлено из глухой деревушки в конце августа, прибыло в столицу с каким-то пассажирским поездом, уцелевшим от бомбежек, и вручено Марианне как раз в тот момент, когда она вместе со своими коллегами заменяла в выставочных залах наиболее ценные картины менее ценными или копиями, хранившимися в запасниках. И все это несмотря на сбрасываемые на музей бомбы и град острых обломков, сыплющихся со стеклянной крыши и стен. Для Марианны осада города ассоциировалась не со стонами раненых, алым цветом крови и смрадом разлагающихся трупов, как для медсестер Уяздовского госпиталя, а со звоном бьющегося стекла и хрустом осколков под ногами людей, взбегающих на верхние этажи, а затем спускающихся по лестнице в подвал. Стекло сыпалось на пол также из выставочных витрин, откуда нетерпеливые руки сгребали в мешки старинные монеты, драгоценные камни и миниатюры, чтобы спрятать их в подвал. Стекло. Повсюду стекло, сверкавшее в лучах солнца, куски и крошки стекла. И, несмотря ни на что, люди продолжали приносить в обстреливаемое здание музея свои ценности, а какая-то девушка, запрягшая в грузовую телегу верховую лошадь, привозила из частных коллекций картины, старинное серебро и хрусталь.
— Ванда, — произнесла Анна и, к изумлению библиотекарш, расхохоталась. — Не обращайте внимания, это я так, — оправдывалась она, словно уличенная в слабости. — Просто я подумала: здесь так переплетается нормальное с ненормальным, реальность с кошмаром, что мой дед, Ианн ле Бон, посоветовал бы погнать всех к Висле и окунуть с головой в воду не менее семи раз… «Можешь быть спокойна, никакой войны не будет»… Ах, эти поляки!
Однако все единодушно утверждали: что-то изменилось. Весь город — как бы преодолев страх — вдруг поднялся на свою защиту. Толпы добровольцев собирались возле редакции «Рабочего» на Варецкой и перед регистрационным бюро на Длугой. По радио передавали призывы Рабочего комитета общественной помощи, Лиги женщин, харцеров, а также стихи, посвященные обороне Вестерплятте. Анне запомнился только конец одного из них:
…Граждане, женщины, дети!
Нужно умирать, как на Вестерплятте!
К оружию!
«Умирать, умирать…» — повторяла мысленно Анна, бродя по палатам, где смерть была не возвышенной и поэтичной, а страшной, липкой от крови. Но люди, навещавшие своих близких несмотря на воздушные налеты и постоянно вспыхивающие пожары, приносили ободряющие вести о том, что слышали или видели сами. Из их рассказов следовало, что в Варшаве, кроме гражданского населения, есть какие-то воинские части, они заняли позиции на Охоте и Воле, окопались и готовы отразить наступление врага.
— Значит, немцы уже в пригородах Варшавы? — спрашивала Анна, подумав вдруг, что Уяздовский госпиталь тоже далеко от центра.
Стало известно, что немцы уже подошли к Повонзкам, атаковали Охоту, пытаясь прорваться через баррикады, но были отбиты. Улицы в районе площади Нарутовича обстреливались немецкой артиллерией, и, кажется, ей отвечали наши пушки. Польская пехота вела бой с немецкой. В немецкие танки кидали бутылки с бензином и солдаты, и гражданское население. Яростные атаки ни к чему не привели, немцы, сообщив о захвате Охоты, лгали.
«К оружию!.. Граждане, женщины, дети!» — с горечью думала Анна, вспоминая маленьких харцеров, вытаскивавших раненых солдат из пылающего окружного госпиталя, и мальчуганов с окраин, поджигавших танки. Она так расстроилась, что, когда утром в госпиталь забежала Ванда, сказала ей с вызовом:
— К оружию… женщины, дети… А где же ваши армии?
— Не говори «ваши», а то огрею тебя кнутом, — отрезала Ванда. — Я же не спрашиваю, где французы, которые, заключая с нами союз, обещали начать военные действия на западе, чтобы оттянуть от нас силы противника. Но раз уж они бездействуют, пошевелись хоть ты. Сегодня будешь мне нужна.
— Куда ты собираешься ехать?
— На склад перевязочных материалов, на этот раз на Волю. Нужно вывезти оттуда все, что удастся.
— А если там немцы?
— По крайней мере убедимся, как обстоит дело в действительности.
Телега с трудом пробиралась по изрытым траншеями и обстреливаемым улицам. Повсюду рвались снаряды, и лошадь то в испуге пускалась вскачь, то останавливалась под деревьями возле домов. Видимо, где-то неподалеку шел яростный бой, и склад, находившийся рядом с небольшим костелом, возле редута Совинского, действительно был чуть ли не на линии фронта. Все же Ванда попыталась подъехать поближе. Их остановила волна густого едкого дыма. Казалось, горели не дома, а сама улица — тротуары и проезжая часть. Трудно было в это поверить, но пожар ширился, приближался, и им пришлось завести фыркающую, перепуганную лошадь в ближайший двор. Старый каменный дом во дворе казался вымершим, словно его покинули все жильцы. Анна с Вандой стояли, озираясь, в пустом дворе. Вдруг раздался чей-то вопль. В ворота вбежал подросток, крича и размахивая руками:
— Выходите! Швабов уже нет! Нет швабов!
Из подвалов высыпали люди. Они терли глаза, отгоняли клубы едкого дыма, плотной толпой окружив мальчика. А он, взобравшись на телегу Ванды, старался пересказать то, что видел только что собственными глазами. По его словам, около десяти часов утра к баррикаде на Вольской подошла колонна немецких танков и грузовиков с солдатами.
— Нет, не так, — прервал сам себя паренек. — Самое важное было вчера, когда я удрал из дома. Наши саперы рыли стрелковые окопы и противотанковые заграждения, а я им помогал. Потом поручик спросил, где здесь фабрика «Добролин». Все начали показывать и вместе с солдатами выкатили на улицу перед баррикадой бочки со скипидаром. Штук сто, а может, и больше. Этот поручик приказал бочки разбить. Скипидар разлили перед баррикадой и ждали всю ночь. А утром, когда подошли швабские танки и давай стрелять, я слышу и ушам своим не верю: заиграла сигнальная труба. Так приказал поручик. И вдруг! Было на что посмотреть! Бухнуло пламя! Целое море огня. И дым, густой дым. Танки начали гореть. Немецкие солдаты соскакивают с грузовиков на мостовую, а там огонь, жар — скипидар горит. Грузовики сталкиваются друг с другом: развернуться-то негде. Немцы пытались атаковать баррикаду, но загоралось все — обувь, мундиры, волосы. У наших было только два противотанковых орудия, но до баррикады огонь не доходил, с нее можно было стрелять, ну, наши и стреляли. Теперь там тихо, хотя скипидар все еще горит. Бой закончился. Одни сгоревшие танки стоят. И грузовики. Пустые. Я знаю, сам видел.
Пожар угасал, но черный дым еще долго стлался над местом боя. Лишь около полудня Ванда отважилась подъехать к маленькому костелу. Склад находился за линией пожара. Только Ванда попыталась с помощью двух парнишек выломать двери, как ее остановил гневный окрик:
— Стой! Кто вы? Что здесь делаете?
Утирая черное от копоти лицо столь же черной ладонью, подошедший офицер выслушал объяснения Ванды, но продолжал смотреть сердито и протянутое удостоверение отвел рукой.
— Здесь фронт, — заявил он. — Всего час назад закончился бой. Сейчас, барышня, не время для прогулок в рыдване, запряженном выездными лошадьми.
— Это верховая лошадь, — возмутилась Ванда. — И обыкновенная подвода. Я должна доставить в госпиталь перевязочные средства и медикаменты. Вы на сегодня свою работу уже закончили, а я только начинаю.
— Нет! — отрезал офицер.
— Предупреждаю, я доложу об этом генералу Городинскому. Без медикаментов он не сможет оперировать раненых.
— Генерал? Где?
— В университетской клинике. Ваша фамилия?
— Поручик Пацак-Кузьмирский. А вы крепкий орешек!
— А вы…
— Подожди, Ванда. Значит, это вы подожгли Вольскую улицу? И отразили немецкую атаку?
Поручик только теперь обратил внимание на Анну и неожиданно проявил интерес к ее словам:
— А вы откуда знаете? Кто вам сказал?
— Вот этот паренек. Он вчера помогал вам подкатывать бочки к баррикаде.
— Помогал? — удивился офицер. — Там ведь были только мои солдаты…
В конце концов он позволил себя убедить, что парнишка не врет, что раненые в госпитале — тоже бойцы, и даже выделил девушкам в помощь двух солдат. Но когда телега была уже нагружена, в чистом небе вдруг показались два бомбардировщика. Баррикада встретила их интенсивным, хотя и неприцельным, огнем. Подняв глаза кверху, Анна увидела летящие бомбы и успела оттолкнуть Ванду за угол склада за секунду до того, как раздались взрывы. Они долго лежали, прижавшись к земле, пока наконец рокот самолетов не затих, а выстрелы на баррикаде умолкли. Вернувшись же к телеге, увидели — случилось самое страшное: осколки разорвавшейся поблизости бомбы тяжело ранили лошадь. Круп и правый бок животного были разворочены, шею заливала кровь. Лошадь дрожала всем телом и пронзительно ржала, все ниже опуская голову к земле.
Со стороны баррикады подошел поручик.
— Я пришел проверить… — начал он.
И замолк, глядя на распоротый бок лошади и лужу крови на земле.
— Уйдите отсюда! — крикнул он. — Я постараюсь вам помочь.
Они вошли в склад, даже не спросив, чем он может помочь. Услышали выстрел, потом громкие слова команды, топот подкованных сапог. Ванда дрожала как в лихорадке, и Анна крепко прижимала ее голову к своей груди.
Через некоторое время пришел поручик с флягой водки. Ванда пыталась сделать хотя бы глоток, но не смогла и с гримасой отвращения отвернулась. Однако позволила вывести себя из склада и, усаживаясь на козлы телеги, ни о чем не спросила — ни как исчезли с земли следы крови, ни откуда взялась другая лошадь, уже впряженная в телегу.
Поручик отозвал Анну в сторону.
— Это лошадь из обоза. Конечно, не такая породистая, как ваша, но сильная. Возвращать ее не нужно. Я… простите за все.
Анна молча кивнула. Она чувствовала себя виноватой за то, что этот молодой командир, вместо того чтобы радоваться первому выигранному сражению, вынужден извиняться. Но теперь она знала: город не покинут своими солдатами, его защищают не только жители.
Следующие два дня прошли как будто спокойнее. Налеты стали реже. Раненые с Охоты и Воли рассказывали, что все немецкие атаки на окраинах отражены частями под командованием полковника Порвита и майора Санойцы. Захваченные пленные из четвертой танковой дивизии и из полка СС «Лейбштандарт Адольф Гитлер» якобы утверждали, что оборона на подступах к городу явилась для них неожиданностью, после боев девятого сентября они не считают возможным наступать без огнеметов и поддержки тяжелой артиллерии. Им обещали, что они свободно войдут в оставленный польскими войсками город, и никто не ожидал, что сгорит столько танков.
В госпитале все еще с горечью вспоминали ошибки первых дней мобилизации, безответственный приказ Умястовского, эвакуацию из охваченного огнем города пожарных машин. А пленные немцы говорили об ошибках своего командования, о плохо подготовленной — без прикрытия авиацией — атаке на Волю, о недостаточной ударной силе танковой дивизии, которая должна была, чуть ли не беспрепятственно пройдя через левобережную Варшаву, овладеть всеми мостами на Висле.
По палатам словно бы пронесся живительный ветерок: оказывается, гарнизон города под командованием генерала Чумы не только задержал, но и отбросил врага, понеся, правда, потери, но зато доказав бессилие танковой дивизии и отборного полка СС.
По радио и из газет начали поступать сведения о крупном сражении у Бзуры, которое вначале шло успешно и связывало большие силы врага, задерживая его продвижение к Висле. Через три дня после памятной вылазки на склад у редута Совинского в госпитале снова появилась Ванда — и сразу же вступила в спор с каким-то раненым, который успехи у Бзуры почитал такой же сплетней, как и россказни о бомбардировке французами немецких портов.
— Вы только посчитайте: девятого немцы атаковали Варшаву сразу с нескольких сторон и ничего не добились, даже понесли потери. До одиннадцатого, как я слышала, армия «Познань» генерала Кутшебы разгромила пехотную дивизию и взяла в плен более тысячи немцев. Нынешний день уже отличается от седьмого дня войны — тогда это был сущий ад. Вы были здесь во время эвакуации?
— Госпиталя? Да. И остался здесь, так как упал с вашей телеги.
Ванда сдвинула брови.
— Но вы тут, и притом живой. Спасены, за что следовало бы поблагодарить мою быстроногую лошадь, будь она жива. Теперь мне достался спокойный, сильный мерин. Черт побери! На вашем месте я бы радовалась, что сейчас лучше, чем неделю назад, что воздушные налеты стали реже. Если бы только знать, почему…
Но на этот вопрос никто в городе — кроме командования — ответить не мог. Раненые полагали, что бомбардировщики были направлены против армии «Познань», но гибель солдат этой армии не могла послужить утешением для жителей столицы, кольцо вокруг которой неуклонно сжималось. Хотя бомбы падали реже, в Варшаве не утихали пожары. Стажинский ни разу не сказал о боях у Бзуры, президент говорил лишь о Варшаве. Только о ней: «Столица должна проявить волю к победе. На Варшаву смотрит вся Польша. Англия нас не покинет. Мы верим, что вскоре придет обещанная помощь».
Помощь. Слово-надежда, слово горькое, как горько всякое разочарование. Первоначально город рассчитывал на Запад, затем, не теряя еще этой веры, — на спасение, которое могла принести победа Кутшебы у Бзуры. Но через несколько дней пришли плохие вести: по приказу самого фюрера к месту сражения у Бзуры были переброшены из-под Варшавы пехота, танки и авиация, дабы как можно быстрее сломить сопротивление армии «Познань» и отступающей в направлении Бзуры армии «Поморье». Гитлер намеревался отрезать обе эти крупные группы войск от столицы. Голос Стажинского упорно, хрипло призывал к спокойствию, к тушению пожаров, очистке заваленных щебнем улиц и тротуаров. Президент города обещал, что в середине месяца, то есть через несколько дней, многочисленные французские дивизии снимутся с линии Мажино и двинутся на запад, к Рейну. Варшава должна продержаться до момента, когда немцы будут вынуждены перебросить часть своих сил с Польского на Западный фронт. Варшава должна оказаться достойной названия столицы.
Люди днем и ночью не отходили от радиоприемников, но передачи из Лондона выражали лишь соболезнование и восхищение стойкостью Польши. Никто ничего не обещал, ни о какой помощи не было и речи. Генерал Гамелен не отдавал приказа о начале военных действий в защиту союзника. Приказы отдавал только голос, но касались они города и его обороны, исключительно города, а не всей Польши.
Анна решила поделиться своими сомнениями с Вандой, которая после разговора с раненым офицером зашла к Адаму. Он по-прежнему спал странным глубоким сном.
— Ему не лучше? — спросила Ванда.
— Нет. А что на фронте?
— Тоже ничего хорошего.
— Значит, «нужно умирать, как на Вестерплятте»…
Ванда зло взглянула на нее и встала.
— Черт возьми! После всего того, что ты делала здесь, в госпитале, я уже думала, ты наша. А из тебя все время так и прет твой рационализм. Никуда не денешься — француженка.
— Я бретонка.
— Ну значит, из тебя вылезает парижанка. Землячка Гамелена.
— Ванда!
— Да, да, именно так! Хорошо еще, если не из достославного племени тех парижан, что бегали любоваться на казаков царя Александра, расположившихся в Булонском лесу, и угощали их вином. А в это время побежденный Наполеон…
— Нет! — крикнула Анна. — Я не пойду глазеть на немцев, если они расположатся в Уяздовском парке, и буду, если понадобится, стрелять в них… Только что значишь ты? А я? Новицкая? Кука? Понимаешь — ничего! Не больше, чем Варшавская Сирена, которая должна защитить мосты. А мосты усиленно обстреливают с суши и бомбят с воздуха, они скоро рухнут. А ее меч? Это что, символ? Святая Анна Орейская! Вы любите придумывать мифы и верите в чудеса.
— Ты не веришь, что кто-то нам поможет? Например, Париж?
— Уже не верю.
— А я еще надеюсь. Как и все. И это лучше твоего проклятого неверия, — бросила, уходя, Ванда.
Значит, опять она, Анна, думает иначе, нежели другие, и совсем чужая этим людям — которых она хотела понять, которых хотела бы спасти. Так, может, действительно лучше не отказываться от иллюзий и верить несмотря ни на что? Внимательно прислушиваться к тому, что упорно повторяет охрипший голос Стажинского?
Анна шла по уже почти пустынным улицам. Немецкие самолеты перед наступлением ночи сбрасывали на город последние бомбы, разжигая последние в этот вечер пожары. Она думала о том, через какие диковинные фазы проходил этот город, который ей хотелось считать своим. Сначала была вера в победу, в союзников Польши, были военные песни, беспечность и легкомысленное созерцание воздушных боев над столицей. Потом — паника, почти звериный страх, вызванный видом несметных толп беженцев и приказом об эвакуации из Варшавы всех мужчин. Беспорядочная, поспешная эвакуация, из-за нее в госпиталях и пожарных депо не осталось квалифицированного персонала. Добровольцы, повсюду одни добровольцы: старики, молодежь, женщины и дети. Возвышенная решимость держаться, проявленная брошенными на произвол судьбы жителями столицы. А позже — Варшава в пожарах, в дыму. Сначала горели крыши домов, костелов, дворцов и башен Королевского замка. Затем, вместе с пеплом и развалинами, город как бы спустился вниз: все население, покинув верхние этажи, расположилось на первых этажах, в подвалах и полуподвалах, подворотнях и бомбоубежищах. Варшава в верхней своей части горела, а в нижней, у самой земли и глубоко под землею, — стонала, голодала и мерзла ночами. Средние этажи миллионного города стояли совершенно пустые, шелестя черной бумагой затемнения, невольно наводя на мысль о той пустоте пространства, что разделяла жителей Варшавы и все еще сражающиеся армии «Поморье» и «Познань». Что, собственно, знали солдаты этих армий о страданиях, бедах и мужестве осажденного города? Ничего, то есть только то, что говорил их командованию и всему миру суровый, охрипший от крика голос Стажинского. А что знали они, жители города, — спустившиеся сверху вниз, перебегающие с одной стороны горящей улицы на другую, голодные и измученные — о героизме отдельных воинских частей, о длящейся много дней битве у Бзуры? Ничего, то есть столько, сколько можно было понять из приказов генерала Чумы или обещаний Стажинского о помощи.
На проезжей части Хожей, перед одним из сгоревших домов лежала убитая вороная лошадь, и никто к ней не притрагивался. Анна обошла ее стороной и свернула в открытую дверь подъезда своего дома, так как со стороны Мокотова показалось звено немецких самолетов. Она испытывала страх и одновременно злость при мысли, что может погибнуть, не увидев больше Адама, ничего не сделав в жизни, — так же, как когда-то погибла ее обманутая мать. Обманутая. Именно этого слова не хватало Анне, чтобы определить собственную судьбу и судьбу этого города, защищенного не безбрежным океаном, а не очень широкой, полной мелей рекой. Никаких естественных преград или инженерных укреплений. «Крепость Варшава» — как твердили немцы? Но ведь Варшава — лишенный авиации, открытый со всех сторон город. Никаких фортов и блиндажей, кроме наспех вырытых окопов да баррикад на улицах.
В подъезде толпились женщины: одни истово молились, другие с тревогой говорили о детях, оставленных на соседней улице.
— Рожает, — с изумлением произнесла какая-то толстуха. — Такое страшное время, а она рожает. Мучается, боли такие, что ее всю трясет, нужно следить, чтобы не откусила себе язык. Тут бомбардировщики летают, помощь оказать некому, а она рожает…
В Анне внезапно пробудилось чувство протеста. Зачем упорствовать, если все потеряно, а Франция, сильная своей линией Мажино, располагающая более чем ста дивизиями — как утверждал Павел, — не хочет вступать в борьбу? Трепещущие флажки в руках варшавян, приветственные возгласы и «Марсельеза» перед французским посольством. Всего один крейсер «Шлезвиг-Голштейн» вынудил сдаться гарнизон Вестерплятте. Где же в то время находился флот Англии, владычицы морей?
Мужчины в подъезде как раз заговорили о бомбардировке Берлина союзниками, о спешащей на помощь Варшаве армии «Познань». Следовало ли ей повторить им то, о чем говорили раненые? Что польские войска пробиваются к Варшаве, чтобы избежать полного разгрома…
«Из тебя прет рационализм», — осудила ее Ванда. Здесь, в этом подъезде, заполненном людьми, жаждущими добрых вестей, ее, пожалуй, разорвали бы на части.
Анна закрыла глаза, чтобы на миг мысленно перенестись в каштановую рощу. Касаясь иссохшими пальцами коричневых шариков, прабабка ворожила: «Ты никогда не будешь бояться. И даже если все деревья повалятся на землю, ты выстоишь, не потеряешь надежды».
Раздался вой пикирующего бомбардировщика, и сразу — взрыв, второй, дрогнули стены, зазвенели вылетевшие оконные стекла, и мертвая тишина накрыла столпившихся людей. Пока еще нет. На сей раз не убило, не засыпало. Надежда, надежда, надежда. Святая Анна Орейская! Может, надежда и есть сама жизнь?
Четырнадцатого и пятнадцатого сентября воздушные налеты продолжались почти непрерывно. В очередях за хлебом от бомб погибло много женщин и детей. В это время в большой палате госпиталя разыгралась очередная драма — перестали стонать оба обгоревших летчика. Трудно было оторвать Галину от койки, на которой лежал скелет с сохранившимися кое-где на костях коричневыми кусками мяса, ничем не напоминавший человека.
— Собственно, его уже давно не было, — говорила Новицкая, возвращаясь с Анной из уголка парка, теперь превращенного в кладбище. — Но надо было о нем заботиться, что-то для него делать. Теперь у меня нет ничего, ничего…
Миновал еще один день в дыму пожаров, под гул артиллерийской канонады. Выполняя указание властей города, дворники убирали с улиц щебень, подметали тротуары, а дежурившие на крышах домов жильцы тушили песком зажигательные бомбы. Каждый делал то, что велел голос президента, хотя ходили упорные слухи, будто город уже отрезан, окружен со всех сторон. После немецких атак на окраины левобережной Варшавы пришла очередь Грохова и Праги. Никто не объявлял отбоя после воздушной тревоги, словно эта тревога была последней. И все же… На требование о капитуляции, переданное немецкими парламентерами, прибывшими в сопровождении двух танков на Гроховскую улицу, генерал Руммель ответил: «Нет», несмотря на то что парламентеры передали ему слова фюрера, наблюдавшего с колокольни костела в Глинках за обороной Праги: «В случае отказа город будет сочтен крепостью и разрушен до основания».
Польское военное командование в обращении к жителям Варшавы объясняло отказ от капитуляции верой в победу. «Время работает на нас. Упорная борьба приведет к победе…»
На следующий день вермахт ответил на отказ Руммеля. Тяжелая немецкая артиллерия систематически, непрерывно обстреливала город, самолеты летали с утра до ночи, сбрасывая тысячи бомб. Начался пожар на электростанции, и внезапно во всех бомбоубежищах и палатах погас свет. Как рассказывали раненые, поступившие из Старого Города, вторично загорелся Королевский замок, пылали кафедральный собор, дома Старого Города и Краковского Предместья, здания на Саской площади. Из госпитального парка видны были клубы дыма над Сеймом. В эту ночь надо всем измученным городом стояло огромное сине-розовое зарево.
«Нужно умирать, как на Вестерплятте» — этот рефрен мучил Анну, сновавшую со свечкой в руке среди пылающих от жара лиц, забинтованных рук, ног в гипсе, ног на вытяжках, ног, отрезанных по колено или по щиколотку. Ей казалось, что снова, как после эвакуации госпиталя, она спустилась на дно ада, что ничего не может быть страшнее огня в темноте. В тот же день радио передало сообщение о том, что семнадцатого сентября войска Красной Армии пересекли восточную границу Польши на всем ее протяжении.
Тем временем в Уяздовский госпиталь стали прибывать новые врачи. Из постоянно подвергавшегося бомбардировкам госпиталя на Краковском Предместье перешел крупнейший польский хирург генерал Городинский, а с ним — опытные медсестры, несколько врачей-женщин. В госпитале началась своеобразная реорганизация. Это «упорядочение» Анна и другие добровольцы восприняли как разжалование, полагая, что их отправят на подобающие им места — уборщиц и санитарок.
— Никто из этих спецов не видел наших раненых, ползущих за санитарными машинами в день эвакуации, — ворчала Новицкая.
— Они бы давали обезумевшим от страха морфий, а не шампанское, — фыркала Кука. — Только почему их тогда не было? Явились лишь теперь, когда на Краковском, хотя там и вывешены флаги Красного Креста, что ни день полыхает огонь…
— Думаешь, поэтому они сюда пришли?
— Мне безразлично — почему. Я знаю одно: своих тяжелораненых никому не отдам.
Но все трое ошибались, хотя для генерала они действительно были никем — добровольцами с улицы. Городинский перешел в Уяздовский госпиталь, чтобы помочь немногочисленным хирургам, не успевавшим оперировать новых раненых из числа тех, кто сумел сквозь огненное кольцо прорваться в Варшаву. Происходили вещи невероятные: в эти дни краха и отчаяния в Уяздовский госпиталь привозили полуживых людей, все еще охваченных пылом борьбы, гордых одержанной над врагом победой. И когда в палату самостоятельно, хотя и пошатываясь, вошел ротмистр 14-го уланского полка, все взоры устремились на пропитанную кровью повязку на его голове, на смотревшие в одну точку, налитые кровью, никого не видящие глаза.
— Кто это? — спросила Анна. — И откуда?
Никто не шевельнулся и не ответил, но ротмистр вдруг сам заговорил. Быстро, с каждым словом все быстрее:
— Мы из Кампиноской пущи. Вышли из окружения. Поверить трудно, но мы прорвались. Город окружен со всех сторон, везде полно немецкой артиллерии и пехоты. А мы без пулеметов — они остались в Кампиносе, поэтому… короче, выход один — кавалерийская атака. Надо прорваться к Варшаве, таков был приказ генерала Абрахама. И мы пошли. С нашим командиром, полковником Годлевским. Через реденький лесок, от Вульки Венглёвой, всем полком, эскадрон за эскадроном. Команда «Сабли к бою! В атаку!». Крики «Ура!», лошадиный топот, свист ветра в ушах. Заградительный огонь немцев все ближе, все громче. Перед нами — голое поле, мы туда — вихрем. И все время строем, эскадрон за эскадроном, впереди знамя и командир. Треск немецких пулеметов, гром орудий, топот копыт. Со всех сторон земля фонтанами взлетает в воздух. Все больше наших уланов падает с седел. Кони встают на дыбы, перепрыгивают через упавших и, храпя, мчатся, мчатся лавиной. И снова крики «Ура!». Вдруг на поле откуда-то высыпали люди: это немцы, не выдержав напряжения, покинули свои позиции и, отстреливаясь, бросились кто куда. Но огонь не слабеет, все больше лошадей без седоков, все больше крови. А что поделаешь, пулеметов у нас нет, значит, надо прокладывать дорогу саблями. Скорость растет: в такую атаку мчатся бешеным галопом, чтобы испугать, растоптать, разорвать врага на куски. Немцы удирают, середина поля пуста, и вот уже по ней галопом несется полк, все уланы ранены, кони в кровавой пене.
Но впереди — снова немцы, стреляют почти в упор. Рубить! Сабли выбивают из рук оружие, кони грудью прокладывают путь. Под Валицким убит жеребец, поручик падает вместе с конем, но кричит: «Эскадрон, вперед!» И мы мчимся дальше, перед нами — какая-то аллея, из-за деревьев снова убийственный огонь, кажется, никто из нас не уцелеет, всех перебьют. Но нет, мы еще скачем, скачем во весь опор, в глазах — красный туман. У меня из раны текла кровь, но боли я не чувствовал. Командир сворачивает на какую-то боковую дорогу, мы — за ним. Снова взревели орудия. Кажется, шоссе встало на дыбы, а потом взлетело в воздух. Чудовищный грохот, вой снарядов. Это уже не лихая атака на немцев, это атака на собственную смерть. И вдруг сквозь огонь и дым мы увидели какие-то дома. Наконец-то! Это Млоцины. Полковник наклонился вперед и что-то крикнул, но я не слышал ничего, кроме свиста сабель и пуль, кроме топота копыт обезумевших лошадей. Еще секунда, две. Огонь как бы остался позади, как бы стих, но мы по-прежнему мчались вперед. И так прорвались. Конной атакой. Через заградительный огонь. Через смерть.
Ротмистр хотел еще что-то добавить, но вдруг зашатался, повернулся на месте, хватая руками воздух, и тяжело рухнул на пол.
Молодой солдатик с ногой в гипсе первым подошел к нему и осторожно, словно не веря, что перед ним живой человек, а не призрак, прикоснулся рукой к его кителю, на котором серебрился крест «Виртути Милитари»[29]. Тут же ротмистра окружили раненые, даже те, кто передвигались с трудом. Каждому хотелось постоять рядом с тем, кому удалось в этой ужасной войне хотя бы на несколько минут стать победителем.
— Прорвался, — с восхищением шептали вокруг. — Пробился сквозь смертельное кольцо. В Варшаву.
И вдруг этот пылающий, забрасываемый бомбами город стал для них неприступной крепостью, клочком еще свободной и независимой земли. Уланы, уланы… Отчаянные парни, уверенные, что, если дан приказ, они должны дойти до столицы. До столицы, обороняющейся из последних сил, но все еще кричащей охрипшим голосом своего президента, что рассчитывает на обещанную помощь, что ждет ее и никогда не отчается…
Следующий день тоже принес сюрприз. Тем же путем, что и 14-й полк уланов, из Вульки Венглёвой ночью пробился на Беляны и стал биваком возле Института физкультуры 15-й полк. Раненых в этом полку было меньше, чем среди тех, кто проторил ему дорогу, так как он вышел из Кампиноской пущи не с одними саблями, но еще и с пулеметами. Никто не знал: то ли немцы избегали ночных сражений, то ли ожидали прорыва остальных частей армии «Познань» на других участках, со стороны Лясок; так или иначе, но они не смогли помешать войти в Варшаву генералу Кутшебе с остатками войск, обескровленных при отступлении через Кампинос. Командир 15-й пехотной дивизии, вместо того чтобы прорываться через прочно занятые немцами Ляски, произвел маневр и прошел в Варшаву тем путем, который расчистили конной атакой уланы.
Таким образом несколько десятков тысяч солдат прорвались — с большими потерями — сквозь кольцо окружения. Но произошло это в начале третьей декады сентября, когда ничто уже не могло спасти столицу. На гражданское население легла новая обязанность — забота о размещении и пропитании изнуренных и голодных солдат. Их селили в давно уже переполненные квартиры на нижних этажах, в полуподвалы или просто устраивали спать на лестничных площадках, в подъездах домов и во дворах. Многих легкораненых приняли перевязочные пункты на Жолибоже, остальные дожидались, когда их отнесут или отвезут в уцелевшие от пожаров, еще действующие госпитали. Так попал в Уяздовский госпиталь майор Павел Толимир, на которого Анна случайно наткнулась, зайдя в шестой корпус в поисках морфия для своих раненых. Оба обрадовались встрече. У Павла левая рука была в гипсе, и он все еще находился под впечатлением того, что пережил, пробиваясь со штабом Кутшебы через бомбардируемую с воздуха и обстреливаемую тяжелой артиллерией Кампиноскую пущу. От него Анна узнала правду о драме, разыгравшейся к западу от Варшавы.
Все дороги к столице были перекрыты немцами и подвергались бомбежке, а мрачная, пылающая пуща не могла более служить защитой измученным людям и лошадям. Нужно было принять решение и под прикрытием ночи, хотя бы в безумной конной атаке, пробиться в Млоцинский лес, к Висле, к желанной воде.
Генерал Абрахам дал согласие, и полковник Годлевский, без пулеметов, одними только саблями, вынужден был проложить кавалерии и обескровленной армии «Познань» дорогу к окруженной со всех сторон Варшаве, хотя было известно, что в районе Вульки Венглёвой наткнется на вражескую мотопехоту и артиллерию. Но время не ждало. Эскадроны выстроились как на параде: в колонну по три, за командиром — знамя, и двинулись вперед. Эту несущуюся галопом под мощный крик «Ура!» лавину ничто не могло сдержать. Уланы смели все, что стояло на их пути, и дошли, как хотели, до Белян, до Варшавы, до Вислы.
На следующий день внезапно прекратился артиллерийский обстрел и над городом перестали кружить самолеты. Воцарилась мертвая тишина, томительная и непонятная. Стояло жаркое бабье лето, и легкораненые выходили из палат, располагались под деревьями. Самые отважные даже выбирались в Лазенковский парк за водой. Свежей, холодной. Было так тихо, что Анна впервые в этом месяце услышала чириканье воробьев и шелест голубиных крыльев.
Весь город ел в тот день конину. Ее жарили во дворах, варили в больших котлах. Конина. На нее с жадностью набрасывались и жители столицы, в течение недели ожидавшие прихода солдат армии «Познань», и сами солдаты — грязные, покрытые копотью, полуживые от усталости.
Анна принесла конины и Адаму. Наконец-то, к удивлению всей палаты, раздался его голос. До сих пор он все время спал. Спал под вой сирен, под грохот бомб, неумолчный гул артиллерийской канонады, и врачи только беспомощно и недоуменно качали головами. Разбудила его тишина. Очнувшись совершенно неожиданно, он улыбнулся Анне и сказал, растягивая слова:
— Это все еще госпиталь? И не стреляют? Почему?
Впервые он с аппетитом поел супа и начал что-то припоминать, сопоставлять. Спросил, отбросили ли немцев и когда можно вернуться домой.
Адам не помнил, что был ранен в одном из первых боев, что ему сделали операцию, и палату, в которой он пролежал столько времени, разглядывал так, словно увидел впервые. Анна чувствовала себя и счастливой, и немного разочарованной. Он не знал, сколько бессонных ночей провела она у его постели, каких усилий ей стоило раздобывать для него еду, как страшно было пробираться вдоль рушившихся зданий на Хожую. Не спросил и о матери — наверно, все-таки не потому, что она его не навещала?
Вошел Павел, и они поздоровались так, словно расстались позавчера. Павел предложил Анне воспользоваться оказией и пойти вместе с ним к пани Ренате.
— Какой оказией? — удивилась Анна.
— Говорят, дуайен дипломатического корпуса вступил в переговоры с немцами. Интересно, каковы будут его аргументы; ведь как раз сейчас в городе полно воинских частей, и Варшава похожа скорее на крепость, чем на открытый город.
— На крепость, в которой нет боеприпасов, — заметила Анна.
Но Павел возразил ей, утверждая, что железнодорожники провели исключительно смелую операцию: ночью перегнали из Пальмир через Гданьский вокзал на Главный более двадцати эшелонов с боеприпасами.
Анна посмотрела на тучу дыма над городом.
— Не знаю, что хуже. Войска, дерущиеся на окраинах города, хотя у них нет боеприпасов, или же город, превращенный в военный лагерь, готовый стрелять из-за каждого угла, так как пока боеприпасов достаточно. Значит, оборонительные бои? И на Хожей? В таком случае идем скорее. Может, успеем сказать, что Адам уже пришел в сознание.
Адам, видимо, услышал лишь последнюю фразу, так как сказал очень спокойно:
— И чувствует себя бодро. Передай всем привет и сообщи в «Мальву», что мне стало лучше.
Стало быть, календарь для него не существовал, и сентябрьские дни в его сознании сплелись в один большой запутанный клубок. Анна хотела что-то сказать, объяснить, но Адам уже ничего не слышал. Он снова спал.
— Пойдем, — шепнул Павел. — Мы здесь не нужны.
На Хожую пробирались по развалинам. Сквер на площади Трех Крестов превратился в настоящее кладбище, прибавилось много могильных холмиков, на которых лежали простреленные солдатские каски. Между могилами бродили матери или вдовы. Они слетелись сюда, словно голуби, чтобы поддержать свой дух сознанием, что тела дорогих им людей еще недалеко от них, под тонким слоем глины и пластами дерна. На Хожей было оживленно, все высыпали из подвалов и с ведрами отправились за водой, в некоторых окнах с выбитыми стеклами появились женщины — они поднялись в свои квартиры, используя дарованную им минуту тишины, чтобы забрать вниз постели, одеяла, разжечь огонь в плитах.
«Огонь, — подумала Анна, — впервые за последние три недели живой благотворный огонь вместо того, который несли падавшие с неба бомбы и артиллерийские снаряды». Она вдруг почувствовала, что соскучилась по кухне на Хожей, где хлопотала Леонтина, по тишине своей комнаты. Ей захотелось забежать туда хотя бы на минутку, чтобы переодеться и побыть одной, наконец-то одной, чтобы не было вокруг стонущих раненых, не было беспорядочной толпы спешащих с полными или пустыми ведрами людей.
Труп лошади все еще лежал против их дома на Хожей. В подъезде уже не было испуганных прохожих, теперь там, тесно сгрудившись, спали вповалку солдаты. Со двора доносился какой-то странный дробный стук.
Анна с Павлом, с трудом пробравшись между спящими солдатами, поднялись на второй этаж и вошли в комнату, где был кабинет доктора. Пани Рената сидела на кушетке, задвинутой в дальний от заколоченного фанерой окна угол, и лущила горох. Это было так неожиданно и странно, что Анна, не поинтересовавшись даже, как свекровь себя чувствует, первым делом спросила ее, откуда взялись эти сморщенные стручки в голодающем, лишенном всякого продовольствия городе?
— Как это откуда? — в свою очередь удивилась пани Рената. — Помологический сад ведь не сожгли. Едва прекратились налеты, все сразу бросились туда. Видите? Стручки еще в росе. Рвут все, что попадет под руку: незрелые яблоки, груши. В спешке затоптали часть грядок с овощами. Юзя принесла большую корзину слив, гороха, фасоли и свеклы.
— Свеклы… — машинально повторила Анна.
— Да. Сегодня у нас будет горячий суп. Наконец-то я вспомню вкус борща. Леонтина уже наверху, в кухне.
— Вы, мама, тоже могли бы подняться к себе, отдохнуть часок.
— Где? Наверху? Стекла во всех комнатах выбиты, ночью холодно. Леонтина говорит, на моей кровати полно щебня и битого стекла. А в кухне и столовой… Выйди во двор и посмотри. Там размещен кавалерийский отряд. Солдаты со вчерашнего дня спят, а лошади… Ты только послушай! Ведь двор вымощен клинкером, и копыта… Видно, они боятся грохота бомб и свиста снарядов, а может, им страшно в этом каменном колодце. Стоят, сбившись в кучу, топчутся на месте, без конца перебирают ногами. Этот стук с ума может свести — все равно что визг пикирующих бомбардировщиков, такой же мучительный. Поэтому я и перебралась сюда. На улице теперь тише.
Долго ли на обстреливаемой улице будет тише, чем во дворе, забитом солдатами и лошадьми? Сколько часов продлится это неожиданное спокойствие?
Оказалось, что в кабинете доктора вместе с пани Ренатой теперь спала на матрасе и Ванда.
— Она славная, но ни минуты не может усидеть на месте. Поехала на своей телеге в Помологический сад, чтобы набрать для госпиталя свежих овощей и фруктов. Увидишь, на обратном пути ее телегу остановят и силой все отберут. Юзе пришлось снять юбку и прикрыть ею корзину, иначе ни одной бы сливы не донесла. Вон они лежат. Попробуйте и возьмите Адаму.
Но Павла сливы не интересовали. Его беспокойная натура не терпела бездеятельности, и он заторопился:
— У Ванды есть телега, а ее отец работает в магистрате. Великолепная оказия. Пойду на улицу Эмилии Плятер. И Ванде лучше выехать из сада под моей охраной.
— Хочешь поехать к адвокату Корвину? Зачем? — удивилась Анна. — Ведь твоя рука…
— Рука отдыхает в гипсе, ничего с ней не случится. А зачем в магистрат? Узнаю у Стажинского всю правду. Почему сегодня не стреляют? Будем ли мы и дальше обороняться? Как Модлин, как Гель… Верно ли, что нас так бессовестно обманули?
— Но ведь ты знаешь, слыхал сообщение. На востоке… — начала было Анна, но замолчала, так как Павел резко повернулся к ней. Выражение его лица испугало Анну, и она невольно попятилась.
— А на западе? Говори! На западе? Именно тебе не следует забывать о том, что Франция должна была начать наступление пятнадцатого. Почему она этого не сделала, когда мы были там, у Бзуры? Через неделю ее войска подошли бы к Рейну, и Гитлер был бы вынужден перебросить на запад большую часть своих сил. Не знаешь, почему союзники не отвечают на наши просьбы о помощи?
Он размахивал рукой в гипсе, и Анна отступила еще на шаг.
— Не знаю. Я уже ничего не знаю.
Возвратившись с Вандой в госпиталь, Павел Толимир заявил, что адвокат Корвин знает больше, чем хочет и может сказать. Одно было несомненно: не только охрипший голос президента доходил до самых дальних уголков города. Стажинский сам выезжал на позиции на Волю, Охоту и Прагу, контролировал пустеющие уже продовольственные склады, посещал убежища, заполненные беженцами. Вместе с директором Лорентцем принимал участие в спасении того, что уцелело на пострадавшем от пожара и залитом водой втором этаже Королевского замка. Никто из сотрудников президента города не покидал ратуши, все работали там и по ночам. Период затишья вовсе не был связан с переговорами между командованием осажденного города и немцами. Воздушные налеты и артиллерийская канонада были прекращены для того, чтобы дать возможность выехать из столицы персоналу всех дипломатических представительств. Стажинский же намеревался и далее оставаться на своем посту.
— Я сам слышал. Он утверждал, что Варшава будет защищаться до конца, до последнего снаряда.
— Отец показал мне, — добавила Ванда, — стол президента в его кабинете. Сейчас его перенесли в самый дальний конец ратуши. А стол весь завален лекарствами, микстурой от кашля, от простуды. Даже когда обстреливали оперный театр и ратушу и на площади рвались снаряды, люди несли лекарства из своих домашних аптечек. И сегодня какая-то старушка спрашивала у всех, как ей попасть к президенту города. Она слышала по радио его голос и приготовила настой из трав от кашля. «Все несут, — объясняла она, — ну и я тоже. Может, хоть на время поможет? Долго ни он, ни эта площадь, ни все мы не выдержим. Но пока пусть поправляется. И пусть говорит. Пусть говорит».
После короткого затишья начался сущий ад. Все утонуло в непрекращающемся свисте пикирующих самолетов, грохоте рвущихся бомб, гуле летящих со всех сторон снарядов. Весь город горел и был окутан дымом. В госпиталь привозили уже не только раненых солдат и офицеров, но и женщин, и детей, засыпанных в убежищах, контуженных. Их спешно оперировали, и снова полы покрылись кровавой жижей, которую никто не смывал — все были заняты переноской раненых в операционные и перевязочные.
Анну с Новицкой послали в коридор за очередным раненым. На носилках лежал без сознания подпоручик, артиллерист, мужчина огромного роста. Его привезли прямо с поля боя, на нем еще была каска, офицерская сумка через плечо. Окровавленная нога обмотана какими-то тряпками. Анна побежала доложить о нем хирургу, и через минуту его внесли в операционную. Генерал Городинский последними словами обругал тех, кто позволил раненому с грязной повязкой на раздробленной ноге оставаться на поле боя, но, узнав, что офицера привез сам командир дивизиона, смягчился.
В этот момент поручик открыл глаза и вдруг начал громким голосом выкрикивать команды. Генерал оторвался от раны и только теперь посмотрел офицеру в лицо.
— Да ведь это, кажется, Лех Дунин, — пробормотал он. — Архитектор. Сестра! Быстро укол морфия, а то я оглохну от его команд. Попробую залатать ему бедро и голень. Может, обойдется без ампутации…
Анна вышла из операционной с носилками, а Новицкая осталась, и с этого дня артиллерист находился под ее постоянной опекой. После операции его лихорадило, но через два дня он уже спрашивал у всех проходивших мимо медсестер:
— Почему у вас так воняет гнилым мясом?
Запах исходил от него самого — несмотря на усилия врачей, нога была в ужасном состоянии. Соседи отодвинули свои койки как могли дальше. Лишь Новицкая ухаживала за поручиком без отвращения, так же, как за недавно лежавшим на той же постели обгоревшим летчиком.
Последний день сражений Анна запомнила навсегда. Это было воскресенье. Сквозь грохот рвущихся бомб и непрестанный гул канонады еще был слышен голос, охрипший голос, который говорил:
— Я хотел, чтобы Варшава стала великой. Верил, что так будет… И ее уже можно назвать великой. Сейчас, обращаясь к вам, я вижу ее во всем величии и славе, окутанную клубами дыма, озаренную пламенем пожаров, несокрушимую, сражающуюся… И не через пятьдесят лет, и не через сто, а сегодня Варшава, защищающая честь Польши, достигла вершины своего величия и славы.
У раненых и медсестер, собравшихся в палате шестого корпуса, где уцелел репродуктор, остекленевшие, отсутствующие глаза были устремлены куда-то в неведомое. Кто-то тихо и коротко всплакнул, но никто не произнес ни слова, не посетовал, что величие это оплачено пролитой ими кровью. И никто не знал, что скоро в этом безумном городе, столь упорно защищающем свою свободу, умолкнет и этот знакомый ободряющий голос.
Не сумев войти в Варшаву, прорвать ее временные укрепления, немцы стали планомерно бомбить город и поливать огнем тяжелой артиллерии. Грохот орудий не смолкал ни днем, ни ночью. Начался первый общий штурм, который должен был сломить волю к борьбе защитников города. Обстрелу прежде всего подверглись газовый завод, электростанция, водоочистные сооружения и телефонная станция на Зельной. Фугасные бомбы разрушали здания, от зажигательных — вспыхивали пожары на всех улицах и главным образом на окраинах, подвергавшихся еще и танковым ударам. Там шли кровавые сражения, солдатам помогало население, поднося днем боеприпасы, а ночью — бутылки с мутной жидкостью, напоминающей воду.
В понедельник двадцать пятого сентября, названный потом «кровавым», на столицу обрушилась мощная лавина опустошительного, беспощадного огня. Черная туча дыма повисла между небом и измученным, разрушаемым городом. Погас свет, полностью прекратилась подача воды и газа, умолкли телефоны. Но, несмотря на грохот снарядов, гул самолетов и взрывы бомб, до самого конца все слышали голос. Протестующий. Зовущий к борьбе, к спасению засыпанных под развалинами жителей.
В Уяздовском госпитале вспыхнул пожар. Гасить его уже было нечем. Корпуса стояли поодаль друг от друга вдоль широкой аллеи, но бомбардировщики, заходя один за одним, сбрасывали бомбы на каштаны, на помеченные красными крестами крыши. Иногда самолеты снижались, и тогда раздавался треск пулеметов.
Под деревьями было так же опасно, как и в корпусах, и в госпитале началась паника.
Первая мысль Анны была об Адаме. Подбегая со стороны складов к седьмому корпусу, она сразу поняла, что туда попала бомба: на траву сыпались кирпичные обломки вперемешку со стеклом. Как и в день эвакуации госпиталя, раненые вылезали через окна, выползали из дверей на дорогу. Анна попыталась пробраться сквозь тучу пыли в палату кратчайшим путем, через разбитое окно, но увидела, что постель Адама пуста, засыпана кусками штукатурки, а сам он стоит, прислонившись к стене, устремив взгляд на обломки стекла, торчащие из оконных рам. Заметив Анну, он напрягся, как для прыжка, и бросился вперед, к окну. Но в тот же миг раздался грохот, пол заходил ходуном, а сильная воздушная волна подхватила Адама и вместе с вырванной из стены оконной рамой швырнула наружу, под дерево. Чтобы освободить придавленного рамой Адама, Анна, калеча руки, попыталась выломать остатки стекла. Но она понимала, что не сможет сама вытащить его из-под тяжелой рамы. Адам ничем не мог помочь ей, глаза его были закрыты, по плечу и шее тонкими струйками стекала кровь.
— Давай поднимем его вместе, — услышала вдруг Анна знакомый голос.
Это был Павел. Он старался здоровой рукой отодвинуть искореженную раму и добраться до Адама. Наконец, выбив камнями остатки стекла, они его освободили, и Анна, забравшись через зияющее отверстие в пустую палату, сорвала с койки одеяло и простыню. К счастью, Адама не нужно было нести, он пришел в себя и с их помощью смог доковылять до соседнего, шестого корпуса.
— Анна! — крикнула Галина, с которой они столкнулись в перевязочной. — Оставь их здесь и выходи, пойдем в седьмой. Там в палатах сущий ад.
Анна остановилась в нерешительности, но лишь на какое-то мгновение, и поспешила следом за Новицкой. Из седьмого корпуса выползали тяжелораненые, из соседнего выходили те, кто мог держаться на ногах. Не зная, в какую сторону идти, они сталкивались, сшибали друг друга, перешагивали через ползущих.
Девушек окликнула Кука, поддерживавшая солдата с забинтованным лицом. Снова, как в начале месяца, они, трое добровольцев, оказались наедине с калеками, брошенными на их попечение, только теперь вокруг пылали корпуса и небо гудело от самолетов.
Дунина они нашли в небольшой палате, где он лежал последнее время. Подпоручик бредил, не понимал, что происходит, и, когда его с трудом положили на носилки, стал шарить возле себя руками.
— Где мой пистолет? Пить, сестра! Душно, жарко!
Они его не слушали. Несли по коридору, куда из палат уже выползали языки огня. На Новицкой загорелся халат, пришлось опустить носилки на пол и сбить пламя.
Дунин беспокойно метался и все порывался сесть. Они с трудом вытащили его из корпуса, но по аллее нести было нельзя: волнами налетали бомбардировщики. В воздух взлетали фонтаны земли, с треском падали деревья, охваченные пламенем ветви порывами ветра бросало на середину дороги, на бегущих в панике людей, на коляски и носилки. И все же они пошли, так как под деревьями уже горела высохшая трава. Их остановил какой-то человек в белом халате, пытавшийся пресечь панику:
— Вы куда?
— В шестой корпус.
— Там подвалы уже переполнены. Идите дальше, в подземелья замка. Выносите лежачих и тех, кто с вытяжкой.
В подвалах Уяздовского замка царил кромешный мрак, лишь вход был освещен рассыпающим искры горящим кустом. Девушки поспешно внесли носилки в подвал и стремглав бросились обратно.
— От тебя пахнет гарью, — проворчала Галина.
— А от тебя гноем.
— Гноем Дунина…
Из седьмого корпуса уже никто не выходил, там горел даже коридор. Поручик Роман, с ногой на вытяжке, очень высоко поднятой вверх, лежал на койке засыпанный штукатуркой и тупо глядел на огонь, бушевавший посреди палаты. Увидев девушек, он глубоко вздохнул, но не произнес ни слова.
— Обхватите меня руками за шею. И попробуйте привстать, — сказала ему Галина.
— Не могу.
— Только не мешайте. Сцепите пальцы. Быстрей…
Тем временем Анна ослабила металлические крепления вытяжки и, сознавая собственную жестокость, толкнула несгибающуюся ногу вниз. Твердая гипсовая повязка ударилась о край носилок, и поручик скорчился от боли.
— Ничего, ничего, — шептала Галина. — Потом снова возьмем ногу на вытяжку, а сейчас надо отсюда уходить. Горим.
— Горим, — повторил поручик. — Я понимаю. Нога — пустяк.
Анна не могла смотреть на его жалкую улыбку и поспешно схватилась за ручки носилок. Болели израненные ладони, но идти нужно было быстро, почти бежать, так как все здание гудело и корчилось от огня, языки пламени лизали стены. Их подгоняли треск и густой едкий дым. Анна запуталась в какой-то валявшейся на полу тряпке и вдруг заметила человека, ползущего по коридору.
— Сестра! — простонал раненый. — Я сам не смогу.
— Мы сейчас вернемся. Кто там? Не входите! Пожар! — кричала Новицкая.
— Это я.
— Кука? Как хорошо! Бери того, у стены. Последний.
— У меня нет носилок.
— Тащи его по полу, на одеяле. Иди за нами, а то…
Слова ее оборвал внезапный взрыв. Зашатались не только горящие стены, но и пол. Часть стены в коридоре обвалилась у них на глазах и, рассыпавшись, загородила выход.
Они оттащили носилки назад, где уже бушевал огонь. Белая от известковой пыли, Анна наклонилась над лежащей Кукой.
— Ты жива?
— Вроде да.
— А твой?
— Дышит. А ваш не потерял сознания?
Поручик действительно лишился чувств, но Анна предпочитала, чтобы он не видел, как они с трудом перетаскивали носилки через груду обломков, и не испытывал страха при виде стены огня, отрезавшей им путь.
— Западня, — пробормотала Кука.
— Должен же быть кто-нибудь на дороге, под деревьями. Покричим.
Они звали долго на помощь, пока не охрипли. Никто не появлялся. Тогда попытались приоткрыть засыпанную дверь, разгребая обломки, оттаскивая балки, но груда битого кирпича не убывала, а стена огня все приближалась. Они задыхались, раненые не подавали признаков жизни. Казалось, что спасения ждать неоткуда, что они сгорят заживо. Но тут в угол здания возле двери угодила бомба, и от взрыва рухнула наружная стена.
Некоторое время они лежали, выжидая, когда улетит самолет и опадет туча пыли. Трудно было поверить, что стена перед ними раскололась сама, а груда щебня уберегла их от осколков. Но пожар не ослабевал, в коридоре клубился едкий дым, глаза слезились.
— Воды, — простонал раненый, которого тащила Кука.
В тот день в корпусах Уяздова, среди искалеченных деревьев парка всевластно господствовала лишь одна стихия: жаркий рыжий огонь.
В городе стоял запах гари и разлагающихся трупов животных. Днем солнце палило как в июле. В подвалах, лишенные света и воды, люди заболевали кровавым поносом. Было голодно, душно и страшно. В уцелевшем шестом корпусе госпиталя и в Уяздовском замке раненые тоже лежали в темноте, в тесноте, вповалку. Чтобы отнести кого-либо на перевязку, требовалось немало усилий и выдержки. Хотя в палатах, где светились только огоньки свечей, и было плохо, раненые там по крайней мере чувствовали себя в безопасности. То, что происходило снаружи, не укладывалось в голове, никакие нервы не могли этого выдержать. Немцы начали второй генеральный штурм, яростный, упорный, понимая, что мощи огня их артиллерии, танков и самолетов не смогут противостоять польские орудия, установленные в скверах, во дворах и парках. Но эти орудия стреляли до конца, до последнего снаряда. Над городом, где уже не звучал голос, воздух дрожал от непрерывных взрывов, свиста осколков и грохота рушащихся, объятых пламенем зданий. Казалось, наступил предел — сражаться в этом аду нельзя. Но ожесточенные бои продолжались на всех участках, и раненые солдаты, которые попали в госпиталь с Бельведерской, утверждали, что в штыковой схватке их батальон отбросил немцев далеко назад.
— Сколько же это может длиться? — спрашивала Анна Павла Толимира, как спрашивают врача у постели умирающего.
— Если правда, что у нас еще есть немного боеприпасов, то дня два. Не знаю, следует ли так упорно защищать город, который не является ни крепостью, ни фортом. Если бы спросили об этом меня, я бы только развел руками.
В Анне вдруг заговорила воспитанница «школы Дьявола»:
— А я бы крикнула: нет!
— Если тебя спросит об этом Адам, ответь лучше так, как я.
Но Адам ни о чем не спрашивал. Он уже полностью пришел в сознание, хотя был очень слаб, и, когда Анна в темноте подвала пробралась к нему, даже попытался ей что-то сказать…
— Тебе я обязан, что нахожусь здесь, что жив.
— Ох, мы спасали всех раненых.
— Но меня никто бы не стал искать под деревом. Павел очутился там лишь потому, что увидел, как ты бежишь к окну.
— Откуда ты знаешь?
— Я спрашивал его. Анна…
— Тебе очень больно?
— Это не важно. Дорогая, если бы ты знала, как сильно…
— Но ты не умрешь, не умрешь! — настойчиво повторяла Анна, опускаясь возле него на колени.
— Я думаю не о себе. Что будет со всеми, когда немцы войдут сюда? Прямо с поля сражения на Бельведерской — разгоряченные боем, гордые победой. И станут в дверях…
На этот вопрос, тревоживший всех раненых, Анна не могла ответить. Каким же безопасным, несмотря на панику, казался ей теперь день эвакуации, когда страх можно было развеять надеждой, когда все знали, что война только началась и обещанная помощь вот-вот подоспеет, а поля сражений далеки от столицы. Теперь ожесточенные бои шли около Бельведера, а это на варшавском фронте был тот самый «южный отрезок», который проходил почти рядом с подвалами замка, полными раненых…
Дни растягивались до бесконечности, казались столетиями. Мучительны были подвальная темнота, отсутствие воды, стоны раненых, смрад гноящихся тел и содрогание неба и земли, сердцебиение при мысли, что это уже конец. «Вестерплятте, Вестерплятте. Нужно умирать, как на Вестерплятте». Эти слова преследовали Анну днем и ночью, как рокот приближающихся пикировщиков, как гул канонады, раскалывающий череп. Она не могла потом вспомнить, когда снова услышала хрипение репродукторов и злые, гневные слова: «Сегодня немцы обрушили на Варшаву десять вагонов боеприпасов. В последний раз обращаюсь к нашим союзникам. Я уже не прошу о помощи, поздно. Я требую отмщения. За сожженные костелы, за разрушенные памятники, за слезы и кровь убитых, за муки раненых осколками бомб, заживо сожженных, засыпанных в бомбоубежищах и подвалах. Врагу не победить Варшавы, ибо ничто не в силах сломить дух нашего сопротивления. Но…»
Анна не помнила, какие еще обвинения бросал голос, когда прощался с городом, который не имел права обрекать на смерть. Вдруг, неожиданно для всех, из уцелевшего репродуктора триумфальной фанфарой полилась мелодия национального гимна.
— О боже! — простонал ротмистр и встал по стойке «смирно».
Полный задора и удали, искрометный гимн — «Мазурка» Домбровского — заглушил свист бомб, напомнил, что он существует, живет, бьет в барабаны и призывает к борьбе с насилием, к победе над врагом. Вперед! За Польшу!
— Еще Польша не погибла! — вздохнул кто-то истерически, сквозь слезы.
Раздались восклицания, протесты.
— Тише! Слушайте! Может, это в последний раз…
Но солдат, не стеснявшийся плакать в темноте, упорно твердил свое:
— В последний раз? Но ведь мы не подохли. Мы еще живы! Живы…
И все же слово «капитуляция» прозвучало как гром с ясного неба. Даже для Анны это было неожиданным, неприемлемым. Как же так? Столько ожесточенных, но бессмысленных сражений, столько ненужных жертв и ужасных дней — и все это лишь для того, чтобы услышать, что сопротивление заставило врага остановиться у стен города и продлило время борьбы, когда страна не складывала оружия? Что оборона Геля, Модлина, Варшавы будет вечным свидетельством героизма и жертвенности всего польского народа? Но ведь город не хотел капитулировать! Он готов был и впредь страдать, только не разбирать возведенные собственными руками баррикады. Готов был слышать вой снарядов, а не мертвую тишину, нарушенную затем топотом подкованных сапог чужой солдатни по своим улицам. Он хотел бороться, несмотря на жажду, голод, болезни, плач детей и отсутствие света. Тишина означала гибель надежды.
Почетная капитуляция? Офицеры выйдут из «Festung Warschau», оставив при себе холодное оружие? Так пусть не выходят, пусть продолжают отражать атаки врага. Никто не спрашивал жителей города: исчерпали ли они свои силы? Хотят ли — подавленные, сломленные — сказать: «Хватит! Конец!»?
Раненые вспоминали последний приказ Кутшебы, который благодарил кавалерийские части за их борьбу и атаки под Варшавой и отметил, что они были единственными польскими солдатами, вторгшимися с севера на землю врага и победоносно сражавшимися под Гересхеймом, Гересдорфом, Кенигсдорфом. Генерал отметил, что немецкие моторизованные дивизии, несмотря на численное превосходство и лучшее вооружение, не смогли противостоять их решимости и отваге.
Значит, были не только отдельные примеры мужества, но и ожесточенные сражения. И растерянность врага, не ожидавшего встретить отпор на окраинах Варшавы, втянутого в многодневный бой у Бзуры. И неожиданное для немцев, невероятно упорное сопротивление столицы. А теперь обескровленный, разрушенный, но не сломленный город должен сложить оружие?
Некоторые воинские соединения отказались бросить орудия и покинуть занимаемые позиции. Возмущенные ополченцы из Рабочей бригады обороны Варшавы высыпали на площадь Вильсона с криками: «Нет!» Ситуация создалась напряженная, люди были крайне возбуждены. С большим трудом старшим офицерам удалось убедить солдат, что из-за отсутствия боеприпасов, продовольствия и воды продолжение борьбы невозможно, что дальнейшая оборона города — самоубийство.
— Так пусть всех нас перережут! — кричали ребята из бригады.
Но когда их спросили, хотят ли они, чтобы вместе с гарнизоном погибли старики, женщины и дети, притихли. Против них было все: зной, красное от пожаров небо, воля командующего. Даже охрипший голос молчал, не кричал вместе с ними «Нет!».
Нехотя, всячески мешкая, они позволили отвести себя к недалекой Цитадели и там выпустили из натруженных рук винтовки.
Несколько позже, когда спала волна гнева, отчаяния и скорби, люди вышли из подвалов на засыпанные обломками улицы. Как недавно мучимые жаждой солдаты в Кампиноской пуще, так теперь жители города желали лишь одного: оказаться у Вислы, увидеть воду. В первые дни войны, в период великой паники, потоки беженцев устремлялись к переправам, к мостам. И теперь по всем улицам, по всем спускам к реке двигались изможденные, грязные толпы, гремя пустыми ведрами, кастрюлями, кувшинами. Мужчин мало, больше женщины, подростки и дети. У многих головы еще были припорошены белой известковой пылью, лица — помятые, серые. Шли в полном молчании и очень быстро, словно опасаясь, что за этот жаркий сентябрь пересохли не только слезы в глазах, но и Висла, и воды не хватит для всех жаждущих.
Анна, с ведрами в руках, впервые за последние несколько дней оказалась за воротами госпиталя. Они с Галиной хотели дойти до реки по Княжьей улице, но передумали и пошли посмотреть на разрушенные дома по соседству с госпиталем. Уяздовский парк, изрытый глубокими траншеями, полный ящиков из-под боеприпасов, разбитых орудий и солдатских могил, выглядел как побоище. В окнах домов в Иерусалимских аллеях и на Новом Святе — ни единого стекла, стены исклеваны осколками снарядов. Угловой дом на Хмельной был начисто снесен — поперек улицы лежала высокая гора обломков. Люди останавливались, смотрели и молча расходились.
