Я благословляю тот день, когда я в первый раз зышел на английский берег.
П е ч е р и н.
Скорость передвижений суживает мир, но и две тысячи лет назад не требовалось дня, чтобы переплыть из Галлии в Британию. Века и приблизили остров к материку, и отделили его — не узким морским рукавом, а океаном накопившихся различий. Пролив пересечен, и всё неузнаваемо: голый берег, бутылочное стекло воды, полицейские, пристань, таможня; воздух, земля и дождь. Первый встречный движется по–иному, не тем взглядом глядит, не так спрашивает, не так отвечает. Различия не резки: это всё та же Европа; китаец их вряд ли почувствует. Но, как нигде, они последовательны, равномерны; как нигде, распространяются на всё.
В каждой новой для него стране путешественник найдет смесь знакомого с незнакомым, всеобщего с местным и единственным. Здесь — всё знакомо, но и во всем есть незнакомое; нет внезапных отклонений, но неукоснительно во всякой мелочи чувствуешь: не совсем так, не совсем то. Недаром в английской речи ни один гласный звук не сохранился в том виде, в каком он существовал у саксов или у норманнов, и буквы латинского алфавита меньше, чем где либо, отвечают звуковому строю языка. Ничто не отброшено, но всё изменено; цепь не порвана, но звенья сочетаются поиному.
Однообразны английские города, однообразен Лондон, однообразны жилища рабочих и богачей и оксфордские трехъэтажные дома, окруженные деревьями и цветами. Но однообразие это отнюдь не проистекает из подчинения единому замыслу, строгому расчету: оно результат не правила, а обычая. В Лондоне нет ни одной улицы, хотя бы отдаленно напоминающей Театральную улицу в Петербурге или парижскую рю де Риволи. Огромные пространства застроены одинаковыми домами, где в одинаковых столовых одинаковые лампы освещают одинаково накрытые столы. В Оксфорде каждый дом сам по себе мил и уютен, но уютен и мил совершенно в том же духе и в той же мере, как и любой соседний дом. Происходит это, однако, не от того, что какой‑нибудь английский барон Оссман возымел один за всех непревзойденную идею городского совершенства, а от того, что каждый лондонский домовладелец и каждый обитатель Оксфорда построил свой дом по собственному вкусу, и этот вкус оказался вполне подобен тому, каким руководился его сосед, и другой сосед, и все соседи его соседей. Архитектуре, особенно городской, не обойтись без строжайшей планировки, без вездесущей геометрии, но геометрия насилует жизнь. Очарование Лондона, несмотря на всё его однообразие и на всю его бесформенность, в том, что циркуль и линейка в нем подчиняются жизни, а не диктуют ей своих законов.
После грандиозного пожара, почти уничтожившего Сити в 1666 году, был составлен ряд весьма разумных планов, намечавших новую застройку города по регулярному, континентальному образцу. Ни один из них, однако, не был принят. Собственники домов единогласно предпочли отстраиваться на старых местах, восстанавливать свои прежние жилища и сохранить всю древнюю путаницу улиц 'и узких переулков. То же самое недоверие к заранее установленному плану, к регламентации, насилующей индивидуальный вкус, привело к тому, что промышленная революция породила в Англии больше уродств, чем где бы то ни было, и в частности без малейшего стеснения изуродовала Лондон, хотя бы тем (не говоря уже о самой фабричной архитектуре), что пересекла Темзу такими в разных направлениях и на разном уровне переброшенными мостами, о которых Париж, например, не имеет ни малейшего представления. Как будто, раз уже понадобилось выбирать между хаосом и казармой, англичане отдали предпочтение хаосу. А если в хаосе и стали проявляться казарменные черты, то всё же не по приказу, а по свободному выбору каждого, в одинаковости которого винить никого нельзя.
«В английском характере есть глубокое и весьма справедливое недоверие в человеческий ум. Этим Англичанин напоминает Русского. Рациональность не в характере его». Так писал Хомяков в 1848 году, и, конечно, это недоверие к разуму он подметил очень верно. Оно — постоянная и существенная черта Англии; более сложная и глубокая черта, чем обычно думают.
Противоположение английского эмпиризма французскому рационализму — общее место истории философии. Но в более широком смысле оно переступает пределы философских систем; можно сказать, что оно обусловило и самые эти системы. Английский эмпиризм, поскольку он бытовая черта, есть убеждение в том, что частный случай сильнее общего правила, что решение внушенное конкретными обстоятельствами лучше, чем применение к ним заранее выработанной мерки. Отсюда проистекают нелюбовь к геометрической прямолинейности, боязнь общих понятий и широко охватывающих систем. Художник опасается эстетических теорий, верующий не любит богословских отвлеченностей, государственный деятель предпочитает обычай и здравый смысл слишком точным предписаниям политической доктрины. Даже аргументы в спорах англичанин выбирает не так, как француз: он не постарается уличить противника в логической непоследовательности; скорее он будет пытаться показать, что сама действительность не столь последовательна и логична, как тот предполагает.
Всё это не просто особенность интеллектуального устройства. Если совесть мирового судьи ставится выше, чем всё существующее право, которое он уполномочен нарушить своим решением, то в этом и сказывается настоящий смысл английского эмпиризма, в этом он и получает настоящее свое оправдание. Предпочтение наглядно–человеческого связано с лучшим, что было в европейском гуманизме и что перелилось из него в английскую традицию, которая ценит в человеке его целостную личность больше, чем всякие отдельные его способности или уменья. Ни в одной стране нет ничего, что бы лучше уравновешивало современную специализацию и современный техницизм, чем эта английская традиция. Можно только желать, чтобы она как можно дольше была сохранена.
В Англии отдыхаешь. Даже в Лондоне, как он ни огромен, нет парижской сутолоки и пестроты. Весь жизненный ритм здесь не тот, что на континенте: он, быть может, неизбежней, чем где‑либо, но и размеренней, спокойней, чужд лихорадочного напряжения. Ритму этому подчинены как бы и самые отношения между людьми, а потому отдыхаешь здесь еще и в другом, более глубоком смысле. Здесь личность защищена не только законами страны, но и доверием, оказываемым ей всеми, с кем ей приходится столкнуться. Если вас уличили во лжи, доверие навсегда потеряно; но пока вы не уличены, вам верят, и без основания никто не станет сомневаться в правде ваших слов. В тысяче случаев, где во всякой другой стране от вас потребуют доказательств и документов, в Англии удовлетворятся устным или письменным вашим показанием. Лицемерия в Англии много, но прямая ложь редка. В первом встречном предполагают искренность. Недаром, прилагательные, соответствующие французским ingeira и candide, не имеют для англичан того иронического или презрительного смысла, который им присущ во Франции. Даже примененные в характеристике политического деятеля, они означают прямоту и откровенность, а не качества простофили, новичка и дурачка. Словесные различия отвечают различиям душевным, — тем свойствам, что проникают всю английскую жизнь, и что дают вам отдохнуть от жизни не английской.
Больше, чем где‑либо, вы живете здесь в воздухе некоего дружелюбия, некоей солидарности, совместности. Правда, к вам предъявляются взамен и особого рода требования. Вы должны быть как все, или, по крайней мере, позволять думать о вас, что вы, как все.
