Глава IV

Я возмужал среди печальных бурь.

Пушкин.

Каменщик революции

Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь, кому?

Валерий Брюсов.

Этот каменщик не строил, он только разрушал. Занятие это было двояко–символическим: он разрушал не что‑нибудь, а Бастилию, воображаемое воплощение старого режима. Но и то обстоятельство, что после 14 июля он больше ничего не строил, тоже довольно выразительно. За участие в штурме королевской, плохо защищенной крепости, получил он, подобно другим, парадную одежду, доброе ружье и саблю, с рукоятью, украшенной изображением бастильских башен. Случилось ему за время революции поживиться и кое–чем иным, но, в конце концов, революция же его и развратила и разорила.

** *

Под вечер, в половине шестого, Бастилия была взята. Ключи ее были переданы двум лицам: унтерофицеру, ставшему в результате столь блестящей операции дивизионным генералом, и владельцу прачешной, тоже произведенному в генералы и руководившему при Наполеоне убийством герцога Энгиенского. Среди победителей, ворвавшихся в крепость, был человек среднего роста и незначительной наружности, обращавший, однако, на себя внимание крайним своим рвением и восторгом. Он тотчас взобрался на одну из башен, оглядел опытным взором огромную уже неживую глыбу крепости и сразу же оценил всю выгоду, материальную и иную, какую представлялось возможным из этой совокупности камней извлечь. Был он каменщик, ставший подрядчиком по строительному делу и звали его ПьерФрансуа Паллуа.

Ему было тогда 34 года и был он человеком состоятельным, даже богатым, имел собственный выезд. В последние годы до революции Париж отстраивался с небывалой быстротой, отчего каменщик и стал с легкостью подрядчиком, а подрядчик, не стесняясь — г. Паллуа мало чего стеснялся — в скором времени присвоил себе титул архитектора. Он умел читать и писать. Писал безграмотно, что не мешало ему сочинять стихи и составлять в прозе необыкновенно многословные и невнятные послания. В одном из них, приводя, как это было необходимо в те годы, имена Брута, Кассия, Муция Сцеволы и Цинцината, он этого последнего величает (по французскому созвучию) «святым Цинатом». Человек он был передовой, восторгался созывом Генеральных Штатов, записался немедленно после их учреждения в национальную гвардию, а 14–го июля, услышав звук выстрелов у Бастильских стен, немедленно бросился туда. Впоследствии он даже хвастал, что одним из первых ворвался в «крепость тирана». Революционная его карьера началась немедленно.

Уже королевское правительство предполагало упразднить Бастильскую тюрьму и снести крепость. Штурмовали же Бастилию без всякой общей цели и предварительного плана: в намерения нападавших входило лишь получить от коменданта оружие, в котором он им отказал. Но когда крепость оказалась взятой, естественно было вернуться к мысли о ее срытии. Паллуа учел неизбежность такого вывода и сразу же, на свой страх и риск, приступил к работам. Уже 15–го числа стали стекаться к крепости рабочие и телеги с ломами и кирками. Паллуа сам произвел первый удар киркой, а затем посыпались в городское управление беспрестанно сочиняемые им широковещательные реляции, полные самовосхвалений, угроз по адресу «изменников и аристократов», а также многократных рассказов о том, как его собираются убить, как его намерены обокрасть, как шутники стащили у него шапку, как пришлось ему четыре часа подряд сражаться с неведомыми врагами.

Должность Паллуа была, и в самом деле, довольно хлопотливой. Рабочие капризничали и ленились; всевозможные любители сувениров готовы были растаскать крепость по кускам (они еще не знали, как Паллуа позаботится о них); первое время ходили даже слухи о возможности взятия незащищенной Бастилии королевскими войсками. Но, конечно, Паллуа по обыкновению привирает, когда говорит о «четырех мятежах, пятнадцати катастрофах, восьми убийствах и двух нанесенных мне ранениях».

Главным событием к концу работ было обретение двух скелетов. Скелеты были весьма древние и к тюрьме никакого отношения не имели, но этому никто верить не хотел: газеты писали о подтвердившихся воочию ужасах старого режима, председатель Учредительного Собрания, аббат Фоше, произнес речь в стиле библейских пророков и даже Мирабо нашел нужным сострить: «Министры были непредусмотрительны, они позабыли съесть кости».

Скелетам устроили торжественные похороны, причем, вместо двух гробов, оказалось почему‑то, что везут на погребение четыре. Паллуа окончательно не помнил себя от восторга. Он нес плакат, взывавший о мщении врагам народа. Он сочинил собственными силами эпитафию в стихах. В очередной реляции говорилось, что повсюду на стенах тюрьмы он нашел «налет в четыре линии толщиной, образовавшийся из пота, слез и крови несчастных заключенных». Один из скелетов, он не сомневался в этом, был скелетом «Железной маски», т. е. министра Людовика XIV, Фуке. Сразу же была исполнена гравюра, изображающая этот скелет, и для большей ясности, тут же возле него и знаменитую маску. — Легенды об ужасах Бастилии держались долго; в парижском простонародьи не совсем их забыли и сейчас.

Уже к ноябрю почти всё было снесено. Но Паллуа не спешил распускать рабочих: это было бы не в интересах его честолюбия, да и не к выгоде его кармана. Чтобы отвести глаза, он устроил новую торжественную церемонию: рабочие с ним во главе поклялись в верности конституции и свободе, и длинной процессией отправились в Городскую Ратушу, куда доставили модель Бастилии, выточенную в одном из ее камней. Идея такой крепости в миниатюре принадлежала мастеровому, имя которого осталось неизвестным, но Паллуа тотчас присвоил ее себе. Тем не менее, вскоре наступили для него неприятные дни: Учредительное Собрание приступило к рассмотрению его счетов, из коих явствовало, что Паллуа, во всяком случае, протратил много лишних денег, да несомненно многим и попользовался. Его спасло красноречие Баррера, которого поддержал сам Мирабо. Как ни как, а рабочих предстояло распустить и официально признать, что миссия разрушителя Бастилии окончена. Случилось это в конце мая 1791 года.

Паллуа, однако, не унывал. Он нашел новый способ добиться славы, а быть может, и денег, спекулируя на революционном энтузиазме, принимавшем нередко формы весьма наивные. Главным его занятием стало теперь изготовление бастильских сувениров. Для их распространения создал он целое общество, куда вошли люди самых разнообразных профессий (а также его десятилетний сын), скромно называвшие себя «апостолами свободы». Двое из этих людей впоследствии проявили неприязнь к Паллуа, и тот с еще большей скромностью, пожав плечами, заметил: «Что ж, Господь Бог ведь не виноват в измене Иуды и Петра».

Апостолов было шестьдесят. Из них десять получили особое поручение — доставить во все столицы департаментов ящики с реликвиями Бастилии. Каждый город должен был получить три ящика: в первом была модель тюрьмы, высеченная в одном из ее камней; другой содержал каменную плиту с портретом короля, которая должна была служить подножием для модели; в третьем, наконец, находились портреты революционных героев, два стихотворения Паллуа, план крепости и коробка с кусочками той самой пленки, что образовалась на стенах «из крови и слез несчастных узников».

Не все департаменты одинаково отнеслись к этим непрошенным подаркам. Некоторые и вовсе от них отказались, сославшись на непосильные расходы по пересылке. Зато в других городах сокровища, заключенные в трех ящиках, встречал пушечный салют. Городское управление Перпиньяна отблагодарило Паллуа сотней бутылок вина, а в Эпернэ модель Бастилии местный священник окропил святой водою. Впрочем, Паллуа отнюдь не ограничился одними городами, он посылал свои модели, особенно же камни с планом Бастилии, также и частным лицам, например: Робеспьеру, Барнаву, Петиону, Мирабо; впоследствии послал он бастильский камень вдове Лепелетье де Сен Фарго, а после убийства Марата — парижской секции, к которой принадлежал Марат. Получил модель Бастилии также кавалер д–Эон в Лондоне и передал лорду Стэнхопу, отблагодарившему его банкетом на шестьсот персон.

Бастильские камни, как видим, служили Паллуа чем‑то в роде визитных карточек. Кроме того, сто рабочих трудились в особой мастерской над изготовлением всевозможных сувениров из крепостных цепей, решеток, замков и проч. Одних моделей из бастильских материалов было изготовлено более двух тысяч. Всё это рассылалось по Франции, по Европе, всё это должно было послужить к неувядаемой славе Паллуа. В общей сложности, однако, всё это его отнюдь не обогатило. Вместо того, чтобы взяться за прежнее свое ремесло, писал он теперь непотребные стишки, произносил неудобопонятные, но громкие речи, заводил бесчисленные знакомства, задавал непосильные пиры. Жажда славы пересилила в нем жажду денег: он начал разоряться. Кроме того, он всем успел надоесть; популярность его быстро падала. Последним его триумфом было торжество на площади Бастилии 14 июля 1792 года, когда был принят его план поставить посреди площади памятную колонну. Но, увы, план не осуществился, несмотря на то, что соответственный чертеж запечатлен был, опять‑таки, на одном из бастильских камней. — Паллуа постепенно впадает в немилость у революционных вождей, а затем его и вовсе забывают.