По Тамке, подхваченные шумной, громыхающей ведрами толпой, они добрались до набережной Вислы. Всю дорогу — чуть ли не бегом, словно участвуя в стародавнем обряде огнепоклонников, разжигавших костры на берегу, чтобы воздать почести богу Зла. Но теперь не варшавские девушки и не воспитанница «школы Дьявола», а сам сатана разжег огнища над Вислой, кружился в пляске вокруг сыплющих искры изгородей, сараев, домов. Толпа не обращала внимания ни на пламя, ни на дым. Она настойчиво двигалась вперед, и у самого берега Анна почувствовала себя как бы подхваченной двумя потоками: волною скученных, толкающихся, смердящих тел и спокойным голубым течением реки. Люди, которые пришли первыми, изумленные обыденностью вида, остановились на миг и снова нетерпеливо ринулись вперед. Одни с разбегу заходили в реку по колено, другие — по пояс, но все сразу же припадали лицом к воде и пили, жадно пили. Утоляли жажду, погружали в Вислу распухшие руки, обдавали себя водой, поливали голову, пытались слиться с холодными струями. Вода! Наконец-то! Живая и живительная, к которой все стада мира протаптывают пути и тропинки. Чистая, сладкая, наполняющая желудки, умеряющая жар ожогов и ран, разбавляющая пересохшую кровь. Желанная свежесть водяной струи. Вода. Вода Вислы.
Дети — опухшие от голода или отощавшие, бледные — брызгали друг в друга водой, смеялись — впервые за много недель. Какой-то мальчуган ударил ногой по накатывающейся волне, и вверх — тоже впервые — взметнулся фонтан серебряных брызг, а не разворошенная взрывом земля… Все опять было в первый раз, как после потопа, после светопреставления, которое уже миновало.
Вдруг небо нахмурилось, река снова стала обыкновенной, серой, и, словно в издевку, начал моросить дождь. Не тогда, когда по небу летали косяки бомбардировщиков со свастикой на крыльях. Не тогда, когда в обстреливаемом городе хрипел голос и бушевали никем не гасимые пожары. Дождь накрапывал теперь. Никому не нужный, он падал на догоравшие дома, на груды развалин, на могилы и на погрузившихся в Вислу людей, вокруг которых была вода, вода.
— Помощь. Единственная, которой мы дождались, — пробормотала Анна.
А людей все прибывало. Те, что спустились по Тамке, требовали подпустить их к воде, размахивали пустыми ведрами, канистрами, чайниками, и нужно было отойти в сторону, чтобы дать возможность и другим окунуться в Вислу под дождем.
Когда Анна с Галиной с полными ведрами шли обратно, их оттеснили к статуе Сирены.
Дождь сек ее прекрасное лицо, не тронутое огнем и осколками. С поднятого меча стекали вниз, на землю, тоненькие струйки воды — так, как стекала с пораненного плеча Адама кровь.
Анна долго смотрела на эту девушку, которая должна была охранять город и отгонять врагов от мостов, от реки. Смотрела со смутным недоброжелательством.
«Тебе доверились, — думала Анна, — а твоя рука бессильна. Твои уста подняли тревогу, но не отдали приказа ни одному из союзников: «Действуй!» И твой меч не опустился на головы иноземных солдат… Сирена… И это — герб такого города? Города, который уступил не силе захватчика, а лишь жажде, голоду, темноте. Который сражался по-рыцарски, до самого конца, и не был побежден ни в одном из штурмов.
Не был побежден? Святая Анна Орейская! А если именно это и означает меч, все еще поднятый вверх?»
Щеки Сирены блестели от капель дождя, как от слез. Но ведь из ее руки, кажущейся бессильной, никто не вышиб меча. Он есть. А значит, может еще когда-нибудь опуститься? И нанести удар?
Конец сентября врезался в память Анны гораздо сильнее, чем все последующие военные годы.
Когда она принесла воду, раненые бросились к ведрам. Они жадно пили и с такой же жадностью искали ответа на вопросы: уйдут ли они из Варшавы вместе с солдатами генералов Чумы, Кутшебы и Руммеля? Будут ли госпитали эвакуированы, как тогда, в начале войны, или же станут лагерями для военнопленных прямо здесь, в городе? Ответить на эти вопросы никто не мог.
Самолеты над городом уже не летали, было тихо, но по-прежнему темно, голодно и страшно. И по-прежнему везде царили боль, страх, неуверенность. Как в начале месяца, по изуродованным улицам брели люди с рюкзаками, узлами, набитыми поклажей детскими колясками. Беженцы выходили из чужих подвалов и шли обратно к себе, ибо убегать больше было некуда. Они сталкивались с жителями города, которых пожары лишили крова и вынудили бродить по улицам в поисках свободного уголка у родственников или друзей. Мужчины, сражавшиеся за Варшаву, опять уходили из нее, а те, что когда-то ушли, подчиняясь приказу, не всегда имели возможность вернуться. Людские потоки, двигавшиеся навстречу друг другу, сталкивались, молча расходились и опять заполняли изрытые воронками, траншеями и рвами улицы. Ноги путались в сорванных проводах, а лица сек дождь, он быстро уничтожал жару, как капитуляция уничтожила остатки надежды.
Для Анны первые дни после прекращения военных действий были заполнены до предела. Тяжелораненые, предоставленные ее заботам, умершие, которых требовалось спешно предать земле в парке, больные дети, которых привозили из города. И женщины. Почти везде одни женщины. Наводящие порядок в разрушенных госпиталях и на санитарных пунктах. Женщины-врачи и медсестры, день и ночь стоящие у операционных столов. Женщины, отдающие свою кровь раненым. Приносящие полотняные тряпки для перевязок. Протискивающиеся всюду, где что-то раздают, чтобы добро не попало в руки немцев, или где можно добыть какую-то еду, чтобы отнести домой, близким. Женщины, по приказу разбирающие баррикады и — без приказа — заколачивающие фанерой оконные проемы. Больные от голода и перенапряжения. Грязные. Кидающиеся в стороны от мчащихся по улицам автомашин вермахта. Преследуемые упоенными недавней победой пьяными немецкими солдатами, с гоготом и криками затаскивающими их в развалины домов и подворотни. Насилуемые представителями «высшей расы».
Женщины. Одинокие женщины.
Первые варшавские военнопленные шли по середине Иерусалимских аллей без оружия, с бессильно опущенными руками. Они шли на запад, не глядя на столпившихся на тротуарах жителей столицы — смотрели прямо перед собой или опускали глаза. Осунувшиеся лица, ввалившиеся щеки. Несмотря на попытки соблюдать равнение, строй то и дело нарушался. Клеймо поражения ложилось на всех тенью запущенности и скорби. Время от времени конвоиры, сопровождавшие защитников города, стреляли вдоль улицы — не столько для того, чтобы выровнять шеренги, сколько для острастки. Рядом с горой обломков напротив гостиницы «Полония» была большая воронка, наполненная дождевой водой. Проходя мимо нее, один из пленных присел и вдруг исчез в глубокой луже. Как раз в это время немцы уплотняли колонну, чтобы обойти воронку, и, казалось, никто, кроме Анны, ничего не заметил. Но стоявшая за ней Новицкая прошептала:
— Быстро вперед. Все.
Цепочка стоявших на тротуаре разомкнулась, обогнула лужу и сомкнулась вновь. Подошедшие конвоиры, не видя, что мостовая повреждена, стали отталкивать женщин обратно к развалинам. Те отступили, так как все уже было кончено: солдат успел проползти за их спинами и спрятаться в груде обломков. Анна увидела, как стоявшие там женщины набрасывали на него свои платки, укрывали скорчившееся тело ворохом мешков и свертков.
Спасен. Один-единственный. А остальные брели в лагеря для военнопленных. Шли офицеры кавалерии — те самые, что пробились в город сквозь кольцо окружения, — со своими теперь уже никому не нужными саблями. Шли солдаты в зеленых мундирах, в простреленных, замызганных шинелях. Толпы на тротуарах словно застыли и молча, без единого возгласа смотрели на уходящих мужчин — последних, кто был годен к борьбе, к защите Варшавы.
Несмотря на пожары и разрушения, на территории Уяздовского парка уцелело несколько зданий, и прежде всего сам замок, толстые стены которого не смогла сокрушить немецкая артиллерия, стрелявшая из-за Вислы. Новый комендант госпиталя распорядился первым делом привести в порядок палаты и разгрузить подвалы, отпуская легкораненых.
На следующий день возле носилок, на которых все еще лежал Адам, появился Павел Толимир.
— Мне стало известно, что никакой эвакуации не будет. Согласно Женевской конвенции, военные госпитали в течение полугода остаются под надзором вермахта. У тебя есть время до конца марта, чтобы окончательно поправиться.
— А у тебя разве нет? — удивился Адам.
— Я воспользуюсь тем, что сейчас выписывают легкораненых и контуженных штатских. С профессором Кухарским, который теперь здесь командует, я уже переговорил. Меня выпишут как случайно раненного на улице.
— Зачем?
— Хочу остаться на свободе, не желаю сидеть в лагере. Здесь, в городе, наверняка найдется какое-нибудь интересное занятие.
— А у тебя есть гражданская одежда? — спросила Анна.
— Я как раз хотел просить тебя… Чтобы ты принесла из моего дома или от вас.
— Пусть лучше идет на Хожую, посмотрит, что там происходит. Мы оставили маму в полном одиночестве.
— Все остались в одиночестве. И город тоже, — проворчал Павел.
Когда спустя много лет Анну спрашивали, каким образом она очутилась в подпольном движении Сопротивления, ей всегда вспоминались первые дни после капитуляции, открытый, лишенный гарнизона город с развороченными улицами, непроезжими для немецкой мотопехоты. В один из таких дней она вышла из госпиталя для выполнения конкретного задания, полученного от майора Павла Толимира.
Покинув мрачные залы Уяздовского замка еще до прибытия в Варшаву немецкого гарнизона и военной администрации, Анна сразу, не осознавая того, связала себя с подпольем. Тогда она еще не знала, что с этого момента ее повседневная жизнь станет лишь ширмой, временной оболочкой, а все важное и существенное будет происходить втайне от чужих глаз.
На Хожую Анна пошла с Новицкой. Обе хотели вымыться, чтобы избавиться от запаха гари, и взять побольше гражданской одежды, в том числе и для подопечных Галины.
Превратившийся в мумию труп лошади по-прежнему лежал на пустой улице, но вокруг двух домов на углу Хожей и Познаньской все изменилось. Над воротами и на балконах висели огромные флаги со свастикой, в стоявших на тротуарах автомобилях за рулем сидели солдаты в военной форме.
Задохнувшись от неожиданности, девушки остановились в обгорелых воротах напротив.
— Что это значит? — спросила Новицкая.
— Немцы. Но откуда? Ведь войска еще не успели войти в город.
— А эти уже вошли. И пришли именно сюда, в ваш дом.
— Ничего не понимаю. Пойдем посмотрим. Кто-то ведь должен остаться в доме.
В воротах они наткнулись на пани Амброс, которая обрадовалась, увидев Анну, но тут же сердито затараторила:
— Все жильцы расползлись кто куда. Дом почти пустой, видать, поэтому… В каждой квартире немцы. Не простые, а какие-то важные офицеры. Приехали вчера, а сегодня дома уже не узнать. Поют, кричат. — Ее глаза округлились от возмущения. — Вечером привезли украденные из костелов свечи — огромные! И насильно притащили каких-то девушек. Конец света!
Дверь, которую Леонтина всегда запирала на цепочку, была распахнута. В углу коридора, на полу, валялись выброшенные из шкафов вещи и груда книг. Никого не встретив, Анна с Галиной прошли в столовую. Стол был уставлен бутылками, вскрытыми консервными банками, засыпан битым стеклом. Из трех ваз торчали большие алтарные свечи.
— Пасхальные, — шепнула Анна. — Здесь?
Окно эркера было разбито, и в комнате стоял пронизывающий холод.
— Никого. Пусто. Пошли дальше.
Анна вошла в коридор, ведущий на кухню. Здесь были комнатки Кристин ле Галль и Леонтины. Со сжавшимся сердцем она толкнула первую дверь.
На кровати Кристин кто-то лежал, повернувшись лицом к стене, укрывшись кучей одеял и пальто. И здесь окно было разбито, по комнате гулял ветер.
Анна подошла ближе и наклонилась над кроватью. Перед ней лежала пани Рената. Она спала с открытым ртом, волосы ее были белы от пыли — с виду старая, тяжело больная женщина. Видимо, сон ее был чуток, так как тут же она открыла глаза и спросила шепотом:
— Леонтина? Ты уже вернулась?
— Мама, это я, Анна.
Свекровь резко повернулась и, сбрасывая на пол одеяла, села на кровати.
— Ты здесь? С Адамом?
— Нет, он в госпитале. Я пришла вас проведать.
Пани Рената, как и пани Амброс, дала волю долго сдерживаемому гневу:
— Нечего сказать — вовремя! В квартире ни одного целого стекла, в гостиной — неразорвавшийся снаряд, а я… Столько дней одна, совершенно одна. Все меня бросили, пришлось самой защищать квартиру. Подумайте: реквизиция! Столько пустых комнат… Вошли, силой заняли все. Я плакала, просила. Разрешили мне остаться в этой клетушке и пользоваться черным ходом. Все остальное — только для них.
— Кто они, мама?
— Откуда я знаю? Очевидно, какой-то штаб. Во всяком случае, важные персоны. Леонтина говорит, оба дома украшены их флагами… Подумай, миллионный город, а они приехали именно сюда, на угол Познаньской и Хожей.
Анна вдруг вспомнила день, когда она стояла в воротах возле дымящегося котла с супом, а какой-то странный офицер в парадном мундире крутился около дома и заглядывал во двор. Спрашивал, прочные ли в доме своды. Что, если он присмотрел эти два дома и их судьба была решена уже тогда, за две недели до капитуляции?
— Мама, — спросила Анна, — где костюмы отца и Адама?
Пани Рената нахмурилась.
— Костюмы? Зачем они тебе?
— Мужчинам нужно снять мундиры. Павлу, Адаму и… Дунину.
— Не знаю никакого Дунина. А костюмы твоего мужа мы перевесили в стенной шкаф в коридоре, напротив моей двери. Только не забирай всего, что там найдешь. Отец должен не сегодня завтра вернуться.
— Будем надеяться. А мои платья? Там, где были? Или немцы их оттуда выбросили?
— Они не трогают дамских тряпок. По крайней мере пока.
— Пойдем, — Анна потянула за собой Новицкую, — возьмем и себе что-нибудь из теплых вещей.
— Не советую туда идти, — встревожилась пани Рената. — Входную дверь они не разрешили запирать, и когда вернутся, неизвестно. Во всяком случае, сначала зайдите на кухню и измажьте лица сажей. И волосы взлохматьте.
— Зачем?
Пани Рената долго молчала, наконец с трудом проговорила, понизив голос:
— Они насильничают Устраивают оргии. Я всю ночь слышала пение, крики, плач. Быстрее в кухню, в кухню!
Анна невольно повернулась к зеркалу, чтобы взглянуть на себя. И увидела чужое лицо с запавшими щеками, но с огромными, блестевшими, как звезды, глазами. Смирившись, вздохнула.
— Мы хотели здесь помыться, а выйдем еще грязнее.
— Зато так безопаснее. Красивым женщинам теперь нельзя ходить по улицам.
Они вошли в кухню, где Леонтина молча протянула им блюдце с золой.
— Глупо все это. Извини меня, Галина.
— За что?
— За то, что не умею противиться моей свекрови. Ну что, достаточно я уже безобразна?
— О, да! И гарью от тебя еще несет.
— Значит, все в порядке. Пойдем уложим вещи. Леонтина, а часовых в воротах не поставили?
— Пока нет. Может, сегодня уедут? На всякий случай чемоданы я вынесу сама. Так будет лучше.
— А где Юзя?
— У знакомых, на Маршалковской. Вчера отсюда убежали все девушки. Кроме Ули.
— Кто это?
— Не помните? Горничная наших соседей. Они ушли из города, а ее оставили сторожить квартиру. Все было ничего, покуда не принесло этих немцев — тут ее как подменили. Не уберегла ни квартиры, ни себя. Дрянь девка.
Они быстро уложили вещи, не теряя больше времени на разговоры, и все же не успели уйти вовремя. Позже Анна обвиняла себя, только себя: ведь чемоданы уже стояли на кухне, а она во второй раз побежала в свою комнату за теплым пальто. К счастью, она была в коридоре, когда входная дверь внезапно отворилась и на пороге появился белокурый немец в военной форме. Он втолкнул ногой сумку, полную бутылок с вином, и повернулся к кому-то, стоявшему за его спиной.
— Schneller! Schneller!
В коридор бочком протиснулся какой-то штатский и положил на паркет целую охапку церковных свечей, завернутых в ризу. Когда он выпрямился, Анна узнала в нем давешнего польского офицера, которого видела возле их дома в первые дни войны. Но почему этот псевдоофицер теперь в гражданском? Анна отвернулась, боясь, как бы тот ее не узнал. Она уже условилась с пани Ренатой: ни она, ни Галина здесь не живут, они только забежали на минутку проведать больную.
Анна отступила к двери столовой, но офицер услышал шорох и поднял голову. Сначала он удивился, а затем рассвирепел.
— Кто это? Почему сюда заходят посторонние?
Человек в штатском прижался к двери. Боялся. Он тоже боялся.
— Господин штурмбанфюрер велел снять с двери цепочку и замки, так как не мог попасть в квартиру.
— Прикрепишь цепочку на место, а открывать нам каждый раз будет одна из этих старых ведьм.
Hexe. Alte Hexe. Старая ведьма. Анна со школьных времен знала немецкий язык настолько, чтобы понять сказанное офицером. Но теперь его гнев обратился на нее.
— Ты! Что здесь делаешь?
— Я пришла навестить больную тетю.
— Она выглядела вполне здоровой, когда отказывалась нас впускать и аж охрипла от крика.
Внезапно офицер умолк, словно лишь теперь до него дошло, что девушка произнесла несколько слов на его родном языке.
— Ты говоришь по-немецки?
— Нет. Но понимаю. Немного, — ответила по-польски Анна.
Штатский услужливо перевел. Он, видимо, не узнал ее, так как ничего от себя не добавил. В этот момент вошли еще несколько военных, а в дверях столовой показалась Новицкая, обеспокоенная исчезновением Анны. Дальше все происходило как в страшном сне.
Все сидели за столом, на котором горели разноцветные восковые свечи. Немцы открывали все новые консервные банки и пили белое вино, название которого Анна запомнила на всю жизнь — «Furmint». Всякий раз, когда она пыталась встать из-за стола, белокурый немец, увидевший ее первым, хватался за пистолет, лежавший возле его тарелки. Она снова садилась и по-польски отвечала на вопросы. Переводил мужчина в штатском.
— Неужели в этом доме нет никакой еды?
— Не знаю. Но если есть, то, вероятно, конина.
Продолжительный хохот.
— Значит, у вас едят только конину? А где жирные гуси? Или это была пропаганда? Да? Почему ты молчишь?
— Не знаю, что ответить. Гуси есть в деревне. В осажденном городе нет ничего, кроме убитых лошадей.
Хохот прекратился. Напряженное внимание, все глаза устремлены на Анну.
— И грязных девушек. Почему ты такая грязная?
— Потому, что нет воды.
— Ваши солдаты такие же грязные, неопрятные. Я видел, как они выходили из города. Банда, а не войско.
— У них тоже не было ни капли воды.
Хохот. Долгий, ликующий хохот, прерванный, словно ударом ножа, словами, произнесенными молчавшей до сих пор Галиной. Сказанными на чистейшем немецком языке:
— Солдаты, идущие в плен, не могут хорошо выглядеть. Армия Наполеона во время отступления ничем не напоминала его победоносных войск. Вы, когда проиграете войну, тоже будете неважно выглядеть.
Выстрел в потолок. Один, второй, третий. Разъяренные, красные физиономии.
— Ты что, не знаешь, с кем говоришь? Отвечай! Не знаешь, кто мы?
— Не знаю.
— Как? Не видела наших флагов, наших машин у ворот? И какие на них номерные знаки?
Отозвалась Анна, обратившая внимание на автомобили:
— Там написано «Pol». Номеров не помню.
— Значит, видела. Знаешь. Тогда скажи этой идиотке. Быстро! Переведи. Что означает «Pol»?
— Не знаю. Но думаю, что это…
— Ну! Быстрее!
— Думаю, что «Польша».
Молчание. Удивленное, недоверчивое: неужели кто-то может быть столь наивен, столь глуп. Вдруг самый старший из немцев рассмеялся. Остальные переглянулись и тоже захохотали.
— Ну и дура! Я же говорил вам. Это какие-то ненормальные девки, идиотки. Хорошо! Так я вас спрашиваю: знаете, в чьих вы руках? Что это за мундиры, фуражки, знаки различия?
— Нет.
— В вашем доме разместилась Sicherheitsdienst. Служба безопасности. Да-да! СД. Теперь знаете?
Анна молчала, как в былые времена, когда Ианн впадал в ярость и ни один ответ его не устраивал. Но Новицкая пожала плечами:
— СД? Не знаю. Никогда не слышала.
— Хватит!
Когда человек заявляет, что он волк, его следует бояться. Но ни одна из девушек не испугалась. Они ничего не знали ни о гестапо, ни о службе безопасности. Варшава еще не сталкивалась с захватчиками, еще не существовало застенка в аллее Шуха. Поэтому дальнейшее словесное запугивание становилось бессмысленным. Оставалось направить дула пистолетов в грудь жительниц бывшей столицы и спрашивать прямо, со злобой, с пьяным упорством повторяя одно и то же:
— Итак! Кто первой идет в постель? Кто?
Они молчали или отвечали «нет!». Им кричали о великой чести, выпавшей на их долю, о том, что им посчастливилось и они только этим отделаются, прежде чем будут вышвырнуты взашей из офицерской квартиры. Что иногда, да, иногда даже забавнее преодолевать сопротивление, чем брать то, что само идет в руки. Со страха.
— Вот ты! Значит, ты не боишься? Нисколько?
— Нет.
— Хорошо. Пойдешь первой. Откуда ты знаешь немецкий? Полунемка?
— Я полька и останусь полькой. Я преподавала немецкий язык в школе.
— Больше никогда не будешь никого учить. Конец! Славянину достаточно уметь расписаться. Поняла?
— Да.
— Наконец-то! Если не научитесь всегда отвечать «да», от вас и следа не останется. Мы сотрем этот город с лица земли. Пью за победу! За взятие крепости Варшава!
Тосты. Выкрики «Хайль! Хайль!». Обрывок какой-то песни, и снова осоловевшие глаза устремлены на них.
— Ну? Идете? Сами? Добровольно?
— Нет.
— Чушь! И осторожнее! Так можно расстаться с паршивой жизнью!
— Именно паршивой. Мы обе грязные. Больные и вонючие…
Выстрел за выстрелом. На сей раз в буфет, из которого посыпалось стекло. Одна свеча упала, погасла. Анна была уверена, что настал ее последний час, что не остается ничего иного, кроме как подбежать к выбитому окну и броситься вниз, на каменные плиты двора. Прабабка говорила когда-то, что порой сквозняк, захлопнув дверь, отворяет окно напротив. Но то были слова. Настойчивые приставанья этого пьяного офицерья могли закончиться только выстрелом, и единственным выходом было кинуться к окну эркера…
Она гнала прочь искушение, а оно приходило снова. Вдруг дверь распахнулась, вбежал какой-то солдат, отдал честь и что-то сказал.
На этот раз Анна не поняла сказанного, но догадаться было нетрудно: офицеров куда-то вызывали. Все вскочили, отодвигая рюмки и роняя стулья. Поспешно приглаживали волосы, застегивали мундиры. Старший кивнул блондину:
— Унтерштурмфюрер Хорх! Заприте этих баб в ванной. Окон там нет, так что не удерут. Пусть умоются остатками воды. А когда вернемся, они узнают, что такое «Pol» и СД.
Было четыре часа утра, когда Анна с Галиной, измученные, едва державшиеся на ногах, очутились наконец в ванной, одни. Проскрежетал в замке ключ.
В ванне было немного мутной воды. Пламя свечного огарка колебалось, дрожало, грозя вскоре погаснуть.
— Ну и холодно здесь, — пробормотала Галина.
— К счастью.
— С ума сошла? Сама зубами стучишь.
— Это пустяки, пустяки.
Анна подошла к плоскому белому шкафу, занимавшему часть стены, и вдруг сказала почти весело:
— Окна ванной и кладовой выходят в вентиляционную шахту. А поскольку оттуда тянуло не столько свежим воздухом, сколько холодом, окошко загородили шкафом.
Новицкая резко обернулась.
— Ты уверена?
— Да.
— А окна далеко друг от друга?
— Совсем близко. Лишь бы свеча не погасла. Быстрее!
Они осторожно отодвинули шкаф, стараясь не шуметь так как не были уверены, что в доме никого нет. Повеяло холодом — в окне не осталось ни единого стекла. Вытянув руку со свечой, Анна пыталась что-то разглядеть в темноте.
— Окно в кладовке открыто. Хуже, что Леонтина всегда запирает ту дверь на ключ. Но другого выхода нет. Я пойду первой, совсем недавно лазила на самые высокие деревья. Потом помогу тебе. Свети.
Действительно, окна разделяла только узкая полоса стены, но вентиляционная шахта, холодная, темная, уходила вниз, в пустоту. Не оставалось ничего иного, как встать на карниз и прыгнуть в другое окно. Когда-то именно так, с размаху, Анна прыгала в волны океана…
— Это безумие, — шепнула Новицкая.
— А ты знаешь другой способ? Здесь не на что встать. Посвети.
Анна прыгнула, и ее оглушил звон бьющихся стеклянных банок, грохот падающих жестянок. Лишь на мгновенье она потеряла равновесие, но это было уже в кладовке, по ту сторону пропасти. Сердце билось так же сильно, как тогда, во время прилива, когда она вынуждена была бороться за жизнь, а волны тянули ее на дно.
Дальше все пошло проще. Связанные полотенца послужили буксирным канатом, и через минуту обе девушки стояли в тесной каморке, пропахшей травами. В кромешной темноте.
— Мы здесь тоже заперты?
— Не знаю, надо проверить.
Анна ощупью сделала несколько шагов, уронила какую-то бутыль и едва не вылетела в коридор, так как дверь, о которую она оперлась, была снята с петель и лишь приставлена к дверной раме. Из столовой пробивался свет все еще горящих свечей.
— Что дальше? — услышала Анна позади себя шепот.
— Идем в комнатку за кухней, к Леонтине. Мама не должна нас видеть.
— Утром ее станут допрашивать. А может, и сегодня ночью.
— Скажет, что спала. Ничего не знает. Ведь мы чужие.
— Чужие… — повторила Новицкая и вздохнула.
— А может, возьмем ее с собой?
— Сейчас, ночью? Куда?
— В библиотеку на Познаньскую. Это рядом, за углом. Переждем там ночь.
Но пани Рената не хотела уходить из дома. Она глубже забилась под одеяла, повторяя:
— Идите уж! Нам, старым, ничего не сделают. Ничего. Уходите скорее.
Леонтину они застали стоящей на коленях у кровати, погруженной в молитву. Увидев Анну, она вздрогнула, встала и погасила свечку.
Все снова погрузилось в темноту.
— Никто не знает, что мы убежали, — объяснила шепотом Анна. — Квартира пуста, их нет. Нам нужно уйти черным ходом.
— У вас все лицо в крови.
— Должно быть, поранилась, когда прыгала из ванной. Пустяки. Лишь бы добраться до Познаньской, пока темно. Чемоданы, скорее!
— Утром здесь будет Судный день.
— Для нас он, Леонтина, сегодня уже был!
— Да, да.
— Скажите, что не видели нас и не знаете, как мы ушли. Думали, что вместе с ними. И пани Ренату предупредите.
— Поверят?
— Не знаю. Но нас не найдут, если вы не назовете фамилий. Скажите, что познакомились с нами в бомбоубежище. Мы с другой улицы, из сгоревшего дома. Вы нас не знаете.
— Тебя еще видела дворничиха, — напомнила Новицкая.
— Ее трясет от этих немцев. Она ничего не скажет, — шепнула в темноте Леонтина.
— Ну, идем. Простите, Леонтина, но мы не могли поступить иначе.
Леонтина, не сказав больше ни слова, выпустила их черным ходом. Уже в дверях сунула Анне в руку коробок спичек.
Ни одна из них не знала тогда, что с той поры, в течение нескольких лет, они вынуждены будут выбирать между своей и чужой безопасностью, между меньшим и большим злом. И что в эту ночь они погрузились в атмосферу заговора, обмана, молчания.
Они не рассказали ни Адаму, ни Павлу о том, что пережили на Хожей. Анна коротко сообщила, что в квартире застали офицеров СД, что, несмотря на это, принесли одежду, но помощь пани Ренате необходима.
Павел нахмурился.
— Значит, части СД уже в Варшаве? Я был сегодня на Театральной площади, кое с кем разговаривал, но все уверены, что немцы войдут в город только после того, как разберут баррикады. Между тридцатым сентября и первым октября.
— То есть как раз сегодня.
— Да, действительно сегодня. Я опять пойду в магистрат, но по пути загляну в госпиталь на Краковском Предместье. Пусть дядя переоденется в то, что вы принесли, и идет на Хожую. Скажет, что уходил из Варшавы вместе с другими мужчинами, а теперь — старый, больной — возвращается домой. Имеет же право хозяин квартиры жить у себя дома?
До тех пор пока немцы не завладели Варшавой, никто не знал, что для оккупантов не будет существовать никаких прав и законов, кроме тех, которые они намеревались навязать «недочеловекам» на восточных землях.
Первого октября чужие солдаты стали на стражу перед комиссариатом полиции, и в тот же день госпиталь перешел в подчинение вермахта. Военных врачей и профессиональных медсестер объявили военнопленными, но начальник санитарной службы, полковник вермахта, разрешил им свободно передвигаться в пределах оккупированного города. Павел Толимир больше не числился пациентом госпиталя, но часто навещал Адама. Именно от него Анна узнала, что президент города Стажинский отказался уйти из Варшавы и остается на своем посту. Рассказал Павел и о том, что в последние дни перед капитуляцией, когда над городом черным столбом стоял дым и непрерывно гремела канонада, командование обороной Варшавы определило задачи тех офицеров, которые нелегально оставались в городе.
— Это то, о чем ты мне говорил вчера? — спросил Адам.
— Да. Можешь рассказать кое-что Анне, если сочтешь целесообразным втягивать ее в эту игру. Я лично не собираюсь посвящать Паулу, если найду ее наконец. Это дела солдатские, мужские.
Анна не смогла удержаться от ехидного замечания:
— Тех самых геройских мужчин, которые тушили пожары и выносили раненых из обстреливаемых, рушащихся госпиталей?
Павел закусил губу и после минутного раздумья произнес:
— Извини. Меня оправдывает то, что я очень поздно вернулся в Варшаву. Прямо из Кампиноской пущи, где женщин не было совсем. Но ты права. Связными поневоле пришлось бы использовать подростков, собственно, еще детей. Так пусть уж лучше и этим займутся женщины.
— Не доверяет нам, — с горечью сказала Анна, когда Павел ушел.
— Тебя это удивляет? У него, во втором отделе генштаба, сотрудниц не было. Но если он хочет, чтобы я помогал ему, пусть учтет: без тебя я ничего сделать не смогу.
— А в чем ты должен ему помогать?
— То, что он сказал мне вчера, — строжайшая тайна.
— Слыхала. Помню.
— Генерал Карашевич-Токаревский, как старший по званию, варшавским штабом назначен командующим подпольной армией, в состав которой войдут все, кто не попал в плен и не хочет прекращать борьбу. Часть оружия будет спрятана. Стажинский обещал помочь новому командующему и, кажется, уже передал ему несколько сот подписанных, но не заполненных бланков паспортов и других документов, нужные печати. Согласился также выдать удостоверения сотрудников городского управления ближайшим помощникам генерала.
— И все это он делал в те дни, когда призывал нас держаться? Оказывать сопротивление врагу? — удивилась Анна.
— Это тоже будет сопротивлением. Хотя я согласен с тобой: последняя неделя должна была быть для Стажинского сущим кошмаром. Его желание несмотря ни на что продолжать борьбу до конца и противоречивые решения командования… Но Павел не фантазирует. Я знаю, что он дружит с «Шимоном», нынешним адъютантом Токаревского. И приходит сюда уговаривать всех легкораненых, которых он знает и которым можно доверять, остаться в городе. Он утверждает, что я тоже буду им нужен и должен исчезнуть отсюда прежде, чем немецкая санитарная служба начнет составлять списки. Теперь ты знаешь столько же, сколько и я. То есть немного больше, чем нужно.
— Ты тоже мне не доверяешь.
— Если б это было так, я молчал бы, как Павел. Просто начинается крупная игра, ставкой в которой может быть жизнь. Не знаю, имею ли я право вовлекать тебя в то, что Павел называет подпольной работой.
— Если ты остаешься, я буду с тобой до конца. Не знаю, можно ли рассчитывать на победу теперь, когда вы проиграли, несмотря на такие настоящие крепости, как Модлин, и такие ненастоящие, но отчаянно оборонявшиеся, как Варшава. У вас уже нет ни самолетов, ни артиллерии. И я знаю, что Париж вас обманул. Дед Ианн сказал бы, правда, что порядочной «белой» бретонке до этого не должно быть никакого дела, но…
— Вот видишь.
— Но он не знает того, что знаешь ты: я уже не Анна-Мария, я — Анна.
— Да. Анна, Анна…
Доктор Корвин вернулся на Хожую, раздобыв в госпитале какую-то гражданскую одежонку, и несколько дней спустя навестил Адама. Он похудел, поседел и ничем не отличался от еще бродивших по улицам Варшавы беженцев, был так же истощен, как и все. В доме положение было не из лучших: доктор застал пани Ренату близкой к отчаянию и офицеров СД, нагло хозяйничающих в квартире, растапливающих печку книгами из его библиотеки. Они уходили лишь на несколько часов на службу в занятый для гестапо дом на аллее Шуха, но вторую половину дня до поздней ночи просиживали за столом. Пили, пели, стреляли для острастки в воздух. Доктора долго допрашивали, прежде чем милостиво позволили спать на полу в комнатке Кристин. Спросили и про двух сбежавших девушек, однако поверили, что его и в городе не было, когда они приходили на Хожую.
— Я очень тревожусь за Эльжбету, — говорил доктор. — Даже не знаю, кто у нас — внук или внучка?
Анне вдруг показалось, что она пробуждается от дурного сна. Значит, еще существуют сосны на песчаных улочках пригородного поселка и «Мальва» с ее лиловыми астрами на клумбах?
— Совсем забыла, — вздохнула она. — Невероятно, но я… я забыла о прабабке, об Эльжбете, о Кристин.
— Не скоро удастся туда съездить, — с сожалением сказал доктор.
— Почему? У Ванды есть лошадь и телега. Мы с ней могли бы попытаться…
— Нет-нет. Никуда вы одни не поедете. Нужно подождать, пока не прекратятся грабежи и насилия. Немцы под предлогом реквизиции оружия и радиоприемников врываются в квартиры, грабят. Как знать, что происходит в «Мальве»? Вы достаточно пережили. Леонтина рассказывала, что в ту ночь слышала выстрелы и лица ваши были в крови…
— Это стекло. Мы поранились разбитым стеклом.
— Так или иначе, с вас довольно. А Ванду предупреди, что заходить на Хожую опасно.
Это же подтвердил Стефан, вернувшийся в город пятого октября. Все, кто пришел в тот день в Варшаву, были задержаны; затем тех, которые хотели попасть в центр, обыскали. Оказалось, что Гитлер принимал военный парад в Уяздовских аллеях, и на улицах было полно полевой жандармерии. Когда Стефан добрался наконец до Хожей, было уже довольно поздно, близился комендантский час. В квартире он попал прямо в лапы офицеров СД.
— Они меня не отпускали до полуночи, пока не пришла какая-то девица, всецело завладевшая их вниманием. Какое счастье, что с вами там ничего не случилось. Рената говорит, что вас несколько часов допрашивали…
Анна хотела сказать, что трудно назвать допросом то, что там происходило, но пожалела и дядю Стефана, и Адама. Они даже не подозревали, какая опасность ей тогда угрожала. «Кто первая? Сама! Добровольно! Это ведь большая честь…»
Она не могла забыть тех слов, тех голосов, тех рук с пистолетами.
— Видел я оскверненные придорожные часовни, но никогда не думал, что в Варшаве сам окажусь в квартире, где жгут церковные свечи. И вдобавок на грязном, залитом вином столе. До конца жизни этого не забуду.
Когда Стефан ушел, сказав, что переночует в библиотеке на Кошиковой, а наутро сразу же отправится пешком в Константин, Адам спросил у Анны, будет ли и она до конца жизни помнить ту ночь на Хожей.
— Постараюсь забыть, — ответила она, глядя ему прямо в глаза. — И прошу тебя, не будем больше говорить об этом. Никогда.
С того дня, поскольку Адам чувствовал себя гораздо лучше, Анна с наступлением сумерек уходила на Кошиковую и там отсыпалась за ночи, проведенные возле раненых в самый тяжелый период. Возвращаясь утром обратно, она ныряла в толпу женщин, которые теперь, когда улицы больше уже не обстреливались, тянулись к госпиталю с разных концов города, нагруженные одеялами, свертками с бельем, судками. Почти в каждой палате появились постоянные сиделки, и Анна во второй раз почувствовала себя отодвинутой на задний план: некоторым из этих раненых она спасла жизнь, но ничего больше предложить не могла — сама была такой же голодной и бездомной, как и они.
Обилие посетителей имело и хорошую сторону. Новые сиделки не знали, в каких чинах их случайные подопечные. И вдруг оказалось, что Уяздов, в общем-то, солдатский госпиталь, поручиков, капитанов, ротмистров в больничных корпусах и в замке как не бывало.
Польские врачи без лишних вопросов вносили добровольно отказывавшихся от своих званий офицеров в списки рядовых, и вскоре с офицерскими званиями осталось сотни две-три тяжелораненых, фактически инвалидов. Легкораненые выписывались, не дожидаясь решения коменданта госпиталя, опасаясь появления комиссии, которая могла направить выздоравливающих в лагерь для военнопленных.
В первые месяцы после капитуляции Варшавы немцы вывозили из города не столько людей, сколько военную добычу. Ценнейшие музейные собрания, картины из галереи «Захента», а прежде всего то, что еще сохранилось в Королевском замке. Решение оставить на Замковой площади города — который никогда не будет восстановлен — лишь руины принял сам Гитлер. В середине октября в Варшаву прибыл с инспекцией генерал-губернатор Франк и впервые вошел в королевские покои не как гость, а как завоеватель. По замку его водили немцы.
— А это — тронный зал. Несмотря на пожар, многие комнаты уцелели.
— На балдахине — орлы, — удивился Франк. — Как так? Наши?
— Это белые орлы, господин генерал-губернатор.
— Я и говорю, — повторил с нажимом Франк. — Наши, силезские.
Он подошел к балдахину и резким движением сорвал несколько эмблем.
— На память о крепости Варшава, — пробормотал он. — Все действительно ценное — забрать. Остальное — разбить, разрушить, чтоб ни следа не осталось от их королей, президентов, украденных орлов.
— Так точно.
— Хайль!
То, чего не истребил огонь и не успели спрятать проворные руки поляков, погружалось на грузовики, остальное предназначалось к уничтожению. Рабочие немецкой строительной фирмы выламывали мраморные камины, разбивали кирками мраморные ступени, пилястры, даже скульптурные украшения, рубили на куски деревянную облицовку и инкрустированный паркет. Много дней обломки, сваленные кучами во дворе, мокли под дождем, пока наконец не подъехали грузовики и не увезли их неизвестно куда. Часть картин, скульптур, гобеленов и хрустальных светильников Франк забрал в Краков для украшения своих апартаментов в Вавеле, остальное осело в различных немецких учреждениях и частных квартирах. После того как с крыш была содрана медь, Королевский замок превратился в бесформенную жалкую руину, испещренную отверстиями для динамитных зарядов. В любой момент по приказу из Берлина эти голые стены могли взлететь на воздух.
Немцы вывозили также коллекции монет, керамики, янтаря, предметов из слоновой кости и бронзы. Запрещалось держать частные коллекции, изделия из золота и серебра, гобелены, ковры. Было объявлено о конфискации предметов искусства в костелах, приказано снять и сдать все колокола.
Конфискация чаще всего производилась еще до объявления распоряжений. Таким образом, бесконтрольный грабеж опережал санкционирующие его юридические акты. Ежедневно нагруженные доверху грузовики выезжали из Варшавы в направлении Кракова, Вены и Берлина. Каждую ночь тысячи рук выкапывали в садах, во дворах и на кладбищах глубокие ямы и укрывали в них золото, серебро, старинный фарфор, миниатюры, бесценные книги и редкие рукописи. Попираемая чужими сапогами земля расступалась, открывая полякам единственный доступный тайник, в какой-то мере надежный — если поблизости не оказывалось свидетелей, которые могли через несколько часов украсть то, что было с таким трудом закопано. Запреты рождали протест, стремление обойти навязанные законы, но одновременно будили и низменные инстинкты и алчность. Ведь так легко было вывозить все из города, так легко было обогащаться на этой войне, завершившейся грабежом невиданного прежде масштаба.
Наконец пришел черед книг. По поручению хранителя библиотеки Пежинской Анну отыскала в госпитале одна из сотрудниц.
— Отправляйся сейчас же к Пежинской, если хочешь остаться у нас работать. Немцы собираются закрыть все библиотеки. Но наша может уцелеть, поскольку находится в ведении магистрата, а не государства. Пока в ратуше работают поляки…
В библиотеках тем временем началась проверка книжных фондов, и ничто не могло помешать изъятию книг, предназначенных на перемол, уничтожение. Снова из города выезжали немецкие грузовики и телеги насильственно мобилизованных ломовых извозчиков. В библиотеке на Кошиковой распоряжался Бруно фон Найгель, до войны — сотрудник Центра авиационной подготовки в Варшаве. Теперь он наблюдал за проверкой книжных фондов, каталогов и отбирал на перемол первые партии изъятых книг. Анна с ужасом смотрела, как подгоняемые немцами грузчики швыряют на подводы, отрывая переплеты, этот «культурный хлам». Один из извозчиков задел ее связкой книг в твердых переплетах, и она собралась уже было огрызнуться, как тот проворчал:
— Набрось поверх халата какой-нибудь платок и залезай.
Уже столько раз в течение сентября она слышала это «залезай», что подошла к телеге, попутно подняв и бросив в общую кучу два валявшихся на земле тома.
— Куда? — спросила она у Ванды, в рабочем комбинезоне похожей на мальчишку.
— Поедем на бумажную фабрику в Езёрную. Поможешь мне, а потом подскочим в Константин.
— А немцы?
— Конвоиров нет, а за то, что делаю, я сама и отвечаю.
Никогда Анна не предполагала, что такой будет ее первая после капитуляции поездка в Константин. В «Мальву» после двухмесячных мучительных скитаний без какой-либо точки опоры ее тянуло неудержимо. О тамошних обитателях она знала не много. Дядя Стефан болел воспалением легких. Эльжбета родила сына, о муже никаких сведений не имела. Никто не знал, погиб ли он или взят в плен немцами.
Все грузовики и подводы были уже полны беспорядочно наваленных, помятых книг, но Ванда так долго возилась с упряжью, что они выехали последними, замыкая эту странную похоронную процессию.
В тополиной аллее возле Вилянова Ванда остановила лошадь и вынула из-под козел две бутылки водки.
— Хлебни из той, которая поменьше. Вторую дадим старому Сулке, он поможет нам в Повсине.
— Чем поможет?
— Мы на минуту заедем к нему во двор, дом стоит у дороги. Там разгрузим телегу.
— Ты не поедешь в Езёрную? — удивилась Анна.
— Почему? Поеду. Понимаешь, люди уже кое-что собрали. Нам дадут старые газеты, календари, разную макулатуру. А эти книги… их будут читать. Часть останется в Повсине, а часть заберем потом.
Возле дома, стоявшего почти на шоссе, никого не было, но раздался пронзительный свист, и Ванда въехала во двор. Из-за угла выскочил веснушчатый паренек и молча принялся снимать книги с телеги и укладывать стопками на солому у стены дома. Девушки помогали ему — нужно было торопиться, парнишка предупредил, что с самого утра немцы крутятся между Константином и Виляновым.
— Вывозят что-то из дворца в свои виллы. Обзаводятся хозяйством, сучьи дети. Дедушка даже вашей водки не стал дожидаться, пошел в Константин разузнать, что и куда вывозят. У него там кум живет в сторожке. Хозяева, фабриканты, удрали от немцев, а он остался, от него теперь мы все узнаем.
Приехали они в Езёрную с большим опозданием, но с почти полной телегой и получили квитанцию о сдаче груза. На фабричном дворе громоздились груды книг, сваленных прямо в грязь. Возле одной из куч суетились работавшие на фабрике фольксдойчи: они раздирали каждую книгу пополам, отбрасывая в сторону переплеты.
— Отсюда уже ничего не спасешь, — вздохнула Ванда. — Мой метод лучше, только не знаю, как долго это будет сходить с рук.
— Мы заедем еще раз к Сулке?
— На обратном пути. Заберем в город солому. Вместе с книгами, разумеется.
— Откуда ты узнала, что из нашей библиотеки вывозят книги?
— Ох, я присутствовала при том, как вывозили книжные фонды и документы из библиотек сейма, президиума Совета Министров, из Национальной библиотеки. Но там мне ничего не удалось сделать. Вывозили только немцы, на военных грузовиках. Прямо на вокзал. Часть погрузили на прибывшие из самого рейха грузовики с прицепами. Я записала название экспедиторской фирмы: «Рихард Шульце, Берлин — Нойкёльн». Скажи об этом в своей библиотеке.
В Константине на деревьях желтели последние листья, а в садах цвели уже только лиловые астры. Но прабабкин дом по-прежнему белел на фоне темных сосен, разительно отличаясь от искромсанных осколками зданий города: чистый, с блестящими стеклами окон.
— Невероятно! — пробормотала Анна.
— Ты что, не знаешь прабабку? — спросила Ванда, широко распахивая ворота. — Она сумеет навести уют даже в тюремной камере. Но почему никто не выходит нас встречать? Неужели и тут немцы?
Один немецкий солдат уже бежал к воротам, другой — стоял на террасе. Анне с Вандой не удалось бы пересечь сад, если б из дома, из боковой двери, не выбежала Крулёва и не вступила в переговоры с солдатами. Узнав, что прибывшие — внучки старой дамы и привезли ей лекарство, часовые позволили им войти.
Маршальша была в своей комнате. Она раскладывала пасьянс, но, увидев гостей из Варшавы, резким движением смахнула карты со столика и встала. Выглядела она так же, как всегда, только щеки были бледней обычного.
— Девочки! — вздохнула она. — Наконец-то!
И крепко обняла обеих. Анна почувствовала себя дома. На секунду пожар госпиталя, стоны раненых, бессилие осажденного города отступили в далекое прошлое. Реальными были лишь царящий в этом доме покой и тихий шепот губ, прижавшихся к ее волосам.
— Вы здесь. Это хорошо, хорошо.
Прибежала Данута, и на короткое время все стало таким, как прежде. Прабабка пыталась улыбаться.
— Самое главное — выдержать, — сказала она. — Продолжать жить.
— Ох, жить… — вздохнула Анна. — Все равно как?
— Почему — все равно? — удивилась маршальша. — Не думаешь же ты, что это конец? На войне всяко бывает: сегодня отступление, завтра победа.
Теперь рассмеялась Ванда.
— А вы говорили, что никогда не отдадите немцам «Мальвы».
Прабабка посмотрела на нее осуждающе.
— Ты здесь была? Нет. Значит, не знаешь. Все улицы и шоссе были запружены танками, машинами, пушками. Я смотрела на это нашествие железных муравьев и одновременно видела дым, черный дым над Варшавой. Ночью красное зарево и беспрерывная пальба не давали спать. Я было совсем скисла, но меня спасла реквизиция. Когда их полковник вошел в гостиную и велел покинуть дом, я взбеленилась. Встала и приподняла край стола — оттуда все как посыплется, ему чуть ноги не переломало. А потом я сказала: пусть лучше меня убьет, как убивает моих близких в Варшаве, но не лишает старую женщину крова. Он спросил, есть ли в доме заразные больные? Я ответила, что не унижусь настолько, чтобы пугать его тифом, так же как не перестану говорить по-французски. Пусть забирает весь первый этаж, вместе с прислугой. А мы с внучками останемся наверху. Полковник долго на меня смотрел и вдруг решил, что одного этажа им хватит. А перед тем, как войти в Париж, ему не помешает — для практики — поболтать по-французски. Разумеется, не слишком часто — пока ему нужно завоевать крепость Варшаву.
— И он приходил к вам беседовать по-французски?
— Нет. Конечно, не приходил. Это он так сказал, чтоб не потерять лица. Очень уж был обескуражен, видя, как со стола летят в его сторону книжки, подсвечники и пепельницы. Что ж, пережил небольшую бомбардировку и капитулировал.
Прабабка засмеялась своим молодым, заразительным смехом, радуясь, что обескуражила полковника, что позволила себе безумную выходку, что видит перед собою милые юные лица.
— Неужели вы действительно не знаете, что такое страх? — спросила Анна после того, как они с Вандой ответили на все вопросы, касающиеся судеб членов семьи.
Прабабка задумалась, погрустнела.
— Знаю, но предпочитаю не помнить. Стараюсь не думать о том, что было в жизни плохого, несправедливого, жестокого. Вот вы рассказывали о самоубийствах в Варшаве. Это не выход. Нужно упорно держаться до конца, как требовал Стажинский. Никогда нельзя знать, что принесет завтрашний день. Может… войну на Западе? Наступление Франции?
— Вы в этом уверены?
— Милая моя, я догадываюсь, что должна чувствовать именно ты. Но в чем можно быть уверенной сейчас, сегодня? Этот их фюрер нападает внезапно, молниеносно, разрушает дома, дороги, мосты. Нет, я ничего не знаю. Но одно несомненно: даже если, как говорят, он намерен уничтожить все наши памятники культуры и превратить Варшаву в провинциальный город, бояться он нас не научит. Тот, кто будет бояться, рано или поздно погибнет. От руки врага или по собственной воле. В петле, от пули или от воткнутой в сердце шпильки.
Маршальша не сдвинулась с места, но вдруг как будто перенеслась в другое измерение. Смотрела перед собой пустыми глазами, словно сосны, растущие на песках Константина, были Свентокшиской пущей, где когда-то разыгрывалась трагедия январского восстания 1863 года.
Крулёва дала знак, и девушки вслед за нею вышли в коридор.
— Пойдем к Эльжбете. Она так ждет вестей из Варшавы — с Кошиковой и Хожей. Потом вернемся к прабабке.
— Она захочет еще нас видеть?
— Думаю, да. В доме теперь тоскливо, везде чужая солдатня, и трудно притворяться, что ничего не изменилось. Вы же внесли дуновение жизни, а она…
— Она? Она так хочет жить…
Перед октябрьским парадом немецких войск в Варшаве, на Иерусалимских аллеях, впервые были взяты заложники. А незадолго до одиннадцатого ноября, дня, отмечаемого всей Европой как день победы над кайзеровской Германией, гестапо прочесало город и в закрытых автофургонах увезло в здание студенческого общежития университета многих профессоров, работников библиотек, учителей, юристов и ксендзов. В Уяздовском госпитале полиция появилась совершенно неожиданно и увела всех военных врачей на площадь Нарутовича, где уже находились их коллеги из университетской клиники и окружного госпиталя. По улицам города расхаживали усиленные вооруженные патрули.
— Чего можно бояться в завоеванном городе? — удивлялась Анна.
В тот же день, когда на Кошиковой и в госпитале все терялись в догадках, к Адаму забежал доктор Корвин и сообщил, что группа офицеров СД, занимавшая два дома на Хожей, поспешно покинула частные квартиры. Гитлеровские флаги сняты, с тротуаров исчезли рогатки с колючей проволокой.
— Конец блокады, — обрадовалась Анна. — Может, и они испугались? Я могу вернуться домой?
Но Павел Толимир советовал Адаму соблюдать осторожность.
— Когда ты будешь отсюда выписываться, я подыщу для вас безопасное жилье. Сейчас думай об одном: как бы поскорее выздороветь. Ты у нас — обыкновенный штатский, которого нашли в заваленном подвале. Через пару недель здесь от тебя не останется и следа.
— Как от увезенных врачей? — спросила Анна.
— Надеюсь, их отпустят. Если б Стажинский был в ратуше, он бы рискнул вмешаться. Но подтвердилось самое худшее: президент города арестован и перевезен с аллеи Шуха в тюрьму на Даниловичовской.
— И ничего нельзя сделать для его освобождения?
Павел пожал плечами.
— Генерал обещал орден Виртути Милитари тому, кто отобьет Стажинского или организует его побег. Трое наших людей напоили немецких часовых, вошли к президенту в камеру и сказали, что он свободен. Но он не ушел с ними. Заявил: «Не хочу, чтобы из-за меня пострадал хоть кто-нибудь из нашей тюремной охраны. Да и не верю я, чтобы по отношению ко мне немцы решились на крайность». Когда «Шимон» повторил эти слова своему шефу, генерал сказал: «Так я и предполагал. Он человек твердый».
Одиннадцатого ноября улицы города опустели, словно вымерли. Лишь с наступлением сумерек какие-то тени выскользнули из подворотен, зажгли свечи на солдатских могилах и исчезли так же бесшумно, как и появились. Кружащие по городу патрули могли лишь коситься на желтые огоньки свечей и вспоминать подобную иллюминацию, устроенную варшавянами на могилах защитников города в День поминовения усопших. Тогда тоже все скверы и площади сверкали от огоньков: казалось, сама земля горела вокруг могил тех, кому она дала последний приют. А теперь? Для кого звенел в темноте колокол уцелевшего костела? Для кого горела земля?
Арестованных врачей отпустили, убедившись, что они не являются фронтовыми офицерами и не принимали участия в боях. Отпустили в последнюю минуту, когда они уже забирались в подогнанные немецкие грузовики. И в тот же день, к удивлению жителей Варшавы, несколько сот польских офицеров-врачей строем прошагали по улицам города. Люди на тротуарах останавливались, чтобы хоть на минуту порадовать взор видом польских мундиров. Врачи спешили — их ждали оставленные без присмотра раненые, но Варшава посчитала эту невольную демонстрацию хорошим знаком, особенно символичным в день победы. И вскоре на глухих заборах и стенах сгоревших зданий появились торопливо начертанные надписи: «Польша жива!»
«Дед Ианн сказал бы, что они рехнулись, — думала Анна, разглядывая эти надписи на потемневших от огня стенах. — Дом мертв, его обитатели погибли или искалечены. А эти слова кричат о воле к жизни. Вопреки всему, наперекор фактам».
Но о том же свидетельствовали вода, брызнувшая вдруг из кранов, электролампочки, горевшие, правда, только в определенные часы, стук топоров, срубавших деревья в садах и пригородных рощицах. Шла зима, топлива не хватало, в выстуженных квартирах и больничных палатах было так же холодно, как и на дворе.
Анна снова, как в сентябре, повсюду слышала скрежет стекла под ногами. Осколки, вынимаемые или выбиваемые из оконных рам, падали на тротуары. Юные харцеры и ученики старших классов, объединясь в бригады, безо всякой страховки вставляли стекла в окна даже на верхних этажах, приводили в порядок световые фонари на крышах. Формально они не посещали школ, так как гимназии и лицеи были закрыты, но каждый в свободное от случайных работ время ходил на какие-нибудь подпольные курсы или занятия в профессиональные училища. Реальная жизнь начала переплетаться с видимой, а не всем доступная истина порой заглушала вранье уличных громкоговорителей и лживых газетенок, издававшихся аппаратом немецкой пропаганды.
Эти два месяца Варшава наново училась существовать. Она не признала ни капитуляции, ни того, что Гитлер выиграл первый этап войны. Она все еще рассчитывала на какую-то реакцию со стороны западных союзников, на польские воинские части, которым удалось пересечь границу с Венгрией и Румынией, на нового командующего и главу созданного в Париже правительства — генерала Сикорского. Не для того она так упорно сражалась, так долго принимала на себя все удары, чтобы эта жертва осталась бесполезной. Столица верила, что ее судьба — предостережение и грозное напоминание о том, что если не сразу, то перед рождеством вспыхнет мировая война.
А тот, кто не верил, для кого внезапная утрата страною независимости была непонятна, невыносима, кто не хотел жить в ярме, уходил из жизни. Немало высших офицеров из штаба генералов Чумы и Руммеля покончили с собой перед тем, как гарнизон должен был оставить город.
— Я заходил в офицерскую гостиницу, — говорил Павел. — Хотел уговорить их остаться, продолжать борьбу в подполье, но они были совершенно невменяемы, метались по своим комнатам как безумные, натыкаясь на мебель и стены. То, что случилось, было выше их понимания. Они оставались глухи к моим словам — о конспиративной работе не могло идти и речи. И все же… Никак не думал, что лагерю они предпочтут смерть.
Зима первого года оккупации была очень морозной и ветреной. Никто не вывозил снега, и люди ходили по узким коридорам между оледеневшими стенами домов и бесформенными грудами засыпанных снегом развалин. Поначалу белые стены придавали городу какой-то праздничный вид, но они быстро почернели от грязи и словно покрылись коростой. По этим холодным коридорам и шагали жители Варшавы, вынужденные преодолевать немалые расстояния пешком: движение, и то всего на одной трамвайной линии, от ратуши до площади Спасителя, открылось лишь в декабре. Тот, у кого были телега с лошадью, становился богаче и счастливее других: такой человек имел постоянное занятие. Те же, кто потеряли работу после закрытия научных учреждений, учебных заведений, театров, пошли работать ночными сторожами, гардеробщиками, официантами или взялись за производство различных суррогатов: кофе, чая и прежде всего — мыла.
Эта зима запомнилась Анне как самая трудная. Она все время мерзла. Мерзла, шагая натертыми до крови, обмороженными ногами по заснеженным улицам, мерзла в комнате, снятой Павлом на улице Коперника. Павел считал это место превосходным, так как в доме имелся второй выход на сквер, что давало возможность в случае опасности уйти по Ордынатской вниз, к Висле, или же проходными дворами на Новый Свят. Но сам дом стоял на пересечении нескольких улиц, и когда с реки дул ветер, в плохо обогреваемой комнате было холоднее, чем в кровати-шкафу бабки ле Бон. Купить уголь было невозможно, термометр, висевший на торцовой стене, никогда не показывал больше шести градусов, и Анна, скорчившись под грудой одеял и пальто — как когда-то пани Рената на Хожей, — спала не снимая перчаток и берета, чтобы не превратиться в сосульку. Когда мороз усиливался, на окне с треском лопались бутылки с водой. Бывали дни, когда Анна не могла открыть глаз — возобновилась ее давняя невралгия. Тогда ей вспоминались предостережения деда и бабки, что северные морозы превратят ее в калеку, неспособную двигаться без посторонней помощи. А ведь в госпитале ее ждал Адам, ждали выздоравливающие солдаты и тяжелораненые, все еще борющиеся со смертью. И она каждое утро вставала с таким же трудом, как на ферме своего деда, и шла по снежным тоннелям в госпиталь.
Один из таких морозных декабрьских дней принес неожиданность. Анна как раз свернула от ворот в белую от снега аллею, когда ее окликнули женщины, толкавшие инвалидную коляску. Они спросили, куда идти с человеком, которого только вчера привезли в город, нужно спасать ему ногу, до сих пор рану лечили неправильно.
— Наш солдат? Военный? — спросила Анна.
— Да нет же. Гражданский, — энергично запротестовали женщины. — Ранен осколком бомбы еще в сентябре.
В эту минуту рука раненого, который дремал в коляске, низко опустив голову, с силой сжала ее запястье, и она услышала шепот:
— К польскому хирургу. Скорее, Анна.
Анна вздрогнула и наклонилась к раненому. Перед нею было изможденное, серое лицо, но твердая линия подбородка и темные бархатные глаза показались ей знакомыми. Она спросила, понизив голос:
— Казик?
— Н-н-нет… — прошептал раненый. — Леон Юхневич. Вы меня не знаете, я не из Варшавы. У меня плохо с ногой.
Анна без долгих слов проводила женщин с раненым в шестой корпус, сдала с рук на руки медсестрам и лишь затем поспешила к Адаму.
— Знаешь, в наш госпиталь привезли Казика Корвина.
— Кто? — не понял Адам. — Немцы?
— Нет, какие-то посторонние женщины. Он называет себя Леоном. Леон Юхневич.
— Должно быть, его привезли из-за Буга. Ведь он улетел сразу, в первые дни сентября. Непременно сообщи Павлу. Это какая-то странная история.
Когда Казика Корвина после перевязки поместили в палату, Анна, поправляя ему постель, смогла перекинуться с ним несколькими словами. Его самолет был сбит и упал в окрестностях Бучача, ранеными пилотами занялись местные жители. Сначала он лежал в крестьянской избе на краю села, почти в лесу, потом хозяин перевез его еще дальше, к брату, а тот переправил во Львов, в институт профессора Вейгеля. Когда опасность ампутации ноги миновала, какие-то люди, фамилии которых он предпочел забыть, переправили его через «зеленую границу» в районе Заремб Костельных, а там передали другим людям. Так, поэтапно, он с трудом добрался до Варшавы и — это он добавил уже со смехом — сразу попал в руки Корвинов.
— Вот и хорошо. Наконец-то ты не среди чужих.
— Эти чужие сделали для меня больше, чем я просил.
— Но теперь, надеюсь, ты чувствуешь себя увереннее? — не сдавалась Анна.
— Угу.
— Ванда на днях сюда заглянет, — сказала Анна, хотя он ни о чем не спрашивал. — У вас дома на Саской Кемпе все в порядке, отец работает в магистрате и поддерживает постоянную связь с Толимиром.
— С Павлом? Это самое приятное известие.
— Почему?
Казик закрыл глаза и притворился, что засыпает, но Анна видела, как побелели его пальцы, ухватившиеся за край одеяла.
— Почему? — повторила она свой вопрос.
— Я его люблю. А тебе — большое спасибо.
Уходя, Анна раздумывала над тем, почему имя Павла вызывало одинаковую реакцию у всех мужчин в госпитале: живой блеск в глазах и улыбку. Неужели только из-за того, что он старался вызволить их отсюда, всегда что-то обещал, устраивал? Нет, пожалуй. Тогда почему же? Она спросила об этом у Куки, которая помогала переносить Казика из операционной и знала Павла еще с довоенных времен.
— Павел Толимир? Все очень просто, — ответила та, не задумавшись. — Помнишь шампанское, которым мы поили раненых в день эвакуации, чтобы поднять их дух, чтоб они поверили, будто армия «Лодзь» идет на помощь Варшаве? Толимир сейчас — именно такой глоток шампанского: позволяет надеяться, что не все потеряно, что борьба продолжается. Помогает избавиться от апатии, заставляет встряхнуться, побуждает…
— К чему?
— К жизни, к действию.
— Как бы это не стало для всех нас опасным — мы уже и так немало хлебнули.
— Не ной. Сейчас не время задумываться и рассуждать.
— А какое, интересно, сейчас время? — упиралась Анна.
— Какое? Время смерти. И страха. Немцы рассчитывают именно таким образом нас доконать. Ты сама говорила, что офицеры СД обещали уничтожить всех поляков.
— Ты тоже позволишь Павлу себя завербовать? Надеюсь, ты понимаешь, что рано или поздно немцы все равно узнают, кто ты.
Кука рассмеялась и пригладила свои непокорные волосы.
— Представь себе, я даже позволю Павлу себя «похитить».
— Не понимаю.
— Не понимаешь? Ты, чей родственник, переправленный через «зеленую границу», приземлился сегодня на территории Уяздова?
— Значит… переброска из Варшавы?
Кука нахмурилась, но кивнула головой.
— Когда мой муж сражался в Польше, я оставалась здесь. Но сейчас он во Франции, где формируются новые польские дивизии. Я хочу быть с теми, кто сражается. Здесь наши раненые уже поправляются, а там, в полевых госпиталях, пригодится каждая пара умелых рук. Разве тебе не хочется быть сейчас в Париже, а не в Варшаве?