Чрезмерных любезностей в Англии не любят. Формулы вежливости здесь нередко проще континентальных, но правила общения и общежития соблюдаются строже и точней. Одно правило покрывает собою остальные: надо, чтобы ваша личность и ваши взгляды принадлежали к известному типу личностей и взглядов. Стремление к этому — огромная сила, и вся тайна Англии, должно быть, в том, что это сила не уравнивающая, а воспитывающая. Английский нищий, даже по манере носить одежду, бывает чаще похож на английского джентльмена, чем итальянский министр или немецкий финансист. Единообразие нравственных воззрений, жизненных вкусов и привычек — большое преимущество. Его изнанка в том, что если в зимний день выпадет снег, это называется дурной погодой, и противоположное мнение, высказанное вами, будет воспринято, как неучтивая безвкусица.
Есть один способ не быть, как все: прослыть чудаком, быть зачисленным в категорию чудаков, и, конечно, ни в одной стране нет такого количества зачисленных в эту категорию людей, как в Англии. В этой карьере затруднительно лишь начало, если же пошла о вас слава, как о чудаке, то с этой минуты и на всю жизнь то, что запрещено другим, вам позволено. — Вы можете высказываться, как угодно, о снеге и о дожде, не отвечать на письма в день их получения, явиться к обеду в костюме для верховой езды и поднять на воздух графин с хересом, передавая его соседу; вы можете целовать ручку дамам, не проявлять ни малейшего интереса к игре в крикет и за чайным столом говорить о делах, а не о погоде. Никто не станет вас осуждать, если вы даже и попросту наденете дурацкий колпак и привесите к воротнику бубенчик, вместо галстуха. Вы — чудак, и, как всем чудакам, вам закон не писан.
Англичанам не сидится в Англии. Британская империя — создание непоседливых людей. Но империя не была бы создана и в том случае, если бы в самый дальний угол эти люди не принесли с собой упрямую память о своей стране и прочную к ней привязанность. Наследники, как и предки, любят путешествовать, любят убегать к солнцу от своей сумрачной зимы, но везде на континенте они заставили создать английские островки, хотя бы в виде гостиниц, устроенных на английский лад; в Англии же нигде не найти островков, оазисов не–Англии. Кто имеет хоть какие‑нибудь средства, не проживет безвыездно всю жизнь в этой стране. Но даже иностранец, хоть полгода проживший там, поймет, что желанию отъезда ответит в точности рано или поздно настоящая жажда возвращения.
Что бы ни прогнало вас из Англии, климат или скука, вы еще и по этой скуке будете скучать. В английский быт удивительно втягиваешься, хоть и не перестаешь чувствовать тесноту его и тяжесть. Скука в Англии скучнее всех скук, и, всё‑таки, можно примириться с ней, потому что подавляет она не самое главное в нас, не самые глубокие потребности человека. Конечно, передышки желательны; но если с одной Англией мудрено прожить, то всякому, кто скольконибудь близко ее узнал, покажется мудрено прожить и без Англии.
Смешное, скучное указать легко; гораздо трудней определить очарованье. Вернее всего, что оно — в меньшем, чем где бы то ни было насилии над человеком, в естественности исторического роста, в любви к органически выращенному, в неискоренимом инстинкте свободы. Печерин писал Никитенке в середине шестидесятых годов: «Я благословляю тот день и час, когда я в первый раз вышел на английский берег (1 января 1845 г.). Двадцатилетним опытом я узнал, что нет на земном шаре страны, где правосудие, истина и христианская любовь господствуют в такой степени, как в Англии. Я просто благоговею перед английской конституциею. Под этим я разумею не ту конституцию, которая напечатана в Блакстоне, но тот живой закон, который столетия начертили на сердцах великодушного английского народа».
Не думаю, чтобы многие из тех русских, что хорошо узнали Англию, затруднились бы подписаться под этими словами.
В россказнях и сплетнях, что распространяют один о другом европейские народы, сквозит то взаимное презрение, ненависть и страх, то простое чванство и бахвальство, но в рассказах об англичанах проглядывает всегда одно: решительное и несколько гневное недоумение. Черты английского характера не столько пытаются как‑нибудь нелестно истолковать, сколько отказываются от всякого истолкования, заранее приписав носителям этих черт какую‑то особую непроницаемость, твердолобость и бесчувственность. От благодушнейшего из средневековых летописцев* брата Салимбене из Пармы, объявляющего, что английские монахи как‑то не по обычаю всех прочих приветствуют друг друга, когда пьют вино, до поставщиков парижских бульварных пьес, где еще недавно выступал обросший бакенбардами, косноязычный, сколоченный из крепчайшего дерева милорд, — англичанина во все века охотнее всего изображали истуканом. Таким, в нашем детстве, прохаживался он по страницам Жюль–Верновских романов, таким, более зло чем верно, выставлен он в сатирической повести Замятина, таким и по сей день остается облик его в воображении англоманов всего мира, ибо, в погоне за недостижимым совершенством, ни к чему так не стремится англоман, как к тому, чтобы одеревянеть, окаменеть, перестать походить на живого человека.
Салимбене дальше Франции не странствовал и англичане, которых он там повстречал, своим загадочным «ge bi a vo» (je bois a vous) свидетельствовали в сущности лишь о своем желании объясняться по–французски; но предвзятость, которую он в этом случае проявил, не всегда удается излечить даже и продолжительным пребыванием в самой Англии. Если же она и проходит, то обычно не без следа, а уступая место другой болезни: точно так же, как за сыпным тифом почти по необходимости следует возвратный, представление об англичанине–истукане заменяется образом англичанина–чудака. Образ этот внушает континентальному читателю даже и, по своему истолкованная им, английская литература, высокую человечность которой, очевидную для всякого, ни с каким истуканством примирить нельзя. Величайшую, быть может, из литератур нового времени склонен оценивать он, как собрание книг, написанных чудаками о чудаках, как литературу потомственных оригиналов. Даже Шекспир, особенно для романских стран, пленителен чаще всего лишь как великолепное чудовище. Подражают ему, не понимая; подражают именно непонятному. Недаром, и елизаветинцы, современники его, оказались почему‑то по вкусу русским «имажинистам». Недаром, Мильтон (непонятый Тэном) в одном из «жестоких рассказов» Вилье де Лиль Адана упоминается как чтимый, но не читаемый гигант. Недаром, многие из лучших английских писателей почти неизвестны на континенте, тех же, кого знают, узнали ценой невероятного упрощения (да и одеревянения иногда) подлинного их образа. Так уж повелось: Свифт — угрюмый балагур, Стерн — циничный остроумец, английские поэты — диковинные люди, английские романисты — изобразители диковинных людей. Возлюбленный Байрон стал достоин любви, потому что вызвал незабываемое удивление; милый Диккенс дважды мил, потому что герои его вдвойне чудаковаты для тех, кто не узнает в них земляков. Вспомним только, как изобразили Киплинга братья Таро, как у Моруа описан Шелли: писатель превратился в марионетку, поэт, при всем умении и осведомленности биографа, всё‑таки, словно упал с луны. А какого нелепого кумира сотворили себе континентальные уайльдоманы, и каким бездушным зубоскалом обернулся в свое время у Таирова на московской сцене такой живой и человечный автор, как Честертон! (
Все эти люди, все эти таланты, уже, в силу своей национальной принадлежности, при всем различии дарований, характеров, времен, имеют общую черту: они все чудаки — «островитяне». Так думают на континенте, и в конце концов для воззрений такого рода можно найти некоторое частичное оправдание. Нигде, как в Англии, — в этом сомнения нет, — личность писателя не очерчивается так всему наперекор, так безповоротно, так безудержно, так жестко. Французские книги словно написаны все людьми, знакомыми между собой, гостями одной гостиной; немецкие — меченосцами одной дружины или посвященными одной мистерии; английские книги написаны людьми, друг другу враждебными или просто чужими, или, вернее, — такими, которые знать друг друга не хотят. Но эту крутую замкнутость в своем творении творца потому и понимают плохо вне Англии, что видят в ней лишь внешнее чудачество (к которому она довольно часто и приводит), и не отдают себе отчета в том, как глубоко она укоренена во внутреннем устройстве английской нации и английской культуры, не видят земли, которая всех вскормила и сроднила, хоть и столь разных — и таких свободных — родила детей. Еще меньше видят, что земля эта — не чужая, а всем нам общая, наша, европейская земля, что национальные черты английской литературы нисколько не отрывают, не отчуждают ее от нас, и что самые черты эти лишь до тех пор будут казаться нам непонятными и чуждыми, покуда подлинный их смысл мы будем смешивать с их внешнею личиной.