Пытается он пристроиться к действующей армии, но так и не повидав огня, возвращается назад. Пытается всячески подольститься к всесильным теперь якобинцам; в их вкусе переименовывает себя в Диогена, а дочери дает звучное имя: Демарат (так звали спартанского короля V‑ro века до P. X.). Камни он посылает теперь реже, но пишет в стихах и прозе еще больше прежнего. Все усилия эти, однако, остаются тщетными. Напрасно приглашает он друзей в годовщину казни короля пожаловать к нему на обед, где, в виде символического блюда, они будут есть свиную голову. Не миновать ему ареста, правда, недолгого, а после выхода из тюрьмы, уже не удастся войти в доверие к членам Директории, как не удастся подольститься ни к Первому Консулу, ни к Императору французов. Сочиняет он вирши в честь Жозефины и их же переделывает потом в честь Марии–Луизы, клянчит у кого может и что может: за работу приняться он уже не в состоянии. Несмотря на обеды со свиной головой, он ухитрится еще получить орден от Людовика XVIII, но ни Людовик XVIII, ни Карл X, ни король Луи–Филипп, к которому тоже летят челобитные в стихах и прозе, не вернут ему богатства, а о былой его славе не помнит уже никто.

Жить ему суждено было долго. Смерть его настигла лишь в 1834 году, 80–ти лет от роду. Так много бастильских камней разослал он по свету в былые годы, что не нашлось ни одного для его собственной могилы. Она давно поросла травой.

Эпикуреец и гильотина

Привычные выражения теряют смысл; например: «ирония судьбы». И всё же ирония эта довольно отчетливо проявляется подчас, всего отчетливей в революционные эпохи. Нож гильотины падал всегда с одинаковым сухим треском, но иногда к этому привычному звуку примешивалось, должно быть, нечто вроде ехидного смешка. Так было, нужно думать, и в конце той жизни, о которой мы расскажем, — не слишком необычайной, но вполне заслуживающей внимания.

***

Погода 14 июля выдалась как нельзя лучше. Толпа, штурмовавшая Бастилию, была в настроении самом праздничном; восторженные зрители каждую минуту готовы были рукоплескать. Бомарше, с террасы своего дома, взирал на любопытное зрелище в обществе герцога Шартрского и г–жи Жанлис. В переулках возле площади стояли великолепные, украшенные гербами экипажи, хозяева коих решили принять участие в нападении на королевскую твердыню. Среди нападавших, в самых первых рядах, был не кто иной, как генерал–прокурор парижского парламента Мари–Жан Эро де Сешелль. Он рвался на приступ не хуже остальных добрых граждан с тем, чтобы на следующий день рассказывать в застольной беседе своим изысканным друзьям о том, как разгневанный народ справедливо расправился с немногими верными защитниками крепости. Случай с офицером, которого перед тем, как убить, заставили поцеловать отрубленную голову его зятя, был, должно быть, не худшим в занимательной этой эпопее. И можно быть уверенным, что о подробностях такого рода рассказчик говорил в том непринужденном и беспечном тоне, который на все случаи жизни был принят в его обществе.

Общество это было цветом королевской Франции. Юный генерал–прокурор (при взятии Бастилии ему было всего тридцать лет) принадлежал к древнейшей французской знати. Он был двоюродным братом герцогини Полиньяк, подруги королевы Марии–Антуанетты, в таком же родстве состоял с графиней Пластрон, могущественной любовницей герцога Артуа, был племянником маршала Контада; отец его храбро сражался и был убит при Миндене, дед был начальником полиции короля Людовика XV. Покровительству графини Полиньяк он был обязан постом королевского прокурора в Шатле, который занял, будучи 25 лет от роду. Королева лично хлопотала о предоставлении ему почетной должности в парламенте и даже собственноручно вышила полагавшийся ему по чину черный шелковый шарф.

В парламенте у Эро де Сешелля были друзья, но были и враги; в свете и при дворе он был всеобщим любимцем, особенно любимцем женщин. Был он очень хорош собой — высокого роста, темноволосый, темноглазый, с редкостно нежным румянцем на щеках, с манерами, верными до конца лучшим преданиям придворной вежливости. Семья его славилась богатством; впрочем, отношения его с ней были скорее холодны. Жил он чаще всего в великолепном загородном доме под Парижем, около Манта. Там, в библиотеке его, среди юридических фолиантов и драгоценной коллекции порнографических изданий, красовалась купленная за очень большие деньги рукопись «Новой Элоизы» и миниатюрный портрет г–жи де Варане в драгоценной рамке: владелец этих реликвий был убежденным поклонником Руссо. Воспитание он получил превосходное, был чрезвычайно начитан, любопытствовал о многом, умел поддержать ученейшую беседу: он славился в своем кругу искусством разговора, умом, изящным скептицизмом и эпикурейством. Не был он чужд и литературе, даже едва не сделался писателем. Посетив однажды в его бургундском замке Бюффона, которого особенно чтил, он выпустил брошюру, где рассказал это свое посещение, и так уж вышло, по всему складу его ума, что знаменитого старца, несмотря на всё внешнее преклонение, он выставил немного в смешном виде, чего тот ему до смерти не простил.

В последние годы до революции работал он также над книгой, несколько позже названной им «Теорией честолюбия». Это сборник довольно цинических наставлений насчет того, как должно вести себя с людьми, дабы им нравиться и приобрести над ними власть, как всего искусней должно лицемерить, обманывать друзей и врагов и оставаться всегда на высоте однажды достигнутого положения. Такие руководства писались не раз; Эро мог опереться на двухсотлетнюю традицию. «Когда при тебе дурно отзываются о твоих врагах, защищай их, хваля за добродетели, родственные их порокам». Такие наставления делал еще знаменитый испанский моралист, иезуит Бальтасар Грасиан. «Верь в себя, познавай себя, уважай себя». Эти поучения тоже не новы. Эро прибавил к ним немного усмехающегося неверия и беспечного нигилизма, свойственных ему, и тем укрепил славу вольнодумца, которой давно пользовался.

После взятия Бастилии, семья, главным образом, вероятно, мать, продолжавшая издали любить сына и заботиться о нем, постаралась отправить его путешествовать в Швейцарию. Однако, вернувшись из обетованной страны всех друзей свободы и Жан–Жака, королевский прокурор еще с большей легкостью мог следовать по однажды избранному пути. Для начала, вместе с Талейраном, Мирабо, Лафайетом и Шамфором, он стал завсегдатаем клуба Валу а. В законодательном собрании, куда он был избран депутатом от Парижа, он сперва был жирондистом, но довольно скоро склонился в сторону «горы». Его новые друзья, якобинцы, очень ценили его знания, его юридический опыт, его, несколько старомодное, учтивое и сдержанное красноречие. В июне 1792 года он был избран председателем якобинского клуба, а еще через три месяца председателем законодательного собрания.

Образ жизни его среди всех этих перемен вовсе не переменился. Так же по утрам переходил он из спальни своего парижского дома в библиотеку или в соседний «будуар», где принимал всё столь же многочисленных и всё так же быстро менявшихся поклонниц. Только вкусы его в этом последнем направлении стали шире: одной из его любовниц была г–жа Сент–Амарант, особа уже не молодая, содержательница знаменитого притона и мать необыкновенно красивой дочери. Другая легкомысленная особа, известная под именем г–жи де Моранси, объясняла свое пристрастие к Сешеллю его славой покорителя сердец и даже любовника «жены короля», как называли теперь Марию–Антуанетту. В конце 1792 года, в тот самый день, когда Эро был избран председателем Конвента, одна из его любовниц пожелала его видеть. Швейцар казенного здания ответил ей: «Я велю ему шепнуть, что за ним пришла хорошенькая женщина; будьте покойны, он сейчас придет».

Во время суда над королем, Эро де Сешелль был в отлучке: Конвент послал его в Савойю, в качестве своего представителя. Голосовал он письменно и высказался за осуждение Луи Капета, но не указал, что требует его смерти (впоследствии это было поставлено ему в вину). Дела в Савойе было много: приходилось опровергать перед Конвентом бесчисленные доносы, сыпавшиеся от местных жителей. Эро применил одно из предписаний «Теории честолюбия»: он сам посылал на себя доносы столь нелепые, что они подрывали доверие к его врагам. Между делом находил он время для неоднократных путешествий в Ле–Шарметт, где некогда отдыхал Руссо в объятиях г–жи де Варане, а, кроме того, влюбился в жену «аристократа и изменника», эмигранта Бельгарда, и эту верную ему до самого конца женщину привез в Париж, что не особенно понравилось наиболее ревностным из его политических друзей.