— Нет, — резко ответила Анна. — Настоящему шампанскому, которое ты, возможно, будешь пить в Париже, я предпочитаю то, что ты влила в меня силой тогда, в первые дни сентября. Поэтому я выбираю Варшаву. И майора Толимира.
— Выбираешь страх, — шепнула Кука, до боли сжимая пальцы Анны, глядя на нее одновременно с сочувствием и интересом. — Жаль, — добавила она, — что я не смогу бояться вместе с тобой здесь.
Всю территорию бывшей Польши, особенно генерал-губернаторство, охватил страх.
Расстрел в Вавре, новый метод палачей — коллективная ответственность, аресты, тюрьма Павяк, застенок в аллее Шуха. Смерть Недзялковского, Ратая и других политических деятелей. Все более глубокие рвы, куда падали изрешеченные пулями тела.
— Что такое — эти облавы? — допытывались раненые.
Анна как раз едва избежала одной из них. Она вышла из библиотеки на Маршалковскую, чтобы купить «Новый варшавский курьер». Мальчишки — продавцы газет бежали стайкой от площади Спасителя, но когда она остановила одного, тот зашипел:
— Газета? Сейчас? Бегите! Облава!
Впервые она увидела людей, внезапно бросающихся бежать, ныряющих в подворотни, в магазины или сворачивающих в переулки. Бежали женщины, волоча за собой детей, бежали девушки, подростки и пожилые мужчины. Это не было шествие устало шаркающих ногами людей, как в сентябре, это было паническое бегство: кто-то кого-то обгонял, кто-то падал, башмаки стучали о плиты тротуара… Безумный бег без оглядки. Когда-то Анна видела большое стадо скота, которое пастухи загоняли на огороженное пастбище. Тогда грузные тела так же падали, сталкивались на бегу, сметая все на своем пути, и так же ритмично гудела под их копытами земля. Сгон скота, предназначенного на убой…
И снова грузовики вывозили из города ненужный хлам. Только на сей раз не книги, а людей. Некоторых — на перемол, других — помоложе — в пересылочный лагерь на Скарышевской, а потом на работы в рейх. Вербовочная контора на Новом Святе слишком долго пустовала, а плакат «Поезжайте с нами в Германию» никого не соблазнял пуститься в путешествие и претерпел удивительную метаморфозу. В сумерки чья-то смелая рука исправила текст: «Поезжайте сами…», и пришлось отказаться от этой формы агитации. Вместо добровольного выезда из Варшавы — выезд принудительный: в обыкновенных грузовиках на вокзал или в зеленых полицейских фургонах в лес, в Пальмиры, на расстрел.
В Уяздовском госпитале польские врачи оказывали помощь раненым во время облав и тем недостреленным, которым удавалось выбраться из-под груды трупов в неглубоких рвах. Чьи-то невидимые руки начали подбрасывать в палаты первые подпольные издания. Рентгеновский кабинет стал пунктом распределения листовок; там же слушали радиопередачи по приемнику, не сданному немцам. Павел Толимир приходил в госпиталь все чаще, все дольше о чем-то совещался с Адамом и Казиком Корвином.
Прошли грустные дни первого военного рождества без заставленных праздничными блюдами столов, без ярко освещенных елок и — что было хуже всего — без многих близких. Уже стало известно, что одни встречают праздник на юге Европы, другие — на западе, а некоторые — за восточной границей. Вернулся из долгих странствий исхудавший после перенесенного тифа Зигмунт Град. Анка Корвин, кажется, уже добралась до Франции, где встретила Витольда Лясковецкого. Его младший брат прислал записку на клочке газеты, сообщая, что интернирован в Пинске и не знает, что его ждет. Не было дома, в котором за импровизированным праздничным столом собралась бы вся семья целиком. Тем не менее добровольные сиделки принесли своим подопечным пихтовые веточки, крохотные свертки с подарками и облатки. Коляды были пропеты значительно раньше обычного, еще до появления на небе первой звезды, ибо порядок праздника определяла не звезда, а комендантский час.
— Дожить до весны, — желал себе каждый.
Весна. Могла ли она принести какую-нибудь перемену? Надежда то пробуждалась, то угасала. Пока ничто не предвещало наступления войск союзников. Казалось, страх пересек границы генерал-губернаторства и распространился по всей Европе, и никто не хочет пережить тот ад, который пережили поляки. Анна перестала удивляться, что не получает никаких известий из Бретани: тамошние жители, видимо, не могли даже представить себе того, что стало ее уделом. Варшава была далеко, и ее судьба не была их судьбой.
Как-то в конце января Адам спросил у Анны: почему не видно сестры Куки, не заболела ли она? Сначала Анна хотела уклониться от ответа, но потом, понизив голос, объяснила, почему раненые уже несколько дней не видят Куки.
— В таком случае, — сказал Адам, — предупреди Казика, чтобы он о ней не расспрашивал. Ведь в последнее время она за ним ухаживала.
Кука исчезла из госпиталя вовремя. Уже на следующий день Павел принес из ратуши недобрую весть: перед тем, как будет снят надзор вермахта над госпиталями, гестапо намеревается само провести проверку раненых, и в первую очередь — раненых офицеров.
— Вы с Казиком уже почти здоровы, — сказал он Адаму. — Дольше ждать нельзя. Вместе с вами исчезнут из списков все легкораненые. Ты будешь жить на Хожей. Здесь назовешь фиктивный адрес, лучше где-нибудь в глуши, подальше от Варшавы, — пусть ищут. Казика устроит Ванда, она же вас и перевезет.
— Мы прописаны у родителей, там нас всегда смогут найти, — возразила Анна. — Это не годится. Пока можно пожить под чужими фамилиями на Познаньской, где читальня, а весной, когда госпиталь будет передан в ведение городской управы, вернуться на Хожую как посторонние люди, снять там квартиру. Достанешь нам «левые» документы?
— Принеси завтра фотографии. Паспорта и справки с места работы получишь через несколько дней на улице Коперника, 18. Пароль скажу позже. И поторопитесь, немцы могут явиться сюда уже в этом месяце.
Но в январе немцы не пришли, и Анна успела забежать на Хожую. Застала она там не только пани Ренату, но и доктора, который, опасаясь очередного вторжения немцев, перенес свой кабинет наверх. Во всех комнатах, кроме гостиной, обломки и мусор были убраны, окна забиты фанерой или частично застеклены.
На улицу Коперника Анна отправилась не откладывая и впервые произнесла пароль, который сообщил ей Павел:
— Здесь принимают в починку постельное белье?
— Только крупные вещи.
Гладко причесанная женщина повела Анну на кухню и наклонилась над разделочной доской, на которой белела горка муки. Это напомнило Анне ферму в Вириаке и золотистые хрустящие блинчики Марии-Анны ле Бон. Но женщина выпрямилась, держа в руке не бретонское лакомство, а паспорта на имя Антона и Иоанны Мальвинских. Анна поблагодарила и взяла документы. Потом уже, встретив Павла, она спросила:
— Почему ты выбрал для меня именно такое имя и фамилию?
— Считал, так будет проще объяснять случайные оговорки. Анна может быть уменьшительным от Иоанны. А фамилия… Я подумал о «Мальве». По крайней мере не забудешь, как тебя зовут.
Он улыбался, но Анна вдруг заметила, что виски у него поседели, и невольно спросила.
— А Паула? Все еще не дает о себе знать?
— Нет, но мне недавно сказали, что ее видели в Люблине. Потом след исчез.
То был единственный раз, когда он признался, что далеко не все знает, что и его иногда охватывает страх.
Телега Ванды Корвин не промчалась в начале февраля по аллее Уяздовского госпиталя так же стремительно, как в сентябре. Она и вовсе там не появилась — остановилась во дворе одного из домов на Пенкной, откуда потом увезла двух прихрамывающих, еще очень слабых мужчин.
— Залезайте, — сказала Ванда. — Высоковато, но я захватила кухонную скамеечку. Возьмем ее с собой, чтоб легче было слезать.
Они выехали на Кручую, и Адам вздохнул:
— Не думал я, что улицы так изменились. Поверить трудно, что до войны это был оживленный, многоцветный город. Милая Варшава! Чуть легкомысленная, беззаботная… А теперь…
— Ледяные торосы и горы грязного снега. Женщины — в платках, мужчины — в беретах и кондукторских фуражках. Очереди за хлебом и мармеладом по карточкам. Облавы, стрельба. Движение оживленное, да не такое, как прежде. Цвета, скорее, защитные. Только кровь настоящая, не поддельная.
— Угу, — хмыкнул Казик в ответ на длинный монолог сестры.
Они как раз сворачивали на Хожую, и Анна с тревогой взглянула на их дом. Но там никаких флагов со свастикой не было. Дом стоял серый, с облупившейся штукатуркой, но крепкий — наверно, под его крышей можно чувствовать себя в безопасности?
Едва Анна подумала о том, что нужно будет поскорее туда перебраться, как телега повернула налево, на Познаньскую, и въехала в ворота ближайшего дома.
— До свидания, дорогой Адам! Поскорей выздоравливай. Иоанна! Почему не откликаешься? Я ведь к тебе обращаюсь. Вынеси книги и брошюры, подлежащие конфискации. Я их заберу, раз уж подвернулся случай. Библиотекарше оставлю подлинную квитанцию, за подписью самого доктора Абба, которого прислали из Берлина на пост директора Главного управления библиотек. Бедняга даже не предполагает, что лежит у меня в кармане. Да и дворник пускай знает, почему я влезла сюда с телегой и загораживаю проход.
Спустя минуту, просматривая подаваемые ей книги, Ванда приговаривала:
— «Враги птиц», «Вредители наших лесов», «Большой парад ископаемых чудовищ». Но это ведь не имеет ничего общего ни с политикой, ни с антиимперской деятельностью.
Анна забросила на телегу новую связку книг, на этот раз французских и английских.
— Ты разве не знаешь? Все, где в заглавии есть слова «враг», «вредитель», «борьба», идет на перемол. А «большим парадом» в Париже называли парад победы на Елисейских полях после окончания мировой войны. Этого достаточно, чтобы…
Ванда вдруг так громко расхохоталась, что старичок-дворник с подозрением уставился на нее и ее колымагу.
— Вы что здесь, барышня, делаете? — строго спросил он.
Ванда помахала перед его носом квитанцией с немецкой «вороной», как называли орла на штемпеле:
— Вывожу из читальни конфискованные книги. А эта молодая дама с мужем присланы из Библиотечного управления для проведения селекции каталогов.
— Селекции? Это еще что такое, черт побери… — проворчал старик и ретировался в свою сторожку.
Ванда опять рассмеялась.
— Ну вот, официальное знакомство состоялось. Смотри, чтобы вас не приняли за фольксдойчей. Счастливо оставаться!
Теперь Анна делила свое время между читальней на Познаньской, библиотекой на Кошиковой и госпиталем. Адам с Казиком исчезли оттуда вовремя: уже пятого февраля несколько рот жандармов оцепили всю территорию Уяздовского парка и заблокировали проходы между корпусами, установив у своих грузовиков и санитарных машин пулеметы. Специальная медицинская комиссия СС вначале просмотрела документы раненых офицеров, а затем, перейдя в палаты, начала производить отбор для отправки в лагеря. Послышались крики «Встать!», а потом «На выход!» или «Остаться!». Забирали всех, кто, встав с койки, мог держаться на ногах. Оставляли только тех, кто лежал на вытяжке или в гипсе, а также раненых с ампутированными конечностями.
Анна и Новицкая успели предупредить Дунина. Несмотря на то что он сильно хромал и при каждом движении корчился от боли, его занесли в список отправляемых в лагерь.
У стоявшего рядом с ним поручика Зелинского рука была еще в гипсе, и он рассчитывал, что его оставят. Когда же услышал, что годен для эвакуации и должен быть готов в течение получаса, побледнел и только без конца повторял:
— Я? Как же так? Я?
— Да, вы, — сказал переводчик и замолчал, ожидая ответа.
Но вдруг произошло непредвиденное. Поручик крикнул: «Нет!» — и метнулся к полуоткрытому окну. Распахнул его здоровой рукой, вскочил на подоконник и бросился вниз, на замощенную аллею. Немецкие врачи, подбежав к окну, увидели внизу распластанное на земле неподвижное тело. Затрещал пулемет, но пули решетили уже мертвеца.
Обер-врач, возглавлявший комиссию, пробормотал сквозь зубы проклятие и быстро направился в другие палаты. Там отбор проходил уже более поверхностно. И все же грузовики и санитарные машины отъехали переполненные, увозя двести с лишним раненых офицеров. Несколько десятков из них жандармы вынесли на носилках. Все происходившее разительно отличалось от эвакуации пятимесячной давности: тогда остающиеся проклинали отъезжавших, теперь же раненые, которых вынудили покинуть госпиталь, расставались с ним в отчаянии, охваченные дурными предчувствиями.
Поручик Дунин садился в санитарную машину последним. Прощаясь с Новицкой и Анной, он мрачно сказал:
— Получается, вы спасли мне жизнь для того, чтобы я гнил в лагере. Поручик Зелинский по крайней мере сказал свое «нет!».
Быстрым движением Новицкая приложила руку к его губам.
— Не надо так. Вы должны вернуться. Вы еще будете нужны.
— Кому? — с горечью спросил Дунин.
— Всем нам. А может, и этому городу тоже?
Она тогда не знала, что говорит с человеком, который годы спустя восстановит из руин варшавский кафедральный собор.
Когда вечером Анна рассказывала Адаму о трагической отправке раненых в лагеря, к ним зашел Павел.
— Что будешь пить: липовый чай или яблочный? — спросила его Анна.
Павла передернуло от отвращения, и вдруг он взорвался:
— Мерзость! Все: еда, питье! Суррогат, везде суррогат! Я зашел к вам выговориться, посоветоваться. Хоть вы меня не травите!
Это было так на него не похоже, что Адам спросил:
— Случилось что-нибудь?
Павел, стараясь взять себя в руки, зашагал по своему обыкновению по загроможденной вещами комнате и наконец сказал:
— Есть возможность узнать что-нибудь о Пауле. Но я бы предпочел, чтоб такой возможности не было.
— Павел, ты что?
— Да, да! Уже до этого дошло! Мне казалось, по крайней мере то, что я делаю в подполье, не является суррогатом, что люди там испытанные, настоящие. А со стороны это, наверное, выглядит иначе, так как неожиданно… из Франции пришел приказ: «Доктор» — Токаревский — должен передать командование заместителю, а сам перейти восточную границу и создать там новую антинемецкую подпольную сеть.
— Ты говорил, что генерал Токаревский был назначен командующим подпольной армией самим Руммелем еще в сентябре.
— Да, а теперь его отстранили. Не знаю, то ли по злобе, то ли потому, что он санационный офицер. Сикорский приказал — и все тут. Бросай начатую работу, привлеченных к делу людей и иди за Буг. Зачем? Там уже нет тех, кого мы знаем, кто мог бы помочь. И никаких шансов на организацию сопротивления, на создание подполья.
— Ты начал о Пауле. Какое это имеет к ней отношение?
Павел долго молчал, не сводя глаз с мерцающего огонька карбидной лампы, и наконец произнес:
— Вот-вот. Еще и это. Мелкие, личные дела, пристегнутые к большому, обреченному на провал. С генералом идут три связные. С одной из них я знаком, и, поскольку она должна вернуться и сообщить, как прошла переброска через границу, я дал ей адрес Хуберта. На случай, если Толимиры остались у себя в имении, а это, скорее всего, так, ибо немцев не интересуют маленькие усадьбы. Был бы хороший пункт связи для Токаревского. И я надеюсь… Есть у меня слабая надежда, что Паула из Люблина пыталась пробраться к Хуберту, в деревню…
— К Хуберту? Мне это не приходило в голову. А ведь все очень логично: именно там должны были закончиться ее сентябрьские скитания.
Они долго сидели молча. Анна думала о том, как сузился круг ее интересов, ограничившись лишь Варшавой и текущими делами; вот и про Толимиров из-под Хелма она совершенно забыла. Тетя Мила и ее муж. О них никогда не говорили. Разноцветные домики в порту Пулиган, скалы в Круазике, каштановая роща? Иногда она забывала и об этом.
О Пауле они услышали только в марте, когда вернулась связная генерала. Вести она привезла нерадостные. Переправа через Буг оказалась трудной, лед на замерзшей реке был крепкий, но на другом берегу сразу начинались заснеженные пустынные луга. По следам, оставленным на снегу, Токаревского обнаружили пограничники, и он был арестован за нелегальный переход советской границы. Связная, оставшаяся на западном берегу, узнала об аресте «Доктора» от людей, которые организовали переход границы. Она подождала еще несколько дней, но сведения об аресте генерала подтвердились. Помогут ли ему фальшивые документы, можно было только гадать. Связная рассчитывала лишь на одно: зимними темными ночами через Буг переправлялось множество людей. На восток шли бывшие узники, коммунисты, состоятельные еврейские семьи. Вблизи «зеленой границы» появилась даже новая профессия — проводника, ее осваивали смельчаки, желающие быстро обогатиться. В бредущих по рыхлому снегу беглецов стреляли немецкие пограничники, но когда солдаты подбегали к чернеющим на снегу телам, при них уже не было ни тяжелых рюкзаков, ни чемоданов с золотыми пятирублевками, долларами и драгоценностями. Те, у кого не хватало денег, чтобы заплатить проводнику, погибали, так как не знали безопасных проходов. У кого деньги были, тот или погибал от пуль, или же добирался до другого берега, лишившись своего багажа. Проводники не испытывали угрызений совести, они были истинными хозяевами этой границы.
Толимиры покинули свою усадьбу во второй половине сентября, но, как только определилась демаркационная линия, вернулись. Дом оказался разграблен. На полу валялись жалкие остатки: бумаги, тряпки, поломанная мебель.
— А лошади? — воскликнула Анна.
— Я спрашивал. Никакой скотины там не осталось. Кроме тех тягловых кляч, на которых они приехали. Связная пробыла у них несколько дней, все надеялась установить связь с генералом. Помогала хозяевам убирать горы мусора, видела, как Толимиры обустраиваются заново. Они отнеслись к случившемуся с каким-то удивительным спокойствием, словно уже переступили рубеж печали. Отскребали полы, даже натирали паркет, шутили, что будут все вместе вповалку спать на кухне, поскольку в комнатах выбиты стекла. Как о чем-то самом обыденном, говорили, что нужно осторожно выходить из дома, так как в передней, в полу, огромная дыра, пробитая то ли снарядом, то ли топором.
Хуберт говорил связной:
— Получилось по-моему. Чем меньше имеешь, тем проще живется, когда вокруг все рушится. Самое главное, что крыша над головой осталась. Того, что я взял с собой, для начала должно хватить. Одну из наших коров кучер уже нашел. Есть пара лошадей, огород, сад. Не пропадем!
— Ну а Паула?
Павел молчал. И только через несколько дней проговорился, что Хуберт увез Паулу вместе со своей женой, но вернуться с ними в деревню она не захотела. Устроилась пока у знакомых в Люблине. Связная разыскала ее на обратном пути, но не смогла выяснить, что удерживает Паулу в Люблине.
Анне вспомнился случай в госпитале, когда жена одного поручика, потерявшего ногу, заявила Новицкой, что не будет навещать мужа, поскольку вид раненых и калек вызывает у нее отвращение. Но ведь Павлу не ампутировали руку, и он уже владел ею совершенно свободно. Изуродованный, разрушенный город? Может быть, в этом причина? Может, Паула не хотела возвращаться в Варшаву, откуда тысячами вывозили людей, по улицам которой ходили будущие узники, будущие жертвы облав и массовых расстрелов?
— Мы слишком долго жили за пределами страны, — сказал однажды Толимир. — Кроме того, она родилась и выросла не здесь, а в Лодзи.
— Как у тебя складываются отношения с новым командующим? — попытался изменить тему разговора Адам.
— У меня с ним нет никаких контактов, по крайней мере — пока. Я только знаю от «Шимона», который сейчас служит у него адъютантом, что новый командующий в числе других тепло вспоминает «Доктора». С Токаревским обошлись несправедливо. Он ведь создатель подпольной армии и первой конспиративной сети. Новому шефу остается только продолжать работу, с таким размахом начатую его предшественником. Хорошо хоть, что оба просто выполняли приказы, получаемые из Франции. Не хватало нам еще закулисной возни в подполье!
— Может быть, союзники ждут весны, чтобы начать наступление? — утешала его Анна.
Но весна не оправдала возлагавшихся на нее надежд. Напротив, Германия молниеносно захватила Данию, Норвегию, Голландию и Бельгию, в мае напала на Францию, и Варшава целыми днями говорила только о том, что наконец-то Гитлер ощутит вкус поражения. Если б у Польши в сентябре были такие мощные укрепления, как те, что защищали французскую границу, до капитуляции никогда бы не дошло.
Для Анны это было время смятения и внутренней борьбы. Поначалу, как и все, она горячо желала поражения немцев, потом, когда войска вермахта обошли знаменитую линию Мажино с севера, долго не могла этого понять и вместе с другими ожидала, что Париж будет обороняться. Она говорила:
— Я знаю, как долго и ожесточенно защищался город в семидесятых годах…
— И все же…
— Да, но теперь он не сдастся, как тогда.
— Не сдастся? Почему? — спрашивал Адам, изучая карту.
— У нас есть сильная военная авиация.
— У кого это — у нас? — допытывался Адам.
Анна путалась, объясняла, что имела в виду своих соотечественников, но не могла сказать, почему в таком случае немцы столь же легко и быстро продвигались вперед, как и в тех странах, где не было такой авиации или самолеты не успевали подняться с разбомбленных аэродромов? Неужели правда, что в Париже уже сыты по горло этой «странной войной»? И не лучше ли было бы ей, как настоящей бретонке, взять пример с Ианна ле Бон и ни на что не рассчитывать, ничего не ждать от французов? От этих французов!
Она поехала в Константин, чтобы восстановить душевное равновесие, услышать от прабабки слова ободрения, надежды. Пригородный поезд уже курсировал, сад, несмотря на снующих по нему немецких солдат, был, как в прежние времена, полон роз и расцветающих мальв. Но Анна попала туда в тот июньский день, когда уличные репродукторы с торжеством оповещали о капитуляции столицы Франции. Репродуктор висел и на станции, и это сообщение она услышала, едва успев поздороваться с маршальшей.
— Что они болтают? — возмутилась Анна. — Ведь это невозможно!
— Тише! — прервала ее прабабка. — Выслушаем до конца.
— Бахвалятся! Пустое хвастовство! — горячилась Анна. — То же самое говорили в середине сентября о взятии Варшавы.
Но в этот момент грянул выстрел. Один, второй, десятый… Это немцы, торопливо выбегая из виллы, на радостях палили в воздух.
Стрельба. Нескончаемая стрельба. Анна закрыла глаза. Представила себе Елисейские поля и площадь Согласия, заполненные военными автомашинами, такими же, как те, которыми забиты улицы Константина. Триумфальную арку. Место, где горел вечный огонь в память о капитуляции кайзеровской Германии. Могилу Неизвестного солдата. Неужели все это будет осквернено, как в завоеванной Польше? Означает ли слово «капитуляция» в Западной Европе то же самое, что и в Центральной?
Прабабка деликатно положила руку на ее склоненную голову.
— Не убивайся так. Свершилось неожиданное. Это очень плохо, но, может быть, близость врага вынудит наконец действовать Англию? Или Америку? Начнется мировая война?
— А чем эта война может закончиться?
— Кто знает, не поражением ли того, кто хочет слишком много проглотить? Как Наполеон…
Император. Экс-консул. Эти слова снова напомнили Анне деда, и она ужаснулась при мысли, что вскоре фермы в Вириаке и Геранде услышат такие же выстрелы, такие же гортанные крики.
— Теперь я буду бояться еще и за них, — шепнула она так тихо, что маршальша едва расслышала ее слова.
— За кого? Ах да. Извини, я забыла.
Все забыли, что она должна иначе воспринять известие о падении Франции и продвижении немцев вплоть до прибрежных скал ее родного Арморика. Странные эти поляки: сначала пришли в отчаяние, почти как после капитуляции Варшавы, но спустя несколько дней стали утешаться мыслью, что Франция с ее мощной военной авиацией, танками и тяжелой артиллерией на линии Мажино сопротивлялась не дольше Польши и что в Париж немцы вошли безо всяких боев и потерь. Они занялись подсчетами. При свете карбидных ламп склоняли головы над картами Западной Европы и увлеченно подсчитывали, сколько километров прошли моторизованные колонны вермахта, как быстро они продвигались в глубь страны, какие понесли потери. Впервые стали изучать немецкие коммюнике, которым до того совершенно не верили. Вычисляли, складывали. Оказалось, что потери немецких войск во Франции незначительны, что ни военная авиация, ни тяжелое вооружение не пострадали так, как во время смертельных боев под Кутно, Варшавой и Модлином, на Гельской косе. Генерал Чума и президент Стажинский упорно обороняли столицу, имея в своем распоряжении небольшое число орудий и лишь около полутора десятков батальонов, в том числе необученных ополченцев. А у генерала Гамелена было время, мощные фортификационные сооружения и оснащенная современным вооружением многочисленная армия. И, несмотря на это, он даже не пытался защищать Париж. Месяц сопротивления Польши обошелся Гитлеру так дорого, что он не отважился сразу же начать наступление на западе. Завоевав Польшу, он ничего не получил, кроме вышедшего из строя оружия; ему не досталось ни одного самолета, ни одного военного корабля. А занимая Францию, он увеличивал свою мощь за счет сданного ему снаряжения, оборудования покинутой линии Мажино, авиации и морского транспорта. Кроме того, там нашелся новый тип патриотов — соглашателей по убеждению. Маршал Франции Петэн… Он создал в июне правительство только для того, чтобы капитулировать, а потом стал во главе государства Виши, готовый к сотрудничеству с гитлеровцами. В долине Вислы не нашлось ни одного человека, который мог бы совершить подобное от имени всего народа, и немцы даже не пытались искать кого-то или уговаривать. Все сравнения были не в пользу бывшего сильного союзника, на которого возлагались все надежды, ради которого были отклонены договоры с другими государствами.
Люди отрывались от географических карт, от испещренных цифрами, расчетами, сопоставлениями листков бумаги. Хмурые лица прояснялись, в глазах снова появлялся упрямый блеск и даже веселые искорки.
— Ну и что с того, если это веселье на краю могилы? — спрашивал Адам у Анны, когда она возмущалась, видя всеобщую радость, которую никто даже не старался перед нею скрыть. — Если там, во Франции, не жалеют о том, что сотворили, если эту войну называют «странной» и молят небо, чтобы она была последней, почему бы нам не черпать бодрости из факта падения колосса? Он не смог устоять перед циклоном и пал. Отчего же мы должны бесконечно терзаться и обвинять себя в том, что недостаточно долго противостояли буре? Тигр и кот. Ты удивляешься, почему маленький кот, пойманный в западню, утешает себя мыслью, что сопротивлялся дольше, кусался и царапал преследователей больнее, чем его большой сородич, который позволил себя схватить, даже не огрызнувшись? А впрочем… Нас не радует поражение Гамелена, ибо никто не желает победы немцам. Мы просто рады, что вновь обрели крупицу веры в свои силы, что малодушие других подарило нам надежду.
— Может, не малодушие, а здравомыслие? Желание спасти Париж? Его красоту? — пыталась защищать своих соотечественников Анна.
Однако в глубине души она испытывала обиду и такую же неприязнь к французам, как дед ле Бон. Прожив несколько месяцев в оккупации, она уже знала, сколь неустойчива позиция человека, пытающегося любой ценой спасти себя и свой привычный мир, и на какой опасный путь вступает правительство Виши. Ей нелегко было видеть, как снова заблестели, насмешливо заулыбались глаза Адама, но она вынуждена была признать, что и для нее ожесточенная, упорная оборона города, его слепая вера в то, о чем кричал голос, приобретали какой-то новый смысл, масштабность. Оказалось, что война не всегда угасает подобно пожару, что, попадая на подходящую почву, она порой уходит под землю, чтобы и впредь бурлить в глубине горячей лавой. В этой войне не только победить трудно, но и прожить без компромиссов, не теряя лица, без моральных поражений и потерь.
Постепенно Анна смирялась со своим разочарованием французами, однако не переставала поражаться заразительному безумию поляков. Заразительному… Неужели это грозило и ей, воспитаннице парижской «школы Дьявола»? Ох, уж эти французы! Ох, эти славяне, эти славяне…
— Безумие? — возмутился Павел, когда Анна рассказала ему о своих сомнениях. — Мне, наоборот, непонятны странная ретивость Лаваля и поспешное выполнение требований немцев губернаторами французских колоний, адмиралами такого сильного флота. Боже правый! Сопротивляться агрессору менее пяти недель! А вот в Келецком воеводстве небольшой отряд майора «Хубаля» не давал покоя немецким гарнизонам чуть ли не целый год: с конца памятного всем нам сентября до нападения немцев на Францию!
— Говорят, он погиб. По-твоему, его геройство было необходимо?
— Ты абсолютно ничего не понимаешь! — кипятился Павел. — Впрочем, ты не солдат. «Хубаль» дал присягу и хотел сохранить верность и ей, и себе самому. Его кавалерийский отряд не признал капитуляции, не признал полного завоевания страны немцами. И их «блицкриг» не пожелал признать. Немцам выгодно утверждать, что эта война была молниеносной кампанией, в которой они потеряли всего десять тысяч убитыми. Они столкнулись с загадкой: как такое небольшое и слабое государство осмелилось сказать «Нет!» могучему рейху? «Хубаль» разоблачал фашистскую пропаганду! Немцы называли его «безумным майором» — «der tolle Major» — и яро за ним охотились, желая скрыть от мира, что не все польские войска разбиты или сложили оружие и интернированы, что в келецких лесах все еще ржут кони польских кавалеристов, причем не партизан или ополченцев, а солдат регулярной армии «Полесье» генерала Клеберга, которая под Коцком в октябре дала последний ожесточенный бой захватчикам. Я знаю Добжанского-«Хубаля». Это прекрасный кавалерист, лихой офицер, смельчак и упрямец. Командование «Союза вооруженной борьбы»[30] потребовало, чтобы его люди сняли военную форму и ушли в подполье. «Хубаль» отказался.
— Адам говорил, что в «Союзе» опасались за судьбу жителей тех районов…
— Ах, — возмутился Павел, — да что он понимает — некадровый офицер, тыловая крыса!
— Павел!
— Не обижайся, но это так. «Хубаль» оказался более предусмотрительным. Он понимал, что польско-немецкая война не прекратится, если он продлит — и не на один месяц — сентябрьскую кампанию. И как бы враг ни старался это замолчать, война будет продолжаться, пока он не снимет мундира, знаков различия, орденов. Пока хоть на одном клочке нашей земли будет существовать и сражаться польское войско, а не партизаны из гражданского населения, называемые немцами «бандитами». Геройство? Безумный, никому не нужный взрыв патриотизма? Но «Хубаль» связывал в этом трудном районе немалые немецкие силы, дезорганизовывал их тылы и доказывал бессилие вермахта и даже авиации против такой формы вооруженной борьбы. Ты скажешь, он подвергал опасности жителей тамошних сел и деревень? Они и без того погибали. Так же, как и нас здесь, их арестовывали, высылали на работы в Германию, но почти целый год они могли видеть польских белых орлов на фуражках своих солдат, могли говорить: «Еще не конец. И если Франция победит…» То же самое, сквозь зубы, говорили немцы. Этот кавалерийский атаман, черт побери, не только позорил их, но и представлял серьезную опасность. Да, Знаю, ты можешь возразить: смерть «Хубаля» и конец его одинокой борьбы нельзя сравнивать с падением Парижа. Но подумай только: бои немцев с регулярным польским войском на территории генерал-губернаторства продолжались почти до самой капитуляции Петэна. Это настолько взбесило Гитлера, что он приказал любой ценой покончить с легендой о «безумном майоре» — так же, как в сентябре с легендой о Варшаве. Он понимал, что во Франции снова столкнется с этими проклятыми поляками, со сформированной там новой армией, и хотел как можно скорее пресечь эту затянувшуюся борьбу с упрямым, не позволяющим добить себя «малым народом». Я предпочитаю безумство «Хубаля» осмотрительным расчетам Петэна и Лаваля в их «странной войне». «Хубаль» заплатил жизнью за то, что польский солдат продолжал выполнять свой долг до середины сорокового года, до поражения союзников на Западе. И это несмотря на неодобрение нашего ЗВЗ, желавшего подчинить его себе, не понимавшего необходимости продолжать открытую борьбу. Ну а я считаю…
— Что ты считаешь, Павел?
— Франция нас подвела, инстинкт подвел нашу подпольную «верхушку», но о «Хубале» с его чувством чести польского солдата этого сказать нельзя. Он до конца дрался за независимость Польши.
Павел замолчал, подошел к окну и уставился на хмурое небо. Взгляд его был устремлен в сторону Вислы, и у Анны вдруг возникла перед глазами статуя Сирены, меч, не выбитый из ее руки, не тронутый осколками.
Святая Анна Орейская! Кровопролитные бои на Вестерплятте, за Гель и Модлин, сражение у Бзуры, под Коцком, вылазки «Хубаля», польские солдаты из дивизии гренадеров, из стрелковой дивизии, танковых соединений Мачека — сначала во Франции, а затем в Англии, — моряки миноносцев «Буря», «Молния» и «Гром», польские летчики над Англией, наконец подпольная армия… Не тот ли это варшавский меч, занесенный для удара? Меч не только символический?
После битвы под Дюнкерком, о которой немецкая пресса сообщила, что это был разгром англо-французских войск, и которую подпольные листовки — вслед за английским радио — назвали успешно проведенной операцией, когда удалось спасти более чем трехсоттысячную армию, Анна все чаще вспоминала атлантическое побережье Франции. Она знала, какая узкая полоса воды отделяет Нормандию от Англии, какими грозными могут быть военные корабли, притаившиеся в армориканских портах. Дед Ианн… Он говорил, что готов кричать «Vive la France», лишь бы французские генералы не позволили немцам дойти до Бретани, топтать ее поля и луга. Но это было во времена той мировой войны, а нынешняя ни в чем на нее не походила. Фюрер заглатывал страну за страной без труда, не встречая сопротивления. Остался только один большой остров на севере, да еще безбрежный Атлантический океан, где теперь хозяйничали немецкие подводные лодки и небо было черным от самолетов люфтваффе. От Бордо до Нарвика все заливы и порты стали немецкими военно-морскими базами, а прибрежные луга — стартовыми площадками для самолетов, охотившихся за английскими морскими конвоями. Трудно было не верить громкоговорителям, с торжеством объявлявшим, что Германия господствует в Атлантике, что немецкие торпеды и бомбы ежемесячно отправляют на дно более пятидесяти судов. Что у них теперь появился доступ к шведской руде, и им не страшны ни блокада англичан, ни контратаки авиации противника.
Независимо от того, что происходило на Западе после падения Франции, Варшава пустела. Под разными предлогами немцы вывозили из нее мужчин и молодежь. И убивали: одних — на лесной поляне в Пальмирах, других — в Павяке и концлагерях. В Варшаве появился немецкий жилой район, откуда выселили всех поляков, а в начавших курсировать трамваях передняя площадка и первые места в вагонах предназначались «только для немцев». На улицах, в очередях и за прилавками снова были одни женщины, на их плечи легла забота о воспитании и спасении от голода детей. Тысячи варшавских женщин остались одинокими и могли рассчитывать только на собственные силы. Они добывали пищу, топливо, содержали дом — без мужчин. В труднейшие годы оккупации воспитывали детей без отцов.
Помимо своего желания, а нередко даже открыто негодуя, они приняли на себя все обязанности отсутствующих мужчин — разбросанных по чужим странам, интернированных, загнанных за колючую проволоку концлагерей и в тюремные камеры, расстреливаемых и закапываемых в общих могилах. Никогда еще матриархат не был столь настоятельной необходимостью и в то же время мучением. Матери стремились уберечь сыновей от судьбы их отцов, но не могли не ставить их в пример, не чтить памяти погибших или замученных. Они пытались оградить молодых от опасности, но опасность была вездесуща. Она грозила в равной степени подростку, идущему по улице, в которую въезжали полицейские автофургоны, и тому, кто во время облавы оказывался в трамвае, попадал в засаду, в квартире приятеля или же ночью слышал на лестнице своего дома топот ног, поднимавшихся все выше и выше, а затем — удары прикладами в дверь. Грозила опасность и тем, кто на занятиях в профучилище торопливо прятали запрещенные учебники по истории и литературе или на подпольных курсах изображали вечеринку с танцами под патефон, разыгрывали шахматную партию. А поскольку небезопасно было само существование, сама жизнь на землях, обещанных фюрером в собственность гражданам рейха, то неминуемо должно было возникнуть новое, подпольное государство, управляемое законами, отличающимися от навязанных оккупантом, государство, в котором «жить» означало действительно «жить», а не безропотно умирать, подчиняясь тирании жестокой судьбы.
Как-то в библиотеку на Котиковой зашел Зигмунт Град. Он еще не очень твердо держался на ногах, но пришел специально, чтобы напомнить, как он предостерегал от союза с далекой Францией. Это рассердило Анну.
— Почему же в таком случае, — допытывалась она, — ты здесь, а не по ту сторону восточной границы? Что может тебя ждать в Варшаве? Выселение, вызов на работы в Германию, арест или смерть. Не нужно было возвращаться. А уж если решился, не теряй надежды.
— На что?
— На то, что это еще не конец. Что Англия не захочет отдать свой остров без борьбы. В воздухе, на море.
Зигмунт пожал плечами.
— Англия так же слаба, как Франция. И не готова к войне. Во всяком случае — к такой войне.
— А ты готов? — насмешливо спросила Анна. — Да? Чем ты занимаешься?
Он удивился:
— Работаю на фабрике, на Воле. Как и прежде.
— И это все?
— А что, по-твоему, я должен делать?
— Не знаю, правда не знаю. Сейчас — война.
— Я не собираюсь быть только пассивным наблюдателем, посторонним зрителем, хотя смотрю на вещи иначе, чем ты.
В дверь постучали. Два раза.
— Зигмунт!
— Да?
— В читальню пришел чужой человек, подозрительный. Уходи. И будь осторожен.
— Ты это и Адаму говоришь?
Анна рассмеялась, провожая его до двери.
— Ну конечно! Только теперь никто никого не слушает. Каждый поступает по-своему.
Анна больше не работала в госпитале, но иногда забегала туда навестить тяжелораненых, которых не отправили в лагерь. Это уже не был прежний Уяздовский госпиталь. Из старого состава врачей и медсестер остались немногие. Чистые палаты с застекленными окнами ничем не напоминали переполненных помещений с липкими от крови полами.
— Я думала, что останусь с больными, — говорила Новицкая, провожая Анну до ворот, — но пришло время школьных экзаменов, и я вспомнила слова того офицера СД: «Ты никогда уже не будешь никого учить». И с сентября я бросаю работу в госпитале. А как твой Адам? Здоров? Работает?
— Учится ходить с палкой. Сменил фамилию, адрес. Но что-то он мне не нравится. Мрачный какой-то, сам не свой…
Действительно, Адам не интересовался, что происходит в их прежней квартире на Хожей, даже с матерью разговаривал неохотно. Все изменилось с того дня, когда он впервые вышел в город. Должно быть, он с кем-то встретился, принял какое-то решение — во всяком случае, домой вернулся оживленный, с таким же блеском в глазах, какой Анне случалось видеть у прабабки, а также у Ванды во время рискованных поездок по обстреливаемым улицам. Она достаточно хорошо знала Адама, чтобы понимать, как его тяготило безделье; по-настоящему он выздоровел только сейчас. Но ничего не сказал ей, а она предпочла не спрашивать. Лишь когда сама призналась, что будет давать уроки французского и латыни на подпольных курсах, а кроме того, не желая прерывать собственных занятий, разыскивает своих бывших преподавателей, Адам сказал после долгого молчания:
— Оставь немного времени и для меня.
— Но ведь мы вместе с вечера до утра.
— Я хотел сказать — среди дня.
— Ты теперь уходишь рано и не приходишь даже обедать. Видимо, прекрасно справляешься сам.
— А если я попрошу тебя помогать мне? Например, приносить обед, как это делают жены крестьян во время жатвы?
— Только не у нас! — возмутилась Анна.
— Ты хочешь сказать: не в Бретани.
— Да. В Бретани, на фермах, не любят питаться кое-как. Наспех, на лугу или в поле.
— А если это только предлог? У меня нет связного, Анна, а сам я еще не настолько хорошо передвигаюсь, чтобы выпрыгивать на ходу из трамвая, скрываться от облав в подворотнях. Мне нужна твоя помощь.
Это напоминало безапелляционное «Залезай!» Ванды, осаживающей перед Анной разогнавшуюся лошадь. Но сейчас Анне захотелось еще кое-что уточнить.
— Павел знает? Он мне и прежде не доверял, а теперь, после падения Франции, тем более.
— Павел не имеет к этому никакого отношения. Правда, он связал меня кое с кем, но мы с ним почти не видимся. Ну так как? Да или нет?
Анна подошла к нему.
— Значит, ты мне доверяешь?
— Сама знаешь. Если б не доверял…
Он умолк, но смотрел на нее так, как когда-то в саду прабабки. Она улыбнулась.
— Ты уже пришел в себя? И опять такой, как прежде?
— Не совсем, — возразил он, — но мои паруса уже наполнились ветром. А морякам желают не попутных ветров, а сильных. Даже штормовых.
— То же самое говорили рыбаки в Пулигане. Ну так что? Сильного ветра, капитан?
Адам рассмеялся и привлек ее к себе.
— Да. А поскольку у тебя глаза как море, будем надеяться, что мы не утонем. Как думаешь?
Она ничего не думала, не строила никаких планов, просто начала жить новой жизнью, совершенно не похожей на ту, которая — хотя бы внешне — была общим уделом. Ее больше не интересовали очереди за хлебом и мармеладом, она не испытывала страха, видя, как немецкие патрули прочесывают улицы, или слыша топот ног, убегающих от полицейских фургонов. Кого-то вывозили на принудительные работы, кто-то погибал, некоторые после мучительных допросов попадали в тюрьму или за проволоку концлагеря. Все это могло случиться и с ней, но важнее такой вероятности было сознание, что она может каким-то образом бороться со злом, официальной лжи противопоставить правду, рвать и путать расставленные сети.
Деревянная развалюха, где Адам вместе с «Рябым» изготавливали мебель со встроенными тайниками, чемоданы и сумки с двойным дном, находилась на тылах мебельной фабрики Камлера на Вольской. Комнаты по фасаду занимали хозяин и его родственники. Со стороны двора дом граничил со складскими бараками, а торцом выходил на пустую площадку, где росло несколько чахлых акаций. Поэтому не составляло труда скрыться из дома в случае опасности. Это был в меру безопасный конспиративный пункт: окрестную бедноту не интересовала ни новая мебель, ни сам «Рябой», занимавшийся распилкой досок, поставляемых ему соседней фабрикой. Соседи также не обращали внимания на то, что время от времени во двор въезжает какая-то подвода и забирает доски и мебель.
— Залезай! — говорила Ванда. Опять Ванда — с нею ездить было безопаснее, нежели в переполненном трамвае. На ее телеге развозили по конспиративным явкам обычные кухонные табуретки и небольшие полированные комодики, ящики для угля и песка. В каждом был встроенный тайник, который открывался иглой или шпилькой, вставляемой в незаметное глазу отверстие в одной из стенок. Внося такой табурет или ящик в магазин, на склад, реже — в квартиру, Анна внимательно присматривалась к получателю. Иногда это был владелец магазина, аптеки или табачного киоска, но чаще всего предмет, в случае обыска спасавший от ареста и провала, принимали женские руки. У нее самой в комнатушке на Познаньской был тайник, в котором лежало нечто более опасное, чем динамит: зашифрованная картотека доставленной заказчику мебели, а также хозяйственных сумок, портфелей и чемоданов с двойным дном.
В эту вторую военную осень, сняв рабочий комбинезон, делавший ее похожей на парнишку, Анна чаще, чем прежде, выбиралась к прабабке, в Константин. Это было единственное место, где, как ей казалось, никто не связан с подпольем, не переодет в чужое платье, не называется чужим именем, не таскает с собой пачек бумаги, пакетов с какими-то списками, приказами, записками для передачи в тюрьму. Эльжбета была занята сыном, энергично ползавшим по пустой уже гостиной, так как немцы выехали из «Мальвы» в конце лета. Данута с Олеком помогали старому садовнику обрабатывать сад, который в эти голодные годы превратился в настоящий огород. Кристин с Крулёвой приводили в порядок дом, куда должны были вот-вот перебраться Толимиры, изгнанные из своего имения немецким переселенцем. Анне казалось, что на этом клочке земли ничего не изменилось, что время здесь остановилось, как оно остановилось для прабабки, каждый день в один и тот же час спускавшейся по ступенькам террасы с теннисной ракеткой в руке.
Анна сказала прабабке, что ее сад напоминает теперь приусадебные огороды рыбачек из Пулигана — тем женщинам не нужно ходить на рынок, у каждой есть полоска земли у подножия скал, где они выращивают свои овощи и фрукты.
— Думаешь, — спросила, помолчав, маршальша, — теперь мы живем, как они?
— Вы, в «Мальве», — безусловно. Всякий раз, когда я приезжаю сюда, мне кажется, что здесь ничего не изменилось.
Прабабка рассмеялась и долго выбирала ракетки себе и Анне.
— Пойдешь со мной на корт. У меня сильные противники, а очень хочется выиграть.
Два молодых человека приветствовали дам, подняв кверху ракетки, и Анна испугалась, что это немцы и она сейчас услышит ненавистное «Хайль! Хайль!». Она не осмелилась ни о чем спросить и лишь внимательно оглядела партнеров: один был рыжий и веснушчатый, второй — очень высокий, тощий, болезненного вида. Он стоял у сетки, старался поменьше бегать, но удар у него был мощный и все его мячи — неотразимы.
Ясно было, что у таких противников им не выиграть. Анна как раз собиралась сказать об этом прабабке, но вдруг увидела свою тетку Кристин, бегущую к корту с круглыми от страха глазами. Запыхавшись, она выпалила одно только слово:
— Немцы!
«Ну и что? Пусть смотрят. Мы всего лишь перебрасываемся мячом», — хотела сказать Анна, но тут заметила, что их партнеров уже нет: оба скрылись в густых кустах за кортом, а прабабка, не сказав ни слова, перешла на другую половину площадки и послала Анне мяч, который та не успела отбить и побежала искать среди опавших листьев каштана. Когда она вернулась с мячом, в калитку уже входили два немецких солдата. Маршальша не тронулась с места, стояла, помахивая ракеткой, и молча смотрела на непрошеных гостей. Анне вспомнилась столовая на Хожей, и она предпочла пока держаться подальше. Впрочем, разговор у сетки был коротким: пришельцы пробормотали что-то вроде: «Ах так? Да, да» — и повернули обратно. Лишь теперь, к изумлению Анны, прабабка глубоко вздохнула, потерла лоб ладонью и тяжело опустилась на садовую скамейку.
— Чего они хотели? — спросила Анна.
— Ох, ничего особенного. Прослышали, что у меня есть бричка, и пришли ее забрать. Я сказала, что их опередили те, которые стояли здесь на квартире.
Она была так бледна, что Анна впервые увидела на нежной коже тонкий слой румян.
— Хорошо еще, — сказала Анна, — что у вас нет более серьезных забот.
— Не болтай ерунды, — отрезала прабабка, вставая. — В теннис мы играем тогда, когда нужно следить за улицей и соседними участками. В данную минуту у Дануты сидят товарищи из подпольного университета, а у Олека — местный викарий, который преподает латынь. Молодые люди, с которыми ты играла, — английские офицеры, сбежавшие из лагеря. Они у нас с сентября. Им необходимо двигаться, поэтому…
— Но я… — начала оправдываться Анна, однако прабабка не дала ей договорить.
— Возвращайся на корт, продолжаем играть. Немцы пошли к соседям. Когда опасность минует, Крулёва, которая подстригает возле калитки кусты, подаст условный сигнал.
В этот вечер, уже после начала комендантского часа, по просьбе Анны, которая осталась ночевать в «Мальве», прабабка уговорила англичан рассказать историю их неожиданного появления в Константине.
Рыжий Берт посмеивался, вспоминая бегство, но Гарри кривился, словно все, что подкладывала ему Кристин и что молниеносно исчезало с его тарелки, напоминало ему о пребывании в лагере.
Оба попали в плен в мае, под Дюнкерком, во время той трудной операции, каковой была переброска через канал большой массы войск, прижатых немцами к узкой полосе берега.
— Бомбардировщики налетали тучами, хотя наши зенитки стреляли непрерывно. Вы не можете себе этого представить. Все смешалось, все бросились вперед, некоторые пытались добраться до кораблей вплавь. Эта поспешная эвакуация была не продумана, настоящий балаган, безумие.
Ах так? Анна вспомнила рассказ Павла о прижатых к Бзуре армиях «Поморье» и «Познань», о расстреле с воздуха больших скоплений войск.
— Я могу себе это представить, — сказала она вдруг охрипшим голосом. — Я даже знаю, что там, в море, были и польские миноносцы.
— Совершенно верно! — просиял Берт. — Я сам видел один, он назывался «Буря» и стоял ближе всех к берегу. Я бежал к лодке, когда Гарри ранило в бедро. Пришлось вернуться к нему, но тут и мне досталась пуля в ногу. Не было ни санитаров, ни санитарных машин, ничего. Кто мог рассчитывать на свои ноги — те имели шансы спастись. Мы с Гарри были не в состоянии бежать. Так, истекая кровью, и попали к немцам. Потом был лазарет, но уже в лагере для военнопленных, где, кроме нас, сидели одни поляки. Я смог найти с ними общий язык, ведь я не такой нелюдим, как Гарри.
— Ты обо мне говоришь? — заинтересовался его товарищ.
— Только хорошее… За лето раны настолько зажили, что я уже свободно передвигался, хотя оба мы еще хромали. Но сидеть без дела было невыносимо: мы знали, что с августа немцы неустанно бомбардируют Англию, что в Лондоне рушатся дома, что мы подготовлены к битве за Атлантику, но не к воздушным сражениям над островом. Хотели бежать, но как? За немых себя не выдашь, а говорили мы только по-английски. Мое знание французского положения не спасало — так мне казалось. Но благодаря этому я смог договориться с одним из польских офицеров, поручиком Эмилем, фамилия значения не имеет. И этот чудесный парень — сам он, кажется, из Варшавы — хитростью вытащил нас из лагеря. Он говорил, что делает это в память о вашем сентябре. Это был первый побег из лагеря — видимо, потому он и удался. Сначала ваши люди подделали приказ о направлении трех пленных офицеров в военный трибунал в качестве свидетелей. Потом раздобыли — уж не знаю как — полный комплект обмундирования для Эмиля, который играл роль немецкого конвоира. Только настоящей винтовки не могли достать, а та, которую в конце концов раздобыли, была в плачевном состоянии. Мы возились с этим пугачом, пока он не стал похож на настоящую винтовку так же, как Эмиль — на немецкого фельдфебеля. Наконец отправились — мы с Гарри и еще один польский капитан в сопровождении «конвоира». У нас троих поджилки тряслись, но Эмиль держался свободно. Когда подошли к воротам, он чуть не в нос часовому сунул руку с возгласом «Хайль Гитлер!», выругался, что в такую мерзкую погоду приходится пешком тащиться до станции, спросил, застанет ли он еще коллегу на посту, а если по случаю собачьей погоды того сменят пораньше, пусть не забудет предупредить сменщика, что пленные, которых он ведет в военный трибунал, вернутся к вечеру, «Да, да, хайль Гитлер!» — «Хайль!» Снова взлетают кверху руки, и вот наконец скрипят отворяемые ворота. Все это время Эмиль, не умолкая, покрикивал и бранился. Наконец, никем не задержанные, мы добрались до станции и, отметив проездные документы, доехали сначала до города, в котором действительно размещался военный трибунал, а оттуда, по предъявлении другой фальшивой бумажки, до пограничной станции между рейхом и генерал-губернаторством.
Дальше все было уже проще, и в конце концов смешной допотопный паровозик доставил всех четверых в Константин. Эмиль пристроил англичан в «Мальве», а сам с капитаном уехал в Варшаву.
За завтраком Анна спросила Берта, знает ли он, как выглядит оккупация на берегу Атлантики. Этого Берт не знал, но не мог спокойно говорить о том клочке побережья и об отливах, которые под Дюнкерком затрудняли переброску войск на остров.
— Я был бы сейчас в Лондоне, если бы не эти песчаные дюны, не дававшие никакого укрытия. В нас стреляли, как в кроликов. Мой брат, летчик, если его еще не сбили над морем, участвует в битве за Англию. Вы здесь почти ничего об этом не знаете, хотя ваши летчики проявляют там сущие чудеса. Но я представляю себе, какой это ад: сотни вражеских самолетов над каналом и над нашими городами. Они долетают и до Лондона, несмотря на аэростатные заграждения и огонь зениток. Я, в отличие от вас, боюсь, что этому гунну удастся захватить наш остров, сражающийся сейчас в одиночестве, без всякой помощи. Единственное утешение — как говорил в лагере один ваш летчик, сбитый в середине сентября, — в том, что, даже если немецкие танки переправятся через Ла-Манш, далеко они не зайдут, так как никто не продаст им бензина. Вы не смейтесь, англичане уже несколько столетий не видели врага на своей земле. Этот же летчик рассказывал, что его знакомые, хотя и живут возле самого вокзала Виктории, не намерены искать более безопасную квартиру.
— Почему?
— Потому, что королевский дворец так близко от их дома, что немецкие летчики не осмелятся сбрасывать бомбы на этот район.
— Вы что, серьезно? Или это анекдот?
— Англичане не позволяют себе шуток относительно Букингемского дворца.
— Но вы смеетесь…
— Ох, — сказал Берт, — я несколько месяцев провел среди поляков. Все они шутники, насмешники. Взять хотя бы Эмиля. Разве можно себе представить, чтобы какому-нибудь англичанину пришла в голову такая безумная идея побега? Что он стал бы размахивать заржавленной винтовкой и сумел бы без акцента произнести «Хайль Гитлер»? Гарри…
— А он как?
— Возмущается, удивляется и вообще не одобряет такой бравады. Кроме того, он считает, что, переодев Эмиля в немецкий мундир, мы нарушили Женевскую конвенцию.
— Ох! — вырвалось у Анны. — И вы тоже?
— Что я? — не понял Берт.
— Вы тоже испытываете такое почтение к мундиру? Даже к вражескому?
— Мундир всегда мундир, — лаконично заявил Берт. — Это удостоверение, защитная окраска и щит. Без него солдат — не солдат.
— А вы? А Гарри? Разве в гражданской одежде вы не чувствуете себя офицерами Его Королевского Величества?
Опешив, Берт помедлил с ответом.
— Пленный имеет право бежать. И даже в отрепьях не перестает быть солдатом. Поэтому Гарри предпочитает играть с вашей прабабушкой в теннис, чем торчать за колючей проволокой.
— Еще бы, — буркнула Анна. — А как вам наша прабабушка?
Она ожидала услышать возгласы восхищения, но Берт только оторвал взгляд от пустой уже чайной чашки и сказал с мечтательной ноткой в голосе:
— Истинная английская леди. Безупречна. Хотя…
— Хотя?
— Гарри говорит, что и она недостаточно осторожна. Это радио…
— Как? — перебила его Анна. — В «Мальве» есть радиоприемник?
— Вы не знали? Есть. Не уверен, что мне следует об этом рассказывать, но вопреки запрету мы ежедневно слушаем Би-Би-Си.
— Мы… Значит, и Гарри тоже?
— Ну да, — признался Берт, — хотя без особого энтузиазма. Он считает, что надо стараться избегать опасности, фанфаронство здесь ни к чему. Наша задача — продержаться, выжить.
— А вам не пришло в голову, что хозяйка этого дома рискует своей жизнью и жизнью своих близких, пряча вас в «Мальве»?
Берт посмотрел на нее недоуменно.
— Рискует жизнью? Солдаты не воюют с женщинами. Даже немецкие. Вообще… Гарри утверждает, что вы любите все преувеличивать. Война — это просто война. А здесь все живут какой-то странной, ненастоящей жизнью: старый садовник, вместо того чтобы подстригать газоны, привозит нам с бумажной фабрики книги, притом английские. Бумажная фабрика, вместо того чтобы изготовлять бумагу или картон, печатает Шекспира и Хаксли. Сын хозяйки, научный работник, носит кондукторскую фуражку, а вы… Даже вы притворяетесь, что умеете играть в теннис, хотя прежде ракетки в руках не держали.
— Мы ведь играли вместе с вами, Берт.
— Да, но в Лондоне я выходил на корт каждый день, после работы. Это была игра ради игры. А здесь что-то не то. Вы не занимаетесь этим видом спорта, просто перекидываете через сетку мяч. Зачем? И с чего вы взяли, что это помогает молодежи в их занятиях?
Он недоверчиво качал головой, когда Анна пыталась объяснить ему, что обычные, средние и высшие школы в генерал-губернаторстве закрыты и существует только подпольное обучение. Что английские книги попали в Езёрную случайно, как макулатура, и что садовник, подобно запрещенным книгам, тайком привозит из деревни молоко и даже мясо, если кто-то скрытно забьет корову или свинью. Что почти все профессора и научные работники, преподающие на подпольных курсах, живут по фальшивым документам и официально работают ремесленниками, контролерами, инкассаторами.
Берт надолго задумался и наконец спросил:
— Значит, у вас все делается нелегально?
— Все.
— Почему?
— Именно потому, что мы хотим выжить, спастись от уничтожения. Вы читали книгу Гитлера «Моя борьба»?
— Нет, — нехотя признался Берт.
— А поляки читали. Они знают, что им грозит истребление, и хотят такой судьбы избежать. А это требует невероятной изобретательности. Приходится спускаться под землю и, как кротам, прорывать там ходы.
Берт протяжно свистнул.
— Похоже, что и нас с Гарри леди Корвин спрятала в подземном тайном убежище.
— Да, как мину, которая может взорваться, и тогда весь дом взлетит на воздух.
Берт вдруг рассмеялся.
— Расскажу об этом Гарри. Вот будет парень потрясен! Он — мина! Боже мой! Все в этом доме были так любезны, так старались ему угодить, что он считал… он думал…
Англичанин замолчал, и Анна докончила за него:
— …что осчастливил своим пребыванием бедных туземцев. Как будто его занесло в английскую колонию.
— Да нет же, нет, — не очень уверенно запротестовал Берт.
Анна сказала резче, чем обычно:
— Объясните ему, что таких, как он, у нас — с тех пор, как началась битва за Англию, — полно. Убегают из эшелонов, из лагерей для военнопленных, а нам потом надо вокруг них плясать, оберегать от соприкосновения с окружающим миром, который они не могут или не желают понять. Иногда за эти услуги приходится платить жизнью. Здесь люди идут на это, хотя я не уверена, что другие, в другой стране…
— Знаю, — прервал ее Берт. — Я ведь был в составе экспедиционного корпуса во Франции. Уже тогда на нас там смотрели волком, и наверняка никто бы не принял под свой кров беглеца из лагеря. Французские солдаты вообще не хотели сражаться, особенно те, что родом из окрестностей Дюнкерка и из небольших рыбацких портов. Не могли даже толком прикрыть отступление, многие просто бросали оружие и расходились по домам. Заявляли, что французам нет дела до какого-то Данцига, а кроме того, они не обязаны воевать с немцами, с которыми у них есть договор о ненападении.
— У них? — удивилась Анна.
— Да, у них.
— Ох! — вырвалось у Анны. У нее пропала всякая охота продолжать беседу с Бертом. В ушах вдруг отчетливо зашумел прибой и раздался крик Ианна ле Бон: «Говорил я! Чего можно ждать от рыбаков, которые только и умеют качаться на волнах? От этих красных пожирателей рыбы? От этих республиканцев? От этих французов?»
Воздушная битва за Англию закончилась для Гитлера неудачей, и сознание, что Великобритания не капитулировала, как ее союзница на континенте, помогало легче переносить голодную зиму второго года войны.
— Из Америки в Англию все время идут морские конвои, — рассказывал Берт, — и, хотя немецкие подводные лодки еще хозяйничают в Атлантике, наши летчики, да и ваши тоже, успешно обороняют остров. Безумный фюрер наконец-то споткнулся — это добрый знак. Хотя он еще может что-нибудь придумать. Мы выгнали итальянцев из Киренаики и Египта — может, он теперь попытается победоносным маршем пройти по Африке? Как когда-то Наполеон?
И действительно, попытался. Вытеснил англичан из Киренаики и, обойдя обороняющийся Тобрук, продвинул корпус Роммеля до самых границ Египта. Вскоре после этого итало-немецкие войска заняли Югославию и Грецию. Девятый кряду национальный гимн был оборван пушечным выстрелом и замолк на долгие годы. Теперь уже над всей Европой нагло гремела песня о Хорсте Весселе — песня коричневых завоевателей.
Затем, в мае, всех потряс сенсационный полет в Англию Рудольфа Гесса — заместителя Гитлера по нацистской партии — и последовавшее через неделю заявление фюрера, объявившего Гесса сумасшедшим.
Вечером к Адаму и Анне зашел Павел Толимир, и они долго рассуждали о том, что Гесс полетел, конечно, не без ведома фюрера, и немцы несколько дней ждали результата его переговоров с англичанами. Но либо переговоры вовсе не состоялись и Гесс был интернирован, либо они ни к чему не привели и Гитлер предпочел откреститься от своего заместителя.
— Это напоминает мне, — говорил Павел, — ситуацию в канун нашего сентября. Тогда Гитлер готов был заключить союз с Польшей, чтобы без помех начать антисоветский крестовый поход. Теперь, поняв, что Англии ему легко не завоевать, он хочет обеспечить спокойствие на Западе и в Атлантике, чтобы сосредоточить все силы на одном фронте.
— На каком?
— Осталась только Россия. Но захочется ли Гитлеру повторять ошибки Наполеона? И зачем ему это, если пакт Риббентроп — Молотов охраняет Германию от нападения с той стороны?
— А правда ли, что наша разведка установила, будто в генерал-губернаторство прибывают новые дивизии вермахта и СС, и передала эти сведения в Англию? — спросил Адам.
— Ты думаешь, я сказал бы «да», если б даже знал? Чем меньше об этом говорить, тем лучше. Несомненно одно: русские или считают, что Германия не разорвет пакта о ненападении, или не верят, что гитлеровские войска пойдут путем Наполеона. Скорее всего, они полагают, что удар немцев будет направлен на Украину и кавказские нефтеносные районы. Так по крайней мере можно судить по передвижениям войск на той стороне границы.
— Значит, тебе все же кое-что известно.
— Мало, очень мало. Но если гитлеровцы решились пожертвовать Гессом, они будут теперь действовать быстро, используя фактор внезапности. Если Гитлер нанесет удар, то сразу после жатвы.
Гитлер нанес удар двумя месяцами раньше, предоставив своим летчикам возможность совершать налеты почти непрерывно. Июньские ночи коротки, а под Ленинградом их в это время почти не бывает. Небо — огромное, безбрежное, днем ясное от зноя, белое от зари до зари. Слишком велик был соблазн, и Гитлер не устоял. Он рассчитывал застать врасплох противника, которого до последнего момента заверял, что не нарушит заключенных договоров.
— Ну, и что теперь? — спросил Берт, встретившись через неделю в «Мальве» с Анной и Адамом. — У вас опять появилась надежда, как перед наступлением немцев на Францию?
Да, у них появилась надежда. Они рассчитывали, что немецкие войска застрянут в глубине русских равнин, надеялись на суровый климат, на более ранние, чем в Западной Европе, морозы и снег. Берт злился, напоминал, что лето только началось, а Гитлер обещал гражданам рейха молниеносную войну и захват Москвы еще до наступления зимы.