Казалось бы, догадаться об этом нам, русским, следовало раньше, чем кому‑либо. В серебряный век нашей литературы, накануне революции, английские влияния у нас не первенствовали (хотя и это не оправдывает, конечно, нашего теперешнего неведения); зато всем остальным нашим прошлым мы, вероятно, больше подготовлены к восприятию английской литературы, чем какой бы то ни было другой. Не стоит распространяться о влиянии Стерна, Вальтер–Скотта, Диккенса, о русском байронизме, о том, что мог бы возникнуть русский Шекспир, если бы родился русский Август Шлегель. Есть явление более показательное: величайший русский поэт, из всех европейских литератур, более всего обязан именно английской. Принято, правда, считать, что Пушкин воспитывался на французской поэзии, но это верно лишь в том смысле, что в период, предшествовавший настоящей его зрелости, он был ее невольным учеником. Что такое влияние Парни, Вольтера и Шенье рядом с той красноречивой истиной, что тон и стих «Евгения Онегина» были бы невозможны без тона и стиха Байроновского «Дон–Жуна», что «Борис Годунов» немыслим без Шекспира, как «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка» без Вальтер–Скотта, что «Скупой рыцарь» выдан за перевод с английского, а «Пир во время чумы» почти полностью с английского переведен. Раскройте «Раскаяние» Кольриджа, и вам покажется, что вы читаете по английски «Каменного гостя», до такой степени близки к пушкинским в этой драме и строение стиха, и система образов, и как бы самые голоса действующих лиц, и всё неопределимое в словах течение стихотворной речи.
Это проникновение великого поэта в величие чужой поэзии не случайно, как не случайны история русской литературы и развитие пушкинского гения. Есть внутреннее родство, хотя бы уже в самом отношении литературы к жизни, сближающее Россию с Англией.
В Англии требуют от литературы так же мало «духа гецметрии», как у нас, и так же много душевной человеческой насыщенности. В Англии ответственность писателя за свою книгу качественно похожа на ту ответственность, какую привыкли возлагать на него у нас. Именно поэтому, должно быть, во времена всеобщего расцвета европейского романа, русская его форма, всё‑таки, ближе всего была к английской. Достоевский в молодости переводил Бальзака, боготворил Жорж Санд и подражал Эжену Сю, однако начал он внутренне всё же с Диккенса. Томас Гарди, по своему мировоззрению, по чувству жизни, очень далек от Толстого, и всё‑таки из романистов всего мира родственнее всех ему Толстой. Различий, разумеется, тоже замалчивать нельзя, однако, если вдуматься в них достаточно глубоко, если вычесть неизбежный «местный колорит» и личное несходство в отдельности взятых авторов, то придется отметить одну основную черту, отличающую английскую литературу от всех других литератур, в том числе и от русской, но столь знакомую и родную нам, что мы нередко приписываем ее себе, забывая, что не имеем на то столь же неоспоримого права, как англичане.
Дело в том, что в культурной жизни европейских стран литература не обладает нигде таким не только первенствующим, но почти исчерпывающим значением, как в Англии. Пластические искусства занимают больше места в итальянской культуре, чем искусство слова, а во французской соперничают с ним. С Сервантесом поспорит Веласкес; с немецкой поэзией — немецкая музыка. В России после Петра литература играла огромную роль в национальной жизни, но рядом с ней кто же забудет о русской музыке, об Иванове и Врубеле, об архитектуре Петербурга? В Англии литература — всё; ей изошло или в ней до конца нашло себя английское художественное творчество. Так было не всегда, но с веками литература всё вобрала в себя и всё в себе растворила. Истинно великую архитектуру (и скульптуру, тесно связанную с ней) знала лишь средневековая Англия. Последним великим английским музыкантом был Пёрселль, искусство которого уже неотделимо от театра и от поэтического дара сотрудника его, Драйдена. Из всех английских живописцев новых времен, собственно, лишь Констэбль может претендовать на истинно европейское значение; слава портретистов XVIII века почти столь же преувеличена еще и сейчас, как преувеличена была прежде слава прерафаэлитов. Тяготение к литературе еще сильнее, чем у нас, проглядывает в самом творчестве английских художников. Гогарт, несмотря на свое живописное мастерство, всё же по крови литератор; Рейнольде с таким же академическим изяществом, как кистью, владел пером; Блек и Россетти были поэтами звуков и слов больше еще, чем поэтами рисунка; друг Китса, Гайдон, писал невозможные картины, но оставил превосходную автобиографию. В Англии, как на шекспировской сцене, одной силой слова творятся горы и моря, венецианские мраморы, звездные небеса, белые статуи в глубине аллей и музыка, доносящаяся из ночного сада.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним, чувственным, за грань их не ступая…
Целомудрие ли особого рода, или какая другая тайная боязнь, но что‑то всегда мешало английской творческой душе остаться в плену всепоглощающей музыкальной стихии или отдать все свои силы от законов земного тяготения не избавленным вещественным творениям. Всегда переступала она указанную Боратынским грань, и, переступив, с тем большей любовью и тоской оглядывалась назад, всматриваясь в созданье кисти и резца, прислушиваясь к торжественным органным звукам. Не потому ли в Англии и родился романтизм? Не потому ли английская поэзия и сумела заключить в себе столько музыки, как никакая другая в мире? Не потому ли греческое и итальянское искусство, вместе со всей той чувственно–телесной жизнью, которая раз навсегда запечатлелась в нем, нигде так жадно не впитывалось литературой, нигде так не обожествлялось поэзией, как в Англии? Нет нигде в мире театра, который, как театр Шекспира, вобрал бы в себя не только всю пеструю человеческую жизнь, но еще и все искусства, не объединяя их в себе, как о том мечтал Вагнер, или, как это было в известной мере осуществлено греческим театром, а заменяя их собой, расплавляя их в поэзии. Английская литература — самая богатая из всех литератур именно потому, что в ней всего последовательней проведена объединяющая роль, присущая вообще словесному искусству. Но, соединяя в себе основные начала всех искусств, поэзия уединяет поэта гораздо больше, чем бывает уединен в своем искусстве живописец, зодчий или музыкант. Истинный островитянин своего острова, Робинзон своей собственной души, английский писатель, английский поэт, — да и англичанин вообще, — потому и представляется нередко чудаком, оригиналом и даже каменным каким‑то изваянием, что он всецело погружен в свой внутренний мир, и что в одном этом внутреннем мире, одним лишь обращенным в себя вторым зрением умеет он видеть то, что дано в красках и образах переживать, в чем позволено терять себя другим художникам, другим, рожденным не той землей, не той историей воспитанным народам.
