Когда возникнул мир цветущий Из равновесья диких сил…
Боратынский.
Король Франциск командовал центром в славной битве при Павии. Памятуя о своей победе под Мариньяном, он с таким увлечением бросился в конную атаку, что помешал стрелять собственной артиллерии. Полководцы императора, молодой Пескара и старый Ланнуа, действовали осторожней и прибегли к остроумному обходному движению, благодаря которому центр королевской армии оказался отрезанным от флангов и вскоре окружон со всех сторон. Шурин короля, герцог Алансонский, командовавший резервной конницей, преждевременно решил, что всё потеряно, и начал отступать, чего потом не мог себе простить, и вскоре умер, как передают, от огорчения. Начальник швейцарской наемной пехоты Иоганн Дисбах пытался заставить своих солдат атаковать врага, но они, точно так же, неправильно истолковали происходящее и в полном порядке, не понеся никаких потерь, упрямо отступали в сторону Милана. Дисбах не снес бесчестия, один бросился в бой и был убит.
Путаница решила исход сражения. Полки, окружавшие короля, бились храбро, но противник обрушился на них всеми своими силами, и они должны были уступить. Увидя, что король попал в западню, из которой его уже нельзя спасти, один из его полководцев, беспечный Бонниве, известный весельчак и покоритель сердец, постоянный участник королевских пиров и забав, похожий на самого Франциска I отчаянной своей отвагой, воскликнул: «Этого пережить я не могу. Надо умереть!». Сняв шлем, он бросился вперед. Искать смертй ему пришлось недолго.
Король, окруженный становившимся всё более тесным кольцом врага, отбивался стойко. Он был легко ранен в ногу и в лицо. Со всех сторон подступали к нему вражеские солдаты, — уже семеро из них пало от его руки. Наконец, конь, раненный под ним, упал и придавил его собою. Еще минута, и, он был бы убит, тем более, что сдаться не пожелал, так как отряд, захвативший его, был подчинен изменнику, коннетаблю Бурбонскому, которому король не считал возможным отдать свою шпагу. Но подоспел Ланнуа. Король уважал знаменитого военачальника. Тот стал на колени перед королем, и он вручил ему свою перчатку. Рыцарские нравы еще не были забыты; битва еще походила на кровопролитный и сумбурный, но всё же торжественный турнир. Побежденному подали коня. Весь в пыли, в поту и в крови, он вскочил в седло и, сопровождаемый Ланнуа, проследовал во вражеский лагерь. Враги смотрели на него с безмолвным восхищением. «Сударыня, — писал он матери вечером того же дня, — я лишился всего, кроме чести и жизни».
Луиза Савойская находилась в то время в Лионе. Через три дня, 28 февраля 1525 года, в полночь, измученный всадник на взмыленном коне постучал в городские ворота и потребовал от коменданта, чтобы его немедленно проводили к регентше. Она уже спала; пришлось ее разбудить. Вестник срывающимся голосом рассказал ей о проигранной битве, о пленении ее сына. Луиза Савойская сумела скрыть горе и тревогу. Она выпрямилась и, обращаясь к окружавшим ее плачущим женщинам и растерянным вельможам, сказала — или не сказала — одно из тех исторических слов, без которых учебники стали бы еще суше и прошлое еще призрачней: «Король в плену, но Франция свободна». Наступали трудные времена.
Император Карл V, властелин полумира, во владениях которого, по формуле, впервые для него придуманной находчивым льстецом, никогда не заходило солнце, имел одно страстное желание, одну мечту, лелеемую с детства: ему хотелось присоединить к бесчисленным своим титулам титул герцога Бургундского, на который он мог предъявить наследственные права. Сказания о славных бургундских предках сызмала запали ему в душу, и дороже всех других его владений и богатств была ему мечта о власти над коренною их землей, которой, при всем его могуществе, ему так и не удалось добиться. Ныне, в качестве выкупа за короля, он, в первую очередь, требовал Бургундию. Франциск готов был согласиться на отказ от своих претензий на Милан, Неаполь и Сицилию, соглашался на очень крупный денежный выкуп, но об отдаче Бургундии и слышать не хотел. «Если император, — говорил он, — будет настаивать на этом, я предпочту остаться на всю жизнь в плену». Шли нескончаемые переговоры. Император писал королю составленные в изысканно дружеском тоне письма, Ланнуа всячески выражал ему свое преклонение, посредники прибегали к хитроумным уговорам, но коронованный пленник оставался непоколебим, и для верности было решено перевезти его в Испанию.