— Англия защищена морем, проливом. Россию не защитят ни передвинутые на запад границы, ни плохие дороги. Русских, как и вас, уничтожат с воздуха.
В официальных немецких коммюнике говорилось то же самое, и надежда меркла. Летом немецкий вал почти без задержки прокатился в направлении Минска и Смоленска. Теперь сентябрьское поражение Польши представлялось более понятным даже тем, кто когда-то обвинял командование в беспомощности и чуть ли не в измене. Немецкие самолеты так же громили города за Неманом, как два года назад в Польше, и зарева отмечали путь на Псков и Москву, как раньше — на Варшаву.
Несколько месяцев спустя приехала из Люблина Паула. Когда Анна стала расспрашивать о ней Павла, тот сказал:
— Учти, она вернулась совсем не такая, какой ты ее знала. Это уже не избалованное единственное дитя своих родителей. Паула — связная подполья, привезла перечень пунктов в горах, где можно перейти границу, чтобы дальше попасть в неоккупированные области Франции. И сведения о людях, которые с риском для жизни занимаются такими вещами.
— Паула? — недоверчиво переспросила Анна.
— Да, та самая Паула, которую я не хотел посвящать в свои служебные дела. Помнишь? Как далеки времена Уяздовского госпиталя, как мы все изменились за эти два года! Боюсь, еще немного, и я окажусь под каблуком у жены и на все ее, отныне безапелляционные, заявления буду отвечать: «Так точно!»
— Постой-постой! — заволновалась Анна. — Может, нам удастся с ее помощью переправить за границу Берта и Гарри? Мне кажется, они с прабабкой друг друга измучили. Эти парни все время твердят о своих правах фронтовиков, о западном стиле ведения войны и о законах, которые у вас никогда не соблюдались.
Павел склонил голову набок, вынул изо рта сигарету и спросил:
— «Альга», ты, кажется, сказала «у вас»? Или я ослышался?
— Так точно! — ответила Анна, вытянувшись в струнку и нахально глядя ему в глаза. — Вы ослышались, майор.
Первое письмо из Франции, из Геранда, пришло в октябре, и в нем ничего не было о том, что семья ле Бон беспокоится об Анне-Марии или испытывает какие-либо трудности. Если у тебя есть клочок земли и лавчонка, тебе всегда и везде будет хватать на сидр и красное вино. Анна читала эти лаконичные фразы, и в душе ее рос глухой протест. Значит, они ничего не знают о том, что творится в долине Вислы? О расстрелах, арестах, облавах? И их не волнует, что немцы уже приближаются к Ленинграду, Москве, Ростову? Им нет дела до того, что произойдет на востоке, и совершенно не интересует судьба «этих славян», подвергнутых жестоким испытаниям войной?
Анна училась ненормальное считать обычным, хотя и преходящим, временным, как «временными» были для варшавян немцы, прогуливающиеся по тротуарам или подкованными сапогами отбивающие шаг по мостовым города. «Псевдожизнь» становилась все более реальной, единственно возможной, незаменимой. На бретонской ферме бабка ле Бон жарила хрустящие блинчики, вблизи от берега, у маяка, покачивались на волнах лодки с красными парусами, а дальше простирался океан, по которому плыли конвои судов, атакуемые самолетами люфтваффе. И тем не менее в бассейне порта Пулиган, как и прежде, копошились, шуршали, бешено били хвостами омары и серые лангусты. Точно так же в Варшаве метались, попав в сеть облавы, пассажиры трамваев, прохожие, задержанные патрулями, увозимые в переполненных тесных фургонах на Скарышевскую, где происходил отбор перед отправкой на работы в рейх. В это же время в тылу восточного фронта шла кровавая расправа с жителями захваченных городов и сел, трещал огонь пожаров, день и ночь гремели орудия. В ноябре ефрейтор, повторяющий путь Наполеона, смог осуществить заветную мечту: увидеть невооруженным глазом купола церквей Москвы и Ленинграда и крыши домов обеих столиц великого государства. Было еще только начало ноября, и Гитлер намеревался закончить военные действия на этом — уже последнем — участке европейского фронта до наступления морозной зимы.
В один из дождливых осенних вечеров, вскоре после начала комендантского часа, пани Алина резко постучала в дверь комнаты Анны и Адама и, против обыкновения, вошла, не дожидаясь ответа.
— Бегите! Немцы раскрыли конспиративную явку в одной из читален на Жолибоже. Мне сообщили, что сегодня будет устроен обыск во всех библиотеках одновременно.
Одеться и запихнуть в чемодан вещи Адама было делом одной минуты, платья Анны могли остаться у Алины как ее собственные. Но если бежать, то куда и как? Разумеется, на Хожую! Но в это время ворота там уже заперты, да и здесь немцы появятся со стороны улицы.
Пани Алина трясущимися руками застилала тахту, снимала с полок книги и разбрасывала их по столу.
— Скажу, что вы уехали в деревню, а я здесь подклеиваю разорванные страницы, работаю до поздней ночи. Ничего лучше не придумаешь. Выйдите через кухню на черный ход и попробуйте спрятаться на чердаке. Ключ, где же ключ? Ах да, на полке в ванной. Возьмите спички, одеяло… Так, теперь все, уходите же, скорее, скорее!
Анна, оказавшись на лестнице за кухонной дверью, вспомнила ту ночь два года назад, когда Леонтина сунула ей в руку коробок спичек и они с Новицкой тоже бежали по черной лестнице, только не вверх, а вниз.
Наконец они с Адамом поднялись на пятый этаж. Вот и чердачная дверь. Ключ застрял в замке, Анна никак не могла его повернуть. Адам помог ей и толкнул дверь, которая протяжно и громко заскрипела. Они замерли. Этажом ниже кто-то выглянул на лестницу и сначала шепотом, а потом громко спросил:
— Кто там?
Тишина. Звенящая в ушах тишина.
— Оставь, — отозвался другой голос, — тебе показалось. Это ветер.
— Все наше белье наверху.
— Кто его украдет? Парадная дверь заперта. Иди, выстудишь квартиру.
Голоса затихли, но Адам не сразу отважился втолкнуть Анну на чердак и запереть дверь на ключ.
— Зажги на минуту спичку. Немцев, похоже, еще нет. Посмотрим, не найдется ли здесь какой-нибудь укромный уголок, где не очень дует.
Чердак был большой, холодный, завешанный мокрым бельем. В одном углу жильцы складывали поломанную, требующую ремонта мебель. Там стояли продавленная кушетка, старый шкаф, несколько стульев без ножек.
— Здесь, — решил Адам. — В случае чего скажем, что комендантский час застал нас на улице и пришлось…
— Не говори ерунды, — прервала его Анна. — Ведь мы прописаны здесь, на Познаньской. Пани Алина может сказать, что мы уехали к родственникам в деревню, нам же говорить нечего.
— Ты права. Но немцев в данном случае интересуют книги, читальни и библиотекарши. Зачем им обыскивать весь дом? Они приучены исполнять приказ, и только.
Во дворе было тихо. Не слышно ни шагов сторожа, ни криков немецких солдат. Все окна темные. Дом спал.
— Они могут прийти завтра днем. Давай-ка ляжем здесь, на кушетке.
Следующий вечер они провели уже у себя, на Хожей. Прописаться здесь решили после того, как немцы побывают в библиотеке, а пока выдавать себя за гостей супруги доктора, которые приходят играть в бридж. Карточная игра по ночам все больше входила в моду. После наступления комендантского часа во многих квартирах расставляли столики для карточной игры или музицировали. В других — читали письма из лагерей военнопленных, лаконичные открытки из Освенцима, обсуждали измятые записки узников Павяка. В варшавских домах днем и ночью ключом била бурная, разнообразная жизнь, хотя там было холодно и зачастую голодно.
Посвященные и непосвященные в один голос утверждали, что «улицы — немецкие», а «дома — наши». Однако дома были «нашими» лишь до тех пор, пока перед подъездом не останавливались черные «мерседесы» или более вместительные крытые фургоны. Один из них на следующий день подъехал к дому пани Алины на Познаньской. Немцы погрузили туда «трупы» книг, напечатанных на языке этих проклятых англичан, которые не позволили уничтожить свой остров ни с моря, ни с воздуха. Саму библиотекаршу спасло то, что квартира ее оказалась «чистой», а реквизированные книги не фигурировали в списке изданий, предназначенных на перемол. Если их и забрали, то лишь для того, чтобы никто не подумал, будто тревога была ложной, подозрение — ошибочным, донос — необоснованным или лживым.
Анна поначалу не хотела верить, что сейчас кто-то может писать жалобы на неугодных соседей, на неверных мужей — добровольные гнусные кляузы, диктуемые порой лишь завистью. Но Павел с сожалением и гневом подтвердил, что руководство подпольем вынуждено было внедрить в почтовое ведомство специальную группу людей, которые перехватывают и уничтожают письма разных мерзавцев, адресованные на аллею Шуха или в комиссариаты полиции. Если такие письма не были анонимными, то их авторы рано или поздно получали предупреждение — доносчикам грозил суровый приговор. Женщинам, путавшимся с немецкими солдатами, стали остригать волосы, а то и брить наголо. Подпольные газеты призывали к бойкоту всех развлечений, которые предлагали оккупанты, в том числе немецкой кинохроники, запечатлевающей их победоносные сражения. Неуловимые подростки подбрасывали в залы театриков и кинотеатры дымовые шашки, струей кислоты из медицинских шприцев выжигали букву «V» на стенах и дверях заведений «только для немцев». Это стало такой же формой протеста, как и привоз молочных продуктов, сала и мяса из отдаленных деревень, где крестьяне тайком забивали скот.
Пани Рената утверждала, что Юзя теперь выходит в город, только чтобы получить по карточкам хлеб и свекольный мармелад, а все остальное поставляет Леонтине ее двоюродная сестра из подваршавской деревни. Три раза в неделю, даже в ненастную погоду, она являлась на Хожую, нагруженная брусками масла, банками со сметаной, кругами домашней колбасы. В эту зиму печи были теплее. Мартин Амброс наконец нашел свое истинное призвание. Чего только он не доставал левыми путями: кокс и уголь, который сбрасывали из стоящих на запасных путях вагонов, лучину для растопки и керосин для старомодных ламп, снова вошедших в милость, — они были ярче карбидных. Периодически выезжая на несколько дней в «рейды» — как сам это называл, — он привозил кроликов, которых разводили все крестьяне вдоль железнодорожной ветки на Отвоцк, и кур из-под Легионова, Яблонной или Карчева.
— Если вам что-нибудь будет нужно, только скажите. У меня есть знакомые на всех базарах.
По вечерам Анна, расслабившись, иногда согреваясь наливкой доктора, слушала эти рассказы и наслаждалась сознанием, что наконец она у себя. И пускай это убежище не более надежно, чем комнатушка на Познаньской! Все же оно обладало всеми признаками настоящего безопасного дома. Стол покрыт скатертью, сверкает стекло графинчика с рубиново-красным напитком, керосиновая лампа над столом отбрасывает теплый свет на лица близких людей, на резьбу старинных стульев и золоченые каемки чашек. Два года она скиталась по больничным палатам, чужим углам, холодным клетушкам… И наконец-то дома! У себя дома.
Наступили холода, но погода стояла ясная, и Анна решила уговорить Адама в ближайшее воскресенье съездить в Константин.
— Отметим там мой день рождения. Двадцать три года как-никак. К тому же скоро одиннадцатое ноября, а в Париже этот день всегда торжественно отмечают как день победы над бошами.
— Это чепуха! Но насчет твоего дня рождения следует буне напомнить. Пусть они с Кристин испекут самый вкусный из своих тортов.
— Бедная Кристин! — вздохнула Анна. — Вот никогда не думала, что покидает Геранд ради того, чтобы стоять у плиты в «Мальве».
Торты «мокко», ореховый и «Федора» славились как фирменные изделия старейшей представительницы рода Корвинов. Поскольку в саду росли и лесные, и грецкие орехи, то изделия этой фирмы отнюдь не были суррогатом. Сперва Стефан возмущался и протестовал против выпечки тортов на продажу, но, убедившись, что этим занимаются все женщины — как домохозяйки, так и те, которые где-то работают, — махнул рукой и перестал даже заходить на кухню.
— Делает вид, что он выше этого, — подмигнула Анне прабабка. — Хотя прекрасно знает, что, если б не торты, мне бы пришлось продавать свои украшения. Он такой скрытный и настолько не выносит торгашества, что даже вам не признался бы, что у него есть кое-что для продажи. И лишь иногда снисходит до того, чтобы попробовать мои скромные изделия, причем только по принуждению. Но сегодня, по случаю твоего дня рождения, мы приготовили великолепнейший торт исключительно для нас самих.
Берт от всей души приветствовал Анну и долго, энергично тряс ее руку.
— Очень рад, что мы посидим вместе и, кажется, выпьем настоящего чая. Хотя я и предпочитаю пудинг, но должен признать, что торты леди Корвин произвели бы в Лондоне фурор. Мы с Гарри не можем только понять, откуда берется для них кофе, шоколад? Притом самые доброкачественные.
— От вас, — не могла удержаться от язвительного замечания воспитанница «школы Дьявола».
— Каким образом? — не понял Берт.
— А помните, перед нападением немцев на Россию вы видели на улицах Константина английские легковые автомобили? Вы еще сказали со злостью, что это те машины, которые вашим войскам пришлось бросить под Дюнкерком. Но на побережье Бретани осталось не только ваше снаряжение, а еще и жестянки с чаем, какао, шоколадом в порошке. Их вы и едите теперь — то, чего не слопали под Дюнкерком. Как известно, в природе ничто не исчезает.
Но Берт даже не улыбнулся и продолжал смотреть на Анну с искренним недоумением.
— И все равно я ничего не понимаю. Мы бросили эти запасы продовольствия за тридевять земель отсюда, и захватили их не вы, а немцы. Так откуда же в Польше, в Константине…
— Коммерция и контрабанда, — коротко объяснила Анна. — Карусель крутится непрерывно: вы бросаете, немцы забирают, привозят сюда, их солдаты продают нашим перекупщикам на базарах или получают за эти сладости дешевую любовь. Товар идет дальше в оборот и наконец попадает в руки нашего садовника, сына нашей дворничихи и тысячи других людей, лишенных нормальной работы. А потом женские руки разносят торты и пирожные по маленьким кафе и кондитерским, которые не «только для немцев». В результате господа завоеватели едят отечественные эрзацы из фасоли и мака, а мы и беглецы из офицерских лагерей лакомимся настоящим шоколадом.
В Варшаве продолжалась неуступчивая, упорная борьба за существование, за спасение своей культуры, языка, веры. Столица тяжело пережила жестокий раздел на три части: немецкую, польскую и еврейскую. Передвигаться по городу становилось все труднее и опаснее. Только на аллее Шуха и в Иерусалимских аллеях шумно веселились немцы. Основания для веселья в тот год у них были: они гордились одержанными победами и рассчитывали встретить Новый год в Москве или Ленинграде. Улица презрительно называла немцев «живыми трупами» и «временщиками», но пока еще они одерживали верх, ели, пили, кричали «Хайль!» и орали свои песни в ресторанах «только для немцев». Гитлер все еще был для них победоносным вождем. Он завоевал всю Европу, загнал «жидовскую погань» в гетто, «недочеловеков» — за колючую проволоку концлагерей или в тюремные камеры. Он очищал для граждан рейха не только «крепость Варшаву», но и всю долину Вислы, раздавал поместья и усадьбы своим поселенцам, ежегодно наполнял подземные бункера все новыми коллекциями бесценных картин, серебра, тканей и инкунабул. А когда в начале декабря японцы нанесли удар по американцам, уничтожив в Пирл-Харборе на Гавайях значительную часть их дальневосточного флота, ликованию немцев не было конца. Теперь будущее рисовалось Анне в более черных тонах, чем когда-то в Уяздовском госпитале, хотя фронт проходил за тысячи километров от Варшавы, по заснеженным полям России. Она уже забыла слова «нужно умереть, как на Вестерплятте». Неужели налет японских бомбардировщиков на Гавайи снова предвещает гибель надежды?
Восьмого декабря они с Вандой отвезли в «Мальву» кухонный буфет, в котором можно было укрыть радиоприемник. Прабабка приняла этот шедевр мебельного искусства спокойно, без ахов и охов, как подарок от Адама — «у мальчика золотые руки», — но Берта разбирало любопытство.
— Где вы достали это чудо? Он что, смастерил его специально для нас или изготавливает такие вещи для продажи? И немцы разрешают такое? Почему?
— А почему вы вечно задаете дурацкие вопросы? — не выдержала Анна. — Конечно, он сделал это специально для прабабки — кстати, заботясь о вашей безопасности. Но об этом не следует распространяться…
— Понимаю, понимаю. Молчу. Секрет. У вас все делается украдкой, тайно. Это напоминает мне детство, когда я таскал у матери из буфета сладости! Не из такого необычного, как этот, но мне всегда казавшегося таинственным.
Он остался очень доволен своим сравнением и миссией, которую тут же возложила на него леди Корвин: отныне он будет слушать радиопередачи и сообщать обитателям дома важнейшие новости. Тогда не придется спускаться в погреб сразу по нескольку человек и прабабка избавится от приобретенного по милости Би-Би-Си кашля.
— Согласны? — по-английски спросила маршальша, с улыбкой глядя на своего «пленника».
— Согласен! — выкрикнул Берт и пулей вылетел из столовой.
Не успели они поделиться переживаниями последних дней, а Кристин — накрыть стол к чаю, как из кухни прибежал Берт и бросился к прабабке, чуть не перевернув ее вместе с креслом.
— Сейчас будем пить настоящий чай, — попыталась та остудить его пыл.
— Но это важно, очень важно! — чуть не кричал Берт.
— Берт! — возмутился Гарри. — Уже пять часов, и ты можешь получить свою чашку чая.
Молодой англичанин, бледный от волнения, повернулся к другу.
— Сегодня Гитлер и Муссолини объявили войну Соединенным Штатам! Ты понимаешь, что это для нас значит?
Долгая минута молчания.
— Да, — проговорил наконец Гарри. — Это мировая война.
— Вторая мировая война, — уточнила прабабка, вставая с кресла. — Вы правы, мой дорогой. Весть необычайно важная. Важнее чая, даже настоящего, английского.
Однажды Анна занесла на конспиративную квартиру на Медовой несколько ящиков с тайниками и, уходя, уже в воротах, услыхала громкий голос:
— Ты кто? Слышишь? Отвечай!
Прижавшись к заиндевелой решетке ограды, стояла маленькая девочка. Грязная, оборванная, с непокрытой головой. У нее не было на рукаве повязки с желтой шестиконечной звездой, но в черных глазах, обращенных на спрашивавшего, застыл привычный страх.
— Что ты украла?
Малышка подняла вверх обе ладошки, грязные и исцарапанные.
— Ничего, — шепнула она, — ничего.
Мужчина — в штатском, в тирольской шляпе — не отставал:
— Ты откуда? Говори!
Девочка опустила руки, попятилась, но наткнулась на ограду и прижалась к ней всем своим худеньким телом. Ее полные отчаяния глаза блестели от слез.
— Отвечай, кто ты?
На этот раз девочка решилась ответить:
— Я? Я… человек.
Наступила минутная пауза. «Фокстерьер» — так улица называла ретивых фольксдойчей, гончих псов, работавших на «черномундирных палачей», процедил сквозь зубы какое-то проклятие и отступил в сторону, чтобы пропустить входившую во двор грудастую бабу. Анне этого оказалось достаточно: одним движением руки она вытолкнула девочку на улицу.
— Беги! В соседний двор, — шепнула она.
«Фокстерьер» не сдавался. Теперь прицепился к Анне:
— А вы? Спасаете жидовских детей? Да?
— Откуда вы взяли? Мы оба слышали: это был человек. Просто человек, — ответила она и пошла следом за клубочком тряпья, катящимся вдоль забора, чтобы показать девочке выход на Длугую. Анна была уверена, что сейчас услышит за собой топот. Она бегала быстро, даже Олек догонял ее с трудом. Еще шаг. Один, другой… Но «фокстерьеру», видно, расхотелось охотиться. Он не побежал за Анной.
Перед самыми рождественскими праздниками Анна совершенно неожиданно встретила Паулу. Замерзнув, она зашла в какое-то маленькое кафе и увидела там жену Павла, сидевшую в уголке за кружкой пива.
— Ты что здесь делаешь? — спросила Анна, присаживаясь со стаканом чая к ее столику.
Паула внимательно осмотрелась, убедилась, что никто их не может слышать, и сказала с гримасой отвращения:
— Как видишь, пью пиво с довеском.
— С каким довеском?
— Боже, святая простота! Так теперь называют ерш: смесь пива с самогоном. Хочешь попробовать?
— Нет-нет. Но зачем же ты пьешь, если тебе противно?
Паула вдруг взорвалась:
— Пью потому, что мне противна забитая фрицами Варшава, куда пришлось вернуться, чтобы… чтобы… А, ладно, один раз скажу правду, но ты молчи, не то наши тебя пристукнут.
— Паула!
— Отстань! Надоела мне изысканность твоих Корвинов и Толимиров. А сегодня я запиваю провал, или ошибку, сама не знаю, как сказать. Это я, понимаешь, я отправляла Уршулю из Варшавы, а ее затем схватили и расстреляли под Краковом! До этого — Гелена Марусаж, а теперь — она. Явка в Закопане, в вилле «Дафна», окончательно провалилась. Осталась одна я — невезучая связная. Упьюсь сейчас в доску… С горя.
— В Закопане переправляли людей за границу через Татры?
— С конца тридцать девятого. Тогда это нам как-то удавалось. Немцы не обращали внимания на женщин, ведь у их баб одно дело — кастрюли да пеленки. Поэтому «Бронке» удалось побывать в Белграде и вернуться в Варшаву. А теперь они все попались. Скажи, бывает так, чтобы один человек постоянно приносил другим несчастье?
— Нет, конечно, нет.
— Врешь. Хочешь, как Павел, меня утешить. Но я-то знаю. Наш курьер, лыжница «Горская», передала из тюрьмы записку, просит прислать ей яд. Не может больше выдерживать допросы, пытки. А кто к ней направил отсюда двух парней? Я. Вот тебе и переправа через «зеленую границу». Теперь со всеми ними гестаповцы поиграют в снежную бабу.
— Что за баба?
— Не слыхала? Ты ничего не знаешь! Это такая пытка в зимнее время. Под дулом пистолета арестованных заставляют голыми залезать в сугробы и… Что с тобой?
— Ничего, но… Принеси… Принеси чего-нибудь горячего.
— Сейчас. Только смотри, не хлопнись в обморок!.. На, глотни этой адской смеси. Я возьму еще две кружки, это нас сразу поставит на ноги. Теперь, когда рядом со мной подружка и мне не нужно уже никого никуда переправлять, можно наконец позволить себе выпить еще пару глотков.
— Паула!
— Молчи и пей! Швабы не цепляются к пьяным. И уж во всяком случае, к пьяным бабам.
— Это может плохо кончиться, — пробормотал Адам, когда Анна передала ему разговор с Паулой. — Она всегда слишком много болтала и пила слишком много, а теперь у нее есть повод залить горе.
— Почему ты никогда не говорил, что грозит тебе, мне, а особенно курьерам Главного штаба? Я слыхала о пытках, но так же, как Берт, не особенно в это верила. И просветил меня только человек, который хватил лишку. Это нечестно, дорогой.
Адам рассердился и, впервые за то время, что она знала его, повысил голос.
— А что немцы здесь с нами выделывают, это «честно»? — почти кричал он. — Это соответствует Женевской конвенции? Мы для них — «недочеловеки», туземцы, обреченные на истребление, как некогда индейцы, и — в отличие от них — даже лишенные права жить в резервации. Смерть, повсюду смерть! В снежных сугробах, на поляне в Пальмирах, в подваршавских лесах, на каждом углу. Ты разве не знаешь, что в поляка можно стрелять, если он, проходя мимо немца, держит руку в кармане? Что расстреливают невинных, случайно попавших в облаву? Пытки! Зачем о них знать, думать, говорить? Чтобы бояться? Твоей Пауле за ее выступление в кафе следовало бы задать трепку. Жаль, Павел этого не сделает.
— Почему?
— Потому что, как и все мы, боится болтливых женщин. Паула расклеилась, убедила себя, что приносит другим несчастье, и, выпив, может первому попавшемуся пожаловаться и на мужа. Ее бы следовало отправить под Хелм к Толимирам. А может быть, в «Мальву».
— Только не туда! — воскликнула Анна. — Берт постоянно толкует об их переброске на запад, во Францию. Не хочу, чтобы они подумали, что могут попасть в руки кому-нибудь вроде Паулы.
— В таком случае предупреди Павла, пусть лечит жену сам. Наши ребята пишут на заборах: «Хочешь сдохнуть от чахотки — езжай в рейх на работку». Паула, столкнувшаяся, к несчастью, с одними ужасами, может погибнуть от «оккупационной» болезни. От ощущения безнадежности и отчаяния. От хандры.
Пришли рождественские дни, снежные и морозные. Наступление немцев на восточном фронте было остановлено, а тут еще за дело взялся «генерал Мороз». Вместо того чтоб ликовать в захваченной Москве под праздничной елкой, немецкие солдаты возвращались в генерал-губернаторство в санитарных поездах с отмороженными конечностями, забинтованными ушами и носами. Варшавская улица прозвала этих несостоявшихся победителей Красной Армии «мерзляками» и вполголоса распевала частушки, в которых объяснялось, что под Москвой их удерживают примерзшие к земле задницы.
Анна, когда зашла в Уяздовский госпиталь с традиционными облатками и маленькими подарками, собственными глазами видела закрытые для посещения палаты, полные «мерзляков», лежащих в такой же тесноте, как когда-то раненые защитники Варшавы. Она вспомнила офицеров СД на Хожей, издевавшихся над голодными, недостаточно элегантными военнопленными поляками. Немцы в госпитале не были пленными, но — как рассказывали медсестры — выглядели значительно хуже: вшивые, грязные, с неопрятной щетиной на обмороженных лицах.
Не желая тревожить своих сограждан, Гитлер начал борьбу со снежной зимой сперва в генерал-губернаторстве: весь лыжный инвентарь, находящийся в распоряжении поляков, было приказано сдать вермахту. Варшавяне немедленно сожгли все лыжи и лыжные палки, благодаря чему в течение нескольких декабрьских дней меньше мерзли сами. После рождества фюрер распорядился конфисковать всю меховую одежду, включая дамские шубы, и перед Новым годом немецкая полиция тщательно обшарила квартиры в варшавском гетто. С улиц польской части города моментально исчезли овчинные шубы, меховые пальто, воротники и даже дамские шапки. Немецкие патрули обходили все кафе, не защищенные табличками «только для немцев», и забирали из гардеробов теплую одежду. Ходили упорные слухи, будто меховые палантины и воротники из чернобурок идут вовсе не на фронт, а женам окопавшихся в тылу и в Варшаве офицеров СА, СС и СД. Агентство ОБС — «одна баба сказала» — сообщило, что листовки с изображением гитлеровских бонз и их любовниц в меховых шубах и шапках стараниями возмущенных «мерзляков» попали даже на аллею Шуха.
Акции «лыжи» и «меха», несмотря на снежные завалы на тротуарах и нетопленые печи в полутемных квартирах, подействовали на варшавян подобно веселящему газу. Они впервые увидели растерявшихся немцев, судорожно ищущих способ одолеть не только «русских», но и того самого «генерала Мороза», который помог нанести страшный урон армии Наполеона.
Однажды в январе, под вечер, Анка несла сумку с двойным дном на Новогродскую улицу. Она шла по совершенно пустому тротуару вдоль ограды госпиталя. У ворот, на высоком столбе развевался фашистский флаг. Видимо, был один из тех дней, когда комендатура украшала Варшаву на свой лад — свастиками. Анна приостановилась в нише ограды, чтобы взять сумку в левую руку, и вдруг услышала молодые голоса. Говорили вполголоса, но так близко, что она слышала каждое слово:
— Испарилась она, что ли?
— Наверно, перелезла через ограду.
— Ну и бог с ней. Больше ждать нельзя, уже поздно. Я пишу «Гитлер», а ты — «капут».
— Нас должны снабжать шприцами с краской, — сказал второй голос, показавшийся Анне знакомым.
— Пиши! Не копайся.
В этот момент раздалось какое-то постукивание. С противоположной стороны шел слепой уличный скрипач, ударяя концом палки об ограду. Анна услышала шепот подростков:
— Бежим?
— Он ведь слепой. Дописывай.
Слепой скрипач остановился под немецким флагом, вынул из футляра скрипку и начал играть сентиментальное довоенное танго. Одновременно он спокойным бесстрастным голосом довольно громко произнес:
— Сматывайтесь. И немедленно.
— Господи! Так вы нас видите?
— Насквозь. Кончайте, братцы. Раз, два — и вас здесь нету.
Где-то неподалеку раздался свист, и слепой, оборвав мелодию танго, заиграл песенку о солдате, который отправился в поход с чужим сердцем в ранце. Анна вздрогнула, вспомнив о своей сумке с двойным дном. Она уже хотела уйти, но тут из сумрака внезапно вынырнули и остановились у ограды двое мужчин. Слепец продолжал играть. Один из подошедших с акробатической ловкостью влез на столб и сорвал флаг. Второй непрерывно оглядывался то направо, то налево — очевидно, прикрывал первого. Подростки, видно закончившие свое дело, с изумлением наблюдали за происходящим.
— Не глазеть! Марш отсюда! — рявкнул слепой.
Еще миг, и все разбежались, растворились в темноте улицы. Анна тоже вышла из ниши и пошла дальше, размышляя о дальнозорких слепцах, листовках и липовых документах в ящиках и сумках с двойным дном, сердцах в походных ранцах. Ох, уж эти поляки! Эти славяне…
В тот день Берт был возмущен, как никогда прежде:
— Мисс Кристин рассказала, что своими глазами видела в лесу, недалеко от Константина, лагерь советских военнопленных. Одни солдаты. За колючей проволокой, без крыши над головой, без еды. Они замерзают, едят кору с деревьев. Что происходит? Ведь существует Женевская конвенция. Пленные могли бы работать в рейхе, куда вывозят прохожих с варшавских улиц. Или все это обман, или же здесь не соблюдаются никакие правила игры, никакие джентльменские соглашения…
Анна начала перечислять:
— Аресты, облавы, пытки. Это по-джентльменски? Приказ убивать всех русских офицеров, как распространителей коммунистической заразы. Это по Женевской конвенции? Концлагеря, массовые расстрелы, хороводы вокруг дымящихся печей крематориев? Может, это фигурный вальс? «Все в круг, дамы налево!»
— Замолчите, прошу вас!
— Нет, дайте мне закончить. Конфискация произведений искусства, вывоз или уничтожение книжных фондов, нередко уникальных. Грабеж предметов культа, драгоценностей, золота. Это по Гаагской конвенции, которую Польша тоже подписала?
— Я хочу убежать от всего этого. С меня довольно!
— Но вы должны знать, какому риску подвергаете тех, кто поможет вам в этом бегстве. Ни «мерзляков», ни советских военнопленных в Германию не отсылают — они бы произвели там неблагоприятное впечатление, нарушили покой мирных обывателей. Все концлагеря и лагеря для военнопленных размещены на нашей земле, чтобы в рейхе как можно меньше говорили о том, какой ценой приобретаются права на чужие города и села. С вами, англичанами, возможно, и поступят в соответствии с Женевской конвенцией, тем более что пленные англичане имеют право бежать из лагеря. Но потом не спрашивайте, какая судьба постигла тех, кто вам помог, и не утешайте себя мыслью, что из лагеря в здешнем лесочке можно убежать. Ваши проводники имеют право бежать лишь в небытие.
— Гарри не хочет, не в состоянии в это поверить.
— Ничем не могу помочь. А с вашей переброской за границу подождем до лета. Может, что-нибудь изменится. Вдруг тогда будет легче?
Она поймала себя на том, что теперь и сама говорит, как Адам, как Павел, как весь город: «Продержаться до весны».
Однако май не принес поражения Гитлеру и осада Ленинграда ничего не дала и Москва не пала. Направление немецкого наступления изменилось, фашистские войска двинулись на Воронеж и на Кавказ. На варшавских площадях установили экраны и однажды вечером показали кинохронику об отъезде на восточный фронт итальянских, венгерских, румынских и норвежских воинских частей и даже добровольцев из испанской «Голубой дивизии». Диктор по-польски комментировал этот марш коллаборационистов: «Вся Европа поднялась на борьбу с большевизмом» — и заканчивал патетическими словами:
— Идут все! А ты? Где ты, поляк?
Безмолвная редкая толпа зрителей зашевелилась, и мужской голос крикнул:
— В Освенциме!
По площади волною прокатился страх, стало очень тихо, и через мгновенье перед экраном не было ни живой души. С тех пор варшавская публика, оповещаемая каким-то таинственным тамтамом, появлялась лишь к концу представления, и везде, перед каждым экраном, ответ на слова диктора был один. Через два дня с белых полотен исчезли участники крестового похода, а затем и фронтовая хроника. После того как ребята из подпольной группы «Вавер» бросили в толпу зевак гранату со слезоточивым газом, смотреть пропагандистскую чепуху на улице стало не менее опасно, чем в кинотеатрах, где тоже кидали дымовые и даже зажигательные шашки. О том, что этим занимается молодежь из «Вавера», Анна узнала от Олека. Тот проговорился, когда она спросила, не он ли случаем писал лозунг на заборе госпиталя на Новогродской — голос одного из ребят ей тогда показался знакомым.
— Значит, пишешь только «капут»? Специализация?
Он посмотрел на нее недоверчиво, но, опасаясь разоблачения перед родителями, признался в своем участии в акциях малого саботажа.
— С марта мы будем рисовать якорь — знак борющейся Польши. Адам говорит, это идея какой-то бабы, он якобы даже знает, кого именно, но я не верю. Ведь польское войско — это мы, парни.
Анна вспомнила телефонистку, которая в сентябре первая сообщила в ближайший военный штаб, что польскую границу пересекают немецкие танки.
— Сколько их?
— Не знаю. Много.
— Считай! Считай вслух!
Она стала считать: «Один, два, пять, восемь, де…»
И не докончила, замолчала на полуслове.
Потом считали раненых медсестры и женщины-врачи. Считали порции женщины, кормившие беженцев и бойцов на баррикадах, приносившие им воду. Одинокие женщины. Жены пропавших без вести, попавших в плен или погибших. Матери, рожающие детей в подвалах, матери, заменяющие отцов в осиротевших семьях. Девушки, вот уже третий год работающие в подполье связными и курьерами, разносящие листовки, «прикрывающие» подпольные типографии и конспиративные квартиры, переправляющие за границу бежавших из плена иностранцев. Знак, нарисованный одной из них, с марта стал появляться на всех заборах, стенах, столбах, цоколях памятников. Может, и на цоколе статуи длинноволосой девушки, так и не опустившей занесенного для удара меча?
Анна рассказала Адаму о разговоре с Олеком и полушутя закончила:
— У нас была только одна Жанна д’Арк. У вас — тысячи полуженщин, полусирен с мечами.
— А ты разве не одна из них? — притворился он удивленным. — Кроме того… Ты не поверишь, но и мне сначала не верилось: говорят, что песню «Гей, ребята, примкнуть штыки!» написала Сирена.
— Не понимаю, — нахмурилась Анна.
— Представь себе… Девушка, которую ты когда-то видела, которая позировала скульптору. Помнишь?
Анна помнила одухотворенное лицо, высокий лоб и даже свои сомнения: что еще, кроме сочинения стихов, может сделать для Варшавы эта красивая девушка? Оказалось, что смогла: окрылила Варшаву, наделив ее песней.
— И якорь тоже вам подарила Варшавская Сирена? И ты знаешь которая?
— Знаю? Ты что, новичок? В нашем деле никто ничего важного не знает, каждый подозревает другого, что тот или тоже в конспирации, или доносчик. Все неясно, сомнительно. Так, собственно, и должно быть. Это целое государство, но пока… подпольное. А якорь — не только его символ. Это еще и надежда.
— Карусель крутится, крутится… — пробормотала Анна. — Вы живете надеждой на завтра, и эта надежда — ваша жизнь сегодня.
Месяцы перед урожаем в том году были голодными: немцы не только конфисковали убойный скот и молочные продукты, но и скупали в подваршавских деревнях домашнюю птицу, в огромном количестве отстреливали зайцев и диких коз, повергая в отчаяние местных браконьеров. Но хотя свиньи подлежали кольцеванию, а коровы — строгому учету, появились целые шайки, специализирующиеся на добыче и перевозке мяса, сала, масла, яиц. На железных дорогах действовали банды, сбрасывающие уголь с платформ и обкрадывающие товарные вагоны на запасных путях. От проходящих составов обычно отцеплялись последние вагоны. Таким путем и появились в Варшаве однажды весной «трофейные» черепахи. Выражения лиц у тех, кто обнаружил в отцепленном «товарняке» эту копошащуюся массу, были, видимо, довольно кислые, но чувство юмора взяло верх. В подворотнях мгновенно появились торговцы, предлагавшие любопытное экзотическое животное:
— Импорт прямо из Африки, от сукина сына Роммеля! Лучше всякой собачки! Не кусается, почти ничего не ест, покрыт броней, как танк, в морозы спит. Покупайте черепах! Покупайте живые консервы!!!
Всеведущее агентство ОБС утверждало, что немцы действительно везли черепах на консервную фабрику и в офицерские столовые для приготовления черепашьего супа, и это чрезвычайно расположило варшавян к спасенным от гибели животным. Каждый хотел иметь личную черепаху, а заполучив таковую, хвастался ее размерами и умом, кормил и лечил по-своему. Черепаха, прижившись в польских домах, стала еще и символом: вскоре на заборах и тротуарах рядом с якорем появились ее изображения. Олек говорил, что очень своевременно, так как писать лозунг «Работай медленно» становилось все опаснее, а нарисовать черепаху, да еще при помощи трафарета, было для юных художников «плевым делом». Анна, правда, спросила у Павла, не считает ли он, что этот лозунг деморализует людей так же, как самогон, и что корабль оккупационного быта дойдет когда-нибудь до порта покрытый ржавчиной, обросший в подводной части всякой пакостью? Майор только пожал плечами.
— Чего же ты хочешь? Пройти через пекло и остаться святым? Так не бывает. Да, мы невольно пропитываемся их ненавистью к нам, их безнаказанностью, произволом. Зло переплетается с добром, подлость — с геройством, трусость — с отвагой. Ты попала в котел, под которым немцы ежедневно разводят жаркий огонь. Удивительно еще, что варшавская улица отвечает на это ядовитыми частушками. Разве ты не заметила, что чем тяжелее, чем хуже, тем больше рассказывается анекдотов, тем чаще высмеиваются Гитлер, «временщики» и немногие, по сути пассивные, посетители кинотеатров, которые…
— Знаю: «Только свиньи смотрят фильмы!» Когда-то прабабка говорила, что у вас юмор висельников.
— А ты никогда не смеялась, когда казалось, что наступает конец? Когда хуже быть уже не может?
— Это был нервный смех. А вы…
— А ты?
— Да, теперь у меня уже нет нервов. Я не смеялась, когда Паула рассказывала об игре в снежную бабу.
— Паула… — вздохнул Павел.
— Что она теперь делает?
— Пока отдыхает у знакомых в Анине. И разводит черепах. У нее их целая дюжина. От крохотных до огромных.
Анна внимательно посмотрела на Павла и увидела в его глазах веселые искорки. Оба рассмеялись; на сей раз это не был смех висельников.
Анне черепаху принес молодой Амброс. И не захотел взять за «танк» ни одного злотого.
— Это подарок пану Мальвинскому, — заявил он серьезно, хотя и озорно подмигнул при этом.
— За что? То есть… по какому случаю?
— Вы только скажите ему слово «пакет», и он все поймет. Он говорил: «Ты должен себя показать, иначе не поверю». А я… Контрабанда, торговля… Чем плохо? Ан нет, руки зудят по другой работе!
В тот вечер Адам едва не упал, споткнувшись о черепаху, неожиданно вылезшую из-под тахты.
— И ты тоже? — удивился Адам. — Я думал, у тебя нет времени на глупости.
— Зато у Мартина есть, несмотря на активную деятельность на черном рынке. Принес он это тебе в подарок и просил сказать одно только слово: «пакет». Он что, вырезает силуэты черепах из картона или из упаковочной бумаги?
Анна смеялась, но Адам был явно ошарашен.
— Ага, — пробормотал он. — Значит, Амброс все же нашел концы…
— Ты не мог бы объяснить, что за концы?
— Ты же слышала. Бумага для пакетов.
— Для упаковки «Бюллетеня» или листовок?
— Амброс думает, что для упаковки мятных конфет. Точно я сам ничего не знаю, и мой шеф, кажется, тоже. Мы все получили задание: очень аккуратно, выдавая себя за торговцев сладостями, установить контакт с шайкой железнодорожных воров. Вагон с живыми черепахами они увели, пускай разок попробуют отцепить вагон с бумагой для немецких учреждений и их газетенок. Кстати, напомни завтра, чтобы я угостил Амброса мятными конфетами.
— Ты что, уходишь? Уже комендантский час.
— Нет, я к Леонтине. Может, у нее еще осталось немного салата, который ты привезла из «Мальвы». Мне говорил «Рябой», что черепахи обожают зелень.
— Значит, и у «Рябого» есть черепаха? У него хватает времени на глупости?
— Чего ты хочешь, «Рябой» тоже человек. Не машина.
Все смешалось в одну кучу, как плевелы с пшеницей. Приходящие из-за границы письма о чудесном спасении, о переброске в надежное место — с переданными из тюрем записками о пытках, с почтовыми открытками из концлагерей с извещениями о смерти. Испанский миндаль и перец из посылок — с погребальными урнами, наполненными прахом, неизвестно даже чьим, возможно, просто освенцимской землей. Победы на фронтах чередовались с поражениями, наступления — с контрнаступлениями. Язвительные частушки варшавян, высмеивающие «временщиков», перемежались с их криками «Halt! Los! Schnell! Schneller!». Одни поезда, в которых везли контрабандное мясо, благополучно достигали цели, другие прочесывались чуть ли не на каждой станции и приходили мокрые от людского пота и липкие от крови. Отважные и дерзкие бежали по улице, спасаясь от погони, от пули, а жадные и подлые сами гонялись за теми, кто выглядел подозрительно и мог быть с той стороны стены, из гетто. Одни укрывали незнакомых людей «оттуда», другие следили за соседями, от которых хотели избавиться, вынюхивая, кого те прячут. Самопожертвование и шантаж, геройство бок о бок с подлостью, сила рядом со слабостью, вера — с неверием, надежда — с сомнениями. В игорные дома, кроме шулеров и проходимцев, ходили агенты подполья, офицеры польской разведки, изображающие из себя фольксдойчей, играли в рулетку. Даже терминология немцев отражала сложившееся положение вещей. Президент Варшавы Стажинский именовался «der dumme Patriot»[31], лихой кавалерийский командир «Хубаль» — «der tolle Major»[32], выслуживавшиеся перед немцами поляки — «Konjunkturdeutsche, Schweine, Dreck»[33]. Но этой мрази было немного, а Варшава — миллионный город — ненавидела своих палачей, издевалась над ними, истекала кровью, но и сама наносила удары.
— Кажется, — вздыхала Анна, — даже дед Ианн не смог бы сказать, каких бешеных нужно окунать в океан. Вы с акробатической ловкостью ходите по краю крыш, по проволоке, натянутой между фонарями. Одно неосторожное движение — и конец, падение в пропасть.
Но трагический конец мог ожидать не только тех, кто ходил по проволоке. Именно то лето продемонстрировало чудовищную жестокость «сверхчеловеков», отравленных расизмом. С конца июля варшавское гетто беспрестанно прочесывали карательные отряды, оцепляя сперва кварталы, а затем отдельные группы серых, облупившихся домов. Вахмистр Бюркль, один из палачей Павяка, появился в гетто, чтобы «рассеяться и развлечься». Он велел прогонять перед собой и своей свитой старых бородатых евреев, бить их кнутами, заставлять прыгать по-лягушачьи. Тюремный парикмахер из заключенных отрезал у стариков бороды и выбривал по полголовы, а помощники Бюркля мазали бритую половину черной тушью, превращая этих «Juden» в полунегров. Потом, связав по нескольку человек, их осыпали ударами и пинали под аккомпанемент криков и пьяного хохота. Сам Бюркль стрелял в каждого, кто случайно оказывался рядом, даже в детей, стоявших на балконах или выглядывавших в окна. Ликвидация огромного гетто продолжалась до сентября; ежедневно вывозилось по четырнадцать тысяч человек, отбирать которых вменялось в обязанность самой еврейской общине. Будучи не в состоянии ни противостоять нажиму, ни выполнять приказ, глава общины Черняков в конце июля покончил с собой. Самоубийц, так же как жертв болезней и истощения, немцы сжигали на кострах либо кидали в горящие дома. Шла дикая охота на тех, кто прятался в подвалах или на чердаках. Пойманных отправляли на сборный пункт, куда подходила железнодорожная ветка, и оттуда в лагеря уничтожения, в Треблинку и Майданек. В первые дни августа из Дома ребенка на развороченные, заваленные трупами улицы гетто вышло необычное шествие. Знаменитый писатель и врачеватель душ, доктор Януш Корчак, вел своих сирот под развевающимся зеленым знаменем на сборный пункт, на смерть. Самого маленького он держал за руку. Светило солнце, небо было голубое, ясное. Дети верили, что снова увидят луга и лес, изумрудно-зеленые, как и флаг их Дома. Шли словно на экскурсию, четверками. Корчак знал, что сам может избежать газовой камеры: за стеною гетто для него было приготовлено убежище, гарантирующее безопасность. Друзья, ученики и читатели умоляли Старого Доктора спасти свою жизнь. Он мог покинуть детей, но не сделал этого. Так и вышел из своего города во главе процессии невинных, обреченных на смерть за сам факт своего существования. Непреклонный, верный себе, безумный, великий…
— Не верю, — сказал Берт. — То, что я от вас постоянно слышу, — это история об убийстве. Людей, города. Довольно однообразная песня. Массовое убийство? За что? Почему?
— Послушайте завтра внимательно радио. Может, поверите своим соотечественникам, если не доверяете жертвам геноцида. Чересчур «однообразного», на ваш вкус.
Слово за слово — и началась бурная ссора. Привлеченная шумом, в гостиную явилась прабабка.
— Вы что, с ума сошли? В саду вас слышно. Вот ваша ракетка, Берт. Пошли на корт.
— Партия тенниса? Невероятно! Каждый день одна и та же «однообразная игра»? — издевалась Анна.
Берт покраснел и решился на поступок, возможный только в этой чужой стране, переживающей войну совершенно иначе, нежели его земляки-островитяне. Схватив протянутую ему ракетку, он с размаху швырнул ее на кушетку, стоявшую в углу комнаты.
— Нет и нет! — рявкнул он. — Не хочу играть! И не должен. Не прикоснусь к этой проклятой ракетке до конца неволи. Моей. Вашей. С меня хватит! Довольно!
Он умчался наверх и с силой захлопнул за собой дверь своего укрытия на чердаке.
— «Проволочная» болезнь, — вздохнула прабабка. — Сад огорожен проволочной сеткой, лагерь в лесу — колючей проволокой, Берт и Гарри — языковым барьером. И еще «зеленая граница», которая непреодолима. По крайней мере сейчас.
«Рябой», обычно немногословный, сперва долго рассказывал Анне, какие необычайно сообразительные у него «танки» — играют в прятки под ворохом стружек и салату предпочитают помидоры, — и только потом перешел к делу:
— Пойдете на Крахмальную, семьдесят один, на фабрику станков «Пионер». Там в канцелярии разыщете заместителя главного бухгалтера и спросите, принес ли он книгу для «Ады».
— Это пароль?
— И да, и нет. Он должен ответить, что книгу принес, и передать вам учебник по бухгалтерскому делу. Учтите, там будет лежать «аусвайс» — удостоверение для Адама. Какой и зачем, это муж вам сам скажет. Моя задача — вручить вам скамеечку с тайником для доставки на Крахмальную и поручить вам взять оттуда книгу.
Анна едва дотащила увесистый пакет, проклиная про себя Адама. На территорию фабрики пробралась с трудом, но наконец очутилась перед дверью с табличкой «Бухгалтерия». В довольно большом помещении сидело несколько человек, для заместителя главного бухгалтера был отгорожен угол в глубине комнаты. Анна постучала, услышала «Войдите!» и вошла, плотно прикрыв за собой дверь. Мужчина, сидевший к ней спиной, положил телефонную трубку, которую держал в руке, повернулся и застыл в изумлении. Анна тоже в первую минуту растерялась: перед ней был Зигмунт Град.
— Ты? — проговорила она наконец.
— Я, — ответил Зигмунт. — И весьма удивлен, что Адам послал именно тебя с этой тяжестью.
Он вынул из ящика стола тоненькую брошюрку в серой обложке.
— Я выполнил просьбу Адама и достал ему подлинный паспорт — немецкий «аусвайс».
Анна спрятала книжку в свою сумку с двойным дном и улыбнулась.
— Ну разве не смешно? Ты работаешь на Воле, я часто бываю здесь у знакомых, и мы ни разу не встретились. Я даже не знала, что кроме фабрики Камлера здесь есть еще одна, немецкая, на которой ты работаешь.
— Какая там немецкая! «Пионер» уже много лет принадлежит польскому семейству Блаутов, и вермахт только контролирует производство. С этой целью сюда прислан майор, к счастью австриец. Он постоянно насвистывает вальсы Штрауса, не понимая, что сам предупреждает о своем приближении. Поэтому еще ни разу никого не застукал. А теперь беги и передай своему муженьку, что месть бывает сладкой.
— Скажу, что через вашего австрийца ты раздобудешь ему мятные конфеты. Знаешь, те, что «только для немцев».
— Конфеты? Для Адама? Ни за что на свете!
— А для меня?
— Тебе могу принести на Кошиковую целый пакет. Или даже два.
— Держи! А это — мятные конфеты, получила в подарок. Можешь угощать Мартина Амброса и его мать, чтобы пустить им пыль в глаза. Хотя они не так уж наивны. В нашей квартире немало подозрительного: запрещенные песенки, которые распевает Олек, пирожные, которые пекут мама с Леонтиной, мои ученики, подозрительные папины пациенты.
— Следы крови я сам смыл с лестницы.
— У Мартина Амброса ястребиный взор. А теперь, в знак благодарности, ответь мне на два вопроса: получил ли ты вагон бумаги и зачем просил у Зигмунта «аусвайс»?
— Ох, — рассмеялся Адам, — это два совершенно разных дела. Начну с того, которое касается лично меня. Просто мне надоело возиться с этими тайниками, и я принял предложение одного из Камлеров.
— Будешь там мастерить шкафы и буфеты?
— Не прикидывайся, будто ничего не понимаешь. Их фабрика — конспиративный пункт Армии Крайовой, там среди мебели спрятаны винтовки. Но братьям Камлерам — их двое — нужны помощники: они устраивают еще один арсенал, на Праге. Для такой работы необходимы «железные» документы, вот и пришлось обратиться к Зигмунту, который добыл «аусвайс» через Блаутов, а вернее — через австрийца.
— Это еще более рискованное занятие. А я что теперь буду делать?
— Увы, то же, что и до сих пор. Остаешься с «Рябым». Обычная история: муж смылся, оставив вместо себя своего начальника.
— И черепах. Но, надеюсь, ты не будешь работать черепашьими темпами и к осени вернешься ко мне? А теперь рассказывай про Амброса. Достал он бумагу?
— Да не он! Мартин только разнюхал, кто освободил черепах, и связал этого человека с моим шефом. Я действительно мало что знаю. Там была целая цепочка посредников. Шеф — «Алан» — обратился ко мне, я — к Амбросу, Амброс — к какому-то мальцу с базара, тот — к железнодорожным «коммерсантам», и так добрались до главаря шайки. Тот заявил, что достать можно все что угодно, в том числе и бумагу, но без гарантии качества. А через какое-то время по цепочке сообщили: вагон с бумагой, причем не упаковочной, а писчей, отцеплен, загнан в тупик и ждет разгрузки. Наши организовали транспорт и группу прикрытия. Видимо, несмотря на все предосторожности, главарь шайки понял, что бумагу вывозят не обычные торгаши, и отказался взять за товар деньги, заявив: «Для родины работаем бесплатно!»
Через некоторое время попал в облаву муж Марии Леварт, Густав. После непродолжительного пребывания в тюрьме Павяк его отправили в Освенцим. Анна часто дежурила в библиотеке вместе с Марией и разделяла ее горе.
В октябре карусель так раскрутилась, что помимо головокружения стала вызывать сердечные приступы, потерю сил или, наоборот, неестественное возбуждение и горькие слезы, нередко переходившие в истерический смех. В то время, когда в Сталинграде шли ожесточенные бои, группа саперов Армии Крайовой осуществила операцию «Венок», на два дня выведя из строя варшавский железнодорожный узел. В ночь с седьмого на восьмое октября Прагу и Охоту сотряс мощный взрыв: были взорваны все выходные стрелки варшавского узла, а также пущены под откос четыре эшелона, везущие подкрепление на восточный фронт. Радость, гордость и сразу же вслед за тем подавленность, ярость, тупая боль: в отместку за вывод из строя весьма важного пункта в тылу шеф гестапо приказал расстрелять более тридцати и публично — для устрашения — повесить пятьдесят узников Павяка.
Как когда-то в сентябре, а потом при ликвидации гетто, на улицах города повеяло ужасом. Сердца стучали так же громко, как приклады в дверь парадного по ночам: когда звонил телефон, казалось, дверной звонок нажимает шпик. Массовый террор и коллективная ответственность объявлялись актами «справедливого возмездия», словно до того не было Вавра, Пальмир, эшелонов в Освенцим, Майданек и Треблинку, вывоза в Германию для онемечивания польских детей — как сирот из приютов, так и пойманных «собачниками» на пляжах, проселочных дорогах и даже на улицах. Словно с самого начала не действовал приказ «Nacht und Nebel» — «Ночь и туман» — об истреблении «недочеловеков».
— Повторяется история с «крепостью Варшава», — заметил однажды вечером доктор Корвин. — Немцы жгли и бомбили открытый город, из которого ушли все мужчины — с оружием и без оружия. А потом начали штурм, заявив, что раз в город прорвались части генерала Кутшебы, то его можно считать настоящей, обороняемой по всем правилам крепостью.
— Папа, — спросила немного погодя Анна, — а если б наше подполье никаких акций не совершало, оккупация выглядела бы по-иному? Как, скажем, в Бельгии или Голландии?
— Не верь этому. Немцы никогда не ставили перед собой задачи истребить, например, бельгийцев — это же все нордическая раса. Им нужны наши земли как мост между рейхом и черноземьем Украины. Мы им мешаем. И они устраняют, уничтожают эту помеху. Помнишь: «Карфаген должен быть разрушен».
— Карфаген сровняли с землей. А Варшава не исчезла, она существует. История не повторяется.
— Это предсказание? Ну, Анна, ты у нас мастерица на все руки: библиотекарь, учительница, разносишь пирожные Леонтины и еще, кажется, помогаешь Адаму. Нет-нет, я не спрашиваю в чем. Но, может, для разнообразия поворожишь нам сегодня? Я слыхал, ты по руке читаешь как по нотам.
— Кто вам сказал?
— Эльжбета. Ты обещала, что ее муж вернется, что он не погиб.
Ворожба, предсказания… Никогда еще Варшава так не зачитывалась трудами астролога Нострадамуса, не искала советов у адептов черной магии и хиромантии. В читальне на Познаньской Анне попался на глаза самоучитель, составленный какой-то французской прорицательницей; она не отдала его на перемол и вскоре знала столько же, сколько парижская мадам Минерва. Потому и согласилась погадать доктору по руке, но при одном условии — наедине, без свидетелей.
— У Кароля нет от меня секретов, — заявила пани Рената, гордо вскинув голову.
— Да, но мне надо сосредоточиться. Пойдемте, папа, в нашу комнату.
— Не забирай лампы, — пыталась создать дополнительные трудности свекровь.
— О, мне хватит свечи.
Они пошли в спальню, и там, забившись в угол диванчика, Анна стала разглядывать ладони своего свекра. Она не раз восхищалась этими трудолюбивыми руками, несущими помощь молодым парням, приводимым на Хожую сразу после опасного дела, оставляющим на лестнице следы крови. Но, видимо, все же знала не обо всем; впрочем, и доктор ничего не знал о ней как об «Альге».
— А теперь линия сердца, — взволнованно шептала Анна. — Впереди большое счастье, поначалу несколько сумбурное. Только… Говорить дальше?
— Конечно. До сих пор все совпадало.
— Ну… Если верить авторше самоучителя… Пододвиньте свечу. Еще ближе. Так. Ошибка исключена. Вот эта боковая линия говорит, что у вас роман, продолжающийся, пожалуй, уже год.
— Нет, два, — машинально поправил невестку доктор и вдруг ужасно смутился. Анна, чтобы не видеть его лицо, задула свечу.
После долгого молчания она прошептала:
— Простите меня. Я не должна говорить обо всем, что вижу.
— Видимо, да… Ты помнишь тот день, когда я пришел, немного поцарапанный, из окружного госпиталя? Тогда мне спасла жизнь молодая медсестра. Потом мы были вместе в больнице на Краковском Предместье. И как-то так…
Он умолк, но через некоторое время добавил:
— Не знаю, сможешь ли ты понять. Я очень одинок. И очень измучен работой. Лучшее тому доказательство — не сумел сдержаться…
— Что вы там делаете в темноте? — крикнула пани Рената.
— Да-да, — пробормотал доктор. — Зажги свечу, детка. И забудь о том, что даже я, ученик Эскулапа, эмпирик, позволил затащить себя к ворожее. Впрочем, не какой-нибудь там. Армориканской!
Они вместе вошли в столовую, и на вопрос жены, что его ждет, доктор, уже овладев собой, ответил спокойно:
— Все отлично. Буду жить долго и счастливо.
— Надеюсь, — не без гордой уверенности заявила пани Рената.
В тот же вечер, когда Адам вернулся с какого-то собрания в соседнем доме, затянувшегося почти до полуночи, Анна робко попросила мужа показать ей обе ладони. Он отмахнулся.
— Только не сейчас, мы и так страшно засиделись у «Барса»! Выпью чаю — и спать, спать.
— Пей, пожалуйста. А я тем временем посмотрю твою левую руку. Это очень важно, поверь. Будешь знать, не обнаружат ли немцы раньше времени тот арсенал, что ты строишь.
— Думаешь, это можно предсказать? — засомневался Адам, но все же протянул ей мозолистую ладонь.
— Мозоли мешают, — вздохнула Анна, — но попробую, может, удастся что-нибудь вычитать.
Линия, на которую она посмотрела первым делом, вначале была довольно-таки расплывчатой, но дальше шла идеально ровно, без ответвлений. Только… только линия жизни казалась слишком короткой. Правда, мадам Минерва утверждала, что эта линия может удлиняться с годами.
— Ну что? — спросил Адам, отодвигая пустую чашку.
Он так никогда и не узнал, почему гадалка вдруг бросилась ему на шею, может, так принято у французских прорицательниц? Крепко обняв жену, он с радостью слушал восхищенные восклицания:
— Все будет хорошо! Все! Ох, Адам, ты у меня и вправду необыкновенный. У тебя великое будущее.
— Надеюсь, — подтвердил он не без гордости.
В ответ на публичные казни узников Павяка, главным образом подозреваемых в симпатиях к коммунистам, а также довоенных деятелей левого движения, двадцать четвертого октября забросали гранатами два ресторана «только для немцев». Весть об этом наэлектризовала весь город, поскольку «Кафе Клуб» находился на углу Иерусалимских аллей и Нового Свята, а «Митропа» — рядом с Центральным вокзалом. Там погибло или было ранено несколько десятков эсэсовцев, офицеров и солдат, но агентство ОБС сильно преувеличило потери, скрыть которые немцам не удалось.
— Теперь в свою очередь они заставят нас заплатить за это, — вздохнула пани Рената. — Неужели ваше командование…
— На этот раз, мама, — прервал ее Адам, — вам с Анной придется задавать вопросы Зигмунту. Эти покушения совершали не мы.
— А кто? — широко раскрыла глаза пани Рената.
— Новый партнер, тоже вступивший в борьбу. Видимо, Гвардия Людова: Крестьянские Батальоны действуют в деревнях уже давно и поддерживают с нами связь.
— Поэтому Зигмунт и просил тебя сделать ему скамеечку с тайником? — спросила Анна вечером, когда они остались вдвоем в комнате.
— Очевидно, он нашел подходящих людей и установил связи. Что ж, я ему — скамеечку с тайником, он мне — подлинный немецкий «аусвайс». К тому же теперь у меня есть возможность совершенствоваться в стрельбе.
— Ты с ума сошел?
— Нисколько. Я познакомился с младшим из владельцев «Пионера», Тадеушем Блаутом. Он — подпоручик запаса, воевал в сентябре. Так же как и Камлер, организовал отряды из фабричных рабочих. По воскресным и праздничным дням, свободным от работы на немцев, они ради своего удовольствия тренируются в стрельбе.
— А стрельбище? Откуда оно у них может быть?
— А почему нет? Они устроили тир в подвале фабрики. Однако треск от автоматных очередей был такой, что пришлось посвятить в тайну старого рабочего, строгальщика. Теперь он приходит на время воскресных тренировок, и грохот его станка, работающего на немцев, заглушает звуки выстрелов, направленных против тех же немцев.
— Карусель смерти, — прошептала Анна.
— Залезай! — сказала по своему обыкновению Ванда, приглашая Анну занять место на козлах.
— Куда ты собираешься ехать? Я на сегодня свои дела закончила.
— И тем не менее придется съездить на Волю. На рынок.
— Зачем? Будешь покупать кроликов? Или голубей?
— Не говори чепухи. Там накопилось кое-какое оружие, выторгованное у разных «швейков» и солдат вспомогательных частей. Скоро три часа. Ближе к сумеркам на рынке закрывают лавки, ларьки, уносят товар. Лучшее время, чтобы забрать груз.
— Неужели нельзя было взять в помощники каких-нибудь парней?
— Ты ведь, кажется, очень сильная? — насмешливо заметила Ванда и сразу пустила лошадь во весь опор. — Ладно, не пугайся. Там, на месте, поможет «Лопух». А ты постережешь лошадь.
— Тоже как лопух?
На рынке можно было купить буквально все, включая пушку, и продать даже родную тещу. Площадь кипела жизнью, кричала, убеждала, врала, возмущалась, протестовала, забористо ругалась и с жаром божилась. Завсегдатаи в промежутках между сделками подкреплялись самогоном и горячими картофельными клецками, а иногда — оладьями или, в холодные дни, печеной картошкой. Все здесь было контрабандное или краденое, но эта торговля спасала жителей столицы от голода и крепко связывала с деревней. Рынок был красочен и беззаботен: там играли в карты, как в лучших игорных домах Монте-Карло, и распевали издевательские частушки, там ругались перекупщицы, лаяли выставленные на продажу собаки, в корзинах шуршали черепахи.
Ванда пошла искать «Лопуха» и его дружков и пропала. Смеркалось. Закутанные в платки бабы начали упаковывать в мешки товар, перекупщики закрывали свои ларьки. Вдруг перед телегой вырос, как из-под земли, Амброс. У него было такое несчастное лицо, что Анна спросила:
— Это ты? Что-нибудь случилось?
— И да, и нет. Договорился я тут с одним лопухом, он должен был организовать перевозку. И ни его, ни телеги. А вас, что ли, пани Рената послала за солеными огурцами?
Анна с минуту раздумывала, не пароль ли это? Но… свекровь в роли конспиратора? Такая мысль показалась ей дикой.
— А сколько у тебя бочек?