В исторической жизни любой страны, наряду с силами обновления и перемены, действуют силы устойчивости, привычки, верности обычаям; но, кажется, нигде действие их не выступает так отчетливо, так очевидно, как в истории и в каждодневной жизни Англии. Британский традиционализм не партийный лозунг и не временная идеология: у всякого англичанина он «в крови», всякий англичанин в большей или меньшей степени традиционно мыслит и поступает, даже когда он этого не сознает, даже когда он считает себя вольнодумцем и ниспровергателем престолов. В том кризисе монархии, что привел к отречению Эдуарда VIII–го, победила именно традиция, и притом двояким образом: английские нравы одержали победу над международным отсутствием нравов; монархическая идея победила личную привязанность к популярному молодому королю. И во всех английских революциях, видимых и невидимых, давних и недавних, если прошлое и бывало побеждено, никогда оно не оказывалось опозоренным, отброшенным в груду мусора, никогда не доходили сыновья до прямого издевательства над отцами.
О предании, о преемственности в Англии говорить не любят: в них верят молча. Никто не защищает их так, как это делается на континенте; их не противополагают новшествам, а самые эти новшества незаметно приспособляют к ним. Английская традиция есть прежде всего ощущение и требование непрерывности, исторической последовательности. Непрерывность не исключает изменений: она их предполагает. Не изменяясь, нельзя жить и потому нельзя продолжить прошлое. Непрерывность устанавливается не путем возвращения назад и не топтанием на месте; она не остановка, а движение. Принцип непрерывности столь же противуположен реакции, как и революции; и самое понятие реставрации для англичанина совпадает с возвратом к однажды нарушенной непрерывности и последовательности. Сохраняя изменять, изменяя сохранять: таков основной закон английской жизни. Из этих двух формул одна больше подходит для консерваторов, другая — для либералов или их наследников из рабочей партии, но обе в сущности означают одно и то же, и вот почему партийное разделение в Англии лишь относительно и непохоже на ту глубокую несовместимость политических взглядов и психологий, которая на континенте противополагает одни партии другим. В политике этот закон действует тем более непререкаемо, что он отнюдь не принадлежит одной лишь ей. Нет такой области английской культуры, где нельзя было бы проследить его влияния. Сохранить прошлое в настоящем, сохранять его для будущего — такова постоянная воля английского народа. И снова надо сказать: сохранение это невозможно без последовательного ряда перемен; но оно всё же первенствует над всеми переменами.
Английский язык — наиболее отошедший от первоначального индо–европейского уклада, наиболее развитой из всех европейских языков, как в отношении фонетики, так и морфологии и синтаксиса. И тем не менее, этот же самый язык обладает самой устарелой орфографией в мире, самой непоследовательной и нелогичной, так что нигде ребенку не бывает так трудно выучиться грамотно писать на собственном языке, как в Англии. Это противоречие легко объяснить, если принять во внимание, что звуковые и грамматические изменения языка бессознательны и непрерывны, тогда как изменения орфографии предполагают сознательную реформу, на которую англичанам не легко пойти. Точно также в области словаря можно заметить, что слова, заимствованные из латинского или старо–французского языка, очень часто сохранили в английском языке свой первоначальный смысл, тогда как они его значительно изменили во французском языке или в других языках, совершивших те же заимствования в ту же эпоху. Не удивительно, поэтому, что привычные старые слова часто и поныне служат в Англии для обозначения понятий самых современных, так что путешествовать в автокаре называется еще ездить на перекладных, а слово автомобиль существует только в Соединенных Штатах: в Англии автомобиль называется словом, которое можно перевести «повозка» или «экипаж».
Пример архитектуры еще более показателен. С тех пор как готический стиль акклиматизировался в Англии, он приобрел там устойчивость, неизвестную в других странах. Его история в течение тринадцатого и двух следующих веков заключается в медленном приспособлении к самым глубоким инстинктам и потребностям английской души, так что, быть может, именно поздняя готика, так называемый perpendicular, а потом Tudor style, есть наиболее английская ее форма, не уступающая (в противоположность Франции) раннему готическому стилю, еще не совсем усвоенному английскими зодчими. Этот, чисто английский готический стиль очень явственно сквозит и позже в архитектуре эпохи Елизаветы и Стюартов, стремящейся подражать классическим или после–классическим европейским образцам. Церкви, построенные Христофором Реном, университетские колледжи XVII или XYIII века и вплоть до эллинизирующих построек братьев Адам, сохраняют, несмотря на все свои портики и колонны, чувство пропорций и общий вкус, ничего не имеющий общего со вкусом Возрождения или стилей, происходящих от него. Но что всего более удивляет, это постройки конца XVIII и первой половины XIX века, созданные в духе, так называемого, готического возврата: они нисколько не похожи на мертвенные стилизации, которые сходная идеология наплодила в столь удручающем количестве на континенте. Лондонское здание парламента совсем не напоминает церкви Виолле–ле–Дюка, и даже некоторые цветные стекла середины XIX века, не достигая, конечно, совершенства средневековых, всё же далеко оставляют за собой всё то, что в ту же эпоху делалось во Франции или в Германии. Дело в том, что возрождение английской готики вовсе не было искусственным возвратом к формам, давно утраченным: эти формы еще не были мертвы, и тем менее был мертв дух, оживлявший их в течение веков и остававшийся до конца духом английской архитектуры.
В литературной области, точно также, изменения были менее внезапны и менее решительны, чем в других странах. Переход от Средних веков к Возрождению, от шекспировского барокко к классицизму, от XVIII века к эпохе романтической поэзии, там совершался каждый раз гораздо более спокойно и мирно, чем в остальной Европе. Уже Малэрбу был совершенно чужд Вийон, но Чоусер был еще живой силой в эпоху Шекспира, чей театр гораздо ближе к мистериям и фарсам Средних веков, чем театр Корнеля или Расина. Классический вкус Драйдена, рационализм Попа не заставили их судить о Шекспире так, как о нем судил Вольтер, презиравший Данте и Ронсара. В разгар романтизма Байрон оставался верен Попу, а Кольридж совсем не был склонен презирать своих предшественников предыдущего столетия, которые, впрочем, в отличие от своих континентальных современников, сами во многом содействовали пришествию романтизма. Через все перипетии литературной истории традиция в Англии оберегалась и жила. В ней, правда, можно различать течения более или менее противоположные, и каждая эпоха выбирает в прошлом то из этих течений, которое ей наиболее соответствует, не забывая, однако, и не презирая остальных. Романтики обращаются преимущественно к елизаветинскому времени, но не пренебрегают Чоусером или Мильтоном. Наши современники особенно высоко ставят Драйдена, а также Донна и его учеников, «метафизических» поэтов после–шекспировской эпохи, но это не значит, что они начисто отвергают романтиков или современников Шекспира. Борьба идет в порядке предпочтения, а не абсолютного да или нет.