В данную минуту никакие неудовольствия ему не были страшны. Дантон был всемогущ, а он был приятелем Дантона. Вместе с Сен–Жюстом и Кутоном ой вошел в комиссию по выработке конституции 1793 года. Декларация Прав Человека целиком составлена бывшим королевским чиновником. Оба его коллеги были столь невежественны, что, желая подтрунить над ними, Эро затребовал в Национальной Библиотеке «Законы Миноса», кодекс, который было бы уместнее искать в аду. Ненависть Сен–Жюста к нему началась именно тогда; вероятно, он тогда же и начал собирать материалы для составленного им позже (с помощью фальшивок, которыми его к тому времени снабдил Робеспьер) обвинительного акта. Акт этот утверждает, между прочим, что роль Эро в комиссии была чисто пассивной; однако, черновики выработанного ею знаменитого текста написаны целиком его рукой. После девятого термидора, ожидая казни в одном из зал Конвента, СенЖюст благородным жестом указал на красовавшуюся в рамке декларацию прав и воскликнул: «А всё‑таки это мое создание!» Он лгал.

Десятое августа 1793 года — день апофеоза Эро. Член Комитета общественного спасения, вторично избранный председателем Конвента, он должен был возглавлять пышную церемонию, разработанную живописцем Давидом; роль свою он разыграл безукоризненно.

Сперва на площади Бастилии, у подножия статуи Природы, почему‑то изображенной в виде египетской богини, он прочел текст конституции. Затем подставил чашу под струю воды, источаемой грудью Природы, выпил сам и напоил 86 старцев, представлявших департаменты республики. После этого он произнес речь — подражание одной из апокрифических речей Демосфена. Потом, впереди шествия, в фантастическом костюме, придуманном Давидом, с трехцветными страусовыми перьями на шляпе, он проследовал на площадь Согласия, где была водружена статуя Свободы. С факелом в руке он произнес еще одну речь, а затем собственноручно зажег нагроможденные у подножия статуи деревянные скипетры и короны, эмблемы побежденного самовластия.

Апофеоз был предвестием конца. Робеспьер лютее прежнего возненавидел председателя Конвента и первое, в чем он его обвинил, было безнравственность и безбожие; вождь и жрец десятого августа поклонялся Природе, вместо того, чтобы чтить Верховное Существо. Эро понимал опасность, но оставался попрежнему обдуманно беспечен и только с еще большим жаром предавался обычным, главным образом любовным, развлечениям. Время от времени, он ходил посмотреть на осужденных, которых на тележке отвозили к гильотине; «это освежает» — говорил он; или, согласно другому свидетельству, более метко: это учит умирать. Наконец, 15 марта 1794 года на заседании комитета общественного спасения, председатель, Робеспьер, предложил ему выйти из комнаты, в виду предстоящего обсуждения его собственного дела. Эро вышел и лишился чувств. Это была единственная проявленная им слабость.

В люксембургской тюрьме он встретил много старых друзей. Скоро туда прибыли и Дантон с Демуленом. Их казнили всех троих вместе, но в поведении их сказалась разница воспитания. На последнем допросе Эро держал себя спокойнее и проще, чем другие. Он не кощунствовал и не трусил, как Демулен, не ораторствовал, как Дантон, к нему вернулась вся его прежняя прохлада и непринужденность. В ответ на чтение приговора, он сказал, что во всей этой галиматье не понимает ровно ничего, — и, действительно, трудно было придумать набор обвинений более нелепых. В тележке, по дороге на казнь, он был так спокоен и румян, что, казалось, — говорили свидетели, — он возвращается с хорошего обеда. Его казнили предпоследним. Уже со связанными на спине руками, он нагнулся к Дантону и хотел его поцеловать. Палач отдернул его. Передают, что Дантон крикнул: «Ты не помешаешь нашим головам поцеловаться в корзине». Эро безмолвствовал. Нож упал. Кончина эпикурейца была не лишена присущего ему в жизни самодовольного изящества.

***

На площади в толпе, вероятно, была его мать. Можно, по крайней мере, заключить это из того, что она целыми днями простаивала под окнами люксембургской тюрьмы, где сын лишь изредка удостаивал ее взглядом. О том, что она чувствовала, не существует никаких свидетельств. Зато доподлинно известно, что в тот же вечер на сцене Национальной оперы снова зажигался факел перед статуей Свободы, и снова великолепный председатель Конвента, Мари–Жан Эро де Сешелль, со страусовыми перьями на шляпе, сжигал скипетры и короны: шла санкюлотида в пяти актах: «Августовское торжество или Рождение Французской Республики».

Ванзее. 1811

21 ноября 1811 года, в 4 часа дня, чиновник прусского военного ведомства Эрнст Фридрих Пегилен получил с посыльным, прибывшим в Берлин из местечка Ванзее, пакет на свое имя, распечатал его и прочел:

«Дорогой мой друг! Вашей дружбе, которую вы мне доказали столько раз, предстоит серьезное испытание: мы оба, известный вам Клейст, и я, находимся на Потсдамской дороге, возле гостиницы Штимминга, в беспомощном состоянии, а именно лежим застреленные на земле и должы надеяться, на дружескую услугу с вашей стороны, прося предать земле нашу бренную оболочку».

Далее следовала просьба немедленно выехать в Ванзее, чтобы приступить к похоронам, а также целый ряд мелких поручений. Письмо было подписано — Адольфина Фогель, и в него была вложена коротенькая записка с той же просьбой поспешить в Ванзее, подписанная Генрих фон Клейст. Пегилен недоумевал: ужас он почувствовал не сразу. Тон письма казался ему шуточным, и ему никогда не приходила в голову мысль о возможности чего‑нибудь похожего на то, что в нем сообщалось. Адольфину Фогель и ее семью он знал давно. Она была женой приятеля его, податного инспектора Фогеля, зажиточного, нестарого еще человека, всей душой любившего жену и десятилетнюю дочь. Самой Адольфине шел тридцать второй год, она была недурна собой, болезненна — говорили, что и не на шутку больна, — склонна к мечтательности и грусти, но вместе с тем приветлива, радушна, очень любима домашними и друзьями; никаких слишком черных мыслей никто у нее не предполагал.

Хорошо знал Пегилен и Клейста, бывшего лейтенанта королевской гвардии, известного литератора (великим поэтом его в то время не считал никто). Недавний, но усердный друг семьи Фогель, он часто приходил по вечерам, часами слушал пение Адольфины, говорил о музыке и поэзии. Пегилен находил, что это знакомство благоприятно повлияло на Клейста, человека, как ему прежде казалось, несколько неуравновешенного и мрачного, а муж не мог нарадоваться, глядя на Адольфину, которая никогда еще, казалось ему, не была так беспечна и весела, как в эти последние недели.

Пегилен перечел письмо. Адольфина просила непременно послать ее мужу на Рождество ту самую бледно–зеленую фарфоровую чашку, вызолоченную внутри, которую она давно уже присмотрела для него в одном из берлинских магазинов. Он читал и вдруг понял, что письмо — не шутка. Тут он бросился к Фогелю, сообщил ему страшную весть, и оба выехали в Ванзее.

Эти пригородные места еще не посещала тогда многотысячная толпа горожан по воскресеньям, а в будни, да еще зимой, там было полное уединение. Между двумя озерами, большим и малым, у Потсдамского шоссе, стояла гостиница Штимминга, предназначенная, главным образом, для влюбленных. Езды на лошадях было туда три часа. Пегилен и Фогель приехали уже в сумерки. Покойников в тот вечер им не показали, но хозяин рассказал им всё, что мог.

Приезжие явились в гостиницу накануне днем и заняли две смежных комнаты. Тотчас они отправились гулять, вернулись к обеду в самом веселом расположении духа. Спрашивали, можно ли переправиться на лодке на противоположный берег озера, задавали и другие вопросы, шутили, смеялись. Удалившись в свои комнаты, кажется, не ложились спать. Служитель слышал их шаги поздно ночью. В пять часов утра дама спустилась вниз и попросила сварить кофе. После этого, оба приезжих, повидимому, писали письма. Рано утром они снова вышли на прогулку, вернулись к завтраку, и, передав пакет, попросили отправить его немедленно с нарочным г. Пегилену, в Берлин, осведомившись при этом, в котором часу письмо будет получено. Им ответили, что часа в три или в четыре. К тому времени они вновь пошли гулять, расположились на песчаном берегу малого озера и распорядились, чтоб им подали туда кофе. Служанку они услали обратно, велев ей вымыть чашку и принести назад. По дороге в гостиницу, служанка услышала выстрел, но подумала, вспомнив о шутливом настроении и веселых лицах приезжих, что они просто забавляются стрельбой. Через минуту или две раздался второй выстрел; служанка почувствовала недоброе, испугалась, выронила из рук поднос. Прибежав на берег, она увидела в небольшом углублении полусидящими друг против друга два трупа. У ног мужчины валялся пистолет; другой, еще заряженный, лежал поблизости. Всё было кончено: смерть последовала мгновенно.