Теперь задумался Мартин.
— Торговля кончается. Боюсь, больше чем одну не успею достать.
— Давай хотя бы одну. — Анне хотелось как можно скорее отделаться от парня.
Но в эту минуту к Мартину подошел худощавый подросток, хлопнул его по плечу и прошипел:
— Ты что здесь прилип? К филателистке ладишься?
— Ты что? Я ее знаю.
— Отлепись. Поздно уже, надо разгрузить корзины.
— А транспорт?
— Вроде есть. Пошли.
Через полчаса, почти в полной темноте, все собрались у телеги, и у всех, кроме Ванды, выражение лиц было довольно-таки глупым. Когда тяжелые мешки были погружены, Анна, угощая новых приятелей последней порцией купленных здесь же клецок, пристала к Амбросу:
— А где же моя бочка с огурцами? Я столько времени жду.
— Это еще зачем? — удивилась Ванда, которую Мартин толкнул, исчезая в потемках.
— Он ведь не знает, чем занимается «Альга», и считает, что мы должны привезти с рынка огурцы. Пусть думает, что его дружок уговорил тебя подбросить по пути груз.
— Святая простота! — рассмеялась Ванда. — Я уверена, что он подозревает всех нас и знает кое-какие секреты дома на Хожей. Можно рассчитывать только на одно: что он не прохвост.
Вечером, расчесывая свои каштановые волосы, Анна спросила лукаво:
— Скажи, я похожа на филателистку?
Адам, который в эту минуту вставал из-за стола, от неожиданности с грохотом перевернул стул и едва не наступил на черепаху.
— Господи! О чем ты, собственно, говоришь?
— Так меня назвал приятель «Лопуха», — хвастливо заявила Анна.
— Нужно было дать ему по морде. Филателистки — это уличные девки, путающиеся с немцами и берущие за свои услуги деньги — немецкие марки. Иначе говоря — «немецкие овчарки». Наши ребята таких сначала предупреждают, а потом ловят и обривают наголо.
Анна была удивлена не меньше Адама, но тут же у нее мелькнула мысль, что ей впервые в жизни удалось кого-то так поразить.
— Филателистка! Боже мой, Анна, с кем ты имеешь дело? — сокрушался Адам.
Она пожала плечами.
— Не с высокородными друзьями твоей прабабки — это уж точно. В последнее время я общаюсь с уличной шпаной, торгашами. И еще с одним человеком.
— С кем? Где? — набросился на нее Адам.
— На Воле. Это некий «Рябой», шеф моего супруга, — дразнила мужа Анна.
— Бывший шеф, — рявкнул Адам, но, взглянув на голые плечи и золотистые кудри своей «филателистки», вдруг толкнул ее на диван, и они долго возились, давясь от хохота.
Когда однажды Анна спросила Берта, не заняться ли ему, чтобы развеять скуку, какой-нибудь несложной конспиративной работой, тот взглянул на нее с удивлением:
— Вы считаете, того, что мы теперь делаем с Иваном, недостаточно?
— С каким еще Иваном?
Берт понизил голос, хотя они были в комнате одни.
— Из лагеря. Он сделал подкоп под проволокой и бежал. Ваш садовник нашел его в лесу в состоянии крайнего истощения и привел в дровяной сарай. Там он и живет за грудами поленьев и кокса. Он сапер. Ну и… Через месяц, когда отъелся, мы с ним начали мастерить нечто вроде карбидных ламп, которые можно превращать в гранаты.
— Потрясающе! Я рада, Берт. А Гарри?
— Он… Он не уверен, разрешено ли это Женевской конвенцией.
— Ах да… Но если никому не известно, что вы здесь находитесь, кто же поручил вам такую опасную работу?
Берт растерялся:
— Как, вы ничего не знаете? Выходит, я проговорился?
— Не бойтесь. Со мной можете говорить, как со своим однополчанином. К тому же рано или поздно Адам все бы мне рассказал.
— Но ваш муж здесь ни при чем! — возразил Берт. — Это… Это сама леди Корвин.
Теперь в свою очередь ужаснулась Анна:
— Прабабка? А какое она может иметь к этому отношение?
Впервые с тех пор, как Берт попал в «Мальву», он выразил свое восхищение маршальшей:
— La maréchale? У нее такие пальцы, что ей можно поручать самую тонкую работу. Кроме того, она единственная способна объясняться с Иваном. Поразительное явление. Образец настоящей леди. К тому же — полиглотка.
— Значит, вы больше не лакомитесь тортами с шоколадом из-под Дюнкерка? — спросила Анна.
— Почему? — поначалу не понял Берт. — Ах, вы думаете, у нее теперь на это нет времени? Наоборот, она говорит, что чередование разных видов работы освежает ум. К тому же не забывайте, что есть еще мадемуазель Кристин, мадам Крулёва и что запасы английского корпуса были огромны. Как я теперь вижу, значительно больше, чем сам корпус.
— Какао, сардины, ананасы, миндаль, — перечисляла в порыве вдохновения Анна.
— И чай. Настоящий цейлонский чай. Даже Гарри употребляет его безо всяких оговорок. Только Иван…
— Что Иван?
— Утверждает, что их грузинский чай лучше. Гораздо лучше…
На редкость морозный январь сорок третьего года не принес ничего хорошего. Участились уличные облавы; как акт возмездия были произведены взрывы в немецких кинотеатрах «Гельголанд» и «Аполлон», а также, повторно, в ресторане «Митропа». Немцы на жителях долины Вислы вымещали свою злобу за неудачи итальянцев в Африке, и прежде всего — за окружение армии Паулюса под Сталинградом, за ее разгром и капитуляцию. После того как немцы были отброшены из-под Москвы, это было уже второе крупное стратегическое поражение Гитлера в восточной кампании. Красная Армия начала контрнаступление по всему фронту от Кавказа до Воронежа. Продолжалась лишь блокада скованного льдом, отрезанного от «Большой земли» Ленинграда, упорно сражающегося, несмотря на огромную смертность жителей.
Через Атлантику и Северное море один за другим шли в Мурманск морские транспорты, конвоируемые английскими и польскими военными кораблями. Их непрерывно атаковали немецкие подводные лодки; поразив торпедами медлительные торговые суда, немцы никогда не подбирали уцелевших матросов, и конвойные суда не раз встречали на своем пути плоты с привязанными к ним скелетами или дрейфующие шлюпки с трупами.
Все теснее становилось на нарах концлагерей, все гуще валил дым из печей крематориев, а на заводах и в поместьях Германии можно было встретить тысячи женщин и мужчин со знаком «P» — Pole, поляк, — на одежде. В Варшаве хватали виновных и невиновных, было холодно, голодно и темно, несмотря на карбидные лампы. Электрическое освещение полагалось только немецкой части города, остальные районы получали электроэнергию поочередно.
Однажды, возвращаясь под вечер домой, Анна едва не столкнулась с немецким офицером и отскочила как ошпаренная. Но тот не обругал ее, наоборот: отступив в сторону, обошел по краю тротуара. Анна мельком взглянула на него, и у нее перехватило дыхание: под козырьком офицерской фуражки сверкнули глаза Казика Корвина. Домой он пришла страшно возбужденная и сразу кинулась к Адаму:
— Предупреди, кого следует: Казик работает на немцев. Я видела, как он шел по Кручей в немецкой форме.
— А это был он? Точно? Может, кто-то на него похожий?
— Нет, я не могла ошибиться. К тому же он постарался обойти меня стороной.
— Казик? О, боже!
— Он никогда не бывает у прабабки. Год назад я спрашивала о нем у Ванды. Она сказала, что поселила его в надежном месте, но он оттуда съехал и ушел в лес.
— А теперь… Нет, это немыслимо!
— Может, попался и дал немцам подписку? Ты сам говорил, что он хороший специалист, учился в Германии.
— Ну и что? Казик — рейхсдойч? Абсурд! Очевидно, ты ошиблась.
— Позвони Павлу, пусть немедленно придет.
— Уже очень поздно.
— Скажи, что я бьюсь в истерике и только он сможет меня успокоить. А чтобы не подумал, что это ловушка, предложи ему поужинать у нас и партию в бридж. Ночь поспит в столовой, на тахте.
— Черт возьми! Казик! Кто бы мог подумать!
Павел пришел перед самым комендантским часом и прямо с порога заявил:
— У меня сегодня был трудный день. Рассчитываю на обещанную кровяную колбасу и рюмку наливки в придачу.
— Боюсь, одной рюмкой тебе не обойтись, — буркнула Анна и сразу потащила его в свою комнату.
Павел внимательно выслушал ее рассказ, прерываемый восклицаниями Адама: «Понимаешь? Казик! Казик — офицер вермахта?», и молча закурил. Вид у него был растерянный.
— Может, выпьешь рюмочку? — предложила Анна.
— Да. Вместе с вами.
Пили молча. Наконец Павел отставил рюмку и вздохнул.
— Я мог бы ответить вам так, как когда-то отвечали мне в «двойке»: не ваше это дело. Но Анна… Боюсь, ты захочешь через Ванду докопаться до истины и испортишь то, что до сих пор нам удавалось чудом. Поэтому я вынужден кое-что вам сказать. Налей рюмки. Выпьем за здоровье генерала вермахта. Генерала Казика Корвина.
— Павел! — возмутился Адам.
— Ничего не поделаешь. Для немцев он настоящий генерал инженерных войск. Специалист в области фортификации. Часто ездит во Францию, бывает в неоккупированной зоне. Ну так как? Пьем, Анна?
— Еще не поняла за кого.
— За моего коллегу из «двойки», бывшего пациента Уяздовского госпиталя, поручика Армии Крайовой, исполняющего обязанности немецкого генерала. Его теперешней фамилии даже я не знаю, а кличек у него несколько. Но если тебя когда-нибудь пошлют отнести сумку или чемодан с двойным дном некоему «Брадлю», притворись, что ни о чем не знаешь. Я не имел права посвящать вас в эти дела.
— За здоровье… — первым встрепенулся Адам.
— Вы безумные, безумные! — взорвалась Анна. — Прабабка с нашими союзниками мастерит гранаты, Галина распространением листовок на немецком языке способствует деморализации немецких солдат, фабрикант строит подпольные арсеналы, а всем заправляет якобы настоящий генерал вермахта. На улице уже тепло, завтра же пойду окунаться в Вислу.
— Ты получила такое задание? — заинтересовался Павел.
— Нет. Я получила письмо из Геранда и вспомнила советы деда Ианна: взбесившихся людей нужно семь раз подряд окунать в холодную проточную воду.
— Но ты сама сказала, что мы всего лишь безумные. Поэтому выпей за генерала — поручика Корвина.
— Пусть сломает себе шею! — провозгласила Анна. — Так, кажется, у вас желают удачи?
— Ногу он уже раз сломал, — заметил Павел. — И вылечил с твоей помощью. Ну так что? За его удачу и твои достопамятные заслуги! Пей, Анна!
— Пью. Пресвятая богоматерь! Вот теперь, когда Павел собирается сесть за бридж, у меня, кажется, начнется истерика. В ту ночь майору не везло; проигрывал он — по его словам — не только из-за позднего времени, но и потому, что Анна ошеломила его своим рассказом о «Мальве».
— Что они могут мастерить в «Мальве»? — размышлял он вслух, морща лоб. — Собирают, что ли, у жителей карбидные лампы и чистят корпуса? Никогда не поверю, чтобы «Филипп» позволял кустарным способом изготавливать свои знаменитые «филиппинки». У него есть своя подпольная мастерская, да и сам он профессиональный пиротехник. А Берт и Иван — горе-ремесленники.
— Прабабка тоже? — обиделась Анна. — Они говорят, у нее руки просто созданы для такой работы.
— Вздор! Значит, не «филиппинки». Может, просто очищают корпуса ламп, а женщины шьют мешочки из плотного тика для пороха? Я знаю, что в подпольных мастерских по изготовлению гранат работают и женщины-химики. Но чтобы прабабка? Вдова маршала?
— От шляхты всего можно ожидать, — сказал с мрачной миной Адам, так хорошо скопировав Зигмунта, что все, даже доктор, рассмеялись.
Пани Рената готовила на кухне для утомленных игроков ранний завтрак и потому не была посвящена в аферу под кодовым названием «Мальва».
— Я влюбилась, — заявила однажды Анне Данута, — и теперь, выполняя задания подполья, уже ничего не боюсь.
— А какая же связь между любовью и страхом? — спросила Анна.
— Самая прямая. Я сама в этом убедилась. Он очень смелый и остроумный. Даже перед серьезным делом рассказывает анекдоты и вспоминает самые удачные операции. Старается не думать о том, что вызывает страх. Говорит, самое главное — не сидеть сложа руки, потому что его и таких, как он, как мы, боится гестапо.
Анна с любопытством посмотрела в сверкающие глаза золовки.
— А что же вы такого делаете, отчего немцы вас боятся? Листовки разносите…
— Ну, это в прошлом. Я теперь другим занимаюсь. И на этом новом поприще познакомилась с «Кмитицем». А работа у нас наверняка интереснее, чем у тебя на твоих курсах и в библиотеке.
Анне захотелось одернуть девчонку, но она лишь спросила:
— Что же ты теперь делаешь?
— Это очень, очень секретная работа.
— Хорошо, не говори.
— Ну ладно, тебе, так и быть, скажу. Наша группа поддерживает связь с лагерями военнопленных, передает туда карты окрестностей, маленькие радиоприемники, оружие и деньги для организации побегов. И с мобилизованными на принудительные работы мы связаны, и разные шифровки передаем.
— И все это проделывают такие влюбленные недоросли, как вы с «Кмитицем»?
Данута немного сбавила тон:
— Ну… не все, конечно. Мы работаем на упаковке. Материалы перед отправкой упаковываются, иногда прячем их в продуктовые посылки. Так, что комар носу не подточит.
— А твой «Кмитиц» понравился бы прабабке? — спросила, минуту помолчав, Анна.
— Ого! Знаешь, будь буня помоложе, я, наверно, никогда не привезла бы его в «Мальву». Он смеется совсем как она и тоже говорит, что не умрет. В эту войну, разумеется.
— Конечно, если сидеть на упаковке.
— Но Зенек не всегда этим занимается, а только сейчас, пока не заживет рана, — возмутилась Данута. — Его подстрелили во время войны памятников.
— Войны памятников?
— Неужели не знаешь? За то, что наши сняли с памятника Копернику доску с немецкой надписью, Фишер велел убрать с площади памятник Килинскому, и приказ об этом был расклеен по всему городу. Тогда наши ребята налепили на эти приказы губернатора листки с текстом: «В отместку за уничтожение памятника Килинскому продлеваю зиму на шесть недель. Николай Коперник, астроном».
Анна кивнула.
— Да, я видела и надпись на стене Национального музея: «Я здесь, народ Варшавы. Ян Килинский». Передай «Кмитицу», что ему удался «coup double», как говорят во Франции; это что-то вроде: одним ударом убить двух зайцев. Он в равной мере необходим и пленным в лагерях, и некой симпатичной, немного пугливой варшавянке.
— Уже не пугливой! Ведь только ты знаешь, что когда-то, давным-давно… Он считает, что я исключительно отважна.
Однажды в марте, ожидая, пока «Рябой» упакует столик с тайником, Анна занялась кормлением черепах и не заметила, как замигала красная лампочка — знак, что вошел кто-то чужой. Незнакомец, отстранив сына «Рябого», подошел прямо к ней.
— Мне нужен «Ада», — заявил он, не потрудившись даже назвать пароль.
Анна хотела было сказать, что посетитель ошибся адресом, но вдруг, взглянув на густые брови над большими выпуклыми глазами, невольно произнесла:
— Так вы, поручик, не попали в плен?
Брови вошедшего сдвинулись в одну линию, рука скользнула в карман пальто.
— Что это значит? Кто вы?
— Я жена «Ады», которого вы ищете. Но мы встречались раньше. Помните горящий скипидар с фабрики «Добролин»? Вы дали нам лошадь, когда мы по приказу генерала Городинского приехали на склад за медикаментами.
— Я?
— Поручик Пацак-Кузьмирский, защитник Воли?
Незнакомец перевел дух, вынул руку из кармана.
— Ладно. Это я. Но только для вас. Для «Рябого» я «Анджей», для других — тоже. А ваш вопрос напугал меня потому, что лишний раз показал всю трудность полной, абсолютной конспирации. Вы не поверите, но когда адъютант командующего Армией Крайовой заказывал у известного сапожника сапоги для своего шефа, тот открыл какой-то гроссбух, в котором были записаны размеры обуви и фамилии старых, довоенных клиентов, и, как сейчас вы, спросил: «Значит, генерал Токаревский не попал в плен?»
Анна рассмеялась и сказала:
— Я везу на Прагу груз. Возьму рикшу. Можете поехать со мной и оттуда добраться до Медзешинского вала.
— «Ада» на валу? Отлично. А что в этой пачке?
— Лучше не спрашивайте. Для рикши — столик. Низенький, так что мы сунем его под ноги и усядемся вполне удобно.
По дороге Анна узнала, что «Анджей» пробыл в лагере для военнопленных очень недолго и сбежал оттуда с одним польским солдатом и двумя пленными англичанами.
Вечером Адам вернулся очень возбужденный и поспешил поделиться с Анной своими впечатлениями.
— «Анджей», кажется, тебя знает? Забавно. Но тем лучше — сможешь иногда забегать с материалами в бункер.
— Куда? В бункер? Значит, арсенал уже построен?
— Да. И так замаскирован, что никто его не обнаружит. Теперь мы с Камлерами строим потайной бункер для командующего АК. На некоторое время к этой работе подключен и капитан «Анджей». Что тебя так удивило?
— Я не знала, что «Анджею» присвоено звание капитана.
— Чисто женская логика. Я рассказываю об убежище, по сравнению с которым легендарный Сезам — жалкая нора, а у нее в голове чьи-то звездочки на погонах. Кстати, а откуда тебе известно, что он был поручиком?
Анна смутилась, но лишь на мгновенье.
— Он еще не стар, вот я и подумала, что в сентябре, наверно, воевал как поручик.
— С чего ты взяла? В сентябре он мог, как и я, лежать в госпитале.
— Но мог и сражаться на фронте и там отличиться.
— Тогда бы он этим хвалился, — возразил Адам. — А, как я слышал, «Анджей» главной своей заслугой считает удачный побег из лагеря.
Анна подумала, что разгром немецкой колонны на Воле и пылающие как факелы танки куда эффектнее, чем бегство из лагеря, а медикаменты с тамошнего склада спасли Адама от гангрены, но ничего не сказала, только вздохнула. Она хорошо усвоила, что молчание — золото. Но обладать золотом такой пробы оказывается чрезвычайно обременительно…
Однажды ночью, когда Анне из-за позднего времени пришлось заночевать у Новицкой, туда же, за минуту до наступления комендантского часа, зашел Казик Корвин. Все трое сперва несколько растерялись, но потом придумали какое-то объяснение на случай внезапного появления в доме полиции и, поужинав, решили пораньше лечь спать. Однако, когда Анна, позвонив на Хожую и предупредив, что переночует у Галины, вернулась в комнатушку, где размещался кабинет Новицкой, а мебель состояла из хорошо ей знакомых изделий Адама и «Рябого», она застала хозяйку и Казика настолько увлеченными беседой, что они не прервали разговора даже при ее появлении. Речь шла о каком-то «Фонсе», который, получая от Новицкой антигитлеровские листовки на немецком языке и карикатуры, переправлял их в Берлин, откуда они различными каналами распространялись по всему рейху.
— Этот «Фонс» немного не в себе, — смеялась Галина, — но только такие отчаянные смельчаки могут проникать туда, где их совсем не ожидают. Ох, извини, я забыла, что ты тоже…
— И что я здесь, — вмешалась Анна.
— К-хм, — кашлянул Казик и умолк, но Новицкая стала его упрашивать:
— Расскажи о какой-нибудь из своих вылазок. Можешь взять с нас самую страшную клятву о сохранении тайны. Я и без тебя кое-что знаю о подвигах «Фонса», о переправке наших листовок на запад и на восточный фронт, а «Альга»… Думаю, твои чемоданы с двойным дном тоже прошли через ее руки, даже если ты их получил от кого-то другого.
— К-хм, — снова кашлянул Казик.
— Карбид в лампе кончается, я ее пока погашу, а зажгу потом, когда буду ставить раскладушку. Ночь. Оккупационная ночь в канун весны. Завтра первое апреля. Так что расскажи нам историю, которую мы воспримем как неправдоподобную, но смешную.
— Хорош смех! — пробормотал Казик.
— Но ведь ты никогда не испытываешь страха.
— Разъезжая в генеральском мундире? С фальшивыми документами? Ты что, с луны свалилась?
— Ну ладно, не надо о страхе, о трудностях, расскажи о том, что с нами тут случиться никак не может. О вещах необыкновенных.
Прижавшись друг к другу на тахте, укрывшись одним одеялом, поскольку в комнате было холодно, они перенеслись в совершенно иной мир, где в небе не было дыма и отблесков пожаров, а на берегу Средиземного моря золотились и благоухали пушистые мимозы. Каждую подробность приходилось вытягивать из Казика чуть ли не клещами. И Анна, забыв, где она есть на самом деле, оказалась с немецким генералом в Париже, вместе с ним она отмечала свои документы в городской комендатуре на углу улицы Опера и площади Опера, получала место в гостинице, вела переговоры в штабе армии маршала фон Рундштедта, делилась своим «опытом», приобретенным на строительстве фортификационных сооружений на восточном фронте, участвовала в разработке планов строительства укреплений на западном побережье оккупированной Франции и даже, как видный специалист по возведению Атлантического вала, получила от вермахта 500 марок задатка в счет будущих консультаций.
— Подожди, — прервала Казика Новицкая. — Это тот самый Рундштедт, который фигурирует в моих листовках? На его примере мы показали трения между вермахтом и нацистской партией.
— Тот самый. Что ж, вы делаете свое, я — свое, но все мы, как можем, используем этого фельдмаршала. Ну как? Хватит или рассказывать дальше?
— Не сердись. Рассказывай.
— Разное бывало. Однажды я, например, якобы вербовал специалистов фортификационного дела среди французов. При случае пошел взглянуть, что сделали эти вандалы с могилой Наполеона. Оказывается — ничего. Гид, с розеткой ордена Почетного легиона в петлице, объяснял немцам, среди которых было несколько генералов, какие из боевых знамен захвачены у «бошей». Ни один из «бошей» не возмутился. И табличек «Nur für Deutsche» нигде не было, хотя в рейхе, во франкфуртском кафе, я видел надпись: «Полякам, евреям и собакам вход запрещен».
— Казик! — простонала Анна.
— Вы же меня просили говорить правду, так или нет? Ну а затем, уже в штатском — этакий господин с седыми висками, далекий от всяких военных дел, — я добрался до директора Парижского банка, который, согласно полученным им инструкциям, связал меня с французским Сопротивлением и, передавая с рук на руки, переправил на юг для организации постоянной надежной линии курьерской связи Берлин — Париж — Ницца — Испания.
— Ну, а потом что было? — подгоняла рассказчика Новицкая.
— Потом состоялась запланированная Варшавой встреча с человеком, приехавшим из Лондона, и еще с одним, который помог мне перебраться в Испанию. Скачок из заснеженной, истерзанной Варшавы в Канн — пахнущий весной, желтый от нарциссов, голубой от уже теплого моря, где немецкий генерал мог не только смыть с себя пыль долгих странствий, но и забыть о военной действительности, каковой там и не существовало, — был столь ошеломителен, что все происходящее просто не укладывалось в голове. По набережным прохаживались отдыхающие, в зарослях мимозы уединялись влюбленные, а пожилые люди, сидя за стаканчиком вина, сетовали, что эта «странная война» затянулась и мешает приезду постоянных довоенных гостей — богатых англичанок и американок. Они вздыхали, но тут же оговаривались: «Rien à faire» или «Faut accepter», что означало: ничего не поделаешь, надо все принимать так, как оно есть.
— А где же ты в таком случае проводил «опасные» беседы? — удивилась Новицкая. И впервые услышала сдавленный смех Казика, обычно молчавшего или отделывавшегося коротким «к-хм!».
— В совершенно необычном месте: в море. На пляже можно было взять напрокат водный велосипед и плавать на нем вдоль берега. Что мы и сделали — и весьма энергично работали педалями. Только рыбы слышали странные разговоры двух солидных мужчин в купальных трусах. Пожалуй, никакая другая велосипедная прогулка по волнам Средиземного моря не дала нам столько, сколько эта. Считайте сами: организация конспиративного пути на юг Франции, установление пунктов связи вплоть до самого Мадрида и Сан-Себастьяна — при том, что эти пути должны также служить летчикам союзников, сбитым над Германией, и беглецам из лагерей. Сотрудничество со штабом маршала фон Рундштедта оказалось полезным еще и потому, что я привез оттуда много эскизов и данных о будущих укреплениях, а также образцы различных штампов, печатей и документов, употребляемых немцами в оккупированной зоне Франции. По этим образцам некто «Агатон» из нашего отдела легализации потом подделывал документы, и превосходно, в чем я убедился, когда во время одной из последних поездок со мной вышла следующая история. Стою я в парижской комендатуре в очереди за направлением в офицерскую гостиницу и продовольственными карточками. Стою и уже предвкушаю, как наемся в изысканном ресторане. Вдруг вижу: какое-то замешательство. Сидящий за барьером фельдфебель заявляет стоявшему передо мной офицеру, что его проездные документы не такие, как нужно, похоже даже, фальшивые. Уйти из очереди было уже поздно. Мои проездные документы готовил «Агатон» — классный специалист по подделке документов, хотя и штабной офицер. Я уже был уверен, что попался, причем глупей глупого — из-за дотошности писаря комендатуры. Лихорадочно ищу выход, как вдруг фельдфебель вырывает у меня из рук мои документы и показывает стоявшему передо мной офицеру: «Вот настоящие проездные документы, и такими они должны быть. Прошу вас подождать до выяснения… — И ко мне: — К вашим услугам, генерал». Я криво усмехнулся, а сам подумал об «Агатоне», которому фельдфебель невольно выразил свое искреннее восхищение.
Некоторое время все трое сидели молча. Анна думала не только о приключениях Казика, но и о том, что он побывал в нормальном, спокойном, сытом мире, не знающем, что такое страх. Она хотела сказать об этом с горечью и скорбью, но вдруг перед ней в темноте замаячила бескрайняя водная гладь, и Анна только вздохнула:
— У нас даже моря теперь нет…
— Ничего нет, — прошептала Новицкая. — Но, как ты слышала, кроме этого, мы можем иметь все: необыкновенную, красочную воображаемую жизнь, собственное антигитлеровское подполье, партизанское движение в лесах, саботаж на фабриках и заводах, диверсии, искусную разведку и войну памятников. Даже ты…
Анна насторожилась.
— Даже ты, — закончила Новицкая, — с той поры, когда мы спасали раненых в Уяздове, ни разу не сказала «il faut accepter».
Святая Анна Орейская! Не сказала и никогда не скажет. Это подтвердил, выбираясь из-под одеяла, и генерал вермахта своим лаконичным, одобрительным «к-хм».
Карусель крутилась все быстрее и быстрее. Военные эшелоны взлетали в воздух на польской земле все чаще, неусмиренные тылы восточного фронта не стали безопаснее, многие немецкие планы оставались нереализованными. Необходимо было спешить. Еще существующее малое варшавское гетто подлежало уничтожению. Рейхсфюрер СС Гиммлер отдал приказ: гетто опустошить, сжечь, взорвать! Как можно скорее! Schnell und noch schneller!
В апреле начался последний акт трагедии, разыгрывавшейся «за стенами» гетто: его жители отказались выйти на сборный пункт. Было решено оказать немцам вооруженное сопротивление, стрелять в эсэсовцев и забрасывать гранатами танки. Борьба за жизнь, а вернее — за героическую смерть продолжалась долго. Члены еврейской боевой организации самоотверженно защищали каждую позицию, каждый дом, чердак, даже подвал. В один из дней эсэсовцы выпустили на улицы эльзасских овчарок. Сражающимся оказывали помощь извне польские боевые группы. Те же люди, которые прежде переправляли через стену мешки с крупой, живых телят, свиней, даже коров, теперь перебрасывали оружие. Но специально присланный для истребления «бандитов» офицер СС и полиции Юрген Штроп приказал — для прекращения «скандала», каковым являлось сражение «сверхчеловеков» с евреями, — поджечь малое гетто. Над отрезанным стеной районом много дней стлался черный дым. Пламя лизало дома, едкий чад выкуривал людей из нор, из подвалов и тайных подземных переходов между зданиями. Убивали даже тех, кто, пытаясь бежать, пробовал подкупить своих преследователей золотыми монетами, цепочками и перстнями — мертвый, как известно, скорее расстанется с имеющимся у него золотом, чем живой. Это была уже не борьба, а резня. Спасаясь от огня и дыма, люди прыгали с балконов, из охваченных пламенем оконных проемов и гибли или от пуль, догонявших их в этом последнем полете к земле, или разбившись о мостовую. Чудовищная акция по уничтожению невинных, ликвидации «недочеловеков» закончилась фейерверком: взрывом красивой синагоги — творения знаменитого Маркони. До шестнадцатого мая из гетто вывезли в Треблинку всех его обитателей и жестоко расправились с его последними защитниками. Взорвав уцелевшие от пожаров дома, Штроп отправил Гиммлеру отчет, альбом фотографий — вернейших свидетельств геноцида и последний рапорт, весьма лаконичный: «Es gibt keinen jüdischen Wohnbezirk in Warschau mehr». — «В Варшаве нет больше еврейского гетто».
Еврейский район Варшавы перестал существовать. Погибли несколько сот тысяч ремесленников, торговцев, детей, женщин и бойцов, защищавших свое право на жизнь. Только красное от зарева небо полыхало, трещало и дымилось над гигантским скопищем мертвых руин.
После пасхальных праздников не пришла на работу Мария Леварт. Она прислала Анне записку: «Вернулся муж. Объясни, кому нужно, мое отсутствие». Сделать это труда не составляло. В середине сорок второго года у одной из читательниц библиотеки во время обыска гестапо обнаружило повесть Эренбурга, и библиотеку для посетителей закрыли. С тех пор работа на Кошиковой свелась лишь к поддержанию порядка и заботе о сохранности фондов; книги выдавались только особо доверенным читателям. Дежурства в читальне продолжались, но Марию Леварт мог заменить любой из сотрудников.
Через несколько дней Анна зашла к Марии на Мокотовскую, чтобы выяснить, почему та не дает о себе знать. Мария была дома — надломленная, удрученная. Когда Анна обняла ее, она вдруг горько расплакалась.
— Ведь он вернулся, — утешала ее Анна, — живым вернулся из лагеря. Что же ты… Почему плачешь?
— Вернулся, но какой-то странный, совсем другой. Я не могу этого вынести, не могу привыкнуть к чужому человеку, хотя понимаю, стараюсь понять…
Из печального рассказа Марии следовало, что Густав жил теперь лишь для себя, думал только о том, чтобы сохранить свою жизнь. Он видел, как в Освенциме раньше других гибли крепкие, сильные люди, потому что их тела бунтовали против резкого изменения условий жизни. И поэтому теперь, дома, ел столько же и такую же пищу, как в концлагере, — без мяса и жиров. Жил — целиком замкнувшись в себе. «Что они с ним сделали в этом лагере? Он по-прежнему живет той жизнью. Это уже не он, не он…» — в отчаянии твердила Мария.
Анна весь день не могла забыть страдальческого лица Марии, ее слов о том, что Густав стал для нее чужим. Было в этих словах что-то тревожное, не дававшее покоя и самой Анне. Первым вопросом, который она, придя домой, задала Леонтине, было:
— Пришел?
— Пан Адам? Пришел, но сказал, чтобы к ужину его не звали. Он очень занят.
Адам дома. Впрочем, причиной ее беспокойства не было предчувствие беды, провала или ареста. Она вошла в комнату, приблизилась к сидевшему за столом мужу и положила руку ему на плечо. Он не поднял склоненной над бумагами головы, даже не произнес обычного: «А, это ты?» Другой рукой она стала гладить его волосы. И тогда он оттолкнул ее пальцы жестом, каким отгоняют назойливую муху. Анна вздрогнула. Теперь она поняла, что ее мучило столько часов. Это был страх. Страх, что ее может постичь судьба Марии и она тоже обнаружит, что самый близкий для нее человек изменился, стал совсем другим, чужим.
— Нет, нет! — шепнула она.
— Почему «нет»? — спросил Адам. — Это чертеж нового бункера. Что тебе тут не нравится?
Она с минуту смотрела на мужа молча, но так пристально, что он повторил, уже нетерпеливо:
— Почему ты сказала «нет»?
Тогда она вспылила:
— Помнишь, я рассказывала тебе о возвращении из лагеря мужа Марии…
Он не дал ей закончить:
— У меня хватает своих забот.
— Вот именно. У тебя столько забот, столько важных и сверхважных дел… Важнее даже, чем…
У нее перехватило дыхание, и она умолкла. Адам повторил:
— Важнее, чем… что? О чем, собственно, ты говоришь?
— О нас обоих. О тебе. Обо мне. Разве ты не чувствуешь, что работа, которая должна нас объединять, постепенно нас разделяет? Ты замыкаешься в себе, становишься раздражительным, каким-то чужим…
— Но у меня буквально ни на что не хватает времени! — почти крикнул Адам. — Ты сама хотела мне помогать, а теперь что, новые желания появились? Ворковать, точно пара голубков, хочется? Принимать близко к сердцу заботы посторонних людей? Думаешь, у меня мало своих огорчений? Кругом провалы, постоянно боишься, что те, кто попались, начнут говорить… И этот твой «Анджей»…
— Как? — прервала Анна. — Он тоже попался?
— Нет, но…
Оба вдруг умолкли, с тревогой глядя друг на друга. Адам отодвинулся от стола и с минуту напряженно смотрел на ее лицо и судорожно сжатые кулаки.
— Не пойму, — сказал он наконец, — из-за чего, собственно, ты устраиваешь мне сцену? Из-за того, что я обращаю на тебя мало внимания, или потому, что ты беспокоишься об «Анджее»?
Анна с гневом перебила его:
— Прекрати! Прекрати!
— Почему? Это может быть даже интересно.
— О, да. Очень интересно! Люди любят друг друга, но перестают друг для друга существовать. Неужели ты этого не чувствуешь? Не видишь, что мы превращаемся в какие-то автоматы, в работающие машины?
— Идет война.
— Вот-вот. Все для нее, все с мыслью о борьбе, о победе. Ты строишь бункеры, я доставляю мебель с тайниками. Последнее время мы живем как бы параллельно, видимся все реже и реже, раздражены, измучены, иногда даже злимся…
— Я никогда не приходил домой пьяным, не буянил.
— Ох, Адам! Если бы ты знал…
— Что? Скажи же наконец.
Она придвинулась к нему, прильнула всем телом.
— Если бы ты знал, как сильно я тебя люблю. Как боюсь каждый день, что мы не увидимся вечером, что за тобой придут ночью сюда, на Хожую. Как мне грустно, что твои мысли где-то далеко даже тогда, когда мы вместе. Война. Ужасная война! Неужели наша молодость должна пройти именно так…
— Ах ты об этом? Только об этом? И «Анджей»…
— Никто меня не интересует, кроме тебя. Никто. Но я не хочу думать, как Мария: «Вернулся ко мне, в наш общий дом, совсем чужой человек».
— Пойми, я должен… — с возмущением воскликнул Адам.
— Все пойму, только не отворачивайся от меня, не оставляй одну. Попробуй найти время и для нас двоих. Хотя бы вечером. Ведь, наверно, ты, как и я…
— Да, да.
— Так не позволяй же врагам, с которыми ты борешься, убить наши чувства. Пусть хоть чувства живут — им наперекор.
— Анна, ничего ведь не изменилось.
— Я знаю, но… Милый, может, нас ожидает тюрьма, лагерь, смерть. Так пока мы живы, останемся близкими. Совсем близкими. Такими, как прежде. Помнишь?
Она напряженно вглядывалась в его лицо, ожидая каких-то оправданий, обещаний, но он вдруг сказал с ноткой удивления:
— А белки глаз у тебя все такие же необыкновенные. Голубые.
Удивленная, растроганная, Анна отступила на шаг.
— Ох! Значит, ты… Значит, поручик «Ада» еще обращает внимание на пустяки? Несмотря на войну?
Адам встал, опрокинул стул, и снова все было как когда-то в аллее мальв. Снова она ощущала торопливое биение его сердца, его губы, крепко прижимавшиеся к ее губам.
— Обещаю тебе… — начал Адам, но она не дала ему закончить:
— Ничего больше не говори, не надо. Теперь важно только одно: ты со мной. Такой же, тот же…
На восточном фронте летом дела у немцев пошли еще хуже, чем зимой. Красная Армия перешла в наступление, вынуждая войска фюрера отходить на «заранее подготовленные позиции». Окруженный Ленинград оборонялся почти шестнадцать долгих голодных месяцев. Успехи Гитлера в Африке закончились. Неизменным оставалось только одно: желание Гитлера выиграть развязанную им войну любой ценой, даже ценой преступного геноцида. Скорее! Скорее! Должны быть осуществлены все лозунги священной книги «Mein Kampf». Еще больше печей должно дымиться в лагерях смерти.
В Майданеке окончание акции «Ни одного еврея» было торжественно отмечено массовым расстрелом. Идут вперемешку здоровые люди и живые скелеты. Сотня! Еще сотня! И еще сотня! Рвы так глубоки, что когда люди входят в собственные могилы и ложатся одни на других, то с того места, где оркестр играет фокстроты и вальсы, ничего не видно. Потом — залп, второй, третий. И снова идут четверками новые жертвы: сотня, еще сотня, еще сотня…
Быстрее! Хватать в городах заложников, публиковать списки приговоренных к смерти, запугивать «бандитов». За каждого убитого немца — очередная массовая расправа. В этом осином гнезде — Варшаве — виновных вешать публично, непрерывно устраивать облавы. Всех в фургоны, на аллею Шуха, в камеры Павяка, за проволоку концлагеря. Быстрее! Карусель крутится недостаточно быстро. С фюрером все чаще случаются припадки дикой ярости. Плохо, очень плохо, а ведь шло так хорошо. Будь прокляты эти большевики, ни жара, ни мороз их не берет, дерутся как черти! Будь проклят Черчилль со своим флотом, научившимся охотиться за подводными лодками, будь прокляты его самолеты, против которых бессилен сам Герман Геринг! Англичане бомбят порты и города рейха, среди английских пилотов воюют поляки. Плывут через Атлантику в Мурманск морские конвои; среди охраняющих их кораблей есть и польские миноносцы. Где-то за восточной линией фронта снова формируется польское войско. Словно мало польских солдат дралось в Нарвике, участвовало в боях за Тобрук, в битве за Англию! Сколько же, черт побери, этих поляков ускользнуло из рук фюрера? Уничтожить! Стереть с лица земли!
Первого июля были именины Галины, отпраздновать их решили на Хожей. Вовремя явилась одна Мария, остальные гости запаздывали. Когда, не выдержав, стали резать торт, пришел Адам — один, без Павла. Анне достаточно было взглянуть на изменившееся лицо мужа, чтобы понять: случилось что-то очень плохое.
Адам не присел, все крутился возле стола, ходил взад-вперед по комнате, никого не замечая.
— «Грот», — сказал он наконец. — «Грот». Как же так?
— Что с «Гротом»? — преградила ему дорогу Анна.
— Вчера вечером у него должна была состояться встреча с прибывшим из Лондона представителем эмигрантского правительства. Перед тем он зашел на конспиративную квартиру на Спиской за какими-то документами. Как всегда один, без прикрытия, — не любил, чтобы его сопровождали. И… секретный агент СД или гестапо узнал его — видно, по довоенным фотографиям — и пошел следом. Должно быть, агенту не терпелось: он сразу позвонил на аллею Шуха. Через несколько минут двор был полон гестаповцев. Всем жильцам приказали выйти во двор. Возможно, генерал рассчитывал на свои безупречно изготовленные документы, стоял спокойно. Но гестаповцы подошли прямо к нему. И заявили: им известно, что перед ними командующий Армией Крайовой Стефан Ровецкий, псевдоним — «Грот». Окружили со всех сторон, надели наручники и увели. Когда минул срок назначенного совещания, люди «Грота» побежали на Спискую. Там узнали обо всем, но предпринимать что-либо было уже поздно. Как удалось выяснить, «Грота» отвезли на аллею Шуха лишь на короткое время, до подготовки специального самолета, на котором арестованный был отправлен в Берлин.
Как-то Берт, правда нехотя, признался, что его удивляет позиция поляков — этих «смертников», как он сказал, — продолжающих борьбу без надежды на успех. Адам, присутствовавший при разговоре, обозлился. Он заявил, что поляки чувствуют себя в большей мере будущими победителями, нежели потенциальной добычей охотников.
— Мы продержались четыре года, ни на минуту не теряя надежды. Почему же расставаться с ней теперь, когда в Сицилии высадились английские войска? Когда пал режим Муссолини, основного союзника Гитлера?
— Вы забываете, — возражал Берт, — что есть еще восточный партнер. По радиопередачам я знаю, что русские выигрывают битву под Курском. Если в конце июля их наступление начнется по всему фронту, еще неизвестно, кто раньше придет в Константин — мой прежний корпус или красные.
— Но вы ведь дружите с Иваном?
— Объясняясь только с помощью жестов. Но… леди Корвин перевела мне некоторые его высказывания: он верит, что дойдет до Берлина, а потом пойдет дальше, в те страны, где царят несправедливость и угнетение.
— Ну, и что на это прабабка?
— Сказала, что обычно оптимисты живут дольше, чем люди равнодушные и пессимисты, и она будет с интересом следить за дальнейшим ходом событий. А поскольку при этом разговоре была мадам Анна, старая леди поинтересовалась и ее мнением. И вот ее ответ заставил задуматься нас с Гарри, представителей «гнилой Западной Европы», как говорит Иван.
— Что же такое сказала моя жена? — заинтересовался Корвин.
— Всего несколько слов. Но если бы они в свое время пришли в голову Чемберлену, а прежде всего — Гитлеру, может, не было бы всего этого ада? Она сказала только: «Ох, уж эти славяне, эти славяне…»
Однажды Данута не вернулась домой, и на рассвете связная сообщила на Хожую, что «Данка» арестована, по всей вероятности с компрометирующими материалами.
— Почему именно на меня обрушилось такое несчастье? Почему? — стонала пани Рената, умоляя Адама любой ценой спасти сестру, но самому быть как можно осторожнее.
Впрочем, оказалось, что соблюдение осторожности не всегда помогает. Данута была схвачена не при выполнении задания, а просто на улице — лишь потому, что шедшие с нею молодые парни показались жандармам подозрительными. И тем не менее…
Подавленная случившимся, Анна шла по Ордынатской улице, неся на явочную квартиру ящик со встроенным тайником нового типа. Шла, не особенно заботясь об осторожности, поглощенная мыслями о Дануте и ее «Кмитице». Они были так уверены, что не погибнут! «Что-то, однако, есть во мне не такое, как во всех них, — размышляла Анна. — Что-то, идущее от пресловутого французского «rien à faire», заставляет постоянно колебаться, протестовать, сомневаться. Я живу и работаю, как они, почему же именно я должна так критически мыслить?» Вдруг ей вспомнилось «почему?» пани Ренаты, и она устыдилась своей слабости. Данка! Бедная девочка!
В этот момент заговорил репродуктор на углу Нового Свята и Ордынатской. Но вместо сообщений с восточного фронта из рупора понеслись звуки довоенного марша. Люди стали в недоумении останавливаться. Вдруг из репродуктора грянул хор:
Не отдадим земли, откуда родом,
И нашу речь никто не похоронит…
В соседних домах широко распахнулись окна, на Новом Святе из трамваев начали поспешно выскакивать люди, на тротуаре собралась густая, плотная толпа. Все глаза были устремлены вверх, к чистому небу, многие блестели от слез, губы крепко сжаты или полуоткрыты, словно для крика. Звучный мужской голос из репродуктора призывал не сдаваться, продолжать упорную борьбу за величие и достоинство Варшавы. «Момент освобождения близок, Польша жива! Польша победит!»
Пауза. Полная тишина на обеих улицах. Трамваи еле ползут, останавливаются. И вот — непостижимо! — впервые за четыре года измученный город слышит свой национальный гимн. Люди невольно выпрямляются, расправляют плечи, им плевать на то, что их может окружить, смести цепь желтых и черных мундиров.
С последним аккордом гимна репродуктор умолк. Толпа зашевелилась, заволновалась и в мгновение ока рассыпалась, словно лишь теперь осознав, на что осмелилась.
На явочной квартире Анну спросили, знает ли она уже, что произошло? Кто-то утверждал, что это была передача из Лондона, кто-то, более осведомленный, это опровергал. Те же репродукторы на некоторых центральных улицах, из которых днем раздавались звуки государственного гимна, под вечер передали сообщение, что за выдачу организаторов передачи 31 июля комендатура немецкой полиции назначает высокую награду в размере десяти тысяч злотых. Десять тысяч за национальный гимн? Варшавская улица готова была добавить еще столько же, чтобы увидеть выражение лица швабов на специальном совещании, созванном на следующий день комендантом варшавской полиции.
В Варшаве уже не осталось семьи, которая бы не получила печального известия из Павяка, уведомления о смерти из Освенцима или Дахау. В одной из массовых освенцимских могил нашлось место и молодой женщине, автору знака надежды — якоря подпольной Польши. В тюрьмах расстреливали узников по спискам или выстраивали в шеренги и стреляли в каждого десятого. На совещании в Кракове губернатор Франк, не колеблясь, заявил, что источником зла, средоточием всех бунтов и диверсионной деятельности является бывшая столица Польши, преграждающая путь на восток уже со времени первой битвы под Танненбергом, Варшава — мозговой центр, где рождается мысль, отрицающая историческую миссию немецкого народа. Если бы не этот город, движение сопротивления в генерал-губернаторстве легче было бы подавить. Но, к сожалению, в городе подпольщики повсюду имеют своих людей.
Немцы верили в это, подобно тому как многие измученные и запуганные жители Варшавы считали, что гестапо знает все и повсюду имеет своих осведомителей.
После большого наступления Красной Армии, после битвы, в которой отважно сражались воины польской дивизии имени Костюшко под командованием генерала Берлинга, Новицкая рассказала Анне, что один из ее соседей по дому предостерегал ее от занятий какой бы то ни было политической деятельностью. «Даже если Польша и сохранится, — говорил он Галине, — то какая она будет? Чужая, советская? Или рабоче-крестьянская, управляемая без помощи старой интеллигенции, именуемой буржуазной, которой якобы не поспеть за вихрем новых идей, не проникнуться ритмом слов, призывающих: „левой, левой, левой!“».
— Он так и сказал: «якобы»? — допытывалась Анна.
— Да. Он из тех, чьи деды и отцы принимали участие во всех восстаниях. Именно они, утверждает он, были солью этой земли, зачинщиками бунтов. И если до сих пор невидимые руки писали «Польша жива!», то теперь, когда приближается конец схватки, в игру вступят чьи-то мозги и начнут обсуждать: «Какая Польша?», «Какой ценой?»
Анне вспомнился недавний разговор с прабабкой в «Мальве». Маршальша была уверена, что, хотя история не повторяется, ей снова придется быть свидетельницей столкновения белых с красными.
— Мнения Павла и Зигмунта столь же различны, как и надписи на заборах Константина, — говорила она. — Рядом с давним знаком якоря — черные буквы «ППР борется». Наряду с Армией Крайовой и Крестьянскими Батальонами — Гвардия Людова. Берт все реже общается с Иваном.
Анна спросила робко:
— Вы, наверно, уже устали от всего этого?
— Я? Ты хочешь сказать: я, в моем возрасте? — возмутилась прабабка. — Нет. С годами мое любопытство растет. Я не могу умереть, не узнав, какой станет Польша. То, что она будет, вы пишете уже несколько лет на стенах. Но только теперь, когда началось наступление на востоке и на юге, вы начинаете анализировать, считаете, что вы недостаточно хорошо изучили грунт, в котором застрял якорь. Но… пойдем-ка лучше к Эльжбете. Знаешь, она получила из Италии весточку от мужа. Твоя ворожба сбылась: он жив, участвует в штурме немецкой линии фронта.
— А что говорит об этом Берт?
— Утверждает, что теперь, когда итальянцы не только капитулировали, но и объявили войну немцам, все возможно.
— А Иван?
— Иван связался через садовника с партизанами и вот-вот уйдет в лес. По его мнению, наступление на востоке задержалось, в частности из-за того, что такие, как он, бьют баклуши в немецком тылу и беззаботно «хлебают чай из-под Дюнкерка». Это не мои слова, так сформулировал он сам.
Теперь у каждого была своя формулировка. Несмотря на затишье на фронте, варшавско-немецкая война продолжалась. «Октябрь!» — кричали крупные надписи на тротуарах, стенах и развалинах. Посланные на улицы полицейские и солдаты вспомогательных частей усердно дописывали: «Четыре года Г. Г.». Но хватило нескольких предрассветных часов, чтобы последовала контратака: перед словом «четыре» появилось слово «только», и немцам пришлось смывать всю надпись, гласящую теперь, что временный властелин Вавеля будет править генерал-губернаторством не более четырех лет.
— Почему вы грозите именно «октябрем»? — спрашивала Анна у Олека.
— Чтобы напомнить немцам о двадцать пятой годовщине их поражения в первой мировой войне. Ты должна лучше меня знать, когда они подписали капитуляцию.
— Одиннадцатого ноября, в Компьене.
— Ну, значит, октябрь был началом конца. В последнем «Бюллетене» сообщается, что десятого октября по приговору борющейся Польши были застрелены роттенфюрер Веффельс, палач Павяка, и гестаповец Лехнер, начальник отдела по борьбе с саботажем и диверсиями. Приближается одиннадцатое ноября. Пусть немцы хоть немного опамятуются и устрашатся.
— Олек, а ты никогда не задумываешься, что будет потом?
— Я? Нет. Пока я вижу на улицах черные мундиры и черепа на фуражках, мне хочется одного: уничтожать их, срывать все их планы. Жить борьбой.
— И тебя не интересует наше будущее?
— Ты что? Сейчас, когда у меня работы невпроворот?
Немецкие газеты и уличные репродукторы внушали, что, несмотря на предательство итальянцев, война не проиграна, что у фюрера есть новое оружие, мощное «чудо-оружие». Зигмунт пожимал плечами, Павел Толимир тоже не очень-то верил, хотя и не отрицал, что немцы грозят столице Великобритании атаками самолетов нового типа и англичане стараются закрыть небо над городом сетью аэростатов воздушного заграждения. Время перед весенним наступлением пятого года войны Гитлер использовал для запугивания Черчилля, заявляя, что превратит Лондон в мертвую каменную пустыню. Этот же период кажущегося затишья на фронтах после остановки войск союзников под Монте-Кассино политические деятели использовали для определения будущего расположения сил в освобожденной Европе. Берт первый сообщил прабабке о конференции в Тегеране, о решениях, которые приняла в конце ноября великая тройка, в том числе и относительно будущих границ Польши.
Маршальша не поверила. Вечером она сама спустилась в подвал и прослушала торопливо переводимое ей сообщение Би-Би-Си. Сведения еще не были исчерпывающими, но линия Керзона, пролегающая по Бугу, упоминалась как восточная граница будущей независимой Польши.
— Вы сможете это предотвратить? — спросила прабабка у Павла, когда он навестил ее в «Мальве».
— Я один — нет. Но возможно, если нашей разведке удастся раздобыть бесценные для англичан сведения о гитлеровском «чудо-оружии», Черчилль изменит свое отношение к нам.
— Мы с Гарри засвидетельствуем… — начал Берт, но умолк.
Все, что происходило в стране — непрерывное ожесточенное сопротивление, налеты партизан на тылы отступающих немецких войск, дезорганизация поставок продовольствия и деятельности администрации, диверсии на железных дорогах, — было не настолько весомым в последней фазе войны, чтобы изменить решения Тегеранской конференции.
— Я считаю себя на военной службе и делаю все, что в моих силах, чтобы немцы проиграли войну. Политические споры и соглашения — это не для меня. «Алан», «Анджей», Олек, Ванда скажут то же самое, — заявил Адам. — Пусть этим занимаются Павел с Зигмунтом — лишь бы делали свое дело не хуже, чем мы свое.
Расстрелы на улицах города происходили все чаще, все торопливее. Фургоны привозили людей, связанных попарно, с залепленными гипсом ртами. Их ставили у стены, и экзекуционные взводы по команде «Огонь!» давали залп. Один, второй…
Три девушки — связные диверсионного отдела командования АК — двадцать пять дней курсировали между Вильчей улицей и аллеей Шуха, чтобы собрать все данные о палаче Варшавы, установить, когда и по какому маршруту ездит командующий войсками СС и полиции Варшавы генерал Франц Кутшера. А потом свершился акт возмездия. За неполные две минуты генеральский автомобиль был заблокирован на повороте с Пенкной в Уяздовские аллеи и въехал на тротуар. «Малютка» и «Лот» из своей машины обстреляли генерала. За ними началась бешеная погоня, «Медвежонок», пригнувшись к рулю, пытался оторваться от преследователей, драматически погибли «Юно» и «Сокол». От полученных ран вскоре скончались «Лот» и «Тихий», а «Медвежонок» и «Великан», покалеченные разбитым стеклом и осколками гранат, надолго выбыли из строя.
Берт, узнав от Анны о покушении, спросил:
— Не боитесь, что станет еще хуже?
— А вы можете себе представить это «хуже»?
— Я-то нет. А немцы?
Однако с февраля публичные казни на улицах города прекратились. Попытки запугать население не удались.
Уличные громкоговорители не переставали угрожать Англии уничтожением, твердили о «чудо-оружии». Испытательный полигон фон Брауна находился на территории Польши, и Павел Толимир говорил, что к концу мая в распоряжении разведки АК было уже множество осколков и отдельных частей ракет, найденных в районе Сарнака. Неповрежденная камера сгорания таинственного снаряда упала на берегу Буга, это была ценнейшая добыча польских партизан. Еще один важный трофей — снаряд, взорвавшийся над деревней Климчицы, — позволил специалистам разобраться в деталях «чудо-оружия». То, что топливом для ракеты служила перекись водорода, производство которой немцам удалось освоить, явилось сенсацией как для профессора Струшинского из Политехнического института, так и для английских специалистов. Когда вдобавок профессор Грошковский установил, что снаряд точно наводится на цель, англичане потребовали передать им не только всю документацию, подготовленную обоими учеными, но и найденные части ракеты.
Анна с Олеком шли на Вспульную, где должны были встретиться с человеком, гарантировавшим освобождение Дануты за большой выкуп. Анну не покидало чувство тревоги, она волновалась за Адама, который помчался куда-то за город, и молча слушала Олека, с возмущением рассказывавшего о видном довоенном авиаконструкторе Коцяне, который, вместо того чтобы заниматься чем-нибудь путным, например использовать свой опыт в авиаразведке, как последний трус клеит бумажные пакеты на «черный рынок».
— С чего ты взял, что он трус? — удивилась Анна, сразу вспомнив Адама и пакеты для мятных конфет.
— Ребята из нашего авиакружка зашли в бездействующие авиамастерские на Вавельской, где живет Коцян, попросили посмотреть их модели и взять шефство над кружком. А он отказался. Заявил, что не может рисковать, что уже побывал в Освенциме. Ты подумай: такой специалист предпочитает клеить пакеты! Жалкий трус!
Они вошли в «рекомендованную» им квартиру и стали упрашивать какого-то толстяка спасти Данку. Беседа продолжалась не более минуты — в комнату вдруг вбежал перепуганный мальчик и крикнул:
— Папа! Фургон перед домом! Гестапо!
Такой визит не должен был бы испугать человека, имевшего «ходы на аллею Шуха», но не успела Анна оглядеться, как толстяк уже схватил чемоданчик, надел на плечи рюкзак и прошептал:
— Скорее, скорее! На чердак! Захлопните дверь.
И исчез. Анна с Олеком остались в чужой, подозрительной квартире, не зная даже настоящей фамилии ее хозяина. Анна невольно подошла к окну. Квартира находилась на четвертом этаже, и сверху видны были немцы, снующие во дворе, перекрывающие выходы из всех подъездов.
— Ты «чистая»?
— Нет. В сумке с двойным дном история провала Данки. Пошли!
— На чердак?
— Вместе с этим подозрительным типом? Они и на чердак придут, а оттуда не убежишь. Идем вниз. Скорее!
— Прямо им в руки? — ойкнул Олек.
— Так или иначе всем прикажут спуститься вниз. Притворимся пьяными.
На столе стояла бутылка самогона. Анна плеснула из нее на Олека, потом сама отхлебнула глоток и облила спереди платье.
— Быстрее!
Они успели бесшумно закрыть дверь, когда немцы были уже между вторым и третьим этажами. Потом крепко обнялись и, шатаясь, начали спускаться навстречу гестаповцам. Когда стало ясно, что через секунду произойдет встреча на лестничной площадке, Анна засмеялась, но нарочитый ее смех был близок к тому нервному хохоту, который всегда переходил у нее в икоту. Олек вдруг прижался губами к ее шее, будто целуя, а в действительности кусая, и, на этот раз уже непроизвольно, Анна пошатнулась так, что чуть не налетела на одного из немцев. Тот прижался к перилам, скользнул взглядом по ее мокрому платью, раздвинутым в глуповатой ухмылке губам, мельком глянул на Олека и, миновав парочку, побежал наверх, следом за другими, а за его спиной раздавался смех набравшейся с раннего утра девицы.
Анна на подгибающихся ногах едва добралась до Хожей и неожиданно застала там Адама, только что вернувшегося из своей таинственной поездки. Когда она рассказала ему, как Олек возмущался, что Коцян, выдающийся специалист, отказывается учить молодежь, предпочитая клеить пакеты, Адам напустился на нее так, словно не она только что пережила несколько страшных минут.
— Олек плетет чепуху, а ты повторяешь! Коцяна вчера забрало гестапо. Он отдал пустые помещения своих мастерских под склад бумаги для подпольной типографии. Кроме того, изготовлял гранаты, а последнее время изучал материалы по «чудо-оружию». Коцян — жалкий трус! А эти сопливые авиамоделисты кто? Балбесы! Дурачье!
С мая до конца июля немцев преследовала одна неудача за другой. Проигранные сражения на правобережной Украине, поспешное отступление из Крыма, активные действия Прибалтийского и Белорусского фронтов, освобождение от гитлеровских войск всех оккупированных районов танками, мощной авиацией и бесчисленными пехотными дивизиями. Теперь вал катился в обратном направлении, и повсюду — разрушенные города, сожженные села, охваченные огнем леса. Этот путь к Польше прорубали также и те, что шли от Оки, ветераны боев под Ленино, считая километры, которые отделяли их от родных домов, от Буга и Вислы.
В мае войска западных союзников начали свой третий штурм немецкой укрепленной линии, преграждавшей дорогу на Рим, но долгое время не могли овладеть ключевой позицией, какой являлось Монте-Кассино. Белые стены монастыря, в котором укрепились отборные части гитлеровских войск, стали свидетелями необычайного мужества атакующих, вынужденных отступлений, новых яростных атак и новых солдатских смертей. Наконец то, что казалось невозможным, осуществилось — ценой огромных потерь. Это сделал Второй польский корпус. Весь склон Монте-Кассино, красный от цветущих маков, был обагрен кровью тех, кто за этот штурм отдал жизнь. Дорога на Рим была открыта, и союзные войска заняли Вечный город уже четвертого июня. Двумя днями позже первый десант союзников высадился в Нормандии. А первые ракеты «Фау-1» обрушились на Лондон.
Берт, не отходивший в эти дни от радиоприемника, говорил не об успехах войск вторжения, а только о том, что с шестнадцатого июня столица Англии и южное побережье находятся под непрерывным обстрелом «летающих снарядов» — небольших беспилотных самолетов. Би-Би-Си, правда, сообщает, что от этих роботов Лондон защищен тысячами заградительных аэростатов, но в городе рушатся дома, под их развалинами гибнут люди, и толпы лондонцев проводят ночи в тоннелях метрополитена.
— Черчилль выступил в палате общин с гневной речью. Он назвал летающую ракету оружием, которое не делает никаких исключений, не признает различия между солдатом и ребенком, а раз так, то…
— Берт! — прервала его прабабка и немного спустя, когда англичанин отвел глаза и сжал губы, добавила: — У господина премьера рефлекс запоздал на много-много лет. Почему он не говорил этого, когда немцы устраивали первые облавы, когда расстреливали женщин, вывозили отсюда детей в обледенелых вагонах? Почему он тогда не сказал: «Раз так, то…»?
Берт молчал. Ни он, и никто из присутствовавших не знали еще, что за первые десять дней до Лондона, несмотря на воздушную оборону, долетят триста семьдесят «Фау-1». Что лишь теперь, желая ознакомиться с еще более грозной ракетой, о которой сообщало польское подполье, и найти способы борьбы с ней, англичане подготовили операцию, в ходе которой их тяжелый самолет «Дакота» приземлился ночью на сыром лугу между Вислой и Дунайцем, возле деревни Ядовники Мокре, и взял на борт не только части неразорвавшихся снарядов «Фау-2», данные анализов и заключения польских ученых, но и капитана Хмелевского, начальника исследовательского бюро при главном штабе АК, ближайшего сотрудника Коцяна. Никто также не мог предположить, что в ближайшую неделю темой обсуждений и размышлений станет не второй фронт, не обращенное против Англии «чудо-оружие», а молниеносное развитие событий на восточном фронте: уничтожение немцами нескольких сот заключенных в люблинском замке накануне занятия — 24 июля — Люблина войсками Белорусского фронта и провозглашение за два дня до этого — в Хелме — июльского Манифеста Польского комитета национального освобождения, объявляющего об изменении довоенного строя Польши. И никто не предвидел, чем для Варшавы станет август.
Фронт приближался. Из-за Вислы уже доносился глухой гул артиллерийской канонады. Как поляки в сентябре 1939 года, так теперь немцы сжигали папки с документами. Всадники Апокалипсиса, пять лет топтавшие долину Вислы, спешно седлали своих коней, впервые устремив взгляд не на восток, где им столетиями грезилось бескрайнее «жизненное пространство», а на запад, на единственное теперь убежище, единственный безопасный приют.
Как когда-то «мерзляков», с восточного фронта через варшавские мосты немцы везли раненых. Варшавяне стояли на тротуарах и молча смотрели, как бегут немцы, считали, сколько прошло санитарных машин, сколько грузовиков, нагруженных какими-то ящиками, свертками, тюками, сколько проехало пятнистых легковых машин с офицерами, сколько идет пешком солдат — грязных, небритых, отмеченных печатью поражения. «Все разбитые армии выглядят одинаково», — вспомнила Анна слова Новицкой и последовавшие за этим выстрелы разъяренных офицеров СД. Теперь, когда тем же путем, по Иерусалимским аллеям, тянулись в июльском зное и пыли их потрепанные воинские части, они смогли бы убедиться в этом сами. В панике, на ходу штурмуя поезда, эвакуировались фольксдойчи — крысы, бегущие с тонущего корабля. Однажды они уже пережили ужас бегства: это было, когда ярко-красные объявления, подделанные подпольщиками, с распоряжением генерала СС Коппе появились одновременно на стенах всех городов, устанавливая очередность эвакуации властей, учреждений, рейхсдойчей и фольксдойчей. Теперь не потребовалось никакого подложного приказа. Бегство было самое настоящее, а «фокстерьеры», из-за нехватки транспорта, обезумели от страха, больше всего они боялись, что хозяева бросят их, и они останутся с глазу на глаз с теми, кто вынес им приговор.