То, что верно для вершин культуры, верно и для того, что ее связывает с каждодневной жизнью и для самой этой жизни. Все знают, какое изобилие древних обычаев и форм удержалось в Англии до нашего времени. Система мер и весов, несмотря на крайнюю ее неудобность, так, повидимому, и собирается увековечить древне–германскую систему, еще гораздо более запутанную, чем наша русская или та французская система, которую отменила революция. Монета, под именем шиллингов и пенсов, остается верной солидам и динариям Карла Великого. Профессора и студенты во всех торжественных случаях надевают одежду XVII века; судьи и адвокаты носят пудреные парики XVIII столетия. До сих пор существует пост «Стража Пяти Гаваней» (Warden of the Cinque Ports), хотя сами эти гавани уже не несут никаких обязательств перед Короной. До сих пор в ходу правило, не позволяющее члену парламента отказаться от исполнения своих обязанностей иначе, как принимая звание чильтернского сотника (стьюарда), которое уже в течение веков ничему реальному не отвечает. И точно так же, как в эпоху Завоевателя или Иоанна Безземельного, герольд, при вступлении на престол нового короля, вызывает на поединок всех тех, кто отрицает его право на престолонаследие, причем никогда никакой уличный зевака не вздумает принять этот вызов, чтобы «разыграть» представителя власти и посмеяться над ветхостью обычая. Сохранение старинных обрядов, старинного языка (вроде того невероятного судебного жаргона, который возник из порчи англо–нормандского наречия), старинных костюмов и церемоний, не есть вопрос живописности и забавности; это почти вопрос национальной чести.
Любовь ко всему этому предполагает привязанность к старому укладу жизни, к давним привычкам, но еще характерней для Англии решительное нежелание какнибудь внешне эти привычки закреплять, этот обычай превращать в закон. Однообразие английской жизни и английских нравов объясняется не принуждением и даже не обязательством, свободно на себя принятым, а врожденным сходством вкусов и потребностей, в котором даже не отдают себе отчета, не говоря уже о фиксировании всего этого в письменной форме. Англия, как все знают, единственная великая нация, не обладающая ни писанной конституцией, ни уголовным, ни гражданским уложением, ни уставом судопроизводства. Английское право есть право обычное — живое предание, вечно сохраняемое и вечно изменяемое. Незакрепленность его именно и позволяет неприметно и постоянно его изменять, в то же время полагая его неизменным. Англичане предпочитают никогда не разрывать с прошлым, но они не позволяют этому прошлому застывать, обростать корой, которая мешала бы естественным и необходимым изменениям. Английская литература развивалась более постепенно и спокойно, чем французская, но никакое учреждение, подобное академии, основанной Ришелье, никогда не стремилось помешать свободе ее развития. Изменения, внесенные эпохой Кромвеля, были менее радикальны, чем те, что проистекали из французской революции, но и реставрация Стюартов была менее реакционной, чем реставрация Бурбонов. Перемены происходят в Англии исподволь: меняются отдельные пункты, пусть иногда и чрезвычайно важные; старую форму при этом стараются сохранить. В английском кабинете есть два министра без портфелей, но их должности приурочены к старым, давно ничего реального не означающим постам лорда хранителя печати и министра, ведающего делами герцогства Ланкастерского. Лондонский лорд–мэр избирается до сих пор представителями ремесленных корпораций, носящих архаические французские названия, что было бы совершенно нелепо, если бы на самом деле все эти цехи дубильщиков и цырюльников не были в действительности организациями крупной торговли, существующими, главным образом, для целей благотворительности, и которым вполне пристало избирать должностное лицо на почетный пост, занятие которого связано с огромными расходами и доступно лишь самым богатым гражданам Сити.
Сохранение непрерывности и последовательности требует величайшего терпения и огромного упорства. Иностранные наблюдатели английской жизни никогда не переставали удивляться тому необыкновенному искусству, с которым этот народ воздвиг свой политический и социальный строй, — лучше сказать, даже не воздвиг, а взростил, как опытный садовник или мудрый воспитатель. Конечно, судьба благоприятствовала этому. Последняя битва на английской почве произошла в 1745 году, и то столкновение это было не столь уж крупным и затрагивало лишь династический интерес. Тем не менее, перед Англией стояли всегда достаточно трудные задачи, и она всегда умела их разрешать с величайшим мужеством, с величайшим напряжением воли и, вместе с тем, с такой готовностью к полюбовному соглашению с противником, которой другие народы могут только позавидовать. Англии не понадобилось никакой революции, чтобы за последние сто лет перестроить всю свою общественную жизнь. Английская история показывает, что завет Вольтера (в заключении «Кандида») «обрабатывать свой сад» может иметь более глубокий смысл, чем это предполагал Вольтер. Ничего другого, можно сказать, Англия и не делала. Она обрабатывала свой сад, она подстригала свой газон, и даже не повсюду еще заменила его железобетоном…
В Оксфорде из поколения в поколение передают рассказ об американском богаче, пораженном дотоле невиданной им густотой и ровностью газона в саду одного из колледжей. На нетерпеливые его расспросы садовник спокойно отвечал: «Посадите траву, поливайте, подстригайте ее пятьсот лет, и ваш газон будет нисколько не хуже нашего».
Каждую субботу, ровно в одиннадцать утра, к неуклюжему дому на безлюдной улице не слишком отдаленного от столицы городка подъезжает оркестрион, запряженный низкорослою кобылкой; бородатый мужчина в куртке с поднятым воротником угрюмо поворачивает ручку, и надтреснутый вальс дребезжит, старательно разрезая сонливую, пасмурную тишину. Вращается валик, с трудом выбрасывая вверх слежавшиеся звуки потрепанной мелодии; расставаясь вприпрыжку с машиной, лошаденкой и бородачом, они ширятся, смелеют, заполняют всё уличное пространство, прижимаются к стенам, доползают до верхнего этажа; здесь в застекленной клетке под стеклянной крышей пишущий за конторкой клерк поднимает голову, переглядывается с соседом, на минуту кладет перо: штраусовский Синий Дунай возвещает ему свободу. Через час в густой толпе писарей, счетоводов и рабочих он протискается в загроможденную велосипедами подворотню, выйдет на улицу, неузнаваемо оживленную теперь, зайдет ненадолго домой и, наспех чего‑нибудь перекусив, опять в толпе, направится к вокзалу, станет в очередь у кассы, где продают обратные билеты: до утра понедельника он — как все, свободный человек.
Поезд тронулся, и вот уже вьется среди порыжелых холмов, оголенных деревьев и размытых дождями декабрьских полей. С полдороги начинаются рельсы и рельсы, кирпичные стены, трубы, угловатые фабричные корпуса, рабочие поселки с домами, вытянутыми по ранжиру, где мелькают всё те же, да те же закоптелые балкончики, крылечки, переплеты оконных рам.