На рассвете Фогель и Пегилен отправились на берег озера. В яме, образованной выкорчеванным пнем, лежали мертвецы; их лица были безмятежно спокойны, даже радостны. Пегилену показалось, что в утреннем тумане они как‑то особенно светлы. Руки Адольфины были сложены на груди и только одно небольшое розовое пятно виднелось на ее белом платье против сердца. Клейст полусидел напротив с простреленным черепом. Дуло пистолета он так глубоко засунул в рот, что лицо его нисколько не пострадало. Оно было так же безмятежно, та же радость сияла в нем. Согласно просьбе в письме Адольфины и в других письмах, найденных в ее ларце, в гостинице, Пегилен и Фогель по–Заботились о том, чтобы в тот же деНь, тут же, берегу, вырыли могилу. В десять часов вечера, в темноте, под проливным дождем, были погребены тела Адольфины Фогель и Клейста. Креста на могиле не поставили и только через пятьдесят лет ее оградили цепями и придавили мраморной плитой.

* *

*

В газетах появилось извещение о смерти Адольфины–Софии–Генриетты, рожденной Кебер, составленное ее мужем, в котором он говорил, что умерла она счастливой, что в могилу последовал за нею верный друг и просил его собственных друзей избавить его от бесполезных выражений их сочувствия. Пегилен составил записку, предназначенную для печати, но необнародованную, где упоминал о высоте духа погибших и о том неизгладимом впечатлении, какое произвели на него их счастливые мертвые лица. Друзья горевали молча, среди знакомых шли пересуды; они продолжаются и до сих пор. Правда, теперь мы знаем несколько больше, чем было известно тогда; картина последних дней восстановлена во всех подробностях; мы знаем, что Клейст не был сумасшедшим, что у него не было непосредственных поводов к самоубийству, что Адольфина почти наверное не была его любовницей. Но можем ли мы всё до конца понять, распутать до конца всё, что запуталось в его душе, всё что соединило его судьбу с другой судьбой? Мы только можем еще раз изложить факты, в их предполагаемой внутренней связи.

Всю жизнь Клейст был гоним судьбой — из города в город, из страны в страну, от невесты к новой возлюбленной, от друга к другу. В таких же вечных судорогах проходило и его творчество. Восторг посещал его, он писал ночи напролет, и потом сжигал написанное. Признания он не получил. Гениальнейшая из гениальных его драм, «Принц Гомбург», при его жизни не нашла издателя. Гете относился к нему враждебно. Яростное славолюбие Клейста так и не получило удовлетворения. Отчаяние сменяло надежду. Ненависть овладевала им с той же чрезмерной, всеразрушающей силой, как и любовь. Верный друг казался внезапно изменником и он сам, самому себе, несмотря на всё, что он прозревал в своем огромном даре, вдруг начинал казаться последним из людей.

Давно уже он искал смерти. Не в результате усталости, отчаяния, а потому, что смерть стала представляться ему единственно устойчивой, неизменной целью любви: эрос смерти им овладел и, вероятно, именно потому для самоубийства он искал сообщника. Неоднократно предлагал он друзьям застрелиться вместе. Предлагал он это и женщинам, которые его любили, предлагал жене двоюродного брата, Марии Клейст, которая была ему душевно самым близким человеком на свете. И вот, в Берлине, когда окончательно созрело его решение, он познакомился с Адольфиной Фогель и сразу же почувствовал, что перед ним то самое существо, которое он давно искал ощупью, в потемках. Через месяц или два после первой встречи он узнал ее ближе, стал бывать у нее, подружился с ее мужем, полюбил ее пение и однажды вечером, когда она пела особенно хорошо, сказал: «es ist zum Erschiessen schon».

Адольфина угадала истинный смысл этой, почти банальной, фразы. Она была больна (повидимому, у нее был рак). Ее вера в загробную жизнь была так сильна, что смерть казалась ей чем‑то вполне желанным и безбольным. Она спросила Клейста, согласился ли бы он ее убить. Клейст ответил восторженным согласием, прибавив, что с нею убьет себя. С того дня наступило для них то, что они считали счастьем.

Приятие смерти, взаимное согласие на смерть, готовность умереть друг с другом и друг для друга, всё это привело к чему‑то, похожему на любовь, — к опьянению не любви, но смерти. Адольфина переменила, ради Генриха, свое имя на имя Генриетты; они обменивались письмами, состоящими сплошь из ребяческих прозвищ и уменьшительных имен; ласковей, нежней не могли бы беседовать между собой и влюбленные. Всё было решено, но они не торопились: ожидание смерти было столь же отрадно, как сама смерть. Наконец, день был избран. Накануне Клейст сжег все свои рукописи, в том числе и рукопись «Принца Гомбурга», дошедшего до нас в случайном списке. Решено было уехать за город и там привести в исполнение давно обсуждавшийся, любовно продуманный во всех подробностях план.

Мужу Адольфина сказала, что едет в Потсдам. Приехав в Ванзее, она и Клейст отправились на предсмертную рекогносцировку. Клейст сперва думал застрелиться на лодке, посреди озера, но Адольфина отговорила его, ссылаясь на то, что тела их тогда найдут отдельно и, быть может, не захотят вместе хоронить. Клейст согласился. Они обошли озеро, нашли песчаное углубление, казалось, нарочно приготовленное для них. Сегодня? Зачем спешить! И вот они возврашаются в гостиницу, шутят за обеденным столом, подымаются к себе в комнаты, но от радостного возбуждения не засыпают. Они пишут письма, прощаются с родными и друзьями и всё время им кажется, как говорит Клейст в одном из этих писем, что они, как воздухоплаватели, высоко поднялись к небу, высоко над всеми скорбями, над всеми заботами людей.

Письма отправлены в Берлин; час смерти тем самым установлен. Весело, под руку, в студеный зимний день спускаются они к озеру, бросают камушки в воду, гоняются друг за другом по отлогим берегам. Старая служанка, издали глядевшая на них, говорила, что еще никогда в жизни не случалось ей видеть такую счастливую, такую веселую пару. Вот они кликнули ее и велели принести им кофе на тот берег озера, что покруче. Радостно, глядя друг на друга, они выпили его; служанка ушла; Клейст развернул сверток, который нес подмышкой; вынул пистолеты; Адольфина прислонилась к краю ямы; он выбрал место на ее груди, приставил пистолет и бестрепетно выстрелил. Вероятно, она не успела и крикнуть. Розовое пятно показалось на белом платье; она улыбалась, голова была откинута назад, глаза смотрели в небо. Клейст, не трогая второго пистолета, зарядил первый еще раз, расположился поустойчивее против Адольфины и так же вдохновенно, как он писал огненно–мятущиеся, такие железные и судорожные вместе, такие быстрые, обгоняющие друг друга стихи своих драм, так же вдохновенно, так же холодно он засунул как можно глубже в рот дуло пистолета и, всё продолжая, глядеть на мертвую подругу, недрогнувшей рукой спустил курок.

Дождливое лето

Lake Leman woos me with its crystal face.

OhOde‑Sarold III, 63.

Десятого мая 1816 года распространился слух, что Наполеон бежал с острова св. Елены. Одни говорили, что он высадился в каком‑то северно–американском порту, другие, — что он уже в Копенгагене. До Женевы в обоих случаях ему было еще довольно далеко; тем не менее, особый переполох вызвали эти слухи именно в Женеве. Город достаточно натерпелся от нескончаемых европейских войн. В суете и тревоге последних лет, иностранцы, особенно англичане, стали посещать его всё реже. И вот теперь, только что они снова через Германию и Францию устремились к благословенным берегам Лемана, куда уже с середины предшествовавшего века считалось отменно изящным ездить на лето, выполз этот зловещий слух. Кое‑кто уже начал складывать чемоданы.

К общему удовольствию, слух оказался вздорным. Св. Елена — не Эльба; чемоданы можно было распаковать. Бонапарт не беспокоил уже воображение женевских жителей, которым суждено было приветствовать в то лето Талейрана, возвращавшегося в Вену, на конгресс, и наследного принца Вюртембергского. Съезд увеличился. Английские семейства в огромных наследственных рыдванах, перевалив горы, спускались на берег озера. Их не пугало, что жизнь в Швейцарии вздорожала, а британский фунт упал в цене, и размен его стал невыгодным. Хозяева гостиниц, владельцы вилл потирали руки; но, увы, было иное, от политики независимое обстоятельство, грозившее совершенно испортить сезон: шел дождь. Он лил с начала июня целые дни напролет, так что, наконец, Рона вышла из берегов, стало разливаться озеро, нижняя часть города оказалась под водой, и перед самой гостиницей «Корона» рыбаки поймали форель, весившую пятнадцать фунтов.