Встречали его в Испании более, чем гостеприимно: почти триумфально. Молва о его мужестве, прямоте, о его высоком чувстве чести, никого не могла так пленить, как именно испанцев, сохранивших верность рыцарскому идеалу средневековой Европы в то время, как в остальных европейских странах давно уже началось его падение. Верхом на своем муле (так полагалось пленникам), в сопровождении почтительного Ланнуа, король проезжал по улицам испанских городов, переполненным праздничной толпою. Тесные ряды разодетых дам и кавалеров стояли шпалерами от самых городских ворот; время от времени они раздвигались, чтобы пропустить к королю нищего или больного: короли Франции еще не потеряли своей славы чудотворных целителей, милосердных к последнему бедняку. В Валенсии, в его честь, были устроены великолепные празднества. Среди жен окрестных вельмож была выбрана самая красивая, чтобы танцовать с ним в первой паре. Рассказывают, что совсем юная девушка в одном из знатнейших испанских семейств, Брильянда дель Инфантадо, едва увидав короля, прониклась к нему внезапной и столь пламенной любовью, что решила навсегда отказаться от замужества и вскоре приняла постриг.
Император был не слишком доволен такой популярностью главного своего соперника в стране, где он сам не был особенно любим. Но, сохраняя полную лойяльность в отношении своего наследственного монарха, испанские гранды не могли отказать себе в удовольствии радушно и восторженно принимать пленного короля. Император потребовал от одного из них оказания такого же гостеприимства коннетаблю Бурбонскому, который должен был в скором времени жениться на сестре императора, но которого презирали в Испании за его измену королю, законному его государю. Испанец принял его со всеми почестями в своем замке, но на следующий же день после его отъезда велел замок срыть и оставить на его месте незастроенный пустырь. Под влиянием такого рода известий, доходивших до него, Карл решил применить к Франциску меры более суровые. В Мадриде его заключили в верхний этаж высокой башни и подвергли бдительному надзору. В продолжавшихся переговорах император настаивал на получении Бургундии, угрожая не согласиться ни на какой иной выкуп. Франциск нашел на это ответ, вполне его достойный: он отрекся от престола. Впрочем, отречение его не было признано ни императором, ни королевой–матерью.
Долгое заключение, в конце концов, отразилось на здоровье короля, привыкшего к путешествиям, к походам, к охоте, к постоянным развлечениям. Настроение его стало мрачным, он перестал интересоваться государственными делами, наконец, и вовсе слег в постель. Император забеспокоился, приехал тотчас его навестить, сказал ему много ласковых слов, — эти непримиримые противники называли друг друга «дорогой брат» и не уставали обмениваться любезностями, — но от мысли о Бургундии не отказался.
К королю приехала его преданная и любимая им сестра, Маргарита Наваррская, автор знаменитого «Гептамерона». Император ее принял, был чрезвычайно любезен, но в своих требованиях ни на пядь не отступил. Королю стало немного лучше, но пока он сидел в своей башне, не было надежды на полное выздоровле* ние. Тогда решили прибегнуть к хитрости. Франциск послал матери, одно за другим, два письма, в которых просил считать всякую свою уступку, касающуюся французских земель, недействительной: он узник и за подпись свою не отвечает. После этого представители короля получили соответственные инструкции, и договор об уступке императору Бургундии был подписан.
Император, видимо, договору не очень доверял. Короля он отпустил не сразу и потребовал, чтобы, взамен его, в Мадрид были присланы заложниками два его сына. Король согласился и на это. Наконец, 15 марта 1526 года, в сопровождении свиты и многочисленной стражи, он прибыл на французскую границу. Там находились два его малолетних сына. Они старались не плакать в ожидании разлуки с семьей. Их посадили в лодку, и мальчики отчалили от французского берега реки Бидассоа в ту самую минуту, когда их отец покидал испанский берег. На французской земле его ждали придворные чины и большой отряд швейцарской пехоты. Он вскочил на коня, пришпорил его и закричал: «Я еще король!».