Пока сквозь нескончаемые предместья паровоз проберется к городу, пойдет дождь и начнет смеркаться. Под стеклянным вокзальным небом зажигают белесые фонари. После глухого грохота колес, кажутся резче городские шумы. Вереница старомодных таксомоторов тянется вдоль подъезда; но лучше, минуя ее, выйти на площадь и сразу окунуться в пахнущую камнем и железом влажную лондонскую мглу. Не успело стемнеть — и день уже забыт; субботний вечер — это ночь на воскресенье. Фонарные лучи пронзают мелкую сеть дождя, зияют витрины просветом в нездешние миры,' торгуют цветами в электрической пестрой полутьме, многоцветные афиши восхваляют зиму в Египте и раннюю сицилийскую весну, на склизкой бурой стене синеет залив, сверкают гостиницы Монако, и на весь мир прославленный игорный дом блещет бумажным мрамором. Погружаешься в улицы, и улицы тебя уносят, чем дальше, тем всё быстрей и быстрей. Приезжего омутом втянет пятиэтажный, с музыкой ресторан и, насытив, выкинет опять на мокрую панель, где шаги его сами собой направляются в ближний кинематограф или на сияющую нестерпимыми огнями театральную Шефтсбери авеню. Усталый возвращается он после полуночи в дальнее жилье по нескончаемым улицам, сопутствуемый бесчисленными фонарями. И так мертвенно светят они, о таком одиночестве беседуют с прохожим, что хочется потушить их и навсегда провалиться с ними в непроницаемую, в кромешную городскую тьму.
Просыпаешься — и как поражает эта размеренная4 тишина, эта пристойная пустынность улиц. Крыльцо с колоннами, три ступеньку, и вот, куда ни глянь, под трезвым утренним небом — всё такие же кирпичнокрасные трехэтажные дома, такие же ступеньки и колонны, и дверные ручки, такой же повсюду превосходный, но у всех одинаковый уют. Зажиточные эти кварталы не богаче фантазией, чем бедные, и для всех один и тот же заповедный седьмой день, пустоватый, чинный и достойный. Всё закрыто: аптеки и музеи, библиотеки и кондитерские; только, опустив монету в автомат, можно раздобыть почтовую марку или папиросы; только всё утро пробродив по выметенным воскресным тротуарам, можно понять, что такое это необозримое скопище человеческих жилищ, упорядоченное не циркулем и линейкой, не волей великого строителя, а однообразием самих веками установленных потребностей; чередованием жизней, наслоением смертей. Если не заблудиться на улицах, похожих одна на другую, не перепутать скверов — прямоугольник деревьев, обрамленный прямоугольником домов — можно с запада на восток, минуя оазисы парков и лагуны круглых площадей, пройдя вдоль тысячи тысяч опущенных железных штор и молчаливо–ненужных вывесок, перекочевать, наконец, к самому сердцу этой праздничной пустыни. До завтра оно мертво. Священнослужители покинули Банк и Биржу, затихло молитвословие пишущих машин, нет толпы, еще вчера питавшейся хлебом и вином тех цифр, что пишут мелом на доске, стирают и выписывают снова. Вместо огромных автобусов, цвета бычьей крови, одни лишь мальчишки, сыновья величественных швейцаров, на роликах снуют по Ломбард–стрит. Скоро исчезнут и они; только гранитные фасады вдоль опустелой мостовой будут до вечера глядеть друг другу в глаза и поблескивать тяжело черными огнями зеркальных окон.
Сегодня не писец на доске, а проповедник белою рукою набрасывает в воздухе уверенный чертеж всеми признанного нравственного закона. В соборе св. Павла, в Вестминстерском аббатстве торжественно раздаются высокие учительные слова. Им предшествует и их завершает дружное хоровое пение. Поют везде на один лад и в католических, и в протестантских храмах всех исповеданий. Почти повсюду полно, но для опоздавшего охотно потеснятся на скамье и дадут заглянуть в молитвенник, если свой он оставил дома. Есть удовлетворение в том, что все вокруг так очевидно находятся в столь превосходном расположении духа, хотя нельзя не понять, что этим и исчерпывается для многих смысл их пребывания здесь, как о том свидетельствуют усилия проповедника ничем не потревожить веками завещанный обычай воскресного благочестия и благополучия. Правда, если в Вестминстерском аббатстве и не молятся слишком горячо, то всегда и за всех возносит молитву сам этот древний храм — всем своим прошлым, своей архитектурой, каждой могильною плитой. Никак не уподобить его капищу «Христианской науки», недавно построенному в Чельси и похожему на зал кинематографа. Здесь тоже — без креста, без единого евангельского текста на стенах — происходит служба: попозже и с ббльшим комфортом, чем где‑либо. Нарядные девицы раздают программы и усаживают посетителей в глубокие откидные кресла, расположенные восходящими рядами и обитые красным бархатом. На эстраде — две кафедры: с одной мужчина читает тексты из Священного Писания, с другой женщина, чередуясь с ним — отрывки из писаний миссис Эдди. Внимают всему этому и подтягивают заключительный хорал необыкновенно маститые голоса, принадлежащие людям, вполне способным затратить немалые средства на то, чтобы, не проходя сквозь игольное ушко, со всеми удобствами, кратчайшим путем обрести исцеление болезней и наследовать Царствие Небесное.
Перед полуднем, по окончании церковных служб, улицы становятся оживленней. Приезжий, если он не отправился послушать бродячих ораторов в Гайд–парк, неизменно в блужданиях своих повстречает какую‑нибудь процессию из тех, что в этот час по веем направлениям пересекают город. Маршируют пожарные и городовые, шествуют корпорации граждан, сражавшихся за отечество, стекаются к Уайт–холлу женщины с младенцами на руках, привороженные красными мундирами конногвардейцев, и тут же, по направлению к памятнику убитым на войне, движется длинной вереницей с музыкой, флагами и цветами отряд Армии Спасения: старые девы, школьницы, резвые девицы, в нарядах, соответственных чину и летам. На Трафальгарской площади довольно густая толпа слушает проповедника, взгромоздившегося на пьедестал Нельсоновой колонны. Он размахивает руками, потрясает Библией, вопит, топает ногой, говоря о собственной греховной жизни и покаянии, призывая покаяться всех во грехе живущих христиан. Слушатели пожимают плечами, но он разгорячается всё больше: нет, нет, — кричит он, — не шутите с диаволом; грех, это не просто плюнуть и растереть; тут он и в самом деле плюет на черный переплет священной книги и растирает рукавом плевок. Раздаются смешки, но он, не смущаясь, продолжает площадную свою исповедь. Вот он кончил, и его уносит уже автомобиль куда‑нибудь на другую площадь, к другой толпе, вот туда, может быть, где нет ни души, но еще не исчез запах рыбного рынка, или подальше, где выстроились по тротуарам любители военной музыки встречать приближающийся оркестр. Высоко взлетели палки барабанщиков, раздался терпкий, набивающий оскомину звук флейт, запестрели мундиры, тростью взмахнул офицер, и вот уже раскидисто шагают солдаты по черноватой улице, близ Тоуэра.