В конторах и учреждениях служащим торопливо выдавали зарплату, директора фабрик направляли рабочих на рытье окопов или заставляли готовить к эвакуации машины и оборудование. В некоторых районах были выключены телефоны, по которым задавались одни и те же вопросы: «Сидеть на месте или, наоборот, уезжать из города?» К двадцать шестому июля движение на мостах уменьшилось, зато из магазинов исчезло все продовольствие. Снова пригородные поезда, курсирующие между Варшавой и Константином и Хилицами, были переполнены, но теперь мужчины, парни и девушки устремились из пригородных поселков в Варшаву. Состояние напряженности, подспудного кипения усиливалось, усугублялось с часу на час, особенно после того, как репродукторы, а затем расклеенные на стенах объявления призвали сто тысяч мужчин явиться двадцать седьмого июля на сборные пункты строить укрепления. Неужели чтобы потом расстрелять в Пальмирах? И хотя Варшава ответила бойкотом на этот приказ, немцы впервые не отважились грозить непокорным и не прибегали к облавам. Они чувствовали, что столкновение с толпой мужчин в столь напряженный момент может стать началом кровавого сведения счетов. Молодых парней страшила мысль, что руководство подпольем позволит гитлеровцам уйти из Варшавы безнаказанно. Они жаждали открытой борьбы, а не нападений из-за угла. Столкновения лицом к лицу, а не пассивного созерцания едущих по Иерусалимским аллеям немцев с застывшими, словно каменными, лицами, немцев, покидающих город по своей воле, не по принуждению жителей и все еще живых, живых, живых! А молодежи уже грезились бело-красные флаги над домами, грезилась победа — Victoria, — и не в виде начертанной черной краской на стенах буквы «V», а настоящая. Они уже видели опускающийся на шеи угнетателей меч Сирены и добытую оружием, долгожданную победу.
— Нет, восстания не будет, — упорствовал Павел.
Он примчался на Хожую, узнав, что прабабка приехала туда под предлогом именин Анны, а в действительности чтобы быть ближе к Стефану, который не покидал библиотеки, опасаясь реквизиции остатков ценных книг из и так уже поредевших фондов.
— Откуда тебе известно? — удивлялась маршальша. — Когда я слушаю, что рассказывает Адам, чем похваляется Олек, я чувствую, что город неспокоен. Это же бочка с порохом: достаточно одного выстрела — и произойдет взрыв.
— Я ничего не знаю, кроме того, что со дня на день советские войска подойдут к правому берегу Вислы. Но, как я слышал, приказ о часе «W» не касается Варшавы. По крайней мере до сих пор придерживались плана: беречь город.
— Тогда зачем объявлено состояние боевой готовности? Нужно ли предупреждать о том, что в любой момент может быть дан сигнал тревоги?
— Трудно что-либо утверждать, но, видимо, до всеобщего восстания дело не дойдет. Оно должно начаться, лишь когда немцы будут окончательно сломлены, так сказать «без пяти двенадцать», и при условии, что имеющихся у нас боевых средств хватит на несколько дней.
— Я знаю несколько подпольных мастерских по изготовлению мин и гранат, — прервал Павла Адам. — Думаю, что оружия и боеприпасов у нас достаточно.
— Смотря на какой срок.
— Ты сам сказал: на несколько дней.
— Силы немецкого гарнизона превосходят наши. Кроме того, у них артиллерия и авиация.
— Значит, ты был бы против?
— Если бы меня об этом спросили. Сам знаешь — решают без нас. Тем более что Миколайчик уже в Москве. Переговоры там, конечно, повлияют на решение командования. Изгнать немцев из Варшавы хотят все, но никто не знает, должна ли это быть непродолжительная вооруженная демонстрация или борьба не на жизнь, а на смерть с тяжело раненным, но еще не добитым врагом.
— Борьба совместная или в одиночку?
— Почему в одиночку? Советские войска уже недалеко от Праги. Но тот, кто мог бы ответить на этот вопрос, находится не здесь, как я, а на очередном совещании в Главном штабе Армии Крайовой.
Когда Павел ушел, прабабка позвала Анну в пустующую теперь комнату Дануты.
— Завтра или послезавтра меня здесь уже не будет. Стефан обещал раз в три дня наведываться в «Мальву». Ну а ты… У тебя есть какое-нибудь назначение, определенное задание?
— Я связная.
— Значит, пойдешь с нашими мужчинами, когда настанет час. Ты хочешь, чтобы этот час не наступил?
— Если немцы еще сопротивляются в Италии и здесь, между Бугом и Вислой, как мы можем их победить? Безо всякой помощи?
— Rien à faire, — пробормотала прабабка, и Анна вдруг устыдилась своего малодушия. Она начала объяснять, что никогда так не думала, что, кажется, в годы оккупации сделала все, что могла.
— А может, и больше, — признала прабабка. — Но сегодня ты должна обещать мне, что, даже если настанет такой момент, когда тебя охватит отчаяние или ты попадешь в западню, все равно никогда не повторишь того, что сделал мой отец в тюремной камере…
Некоторое время они молча смотрели в глаза друг другу.
— Обещаю. Ни я, ни Адам…
Слабая улыбка тронула губы маршальши.
— Видишь ли… Мне хотелось бы еще увидеть вас всех. Что бы ни случилось.
Первого августа на улицах города царило такое оживленное движение, что немецкие патрули не могли не заметить куда-то спешащих мужчин с портфелями в руках, девушек на велосипедах, переполненные трамваи, рикш, покинувших свои стоянки, перевозящих, кроме людей, какие-то подозрительные свертки и мешки, но не останавливающихся по требованию прохожих. Только сборные пункты для тех, кто должен был отправиться рыть окопы, зияли пустотой: кроме нескольких фольксдойчей, туда не пришел никто.
Анна и Адам ушли из дома, как только получили через связную сигнал о наступлении часа «W». Ушли тайком, чтобы избежать прощания с пани Ренатой и прежде всего — с прабабкой, перед которой чувствовали себя виноватыми за то, что не отвезли ее загодя в «Мальву». Впрочем, их самих ошеломило решение, принятое, видимо, лишь вечером последнего дня июля, — ведь даже Павел не верил, что акция «Буря» может охватить Варшаву. Они остановились в какой-то подворотне на Свентокшиской, куда Анна должна была явиться по тревоге, и крепко обнялись. Адам направлялся на Волю, к своему взводу на фабрике Камлера, не зная, что накануне вечером генерал Бур-Комаровский именно там решил разместить штаб восстания.
— Это может продлиться самое большее дня три. Держись, любимая!
Никто не знал, что произойдет на самом деле. В первое утро не все разосланные по городу связные смогли добраться по назначению, и некоторые боевые группы явились на сборные пункты в неполном составе, да и спрятанное в тайниках оружие не сразу туда попало. Как в сентябре, семьи внезапно оказались разделены, многие отрезаны от больных родителей, маленьких детей. Матери вышли за покупками и не смогли вернуться домой. Подростки побежали играть в футбол на пустыре, за несколько кварталов от дома, и возвращаться не захотели. Первые же выстрелы, раздавшиеся в тот день на Жолибоже, на Воле и на площади Наполеона, оторвали их от футбольного мяча, от детства и вовлекли в работу по сооружению баррикад, в схватку с немцами. Они подтаскивали мины и подкарауливали немецкие танки, двигавшиеся к площади Наполеона на помощь своим солдатам, оборонявшим почтамт, военный трибунал и школу имени Гурского, где помещался особый отдел гестапо. Почти сразу же повстанцы начали пробивать амбразуры в стенах домов, рыть подземные переходы между подвалами соседних зданий.
В пять часов улицы Ясная, Свентокшиская, Монюшко и Мазовецкая оказались под таким сильным, ураганным огнем, что Анна едва расслышала приказ «слетать» с Ясной на Свентокшискую, в здание сберкассы, чтобы узнать, находится ли уже там повстанческая радиостанция. Сберкасса была якобы захвачена еще до объявления часа «W», и в ее подвалах разместился повстанческий лазарет. В дыру, пробитую в ограде школы на углу Свентокшиской и Ясной, уже пролезли несколько девушек и какой-то пожилой бородатый человек; вдоль ограды, прячась от пуль, пробирались Новицкая со связной «Юлей». Анна бежала последней. Они благополучно миновали поворот, но дальше начиналось открытое пространство, по которому стреляли со всех сторон: с площади Малаховского, из здания ПАСТ’ы[34] на Зельной и из ползущих со стороны Маршалковской танков. Еще несколько перебежек, скачков, и наконец вот он — желанный вход в сберкассу. Только дверь почему-то закрыта, а в подворотне возле нее тесной кучкой стоят связные, Новицкая и пожилой бородач с портфелем. А перед ними — четверо вооруженных до зубов немецких солдат в кожаных шлемах. Они просто ждут в этой западне тех, кто пробегает мимо, и поочередно берут в плен. Наглухо запертая дверь свидетельствует о том, что или сведения о захвате сберкассы были ложными, или находящиеся внутри здания не знают, что происходит у главного входа.
Новицкая пододвинулась к Анне и кивком головы обратила ее внимание на догорающий ярким пламенем танк на углу Маршалковской. Анна поняла, что, очевидно, немцы в последний момент выскочили из этого танка и спрятались в подворотне — единственном укрытии, защищающем от летящих отовсюду пуль. Один или двое из них ранены. То, что они попутно захватили пленных, было чистой случайностью. Но Анну охватила ярость: надо же было в течение пяти лет избегать провала, чтобы так глупо попасться в первые часы восстания.
Но в этот день все менялось с головокружительной быстротой, часто вопреки намеченным планам, одно непредвиденное событие сменялось другим. Одна из связных, шепнув несколько слов бородачу, завела разговор с немцами. Она объяснила танкистам, в какое скверное положение те попали: вся Свентокшиская в руках повстанцев, в каждом окне — польские снайперы. Как бы в подтверждение этих слов из нескольких окон противоположного дома грянули выстрелы. Танкисты невольно втиснулись поглубже в подворотню, и переговоры, начатые столь эффектно, стали оживленнее. Прозвучали слова о неизбежной гибели или спасении как тех, что были взяты в плен, так и тех, кто их взял. Танкисты молчали, но заметно было, что — отрезанные от своего командования — они растерялись, чувствуют себя крайне неуверенно и не знают, как поступить в столь сложной ситуации. А тем временем бородач втолковывал им, что все дома заняты поляками, в распоряжении немцев остались только мостовые, да и те под сильным обстрелом, что лишь один из шести танков прорвался на площадь Наполеона, к почтамту. И лучше им сдаться — тогда их, как военнопленных, отправят к польскому командованию, а раны перевяжут в повстанческом лазарете, он как раз находится в здании, возле которого они так неосмотрительно укрылись.
Анна знает, что бородач все выдумывает, что ситуация внутри здания неясная. Но немцы вступают в разговор, и это уже первый успех пленных.
— Сдаться? — иронически спрашивает один из танкистов. — Кому же?
— Нам, — флегматично отвечает бородач.
— А кто вы такие? Бандиты! — возмущается танкист.
— Нет, мы — польская армия.
— Польская армия? Это кто же именно?
— Я, — спокойно отвечает бородач, показывая на свою нарукавную повязку с буквами «WP» — Войско Польское.
— Вздор! Кто гарантирует, что если мы сдадимся, то останемся в живых?
— Польская армия. Я.
Стрельба усиливается, пули из дома напротив падают возле самого подъезда, впиваясь в тротуар. Переговоры приобретают все более напряженный характер. И наконец один из раненых немцев, видимо слабея, бормочет:
— Кончайте. Я истекаю кровью.
«Истекает кровью, отказывается от борьбы», — подумала Анна и поняла, что немцы капитулируют. Но не хотят сдаваться женщинам, требуют, чтобы оружие от них принял «старик». Бородач передает свой портфель Новицкой и с невозмутимым спокойствием протягивает руку за оружием. Затаив дыхание, Анна смотрит на немцев: опустят дула пистолетов или выстрелят в «бандитов»? Вокруг свистят пули, с Маршалковской в любую минуту может подоспеть подмога. Но танкисты уже сдают представителю «польского вермахта» восьмизарядные парабеллумы, гранаты и патроны. Бородач передает трофеи женщинам, и вот уже они, а не немцы, вооружены до зубов. Затем недавние пленники отводят в штаб полковника «Монтера» первых немецких военнопленных. Буква «V» над входом в штаб кажется Анне предвестницей долгожданной победы. Она не могла знать, что в это время отбита первая атака повстанцев на здание почтамта и потеряны два решающих в этой борьбе фактора: возможность захватить немцев врасплох и установить связь с Лондоном. Немцы последние несколько часов стягивали к взбунтовавшемуся городу все резервы, а из Лондона, где ничего не знали о разыгравшихся в Варшаве событиях, передавали веселую танцевальную музыку. А в варшавских квартирах, как только прогремели первые выстрелы, были извлечены из тайников радиоприемники — люди ждали сигнала.
Чтобы выполнить поручение и узнать, где же, черт возьми, находится радиоаппаратура, Анна оторвалась от группы, эскортирующей пленных танкистов, и вернулась на Свентокшискую. Но там было только около дюжины громкоговорителей. Радиопередатчик, упакованный в большие ящики, должен был доставить «Стефан», но незадолго до часа «W» его застрелил немецкий патруль. Надо было любой ценой разыскать аппаратуру: если люди гибнут, эфир не должен безмолвствовать. Как Варшаве в сентябре нужно было слышать голос, так восставшим необходимы были приказы и сообщения. С Воли ночью дали знать, что Главный штаб командования АК не имеет связи с центральными районами. У штаба «Монтера» тоже нет связи ни с одним из подчиненных ему участков. Из-за отсутствия радиосвязи по городу курсируют с донесениями и приказами около шести тысяч связных; многие из них гибнут. На улицах, помимо регулярных немецких частей, появляются «голубятники» — немецкие снайперы, укрывающиеся на чердаках, метко поражающие цель из винтовок с оптическим прицелом. Ночью поступает сообщение, что ящики с радиоаппаратурой, которые не успел доставить в штаб «Стефан», находятся на Велькой в угловом доме, частично занятом немцами. С группой прикрытия полковника «Вольского» и отрядом «удальцов» идут девушки-санитарки и с ними Анна, которая должна сразу же вернуться и доложить, можно ли вызволить радиоаппаратуру и когда, в случае успеха, удастся переправить тяжелый груз в здание сберкассы.
Ночь. Беспорядочная стрельба не затихает, наоборот, усиливается. Часть группы блокирует Хмельную, а остальные «удальцы», выбив немцев из дома гранатами, добираются наконец до драгоценных ящиков. Ящики тяжелые, нести их надо осторожно. Моросит дождь. Часто приходится останавливаться, сворачивать в подворотни, спасаясь от пуль. Анна решает бежать в сберкассу одна, пересекает обстреливаемую Маршалковскую. Вот наконец и знакомый подъезд. Уже близок рассвет второго дня восстания, но по-прежнему нет радиосвязи не только с миром, но и с соседними районами. Анна слышит, как группам, снабженным мегафонами, отдается приказ утром пробраться куда только возможно, чтобы заменить умолкнувший эфир и утренние газеты. Боевые диверсионные группы направляются к зданию почтамта: они должны предложить засевшим там и в соседнем доме немцам сложить оружие.
Анне предстояло пойти с командиром одной из групп, знающим немецкий язык диктором, на площадь Наполеона. Но там уже начался повторный штурм почтамта. Жители ближайших домов, не дождавшись сообщений по радио, видя почти на всех воротах бело-красные флаги, по собственной инициативе начали выбрасывать из окон мебель для укрепления баррикад, возводимых из тротуарных плит, а потом выбежали на заваленную кирпичными обломками и стеклом площадь Наполеона. Помимо групп под командованием ротмистра «Леливы» к зданию почтамта бросились почти все жители соседних домов: женщины, подростки и старики, ремесленники, рабочие и даже кельнеры из кафе на Мазовецкой. Топот сотен бегущих ног и крик, неумолчный крик, заменяющий все — оружие, которого нет у гражданского населения, и молчащие громкоговорители, которым именно теперь следовало бы звать в бой, напоминать, что настал день расплаты. Но нет голоса, нет пулеметов, нет даже гранат. Люди бросаются на штурм с голыми руками, наваливаются на двери, выламывают их, прыгают внутрь через выбитые камнями окна. Мальчишки забираются по водосточным трубам на крышу и через слуховые окна — на чердак. Вооруженные повстанцы теснят немцев, гонят вверх по лестнице. Пораженные неистовством атакующих, те отстреливаются уже беспорядочно. Танк, притаившийся у стены дома со стороны Варецкой, расстрелял последние снаряды и застыл в неподвижности, а вся площадь пульсирует жизнью; из окон почтамта строчат пулеметы, площадь кровоточит от ран, но не прекращает штурма. Все громче крик гнева, ярости, упоения. Наконец-то возмездие, наконец-то победа! Один из повстанцев высовывается из окна верхнего этажа и кричит:
— Почтамт взят!
Они захватили его без пулеметов, но теперь у них есть автоматы, снятые с раненых и убитых швабов. Площадь вся в их руках, до которой не смогли дойти пять танков, и шестой танк тоже их, он не будет больше стрелять в их радость, крик, в песню, которая вырвалась, но не из репродукторов, а из охрипших глоток, слетела со спекшихся губ:
Еще Польша не погибла, не погибла, не погибла!
Анна бежала вместе со всеми и тоже кричала каким-то чужим, хриплым, скрипучим голосом, похожим на голос прабабки из каштановой рощи. Возвращаясь к сберкассе, она столкнулась с выходящей из «небоскреба» Новицкой. Галина была возбуждена не меньше Анны; указав на развевающийся на крыше самого высокого в городе здания бело-красный флаг, она воскликнула:
— Это «Горбатый», подхорунжий «Горбатый»! Несмотря на больные легкие, он первым взбежал на шестнадцатый этаж, по дороге перестрелял со своими ребятами всех немцев, которых ошеломило такое безумие, и, лишь спустившись вниз, потерял сознание…
Ее прервал град пуль и осколков. Немцы из массивного здания ПАСТ’ы и танки с Маршалковской начали стрелять по флагам, развевающимся над сберкассой, «небоскребом» и почтамтом.
— Беги в штаб, — успела крикнуть Галина и тут же исчезла.
Анну перехватили по дороге и поручили узнать, что с радиопередатчиком. Она вбежала в помещение, где стояли уже раскрытые ящики. Вокруг них, ругаясь и отмахиваясь от всех посторонних, толпились радисты. Они вынимали из ящиков аппаратуру и возмущались:
— Отсырело! Как они это несли, недотепы? Почему не прикрыли от дождя? Что там с амперметром? Вода, полно воды! Черт побери! Попробуй установить связь с помощью этого металлолома!
Последующие несколько часов Анна провела словно в знойной пустыне. Вместе с другими связными она занавешивала окна коврами из директорского кабинета, затыкала щели в дверях, дежурила возле включенных электроплиток и вентиляторов. В комнате стояла сорокаградусная жара, и тем не менее разобранный на части радиопередатчик не желал сохнуть так быстро, как этого требовало командование. На второй день восстания действовали только маломощные коротковолновые передатчики, служившие для связи между постами Бюро информации и пропаганды АК. Передатчик Главного штаба на Воле сутки молчал, и лишь на следующее утро генерал смог наконец передать сообщение о начале восстания. Источниками информации для жаждущих новостей жителей центра стали патрули с мегафонами и отпечатанная в здании сберкассы на электрическом «Ронео» газета повстанцев «Варшава сражается». К ним добавился официальный «Информационный бюллетень», печатавшийся на Шпитальной, а позже — листовки различных политических партий. По улицам под обстрелом носились мальчишки, разносчики печатного слова, уже не подпольного, а открытого. Но в то же время связные со всех сторон приносили плохие вести: на Воле тяжелые бои, Старый Город отрезан, аэродром, мосты и немецкие кварталы по-прежнему в руках неприятеля.
Тяжелые бои на Воле. Там Адам. Он сказал, что восстание продлится не дольше трех дней, если все важные стратегические пункты будут захвачены одновременно, если будет налажена связь между командованием районов и всем миром. И главное, если в эти первые дни победоносных боев немцы на восточном фронте будут по-прежнему отступать. Но радиопередатчики молчали. Донесения разносили девушки-связные. По щебню и битому стеклу, прижимаясь к стенам домов, перебираясь через обстреливаемые баррикады. А в аллее Шуха главари СД повторяли то же, что и в памятном сентябре, приказ фюрера: «Уничтожить. Подавить бунт. Не щадить ни бандитов, ни города».
На подступах к Праге шло драматическое танковое сражение двух армий, закончившееся одной из последних побед немцев в их поспешном отступлении к Висле. Гарнизон Варшавы укреплялся отборными частями полиции СС под командованием Рейнефарта, полком уголовников Дирлевангера, специальным корпусом фон Баха с приданными бронетанковыми подразделениями, а на варшавский аэродром прибывали тяжелые бомбардировщики. Обо всем этом связные не могли сообщить в штабы, но спустя три дня после начала восстания, когда бурная радость и упоение свободой уступили место здравому рассудку, перед руководством встал вопрос: «Что же дальше?» Только варшавская улица не желала думать, взвешивать, подсчитывать. За пять мрачных лет столько она насчитала концлагерей, общих могил, трупов и облав. Теперь она хотела верить, надеяться, ждать помощи. Откуда? Разве не слышно гула советских орудий с того берега? Разве не существует польская авиация, та самая, что спасала Лондон в битве за Англию? Люди хотели, чтобы их город был свободным, и считали, что имеют на это право.
Как это должно произойти? Такого вопроса не задавали себе ни женщины, организующие питание и перевязочные пункты, ни мужчины из спасательных и противопожарных групп, ни оружейники, ремонтирующие добытое в боях оружие и изготавливающие гранаты, ни врачи и медсестры разместившегося в душных подвалах сберкассы лазарета, где между операциями не оставалось времени для раздумий.
Анна сама видела, с какой радостью мальчишки и девчонки подносили на баррикады гранаты и бутылки с бензином. Однажды у нее спросил, как пройти от типографии на Шпитальной до сберкассы, мальчуган, которому было не больше девяти лет. Объяснив малолетнему разносчику газет дорогу, она поинтересовалась, знает ли мать, где он и чем занимается? Мальчик покраснел и смутился.
— Нет, не знает. Но вы меня не выдавайте! Дома скучно, а здесь интереснее, чем играть во дворе. Поэтому… Поэтому мне хочется, чтобы так было всегда. Чтобы это восстание продолжалось долго, очень долго.
Через неделю она увидела его на верхних нарах в коридоре лазарета. Спросила, не хочет ли он, чтобы известили родных, но мальчуган так испугался, словно Анна собиралась посадить его за решетку. Нет, нет, не нужно… Он выздоровеет и еще будет разносить листовки. Только…
— Что «только»?
— Здесь слишком много покалеченных, мертвых. Хочется подержать в руках что-нибудь живое. Может… Может, достанете мне котенка?
В те дни нередко людям хотелось невозможного. Просьба мальчика была легко выполнима: тогда еще голодающие, лишенные хлеба варшавяне не охотились на кошек. И Анна принесла ему пушистого серого котенка, попросив медсестру не быть строгой.
— Ведь он еще такой маленький.
— Он умрет, — сказала медсестра с каким-то ожесточением. — Он об этом не знает и даже не очень страдает от боли. Лежит тихонечко и гладит своего котенка. А знаете, о чем он говорит? Ночью, только ночью. Он… он кричит: «Мама, горшочек».
Губы медсестры задрожали, и она убежала в так называемую палату, где в страшной духоте, пропитанной запахом хлороформа и крови, лежали на койках раненые. Анне хорошо был знаком тошнотворный, сладковатый запах грязи, мочи и гноя. Она остановилась у койки раненого, лежавшего на животе. Его сосед немедленно с ней заговорил:
— Вы случайно не из газеты? Пожалуйста, не пишите, что он получил пулю в зад. Он не убегал, мы были вместе. Тащил раненого товарища через баррикаду, тут в него и угодило. Клянусь! Парень что надо!
— Сообщить кому-нибудь из родных?
— Нет, не стоит. Брат может не поверить. Да и мать будет злиться. Она не хотела его отпускать, говорила, слишком еще молод.
Паренек, лежавший на животе, боялся гнева матери больше, чем пуль. Мальчик с котенком не хотел возвращаться домой. Но ночью оба звали матерей.
В повстанческом лазарете в корзины для канцелярских бумаг бросали и ампутированные руки и ноги, но на площади Наполеона, несмотря на пожары и свист пролетающих над головой снарядов, было относительно спокойно. Печатались в типографиях газеты, распространялись повстанческие почтовые марки, стены домов и заборы были оклеены сводками и плакатами. Наконец заговорила повстанческая радиостанция «Молния», и в льющуюся из репродукторов «Варшавянку» неуловимый немецкий снайпер стрелял столь же упорно, как и в людей на площади. Этот «голубятник» держал под постоянным обстрелом угловой дом, где размещался магазин Веделя, словно знал, что для разносчиков газет это самый короткий путь со Шпитальной на Варецкую и Свентокшискую, и хотел, чтобы он стал также кратчайшей дорогой к смерти. И тем не менее харцеры-письмоносцы с первыми письмами отправились в путь. Люди пытались что-то сообщить о себе, отыскать своих близких, узнать, уцелели ли их дома в других районах города, живы ли те, кто там оставался. С Воли, например, вести приходили все более и более тревожные. Немцы усиливали натиск, их танки разрушали баррикады, обстреливали огнем из орудий даже те дома, где не было повстанцев. Солдаты, присланные для подавления восстания, ходили буквально по колено в крови, по телам сраженных пулями. Власовцы поджигали дом за домом, перебили всех раненых в лазарете на Плоцкой, стреляли в каждую движущуюся точку, даже в тучи огромных сине-зеленых мух. Какая-то женщина кричала, что в подожженном доме остались ее парализованная мать и родившийся неделю назад ребенок. Мальчик, который прошлой ночью выполз из-под груды трупов и теперь лежал в лазарете возле малыша с котенком, рассказал Анне историю, невероятную, как и все, что происходило на планомерно уничтожаемой немцами Воле. На крик выгнанной во двор дочери, медленно шагая по ступеням, вниз по лестнице спустилась парализованная старушка с белым свертком в руках. Она еле передвигала ноги, но шла, и мальчик слышал, как ее дочь повторяла с изумлением, с ужасом: «Мама идет! Идет!»
Старушка подошла к дочери и подала ей ребенка, который тут же нашел под разорванной блузкой материнскую грудь и припал к ней. В это время палачи, закончив расстрел очередной группы, обернулись, и кто-то из них увидел двух матерей — кормящую и чудом исцеленную. Он дал знак и крикнул: «Огонь!» Обе женщины упали, придавив раненого мальчика, который краем глаза видел, как палач подошел ближе и выстрелил в надрывающегося от крика младенца. Сам мальчик пролежал под трупами много часов, пока его не вытащила за руку дворничиха. Она лишь слегка была оцарапана пулей и решила добраться до хорошо знакомых ей подвалов. Они до утра ползли между умирающих. Что было дальше, мальчик не помнит: его лихорадило и он часто терял сознание. Как попали сюда — тоже не знает. Ему даже странно, что он видит живых людей, лазарет и может погладить пушистого котенка.
— Если я не умер, пока лежал под мертвецами, так, наверное, должен выжить? И добыть у немцев оружие. И сражаться, как все…
Котенок спрыгнул с нар своего хозяина ночью. Проходившая по коридору медсестра подумала — как рассказала потом Анне, — что, когда кошка перебегает дорогу, это плохая примета. Но плохое случилось не с ней, а с мальчиками. Утром обоих обнаружили мертвыми. Одному было девять лет, другому — одиннадцать.
Через три дня, когда уголовники Дирлевангера, приданные частям вермахта, занялись в основном разбоем, насилием и грабежом винных складов, фон Бах счел, что для устрашения восставших пока достаточно уничтожить несколько десятков тысяч жителей Воли.
Стойкая оборона участков, занятых «бандитами», убедила его, что он имеет дело с противником ожесточенным, доведенным до крайности. Приказ Гитлера об истреблении всего населения Варшавы в ближайшее время был неосуществим. В руках восставших находились целые районы: Центр, Старый Город, Повислье, Мокотов. Конечно, можно было, укрепившись на мостах, пробить сквозные трассы для танков и моторизованных частей. Можно было выслать канонерку на Вислу и обстреливать оттуда Замковую площадь и Старый Город. Наконец, стянуть к Варшаве тяжелую артиллерию, пригнать установленную на железнодорожной платформе «Большую Берту», двухтонные снаряды которой с одного раза превращали в груды обломков целые дома. И подключить к этому авиацию. Фон Бах осуществил все это в течение первой декады августа, и с тех пор пожары вспыхивали на всех улицах, а самолеты летали низко, едва не задевая крыш, сбрасывая бомбы куда попало.
Анна носила взад-вперед приказы, пробиралась по обстреливаемым, горящим улицам, но мыслями была по-прежнему на истерзанной Воле. И лишь после того, как связной от полковника «Радослава» заверил ее, что диверсионные отряды и взводы с фабрики Камлера перешли вместе с Буром и Главным штабом в Старый Город, Анна немного успокоилась. Иногда, после очередной пробежки, она останавливалась, чтобы перевести дух, и смотрела на самолеты, стаями кружившие над крышами старой части города. Адам там, если еще жив, «Информационный бюллетень» не скрывал, что отряды повстанцев отступили с Воли с большими потерями. Немногочисленные убежавшие оттуда жители, теснившиеся теперь в подвалах домов на Свентокшиской, принесли в этот район, упоенный первыми успехами, свой страх, бациллы смерти. Смельчаки еще держались, но вся Варшава начинала мрачнеть.
Только молодые ребята возвращались с баррикад, из патрульных обходов, после очередных вылазок возбужденные, полные энтузиазма. По дороге их обсыпало белой известковой пылью; придя на место и отряхнувшись, они тут же принимались за чистку оружия. На смену им шли другие, новые группы бежали штурмовать здание ПАСТ’ы, которое, возвышаясь над Зельной улицей, представляло собой грозную опасность для всех повстанческих баррикад и сберкассы. Бойцы ротмистра «Леливы» из батальона «Килинский» после яростных атак вынудили сдаться всех защитников ПАСТ’ы. Людям помог огонь: обычный пожарный брандспойт, извергая струю бензина вместо воды, в руках повстанцев превратился в огнемет. После многочасового боя немцы, загнанные клубами дыма на верхний этаж, вывесили белый флаг. Наводившая страх на все центральные улицы, снабжавшаяся с воздуха немецкая огневая точка прекратила свое существование.
Несколькими днями позже Анна наблюдала, как поручик «Волк» проводил смотр «удальцов» перед выходом на другую операцию. Последним в шеренге стоял подросток лет четырнадцати, тщедушный и худой, но с немецкой винтовкой в руке. «Волк», поравнявшись с парнишкой, приказал:
— Отдай оружие «Скшетускому».
— Я?
— Ты с нами не пойдешь. Отдай винтовку.
Подросток стоял бледный, крепко прижимая винтовку к груди. Он чуть не плакал.
— Я ее сам добыл. Она моя.
И тут Анна впервые с начала этих боев, проходивших так обыденно, словно кровопролитные схватки и смерть были привычным явлением в жизни Варшавы, услышала патетические слова. «Волк», резко вырвав винтовку из рук паренька, крикнул:
— Это оружие Речи Посполитой! Не твое и не наше. Понял?
«Скшетуский» схватил винтовку, парнишка приоткрыл было рот, готовый закричать от обиды, гнева, отчаяния, но смолчал. А когда группа тронулась с места, пошел на некотором расстоянии за ними, толкнув нечаянно Анну.
— Подожди, — окликнула его Анна. — Я тебе дам гранату.
Лишь тогда он заметил ее, пришел в себя, протянул руку.
— Наш поручик… Он говорил: «У вас нет оружия, но оно есть у немцев. Убивайте и берите». А теперь… Ладно, он увидит, я достану такую же винтовку для «Скшетуского». А свою заберу.
— Где ж ты ее добыл? Возле ПАСТ’ы?
— Нет, что вы. Еще во время штурма почтамта. Столько дней они мне завидовали — и в конце концов отобрали. Но я, я…
Он не закончил. Побежал догонять свою группу, ушедшую на трудную вылазку. Пошел за винтовкой — немецкой, трофейной, его собственной, а вовсе не Речи Посполитой.
Люди сгорали заживо в пламени огнеметов, называемых «коровами», и обугленные тела подолгу лежали в подворотне на Ясной улице. Люди гибли от выстрелов снайперов — неуловимых «голубятников», от бомб и снарядов, насквозь прошивающих дома. С пятого этажа поспешно спускался пожилой человек, и Анна, спрятавшаяся от обстрела в этот подъезд, стала свидетелем очередной драмы. Остановившись на нижних ступеньках лестницы, старик спросил, не видел ли кто его жены. Она должна была только запереть кухонную дверь и спуститься черным ходом вниз. И тут со стороны черного хода приблизилась девушка в разорванном платье, с безумными глазами.
— Где моя жена?
— Нет лестницы, никого нет. Я была на первом этаже и только поэтому…
Флигель был разрушен до основания, черной лестницы больше не было. Вопрос о жизни или смерти решали мгновения.
Добравшись наконец до того пункта, где нужно было взять донесение, Анна увидела красивого спаниеля, которого подростки затащили в магазин рядом с баррикадой. Она возмутилась: как можно охотиться за таким мясом, когда еще действуют кухни при домовых комитетах! Ребята обиделись. Они взяли собаку потому, что у нее потрясающий инстинкт самосохранения. До сих пор она жила в маленьком кафе неподалеку отсюда. Владельцы кафе, захваченные врасплох восстанием, устроили постели для себя, тещи и троих детей возле массивной колонны, поддерживающей потолочный свод. Пес, всегда послушный и преданный хозяевам, не хотел, однако, ни спать у них в ногах, ни играть с детьми. Он расположился в самом опасном месте — у фасадной стены, около витрины. Хозяева пытались выманить его оттуда, но безуспешно. А сегодня утром в дом с задней стороны попал снаряд, повалил колонну, вылетел через витрину на улицу и взорвался на противоположном тротуаре. Когда ребята вошли в кафе, под колонной лежало шесть засыпанных обломками недвижных тел.
Возвращаясь с донесением, Анна не могла отогнать от себя навязчивую мысль: в «школе Дьявола» столько говорили об умении жить, так почему же никто, даже прабабка из каштановой рощи, никогда ей не сказал, что не только уметь жить — искусство, но и уметь умирать? Что было важнее в этом городе, над которым летали снаряды, кружили бомбардировщики, расползались черные дымы, а ночью небо было красным от зарева пожаров?
Зато теперь пришел конец всему фальшивому, без чего нельзя было обойтись во время оккупации: поддельным аусвайсам и удостоверениям, вымышленным фамилиям и местам рождения, фиктивным записям браков и странным профессиям. По привычке еще пользовались кличками, но никто уже не скрывал своих истинных званий и фамилий. Спасенные из гетто выползли из укрытий в подвалах, из ниш за шкафами. Еврейские дети могли громко плакать, и никто не зажимал им ртов. Не было суррогатов, выдававшихся по продуктовым карточкам, хотя начинался настоящий голод. Сахар, которого еще хватало, сил не подкреплял, только вызывал тошноту. Люди, как в сентябре, уносили свои пожитки и запасы с верхних этажей, где слишком опасно было находиться постоянно, и подпольная, конспиративная Варшава превратилась в город, поистине живущий под землей, в своих и чужих подвалах. Все подвалы в «отвоеванных» районах соединялись подземными ходами, на стенах висели таблички с названиями улиц, начерченные мелом стрелки указывали направление. И почти на каждом повороте у горящей свечи или карбидной лампы сидела какая-нибудь языкастая особа женского пола, регулируя движение, покрикивая на нерях и трусов, — первая помощь в беде и всезнающее агентство. Когда в четвертый раз истекли три дня, отведенные для полного освобождения Варшавы, когда стал гореть Старый Город и голодать Центр, эти добровольные регулировщицы взяли на себя также обязанности жриц, охраняющих вверенные им массы людей. Они начинали и заканчивали день молитвой, приводили священников к больным и умирающим.
«Святый боже, святый всемогущий, святый бессмертный, помилуй нас», — повторяли уста, запекшиеся от жара, уста, искривленные отчаянием, уста, алчущие пищи. Начиналась «подвальная» болезнь, не известная юношам и девушкам, находящимся в постоянном движении, занимающимся делом, сражающимся, не известная врачам и санитарам, печатникам, разносчикам газет и маленьким почтальонам. Но Анна, которой иногда приходилось пользоваться подземными переходами, все чаще думала о том, что Старый Город, должно быть, превратился в ад и что между отдельными отрядами повстанцев нет никакой связи. От встреченного на одном из своих путей Павла Толимира она впервые услыхала слово «каналы». Уже много дней по канализационным каналам при свете карманных фонариков передвигались девушки — связные, посылаемые в Главный штаб за приказами или с пачками донесений. Им приходилось, чаще всего в одиночку, отыскивать в темноте кратчайшую дорогу, чертить знаки на покрытых слизью стенах подземных стоков. Были среди них и такие, которых дежурные у входных люков называли «королевами каналов»…
Анна затащила Павла в какую-то пустую комнату в здании сберкассы, чтобы разузнать правду о том, о чем умалчивала «Молния» и многочисленные листовки. Но Толимир не мог ее обнадежить.
— Плохо, — сказал он, понизив голос. — Русские приближаются, но у нас с ними нет никакого соглашения, они заявили, что вооруженные польские части должны подчиниться советскому командованию. Можешь себе представить «Бура» или «Монтера» в роли подчиненных? Лондон не обещает никакой помощи, о десанте не может быть и речи. Оружие и боеприпасы с воздуха пока еще сбрасывают. Но это только затянет борьбу, в которой мы предоставлены исключительно самим себе, которая не касается никого, кроме немцев.
— На второй день я присутствовала при штурме почтамта, а в первый — сберкассы. Теперь я знаю: ничто не могло сдержать этого взрыва ненависти, бешеного стремления к свободе, упоения видом испуганных эсэсовцев.
— Я говорю не об этом: надо было думать перед объявлением тревоги. Командующий принял решение во второй половине дня тридцать первого июля, когда на мостах уже не было отступавших немецких частей. Связные начали оповещать людей с самого утра, но на сборные пункты явилась лишь часть из сорока тысяч бойцов. Из-за спешки весь план пошел насмарку. Следовало ночью отменить приказ, как это было сделано неделей раньше, и ждать, пока ситуация прояснится. Теперь-то все ясно, но… от пожаров, от зарева над Волей, Повисльем, Старым Городом. От немецких ракет и осветительных бомб, от огнеметов! Инициатива в руках врага. Мы можем только защищаться. К тому же…
— Опять что-нибудь плохое?
— Берт! Этот проклятый Берт, с его Женевской конвенцией. Они не признают за нами — как за подпольной армией, не имеющей военной формы, — прав участников войны. А потому для немцев мы — «бандиты». Они, правда, и так все годы оккупации просто истребляли нас, ну а со сражающимися повстанцами и вовсе вступать в переговоры не станут. Это хорошо понимал «Хубаль», не пожелавший снять уланский мундир. Теперь же… Капитуляции — такой, как в сентябре, — быть не может. А сдаться, вывесить белый флаг, как это сделали немцы в здании ПАСТ’ы, — по всем военным законам для нас вещь немыслимая.
— Нужно умирать, как на Вестерплятте, — прошептала Анна.
— Что ты сказала?
— Ничего. Я обещала прабабке, что никогда не потеряю надежды, даже в самые трудные минуты.
— Счастливая, — вздохнул Павел. — Ты хоть можешь помолиться богоматери Доброй Надежды.
Против самой сильной в Центральной и Западной Европе армии, вооруженной «тиграми», «пантерами», с мощной артиллерией и современными бомбардировщиками, город сражается в одиночку, сражается с яростью, упорством, но уже и с отчаянием. «От воздуха, провонявшего дымом и падалью, от огня и голода избавь нас, господи!» — униженно просят, плачут, умоляют парализованные страхом подвалы. Капелланы дают отпущение грехов отправляющимся на вылазку или на защиту баррикад. Они же венчают молодых людей, которые сражались вместе, спали вместе и теперь, перед смертью, хотят произнести слова: моя жена, мой муж. По каналам еще бегают одинокие связные, но вскоре к ним спустится весь Старый Город, чтобы пробраться в Центр или на Жолибож. Пока же Старый Город еще защищается, не хочет отдавать свои улочки и баррикады, еще захватывает склады с продовольствием и знаменитыми «пятнистыми масккуртками», которые заменят истрепавшуюся гражданскую одежду, пропитанную потом и кровью. Еще в руинах домов, в подвальных лазаретах, лишенных лекарств, перевязочных средств и хирургических инструментов, несут свою самаритянскую службу девушки — те самые, что под градом пуль бросаются к раненым, чтобы оттащить их под прикрытие баррикады, падают на землю, ползут и гибнут рядом с теми, которые ждут от них спасения. В конце августа тяжелый урон понесла и Армия Людова, включившаяся в общую борьбу. Под развалинами разбомбленного здания на улице Фрета трагически погибают пять членов штаба АЛ. С двадцатого августа окрестности площади Наполеона начинает обстреливать осадное орудие на железнодорожной платформе, стремясь своими двухтонными снарядами покончить не только со штабом «Монтера», но и с повстанческой радиостанцией «Молния», упорно передающей сводки, обращения и воззвания.
Анна стояла у окна на пятом этаже здания «Адриатики», когда дом вдруг содрогнулся, а в комнате и в тесном дворе стало бело от осыпающейся штукатурки. В ту же минуту во флигель напротив угодил огромный снаряд и пробил его насквозь; в воздух взвились ребра вырванного из стены калорифера, обломки железа. Снаряд летел прямо на Анну: не было времени ни бежать, ни испугаться. Глядя на мчавшуюся к ней смерть, Анна успела лишь подумать: «Вот так я погибну». Но в эту секунду произошло неожиданное: в нескольких метрах от нее снаряд вдруг изменил направление и рухнул вниз, пробив плиты двора в том месте, где в подземелье разместилась повстанческая столовая. С ног до головы покрытая белой известковой пылью, не помня себя от ужаса, Анна хотела сбежать вниз, но за дверью зияла гигантская дыра, в которую с верхнего этажа летели стулья, лампы, бумаги. Когда воздушная волна унесла все это, Анна спрыгнула вниз, как прыгала когда-то с песчаного откоса в океан. На лестнице ей встретились «Седлецкий» и Новицкая, седые от пыли. Послышался чей-то крик: «Выходите! Выходите! Немедленно! Снаряд может взорваться!» Из соседних домов все были эвакуированы, только люди в подвалах отказывались уходить, они предпочитали погибнуть, чем очутиться в аду, в который превратилась земля над их головами. Часть женщин и детей спасатели вытащили почти силой, но многие скрылись в подземных лабиринтах под уцелевшими домами на Ясной. Это перемещение человеческих масс, истерзанных страхом, напоминало океанские приливы и отливы. Волны откатываются от берега, торопливо отступают, чтобы снова вернуться, разбиваясь о камни. На всех скверах, во дворах, на тротуарах под деревьями и среди развалин могилы, могилы, могилы, часто — безымянные. И все же ребята продолжают охотиться за немецкими снайперами, защищают баррикады, поджигают танки, если те подходят слишком близко. Баррикады, особенно в Старом Городе, находятся под непрерывным обстрелом танков, пулеметов и налетающих волнами бомбардировщиков. Хотя вечерами Замковая площадь освещена немецкими прожекторами и ракетами, повстанцы подползают к поврежденным баррикадам, укрепляют их, устраивают новые стрелковые гнезда и сражаются за последние уцелевшие дома Старого Города, за каждый обломок стены. Сражаются как смертники. А ночью, когда сбрасываемые с самолетов контейнеры попадают не только в расположение немцев, но и к ним, прячут, что могут, от командиров и яростно спорят друг с другом из-за каждой винтовки, из-за каждого ящика патронов.
Анна лежала, плотно прижавшись к земле, сжимая в руке электрический фонарик. Рядом с ней, совершенно случайно, оказалась Ванда, с которой они недавно встретились на Злотой. У Ванды не было никаких вестей ни о родных, отрезанных на Саской Кемпе, ни о Зигмунте, которого начало восстания застигло на фабрике «Пионер». На этот раз Ванда не произнесла обычного «Залезай», а буркнула:
— Ложись сюда! Сама понимаешь, что для нас значат эти контейнеры. Огоньки фонариков должны образовать «звезду». В эту «корзину» и полетят контейнеры.
Прошло немало времени, и ночной холод начал пробирать до костей. Кругом горели дома, и полыхало зарево над Старым Городом, но площадь, где они лежали, была сейчас темной, пустой, словно вымершей. Огоньки фонариков вспыхнут при приближении самолетов, если они вообще появятся в эту ночь.
Они лежали близко друг к другу, образуя правильный круг, — повстанческие светлячки, крошечные звездочки на поверхности земли. Это их будут искать глаза летчиков, прибывающих из далеких далей, это по мановению их рук на землю посыплются контейнеры с оружием и продовольствием. Они терпеливо ждут, всматриваясь в небо, розовое от зарева пожаров, но все же полное звезд. У Анны все плывет перед глазами от усталости, от страха, что сейчас она сама оторвется от земли и полетит в пустоту. Прямо перед ней — Большая Медведица, и порыв ветра может занести ее туда, где она рассыплется звездной пылью. Ничто не задержит ее в этом головокружительном полете. Нет больше домов, пылающего города, есть только она, одна она на пустой площади, она и зовущее ее небо — бездонное, огромное, утыканное гвоздиками звезд. Небо, которое открывается только для нее, только перед ней. Оно то опускается, то вздымается очень высоко, выгибается, застывает, словно церковный свод, и вот уже снова волнуется, как океан.
— Летят! — слышит она шепот Ванды.
Сердце начинает биться как бешеное, рука с фонариком становится сияющим путеводным знаком. На маленьком пустом пространстве, отгороженном дымами, светлячки образуют отчетливый круг, кольцо, заметное с высоты. В эту ночь парашюты опустятся на площади Наполеона. Груз будет принят.
Прибой яростно бьет о берег, крушит камни, корежит землю. Огонь пожирает все вокруг… Со дня на день уменьшаются сохранившиеся в коричневом море островки, заливаемые волнами прибоя. Выполняя приказ фюрера, немецкие солдаты не щадят ни раненых, ни детей. Атакуя баррикады, они гонят впереди танков женщин, силой вытащенных из подземных убежищ, из очередей у колодцев. Ни в подвалах, ни в лазаретах уже не найти облегчения — везде неприкрытое, жестокое, нечеловеческое страдание. Те, кто рисовал на стенах силуэты черепах, хотели бы обладать их твердым панцирем, чтобы ничего не чувствовать, чтобы вынести зрелище чужой муки. Стоны мешаются с криками, плач — со словами молитвы. Анна голодна, но болезненные спазмы не позволяют проглотить ни одного куска, ни одной ложки горячего варева. Болит плечо, чуть задетое пулей «голубятника», но рука беспомощно повисла, словно налитая свинцом. Ожидая перевязки, Анна около двух часов просидела в подвале санитарного пункта. Больше она сюда никогда не придет, она не может смотреть в угасающие глаза умирающих, слышать задаваемые прерывающимся голосом вопросы: «Неужели бог забыл о нас?»
Уличный репродуктор встречает ее песней: «С дымом пожаров…» Да, именно так. С дымом пожаров, с пылью рушащихся домов и костелов к тебе, господи, взывает этот голос! Пресвятая богоматерь, смилуйся над тысячами матерей, глядящих на гибель своих детей — сражающихся, сжигаемых заживо, швыряемых головой об стену!
В последний день августа связная «Альга» стоит у люка канализационного канала на Варецкой. Ряды санитарной службы поредели, там рады любой помощи. Лишь немногие пришедшие из Старого Города повстанцы выходят из лаза самостоятельно, большинство из них контужены, ранены, отравлены зловонными испарениями, черны от липкой грязи. Какой-то парень, озираясь по сторонам, удивляется:
— У вас еще не все разрушено? Еще есть улицы? И дома? Только воняет. Ужасно воняет.
— Понюхай сам себя, — ворчит другой, — сразу поймешь почему.
— Слышишь? И здесь передают «С дымом пожаров…» Ошалели. Выходит, мы пробивались сквозь огонь, тонули в дерьме, чтобы они, вместо того чтобы дать оружие, отпевали нас при жизни? «Это стон последний…» Кто сказал, что последний? Да пошли они со своими жалобами, стонами!.. Мы хотим сражаться!
— Заткнись! Пропусти раненых.
— Спокойно, спокойно! И сматывайтесь отсюда, прячьтесь. Снайпер уже вас засек. Скорее! Идите гуськом и только вдоль стен.
Анна протянула руку к очередной смердящей ладони и вдруг увидела перед собой грязное лицо Адама, окровавленный бинт на его руке. Не в силах перевести дыхание, они молча смотрели друг на друга. И лишь когда Адам сел, прислонившись к стене и жадно ловя губами «настоящий» воздух, Анна прижалась к нему всем телом.
— Милый, дорогой мой! Я должна помочь другим. Но ты подожди здесь, я вернусь, я скоро…
Ждать ему пришлось долго. Поток уцелевших из Старого Города не иссякал, хотя те, кто еще был внизу, нетерпеливо напирали на счастливцев, уже добравшихся до люка. Наконец вышли последние и, сбросив с себя вонючую одежду, начали соскабливать друг с друга грязь. Раненых и обессилевших терли щетками встретившие их медсестры, санитарки и связные. Тех, у которых к телу, кроме грязи, присохла кровь, отмывали бензином, водкой, даже вином. Анне вспомнилось шампанское, спасавшее в сентябре отчаявшихся раненых в Уяздовском госпитале. Здесь, в маленьких повстанческих лазаретах, спиртом смывали застарелую грязь, гной. И наскоро обмытые раненые погружались в непробудный сон, который на следующий день не прервали даже налеты авиации, взявшейся теперь за этот район. Спали вповалку, укрытые одеялами, портьерами, каким-то тряпьем. Почти у всех под головой оружие — пистолет или обрез, привязанные для верности к ноге или к здоровой руке. У Адама был на шее ремешок, на одном конце которого болтался трофейный пистолет. Анна вспомнила парнишку, шедшего следом за «Скшетуским», за своей трофейной винтовкой.
Это было удивительно: она возмущалась абсурдностью ситуации, не соглашалась со многим из того, что видели ее глаза, и в то же время начинала понимать тех, кто требовал боеприпасов, отказывался расстаться с надеждой и был готов к дальнейшей борьбе, несмотря на дымы пожаров.
Святая Анна Орейская! Неужели она только теперь почувствовала себя загнанной дичью? Неужели лишь сейчас утратила всю рассудительность, привитую ей в парижской «школе Дьявола», и стала неисправимой безумицей, не умеющей рассчитывать свои силы? Такой же, как эти поляки!
Завывая, летели над головой тяжелые мины, двухтонный снаряд самого крупного орудия второй мировой войны снес с поверхности земли два дома на улице Згода, и тела людей взлетали из подвалов на такую же высоту, что и железобетонные глыбы и обломки стен. Адам, быстро набиравшийся сил, утверждал, что в соседней с лазаретом оружейной мастерской из такого же неразорвавшегося снаряда изготовили две с половиной тысячи ручных гранат. Но гул и грохот вспарывающих воздух пятисот- и тысячекилограммовых снарядов был невыносим, вызывал головокружение. Анна, более месяца спавшая на столах, под столами, на полу, чувствовала боль не только в пояснице, но и в ушах от скрежета минометов, трескотни пулеметов, взрывов бомб и снарядов. Вторую ночь сентября Анна провела в коридоре лазарета, под одним одеялом с Адамом, и это была одна из их самых горячих, безумных любовных ночей. Они прижимались друг к другу с отчаянием и с небывалой прежде нежностью, словно все это было последним: поцелуи, объятия, шепот, сама возможность заснуть рядом. «Люблю тебя, люблю. Вместе — до самой смерти» — что не означало ни «навсегда», ни «надолго», так как этот их сон мог оказаться последним, вечным.
Мелодия «С дымом пожаров…» действовала угнетающе — так же, как и коллективное пение псалмов, как последние поручения или проклятия, срывающиеся с холодеющих уст. Единственной радостной вестью, которая на короткое время вернула веру, согрела надеждой, было сообщение о поистине невероятном прорыве части защитников Старого Города поверху, через Саский парк. Ночью повстанцы выбрались из подземелий дворца Замойских, но долго не решались тронуться с места, так как раненый поручик «Морро» почти каждую минуту терял сознание. Наконец, построившись, подобно немцам, в колонну по трое, в трофейных пятнистых куртках и касках, они выходят из руин в темноту, в гущу парка. Перебегая от куста к кусту, обходя минометные гнезда, укрываясь за деревьями, они добираются до Крулевской. По ту сторону улицы — польская баррикада. Один из повстанцев, хорошо владеющий немецким, заговаривает с часовым, обратившим внимание на марширующее по тротуару подразделение. Он спрашивает, есть ли поблизости бандиты? Часовой удивлен, испуган, кричит: «Назад!» — и поднимает тревогу, стреляя в подозрительных «камрадов». Но шестьдесят повстанцев уже на середине мостовой и бегут к баррикаде, которая тоже встречает их выстрелами. Ребята кричат: «Не стреляйте! Это мы, «Радослав»! «Зоська»! Из Старого Города!»
Баррикада замолкает, а затем дает залп по противоположной стороне улицы, по укрытому за деревом немецкому пулемету. Поручик «Морро», истекая кровью, сам взбирается на баррикаду, за ним капитан и те, кто уцелел. Крулевская обрела новых защитников. Они пробились в Центр через участки, давно занятые неприятелем, прошли поверху, открыто, в боевом строю, с бело-красными повязками на рукавах.
Пятого сентября немцы заняли электростанцию, и снова тьма окутала землю. Нет света ни над операционными столами, ни в подвалах, забитых людьми, больными дизентерией, зараженными отчаянием. Нет воды, а охотников рыть колодцы и откапывать засыпанных — все меньше. Из Центра по неглубокой опасной траншее на другую сторону Иерусалимских аллей потянулась цепочка беглецов. В подворотнях на «плохой стороне» выстраиваются очереди молчаливых людей: они ждут возможности присоединиться к той или иной группе повстанцев, переползти на «хорошую сторону». Для «пещерных жителей», много дней проведших в сотрясающихся стенах подземелий под неумолчный грохот снарядов, Кручая и Мокотовская кажутся оазисом покоя. Они понимают, что там, где располагаются боевые отряды, штабы, радиостанция и пункты связи, не может быть безопасно, но безопасных мест в Варшаве уже нет нигде. Зато здесь можно избавиться от завшивленной одежды, зачерпнуть из дворовых колодцев хоть каплю мутной воды. И потом снова тесниться в подземных коридорах, разве что снабженных указателями иного рода. Освещенные свечами таблички гласят: «Внимание, на Журавьей «голубятник»!», «К подземному переходу через Маршалковскую», «Улица Кручая», «Улица Вильчья», «Улица Скорупки», «К Хожей и Познаньской».
— Ты на ту сторону? — спросил Адам, но Анна отрицательно покачала головой. Как и в первые дни августа, ей, Ванде и «Лене» было поручено поддерживать связь между Мокотовской и Пенкной, между отрядами, требующими гранат, и оружейниками, которые не могли работать в потемках. Из-за отсутствия электроэнергии остановились типографские станки, а врачи, стоя по щиколотку в крови, перевязывали и оперировали при свете огарков.
На Мокотовской, в полуподвальном помещении какой-то мастерской, молодой парнишка исступленно крутит педали велосипеда, установленного посреди комнаты. Шестерни велосипеда соединены с динамо-машиной, дающей слабый ток. Благодаря «велогонщику» слабо светится небольшая лампочка и, что еще важнее, действуют радиопередатчик и полевой телефон. Анна забежала туда на минутку и остановилась как вкопанная. Вокруг «велосипедиста» лежали в странных позах — как их свалила усталость — несколько подростков. В этом движении в никуда, в духоте подвала, в приникших к земле телах было что-то жуткое, потустороннее.
— Алло! Алло! — кричала в микрофон девушка в наушниках. — Говорит «Дуб»! Да, да, слышу! Прием, прием!
В эту минуту парнишка на велосипеде покачнулся и упал с седла.
— Связь! Связь прервалась! — крикнула телефонистка.
— Я больше не могу, — бормотал парнишка. — Засыпаю. «Клинга»! Сил нету! «Худой», эй, «Худой»! Теперь ты. Проснись! Слышишь! Вставай!
«Худой», не проработав педалями и минуты, тяжело свалился на землю и мгновенно заснул.
— Сменяйтесь почаще, — умоляла девушка. — Нельзя прерывать связь. «Клинга»! Твоя очередь. Мне тоже жарко и душно. Крути! Алло! Алло! Я — «Дуб». Нет, сегодня сброса не будет… Ведь передавали «С дымом пожаров…». Конец приема… Алло! Алло! Баррикада на Крулевской? Нужна помощь? Майор знает, что вы отрезаны. Сколько вас осталось? Шестая часть? Ясно. Надо продержаться. До утра. Хотя бы до рассвета. От вас зависит, выйдут ли все из Центра. Да, только от вас. Алло! Алло! Связь! Опять прервалась! «Клинга»! Разбуди там кого-нибудь. Мне нужно, чтоб работала связь!
— Я должен поспать. Понимаешь? Я падаю. Мне нужно поспать хоть час, хоть полчаса…
— Нет! Будь готов!
Этот привычный призыв поднял паренька на ноги. Вспыхнула лампочка, и вновь раздался голос, повторявший одно и то же:
— Алло! Алло! Я — «Дуб». Слышу вас, слышу… Поднимают листовки? Хотят завтра в двенадцать выйти с белыми платками? Алло! Кто? Женщины, старики… Алло! Минутку.
В дверях появился командир «удальцов», сейчас — защитник баррикады на Мокотовской. Молоденькая телефонистка доложила прерывающимся голосом:
— Жители не хотят умирать. Подбирают немецкие листовки-пропуска. Хотят уйти…
— Из мышиных нор? — крикнул поручик «Волк». — Ну и прекрасно. Перестанут наконец перебегать из одних подвалов в другие. Пусть уходят! Пусть дадут нам жить!
«Хочешь жить — уходи из города. Останешься — будешь жить. Как все это непонятно и смешно, смешно, смешно». Давясь от нервной икоты, зажимая рот ладонью, Анна выбежала на обстреливаемую, красную от пожаров улицу. Чтобы жить, наконец-то жить!
На следующий день в двенадцать часов внезапная тишина парализовала лихорадящий город. Выполнив обещание прекратить огонь, немецкое командование попыталось сломить слабых и раненых. Но на указанные немцами пункты вышли с узелками, рюкзаками и белыми тряпками в руках только женщины с детьми, старики и калеки. Полутрупы. Истощенные, растерянные люди с застывшей гримасой страха на лицах. И ни одной молодой девушки, ни одного подростка. Никого из «бандитов», из тех, кто вывешивал бело-красные флаги, все еще развевающиеся над скелетом «небоскреба», кто в боевом строю прорывался через Саский парк, полный отборных солдат фюрера. А раз так — довольно, пора с этим кончать! После оговоренного часа участить налеты, смести огненной лавиной тех, что еще держатся на Кручей, Мазовецкой, Черняковской, на Мокотове и Жолибоже! Все очаги восстания должны быть уничтожены до конца сентября, пока на правом берегу Вислы не появятся советские танки. А гул орудий на востоке уже слышен солдатам вермахта, наблюдающим из Праги за дымным облаком над Варшавой. Быстро, быстрее, еще быстрее! Покончить с этими проклятыми бандитами в чужих пятнистых масккуртках и касках.
Но покончить с ними было не так-то просто. Как раз в это время на складах пивоваренного завода Хабербуша на Крохмальной улице повстанцы обнаружили несколько сот тонн зерна — пшеницы и овса. И по ночам туда потянулись с мешками вереницы окрестных жителей и повстанцев. Пошли в ход все кофемолки, ступки, немногочисленные ручные мельницы. Надежда поесть наконец горячей размазни выманила из подвалов даже самых боязливых. Темнота сентябрьских ночей служила прикрытием согнувшимся под тяжестью мешков людям. Они шли узкими проходами и траншеями, протискивались в дыры, пробитые в стенах, падали, снова закидывали мешки на плечи и брели обратно на Кручую, на Мокотовскую. Тот, у кого было зерно, мог обменять его на что-то другое. В подворотнях и подвалах стрекотали кофемолки и шла торговля, как совсем еще недавно на толкучке. Однако никто не брал денег, даже золото потеряло цену. Спросом пользовались жиры, пусть прогорклые, остатки смальца, сала, соль, теплые одеяла, чистые рубашки. За пшеницу можно было купить какие-то крохи — чтобы обмануть голод, одежонку — чтобы согреться в холодные уже ночи, сжечь вшивое тряпье.
Как пять лет назад, во время эвакуации иностранцев из осажденной столицы, Анна в эти часы затишья, когда разрешен был «выход с пропусками», пошла на Хожую. Не одна она шла «поверху». По улицам ковыляли старушки, брели, цепляясь за материнские юбки, дети с землистыми лицами и всклокоченными волосами. Какое же это было по счету шествие? В далеком тридцать девятом году по этому удивительному городу шли перепуганные беженцы с западной границы. Потом по приказу Умястовского — мужчины, а следом, по мостам, прокатилась новая волна беженцев, устремившихся к Бугу. Затем был бег. Бег тысяч гремящих ведрами женщин, к Висле, бег к воде в первый день после капитуляции. Потом, в годы оккупации, трагические шествия евреев из гетто, доктор Корчак, возглавивший колонну своих воспитанников. В повстанческой Варшаве — печальные процессии людей, которых вышвыривали из домов и, загнав на какую-нибудь площадь, обкрадывали, избивали, насиловали. Колонны уцелевших защитников Воли, прогоняемых между рядами пылающих домов. Цепи женщин, которых немцы гнали впереди танков. Страшные шествия раненых по темным зловонным каналам. Ночные походы голодных за зерном в надежде усмирить бунтующие желудки. И, наконец, этот поход — добровольный, — с белыми платочками в руках, шествие самых слабых духом, потерявших всякую надежду…
Анна шла по тротуару, как, впрочем, ходила всегда, но ощущение временной безопасности казалось ей противоестественным и непонятным — как всем, чья кровь пульсировала в такт с пулеметными очередями и для кого мир был ограничен стеной огня противника. Она шла, как шли раньше другие. Шли все время. Неужели — в никуда?
Дом на Хожей, исцарапанный осколками, был цел, и, как всегда, пани Амброс находилась на посту — на этот раз у входа в подвалы. Она уверяла, что внизу никого из Корвинов нет.
— Старая пани Корвин не захотела спускаться, и все остались наверху. В коридоре возле кухни.
Анна машинально нажала на кнопку звонка, потом начала колотить в дверь. Наконец послышались шаги: на пороге — как и в том сентябре — стояла свекровь. На этот раз ее встретили криком радости, изумления.
— Жива! Жива! — повторяла пани Рената, кажется впервые в жизни крепко обнимая Анну, целуя ее в лоб и щеки. — А кто-то уверял, что в сберкассу попал снаряд и все погибли. Ванда была у нас в августе и говорила, что встретила тебя именно там. И мы боялись, что… Буня, это Анна, Анна! Что за день! Недавно заходил Олек, а теперь…
Прабабка сидела в комнатке Кристин, на той же кровати, с которой в сентябре не хотела вставать пани Рената. Буня была бледнее обычного, немного сгорбилась, но по-прежнему ее как бы не коснулось время, хотя, казалось, прошли не месяцы, а века.
— Вот и ты, — прошептала прабабка. — Похудела, поседела…
— Это всего лишь пыль и штукатурка.
— Неужели я стала хуже видеть? Наверно, оттого, что в коридоре темно. А может, из-за голода? На днях Мартин Амброс подбросил нам немного зерна, и мы едим одну только кашу. Но и то хорошо. Если бы не он…
— Как? Отсюда тоже ходят на пивоваренный завод?