Королю Франциску шел всего тридцать второй год. Очутившись на свободе, он почувствовал такой избыток молодости, такую беспечную радость жизни, что немедленно влюбился в одну из молодых фрейлин своей матери (будущую герцогиню д–Этамп). Годы после возвращения из плена были благоприятными годами и для Франции, и для него самого. Обещание относительно Бургундии исполнено не было, и императора это даже не особенно удивило (тем более, что, по рыцарским законам, от пленника можно было требовать лишь денежного выкупа). Сыновья были в скором времени освобождены из плена, так как шли уже приготовления к бракосочетанию короля с сестрой императора, той самой, что была обещана коннетаблю Бурбонскому; и изменник, таким образом, хоть отчасти был наказан. Но всё же счастливое возвращение короля не всем вокруг него принесло счастье.
До герцогини д–Этамп, любовницей его довольно долгое время была графиня Шатобриан, которой еще из своей Мадридской тюрьмы писал он прочувствованные послания в стихах и в прозе. Но сразу же после возвращения начался новый его роман, и графиня Шатобриан получила самую недвусмысленную отставку. Новая фаворитка потребовала даже, чтобы у ее соперницы были отняты все драгоценности, когда‑либо ей подаренные королем. Франциск нехотя, после долгих просьб, подчинился ее желанию, и к графине был послан доверенный человек с просьбой вручить ему королевские подарки. Графиня горячо любила короля, измену его переносила тяжело, хотя и безропотно. Посланного она попросила подождать три дня. Когда он явился снова, она передала ему требуемое, но в виде слитков золота и неоправленных драгоценных камней. Таким образом исчезли нежные надписи, составленные сестрой короля и выгравированные на подарках. «Я отдаю вам золото, — сказала графиня, — а слова останутся в моей памяти, они принадлежат мне одной».
У графини был муж, молчаливый и сдержанный человек, не являвшийся ко двору с тех пор, как его жена там заняла всеми признанное место. Теперь он вызвал ее к себе, в свой угрюмый бретонский замок; встретил ее холодно, но вежливо. Наступили долгие, скучные зимние дни. Граф виделся с женой только во время совместных трапез. Единственная дочь ее болела и к весне умерла. Две, три недели спустя, графиню разбудили среди ночи. В ее комнату вошел муж и с ним четверо вооруженных слуг. Двое придержали ее на кровати, двое других вскрыли вены на ее руках. Она не пыталась даже и кричать. Муж сказал ей только: «Сударыня, час расплаты настал». Затем слуги удалились, и граф остался наедине с умирающей, потом с мертвою женой.
«Я облокотился на подоконник и стал смотреть вниз на бесчисленные ладьи с венецианцами и гостями, так и кишевшие на Большом Канале, на толпу, собравшуюся поглядеть на гребные гонки и наполнившую всё до самого Риальто. Потом я поднял глаза к небу, и, клянусь, с тех пор, как Бог меня создал, никогда я не видал ничего более прекрасного. Какие краски, какие тени, какой свет! Внизу, подо мной, — тяжелые массы строений, самый камень которых превращен раскаленным вечерним солнцем в благородный, созданный искусством, материал. Над ними — светлый воздух широкою, ясной полосой; еще выше черно–серые тяжкие облака, как бы готовые упасть на крыши домов и освещенные заходящим солнцем, отчего они подернулись нежным румянцем и теплотой. Какой мастерицей была в этот миг природа, какими дивными ударами кисти писала она воздух, отступавший за домами в даль! Небо местами было синее с зеленоватым отливом, местами зеленое, такого удивительного оттенка, какой встречается только на картинах величайших мастеров, и всё переходило одно в другое, всё сливалось в одном сиянии. Тициан, вскричал я, где твои кисти, ведь это всё для одного тебя!».
Так писал своему другу, великому живописцу, божественный Пьетро, несравненный Аретино, «Божьей милостью, свободный человек» (так он называл себя сам), и недаром, должно быть, восторженный современник величал его «храмом поэзии, театром находчивости, лесом слов и морем сравнений». Недаром и Тициан написал с него один из великолепнейших своих портретов, тот, что хранится теперь во дворце Питти, и изобразил его во всей роскоши и дородстве, с огромной черной бородой, в наряде величественном и тяжелом, с золотой цепью на короткой шее — долгожданным даром французского короля. Образ его запечатлен навсегда в зените его славы, в те годы, когда к его слову прислушивался весь мир, когда могущественные государи тосковали без его писем, турецкий султан посылал ему подарки, и сам император Карл V вызвал его к себе в лагерь под Вероной и целых две версты проехал с ним верхом бок–о–бок, рассекая многотысячную любопытную толпу.