В час открываются музеи. За вялой колоннадой Национальной галлереи, чей купол непочтительно прозван перечницей, открываются сокровища и чудеса: картины, великолепные картины, ревниво охраняемые сияющим стеклом, где воскресный посетитель слишком часто находит отражения воскресных лиц с написанными на них чванством или скукой. Еще потерянней будет он блуждать в огромных залах музея Виктории и Альберта, где есть ресторан, вроде вокзального буфета, и где бытуют персидские ковры и картоны Рафаэля, мейссенские статуэтки и китайские шелка, бодисатвы и распятия. Но всего вероятней, предпочтет он лишний раз спугнуть голубей под черным портиком Британского музея. В зимние дни, когда не хватает солнечного света, здесь зажигают мутно–молочные электрические шары, и Парфенонские мраморы от них начинают казаться призрачными, неживыми, — такими сиротливыми и серыми, что если силой воображения не воскресить их в собственной душе, может померещиться, что они превратились в копии самих себя, в бледный осколок своего величия. Нет, лучше уж уйти в чужое, в Египет или Вавилон, или дальше еще, поднявшись во второй этаж, окунуться в скрежет зубовный и плач первобытного колдовства и людоедства. В страшном мире чужой веры и чужих искусств бродят одинокие ротозеи и вздрагивают невольно, увидя в витрине, среди оскаленных масок литого золота и усыпанных изумрудами змей Кветцалкоатля, сверкающий впадинами глаз и провалом носа, неистребимый, торжествующий, мерзостно–прозрачный череп из горного хрусталя.
Звенит колокольчик, скрипя затворяются двери, скоро и дню конец. Но час, что пришел теперь — лучше всех, глубже всех; не его ли предрекла вчера глупая утренняя музыка? Нет ничего прекрасней и грустней предзакатного сияния, преображающего город. В четыре часа, в Петербурге, на набережной, зимой, ложится тень на розоватый снег, бесшумно скользят полозья, чуть вспыхивают фонари, и в окнах Зимнего Дворца, как в каждом встречном лице, светит отблеск гаснущего неба. Париж над рекою пронзают закатные лучи; разрываются тучи, чернеют островерхие мансарды, изгибают спину мосты, тусклой ржавчиной отсвечивают башни, и кажется, оба острова, один за другим, снимутся с якоря сейчас и отплывут в самую глубь заката. Но еще пустынней и огромней беспощадный каменный мир, и улыбка неба еще сладостней вот здесь, среди скудных деревьев Лестер–сквера. Тьмы воробьев чирикают на голых ветвях; если палкой постучать о ствол, они снимутся всей стаей, черными точками усеют побледневшую воздушную голубизну и минуту спустя прилетят обратно. Когда выходишь на Пикадилли, слабый свет еще струится с высоты на грузные ящики домов с какою‑то застенчивою лаской. Сейчас он потухнет, и тогда останется только брести к вокзалу, на вагонной скамейке уползать во тьму, думать о подворотне с велосипедами, о конторке под стеклянной крышей и на всю неделю, а то и на всю жизнь сохранить в душе эти нежные лондонские сумерки.
Над песками и травами, над пустынными серыми островами, над безбрежным разливом гребнями изрытых вод распростерся такой необъятно–широкий пылающий закат, что, кажется, всё в нем сгорит, что еще может гореть: паруса вдали, рыбачьи дома на берегу и последний след того, что здесь некогда было. Но вот, еще не нагляделись глаза, а уж меркнет его погребально–победный огонь, остывает пурпур, бледнеет ржавчина и кровь, небо над ним становится болезненно прозрачным, и унылой золой стелется сумрак по земле. Это всемирное сиротство, когда ушел день и еще не вернулась ночь, ни одному краю в мире так не сродни, как этим нежилым скалистым берегам, поросшим папоротником, вереском и мохом, изрезанным бухтами, изъеденным соленою волной, вечно омываемым ветром с океана. Средиземное море — материнское лоно Европы, и когда смотришь с крутого берега вниз в его солнцем пронизанную глубь, кажется, что видишь те изумрудные и пенистые недра, в которых некогда родилась ее душа; но тут, на атлантической ее кайме, в дожде и тумане, или вот в этот'Час между светом и тьмой, когда спадает покров с ее довременной наготы, совсем другие мысли идут на ум и другая восстает, Бог знает из каких глубин, смутная, плесенью покрывшаяся память. Все, кто жил и живет на самом западе Запада, на «краю земли», знают ту беспричинную грусть, похожую на зов издалека, которой португальцы дали особое имя «saudade», но которая свила себе такое же прочное гнездо и в норвежских фьордах, и на зеленом острове Эйре, и в каменистой Бретани, и на забытых берегах старого дикого Уэльса, особенно тут, в самом глухом его углу.
Диким назвал его Джордж Борроу скоро уж век тому назад, диким он остался и сейчас, несмотря на уголь Кардиффа и на универсальные удобства, нарядившие весь мир во что‑то среднее между арестантской курткой и больничным халатом. На юге гудят гудки, — или молчат, потому что нет работы; на севере Сноудон служит домашним Монбланом для начинающих альпинистов, и дачники населяют гостеприимный остров Энглси; но на западе тянется слабо заселенная береговая полоса, становящаяся особенно скалистой, извилистой и безлюдной в Пемброкшире. Здесь, в двадцати верстах от железной дороги, давно превратившийся в деревню старый град святого Давида, так и не сделался снова городом. Любители морского купанья и лазанья по скалам приезжают сюда из Англии на автомобиле и живут неделю, другую в одной из окрестных деревень, ища уединения и не мешая находить его другим. По узкой тропинке, продираясь сквозь колючий кустарник, можно спуститься в бухту, — и ее горизонтом будет исчерпан мир. Бухт здесь много, можно менять их каждый день, каждое утро с другого берега выплывать к тому же морю. Наверху, на версты и версты, всё голо, всё открыто ветру, нет ни одного дерева, только папоротник, камень да трава. Внизу шумят волны, морские птицы гнездятся в расселинах скал, то базальтовых черных, то лиловых, из того прекрасного камня, что пошел на постройку собора и епископского дворца.
Когда‑то паломники стекались к ним в ложбину по узким улицам взгроможденного над ними города, там, где теперь домишки, огороды, пустыри. Больше тысячи лет рака святого Давида была одной из главных святынь страны, и к титулам английских королей, хотя уже пять веков не заезжали они сюда, принадлежит титул каноника его храма. От дворца остались развалины, поражающие богатством отделки и размахом замысла, а к собору прилепили тщедушный новый фасад, но внутри не тронули могучих, норманнами поставленных арок и замысловатых узоров деревянного резного потолка. Отсюда до моря не меньше получаса ходьбы, но святому Давиду молились рыбаки и мореходы, из морского камня построили его дом, и кажется, что от входа к алтарю он пронизан ветром и что гул органа в его стенах переходит в гул морской волны.
**
*
О кесаре Констанции Хлоре, перед смертью отправившемся в Британию, панегирист говорит, что он «восхотел увидеть незакатные дни нашего мира раньше, чем лицезреть в Елисейских полях сияние вечности». Медаль, найденная в Аррасе, воздает ему хвалу за то, что он вернул Римской империи «вечный свет» — всё те же незакатные дни гипербореев. Витиеватая фраза позднего ритора и лапидарная надпись на медали заключают в себе нечто большее, чем их непосредственный поэтический смысл: свидетельство о том, что в сумерках древнего мира еще теплилась память о таинственном древнем Западе, окончательно померкшая лишь с победой христианства. «Redditor lucis aeternae», — это последний раз слышится голос средиземноморского классического мира, создавшего миф, или сохранившего предание, о затонувшем материке, мира, которому снились на западе острова блаженных и золотые яблоки Гесперид. Не иначе, как волшебными должны были казаться ему эти дальние атлантические берега, где мы бродим теперь, наступая на полустертые следы другого, прочней забытого, глубже похороненного мира.