Дожди не начинались еще, когда в город прибыл самый знаменитый в то лето гость — лорд Байрон. Он медленно передвигался в собственном роскошном экипаже, скопированном, говорят, до последнего гвоздя с кареты низложенного императора. Четверо слуг сопровождали его, и, в качестве пятого, домашний медик, исполнявший также обязанности секретаря. Впрочем, и как врач, и как секретарь, он одинаково никуда не годился и Байрону надоел давнр. Молодой этот итальянец, Полидори, — Байрон звал его Полли–Долли, — сын секретаря Альфьери, принявший британское подданство и обучавшийся медицине в эдинбургском университете, был неумен и к тому же приобрел, неизвестно где, немалые светские и даже литературные претензии. Его карьера была, собственно, обеспечена: издатель Байрона предложил юному секретарю пятьсот фунтов за дневник путешествия, и тот еще в Лондоне купил толстую тетрадь. Но нрава он был самого привередливого и самолюбивого; возни с ним было много, а пользы никакой. Когда он болел, Байрону приходилось его лечить, Байрон же, когда сам заболевал, наотрез отказывался принимать снадобья, прописываемые ему бестолковым Полли–Долли.

В Лозанне они впервые увидели Монблан. Вскоре начались предместья Женевы. Кучер показал Байрону виллу Иосифа Бонапарта, замок г–жи де Сталь в Коппе. Полидори требовал, чтобы ему немедленно показали «виллу Руссо»: Женевское озеро для путешественников в те дни было, прежде всего, родиной Жан–Жака. Путешествие Байрону наскучило. Когда они добрались, наконец, до Сешрона, где решено было остановиться в лучшей гостинице «Англия», добровольный изгнанник убедился, что Женева заселена теми самыми соотечественниками его, от которых он обратился в бегство. Расписавшись в книге для приезжих, он в графе, где полагалось указать возраст, написал: «сто лет».

На следующий день, тотчас после утреннего кофе, он забрал Полидори, сел в первую попавшуюся лодку и начал с наслаждением грести. Едва он успел отъехать от берега, как из гостиницы выбежал слуга и крикнул ему, что лодка чужая, что она принадлежит другому «знатному англичанину». Байрон с досадой вышел на берег и окончательно решил поискать в окрестностях Женевы место, где было бы поменьше знатных англичан. Это ему удалось, но еще раньше, на следующий день, он узнал, что собственник лодки не какой‑нибудь чванный милорд, а Шелли, молодой поэт, приславший ему некогда свою книгу, которой он не дочитал, но которая всё же ему понравилась. Повстречаться с ним ему до сих пор не довелось, и он ничего не имел против такой встречи. Когда же она осуществилась, Шелли ему и совсем пришелся по душе.

Одно во всем этом было не так уж приятно: Шелли был не один. Он был с молодой своей женой (с которой, впрочем, он не был еще повенчан), с ребенком, а, главное, с ним была Клара Клермонт, которая, собственно, и убедила Шелли и его жену предпринять швейцарское путешествие. Байрон с трудом выносил женщин, в него влюбленных, а Клара принадлежала именно к этой категории. Мэри Шелли называла ее сестрой, на самом же деле была она лишь дочерью второй жены отца Мэри, от первого ее брака. Эта предприимчивая девушка (ей было, как и Мэри, восемнадцать лет), отчаявшись отбить от своей названной сестры Шелли, решила атаковать Байрона. Она стала писать ему письма одно другого пламенней и настойчивей. Байрон долго не отвечал. Наконец, уже перед самым отъездом из Англии, он согласился на то единственное свидание, о котором она его молила. Они встретились вечером, утром расстались, и Байрон простодушно полагал, что этим дело и кончится. Но Клара решила иначе. Она знала, что Байрон едет в Италию, что по дороге он остановится в Женеве, и ей удалось, без всякого, впрочем, труда, уговорить Шелли с женой, взяв ее с собой, отправиться туда же (Байрон строго–настрого запретил ей следовать за ним одной). У Шелли предрассудков не было. О лондонском свидании было ему рассказано. Холодность Байрона его огорчила, но ни его, ни Клары он не осуждал.

С первых же дней после встречи, они стали проводить время вчетвером — чаще всего на озере в лодке (пока это позволяла погода); плыть под парусом было страстью обоих поэтов, и эта страсть содействовала их сближению. Шелли привык ставить Байрона очень высоко и теперь был немного озадачен, видя его человеческие слабости. Байрон, наоборот, не догадывался прежде ни о гении, ни о большом уме, ни о необычайно ясной и твердой воле нового своего друга; он им восхищался, но предпочитал этого не высказывать.

Друзья вскоре переехали из гостиницы. В Колоньи, на Савойском берегу, Байрон поселился на чудесной вилле Диодати, которая цела и сейчас. Это небольшой дом XVIII века, над озером с террасой, с прелестными коваными балюстрадами и лепными потолками. Шелли, средства которого были очень ограничены, поселился поблизости, но устроился гораздо дешевле, сняв непритязательный домик у самого берега, возле маленького рыбачьего порта. В порту стояла его лодка и парусная яхта, только что купленная Байроном. В хорошую погоду они всегда были на озере, в дурную ходили друг к другу. Если бы не Клара, Байрон был бы вполне доволен жизнью в Колоньи. Но Клара была несговорчива и требовательна. Она приходила к нему каждый вечер и уходила поутру. Однажды, возвращаясь домой, встретила на дороге двух рабочих, испугалась, бросилась бежать и, при этом, потеряла башмачек. Рабочие со смехом принесли его в мэрию. Вся округа давно уже услаждалась обсуждением любовных успехов лорда Байрона.

Так проходила неделя за другой. Иногда Байрон уединялся: он любил одиночество, а, может быть, и рисовался немного такой любовью. Однажды — это было тоже очень в его духе — он отвязал лодку и в сильную бурю, один, отъехал далеко от берега. Бури на Женевском озере внезапны, нешуточны и опасны даже для опытных гребцов. В то утро Бэльфонтэнский учитель Тенгри увидел издали на бушующих волнах хрупкую лодку и в ней человека. Он тотчас побежал к церкви и велел бить в набат, собрал на берег местных виноделов и стал сигнализировать всеми способами погибающему. Когда Байрон, много позже, соблаговолил, наконец, высадиться на берег, он так накричал на бедного учителя, что тот запомнил на всю жизнь разъяренного его усердием поэта. В другой раз, дикая утка, только что раненная охотником, прилетела в лодку Байрона, и второй выстрел чуть не попал в него. Уже нажав на собачку, неудачливый стрелок его узнал; отчаянию его не было конца. Байрону пришлось утешать его: он оказался местным литератором Пти–Сенном.

Все эти забавы могли продолжаться лишь пока стояла сносная погода, но дождливое лето вступало в свои права. Солнечные дни становились всё реже; затем и вовсе перестало показываться солнце; с самого утра лил ливень, горы обволакивал туман, приходилось сидеть дома и придумывать домашние развлечения. Этим воспользовался Полидори и написал пятиактную трагедию в стихах. В дождливый день пришлось таки Байрону и Шелли выслушивать это выспреннее изделие. Трагедия была нелепа. В середине, не выдержав скуки, Байрон взял у автора рукопись и сам стал читать ее, торжественно декламируя и давясь от смеха. Когда он кончил, никто из слушателей не мог удержать хохота. Полидори был мертвенно бледен. Казалось, он готов был броситься и растерзать любого из веселящихся своих мучителей. На следующий день в лодке (погода ненадолго прояснилась), он, как бы нечаянно, изо всех сил ударил Байрона веслом по ноге. Байрон довольно резко сказал ему, что бросил бы его в воду, если бы не присутствие дам. Среди бесчисленных стычек, это была одна из самых резких, но прогнать неугомонного Полли–Долли Байрон заставить себя не мог; жалел его да и не хотел привыкать к новому человеку; раздразненного сам же и утешал и только говаривал, что слишком уж часто приходится ему лечить своего врача.