Среди бесчисленных титулов, какими тешил себя сам Аретино, или ублажали его тщеславие завзятые льстецы, два особенно выразительны: его звали «бичом властителей» и «секретарем Вселенной». Никто лучше него не умел требовать всё новых подарков и наград, а в случае отказа карать суровой карой: тиснуть и пустить по всему свету окрыленное его славой ядовитое письмо с виртуозным раскрытием самой подноготной о скупом короле, бережливом прелате, а то и о самом Святейшем Отце, опоздавшем выслать перстень с собственной руки, или очередную тысячу червонцев. По воле непрошенного «секретаря», всё тайное могло стать явным, а удовлетворить его было нелегко. Денег ему никогда нехватало; он только и делал, что просил их, требовал, клянчил, выматывал и вымогал. Уповая на чужую щедрость, он и сам был щедр, жил широко и умел сорить деньгами. Когда его расписная гондола медленно проплывала по венецианским каналам, на всех мостах, пристанях и прибрежных переулках толпились оборванцы, и каждый знал, что перепадет на его долю серебряная монета, а иногда и тяжелый золотой. Двое заезжих в Венецию купцов приметили однажды компанию отменно закусивших и выпивших людей, спускавшихся по мраморной лестнице великолепного дворца и обменивавшихся впечатлениями о только что отведанных лакомствах и винах. Купцы решили, что во дворце харчевня, поднялись туда и у встретившего их слуги потребовали хорошего угощения. Немедленно был накрыт стол, купцы поели и попили всласть, а когда спросили счет, им объявили, что они В гостях, сам божественный вышел к ним и потчевал их до вечера.
Конечно, так жилось ему не спокон веку; в истории новых времен он первый своим пером нажил такое богатство и завоевал столь обширное влияние. Был он сыном бедного сапожника и женщины красивой, но беспутной; детские годы его прошли почти в нищете.» Ни в Ареццо, где он родился в ночь на Страстную пятницу 1492 года, ни в Перуджии, где провел свое отрочество, не получил он сколько‑нибудь серьезного образования: он один, из современных ему итальянских авторов, даже не выучился латыни. Зато с молоду познал он другую премудрость: научился обращению с людьми, искусству извлекать из них пользу и ими управлять, благодетельной податливости и своевременному упрямству. Из Перуджии в Рим он явился уже в свите мощного покровителя и сменил его тотчас на покровителя еще более мощного — самого богатого в Риме человека, знаменитого мецената, друга Рафаэля, банкира Агостино Киджи. Но восхождение продолжалось: сам папа Лев X предложил ему перейти к себе на службу, так как ценил людей, способных его развлечь, а развлечения были главной заботой его жизни. Аретино и впрямь развлекать умел; бывали случаи, когда, по молодости лет, он давал даже слишком много воли остроумию. На него обижались, но и это было не плохо: боясь его, стремились ему услужить. Сын сапожника из Ареццо всегда готов был применить к себе изречение несколько более высокопоставленного лица: «Пусть ненавидят, только бы боялись».
Очень быстро он усвоил роль, которую призван был играть. Кое в чем она была похожа на ту, которую так успешно исполнял другой всесветный секретарь, Вольтер, в космополитической Европе XVIII века. Аретино был первый, кому пришло в голову опубликовывать собственные письма, первый, кто создал себе славу составлением продававшихся на всех перекрестках анонимных листков, пасквилей и памфлетов. Слово пасквиль даже отчасти от него ведет свою генеалогию. Недалеко от пьяцца Навона, возле дворца, где помещается ныне министерство внутренних дел, водружон был с 1501 года древний, очень хорошей работы, но сильно изувеченный торс, прозванный окрестными жителями по имени соседнего цырюльника — Пасквино. К его пьедесталу установилось обыкновение прикреплять бумажки с негодующими эпиграммами, политическими выпадами и всевозможными злостными стишками. Это и были пасквили или пасквинады; Аретино вскоре стал общепризнанным их мастером.