В третьем тысячелетии до нашей эры, живший на этих берегах неведомый народ создал культуру, распространившуюся на юг вдоль побережья Африки и на север до шотландских островов. Главные памятники ее — мегалитические сооружения Андалузии, Португалии, Бретани, Англии; Антекера и Локмариакер, Карнак и Стонэндж. Эти куполообразные гробницы, крытые галлереи, дольмены и менгиры современны вавилонскому царю Хаммураби и двенадцатой египетской династии. По величию и смелости замысла, в эти времена, с ними только и могут сравниться египетские пирамиды. Правда, мегалиты немы, но и без письмен свидетельствуют они о высоте создавшего их духа и о непреклонной воле их строителей. Недавно было доказано, что часть огромных камней, из которых состоит стонэнджский первобытный храм, была доставлена как раз отсюда, с холмов западного Уэльса, из Пемброкшира, хотя и до сих пор теряются в догадках, каким образом мог быть проделан этот более, чем двухсотверстный путь и зачем понадобилось из таких дальних мест волочить столь тяжелую поклажу, туда, на равнину Сольсбери, в самый ее центр, откуда чередой широких, мягких ступеней она начинает спускаться к морю. Самое удивительное, впрочем, даже не это долгое путешествие, и не то, что храм служил еще чем‑то вроде солнечного календаря, а как раз самый выбор места для него, лучше всего свидетельствующий о том, что циклопические сооружения эти ничем другим и не могли быть, кроме храмов. Этим поражает Стонэндж, когда смотришь на равномерно окаймляющую его линию горизонта и на синий купол неба, в солнечный день покрывающий его; но еще более поражает этим другой, менее огромный мегалитический круг близ Кезика в английской «стране озер», где место выбрано с таким безошибочным расчетом, что, находясь в центре круга, видишь себя окруженным не только хороводом камней, но и величественной цепью холмов, в равном отдалении со всех сторон замыкающих чистую окружность горизонта. В этом высоком творении первобытного человека впервые дан образ того, что в иные времена будет названо собором. Зодчий еще обходится без архитектуры, ему достаточно выбрать и подчеркнуть нечто найденное им в самой природе, но вдохновение его уже исходит из того глубокого переживания пространства, из того молитвенно–хорового чувства, без которого и в будущем не был задуман ни один собор, простирающий к небу башни, возносящий к нему своды, ни один достойный родившей его веры языческий или христианский храм.
Однажды летом четыре озорника, ученики соседней авиационной школы, отпраздновали ее окончание тем, что пробрались ночью к стонэнджским камням и вымазали их зеленой краской, той, что красят заборы и садовые скамьи. Если бы веселые юнцы умели в них видеть нечто большее, чем археологический курьез, они отказались бы от своей затеи; но этому не археология могла бы их научить, а лишь привычка к созерцанию, всё трудней приобретаемая современным человеком. Сквозь тысячелетия эти камни никакой внятной вести не принесли. То, что они говорят, уже нельзя понять, но если прислушаться, даже не к ним, а к земле, на которой они водружены, это можно ощупью и как бы в полутьме почувствовать. Когда здесь, на пустынных уэльских берегах, встречаешь одинокий менгир, — как неразгаданный метеорит, или обломок сказочного кораблекрушенья, — всё слегка меняется кругом, точно под тайным веянием, хоть и чужой, и непонятной, а всё же человеческой души. И даже души европейской, первой, едва ощутимой души Запада, чей слабый зов заглушён другим, полуразвеянным, как и он, но всё же ясней ощутимым зовом.
Тот же ветер пролетал над теми же водами и островами, когда Давид и братия, построив давно исчезнувший скит, разбрелись по окрестным деревням проповедывать язычникам еще не слышанное ими слово. Было это в тот век, когда Юстиниан записывал римский закон и закладывал храм Премудрости Божией в городе Константина; но от морской лазури Золотого Рога не много доплывало вестей в эту серую северную зыбь, так что в краях омываемых ею, еще равномерно текла первобытная нетронутая жизнь, и только в песне кельтского пастуха уже трепетала, должно быть, та грусть, уже рвалось на волю то ненасытное воображенье, которым его племя будет отмечено во все века.
Немного позже, ирландский остров зацветет своим затейливым цветеньем, станет ненадолго первой страной Запада, посылающей в Британию, Галлию, на Рейн и до самых Альп своих проповедников, начетчиков и несравненных мастеров книжного письма и хитросплетенного красочного узора. Тогда проснется и весь родственный островной и прибрежный мир, создавший огромный запас поэтических чувств, образов и сказаний, тех, что дошли до нас переодетыми в чужеземное платье и на второй их родине звались «mature de Bretagne». Какая часть клада принадлежит первой родине, какая второй, этого в точности сказать нельзя; но клада не было бы вовсе, если бы камни и волны, ветры и закаты не внушили людям, жившим на этих берегах, той жажды, той рождающей звуки и образы тоски, что не заглохла еще и в самых дальних отголосках их творений. Не будь этих древних племен на западной грустной земле, мы не знали бы самой пронзающей повести о любви, какая только есть на свете, и не было бы у нас ни чистого сердцем Парсифаля и его святой чаши, ни короля Артура и рыцарей Круглого Стола; и Паоло и Франческа, уносимые адским вихрем, не вспоминали бы о поцелуе Ланцелота и Гиневры, и о том, как читая книгу, где рассказано о нем, побледнели их лица и встретились глаза, так что в тот день они уж больше не читали. Но всё это было создано, всё это стало нашим достоянием навек, и бродя по этим голым берегам, кажется, что, если достаточно всмотреться в серую водяную даль, можно различить на горизонте тот корабль, на котором плыла и не успела доплыть Изольда к умирающему Тристану, и который всё еще странствует по морским просторам, навсегда подняв широкие черные паруса.
**
*
Безветренной ночью здесь так тихо, что, кажется, в целом мире нет такой глубокой тишины. Когда все уснут, надо бесшумно спуститься по лестнице и, выйдя на крыльцо, неслышно затворить за собою дверь. Нигде не залает собака, никто не пройдет по дороге, ведущей к берегу. Она лежит открытая, прямая, в легком тумане, просвеченном луной, и сама светится ровным и каким‑то кротким светом. Надо миновать последние дома деревни и тогда услышишь разве лишь тихое звяканье медных колокольцев и встретишь двух коз, щиплющих траву. Дорога стелется тю каменистой равнине, кое–где поросшей низким кустарником; с нее надо свернуть и пойти по тропинке, выходящей к морю. Скалы, в смягченном туманом лунном свете, более плавно, чем днем спускаются к воде. Снизу идет легкое дуновение тепла и по временам волна всплескивает чуть слышно. Если выбрать себе место, где‑нибудь у приземистой часовни, что горбиком легла на хребте береговой скалы, можно долго сидеть не шелохнувшись, соединясь с безмолвием всего кругом. На этом кладбище забытого былого, где не осталось и надгробных плит, всё‑таки что‑то нашоптывает тебе о дальних судьбах западного мира, еле внятным лепетом твердит о жизни, которой еще и ты живешь. И когда отвернешься, наконец, от этих образов, уносящихся в туман, встань, повернись назад: ты увидишь прямо пред собой грустное, и такое прекрасное еще, постаревшее лицо Европы.