Погода не исправлялась. Часто и днем, а по вечерам ежедневно, Шелли и Мэри приходили к Байрону и проводили время в беседе или за чтением вслух. В окна почти всегда барабанил дождь, ветер свистел над озером, волны ударяли в берег. Самым подходящим чтением в такие вечера были рассказы о призраках и мертвецах, вся, еще процветавшая в те годы, литература «ужасов». Особенным успехом на вилле Диодати пользовался сборник немецких сказок о привидениях, оборотнях и вампирах. Литературные восторги склоняют к подражанию. По предложению Байрона, было решено, что каждый из присутствующих сам напишет страшную историю и прочтет ее остальным. Из стихов Шелли на эту тему ничего не вышло, Байрон тоже не написал задуманной им прозаической повести, у Полидори получилась полная чепуха, только Мэри принялась за дело всерьез и приступила к писанию «Франкенштейна». Зато продолжалось чтение вслух, и велись под шум ветра и дождя пугавшие самих собеседников разговоры. Однажды после полуночи Байрон прочел только что полученную из Англии «Кристабель» Кольриджа. После первой части он сделал паузу и вдруг заметил, что Шелли страшно побледнел. Не успел он обратиться к нему, как тот вскричал и, схватившись за голову, бросился вон из комнаты. В поэме Кольриджа Кристабель приютила у себя встреченную в лесу незнакомку, стала ее укладывать спать и вдруг, когда та начала раздеваться, ей представилось страшное зрелище. Что было страшного в незнакомке, Кольридж не говорит, но Шелли вдруг показалось, что на груди у нее Кристабель увидела два открытых глаза, и этот отвратительный образ так ясно представился ему, что он едва не упал без чувств. Он быстро оправился, над ним посмеялись, но нервы были натянуты у всех.

В первое же ясное утро, после нескончаемых дождей, Байрон предложил Шелли отправиться с ним на яхте в путешествие вокруг озера. И дам, и секретаря на этот раз оставили дома. Поездка началась отлично, но не достигли они и Сен–Женгольфа, как разразилась одна из внезапных и жестоких озерных бурь. Руль испортился, парусами стало невозможно управлять. Яхта неслась прямо на скалы, гибель ее казалась неминуемой. Байрон отлично плавал, — он очень гордился тем, что некогда переплыл Геллеспонт, — Шелли же плавать не умел. Байрон разделся и предложил Шелли сделать то же, сказав, что он его спасет. Но Шелли отказался, скрестил руки на груди, сел на скамью и стал ожидать смерти. Он думал, что не легко будет спастись Байрону и одному; мешать ему он не собирался. Но в последнюю минуту яхта всё же проскользнула мимо скал и достигла берега… Час Шелли еще не пробил. Ровно через шесть лет выбросит море утопленника, близ Специи, с томиком Эсхила в кармане и с таким же невозмутимым, замкнутым лицом.

** *

Путешествие вокруг озера продолжалось без особых приключений. Буря осталась для Байрона лучшим, что он пережил в пути, даже лучшим, что вообще произошло за всё его пребывание в Швейцарии. Он упоминает о ней в письмах, в примечаниях к третьей песне «Чайльд–Гарольда», которую в то время писал, но нигде не говорит о самоотверженности Шелли; лишь гораздо позже пришлось ему об этом рассказать: Байрон правдив, но свою славу любит больше, чем чужую. Поэты посетили Мейере, Кларан, места, связанные с «Новой Элоизой» и памятью Руссо, а также Шильонский замок, где имен своих они отнюдь не начертали на темничном каменном столбе, но где Байрон так вдохновился мрачной судьбой Бонивара (о котором, впрочем, несмотря на все расспросы, никаких подробностей он так и не узнал), что через три дня в Уши, воспользовавшись дождем, в один присест набросал черновик прославленной своей поэмы. Еще побывали друзья в саду Гиббона, в Лозанне, на той вилле, — уже полуразрушенной тогда — где писалось «Падение Римской империи». Байрон нарвал веток с акации, которой некогда гордился Гиббон, но, испугавшись насмешек Шелли, поспешил распорядиться, чтобы их отослали в Лондон, его издателю. Пора было возвращаться. Последние дни были испорчены дождем.

Но и возвращение ознаменовали новые неприятности. Клара нервничала, плакала по ночам, заявила, наконец, Байрону, что она беременна. В ответ на это он сказал ей весьма сухо, что, когда ребенку исполнится год, он возьмет его на воспитание, но до тех пор ни о нем, ни о Кларе знать ничего не хочет. Шелли пытался его переубедить, но тщетно. Полидори, обиженный тем, что его не взяли в поездку, стал окончательно невыносим. Шелли он давно возненавидел и по какому‑то пустому поводу даже собрался вызвать его на дуэль, на что тот, будучи убежденным противником поединков, ответил отказом. Усмирять забияку пришлось Байрону, заявившему, что он, Байрон, против дуэли решительно ничего не имеет, стреляет чрезвычайно метко и будет всегда, если нужно, к услугам господина доктора. Полидори присмирел, но не надолго. После одной из ссор, во время которой пришлось пригрозить ему расчетом, Байрон нашел его в его комнате, наверху, перед склянкой с франкфуртской зеленью. Кое‑как он его успокоил. Последовали объятия, слезы, сентиментальное прймирение в ожидании новых ссор, и только через два года, давно уже расставшись с Байроном, злосчастный Полли–Долли отравился‑таки в Италии тем же самым однажды облюбованным им крысиным ядом.

Приближалась разлука. Шелли с Кларой и женой поехал на несколько дней в Шамони, где в книге для приезжих, предъявленной ему хозяином гостиницы, хоть и не написал, что ему сто лет, но зато прибавил к своему имени три греческих титула: человеколюбец, народовластник и безбожник. Покуда длилось это путешествие, совершавшееся по всем правилам не профессионального, а романтического альпинизма, Байрон оставался в Колоньи и начинал скучать. Секретарь его не развлекал (разве тем, что подрался с местным аптекарем); вспоминая Клару, он сетовал о том, что она не похожа на женщин, которых он действительно любил; к тому же и дождь, попрежнему, не переставал, а когда на минуту показывалось солнце, из Женевы на виллу Диодати наставляли подзорные трубы и приезжие англичане с удобством рассматривали кровосмесителя, беглого поэта, пишущего в утреннем неглиже на своей террасе позорные, но бессмертные стихи.

Он в самом деле много писал в эти дни — память заглушал стихами. В одиночестве всё настойчивей возвращались к нему два призрака, две неотвязных мысли — сестра и жена, жена и сестра — те самые образы, что надлежало ему забыть, от которых отмахивался он путешествием, чтением, работой. Однажды отправился он даже в Женеву на вечер к одной знатной английской даме, пославшей ему приглашение, что было большой смелостью с ее стороны. Он рисковал повторением того, что случилось весной, незадолго до его отъезда из Англии: гостиная лэди Джерси внезапно опустела, когда он появился на пороге. На этот раз гости не обратились в бегство, но Байрон узнал среди них одну из подруг своей жены и через несколько минут исчез, не сказав никому ни слова. Чувствительная дама записала в своем дневнике, что на лице его было «демоническое выражение». В английском обществе он больше не появлялся. Это развлечение было не для него. Но и у себя не принимал англичан, являвшихся (отнюдь не часто) к нему свидетельствовать любопытство или восхищение. Иностранцев он принимал охотней. В то лето нанес ему визит знаменитый адмирал Чичагов, которому пока в Россию лучше было не показываться. Это о нем, как передают, сказала жена Кутузова: «Витгенштейн спас Петербург, мой муж — Россию, а Чичагов спас Бонапарта». Адмиральский подвиг, повидимому, известен был и Байрону, хотя крыловской басни, написанной по этому поводу, он, должно быть, не читал. Во всяком случае, он несколько рассеянно спросил гостя: «Почему же вы, собственно, выпустили Бонапарта из вашей страны?» Чичагов не ответил на вопрос и поспешил ретироваться.

Шелли вернулся из Шамони, возобновилась ненадолго прежняя жизнь, но он готовился уже возвращаться в Англию. Поэты расстались прохладно: они узнали друг друга слишком хорошо. Шелли не мог уже видеть в Байроне того отвлеченного совершенства, которое он ему некогда приписывал; Байрона же в Шелли раздражало как раз это его свойство всё обобщать и как бы изымать из жизни, во всем видеть «идею», и в каждой идее искать воплощения зла или добра. К тому же Байрон слишком радовался избавлению от постылой возлюбленной, чтобы сожалеть о разлуке с новым своим другом. Еще до отъезда Шелли, приехали к Байрону гостить два старых его приятеля, Гобгауз и Дэвис. Эти о поэзии не говорили, нравственных узлов не рассекали, зато рассказывали об Англии, а это было для Байрона, как никак, интереснее всего. Они даже уговорили его поехать с ними в Шамони, где в неизбежной гостинице Байрону принесли неизбежную книгу для приезжих. Раскрыв ее, он увидел запись Шелли, скверная орфография которой оказалась исправленной другим путешественником, не преминувшим прибавить — тоже погречески — вряд ли очень уместное слово: глупец. Байрон всё это густо замазал чернилами; ни запись, ни комментарий не пришлись ему по вкусу.