— Теперь здесь все — как везде. С тех пор как нет электричества, нам светят пожары. И снаряды летают. Сама видишь: в окнах ни одного стекла. А где Адам? С тобой? Был в Старом Городе и вернулся? Поверить трудно. Стефан по-прежнему на Кошиковой, в библиотеке. Иногда приходит к нам, хотя это, кажется, небезопасно. А вчера… Осмелился спросить, не собираемся ли мы с Ренатой и Леонтиной уходить? Жизнь вдали от меня не идет ему на пользу. Глупеет. Впервые пришлось выставить его за дверь.
Анна дотронулась губами до ладони, поглаживающей ее по голове, и спросила — просто из любопытства:
— Тетя Кристин тоже не захотела уйти из города?
Настала долгая минута молчания.
— Кристин? — переспросила, понизив голос, прабабка. — Она уже неделю лежит под деревьями возле твоего балкона.
Анна слушала, все еще не понимая, как могло случиться, что тетка, не принимавшая участия в боях, погибла, тогда как они, ежедневно подстерегаемые смертью от бомб, снарядов, снайперских пуль, пламени огнеметов, ходящие поверху, только поверху, отделались небольшими царапинами.
Наклонившись к ней, прабабка шептала:
— Они пошли за водой к колодцу, вырытому неподалеку отсюда, на Познаньской. Леонтина увидела знакомую и подошла к ней, а Кристин осталась в очереди. И туда угодил снаряд. Убило почти всех. Леонтина сказала, что те, кто уцелел, спрашивали только: «А колодец? Колодец не завалило?»
Вода. Мутная колодезная вода. Она была нужна Кристин, привыкшей к безбрежному пространству океана. Ее бы и теперь могли убаюкивать прохладные волны Атлантики. Если б она осталась в Геранде. Если бы много лет назад сделала правильный выбор.
Раздался взрыв, дом задрожал, послышалось скрежетание минометов.
— Я должна идти, — шепнула Анна.
— Но ты вернешься? Возвращайся к нам, ко мне. Когда наступит всему этому конец. Долго этого не вынести. Ни у кого не хватит сил…
Анна постояла минуту под деревом, листья которого, пожолкнувшие от огня, отбрасывали слабую тень на могильный холмик. Кристин ле Галль. Когда-то она сидела на берегу, смотрела на Анну-Марию, выбегавшую из океана, всю в белой пене, счастливую.
— Теперь вам здесь не пройти. Идите подвалами. До подкопа через Маршалковскую, против улицы Скорупки, — посоветовала пани Амброс.
— Спасибо за все, что вы и ваш сын делаете для моих.
— А как же иначе? — возмутилась пани Амброс. — Чужих из завалов вытаскиваю, стариков подкармливаю, а доктору не стану помогать? Ведь он лечил моего Мартина, всегда про нас помнил. Что ж вы остановились? Душно, что ли, воняет? Зато спокойно. На поворотах ищите таблички, надписи…
В который уже раз один район заражался от другого «подвальной» болезнью, страхом перед волнами горячего воздуха, перед воем летящих снарядов? Обратный путь был долгим, даже на безопасной до сих пор Кручей Анна много раз вбегала в подворотни, как только бомбы отрывались от пикирующих самолетов. «Конец, — думала она, — отсюда уже некуда идти».
Она была огорчена, что в штабе не застала Адама. Над Мокотовом как будто появились советские истребители, линия фронта снова приблизилась к Праге, и немцы начали спешно очищать левый берег, оттесняя защитников прибрежных улиц как можно дальше от Вислы. Для усиления повстанческого гарнизона Чернякова туда отправились бойцы Старого Города под командованием «Радослава» и — как только немцы открыли ураганный огонь — ушел Адам со своим взводом. Анна не могла простить себе, что пошла на Хожую. Новая разлука с Адамом была горше предыдущих, окрашена какой-то тревогой, недобрым предчувствием.
Она побежала на Кошиковую, рассчитывая застать там Олека, но и его отряд уже ушел в сторону площади Трех Крестов, чтобы пробраться к Висле. Анна зашла в библиотеку. Увидев ее, Стефан побледнел.
— Так ты жива, жива! — повторял он, сжимая ее руки и поднося к губам.
Но когда она спросила, что их теперь ждет, Стефан как-то сразу угас и долго молчал.
— Советские танки подходят к Варшаве, — заговорил он наконец, — и если бы они сейчас форсировали Вислу… Настроение у гражданского населения такое, что их бы встретили как спасителей. Но… Не знаю, существует ли какое-нибудь соглашение между ними и нашим командованием, изменилось ли что-нибудь за последнее время? Мы слепы как кроты. Во всем полная неопределенность.
— Немцы могут еще долго удерживать Прагу.
— Нет, в это я не верю. Скорее всего, они постараются вытеснить наших с Чернякова, возможно даже, взорвут мосты. Если линия фронта установится вдоль Вислы, немцам просто придется покончить с нашими там, у реки…
— Нет, нет, — шептала Анна, закрывая ладонями уши. — Не хочу, не могу этого слышать…
— Анна! — крикнул Стефан.
Но ее уже не было. Она бежала обратно на Мокотовскую, к единственной лампочке, светящейся в подвальной темноте подобно маяку, указывающему дорогу в порт. «Алло! Алло!» — будет кричать там девушка, которая принимает донесения и знает, должна знать больше, чем слепые кроты.
Тринадцать. Это число оказалось роковым для всех варшавских мостов, взорванных в тот день частями немецких войск, оставившими Прагу. На правом берегу еще продолжались бои, но уже ночью оттуда начали прилетать маленькие самолетики, прозванные «тарахтелками», или «кукурузниками». Планируя, они летели так низко, что были неуязвимы для немецкой зенитной артиллерии и могли безнаказанно сбрасывать мешки с сухарями и консервами прямо в развалины, на занятые повстанцами участки. Было там и оружие, но часто от удара о землю оно приходило в негодность и сразу поступало в ремонтные мастерские. Днем из-за Вислы вели огонь советские зенитки, и теперь немецкие бомбардировщики реже показывались над городом, бомбы сбрасывали с большей высоты и менее прицельно. Но воздух по-прежнему дрожал, а грохот канонады даже усилился. К отголоскам битвы на левом берегу прибавился гул зениток с Праги и вой «катюш».
«Энерговелосипед» продолжали обслуживать пареньки, детские голенастые ноги без устали крутили педали, чтобы «Дуб» мог поддерживать связь с командованием, с Черняковом, с противоположной стороной Маршалковской. «Алло! Алло!» — кричала телефонистка. И вдруг маленький радиоприемничек, вроде тех, которые Данута переправляла в лагеря, поймал передачу из Люблина. Подлинную или фальшивую? Этого никто не знал, но голос по радио призывал держаться, так как фронт прорван, помощь близка, близка…
Дом затрясся, треск и свист заглушили последние слова диктора. Затем наступила тишина, и снова слышны были только отчаянные призывы телефонистки и ребячий охрипший голос:
— Следующий! Меняемся!
Пятнадцатого сентября Красная Армия заняла Прагу, а назавтра произошло неожиданное событие, которое — будучи сопоставлено со случившимся накануне — пробудило угасающую надежду, выгнало всех, даже больных, из подвалов во дворы, к воротам и на улицы. Над городом с оглушительным гулом моторов неслась воздушная армада — около ста бомбардировщиков, охраняемых истребителями. Люди, теряющие последние силы, уже ни во что и ни в кого не верящие, как зачарованные смотрели в небо, черное от летящих самолетов. А когда от них оторвались сотни парашютов и, несмотря на огонь немецких зениток, стали опускаться вниз, поднялся крик:
— Десант! Десант! Американский десант!
Но союзные «летающие крепости» уже набирали высоту, исчезали из глаз, а людей под парашютами не было. Вниз летели контейнеры с оружием, медикаментами и продовольствием. Многие из них ветер отнес на немецкую сторону; только часть боеприпасов и новеньких автоматов с запасными магазинами досталась повстанческим отрядам. Пролет воздушной армады подействовал на людей как инъекция надежды, но не мог повлиять на ход событий. С «кукурузников», каждую ночь стрекотавших над городом, тоже сбрасывалось немало автоматов и боеприпасов, но Жолибож и Мокотов были отрезаны от Центра, возможности для вылазок ограничены; бои шли уже за отдельные дома, дворы, подвалы.
Прага, правобережье Варшавы, была освобождена советскими войсками и частями польской армии генерала Берлинга. А на другом берегу Вислы, в Чернякове, развернулись кровавые бои. Солдаты Войска Польского сделали попытки переправиться на левый берег и закрепиться на трех плацдармах: на Жолибоже, возле моста Понятовского и против Саской Кемпы, в районе Виляновской улицы.
Лодки течением сносит к той части берега, которая занята немцами. От летнего зноя снизился уровень воды, и на Висле полно островков и мелей. Нагруженные противотанковыми орудиями, боеприпасами и людьми, понтоны, плывущие по течению, то и дело садятся на мель, солдатам приходится прыгать в воду, сталкивать лодки на глубину, выбирать верное направление. Дымовая завеса так густа, что становится невозможно дышать; солдаты закрывают рты и носы мокрыми тряпками, кашляют, давятся ядовитым дымом. А вода в реке бурлит от секущих ее немецких снарядов, фонтанами взлетает вверх; понтоны переворачиваются, идут ко дну; очутившиеся в воде солдаты пускаются вплавь, многие тонут, не достигнув берега. Санитарный инструктор Казимеж Чиж, уцелевший во время переправы, рассказывал потом Анне, что увидел лодку с флажком Красного Креста, застрявшую между пролетами взорванного моста. Чиж знал, что на ней переправлялись врачи, и приказал саперам плыть к ним на помощь. Но лодка оказалась пуста; волны захлестывали утопающих, несли к берегу. Вражеские орудия продолжали поливать реку огнем, и все меньше живых оставалось в лодках. Понтоны плыли с грузом мертвых кровоточащих тел. Доплыли лишь те, которых течение само прибило к крутому берегу. Здесь было относительно безопасно. Тяжелые снаряды со свистом проносились над головами уцелевших, разрываясь на песчаных отмелях, вдали от мелководья. Чиж со своей группой и другие солдаты прыгали с понтонов в воду, брели к берегу, карабкались на высокий откос. Так солдаты Восьмого пехотного полка смогли завязать бой с неприятелем на левом берегу Вислы. Разгорелось сражение. Саперы кидали дымовые шашки, и порой нельзя было разглядеть, где атакующие, а где атакуемые. Висла дрожала от ударов падающих в воду снарядов, левый берег сотрясался от взрывов гранат и стрельбы. Под покровом темноты к берегу подплывали новые лодки и плоты, но и они, освещаемые немецкими прожекторами, подвергаемые ураганному обстрелу, по большей части приходили пустыми.
Эпопея десанта, высадившегося на среднем плацдарме, куда для присмотра за ранеными был послан Чиж, длилась три дня и закончилась гибелью почти всех защитников этого клочка побережья. Когда стало ясно, что помощь с правого берега не подойдет, что горстке бойцов предстоит сражаться с надвигающимися со всех сторон немецкими танками, осталась одна надежда: на прибытие понтонов для эвакуации уцелевших солдат. Но река оставалась пуста, только, точно подземные гейзеры, взлетали вверх фонтаны воды возле песчаных отмелей. И тогда разыгралась трагедия. Десант состоял преимущественно из силезцев, вошедших в состав польского войска во время боев на Волыни и под Люблином. Они не хотели попасть в плен, боясь не только за себя, но и за свои семьи, оставшиеся в Силезии, а значит — в рейхе. Они не умели плавать, их стихией был уголь, а не песок и вспененная вода Вислы. И произошло то, чего никто, в том числе и предвкушающие победу немцы, предвидеть не мог: подпустив к себе врагов насколько было возможно, силезцы взорвали гранатами и их, и себя. Санитары, пробравшиеся к месту побоища, потом рассказывали, что при трупах не было ничего, что бы указывало, откуда они родом. Их убила не столько ненависть к врагу, сколько любовь к женам и детям. Вот так их скосила смерть.
Бои на Черняковской были более долгими и не менее кровопролитными. Там сражались группы повстанцев, с самого начала дравшихся на Виляновской улице, отряды «Радослава» и солдаты девятого пехотного полка. Понтоны, плывшие от Козловского пляжа, оказались под таким же огнем немецкой артиллерии, как и плоты, отчалившие от правого берега у моста Понятовского. Они с трудом добирались до берега: за два рейса было переправлено немногим более восьмисот солдат, минометы и несколько орудий. В течение восьми дней бойцы-траугуттовцы, не привыкшие к такого рода схваткам, сражались вместе с отрядами АК и АЛ за каждый этаж уцелевшего дома, за каждую груду развалин. Ночью прилетали «кукурузники». Но окруженным огненным кольцом бойцам нужно было не оружие, а люди, крупный десант, который отбросил бы немцев и власовцев с улиц, удерживаемых польскими отрядами. Майор Латышонек утверждал, что баржи вот-вот подойдут, но тем временем немцы, врываясь в подвалы, зверски расправлялись с ранеными и санитарками. Повторялась трагедия Старого Города, но тогда еще держались повстанцы в Центре, теперь же надежда угасала с каждым днем. Олек, вышедший живым из этого ада, рассказывал, что для него все закончилось в ту минуту, когда он случайно услышал разговор командира берлинговцев с пражским берегом. Майор кричал, склонившись над телефоном:
— Понтоны! Пришлите понтоны! Как можно больше понтонов и лодок!
Выслушав ответ, он молча отдал трубку молоденькому связисту. Как только командир отошел, все набросились на паренька.
— Ты слышал ответ? Что они сказали?
Связист, полузакрыв глаза, словно вызубренный урок, повторял запекшимися губами:
— Принято. Понтонов нет, нет…
Помощи, спасения ждать было неоткуда. Варшава горела, превращалась в огромное побоище, над которым подымались и неслись к небу жалобы и стоны, теперь уже воистину последние…
Спустя много лет Анну иногда спрашивали: почему повстанцы не соединились в конце сентября с воинскими частями, стоявшими в Праге? Она отвечала вопросом на вопрос: а как они могли это сделать, если солдаты генерала Берлинга, посланные на левый берег, не сумели удержать плацдармы? Если командовавший ими майор не имел возможности организовать переправу? А его солдаты… Из тех, кто был возле моста Понятовского, кроме Чижа, хорошего пловца, обратно на правый берег переплыла только горстка солдат. С Черняковского плацдарма после восьми дней безуспешных боев с трудом были эвакуированы подразделения девятого полка, понесшие жестокий урон во время тяжелой переправы. К Жолибожу только после объявления о капитуляции и прекращения огня ночью совершенно неожиданно подплыли спасительные понтоны, забравшие остатки шестого полка и сражавшихся там бойцов Армии Людовой. Впрочем, не всех; Зигмунт Град, например, не успел вовремя на берег и вместе с поручиком «Китом» с фабрики «Пионер» пошел в плен как солдат АК, сняв нарукавную повязку АЛ. Оба они были ранены еще во время боев в Старом Городе и лишь благодаря тому, что оказались рядом с канализационным люком на Свентоярской улице, одними из первых спустились в канал. Под жолибожским виадуком немцы периодически бросали в канализационный колодец связки гранат. Под низкими сводами каналов прокатывалось эхо взрывов, и горячий воздух бил в лицо затаившимся во мраке людям. Этот канал ничем не отличался от тех, по которым вышли на Варецкую остальные отряды, или от того, по которому «Радослав» вывел свою группу с Чернякова на Мокотов. Олек и Зигмунт уцелели благодаря этим подземным тоннелям, не утонули в нечистотах благодаря помощи девушек-связных — «королев каналов». Только Адам… С этим Анна не могла примириться: почему именно Адам?
Но в последние дни боев Анна об этом еще не знала. Как и все в Центре, она продолжала себя обманывать, ждала возвращения повстанческих отрядов, не желала слушать сетования «подвального люда» на то, что из-за этой «драки» они потеряли имущество и здоровье, лишились близких, что солдаты, если хотят, пускай погибают, а у них должен быть какой-то шанс на спасение. Помощь! Где обещанная помощь?
Молодые парни, девушки-связные, санитарки, несмотря на страшную усталость, слышать не хотели этих жалоб и попреков. Им по-прежнему казалось, что конец не может быть таким, что весь мир видит огонь и дым над улицами левобережной Варшавы, а значит, должен погасить пламя и тревогу в истерзанных душах. Им казалось… да, они все еще считали, что нельзя идти на смерть, если не веришь в необходимость и смысл отчаянной борьбы. Умирать понапрасну? С этим они смириться не могли, хотя безропотно переносили многое другое: голод, бессонницу, жестокость врага, боль незаживающих ран, яростные рукопашные схватки и вынужденные отступления — от дома к дому, с этажа на этаж. Они еще верили, упрямо верили, что, сражаясь, противостоят злу, насилию, что гибнут, защищая Польшу и самый дорогой для них город. Пусть их не станет, но они должны до смерти сохранить веру в то, что не все кончено, что справедливость существует. А Варшава, свободная Варшава? Она еще есть и будет, будет!
Черняков умирал долго и в невероятных муках. Контейнеры с оружием и продовольствием, высадка на левый берег солдат генерала Берлинга пробудили надежду, но она быстро угасла. Ей на смену пришли голод, жажда и страх. Подвальные лазареты, где уже давно кончились медикаменты, превратились в темные смрадные ловушки. По ночам в небе вспыхивали ракеты, лучи прожекторов метались над рекой, обшаривали искалеченные дома, заваленные обломками дворы. Вместо звезд над побережьем подолгу висели шары осветительных ракет, потом медленно опускались на вспененную воду, на отмели и откос высокого берега. Было что-то кошмарное в безжизненности руин, над которыми весело вспыхивали ракеты.
А когда даже сюда, в самый нижний круг ада, дошла весть, что союзники признали за повстанцами права участников войны, молодой парень с окровавленным бинтом на шее расхохотался.
— Теперь, — трясся он от смеха, — именно теперь, когда меня, да и вас, уже практически нет, когда те, что еще стоят на ногах, защищают развалины. Теперь мы умрем как фронтовики. Ave Maria, gratia plena…
— Не богохульствуй! Замолчи!
— Я не богохульствую. Я молюсь. Слышите выстрелы, крики? Через минуту они войдут. Уже входят. Только бы скорее, сразу… Смилуйся, господи…
Один из раненых прижался разбитой головой к чьему-то развороченному осколком бедру. Раненая связная, захлебываясь собственной кровью, шептала:
— Мозг… он как вытекает? Очень быстро?
Немцы уже теснились у входа, кидали в подвал гранаты. Кто-то закричал, кто-то начал хрипеть…
Экскурсионный речной пароход «Сказка», не тронутый снарядами, стоял у причала. Стоял, сильно накренясь, перегруженный искалеченными, окровавленными телами. Напротив темнел уснувший правый берег, и судно казалось безопасным убежищем, последним шансом на спасение. Если его не нащупают прожекторы, проглядят немецкие патрули, занятые прочесыванием подвалов, тогда, возможно… А, ладно! Только не раздумывать. Бежать к реке и плыть, плыть на ту сторону.
Под непрерывным обстрелом девушки-санитарки вытаскивали из развалин тяжелораненых и клали на палубу. Легкораненые и здоровые ползли через широкую, вымощенную булыжником мостовую, прижимаясь к камням, когда в небе вспыхивали белые ракеты. Никто уже не верил, что с того берега приплывут лодки, но все верили в мертвый корабль. В «Сказку». Кто сможет встать у штурвала на капитанском мостике? Кто сумеет привести эту посудину в движение и заставить ее оторваться от берега? Этого никто не знал, об этом никто не думал. Просто каждый должен был доползти до палубы и свалиться вниз, на уже лежавших там повстанцев. Раненых, но еще живых. Те, кого сталкивали с трапа, падали в воду, пытались уцепиться за борт или пускались вплавь по течению, начинали тонуть, просили о помощи, о спасении. Но спасения не было — ни тем, кто оказался в воде, ни находившимся на перегруженном корабле, ни тем, кто, найдя какие-то просмоленные доски, стаскивал их в воду. Внезапно загремели выстрелы — сначала из прибрежных кустов, а затем у самого корабля. Немцы, выбегавшие из окопов и домов, приближались сплошной лавиной, расчищая себе путь гранатами.
— Руки вверх! Всем выйти!
Автоматные очереди били о борт, заглушая стоны, крики людей, падающих в воду, топот ног пытавшихся бежать вдоль берега к развалинам на засевшего там врага.
На левом берегу Вислы в красном зареве пожаров угасала жизнь. Одни навсегда закрывали глаза, других ждала неволя.
Неподвижная до самой последней минуты, со всех сторон освещенная золотистыми искрами ракет, с дымом пожаров уходила в небытие «Сказка» Вислы.
— Капитуляция? — переспросила прабабка. — Не знаю такого слова. В сентябре «Мальва» не капитулировала. Она была занята, захвачена, потому что я… Потому что ни у кого из нас тогда не было оружия.
Во дворе дома толпились жильцы, обсуждали последние новости. Одни, смирившиеся, молчали, другие плакали, возмущались.
— Столько времени! Столько мучений! И опять все сначала? Аресты, облавы, концлагеря?
Черноволосая девушка умоляла пани Амброс:
— Спрячьте меня. Меня и сестру. Говорили: свобода. Говорили: выходите, больше не нужно прятаться. А теперь… Как быть? У сестры глаза черные как уголь, любой поймет.
— Неужели повстанцы уйдут, как уходили в сентябре солдаты? — вслух размышляли люди. — А может, сообщат через связных, что еще будут стрелять? Если не сегодня, так завтра?
Мартин Амброс вспрыгнул на мусорный ящик и крикнул:
— Хватит вам! Будь что будет. Пока что — перекур. Айда к колодцу и в сад на Эмилии Пляттер! Там полно овощей, фруктов!
— Воды! Есть! Пить! — зашумели во дворе.
Анна схватила какую-то сумку и побежала вниз. Вместе со всеми она перепрыгивала через груды обломков, свежие могилы, брошенные баррикады. Как когда-то за водой к Висле, так теперь толпа бежала, шла, тащилась в сторону Помологического сада. Там аллейки уже заполнили выбравшиеся из подвалов обитатели Новогродской. Повсюду виднелись склоненные спины, мелькали руки, с дикой поспешностью отнимающие у земли давно не виданные дары природы — зеленую капусту, оранжевую морковь, помидоры, сливы, сочные яблоки и груши. Никогда еще, работая в саду, Анна не уставала так, как в тот первый октябрьский день, когда надо было спешить, спешить… На Хожую она вернулась полуживая, но ее сразу ободрила Леонтина, уже разливавшая добытую где-то воду в кастрюли и кувшины.
— Есть немного угольной крошки, в гостиной полно разбитой мебели. Сейчас разожжем огонь. Сварим овощной суп для бабушки, для Адама и Олека. Они ведь зайдут перед тем, как уйти из города? Как вы думаете?
Анна вдруг поникла и сжалась. Накануне до Мокотовской дошло известие о попытке отрядов «Радослава», понесших большие потери, прорваться на Мокотов, о расправе в повстанческих лазаретах, о расстрелах мирных жителей, прятавшихся в подвалах. Может быть, Адам ранен или взят в плен, а она… Позор! Побежала, как все, за жратвой, за нагретыми солнцем овощами. Анна почувствовала себя виноватой, боялась проницательного взгляда прабабки, ее суровых упреков. Но старейшая представительница рода Корвинов вошла в кухню, выбрала самую красивую грушу и вдруг, обняв Анну, произнесла долгожданные слова:
— А ты не поддаешься. Борешься за жизнь до конца. Это хорошо. Ты уже наша.
После капитуляции никто не хотел покидать уцелевшие дома и подвалы. Какая-то женщина подначивала бурлящую во дворе толпу:
— Вранье! Уходить обязаны только бездомные, погорельцы. А у нас есть крыша над головой. Мы останемся! Не смейте никуда уходить!
— А если убьют?
— Теперь? Ведь стрелять перестали. Мы тоже участники войны. С первого дня.
— Люди, есть будет нечего, везде руины…
— Какие тебе руины. Это — реликвии!
— Одними реликвиями прожить нелегко.
— А со швабами было легко? Разве что такой капитулянтов, как вы.
— Я? Как вы смеете оскорблять.
— Да замолчите вы, замолчите! Пани Амброс, ну что? Пани Амброс, ходившая на разведку, опустила голову.
— Уйти должны все. Из подвалов, из уцелевших домов. Все, даже старики и больные.
— Господи! Зачем это им?
— Может, нам в наказание? Город должен остаться совершенно пустой.
— Чтоб им легче было грабить?
— Говорят… — пани Амброс с трудом проглотила слюну, — они собираются исполнить свою угрозу: сровнять город с землей.
Какой-то старый человек в изорванной одежде начал шептать в наступившей тишине:
— Carthaginem esse delendam… delendam…[35]
— Профессор, не сходите с ума, говорите по-человечески. Посоветуйте что-нибудь.
— Посоветовать? Хотите начать восстание снова?
— А хотя бы и так! В любом случае — помирать.
— Нет, нет! Лучше уйти. Лучше лагерь, чем медленное умирание в грохоте, в дыму.
— Боже, милосердный боже!
— Господи, выслушай нашу молитву, спаси нас…
Это было уже последнее шествие. Длинная вереница людей, нагруженных только тем, что могли поднять ослабевшие руки, выдержать покалеченные осколками плечи, извивалась между воронками и железными остовами баррикад Маршалковской. В основной поток вливались ручейки из поперечных улиц, и этот взбухающий паводок выбрасывал изгнанников на площадь перед Политехническим институтом, забитую солдатами, офицерами СС и жандармерией.
Из дома вышли втроем: прабабка, Анна и Леонтина. Неподалеку от Кошиковой к ним присоединился Стефан, несший портфель, набитый какими-то ценными рукописями; дальше двинулись уже вчетвером. Доктор Корвин ушел накануне вместе со всем персоналом повстанческого санитарного пункта, с ним покинула Хожую пани Рената. Прабабка до последней минуты ожидала отмены непонятного, «абсурдного» приказа, но и ее, как других, шестого октября выгнал на улицу гортанный крик:
— Всем выйти!
Вся Хожая вплоть до Познаньской уже горела, и теперь солдаты в защитных касках суетились возле углового дома, поджигая стены, и языки пламени начали лизать балкон в комнате Анны. Немцы жгли даже то, что уцелело после двух месяцев бомбардировок и минометных обстрелов. Из двора дома номер сорок один выбегали с воем брошенные хозяевами собаки и кошки.
Солдаты продолжали свое дело: поочередно направляли огненные струи на фасад каждого дома, на каждый флигель.
— Быстро! Выходить! Выходить! Быстрее!
Времени хватало лишь на то, чтобы захлопнуть дверь и сбежать по лестнице вниз. Под ногами путались, шмыгали взад-вперед чьи-то рыжие и черные кошки…
Люди брели в полном молчании, даже дети не плакали. Анна долго сжимала в руке ключи от квартиры и бросила их лишь тогда, когда ей под ноги упал чемоданчик прабабки. Она молча подняла его. Прабабка еще некоторое время шла в меховом пальто пани Ренаты, затем сбросила с себя каракуль, словно это было завшивленное рубище. Выпрямилась, поправила воротник шерстяного костюма и пошла дальше.
Анна подумала, что прабабка может простудиться, но тут же задала себе вопрос: имеет ли это какое-нибудь значение, если они идут на смерть? И дальше уже двигалась как автомат, думая лишь о том, в каком направлении ушли отряды повстанцев. Она присутствовала при уходе бойцов Армии Людовой, сменивших нарукавные повязки на другие, с буквами АК, но не видела, куда пошли парни с баррикад на Познаньской и на Эмилии Пляттер. Впрочем, и это не имело значения: Адам после капитуляции мог выйти только с Мокотова. Да и они сами ушли с Хожей слишком поздно, чтобы встретиться с повстанцами и что-либо разузнать. Был шестой день октября, из города выходили последние жители — самые слабые или самые упрямые.
Все, что происходило потом, напоминало кошмарные минуты в Уяздове и в подвалах повстанческих лазаретов. Сперва долгое ожидание на Западном вокзале, где Анна старалась раздобыть для прабабки хоть какую-нибудь табуретку. Она подошла к стоявшему поблизости солдату, умоляя его разрешить вытащить из рва брошенную кем-то инвалидную коляску. Сначала солдат даже слушать ее не хотел, затем растопырил пальцы и за пятисотенный банкнот позволил передвинуть сломанную коляску поближе. Прабабка стряхнула с клеенчатого сиденья пыль и куски щебня и, не произнеся ни слова, уселась со вздохом облегчения. Люди, находившиеся рядом, глазели на старую женщину без пальто, без всякого багажа, возвышавшуюся над толпой, теснящейся на перроне. Прошла тревожная ночь, тишину которой время от времени нарушали выстрелы: стреляли в каждого, кто пытался бежать. Утром, когда они уже стояли у поданного к перрону состава, мимо проследовал товарный поезд с людьми, которых везли в город для «наведения порядка». И вдруг… Из движущихся вагонов в изможденную толпу посыпались куски хлеба, сыра, помидоры. Один кусок попал Анне прямо в лоб, напомнив ей давние времена: удар, нанесенный теннисным мячом, аллею мальв и ласковый голос маршальши, спросившей: «Ты счастлива, дитя мое?»
Тогда, несмотря на причиненную ударом боль, она была счастлива. Теперь же у нее перехватило дыхание: она впервые осознала глубину своего несчастья и общей беды. Их лишили всего, что они любили. В этой толпе одинаково обездоленными, нищими были все: знаменитые профессора, бывшие министры, актеры, писатели и попрошайки с папертей костелов. Им кидали в лицо подаяние, и они вынуждены были принять его с благодарностью, со смирением.
Анна взглянула на прабабку: та держала в руке кусок хлеба, и по ее увядшим щекам катились слезы. В первый раз Анна увидела, как прабабка плачет. И с трудом подавила рыдание, похожее на стон.
В пересыльном лагере в Прушкове всех прибывших из Варшавы загнали в огромные корпуса железнодорожных мастерских. В каждом толпилось по несколько тысяч человек, старавшихся найти для себя место на грязном бетонном полу или на обломках вагонов. После демонтажа и вывоза станков в бетонных полах остались большие углубления, и те, кто входили в корпус, сталкивали в них шедших впереди. Анна нашла место довольно высоко, на узком дощатом помосте, и втащила туда прабабку. Там было не так душно, но нельзя было даже повернуться, и после первой бессонной ночи они перебрались ниже, на искореженную крышу вагона. Пан Стефан принес туда какую-то соломенную циновку, но спать на ней было невозможно — солома кишела огромными, опившимися кровью вшами. Анна пребывала в каком-то кошмарном состоянии полусна-полуяви и лишь сбрасывала с себя ползавших по ней вшей, как когда-то стряхивала с купального костюма нити водорослей и песок.
Утром они с Леонтиной пошли за своей порцией кофе, но не смогли протолкнуться к котлам. Прушковский лагерь оказался воплощением всех лагерных мук. Здесь стало ясно, как их обманули. Вопреки условиям капитуляции все бараки были обнесены колючей проволокой, отгораживающей интернированных от населения соседних поселков и деревень. В совершенно темных после захода солнца, грязных и холодных помещениях задыхались скопища измученных, больных, голодных людей, которых даже не всегда выпускали в отхожие места. Время от времени там угасала чья-та жизнь и тут же рядом, без всякой помощи, рождалась новая. Тьма, вши и шепот, шепот: спаслись, вышли из города — все вместе. А теперь их разделят, повезут в разные стороны. Молодых и здоровых — на работы или в лагеря в рейх, остальных — на окраины генерал-губернаторства. Самый страшный — шестой корпус. Оттуда забирают на расстрел и в Освенцим. Немецкие солдаты, побывавшие в плену у повстанцев, выискивают тех, кто был свидетелем их страха и покорности, кто вынудил их вывесить белый флаг на здании ПАСТ’ы. Теперь за это унижение заплатит молодежь, поверившая, что лагерь в Прушкове — всего лишь пересыльный пункт.
Хорошо бы попасть в первый корпус, но туда немецкая комиссия направляет только стариков, инвалидов и женщин с маленькими детьми. Рана на руке Анны начала гноиться. Тем лучше: она не останется одна, у нее есть шанс перейти с почти столетней прабабкой в первый корпус.
Потом Анна никак не могла припомнить, три или четыре дня длился этот кошмар в темной утробе железнодорожных мастерских. Их эшелон был последним, он привез из города наибольшее число изгнанников, поэтому сортировка тянулась до бесконечности. Даже немецкие врачи озверели от нескончаемого выписывания пропусков и назначений: в концлагеря, на работу в Германию, на выезд — то есть в никуда — и, наконец, в прушковские госпитали.
Прабабка по-прежнему молчала, но явно слабела, хотя Стефану удалось один раз принести целую консервную банку теплого супа. Анна пошла за второй порцией, и тут ее настиг удар. Протискиваясь сквозь толпу, она наткнулась на связную «Лену» с Мокотовской, тащившую один из котлов с супом. «Лена» сидела в лагере уже около недели и сумела попасть в число посудомоек. Она рассчитывала на чудо, надеялась удрать через заграждения. Перед уходом из Варшавы «Лена» встретила Новицкую, и та рассказала ей о судьбе Олека и Адама.
— Говори, умоляю тебя, рассказывай, — просила Анна.
Вокруг люди штурмовали подступы к котлам. «Лена», пробираясь обратно на кухню, по пути повторила рассказ Галины.
Оба Корвина до конца сражались в Чернякове, но только младший, раненый, ушел каналами.
Адам же… Поручик «Ада» был убит чуть ли не в последний день боев артиллерийским снарядом, который, разорвавшись, оставил на мостовой как бы рисунок звезды с длинными лучами. И ничего больше. Никаких следов крови, ни клочка одежды. Несмотря на непрерывный обстрел, несколько ребят обшарили ближайшие развалины, дворы, даже дыры в плитах тротуара. Но от их командира не осталось ничего, буквально ничего: он рассыпался в прах и улетел вместе с осколками снаряда, с комьями развороченной взрывом земли. Как августовская звезда…
«Лена» помогла всем Корвинам перейти в первый корпус, предварительно сняв с руки Анны обручальное кольцо и перстенек.
— Нужно «подмазать» немку, которая выписывает пропуска. Ты можешь, конечно, показать комиссии раненую руку, но в рейх отправляют девушек и с более тяжелыми ранениями. Говорят, все заживет в дороге.
— Оставь хоть обручальное кольцо.
— Не могу. За такой пропуск немка требует не меньше трех.
В первый корпус ворвались жандармы с криком: «Становись на поверку! Быстро!» Записывали, считали, сортировали. Этих — «на выезд», все равно скоро подохнут. Остальные еще могут подождать. Какая-то женщина попыталась перетащить в свой ряд семнадцатилетнюю дочь. Как она посмела? Жандармы ничего не хотят слушать, отрывают девушку от матери, хватающую их за руки, воющую как сука, у которой отбирают щенков. Молодую — налево, старую — направо, в эшелон. Растет смятение, кто-то плачет. Силы людей на исходе. За стенами толпятся жители Прушкова, пытаются перебросить через ограждение свертки с едой. Выстрелы. Стреляют в каждого, кто приблизится к колючей проволоке. Прушковский викарий хочет пройти к умирающим, к тем, кто призывает на помощь бога, просит о последней исповеди. Солдаты грубо отталкивают викария от ворот. «Пошел прочь!» Они одни хозяева этого опоясанного колючей проволокой клочка земли. Только они, и никто другой.
«По вагонам!» Казалось бы — конец мучениям. Но лишь теперь, в этом паническом беге к стоящим на путях открытым платформам, исчезло чувство повстанческой солидарности — на смену ему пришел слепой инстинкт. Только бы выбраться отсюда, выйти любой ценой! Кто-то кричал, что ему сломали руку, кто-то, задохнувшись, падал на землю, толпа давила и топтала детей и стариков. Эсэсовцы наблюдали за этими дантовскими сценами — но не для того, чтобы сдержать обезумевшую толпу, а чтобы выудить из нее молодых, еще способных к труду людей. Анне удалось проскользнуть мимо них, но войти в вагоны для скота оказалось делом почти невозможным, особенно для больных и калек. У открытых платформ не было ступенек, их заменяла наклонная доска. Люди взбирались на нее, падали и снова лезли, стараясь попасть на платформу, что удавалось немногим. Только страх и понукания жандармов смогли в конце концов загнать на каждую по семьдесят человек. Те, что вошли первыми, сразу же уселись на грязные доски. Остальные стояли и, когда эшелон двинулся, качались как пьяные: взад-вперед, взад-вперед.
Куда они едут, не знал никто. Где разлученные с ними мужчины и подрастающие дети — никто знать не мог. Но сами они еще жили. Уцелели и ехали вперед, и лица их, впервые за много недель, овевал свежий ветер.
Вокруг были поля — как раньше. И — как раньше — на полях работали пахари, женщины копали картошку. Невероятно, но там стояли копны пшеничных снопов, и никто не бежал к ним, не растаскивал, не совал сырых зерен в рот. А вот дома под красными черепичными крышами — как раньше. И костел. Еще стоит? Удивительно! Кучка детей, запускавших змея, прервала свое занятие, чтобы поглазеть на эшелон. Значит, есть еще воздушные змеи? Значит, дети могут бегать по лугу и не плакать от голода? Поразительно! Позади остался горящий город, из которого их выгнали, их жизнь и их кровь, остались руины и тысячи могил, а здесь все как прежде. Можно трудиться, быть вместе со своими близкими. Вместе — это важнее всего! И есть можно когда захочется, в любое время дня? Непостижимо! Колеса вагонов стучат по мосту. Внизу — узкая серая лента речушки. Значит, есть еще на свете вода, которая никому не нужна, которую не надо добывать, рискуя жизнью? А у них столько кошмарных дней не было во рту ни капли чистой воды. Вон там коровы на пастбище. Значит, бывает еще и молоко? И никто не мчится, топча траву, не припадает к полному вымени, не пьет захлебываясь?
Еще виден гриб дыма над опустевшей горящей Варшавой, а здесь… Нет следов опустошения, нет огня. Есть жизнь. Поразительно! Поразительно, что после всего, что они пережили и переживают, ослабевшие, мучимые жаждой и голодом, вдруг оказывается: на свете еще возможно обычное человеческое бытие. Какая-то жизнь. Жизнь?
Дождя не было, но постоянно дул резкий октябрьский ветер. Поезд тащился, не останавливаясь, день, ночь и еще день. Хотя люди давно не пили и не ели, в толпе начал кружить чайник, пожертвованный каким-то доброхотом и используемый в низменных целях. Но в середине второго дня молодая женщина, баюкающая полуживого ребенка, вдруг заголосила:
— Я больше не выдержу. Этот понос убьет и меня, и вас. Остановите поезд, иначе я лопну. Остановите… Я больше не могу, не могу…
Вооруженный конвоир выглянул из соседнего вагона, прислушиваясь к этим причитаниям, напоминающим собачий вой.
— В чем дело?
И вдруг произошло невероятное. Прабабка нарушила свое упорное молчание, встала и крикнула на конвоира свысока, словно была офицером СС:
— Остановить поезд! Немедленно! Здесь нет уборных, а люди должны… Прикажи остановиться! Скорее! Ты! Чего ждешь? Мой муж — маршал, и я хочу, я требую… Выполнять! Быстро!
Она выкрикнула эти приказания ни чистейшем немецком языке, хотя в «Мальве» с немецким полковником говорила исключительно по-французски. Теперь же орала, точно сам шеф жандармерии.
Ошеломленные люди смотрели на нее молча как завороженные. Кто эта старая женщина? Случайно задержанная фольксдойчка? Немка, участвовавшая в восстании?
У конвоира, видимо, возникли подобные сомнения, и он поделился ими со своими напарниками, а те — с машинистом, и поезд вдруг остановился посреди чистого поля. Жандармы торопливо отодвигали засовы, и через узкие щели люди выскакивали на насыпь. Возле каждого «выхода» стоял конвоир с карабином на изготовку. Прабабка не сошла с платформы, но Анна, мучимая спазмами, спустилась вниз. Поезд стоял, а рядом с вагонами присели на корточки сотни людей, не стыдящихся своих соседей, занятых единственно собой, своим нутром. Никто не пытался бежать, хотя было куда. И все же выстрел раздался. Это стрелял в воздух их конвоир, тот самый, которому «старая ведьма» осмелилась «тыкать».
— Быстрее! Быстрее! Назад!
Все вдруг вернулось на круги своя. Люди поспешно забирались в вагоны, помогали друг другу, втаскивали старых и ослабевших. Больная дизентерией женщина, забирая у старой дамы своего ребенка, плача, припала к ее рукам:
— Пани, — шептала она, — пани… Я никогда этого не забуду.
Прабабке, должно быть, припомнились в ту минуту эти же слова, сказанные некогда Гитлером Муссолини, и она подумала, как смешно они звучат в данной ситуации, тем более что ситуация бывших подданных дуче, ныне союзников англичан и американцев, за это время тоже изменилась. Так или иначе, озорная улыбка мелькнула на ее губах, оживила потухшие от бессонницы глаза.
— Видишь, — сказала она Анне, — сколько с начала войны проиграно битв! А я дала только один бой. И выиграла его. Бой за право выпростаться.
Она употребила это слово, хотя люди в эшелоне не злоупотребляли грубыми выражениями. Произнесла его вполголоса, но отчетливо. Прабабка. Вдова маршала. Леди Корвин, как называл ее Берт. Потрясающе!
Уже зашло солнце, когда поезд остановился на каком-то разъезде и по эшелону, от первой платформы до последней, молнией пронеслась весть: их везут в лагерь, в Германию.
Прабабка, очень бледная, наклонилась к Анне и Стефану:
— За проволоку не пойду. Предпочитаю умереть под открытым небом. Как Адам.
Впереди раздались выстрелы: несколько человек, выскочив из вагонов, бросились бежать в луга.
— Прыгаем! — сказала, вставая, прабабка.
— Святый боже! — охнула Леонтина, но Анна уже взобралась на борт платформы и спрыгнула на землю. Следом за ней соскочил какой-то мужчина. Анна остановила его, умоляя о помощи, и он не отказал, задержался. Стефан, подхватив мать, столкнул ее с платформы, Анна и незнакомец подхватили худенькое тело на лету. Затем прыгнули Стефан и Леонтина. Помогавший им мужчина уже скатился с насыпи в ров, и они последовали за ним. Конвоиры все время стреляли, но не вдоль вагонов, а по бегущим к лесу.
— Переждать, переждать, — шептала прабабка, почти невидимая в зарослях сорняков.
В этот момент поезд тронулся. Застучали колеса, задрожала земля. Выстрелы отдалялись, затихали. Еще минута, две… Поезд не остановился, исчез за поворотом.
— Мы свободны? — спросила маршальша сына.
Стефан ответил, что, видимо, да, но благоразумнее немного подождать. Через некоторое время, уже в темноте, они вышли на луг и побрели в сторону противоположную той, куда под выстрелами бежали другие. Но перед первой же хатой, до которой они дошли, стоял старый крестьянин и, раскинув в стороны руки, преграждал им путь во двор.
— Не пущу, — прошептал он, — больше никого не пущу. Хватит тех, что силой влезли в овин.
— Только на одну ночь, — просила Анна.
— Нет. Нам запрещено принимать без направления. У меня жена, дочери. Мы хотим жить.
— Мы тоже.
— Так спрячьтесь вон там, за деревьями. Хотя бы до утра. А завтра, может, помещица вас примет, хотя баба она суровая и беженцы у нее уже есть. С сентября. — Где-то рядом поднялся собачий лай, и старик встревожился, сказал умоляюще: — Уходите. Кто-нибудь донесет, что вы беглые, и беды не миновать. А так — я ничего не знаю. Выстрелов здесь никто не слышал.
— Где помещичья усадьба?
— А вон ихний парк, за перелеском.
Старый помещичий дом с затейливой гонтовой крышей был не больше стариковской хаты, но в лунном свете казался прелестной картинкой. Анна, решив любым путем обрести на эту ночь кров, начала с обмана. Сказала, что их сюда подвез знакомый крестьянин, и они просят приютить их в каком-нибудь углу. Да, они из Варшавы. Да, вышли слишком поздно, все хаты и дворы уже переполнены. Но ее прабабке более девяноста лет, она не вынесет ночлега в роще или на скамейке парка. Да, у них есть пропуска из прушковского лагеря, причем из первого корпуса. Подтверждение? Завтра она пойдет к солтысу. Можно будет сказать, что они — знакомые хозяйки дома? Иначе солтыс не поставит печати.
Помещица понимающе кивала головой. Это была пухленькая женщина, похожая на Дору Град и, видимо, не столь уж суровая. Она согласилась принять их при условии, что пропуска будут подтверждены. Есть в доме одна клетушка, еще не занятая варшавянами, но кровать там только одна. Троим придется спать на полу, на соломе.
Взяв свечу, она отвела Анну в комнатушку в мансарде, где стояла застеленная кровать.
— Я ждала кузину, но она почему-то не приехала. Может, застряла в дороге? Пока старая дама могла бы спать тут. Если… — заколебалась она, но докончила скороговоркой: — Если, конечно, у нее нет вшей.
В ту ночь они спали вместе, одни, рядом не ворочались чужие люди. Когда Анна повторила прабабке условие хозяйки дома, маршальша зло рассмеялась:
— Конечно же, у меня есть вши. И тем не менее впервые за много недель я разденусь и лягу на чистую простыню. Нам теперь нужно держаться твердо. И чтобы выжить, не особенно считаться с теми, кто не понимает, что значит уйти из подожженного дома, из огромного города, который стоит совершенно пустой, тогда как мы теснимся неведомо где…
В той деревне им не поставили печатей на пропуска. Железная дорога была слишком близко, по рельсам продолжали стучать колеса вагонов, везущих смрадные людские скопища. Пришлось ехать в ближайший городок. Помещица разрешила воспользоваться ее повозкой. Снова в путь. В городке троим, старшим, выдали разрешение на пребывание в окрестных деревнях, а Анну послали к доктору за справкой, что по состоянию здоровья она не может работать. Врач был из поляков, но разговаривал грубо — видимо, устал выслушивать одни и те же жалобы, отупел от стонов и слез. Анна сказала ему, что беременна. Это был первый человек, которому она доверила тайну, что не будет одна, что, быть может, найдет черты Адама в его ребенке.
— Беременность? — удивился врач. — Подтвержденная гинекологом?
— Нет. Но уже три месяца…
— Знакомая песня! Нарушены месячные циклы, так? Не у вас одной, у всех варшавянок та же история. И это даже не ложная беременность. Просто-напросто шок. Организм защищается, механизм разладился. Не понимаете? Биологические часы остановились. Надолго ли — не знаю. Но работать с этим можно.
Тогда Анна показала ему раненую руку. Врач поморщился. Он предпочел бы, чтобы это была правая рука, но, сетуя на тяжкую участь должностного врача, освобождение от полевых работ все-таки дал.
Итак, разрешение на проживание получено, но нет направления, а значит, и продовольственных карточек. Ведь они не были сюда эвакуированы, а приехали «дикарями». И начались скитания по деревням, выпрашивание куска хлеба. Они готовы были платить, но за хлеб денег никто не брал, хотя ценился каждый ломоть, даже черствый. Масло — дело другое. За шубку вы можете получить брусок масла и кольцо колбасы. Так мало за шубу? А что, вы можете ее съесть, обмануть голод? Нет? Значит, не так уж и много она стоит.
Начались холода. Прабабка мерзла. Анна отдала ей свою ондатровую шубу, но сама не захотела взять пальто ни у Леонтины, ни у Стефана. За теплую суконную куртку пришлось отдать прабабкино бриллиантовое колечко. Постоянного жилья не было, и они скитались: из халупы в халупу, от хороших хозяев — к не очень хорошим. Дольше, чем где-либо, задержались в лесничестве, чувствуя, что там их присутствие не особенно обременительно. Лесные банды — то ли партизаны, то ли обыкновенные грабители — обходили стороной домик на заснеженной поляне. У лесничего было ружье и очень злые собаки. Даже немецкие жандармы неохотно заглядывали в те края. Ах, там живут эти, из Festung Warschau? Ну и что? Где, черт подери, их нет? Расползлись по всему генерал-губернаторству, как тараканы. Пропуска у них — к сожалению — есть. Пока к таким не прицепишься.
Это «пока» длилось только до рождества — очень грустного в тот год праздника, хотя в сочельник они сели за стол вместе с семьей лесничего. Потом, неизвестно как, разошлась весть о большом наступлении советских войск, о боях в Варшаве и на левом берегу Вислы. В конце января из деревни прибежал мальчик. Он рассказал, что русские совсем близко, швабы упаковывают награбленное добро, забирают у жителей последние куски сала. Вечером стал слышен гул орудий, и снова горло перехватила спазма: прокатится ли вал через них и размозжит их или же пронесется мимо? Прокатился, но не раздавил. Советские танки шли по лесной дороге невдалеке от дома, облепленные солдатами, словно примерзшими к стальной броне. Немцы удирали сломя голову. Солдаты пели, кричали: «На Берлин! Где Берлин?» Лесничий рассказывал вечером, что он показал им самый короткий путь и предостерег, что деревня за лесом еще может быть занята немцами. Но красноармейцы только прокричали в ответ: «Ничего, нас много!» — и помчались вперед, бесстрашные, уверенные в победе.
На другой день Анна с прабабкой вышли на опустевшую поляну. В лесу было тихо, хотя с запада доносился грохот орудий и залпы «катюш».
— Значит, они спрашивали: «Где Берлин»? Лишь бы только дошли, — вздохнула прабабка. — А многие уже не дойдут…
Обе подумали об одном и том же. Нет больше Адама, нет Дануты, неизвестно, что с доктором и пани Ренатой, с Павлом, Эльжбетой, Крулёвой, что с «Мальвой». Нет сожженного дома на Хожей. Здесь, в этой глуши, неизвестно даже, есть ли Варшава.
На сей раз камень в стоячую воду кинула Анна:
— Давайте вернемся. Вернемся домой.
Прабабка, изможденная, постаревшая сразу на много лет, подняла на нее глаза. В них сверкнуло былое задорное упрямство.
— В Варшаву! А где Варшава?
Варшава была далеко, и они долго ехали на попутных военных грузовиках, расплачиваясь самогоном, приобретенным у лесничего и крестьян. Второе бриллиантовое кольцо прабабки и наручные часы Стефана — вот во что обошелся им путь до Вислы. Но никакая цена не могла показаться слишком высокой. Ведь они возвращались туда, откуда их изгнали, чтобы, как Фома неверующий, прикоснуться к ранам, убедиться, что город, вопреки зловещим слухам, еще существует и неправда, что от него не осталось даже следа. Как от Адама и Дануты…
Они шли узкими тропками среди развалин, топча ногами внутренности развороченных домов. Как в первую оккупационную зиму передвигались по снежным тоннелям, так теперь приходилось протискиваться между глыбами обледеневшего щебня. Кое-где стояли уцелевшие ворота — но не триумфальные арки, а немые свидетели разрушения. На обгорелых стенах чернели надписи, висели листочки с адресами. «Я вернулся, живу у дяди на Праге». «Ищите меня у Янки. Толя». «Только я остался. У тети» — без всякой подписи. «Только я». Уцелел, живой. В Варшаве.
Но самой Варшавы не было. Вокруг раскинулось кладбище; замерзшие, окостеневшие трупы припорошил снег. Люди в лохмотьях, возвращаясь в эту пустыню, останавливались, всматривались в мертвецов, думая увидеть в этом призрачном городе знакомые лица. Из руин выбегали, поджав хвосты, одичавшие собаки и, увидев живых, прятались обратно.
Наступали сумерки, когда они дошли до развалин Иерусалимских аллей. Вдруг прабабка свернула в сторону и вошла в какую-то нишу среди груды камней.
— Здесь, — сказала она, — жили Лясковецкие. Дальше я не пойду.
— Мама! Это же какая-то нора, просто нора!
— Наконец-то, — вздохнула прабабка, садясь на холмик мерзлой земли.
Леонтина, до сих пор молчавшая, вдруг горячо зашептала:
— Зачем это вам? Зачем? Это ведь труп, чужой труп. Еще немного осталось. До ночи дойдем.
— Куда?
— На Хожую.
— Там ничего нет.
— А вдруг… Может, что-нибудь осталось? А в этой яме…
— Буня… Леонтина права.
— Не могу идти дальше. Разожгите костер. Я должна хоть немного согреться. К тому же… Раз уж везде руины, что тут, что там — разницы никакой. А эта пещера… Что ж… Наше первое жилье, собственная крыша над головой. С октября.
Говорила прабабка с трудом, выглядела очень измученной, и они больше не стали ее уговаривать. Неужели, увидев луноподобный ландшафт мертвого города, она впервые утратила волю к жизни и теперь, кроме тепла и сна, ей ничего не нужно?
После долгих поисков с трудом собрали кучу сухих веток, притащили торчавшие из подвалов доски. Никогда еще ни один костер не разгорался так долго, так неохотно, но наконец, когда в него плеснули остатки драгоценного самогона, взметнулся ярким пламенем. Анне пришла в голову горькая мысль, что по чужому приказу все здесь горело куда быстрее и лучше. С тропинки на мостовой к ним начали сворачивать какие-то тени. Люди останавливались, минуту-другую грелись у этого кладбищенского огня, сбросив со вздохом облегчения мешки или рюкзаки с плеч, затем снова подхватывали свои пожитки и, ни слова не сказав, уходили, растворялись в темноте. Лишь один из этих ночных скитальцев, пожилой человек с печальными красивыми глазами, задержался, засмотревшись на живой огонь, потом встрепенулся и уже было отошел, но вернулся и спросил у Стефана:
— Как вы думаете, сколько времени потребуется, чтобы вывезти эти горы развалин?
— Не знаю. Лет двадцать… Может, больше.
— От Карфагена не осталось и следа. Там тоже жители ушли из города, но не вернулись. Никогда.
— Неизвестно, разрешат ли еще нам остаться. Вы видели в начале Иерусалимских аллей табличку: «Мины. Прохода нет»?
— Но вы пришли? И все, кто оставил здесь дома, могилы, придут. Хотя… Я был на других улицах. Хотелось увидеть, что осталось от соседней улицы, и от следующей, и от той, что за нею…
— И что там? — затаив дыхание, спросила Анна.
— Ничего. Пустота. Ворота, ведущие в никуда, подвалы, полные крыс и трупов. Воронки от бомб, осколки стекла и клубки проволоки, неразобранные баррикады, остовы трамваев, обугленные деревья. Город-призрак.
— Вы не хотите остаться? Уходите?
— Чтобы жить, нужно за что-то зацепиться. За смерть не зацепишься.
Наступило долгое молчание.
— Но это и моя смерть, — отозвалась вдруг прабабка. — Я цепляюсь за саму себя. За себя прежнюю, которой уже нет. И когда смотрю туда, на мелькающие в аллеях тени, думаю, что мы…
— Неисправимые безумцы, — проворчал их собеседник.
— Я думаю, — докончила прабабка, устремив взгляд в пламя костра, — что мы, несмотря ни на что, сохранили веру и варшавское упрямство. А может, и надежду? В одном я уверена: нам теперь завидуют. Подбросьте еще пару веток. Ничего нет лучше, чем в такую ночь греться у огня у себя дома.
На Хожей уцелели лестницы и могучие своды, в сентябре привлекшие внимание немца из «пятой колонны». Они поднялись по закопченным мраморным ступеням на третий этаж с тайной надеждой, что, может быть, все-таки… Хотя бы одна комната возле кухни… Но там было все и не было ничего. Буфет сгорел, но на его месте на полу еще стояли высокими стопками тарелки, блюдца, блюда. Стефан поднес поближе свечу и дотронулся до одной из стопок, но она тут же развалилась, обратившись в прах. Это были тарелки-призраки, прикосновение превращало их в кучку серого пепла. То же было и с книгами. Их переплеты, стоило к ним притронуться, рассыпались, становились ничем. На полу валялись какие-то обугленные предметы и несколько дюжин заржавленных лезвий. Должно быть, здесь уже побывали мародеры, забрали серебряные рукоятки ножей, ложки, подносы. Анна унесла из гостиной только почерневшую пепельницу, уцелевший символ жилища — урну, полную пепла. Лестничные марши, ведущие на верхние этажи, были повреждены, кухня и площадка черного хода завалены обломками.
На этот раз даже прабабка не стала утверждать, что обрела крышу над головой. Слишком страшно было в этой покойницкой, каждый мог сюда войти, как к себе, и остаться. А «Мальва»? Может, в Константине от дома что-нибудь сохранилось?
У ворот они встретили пани Амброс и обрадовались ей, как самому близкому человеку. Она много чего знала. Знала, что нигде поблизости нет воды, колодец завален. Что пригородные поезда не ходят. Идти в Константин пешком, по снегу? Лучше подождать. Заходили сюда двое оборванцев, что-то написали на стене мелом. Спрашивали про Анну. Может, нашли где-нибудь жилье?
Надпись была сделана Новицкой. Они с «Леной» живут в сухом, целом подвале на Ордынатской. Зовут к себе.
О собственном доме, квартире, уголке в комнате никто и не помышлял. Ценилось любое место. Совсем как на кладбище.
Когда они пришли по указанному адресу, «Лены» там не было, но в освещенном свечой подвале хлопотала Новицкая, забивала досками вход.
— Пока будем входить со двора, через коридор соседнего дома и замаскированный лаз в развалинах. А потом… Может, найдется кто-нибудь, кто сумеет сколотить дверь. Самое главное — Висла близко. Она, правда, покрыта льдом, но люди уже понаделали у берега прорубей и носят оттуда воду.
— В чем? — спросила прабабка.
— В солдатских касках. На Повислье их полно. И пока не найдем в развалинах ведер… «Лена» как раз пошла искать. Может, найдет, она жила в этом доме.
— Жила? Когда?
— В прошлой жизни. — Другого ответа Анна не нашла.
Никто не удивился, не возразил.
— Вот именно, — пробормотала Галина и, помолчав, сказала прабабке: — Вон у меня очаг из кирпичей, я на нем вскипятила воду. Она еще не остыла. Может, вы хотите пить?
Повстанческая стальная каска с неумело нарисованным бело-красным флажком была черна от копоти, на дне поблескивало мутное зеркальце воды. Анна смотрела на прабабкины руки: поднимут они тяжелую каску или, бессильные, опустятся? Но маршальша крепко сжала пальцами края и припала губами к воде Вислы, словно по старопольскому обычаю осушала большую чашу во чью-то честь и славу. Во славу жизни.
Движимая чувством стыда, что именно они уцелели, Анна упрямо искала следы смерти. Несколько дней подряд, спускаясь по Княжьей, она добиралась до того места, которое было когда-то Виляновской улицей, а теперь пугало нагромождением руин, уродливыми обломками стен. Остов корабля «Сказка», полузатопленный, скованный льдом, все еще стоял у берега.
От разорвавшегося снаряда как будто остался на мостовой рисунок звезды. Анна упорно искала этот след, разгребая какой-то железкой куски льда, снег и щебень. И наконец нашла то место и тогда, как те ребята из взвода поручика «Ады», обшарила все развалины вокруг, дробила промерзшую землю, вползала в каждую дыру, метр за метром обследовала заваленные обломками плиты дворов. Ничего. Никаких следов, только валявшиеся там и сям неразорвавшиеся снаряды. Когда однажды, после продолжавшихся неделю безуспешных поисков, Анна в очередной раз собралась туда идти, ползать по оледенелым камням, она услышала прабабкин голос:
— Я сегодня неважно себя чувствую. Ты бы не смогла остаться со мной? Стефан пошел на Кошиковую, Леонтина — на Львовскую. Там якобы уцелели какие-то квартиры, люди уже торгуют постельными принадлежностями. Может, хоть подушку принесет?
Впервые с тех пор, как они пришли сюда и расположились на притащенном откуда-то «Леной» жалком подобии матраса, Анна внимательно посмотрела на маршальшу. Прабабка была худая, грязная — как и все они, — а может быть, даже больная? Она сидела на полу, сжавшись в комок, в отросших волосах проглядывала седина, и впервые в ее глазах был не приказ, а просьба.
— Да, конечно. Может, помочь вам умыться? Дать попить?
— В ведре ничего нет. Если бы ты принесла и согрела немного воды.
В этот день Анна опять спускалась вниз, но уже по ущелью улицы Тамки. За все время своих поисков она ни разу не спросила, кто ходил к Висле за водой, которую она пила вечером. Что-то в ней застыло, застопорилось — как тот механизм, о котором говорил врач в далеком городке. «Часы остановились. Работать с этим можно». А жить? Жить на этом ужасном кладбище, где люди вспыхивали и гасли, как звезды, ибо польская кровь, видимо, дешевле, чем всякая другая, намного дешевле? Да, конечно, можно, как Леонтина, жить и охотиться за постельным бельем, оставшимся от тех, кто умер или не вернулся. Можно, подобно Стефану, приводить в порядок втоптанные в снег книги или, как «Лена», оставлять записки на домах, где жили раньше товарищи по восстанию. Она же погрузилась в смерть. Только в прошлой жизни были какие-то обычные человеческие дела, дружба, любовь. От них остался лишь след, серый пепел пожарищ, разрушенные стены домов, могилы и руины, руины, руины.
Висла. Она еще существует, хотя и скована льдом. Единственное, что осталось от прежнего облика Варшавы. Единственное?
Не веря своим глазам, Анна прислонилась к какой-то чудом уцелевшей ограде. Это не могло сохраниться, уцелеть. Не могло быть. И все же — было.
За развалинами, за глубоким стрелковым окопом стояла, возвышаясь над клубком колючей проволоки, Сирена. Нетронутая, единственная живая среди скелетов домов, с рукой, по-прежнему поднятой вверх. Ни снаряды, ни бомбы, ни пули тех, кто сражался здесь за каждый клочок земли, не оцарапали лица длинноволосой девушки, не выбили меча из ее руки. Коварные сирены своим пением увлекали дерзких мореходов в пучину. А что придумала она? О чем кричала, отгоняя врага от своего постамента, эта полуженщина-полурыба — герб города, рассеченного ее мечом на две половины: мертвую и живую? Каково было участие этого удивительного существа, названного Сиреной, в борьбе и медленном умирании левобережной Варшавы? Девушка, давшая ей свое лицо, пала, прошитая пулями, в первый день трагической эпопеи. А она, стоящая на берегу, видимая отовсюду, даже ночью освещаемая вспышками ракет и пламенем горящих домов, уцелела под огнем самых мощных орудий, не была повергнута на землю, не была изуродована солдатней из Vernichtungskommando[36].
Мятежный город было решено снести с лица земли, стереть с карты Европы. Каким же чудом уцелел его символ и герб?
Анна подошла ближе, всматриваясь в сжимавшие рукоятку меча пальцы. Они были сильными, цепкими. Анна ошибалась, не доверяя этой руке. Ошибалась, не веря, что бронзовый меч когда-нибудь опустится. Он опускался, наносил удары и теперь снова был поднят. Святая Анна Орейская! Варшава продолжала существовать даже тогда, когда изгоняли ее последних жителей. Они уходили из искалеченного города, не зная, что меч уцелел. Нетронутый врагом меч Сирены.