Поездка его не очень развлекла. Дожди не прекращались, и скука подкрадывалась снова. На вилле становилось мрачно; Дэвис уехал; Полидори, по настоянию Гобгауза, решено было рассчитать: два приятеля коротали время, нещадно понося Англию и англичан: Гобгауз сухо и самодовольно, Байрон со злобой, мучившей его самого. Какая‑то англичанка в Шамони, глядя на Монблан, восхищалась вслух этим прелестным «сельским» видом. Байрон с бешенством записал в дневник: «Скалы, сосны, водопады, ледники, облака, вершины гор, покрытые вечными снегами — и всё это сельский вид». В Женеве о нем передавали нелепые сплетни, говорили, что к нему приехала переодетая в мужскую одежду сестра; хуже всего было то, что ему этим о ней напоминали. Гобгауз его уже меньше занимал. Хотелось одиночества и вместе с тем не сиделось дома. Тут он вспомнил, что недавно в Коппе снова начались приемы, что понаехали туда гости, что он еще в Лондоне, три года назад, был представлен пучеглазой, краснощекой, полнотелой г–же де Сталь.

Тогда она ему не понравилась, хотя писания ее он уважал. В дневниках он ее называл, непочтительно играя ее именем: Old Mother Stale, — бабушка Старье. Она склонна была ораторствовать, а он не любил выслушивать чужие речи. Однако, он слышал о благосклонных ее отзывах о нем и решил отблагодарить ее визитом. Когда на пороге гостиной лакей доложил: «лорд Байрон», шестидесятилетняя, давно забытая романистка, миссис Гервей, от неожиданности упала в обморок. Ее выносили, когда Байрон входил. Позже она оправилась, и Байрон с ней разговорился: неприятное впечатление кое‑как было заглажено. Старик Бонштеттен, живший воспоминаниями о Грее, о Джонсоне, о литературном обществе минувшего века, Байрона пленил; Август Шлегель показался ему сухим и скучным. В библиотеке замка мраморный бюст Шлегеля был поставлен против бюста Роккй, с которым г–жа де Сталь недавно обвенчалась и которому она не позволяла громко говорить, дабы храбрый, но израненный офицер не напрягал понапрасну голосовых связок. Оригиналы библиотечных изваяний друг друга терпеть не могли и втихомолку, но непрерывно, ссорились. Всё это было занятно. Сама же Коринна на этот раз совсем Байрона обворожила и даже ее настойчивое желание помирить его с женой не показалось ему оскорбительным. Он возвращался сюда не раз, брал с собой Гобгауза. Общество, столь наскучившее ему в Англии, здесь его развлекало. Других развлечений, к тому же, становилось всё меньше. В Коппе был переполнен водою большой пруд и на дворе гостеприимного замка не просыхали лужи. Дождливое лето сменялось ненастной осенью.

Впрочем, еще одну поездку Байрон всё‑таки совершил, с Гобгаузом, в сторону бернского Оберланда.

Горы на этот раз показались ему величественней, чем когда‑либо, и впечатление, произведенное ими, явно выразилось в «Манфреде», но всё‑таки он нашел, что слишком уж много попадается в пути английских туристов, что нигде нельзя остаться наедине с альпийскими снегами и с собой. Одинокие восхождения его, впрочем, тоже не прельщали; он был не легок на подъем и рано не любил вставать. Под конец всё стало раздражать его, и со злости он где‑то купил уродливого, всех кусавшего пса, с которым и вернулся в Женеву. Лил дождь. Гобгаузу настало время собираться в Англию. Полидори уже не было на вилле Диодати. На прощание Байрон еще раз заехал в Коппе. Там были те же, говорили о том же. Бонштеттен опять вспоминал Грея. Пора было уезжать в Италию.

«Лозаннская Газета» сообщила своим читателям (сильно опоздав) о том, что лорд Байрон покинул берега Лемана и отправляется в Италию, а, быть может, и в Грецию, ища забвения и тоскуя по «разорванным узам Гименея». Пребыванием в Женеве Байрон остался не слишком доволен. Встреча с Шелли отозвалась в его душе странным беспокойством, чем‑то вроде угрызений совести. Воспоминаний — не об одном Гименее — убить не удалось; ни озеро, ни горы, ни друзья, ничто не развлекало его надолго. И какое скверное лето, какой беспросветный дождь! Он уезжал из Женевы без сожалений.

Через год, в Шильонском замке на столбе появилось имя Байрона; к нему приписали впоследствии имя Шелли. Гюго, осмотрев замок, счел нужным заявить, что буквы этой надписи испускают странное сияние. По всему побережью стали говорить, что поэтов во время их озерного путешествия сопровождали две женщины, называли даже их имена. Стали продавать картинки» сувениры, филигранные брошки, с портретом Байрона. Лето 1816 года «вошло в литературу».

Двадцать лет спустя, когда не было в живых ни Байрона, ни Шелли, ни маленького сына, и только Клара Клермонт присылала письма из России, где жила у кого‑то «на кондициях», Мэри Шелли приехала в Женеву. Она была еще хороша собой, так же умна, как в то лето, когда этим умом даже слегка пугала Байрона. Она была одна. Из Женевы она подолгу глядела на виноградники Колоньи. «Тут, на склоне, писала она, — вилла Диодати, а внизу наше скромное жилище у самого озера. Вот эти террасы, тропинки, маленькая гавань, где стояла наша лодка. Я узнаю тысячи подробностей, тысячи мелочей, когда‑то близких, забытых, и теперь опять возвращенных мне. Неужели я — та же самая, что жила здесь, в обществе всех этих мертвых. Все, все ушли, и только эти безжизненные вещи, когдато окружавшие нас, всё те же, те же, что и прежде.».

Кинжал

Есть роман (Франца Верфеля) — «Не убийца, убитый виноват». Заглавие его претенциозно и мораль сомнительна; тем более, что тема его — отцеубийство, и, каковы бы ни были грехи отца, вряд ли позволит совесть так‑таки уж ни в чем неповинным объявить убившего его сына. Мнение о том, что виновность убитого делает убийцу невинным, вряд ли и вообще справедливо, но если ограничиться существующим на деле положением вещей, то фраза, которой озаглавлен роман, могла бы послужить формулой приговора, вынесенного современниками или потомством в очень многих случаях, сохраненных нам историей. Однако, и тут, в отношении убийств, совершённых по моральным или политическим мотивам, человеческий суд остается сомнительным судом. Даже, если убийца не Брут, а убитый не Цезарь, убийство не лишается трагического смысла. Даже убийство подлеца глупцом приоткрывает тайну, которую никакие умствования не разгадают, и не терпит упрощенного суда ни над тем, кто убивал, ни над тем, кто был убит.

Преступление, о котором будет речь, можно отнести к этой последней категории. Точнее, это было убийство нечистого на руку Санчо Пансы второсортным, незадачливым, несколько жалким Дон–Кихотом.

**

*

В воспоминаниях двоюродной сестры Герцена, Татьяны Петровны Пассек, рассказано, как знакомый Сашиной матери, Луизы Ивановны, молодой аптекарь Гезель, принес однажды комедию Коцебу на русском языке и картинку, которая изображала длинноволосого юношу, Карла Занда, заколовшего почтенного сочинителя кинжалом, за что и ему самому отрубили голову. Картинку повесили в комнате Луизы Ивановны. Дети долго ею любовались; но и комедии Коцебу они читали вместе, обливались над ними слезами и долго не знали, кого из двух следует жалеть, студента или писателя. Из затруднения их вывел Пушкинский «Кинжал». Когда они его прочли, всё стало ясно, и Саша растроганным голосом читал наизусть всем, кто только хотел его слушать:

Лемносский бог тебя сковал…

Действительно, не для одного Герцена «Кинжал» раз навсегда разъяснил дело. Это стихотворение молодого поэта, не очень зрелое, не вполне совершенное еще, как и два стиха из эпиграммы на Аракчеева:

Ты стоишь лавров Герострата

Иль смерти немца Коцебу,

обессмертили в русской литературе имя, которое иначе было бы давно забыто.

Жертва этих жестоких стихов (но и не только стихов) ожидал, надо сказать, бессмертия совсем иного: Коцебу был чрезвычайно плодовитым и весьма прославленным писателем. Был он также если и немцем, то наполовину обрусевшим немцем. Четыре его сына и после его смерти остались в России и преуспели на русской службе. Но потомство всё же не почувствовало нужды пересматривать однажды вынесенный приговор. Коцебу был презираем при жизни всеми преданными литературе людьми. Его смерть не смягчила этого презрения.