На следующий день Анна с Леонтиной пошли на Познаньскую улицу, где в то время находился единственный в городе рынок. Никаких ларьков, прилавков там не было и в помине: товар переходил из рук в руки. Довоенная толкучка Керцеляк снова воскресла: как во время восстания на Кручей — торжищем в аду, так теперь — ярмаркой на кладбище. Кто там только не толкался: обычные торгаши, закутанные в шали бабы, варшавские беспризорники и барышни с недомытыми лицами, мужчины — вчерашние служащие или представители свободных профессий. Эти продавали какие-то платки, одеяла, наволочки, отчаянно торгуясь. Прислонясь к обгорелой стене, продавал сигареты знакомый адвокат. Увидев Анну, он сперва смутился, но потом засыпал ее градом слов, фантастических проектов. Право? Вот что сделал с ним произвол оккупанта, а другого права среди этих руин еще нет. С него лично хватит, довольно! Он сменит профессию, начнет в этом новом мире совершенно иную жизнь. Возможно, организует странствующий театр. Что-нибудь такое, чего еще не бывало. «Гран гиньоль»[37] на кладбище? А пани Анна? Снова — к своим книгам? Вон их сколько — втоптанных в грязь, кинутых в лужи вместо мостков. Вполне можно построить свою жизнь иначе, начать все с нуля. Почему бы не попробовать?
Потом Анна еще много раз слышала подобные слова. Лишенные своих обычных занятий, выбитые из привычной колеи, люди искали новых мест под солнцем, пытались на новом пути обрести вкус к жизни. Может быть, они верили, что благодаря этому сами станут другими?
Анна тоже подумывала о том, чтобы подыскать себе какое-нибудь совершенно новое занятие. Но, заглянув в библиотеку на Котиковой, увидев склоненные спины людей, любовно поглаживавших каждую уцелевшую книгу, сушивших под лучами мартовского солнца мокрые переплеты, дрогнула. Эти люди нашли то, что она безуспешно искала на Чернякове, — былую любовь. И она сразу же присоединилась к этим терпеливым искателям и теперь вместо разнесенного в клочья тела отыскивала мысли, запечатленные на страницах искалеченных, гниющих под снегом книг.
В тот день дядя Стефан впервые предложил ей в обеденный перерыв выпить с ним «чашку чая» и, когда Анна с недоумением на него взглянула, подтверждающе кивнул.
— Есть здесь один «бар» под открытым небом. Пошли.
На углу Иерусалимских аллей и Маршалковской на перевернутом трамвае белела надпись: «Чай». Рядом, на металлической уличной урне, наполненной тлеющим коксом, стоял помятый чайник, и закутанная в несколько платков баба протягивала к нему замерзшую покрасневшую руку всякий раз, когда перед импровизированным прилавком появлялся очередной клиент. Кружек было всего две, но очередь не расходилась, люди терпеливо ждали. Рядом чернели траншея и остатки баррикады, но жизнь в этой части города уже била ключом. Одни выходили из подвалов с какими-то мешками, другие обосновывались «временно» в пустых подземных коридорах — бывших повстанческих улицах. Оседали там, где еще ничего не было, но это «ничего» могло вдруг, как подснежник, расцвести с первым дуновением весеннего ветра. Исчезли таблички с названиями улиц, так как дома, на которых они висели, были разрушены, но под землей остались надписи: «Хожая», «Вильчья», «Пенкная». И люди чувствовали себя дома. Когда народу поприбавилось, между развалин стали выстраиваться живые цепочки, люди передавали из рук в руки загромождавшие тротуары обломки, отбирали целые кирпичи и складывали их в пирамидки. Те, что вернулись к жизни после смерти города, спешили привести его в порядок, придать какую-то форму хаотической массе железа, бетона и камня.
Они были упорны, настойчивы, глухи к разговорам о том, что весь щебень и обломки не вывезти и за сорок лет, что столица будет перенесена в Лодзь или в Краков. Перенесена для кого? Кем? Они отсюда не уйдут, они, в конце концов, у себя дома. Ни один батиньольский нищий не остался бы на этом пепелище, но они пустили здесь корни, врастали в каждую нору, находили уцелевшие подъезды, необвалившиеся лестничные клетки и там устраивали свои логова. Они не говорили о пережитом и даже не выглядели особенно несчастными. Внимательно ко всему присматривались, принюхивались, искали и уже обзаводились каким-то имуществом, которое прятали среди руин. «Святая Анна Орейская! — мысленно восклицала Анна. — Неужели я так никогда и не пойму сути этих странных людей? Несгибаемых, неодолимых. Ах, эти славяне, эти поляки!»
Город по-прежнему был без света, воды, мертв, как кладбище, и тем не менее…
Саперы обыскивали руины, писали «Мин нет», взрывали снаряды, которые не удавалось вывезти в поле. Они же построили понтонный мост, опять соединивший оба берега, и по нему проехали первые конные повозки, и в их числе — телега Ванды с впряженной в нее тощей лошаденкой.
— Я все знаю от пани Амброс. Хотите съездить в «Мальву»? Говорят, проехать можно, хотя и нелегко. Кто рискнет — влезайте.
Посмотреть своими глазами, убедиться, что и там только пустота, что сухой подвал еще долго будет их единственным кровом, хотела прежде всего прабабка. Как когда-то в Прушкове на платформу, ей помогли взобраться на телегу. В Константин поехали все, даже Новицкая. Было тепло, пригревало мартовское солнышко, среди развалин копошились люди, телега весело подпрыгивала на ухабах.
Ванде пришлось отвечать на бесчисленные вопросы. Да, мать жива, а отец погиб в районе Сенаторской улицы, найдена его могила, Казик был в Кампиноском лесу и не вернулся. Павла, тяжело раненного, подорвали гранатами немцы на Чернякове. Паула по-прежнему у знакомых в Анине, с ней — родители Павла. Ничего только не известно об Олеке. Но еще не ходят поезда, пути вокруг Варшавы разбиты. Надо ждать, может, даст сам о себе Знать. Да, вот еще: с солдатами Берлинга на Саской Кемпе появился младший Лясковецкий. Он был в лагере интернированных, работал лесорубом, потом попал в Сельцы. Теперь, наверное, с Войском Польским идет на Берлин. Забавно, что именно у него все так сложилось — в свое время он недолюбливал красных. Зигмунт? Тетя Дорота получила от него весточку: жив работает в Люблине. Женился на своей связной, с которой во время восстания пробрался из Старого Города на Жолибож.
— У нас сейчас живут солдаты, квартира Градов тоже забита до отказа. Но когда военные уйдут, думаю, вы сможете перебраться на Саскую Кемпу. Не оставаться же буне в этом подвале.
— А вдруг «Мальва» уцелела? Или хотя бы домик садовника?
Миновали Езёрную, свернули вправо. Но напрасно они искали взглядом здание станции, за которым находилась «Мальва». Не было ни станции, ни перрона. Везде груды щебня, обугленные шпалы, погнутые рельсы. Пустырь. За развалинами виднелись деревья в саду «Мальвы» и в соседнем саду. Деревья уцелели. Только деревья?
Телега остановилась у ворот, и прабабка долго стояла, глядя на живую изгородь. Ей было страшно. Она боялась увидеть мертвым дом, в котором жила со своим сыном Стефаном и который так любила. Никто ее не торопил, все молчали. Она сама толкнула калитку и пошла вперед первой. Еще минута, осталось только обогнуть ели, заслоняющие вид, и наконец вот она — аллея мальв.
Прабабка подняла голову и вдруг так тяжело оперлась на руку сына, что тот пошатнулся. И все застыли на месте, не веря своим глазам.
Дом стоял. По-прежнему белели его стены, а по обеим сторонам аллеи, засыпанной прошлогодними листьями, цвели крокусы: желтые, белые, голубые, фиолетовые. На фоне черной земли и еще мертвых ветвей деревьев цветы поражали богатством красок, свежестью хрупких лепестков. Они цвели вопреки всему, цвели, потому что пришел их час.
Прабабка протянула руку прежним повелительным жестом, и Анна, наклонившись, сорвала несколько самых красивых цветков. Подавая их прабабке, Анна улыбнулась, но взгляд старой женщины был суровым, отсутствующим. И, только ощутив в ладони свежесть влажных лепестков, она медленно, с трудом проговорила:
— Вот так нужно. Нельзя умирать, как он. Смерть должна быть… — Она осеклась, но, помолчав, докончила: — Должна быть победой.
И, пошатнувшись, упала. На этот раз ей не дано было самой войти во вновь обретенный дом. Ее внесли сын и правнучки — испуганные, не понимающие, что произошло, отказывающиеся верить, что старую маршальшу, такую стойкую и отважную, сразила радость.
Склонившись над прабабкой, Эльжбета со слезами молила:
— Скажи что-нибудь, не молчи. Наконец-то ты дома, вернулась. Ты должна остаться с нами. Здесь, в «Мальве»! Должна, должна!
Голос этот словно призвал прабабку издалека, о чем-то напомнил, заставил сделать последнее усилие. Она открыла помутневшие глаза.
— Деду… было девяносто три года, когда он упал с груши. А я… в этом возрасте прыгала из вагона. Слышишь? Прыгала…
— Ну и что? Ванда сейчас привезет доктора.
— Не понимаешь? Из вагона. Давно, очень давно…
И вдруг улыбнулась, и лицо ее опять стало молодым, непокорным, веселым.
— Я побила рекорд, — шепнула она. — А теперь спать, спать…
Это были ее последние слова, последний сон.
Когда потом Анна спрашивала Стефана, почему они, убежав из эшелона, не попытались сюда сразу пробраться, он молчал. И только Леонтина, уже после похорон, после возвращения с деревенского кладбища, рассказала, как все было в действительности.
— О том, что «Мальва» уцелела, не знал никто, но старая пани хотела бежать сюда еще из Прушкова. И, может, им с паном Корвином это бы и удалось. Они же здесь были прописаны, а не в Варшаве. Но пан Стефан не согласился. «Нет-нет, — говорил он. — У Анны варшавский паспорт, ее заберут по дороге или в Константине. Если там вообще что-нибудь осталось. Лучше уж быть вместе. Вместе». — «Ты так сильно ее любишь?» — спросила буня. Он сперва оторопел, а потом повторил несколько раз: «Да. Сильно». Потому мы все вместе и пошли в первый корпус. И в эшелон. И побираться по деревням.
У Анны не было причин не верить Леонтине, которая говорила обо всем этом, скорее, зло, с гневом. Ей, старухе, которую и так бы отправили в первый корпус, пришлось почти полгода скитаться и мыкаться из-за выдуманной любви сына маршальши к женщине, которая годилась ему в дочери. И это тогда, когда ее питомица, Эльжбета, осталась в «Мальве» совершенно одна. Если уж не из Прушкова, так из помещичьей усадьбы с затейливой крышей можно было вернуться в Константин.
— Но как? — спросила Анна. — Через линию фронта?
— Зачем? Фронт двинулся только в январе. За два месяца сюда можно было дотащиться даже пешком или на попутных подводах. Только… пан Стефан ни за что не хотел.
— Как это я совсем не подумала о «Мальве»! И она даже виду не подавала…
— Старая пани? А когда по ней можно было что-нибудь понять?
В эти слова Леонтина вложила все свое презрение к причудам маршальши, но не сумела скрыть и восхищения тем, что можно было быть такой, жить именно так. И еще неведомо чему радоваться перед смертью.
— Эх, даже говорить об этом не стоит.
Леонтина повернулась и пошла готовить завтрак для домочадцев. В нормальную кухню, где стоит настоящая, довоенная, докрасна раскаленная плита.
С этого дня Анна знала, что оказалась в долгу и долг этот нужно будет оплачивать. Но пока она старалась ни о чем не думать, просто жить в «Мальве», радоваться присутствию Эльжбеты, которая рассказала ей о болезни Крулёвой и ее смерти в сочельник прошлого года, о нашествии «диких», жильцов, занявших в январе весь первый этаж и даже часть дома садовника.
— Если б вы не торчали в том варшавском подвале, а пешком, через сугробы, пробрались сюда, теперь нам бы не было так тесно. Вы здесь останетесь?
Но и на сей раз судьбу Анны решила не она сама, а неожиданное упорство Стефана. Он, разумеется, оставляет за собой свой кабинет, перенесенный на второй этаж, в бывшую комнату Дануты, но работу на Кошиковой бросить не может и будет приезжать в «Мальву» только на субботу и воскресенье. Что же касается Анны… Если она не намерена возвращаться в библиотеку, надо подумать о каком-нибудь занятии здесь, в Константине. Может, что-нибудь связанное с детьми? Но в Варшаве все еще мало рабочих рук, а сохранившиеся книжные фонды необходимо привести в порядок до конца мая. К началу лета читальня должна быть открыта.
— У кого теперь будет время и охота читать, учиться? — сомневалась Эльжбета. — Ведь вы сами говорите, что там нет домов, улиц, что весь город — одно огромное кладбище.
Стефан Корвин молчал. После похорон ему не сиделось дома. Он бродил по улочкам Константина, по сосновому лесочку. Возвращался и опять уходил. Видимо, не мог привыкнуть к «Мальве» без покрикиваний, распоряжений и смеха матери.
Новицкая уехала с Вандой прямо с кладбища. Эльжбета не пережила того, что пережили они, и не могла дать дельного совета. Никто не выгонял Анну, как когда-то из Геранда, но она понимала, что не может, не должна здесь оставаться. Быть вместе с ним? Что ж, пусть будет так.
На следующий день они со Стефаном вернулись пешком на Ордынатскую, в пустой и мрачный подвал. Одни, без Леонтины.
Кто сказал, что человек перед прыжком должен отступить на несколько шагов назад? Впрочем, неважно кто. Ей пришлось отступить, начать жизнь заново. Прежний мир рухнул, и следовало отрешиться от него даже в мыслях. Если разрушить муравейник, то муравьи начинают суетиться, бегают взад-вперед, что-то выносят и снова возвращаются. Возвращаются обратно.
Теперь Анна целые дни бегала с охапками растрепанных книг, сушила их, отскребала с переплетов грязь, а иногда и засохшую кровь и ставила, словно в больничную палату, на отдельную полку раненые, простреленные навылет тома. По вечерам они вчетвером встречались в подвале. Там же пережили незабываемые минуты. Видимо, по ущелью Нового Свята проходили солдаты — топот донесся даже под своды подвала. И вдруг ночную тишину всколыхнул крик:
— Берлин взят! Берлин взят! Берлин!
Они слушали эти возгласы с гордостью, но вдруг с тревогой все подумали об одном. А как же Варшава? Флаги будут развеваться в пустоте? И все четверо молча переглянулись, внезапно осознав, что их лишили всего, они разучились даже радоваться.
Радость пришла позже, когда вечером девятого мая над горами развалин, над домами с пустыми глазницами окон взмыли в воздух разноцветные ракеты. Взобравшись на груду камней, они смотрели вверх. Майское небо полно было звезд и рассыпающихся искрами шаров: белых-красных, желтых. Военный фейерверк зажегся над кладбищем, но он оповещал о победе, о возрождении.
Залпы, выстрелы. Впервые за много недель. Беспорядочный, торопливый солдатский салют. Небо над новым Карфагеном еще раз озарилось светом прожекторов, сверканием трассирующих пуль. И опять затянулось дымом. Но это был дым костров, разожженных живыми на пустыре. Это был конец — конец войны!
Город понемногу заселялся, люди обживались в остовах разрушенных домов и уже могли брать воду из двух артезианских колодцев. Ночи стояли короткие. Варшавяне возвращались в свои норы в сумерки и выбегали из них, едва рассветало. Они возрождали к жизни все, что еще не окончательно умерло, столь же самозабвенно, как когда-то сражались за каждую уличную баррикаду. Теперь они брали штурмом груды обломков, раскачивали грозящие обвалом стены, с утра до вечера дышали кирпичной пылью. Каждый день приходилось вытаскивать из развалин безымянные трупы, стоять, ощущая тошнотворное зловоние, на краю раскопанных могил. Из земли извлекали тела павших, и в это же время от площади Унии бежали мальчишки, размахивая газетными листами и крича: «Жизнь Варшавы»! «Жи-и-знь…»
Газеты. Комментарий к безумию, которое не обошло и ее. Столь же поразительный, как и сообщение о том, что в руинах левобережной Варшавы ютится уже сто тридцать тысяч прежних жителей столицы и что к августу улицы города осветят двести электрических фонарей. Двести? Для ста с лишним тысяч живых и двухсот тысяч погибших? Анна пыталась воспринимать такие вещи с усмешкой, чтобы не закричать, не расплакаться. Но когда она увидела в сентябре первый красный вагон трамвая, курсировавший между Охотой и площадью Старынкевича, это стало для нее потрясением не меньшим, чем для всех. А потом пришла тоска по дому, по настоящему собственному жилью.
Она началась однажды вечером, как раз когда на некоторых улицах города зажглись уличные фонари. Возвращаясь к себе на Ордынатскую, все еще мрачную и темную, Анна проходила по улице Фоксаль мимо двух уцелевших домов. Они были уже заселены, и из оконных проемов, закрываемых на ночь досками и фанерой, просачивался свет. В одной из комнат первого этажа стоял стол, и над ним висела, покачиваясь, голая электрическая лампочка, которую прикрыли абажуром из газеты. Эта лампочка освещала название газеты — «Жизнь Варшавы». И эта лампа, и эта газета стали для нее навязчивой идеей, предметом мучительной зависти. Она останавливалась в сумерках у этого дома и, прислонившись к стволу сломанного дерева, долго всматривалась в желтоватый огонек, освещавший обычную жилую комнату. За стол вечером усаживалась семья — супружеская пара, дети, старуха — и бурый чердачный кот. Анне, в течение многих месяцев видевшей только одичавших собак и кошек, это, уже ставшее ручным, животное казалось чем-то драгоценным, более невероятным, нежели фонари на призрачных улицах. Перед нею было жилище обыкновенных людей, настоящий дом, в котором светло и тепло. Собственный кров. Теперь она поняла, почему Леонтина не могла расстаться с кухней в «Мальве», почему не вернулась с нею, чужим, по сути, человеком, в холодный и мрачный подвал.
Лампа и кот. Это они склонили Анну принять важное решение. Когда Стефан спросил, поселиться ли ему вместе с коллегами в финском домике или же просить предоставить один из таких домиков ему и его семье, она лишь спросила:
— А ты с собой «Лену» и Галину возьмешь? — И поскольку он молчал, добавила: — Благодаря им у нас все это время была крыша над головой.
Они перебрались в финский домик еще до наступления зимы. Но когда Стефан привел их к новому жилищу, Анна и Новицкая внутренне содрогнулись. Прячущийся за деревьями деревянный домик стоял на территории бывшего Уяздовского парка. Сентябрь тридцать девятого… Это здесь, среди этих деревьев, ползали раненые, здесь бушевал пожар, пикировали немецкие самолеты и взрывались бомбы. Неподалеку, в еще не убранных развалинах седьмого корпуса, когда-то, в один день, умерли все польские летчики, сбитые в бою над городом.
Стефан этого не знал и не мог их понять. Он показывал женщинам двухкомнатный домик, светлый, похожий на морской маяк в темной пустыне вод. Они вошли, не говоря ни слова, и все трое опустили свои узелки у порога большой комнаты. Выбор? У них не было выбора.
И все же не Анна с Галиной, а «Лена» первой ушла оттуда. Она узнала, что ее муж в Англии и не собирается возвращаться, и поехала на Запад, доверившись знакомому, единственным занятием которого была теперь переправка людей за границу. «Лена» радовалась, что после стольких лет разлуки соединится с мужем и они снова будут счастливы. Она не знала тогда, что встретит совершенно изменившегося, чужого человека, уже год связанного с другой женщиной. Сначала она ничего о себе не сообщала. Потом через кого-то, возвращавшегося в Краков, прислала письмо, полное отчаяния, горечи и обиды. Ей хотелось вернуть мужа, но она понимала, что это невозможно, что их разделяют разные испытания, переживания, разный опыт. Она тосковала по домику в Уяздове, мечтала увидеть его снова, но все еще обольщала себя надеждой, что вернется не одна.
Анна с Галиной читали это письмо со смешанным чувством: издалека можно тосковать по пустому месту, но жить среди умерших и воспоминаний о них невероятно трудно. И когда пришло лето и зелень Уяздовского госпиталя на каждом шагу стала напоминать о буйной зелени того сентября, Новицкая сбежала.
— Не могу, — сказала она Анне. — Я знаю, что должна вынести все до конца, но у меня больше нет сил ступать по этой траве, накрывать у крыльца столик к завтраку и радоваться, что я живу, когда его нет.
— Я… — начала Анна.
— Тебе есть кого спасать. Как тогда. Разве ты не видишь, что он страдает? А ты проходишь мимо, словно это одно из искалеченных деревьев. Хуже: словно он вообще не существует.
— Так трудно… — вздохнула Анна.
Обе замолчали, погрузившись мыслями в ушедшее время. Хотя на газонах еще лежали вырванные с корнями деревья и белели их обломки с ободранной корой, поверженные стволы зарастали травой, на кустах весело зазеленела молодая листва.
Новицкая первая прервала молчание:
— Мои знакомые вернулись в свою наполовину уцелевшую квартиру на Львовской. Входить туда трудно, хозяева пока залезают в окно по стремянке, потому никто на это жилье и не польстился. Они готовы уступить мне одну комнату. Маленькую, но вполне приличную. Если хочешь, можем устроиться там вместе.
— Только мы с тобой?
— Да.
Шепот матери, сжимающей в слабеющих руках букет первых желтых примул: «Беги отсюда!» Разговор с женой доктора ле Дюк в Геранде и то же слово, хлесткое, как удар кнута: «Беги!» Теперь оно возвращалось, звуча не только соблазном, но и укором совести, не неся в себе ни крохи надежды, не суля радости перемен. Анна попросила у Галины два дня на размышление и поехала к Эльжбете на телеге Ванды, которая теперь возила людей «за город», цеплялась за «ту жизнь», хранила следы себя самой — той, еще живой, прежней. В «Мальву» Анна с Вандой попали в день возвращения доктора Корвина и его жены из Лодзи. Пани Ренату муж привез буквально силой — она была из числа тех варшавян, которые не могли примириться со смертью близких, с грудами развалин, с одноэтажной Маршалковской, на которой как грибы повырастати магазинчики и лавчонки, с призрачной жизнью в призрачном городе. Но доктор чувствовал себя в Лодзи чужим, тосковал по своим прежним пациентам, по константинскому источнику, водой которого можно было лечить людей. Он возвращался полный планов, новых идей, надежд на будущее. Анна почувствовала себя в его присутствии старой, не способной ни на какие эмоции. «Механизм остановился, но работать с этим можно», — сказал врач. И теперь тоже что-то в ней застопорилось, но не в теле, здоровом и молодом, а в сердце, которое слишком часто сжималось от боли, ужаса, отчаяния. Кроме того… В город повалили люди, способные таскать кирпичи, крушить изрешеченные снарядами стены, восстанавливать разрушенное. Это были жители окрестных деревень и поселков, столь же чужие, насколько чужими и странными стали улицы Центра, образованные рядами магазинов, прилепившихся к мертвым еще стенам и грудам развалин. Анна была убеждена, что пройдут годы, прежде чем исчезнет эта нелепая бутафория, прежде чем Варшава по-настоящему отстроится, отряхнется от праха руин.
Она поделилась этими мыслями с доктором, когда они остались вдвоем, но тот, тряхнув головой, пробормотал насмешливо:
— Подумать только! И это говорит та, которой прабабка из каштановой рощи предсказала трудную, бурную жизнь? Неужели ты отчаялась? Как моя жена, как Паула? Именно теперь, когда следы разрушения начинают исчезать и в организме уже пульсирует кровь?
— И не важно, что кровь новая?
— Не важно. Переливание крови делается для спасения умирающего.
— Но зачем строить магазины, которые через год или два нужно будет снести? Разве что… Разве что эти развалины огородят решеткой и будут показывать как курьез, как свидетельство человеческой ненависти и гордыни.
— То же самое я слыхал от некоторых варшавян в Лодзи. Они там сидят в ресторанчиках, слушают сентиментальную песенку «Моя Варшава» и плачут. Но вернуться сюда? Сейчас? Мириться с неудобствами, глотать кирпичную пыль, слушать, как с грохотом летят в воздух взрываемые динамитом остатки стен? Нет, нет. Легче тосковать в неразрушенном городе, но жить нормально, а не так, как живут в Варшаве…
— …Безумцы, — шепотом добавила Анна.
— Это безумие когда-то тебя пленило. Неужели ты отрезвела? И снова стала рассудительной француженкой? Жительницей Геранда?
— Нет! — крикнула Анна. — Только… Люди здесь одержимы идеей ликвидировать следы уничтожения. Но как долго можно жить одним воодушевлением, верой, упорством? Или надеетесь, что…
— Да, я надеюсь. Но ты, дитя мое, поступай как знаешь. А хочешь, оставайся здесь, с нами. Какое-нибудь занятие для тебя найдется — если не в «Мальве», то по соседству.
Значит, он ничего не знал, ни о чем не догадывался. Остаться? С пани Ренатой? С Эльжбетой, поглощенной предстоящим приездом с Запада мужа? С Леонтиной, которая умела молчать, хотя еще в прушковском пересыльном лагере знала больше, чем она, и была свидетельницей разговора прабабки с сыном? Правда, теперь Леонтина встречала ее приветливо, так как опять была у себя, среди своих.
Анна уехала из «Мальвы» совершенно разбитая, недовольная собой. Нет, она не умела найти себя в этой чужой, разрушенной Варшаве. Бегство тоже нелегко дается. Невозможно убежать от прошлого, от горьких воспоминаний, от тоски по Адаму.
Уже заходило солнце, когда она вошла на территорию бывшего госпиталя. Так же как вереницы киосков и магазинчиков изображали Маршалковскую, здесь два ряда покрашенных в серый цвет финских домиков образовали улицу небольшого местечка. Но перед некоторыми домиками уже стояли настоящие садовые скамейки и цвели на клумбах пестрые анютины глазки.
Миновав свой домик, Анна пошла к руинам Уяздовского замка. Туда она перенесла Адама во время пожара, там еще остался от него какой-то слабый след. Вот обгоревшие кусты, которые тогда освещали вход в подземелья замка. Сохранился ли тот подвал, слышавший стоны раненых, молитвы умирающих?
Анна остановилась, и вдруг словно вернулись те незабываемые дни: из заросшего травой входа в подвал вышел человек в военной форме. Он шагал, опустив голову, медленно, как бы с трудом. Останавливался и шел дальше. Прихрамывал.
— Адам! — крикнула Анна и бросилась к человеку в мундире.
Тот замер и схватил ее в объятия. Анна увидела чужое лицо, удивленные глаза и раскрывшиеся в улыбке губы.
— Медсестра Анна! Какая чудесная встреча! Анна! Анна из Уяздова!
Перед ней, похудевший и ставший от этого как бы выше, но в общем мало изменившийся, стоял поручик Дунин. Прежде чем Анна успела собраться с мыслями, он засыпал ее градом вопросов:
— А сестра Галина тоже здесь? Я обязан ей жизнью. Если б не она, не вы, не сестра Кука, я бы не был снова в Варшаве. Почему вы молчите? Пани Новицкая не вернулась? Погибла?
— Она жива и живет вместе со мной.
— Она меня спасла. Никто из тех раненых вас не забудет! Никогда!
Они вместе пошли к дому, и Стефан, который ждал ее у порога, должно быть, подумал то же, что и она, так как попятился назад, словно увидев призрак. Лицо его оставалось бледным, даже когда он внимательно слушал рассказ Дунина о том, как женщины выносили из пылающих корпусов бесчувственные тела тяжелораненых.
— Я не знал, что Анна…
— Вас тогда не было в Варшаве, дядя.
— Значит, пани Новицкая живет с вами?
— Жила до сегодняшнего дня, — ответила Анна. — Сейчас посмотрю, может быть, она еще…
— Ее нет, — прервал Анну Стефан. — Она попрощалась и ушла. Оставила тебе записку с адресом.
— Ах так, записку…
Потом они еще долго сидели перед домом. Поручик рассказывал о жизни в лагере, о решении вернуться в Варшаву, о том, что он разыскал родных в Сколимове, а сюда зашел вспомнить пережитое, поискать следы сестры Галины. Да, да, он запишет ее новый адрес. Может, даже пойдет туда сегодня. Все равно он собирался ночевать у друзей в Варшаве.
— Скажите ей… — начала было Анна, но умолкла, взглянув на помертвевшее лицо Стефана. — Впрочем, это неважно. Интересно, чем вы собираетесь заниматься?
— Я? — удивился Дунин. — Я же архитектор. Чем же еще заниматься? Хочу увидеть Варшаву прежней, какой ее помню и какой мне недоставало. Я видел сегодня Старый Город, кафедральный собор…
— Там же ничего нет, — прошептала Анна.
— Но будет. Обязательно будет. Нужно только время… Темнеет, я, пожалуй, пойду. Мне только хочется, чтобы вы и пани Галина знали: я помню всех вас, вашу отвагу, самоотверженность, выдержку и навсегда останусь вашим должником. — И добавил, прощаясь: — Если бы не мысль о вас, там было бы намного труднее.
Проводив Дунина, Анна долго бродила среди деревьев, подходила к руинам замка, ко входу в подвалы, но внутрь не спускалась. Возможно, она сделала бы это, не повстречайся ей Дунин. Что же случилось? Неужели он — как когда-то Адам, Галина, Казик — заразил ее своим неистовством, волей к жизни несмотря ни на что, даже среди руин, лишь бы в том городе, который охраняла длинноволосая Сирена? «В прошлой жизни…» — так она стала говорить после того, как увидела кладбище, в которое превратилась Варшава. Но этот человек, этот спасенный ею человек смотрел только вперед, не оглядываясь. Может, существует какое-то иное время? Иное и вместе с тем то же самое. Обретенное время?
Анна в последний раз взглянула на развалины замка и пошла по бывшей аллее к бывшим воротам. Ворот не было вовсе, а вдоль аллеи стояли обломки деревьев и серые домики. Но в наступающих сумерках свет уже позолотил изнутри все окна, и одна из ламп горела в доме, который она привыкла называть своим. Даже уйдя из него, она унесла бы с собой груз воспоминаний. Адам — его дерзкая молодость, его непогребенное тело — все равно остался бы с нею, в ней.
Она вошла в комнату. Стефан вздрогнул, словно очнувшись от сна. Он сидел за столом, устремив взгляд на записку, оставленную Новицкой. Под новым адресом чернели строчки: «Если хочешь, приходи завтра вечером. Жду».
Анна еще раз перечла записку, затем спросила:
— Она сказала, почему уходит?
— Да. Я ведь ничего не знал, поверь. Ты никогда не говорила о том летчике, ее женихе.
— Верно, не говорила.
Помолчав, он спросил:
— Ты пойдешь туда завтра?
Анна покачала головой.
— Нет. Ни завтра, ни послезавтра.
Стефан молча смотрел на нее, боясь поверить услышанному. Он ждал.
— Мы столько времени были вместе, пусть все так и останется, — сказала Анна.
Он стремительно наклонился и обнял ее, но тут же отстранился, хмурый, молчаливый. Анна не могла скрыть удивления.
— Нет? Вы что, не хотите?
— Хочу ли я! — почти закричал Стефан. — Но ты… ты сегодня была в «Мальве».
— Ну и что из того?
— Леонтина… Неужели она с тобой не говорила? Не пыталась убедить, что ты должна остаться здесь, а не переезжать к ним?
Анна притворилась, что не понимает, о чем идет речь.
— Неужели она меня так не любит?
— Да.
— Не понимаю почему. Но сегодня я с ней не обмолвилась ни словом. «Мальва»? Там я не смогла бы жить, как и на Хожей. По крайней мере сейчас.
Он сидел настороженный, напрягшийся, обеими ладонями прижимая к столу записку с адресом Галины.
— А комната на Львовской? Новицкая?
— Это ее дом, а не мой. Я уже сказала все, что хотела сказать. Если нужно, останемся здесь. Если удастся найти что-нибудь другое, переберемся туда вместе.
Стефан проговорил с трудом, очень тихо:
— Анна… Я предпочитаю не иметь надежды, чем потом ее потерять.
Она ответила неуверенно:
— Мне нужно найти себя, вернуться издалека. Сдвинуть с мертвой точки время, которое остановилось… — И, не в силах вынести прячущейся в его глазах муки, быстро закончила: — Еще не сейчас, но…
— Но? — повторил он, сдерживая дыхание.
— Постарайся понять. Потерпи, Стефан.
Он вздрогнул, услыхав в ее устах свое имя. В библиотеке она называла его «пан доцент», дома — «дядя». И как некогда в саду Константина, когда он, отодвинув ветку черемухи, впервые увидел лицо девушки по имени Анна-Мария, начал повторять шепотом:
— О, боже! Боже… Я думал, что никогда…
Год спустя они поженились; на свадебной церемонии не было никого, кроме свидетелей. Поселились на Вавельской улице. Знакомый Стефана, владелец такого же финского домика, обрадовался предложенному обмену: с Пенкной ему было гораздо ближе до дворца Сташица, до университетской лаборатории. Анна ждала, когда Стефан скажет, что и ему оттуда рукой подать до библиотеки на Кошиковой, но он молчал, и они никогда больше не говорили о том доме, где жили бок о бок — жили, чувствуя себя несчастными, целиком погрузившись в работу, лишь бы не думать, не вспоминать. Уходя с Хожей в убеждении, что их гонят на смерть, Анна не взяла с собой ни одного письма Адама. У нее остался только его силуэт на поблекшей фотографии, а в памяти — худощавое, волевое лицо и всегда настороженные, высматривающие опасность глаза. В первые годы она не могла забыть эти черты, потом старалась стереть их из памяти. И то и другое было мучительно, и она сама не знала, что более жестоко: память или забвение? Тем более, что город не хотел забывать свои улицы, площади, памятники и отстраивался таким, каким был до сентября. Он поднимался из руин быстро, во всех концах сразу, и огромная строительная площадка, над которой вздымались тучи рыжей пыли, начала непонятно когда и как снова становиться столицей, Варшавой. Хотя жителей прибывало, число бездомных уменьшалось. Со страстью, с упорством и вместе с тем легко и беззаботно варшавский люд убирал развалины, обживался в уцелевших домах, оседал там, откуда был изгнан и куда не должен был вернуться никогда.
Анна уже ничему не удивлялась, хотя в первую весну была потрясена, увидев перед сожженным особняком на Уяздовских аллеях старика, подстригавшего шпалеры кустов, отделявших садик от изрытого траншеями тротуара. Она долго стояла, глядя на трудолюбивые руки и на покрытые зеленым пухом веточки, падавшие вниз, на камни. И наконец отважилась спросить:
— Зачем вы это делаете? Ведь даже на газоне полно обломков, дом сгорел и не скоро…
Она не закончила фразы. Старик обернулся и заговорил, явно ее передразнивая:
— Полно обломков, не скоро… Конечно же, не сейчас и не скоро. Но они не спрашивают, когда будет можно. Растут. Не видите? Уже совсем зеленые. Я хотел пораньше начать — а где возьмешь ножницы? Пришлось тащить с Праги. А раз ножницы есть, я и подстригаю. И так уже запоздал.
Старик отвернулся, и опять на землю посыпались чересчур разросшиеся веточки. Когда под вечер Анна возвращалась из библиотеки, на разбитой, искалеченной улице ровной линией зеленела только одна стена — подстриженная живая изгородь.
Новицкая никогда не задавала никаких вопросов, но Мария, проводившая с Анной долгие часы в библиотеке, однажды крепко ее обняла:
— Что с тобой, Анна? Ты теперь совсем не улыбаешься. Не можешь забыть? Страдаешь?
Да, она не улыбалась. Но была ли она несчастна? Ответить на этот вопрос она не могла даже самой себе. Стефан был полной противоположностью Адаму. Адам относился к ней как к равной, часто над ней подтрунивал, иногда даже донимал насмешками, чтобы потом просить прощения. Доцент Корвин был суховат и строг со своими подчиненными и коллегами, но ее окружал нежной заботой и смиренным обожанием. Он ждал так долго, что уже потерял всякую надежду, да и теперь все еще не мог уверовать в счастье, которое так поздно, на закате долгой жизни, послала ему судьба.
Анна чуть грустно улыбнулась Марии.
— Просто я вся, до дна, перегорела. Ты говорила то же самое, когда умер твой муж, поэтому должна меня понять. На такое чувство, как прежде, я уже не способна. Да и… Что от прежнего осталось в этом городе? Очертания центральных улиц, пустая оболочка, упорно заполняемая заново. Как будто все то же самое — и все-таки другое. Вот и я хочу, чтобы по крайней мере ему было легче, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким.
Она не сказала, что чувствует себя в долгу перед Стефаном после того, как он в прушковском бараке спас ее от вывоза на работы в Германию и упорно повторял — как это хорошо запомнила Леонтина, — что хочет быть с ней, всегда быть с ней. Но Марию вполне удовлетворил именно такой ответ, хотя пришло время, когда он перестал удовлетворять саму Анну. Это случилось той весной, когда родилась Иза и Анна часами сидела в садике, полном крокусов и примул, у коляски с младенцем. Подаренная Эльжбетой старая занавеска, когда-то висевшая в комнате Стефана, защищала спящего ребенка от назойливых насекомых. Пока Анна в течение нескольких дней штопала ажурную ткань, ей вспомнилась картина из раннего детства. На лугу, заросшем желтыми примулами, бретонская рыбачка чинила огромную сеть для ловли сардин. Она сидела неподвижно, похожая на черного паука, всматривающегося в натянутую паутину и подстерегающего добычу. Для ее узловатых пальцев добычей становились пучки примул, пробившиеся сквозь синюю сеть. Эти примулы обозначали места, где сеть порвалась о камни и дыры были настолько велики, что через них могла ускользнуть мелкая рыбешка. Старуха-рыбачка то и дело приподнимала сеть над этими пучками примул и зашивала дыры голубой ниткой. Разве не то же самое делала теперь она, прежняя Анна-Мария? Так же трудолюбиво латала разнообразные дырки, старалась — как все в городе — создать новое из ничего.
Над цветами кружили пчелы, и одна из них ударилась на лету об ее руку — совсем как тогда, когда она стояла очарованная приморским лугом, его красками, запахами, жужжанием пчел. Анна до сих пор помнила: пчелы казались ей поглощенными своим делом не меньше старой рыбачки, глухой и слепой ко всему, что не было пойманными в дырявую сеть стебельками примул.
Разве такой же слепой и глухой ко всему не стала она сама?
Незаметно стирались воспоминания. Клетушка на Познаньской и квартира на Хожей казались столь же нереальными, как армориканское побережье, ферма в Вириаке, отцовский дом в Геранде. Все это принадлежало прошлому, заколоченному наглухо, навсегда. И боль становилась слабее, как будто жизнь можно было начинать сначала многократно и всякий раз заново. Все в ней восставало против этого, она хотела сохранить верность теням близких ей людей и городу — такому, каким она его узнала двенадцати лет от роду. Но тени эти навещали ее все реже, даже во снах, а город с каждым годом разрастался, становился просторнее, красивее, хотя в основных чертах остался таким, как прежде.
Далеко отсюда, в Бретани, устав плыть, она ложилась на спину, лицом к небу, позволяя нести себя волнам океана. А теперь сама жизнь вынуждала ее отдыхать подобным образом, спокойно сидеть среди цветов и деревьев возле спящего ребенка. Перед закатом солнца приходил Стефан. В первые месяцы он шел медленно, останавливался, словно желая отсрочить приговор, потом ускорял шаг, почти бежал, чтобы уже от калитки, если она была в доме, позвать: «Анна! Анна!» Он боялся, что не услышит ответа, застанет домик пустым. А признался в своих сомнениях и страхах, когда узнал, что Анна ждет ребенка, и понял, что она уже не уйдет.
— Единственным счастливым днем был для меня день, когда ты приехала в Константин просить рекомендательное письмо для поступления на работу в библиотеку. Помнишь? Я отдал тебе конверт в аллее мальв, смотрел на тебя, такую прелестную, молодую, и повторял про себя: «Теперь я буду видеть ее каждый день. Столько, сколько захочу. Всегда». Ты благодарила меня. Но это я должен был благодарить тебя в предвидении грядущих лет, которые ты проведешь в тех же залах, что и я, касаясь тех же самых книг. Только мама догадывалась, почему у меня стало столько дежурств, почему я не всегда возвращался ночевать в «Мальву». Она говорила мне: «Берегись. Тебя затянет в пропасть». Но я был счастлив даже стоя над пропастью, даже зная, что рискую потерять равновесие. А теперь… Ты не представляешь, чего стоит уверенность, что, входя в комнату, я не увижу на столе белого пятна — записки с адресом. Ты здесь. Здесь! Со мной!
Его любовь как бы крепла и росла из года в год, молодела одновременно с возрождающимся городом. Когда-то бретонская прабабка нагадала Анне, что та расцветет даже в долине смерти, на развалинах. Расцвела не она, а все вокруг нее. Финский домик стал надежным пристанищем, а чужое счастье примиряло ее с этим, уже третьим воплощением, с новой послевоенной жизнью. И когда Стефан ушел навсегда, не дожив до почтенного возраста своей матери, он оставил после себя пустоту и чувство глубокой скорби. Иза в том году сдавала экзамены на аттестат зрелости, была увлечена парнем старше ее на два года, жившим в их квартале, и перебралась к нему сразу же после свадьбы. Лишь тогда Анна почувствовала себя совсем одинокой: никто уже ее не любил, собственной дочери она стала почти чужой. Занимались они с Изой разными вещами, каждая жила на свой лад. Но когда пришли первые письма из Бретани, когда строящаяся трасса подступила к домикам на Вавельской и они оказались под угрозой сноса, Иза начала чаще заглядывать к матери. Неужели Анна снова стала кому-то нужна? Она улыбалась с оттенком горечи, слушая, как дочь строит за нее планы на будущее, но твердо знала одно: на этот раз она сделает выбор не под чьим-то давлением, а сама, как уже сделала однажды в Геранде.
Армориканское побережье. Бретань… Анна поехала туда в шестьдесят девятом году, вызванная телеграммой Софи, на похороны отца. Поехала с Эльжбетой, которой хотелось еще раз увидеть красочный рыбацкий порт в Пулигане — вернуться в свое детство. Доктор Корвин, после смерти жены оставшийся жить в «Мальве» с Эльжбетой, Олеком и их семьями, посмотрел на Анну внимательно, с беспокойством.
— Ты вернешься? Мы еще увидим тебя?
Никто в этом не был уверен. Иза утверждала, что на месте матери она без колебаний осталась бы у океана: совсем не плохо иметь такую возможность — каждый год получать приглашения провести лето в Бретани.
— Приглашения, которые бы тебе высылала я? — спросила Анна, не веря, что дочь могла так беззаботно, так легко выключить ее из своей повседневной жизни. Но молодые имели в виду именно это. Они были жадны к жизни, рвались увидеть широкий мир, познать его вкус, запах, краски. Варшава? Они знали ее только такой, какой она стала после восстановления. Оккупация и война? Они принадлежали к поколению, которое слушало о тех годах, скорее, неохотно, с чувством внутреннего протеста — так старинную саблю за ненадобностью закидывают на пыльный чердак, в кучу хлама.
Пыльные чердаки, каких в отстроенном городе уже не было… Рвущиеся связи и распадающиеся, точно карточные домики, извечные понятия, принципы, структуры. «Та жизнь» стала всего лишь реликтом минувшей эпохи, воспоминанием людей, к которым подкрадывалась старость или гигантскими шагами приближался зрелый возраст. Люди эти устали от споров о смысле подпольного сопротивления, повстанческой борьбы, от попыток убедить молодежь или тех, кто не испытал на себе ужасов оккупации, что единственной их целью было сохранение достоинства народа и спасение уничтожаемой гитлеровцами национальной культуры. Они боролись за независимость страны. Только этого они хотели, оставляя политические спекуляции лондонским политикам и генералитету. Многие из них не могли привыкнуть к новым формам жизни, смириться с утратой родовых имений, но Анна не встречала таких, кто бы не понимал, что перемены необратимы, что ушло время прежних власть имущих. И, несмотря на сопротивление «неразоблаченных», несмотря на приговоры, выносимые тем, кто до недавнего времени «вооруженной рукой» наносили удары немецким властителям генерал-губернаторства, палачам СС и СД, несмотря на несправедливость, оказанную одним, и ошибки или чрезмерное усердие других, главной для всех стала задача вернуть к жизни заминированную землю, разрушенные снарядами и бомбами города. Навести порядок было делом нелегким. Как только умолкли орудия, сразу же началась миграция населения, целые семьи долго перемещались из конца в конец страны в поисках новых мест обитания. Это было последнее шествие, свидетелем которого оказалась Анна. Но теперь не только столица притягивала людей — массы устремились в города и села Мазур, Поморья, Силезии, на земли вдоль Одера и Нисы.
Все эти годы в тяжелые и трудные минуты Анна мысленно повторяла слова прабабки: «Никогда не оглядывайся назад. Кто поворачивается спиной к буре, того она понесет, куда захочет, повалит, искалечит. Иди всегда против ветра, против ветра».
Она вспоминала, как боролась с порывами вихря на дюнах Атлантики, и думала, что теперь тоже каждое утро встает для упорной борьбы, для преодоления внутреннего сопротивления и слабости тела. Но решение было принято еще тогда, когда, вернувшись в Варшаву, она согласилась провести первую ночь в норе, среди мрачных развалин. С того момента Анна знала, что выбрала нелегкую жизнь, что придется все начинать с самого начала. Как и весь народ, понесший тяжелейшие потери, она постепенно становилась на ноги, и если теперь ей чего не хватало, то лишь одного: той страстной увлеченности жизнью, которой судьба, а может быть история, наделила этих людей, дабы спасти от неверия, от духовной и физической смерти. Ее бретонское упорство не уступало их упорству, их воле к борьбе, но она не умела так свободно и вдохновенно все время идти против ветра. Только Ианн ле Бон мог бы с ними в этом сравниться, только прабабка из «Мальвы» сумела бы их понять, так как всегда жадно впитывала все, что могло ее удивить и обогатить новым знанием о людях, о запутанных дорогах жизни.
Бретань, которую пощадила война, не желало щадить время. У кухонной плиты на ферме стояла постаревшая Катрин. Ее дочери покинули Вириак и вышли замуж за матросов из Сен-Назера. Могилы деда, бабушки и прабабки из Круазика давно поросли травой. Комната с кроватями в шкафах осталась такой же, но в доме недоставало постукивания сабо стариков ле Бон, покрикиваний Ианна, его вспышек возмущения, неистовства и гнева. Все шло гладко, мирно, но как-то бесцветно, вяло, скучно. В доме Софи со дня похорон царила мертвая тишина, жить продолжал только магазин — именно там, в клетушке, где Франсуа вел свои конторские книги, подолгу сидела вдова, выпытывая у Анны, сможет ли та и захочет ли вернуться на свое прежнее место, снова корпеть над счетами.
Паскаль жил с матерью, к нему перешли пациенты умершего после войны отца, он не очень счастливо женился и рано овдовел. Изменился, потолстел, отяжелел, но не утратил былой безмятежности, умения отбрасывать от себя все неприятное, неудобное. К Анне внимательно присматривался, словно примеряя ее к здешнему ландшафту, к не тронутым временем стенам Геранда, к своему дому.
Вдова доктора ле Дюк выслушала рассказ Анны о прожитых в Варшаве годах и — как когда-то — крепко ее обняла.
— Я тебе говорила: «Беги отсюда!» А впоследствии, когда до нас дошли вести о том, что происходит в этой вашей Варшаве, не раз себя упрекала. Ты не сердишься на меня, Анна-Мария? Ни о чем не жалеешь?
Анна ответила, что нет, не жалеет. При этом она думала об Адаме, о прабабке из «Мальвы», которая заменила ей мать, о друзьях по подпольной борьбе, о пережитом вместе с ними. И лишь Паскаль заставил ее в полной мере осознать те изменения, которые произошли в ней самой, изменения почти неуловимые, но необратимые.
Они сидели на гранитных скалах, о которые ударял прибой, и, как в прежние времена, над ними кричали чайки. Паскаль спросил:
— Ты можешь продать свой домик и ликвидировать все дела?
— Это не мой дом, я могу только в нем жить.
— А аптека твоего свекра?
— Он никогда не был аптекарем. К тому же все аптеки давно национализированы.
— И магазины тоже? Даже такие, как у Софи?
— У Софи не такой уж маленький магазин.
Паскаль искоса взглянул на Анну, словно ожидая увидеть на ее лице одобрение того, что происходило далеко отсюда.
— Кажется, — начал он снова, — вместо того, чтобы построить современную столицу, вы в точности воссоздали то, что было сровнено с землей. Я слышал об этом, но, признаться, не очень-то поверил. Строить заново старую рыночную площадь и потом жить в этих поддельных псевдостаринных домах о двух-трех окошках? Глупая сентиментальность, совершенно нелепый замысел…
— Ну нет.
— И дорогостоящий, страшно дорогой. Узкие улочки и оборонные стены в эпоху моторизации? На этой гигантской строительной площадке следовало возвести совершенно другой, современный город, с широкими улицами и бульварами…
В Анне начал закипать гнев.
— Ты этого не поймешь, Паскаль! Вы не пережили, как мы, пяти лет оккупации.
— И все же я уверен, что на вашем месте мы поступили бы иначе. А автомобили! Интересно, во сколько рядов могут ехать машины, например, по тому бульвару, который соединяет рыночную площадь с твоим любимым парком?
Анна перенеслась мыслями на красивую дугу Нового Свята, по развалинам которого она бродила после возвращения в Варшаву, со стесненным дыханием следя за восстановлением каждого дома.
— Во сколько рядов? Не знаю, никогда не считала.
— И почему в этом городе погибло столько детей, ты, наверно, тоже не знаешь? Вы не должны были вовлекать их в вашу борьбу.
— Но они… Неужели ты не слыхал? Немцы гнали детей перед танками вместе со взрослыми, расстреливали в захваченных домах, сжигали живыми…
Но Паскаль не верил, не понимал, настаивал на своем:
— А почему англичане вывезли детей из Лондона, когда немцы начали их обстреливать ракетами «Фау-1» и «Фау-2»?
Анна начинала терять терпение.
— Англичане! Они были у себя, а мы… Вся страна оккупирована, никаких тылов…
Он прервал ее на полуслове:
— Ну и что? Парижское метро всю войну функционировало бесперебойно. Вы могли вывезти детей и женщин по вашей подземной дороге за пределы города. По крайней мере на время восстания.
Эта мысль показалась Анне такой дикой, что она сказала не то, что намеревалась сказать:
— В Варшаве не было метро. И до сих пор еще нет.
Паскаль удивленно пожал плечами.
— Нет? Почему же тебе все там нравится? Бессмысленная затея восстановить старый город, теснота древних улочек, скверное сообщение?
— Но за пределами Центра построены современные жилые кварталы, высотные дома, сквозные магистрали…
Он посмотрел на нее внимательно и наконец сказал:
— Любопытно… Прожив там столько лет, ты, видимо… видимо, сама изменилась.
— Паскаль!
— Да, да. Ты уподобилась рыбакам Пулигана и Сен-Назера. Хвалишь все, что… тамошнее.
— Я только отвергаю несправедливые обвинения.
— Разве это не одно и то же? Ты уже считаешь естественным то, что нас удивляет и шокирует. Национализировать даже хлебопекарни, аптеки, лишить людей права работать на самих себя! Боже мой! А что бы я делал, отними у меня возможность заниматься частной практикой, как это столько лет делал мой отец, известный не только в Геранде, но и на окрестных фермах?
— Где теперь страдают от постоянной нехватки рабочих рук? — парировала Анна. — Катрин мне говорила, что за ее сына не пошла замуж ни одна из городских девушек, а деревенских теперь не найдешь. Все удрали.
— Но Катрин и Софи, если захотят, могут продать свои дома, а ты…
— Оставим это, Паскаль.
— Еще одно слово. Эта ваша послевоенная революция не была такой кровавой, как когда-то наша. Но во Франции после тех бурных лет все пошло по-старому, вернулось в норму. А у вас? Что стало с землевладельцами, с бывшими фабрикантами? Я не слышал, чтобы они эмигрировали, как когда-то наши дворяне. Да и куда? Молчишь? Ну, тогда конкретнее: чем занимаются родственники твоего мужа, на какие средства живут?
Анна долго молчала, устремив взгляд на пенные волны прибоя, штурмующие гранит скал.
— Что ж… — начала она неуверенно. — Часть таких людей, страстно привязанных к земле, не оглядываясь на прошлое, занялись возвращением к жизни заминированных земель на берегу Одера, на юге страны. Другие стали служащими, пошли работать на фабрики. Попытались начать жизнь сначала.
— И всем это удалось?
— Нет, конечно, не всем. Многие сникли, примолкли. Только…
Паскаль с любопытством взглянул на нее и повторил:
— Что «только»?
— Я не слыхала, чтобы кто-нибудь специально изучал эту проблему. Должно быть, такого рода переменами в людях никто не интересовался. Может, это когда-нибудь сделают социологи. Или дети тех людей.
Паскаль не ответил, а она тогда умолчала о том, что после пятьдесят шестого года Казик Корвин — единственный бывший псевдогенерал вермахта, награжденный польским орденом Виртути, — выйдя из заключения, сразу поехал с Вандой в Бещады, где оба вели тяжкую жизнь первопоселенцев. Что Хуберт Толимир, пережив первые трудные годы, когда его считали кулаком-вредителем, снова упорно и с увлечением разводит лошадей на десяти с небольшим гектарах под Хелмом. Хуберт был единственным из большой семьи, которому удалось что-то спасти, поскольку уже в «той жизни» он избавился почти от всего. Он забрал к себе Паулу и заставил ее заняться домашним хозяйством. Вопреки предсказаниям Адама он чего-то в жизни достиг, что-то значил, трудился усердно, от зари до темна. Утверждал, что не пропадет, ибо, даже потеряв то, что имеет, пойдет, как его отец, управляющим в сельскохозяйственный кооператив или займется разведением лошадей англо-арабской породы на Яновском конном заводе:
— По крайней мере буду делать то, что люблю и умею. А что не в своих «владениях»… Мне теперь все равно. Думаю, многие из тех, кто в «той жизни» что-то имел, преодолели алчность, жажду чем-то владеть и таким способом внушать к себе уважение. — И добавил горько: — Дети моих знакомых, здешних хозяев, покинули своих стариков и пошли в город, на строящиеся заводы, переселились в городские квартиры с холодильниками, пылесосами, телевизорами. Они мечтают о собственных машинах, о туристических поездках за границу и думать забыли про землю, потерю которой так тяжело пережили их родители. Интересно, кого наймет мой сосед — он сам постоянно хворает — копать картошку? Разве что Паулу…
Анна вспоминала об этом, молча глядя на ревущий прибой. Паскаль, однако, не отступал, расспрашивал ее обо всем: об экономике страны, о состоянии сельского хозяйства. Недоверчиво выслушивал ответы. После этого разговора, как и после всех других, каждый остался при своем мнении. Торжествующе посмеиваясь, товарищ ее детских забав настаивал на том, что французы лучше приспособились к происходящим в мире переменам и потеряли значительно меньше благодаря разумной умеренности, умению не поддаваться порывам и эмоциям. Расчувствовался он лишь в тот день, когда отвез Анну в Круазик и увидел ее стоящей под раскидистым каштаном.
— Я слыхал от отца, что это твое дерево. Прабабка, говорят, приходила сюда каждый день до самой смерти. Посмотри, какая великолепная у него крона.
Анна смотрела на каштан. Дерево слегка склонилось набок от ветра, но крепко держалось в земле, шумело буйной зеленой листвой. Его не щадили вихри и штормы, выплевывающие пену далеко за линию прибоя, и все же каштан жил, рос, наливался силой. Паскаль счел, что настало время сказать наконец то, что ему хотелось сказать с момента, когда он вновь увидел эти глаза с синеватыми белками, эту еще стройную шею, к которой он когда-то прикасался губами, откусывая торчащие из-под платка цветочки примул.
— Останься, Анна-Мария. Не отвечай сразу, но подумай над тем, что я сказал, и останься.
Она не ответила ни тогда, ни позже. Только подумала: как нестерпимо слышать из уст Паскаля осуждение того, что в Варшаве ее саму удивляло и шокировало. Промолчала она и тогда, когда он рассказывал, как в пятидесятую годовщину битвы под Верденом молодые французы и немцы целую ночь протанцевали на поле сражения. «Откуда мне это знакомо, — подумала она. — Ах да! Иза. Ее муж, их друзья. Сабли — на чердаки!»
Паскаль убеждал ее:
— Ты понимаешь смысл этой забавы? Это протест. Пусть никогда больше не будет кровавых сражений! Никогда и нигде!
Анна хотела спросить, почему эта молодежь не нашла подобного символического поля битвы времен последней войны? И не случится ли так, что она забудет о своих обязательствах по отношению к жителям долины Вислы, как это сделало их правительство в памятном сентябре тридцать девятого года? Однако, подумав, отказалась от бесплодных дискуссий. Паскаль ле Дюк не был виноват в том, что они не могли понять друг друга, просто у него было свое время оккупации и войны, а у нее — свое. Она смотрела на этот не затронутый переменами мир иначе и потому показалась ему непохожей на всех них — по убеждению и по традиции все еще «белых». Но Анну поразило другое: сознание, что она, столь часто удивлявшаяся в Варшаве, теперь уже ничему не удивлялась.
Накануне отъезда Анна поднялась на крепостные стены и, как когда-то в детстве, посмотрела вниз, на армориканское побережье. Исчезли бурты у солеварен, вид на темные от влаги дюны в той стороне заслоняли густые заросли можжевельника. В поредевшем «лесу любви» стояли разноцветные коробочки — домики для дачников, приезжающих летом в Ла-Боль. Анна вдруг подумала, что эти рахитичные сосны отнюдь не красивее, чем сосны в Константине, а суровому пейзажу недостает сочной зелени буков, стройных тополей и белоствольных берез. Что в Польше совсем иные, темные чащобы лесов, иная вода в речушках, бегущих меж берегов, поросших аиром и калужницей, что она нигде не видела стольких оттенков зелени, как там, в долине все еще девственных ручейков, — зелени богатой, щедрой, буйной. А здесь… Только лежавший у ее ног океан был такой же, как прежде, — необузданный, сверкающий и переливающийся под хлопанье крыльев чаек. Беспредельная бирюзовая водная гладь, касающаяся неба и незаметно в нем исчезающая… Анна хорошо помнила, что именно здесь задала себе когда-то вопрос, который мог оказать влияние на всю ее жизнь. Красота Арморика… Достаточно одной этой красоты или ей этого мало? И почему для нее не нашлось места ни на ферме стариков ле Бон, ни в стенах Геранда? Не нашлось места нигде на здешней земле?
Сентябрь 1972.
Это было много лет назад, в «прошлой жизни», и они давно уже не пыталась разрешить мучившие ее тогда сомнения. И все же этот вопрос вернулся подобно эху, отразившемуся от гранитных скал: достаточно или мало? В одном она была уверена. Жизнь в доме Софи или в доме с аркадами доктора ле Дюк стала бы для нее невыносимой. Она бы вернулась к людям, оставшимся такими же, какими они были во времена Ианна ле Бон, к людям из скучного, сонного городка, упрямо и не без основания повторяющим за стаканом вина или холодного сидра восклицание предков: «Жизнь прекрасна». Океан? Он был частицей извечного ландшафта, был по-прежнему необходим рыбакам, отвозящим на своих лодках в Пулиган рыбу и лангустов, которые в основном попадали на рынок Геранда. Жители городка редко спускались вниз, к песчаным дюнам, и кто знает, не сжался бы вскоре для Анны океан до размеров небольшого пруда, лежащего у подножия средневековых стен?
Когда-то, застигнутая врасплох приливом, она испугалась, что утонет, не оставив после себя никакого следа. Ее отъезд в неизвестную Варшаву был бунтом, вызванным желанием испытать полноту бытия, мечтой о жизни яркой и интересной. Мечта исполнилась, хотя жизнь оказалась интересной и богатой по-иному, нежели она полагала. Но теперь она уже знала: в этой жизни выпавшие на долю людей испытания достигли своего предела, а она сама приобрела не только внутреннюю стойкость ко всем страданиям, сомнениям, невзгодам, но и уверенность, что поросшему ряской пруду она предпочитает стремительную, бурлящую проточную воду.
Последний разговор с дочерью утвердил ее в мысли, что от Анны-Марии ле Бон в ней почти ничего не осталось. Во всех битвах, которые вела Варшава, была доля ее участия. Она разделила с городом его страдания. Она видела столицу сожженной, разрушенной, почти мертвой, покинутой многими навсегда, но затем восставшей заново из небытия. Анна не согласилась бы вычеркнуть из своей жизни ни страшные годы войны, ни последующий период неистового энтузиазма, когда в тяжких трудах все создавалось с самого начала. Даже если это прошлое со временем потускнеет, она сохранит ему верность. Так же, как и теням тех, кто исчез бесследно, но всегда оставался в ней и с нею.
Анна подумала, что вот она и закончила приводить в порядок бумаги, письма, документы, что закрытая минуту назад черная папка, так похожая по форме на сумку ее матери, никому не покажется пустой. Она подержала папку в руках, как бы взвешивая, и со вздохом облегчения положила на полку. Закончено. Что — закончено? Об этом она подумает позже, а сейчас надо отдохнуть, выйти в сад.
Анна подняла уставшие глаза. По жемчужному небу плыли пушистые облака, заходящее солнце побагровело — к ветру. Его первые порывы уже раскачивали ветви деревьев, стряхивая с них пожелтевшие листья. Ветер… Кажется, Павел утверждал, что Варшава лежит на перепутье многих дорог и оттого ее часто хлещут вихри? Кажется, Кристин ле Галль говорила когда-то, что в этой стране живется куда более бурно и интересно, чем в Геранде, но не спится так спокойно, как внутри бретонских шкафов? И что этот город охраняет странное создание — длинноволосая Сирена?
Оба были правы, и тем не менее… Тем не менее она готова позволить и дальше нести себя стремительному бурному потоку, готова падать, подниматься, приходить в ярость, но при этом не жалеть, что прожила свою жизнь именно так и именно здесь.
Новая крыша над головой? Домики на Вавельской частично уже снесены, но бульдозеры пока огибают деревья, растущие в стороне от будущей трассы, деревья ее сада. Анна полюбила этот тихий уголок, подобие деревни в самом центре города, яркие клумбы примул, астр и роз. А вдруг… Впрочем, если придется уйти и отсюда, где каждый уголок, каждая аллейка напоминали о людях, ставших ей близкими, выбор она сделает сама. Пока же ясно одно: ее новым домом никогда не будет ни один дом внутри крепостных стен Геранда.
Анна пошла в сторону Мокотовского поля, с которого много лет назад, в сентябре, под грохот рвущихся рядом бомб стартовала на авиетке Анка Корвин. Потом она принимала участие в воздушной битве за Англию, родным писала не очень часто. Ее недавнему возвращению, явившемуся для всех неожиданностью, предшествовали годы сомнений, раздумий, колебаний. Решающую роль сыграла тоска. Тоска по стране, языку, родной земле — последнему пристанищу. Неужели ей, Анне, сделать выбор оказалось проще? Она сама еще не вполне поняла, как это случилось, но решение пришло естественно и легко.
Она шла, слега наклонившись вперед, навстречу ветру. Поначалу медленно, обходя разросшиеся сорняки, а затем все быстрее, свободнее, увереннее, словно вдруг помолодев на много лет. И опять к ней вернулась способность удивляться, но — впервые — не поступкам других, а самой себе. Она старалась понять: что же произошло, откуда этот новый прилив бодрости, смелости, готовность принять все, что еще может принести судьба? Но не нашла другого ответа, кроме того, что внутреннее спокойствие, нет, больше того — радость пришли тогда, когда она поняла, что хочет остаться и непременно останется. Можно было решить иначе, поддаться уговорам Паскаля и Софи, но…
Анна шла по пустому полю навстречу хлеставшему ее ветру. Неужели прав был дед ле Бон, когда, багровея от гнева, кричал много лет назад, что, если она, его внучка, выбирает этот чужой город, этих чужих людей, значит, она такая же безумная, как и они?
Святая Анна Орейская! Безумная? В самом деле безумная?
Варшава 1978—1979