Родился Август–Фридрих–Фердинанд фон–Коцебу в Веймаре в 1761 году. Двадцати лет, по указанию прусского посланника при российском дворе, отправился он в Россию и стал секретарем, военного генерал–губернатора Санкт–Петербурга, фон–Бауэра. Через два года он перевелся на службу в Остзейский край. Писал он еще в Веймаре (где занимался также адвокатской практикой), но слава его началась с 1785 года, когда он опубликовал роман, дважды переведенный на русский язык, первый раз под заглавием «Всё щастие — одна лишь мечта, или страдания Ортенбергской фамилии». За годы своей остзейской службы Коцебу написал большинство своих романов и драм, имевших огромный успех как в Германии, так и в России, а также переведенных на многие другие европейские языки. После смерти Екатерины II он вышел в отставку и в 1798 году получил место директора придворного театра в Вене. Однако, дети его оставались учиться в Петербурге, в кадетском корпусе, и в 1800 году Коцебу, желая их навестить, отправился в Россию. На границе он был, по приказанию государя, арестован и сослан в Сибирь. Причины столь крутого решения неясны, но ссылка Коцебу продолжалась недолго. Павел Петрович случайно прочел его пьесу «Лейб–кучер Петра Великого», пришел в восторг, немедленно приказал вернуть автора из Сибири, осыпал его милостями и назначил директором немецкого театра в Петербурге.

С воцарением Александра, Коцебу вновь вышел в отставку и уехал в Берлин. Здесь он продолжал очень много писать, издавал один за другим несколько журналов, усердно проповедывал ненависть к французам во время наполеоновских войн и в 1814 году издавал в Берлине «Русско–Немецкий Листок». С 1817 года он вновь состоял на русской службе, при министерстве иностранных дел, получал 1.500 рублей в год и считался командированным в Германию. Тут он оставался всё так же популярен, как поставщик занимательного чтения, но и всё росло давно уже начавшееся недовольство его публицистикой, да и просто ненависть к нему, как к человеку. Его считали русским шпионом (не без основания, если понимать это слово в широком смысле) и подозревали, что путем доносов он враждебно настраивает русское правительство, а при его посредстве и немецких государей, ко всякому проявлению свободной мысли в Германии, особенно же — к немецкой молодежи и немецкой литературе.

Студенты ненавидели Коцебу с особой лютостью. Сочинение Стурдзы, требовавшее сокращения академических свобод, приписывали ему. Возмущение росло; оно было вызвано не одними политическими причинами: в основе его было отношение к личности Коцебу в целом, и личность эта, конечно, ни в ком симпатии вызвать не могла. Коцебу был человек мелочный, жадный до денег, изворотливый и подобострастный. Он был чужд каким бы то ни было возвышенным идеям, и моральная чистоплотность его издавна была сомнительна. И как писатель, и как человек, он умел чрезвычайно искусно подлаживаться ко вкусам тех, от кого зависел его успех или его материальное благополучие. В Германии того времени весь душевный облик его казался особенно гадким: он был воплощенным издевательством над понятием о «прекрасной душе». Гете сказал о нем: «удивительное явление — эта всеобщая ненависть к Коцебу. Правда, он только и делает, что ее подогревает, восстанавливая всех против себя. Недавно еще он постарался повредить иенскому университету. Думаю, что его пребывание в Веймаре будет иметь для него неприятные последствия. И вообще всё это плохо кончится. Можно даже предчувствовать, как именно».

Действительно, это кончилось для Коцебу плохо. Вскоре после того, как слова эти были произнесены, он переехал из Веймара в Маннгейм. Здесь и настигла его судьба.

** *

Судьба эта приняла облик эрлангенского студента Карла–Людвига Занда, человека, до такой степени противоположного Коцебу, что кажется одна эта противоположность не должна была бы позволить им вместе жить на свете. Теперь, т. е. в 1819 году, Занду было 24 года. С детства (он был сыном прусского чиновника и родился в городе Вользиделе) был он тщедушен и хвор; учился усердно; нрава был мягкого и казался уже товарищам своим по школе немного заспанным, погруженным в какие‑то туманные думы. Иногда это безразличие прерывалось у него припадками гнева или радости, бескорыстие которых было так же очевидно, как и бестолковость. Любовью к отечеству, самой пламенной и самой нетерпимой, отличался он с детских лет.

Сохранились его дневники. Записи в них похожи скорее на прокламации, составленные в стиле времени, в очень восторженном и очень ходульном стиле. Целые страницы испещрены восклицаниями такого рода: «Возлюбим отечество! Наука да будет нашей невестой! Да здравствует немецкий язык! Да процветает рыцарство! Да станет Германия свободной!».

Занд изучал богословие в тюбингенском университете; потом принял участие в кампании 1815 года против Наполеона; затем поступил в эрлангенский университет. Патриотическая и свободолюбивая восторженность его всё возрастала. После вартбургского торжества, устроенного патриотическим немецким студенчеством и осмеянного Коцебу, еще раз сочетавшим для этого случая пасквиль и донос, жажда подвига, давно уже преследовавшая Занда, приняла новую форму: он решил пожертвовать собой и уничтожить врага «молодой Германии». В дневнике он сделал по сему случаю очень характерную для его духовной беспризорности превыспреннюю и кощунственную запись: «Господи, дай мне осуществить великую мысль о спасении человечества через жертву, которую принесет Тебе Твой сын. Соверши так, чтобы я сделался Христом для Германии, и чтобы, как Иисус, я терпеливо сносил страстную муку». Повидимому, из сознания Занда бесследно выпала память о том, что Христос никого не убивал. Несмотря на молитвенный тон, слова его напоминают Камилла Демулена, который на допросе перед казнью сказал (омолодив себя на год): «мне тридцать три года — столько же, сколько санкюлоту Иисусу».

9 мая 1819 года Занд выехал из Иены в Маннгейм, переночевал там, и на утро явился в дом Коцебу, где, однако, не был сразу принят; он зашел вторично. Горничной он передал сфабрикованное им самим рекомендательное письмо, подписанное именем одного из приятелей Коцебу. Хозяин спустился с верхнего этажа, где сидел за столом с женой и детьми, и принял гостя.

Через минуту раздался вопль и грохот. Люди бросились вниз по лестнице и увидели залитого кровью Коцебу, недвижного на полу. Занд продолжал наносить ему удары ножом. Ребенок, вбежавший одним из первых, закричал: «Папа играет в войну!» Занд бросился к двери, выбежал на улицу, упал на колени и стал восклицать: «Да здравствует Германия! Изменник убит! Да погибнут все ему подобные! Благодарю Тебя, Господи, что Ты позволил мне совершить такое прекрасное дело!»

Затем он расстегнул сюртук и ударил себя ножом в грудь. Окровавленного, в обмороке, его отнесли в участок. В его иенской комнате нашли дневник, описывавший старательные его приготовления к убийству: он упражнялся в течение нескольких дней на соломенном чучеле, ударяя его ножом в сердце, отмеченное куском красного сукна. Нашли также письмо к матери, где были слова: «Этот человек должен умереть, и мне надлежит убить его».

Во время следствия Занд был так слаб, что не мог говорить. В тюрьме он читал патриотические стихи Кёрнера и Библию. Неоднократно пытался сорвать повязку со своей раны. Однажды к его пальцам привязали перо, и он написал несколько строк, которыми вновь восторженно утверждал правоту своего поступка. Его приговорили к смертной казни. Он не защищался на суде. Сочувствие к нему было так велико, что маннгеймский палач отказался его казнить. Пришлось обратиться к гейдельбергскому, который согласился лишь после того, как сам Занд от имени студентов обещал, что они ему не будут мстить.

Казнь, назначенная на девять часов утра, была из предосторожности совершена в шесть. Занд умер с достоинством, — проще и спокойнее, чем он держал себя во время следствия и на суде. К назначенному часу поляна возле Маннгейма, где была совершена казнь, покрылась огромною толпою. Повырывали на память все листики и травинки, обрызганные кровью казненного. Поляна долгое время именовалась (переводя по–русски) Зандовознесенской.

Мать Занда получила несколько десятков тысяч писем от почитателей сына. Его товарищи по университету в течение года носили траур по нем, одеваясь неизменно в одежду, подобную той, какая была на нем в день убийства. Убитому не сочувствовал никто, хотя полное собрание его сочинений, изданное в сорока томах, еще и продолжало находить читателей. Из 98–ми написанных им пьес, многие еще довольно долгое время ставились на сцене. В России популярность его была так велика, что через десять лет после его смерти в каталоге книгопродавца Смирдина числилось 130 его переводных произведений. Еще в 40–х годах пьесы его разыгрывались на русских провинциальных сценах. Правда, люди более зрелого вкуса давно уже смеялись над всей этой «коцебятиной».

«Не убийца, убитый виноват». Один из сыновей Коцебу написал о нем книгу, пытался его оправдать. Были и другие попытки пересмотреть приговор, вынесенный ему Зандом. Но Саша и Таня давро уже знают, кого жалеть. Потомство осталось на стороне жестокосердного, прекраснодушного и придурковатого немецкого студента, неумолимо прославленного Пушкиным:

О, юный праведник, избранник роковой,

О, Занд, твой век угас на плахе;

Но добродетели святой

Остался глас в казненном прахе.

В твоей Германии ты вечной тенью стал,

Грозя бедой преступной силе,

И на торжественной могиле

Горит без подписи кинжал.

Загрузка...