С папой Львом он жил мирно, но быстро возненавидел преемника его, сурового северянина Адриана VI, и пасквинады стали приобретать такой характер, что новый папа чуть было не распорядился и с пасквилянтом расправиться и самого Пасквино сбросить в Тибр. Однако, Адриан скоро умер, а с Климентом VII (таким же Медичи, как Лев X) отношения по началу установились сносные. Не повредило им и то довольно скандальное обстоятельство, что именно Аретино оказался автором давно ходивших по рукам непристойнейших сонетов, сочиненных на предмет пояснения столь же непристойных гравюр, исполненных по рисункам Джулио Романо. Кстати сказать, посмертной своей славой Аретино обязан исключительно этим стихам (хотя и до сих пор не существует свободно распространяемого их издания), да еще знаменитым «Разговорам», полным столь же откровенных непристойностей, как и стихи, но и в самом деле написанных необыкновенно живой, задорной и богатой прозой. На такого рода литературное творчество папа смотрел сквозь пальцы, а, может быть, и умел его ценить; зато политические рифмы Аретино, в конце концов, сыграли ему дурную службу. Папская политика переменилась; симпатии к королю уступили место заигрываниям с императором; пасквилянт же оставался верен королевскому золоту: императорского ему еще не обещали. Кончилось тем, что однажды на улице наемный убийца два раза пырнул его ножом. Аретино остался жив, но, оправившись от ран, решил с Римом расстаться. И во время: приближался страшный 1527 год, когда Рим был разграблен войсками императора. Начальник швейцарских наемников, Фрундсберг, уже припас тот золоченый шнур, на котором он клялся повесить папу.
Скитания, начавшиеся теперь, были довольно беспечальны. Находить покровителей Аретино умел всегда. Молодой кондотьер Джованни Медичи соперничал в любезности к нему с герцогом Мантуанским. Аретино роскошествовал и капризничал. Когда герцог запоздал с присылкой ему полдюжины кружевных рубашек, он отправил в Мантую столь язвительное письмо, что герцогу пришлось смиренно извиняться, ссылаясь на то, что монашенки, занятые вязаньем кружев, сами опоздали к сроку, и что лишь этим объясняется замедление. Когда Джованни Медичи умер от ран, полученных в бою с императорскими войсками, Аретино, похоронив его, возымел счастливую мысль отправиться в Венецию. Едва подышав воздухом лагуны, он понял, как ему здесь будет хорошо. Под защитой мощного государства и при полной свободе нравов, он получал здесь то, чего давно хотел: вполне независимое положение. Покуда он не нападал на правительство самой республики, никто его тронуть не мог, и ему открывалась приятная возможность спокойно, даже величественно продавать перо, тщательно взвешивая каждый раз выгодность очередной продажи.
Только здесь, в Венеции, и начался его подлинный апофеоз. Здесь, до всяких газет, развил он деятельность профессионального журналиста, — осведомителя и сатирика. Здесь упрочил он свои доходы, перейдя на службу императора: «Франциск был кумиром моего сердца, — говаривал он, — но огонь на его алтаре погас за недостатком горючего материала». Здесь подружился он с Тицианом, с архитектором и скульптором Сансовино и образовал с ними могущественный художественный триумвират, заботясь, чтобы не было у его друзей недостатка в заказах, и чтобы заказчики платили во время. Здесь прожил он тридцать лет в довольстве, почестях и славе, печатал, том за томом, свои письма, писал мадригалы и сатиры, комедии и трагедии, а когда времена и моды начали меняться, не замедлил превратиться в благочестивого автора «Жития Святой Екатерины», «Страстей Христовых», «Переложения семи покаянных псалмов» и других душеспасительных сочинений.
Он старел, красил бороду, одевался еще пышнее. Подростали его две дочери, названные в честь гостеприимной республики и щедрого монарха Адрией и Австрией. Родились они от различных и случайных матерей; Аретино был всё так же неразборчив в любовных делах, и всё так же случалось ему предпочитать качеству количество. Старый язычник любил жизнь, и здоровье ему не изменяло. Равно понимал он толк в картинах, статуях, породистых псах, кушаньях, нарядах, женщинах. Но больше всего любил он лесть, и среди наслаждений жизни, ради которых жил, величайшими были те, что доставляла ему его всемирная, хоть и непрочная слава. «Столько людей, — писал он, — добиваются меня видеть, что ступени моей лестницы стерты их стопами, как мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц». Родной город пожаловал ему почетный титул гонфалоньера. Папа Юлий III беседовал с ним, как с равным, обещал кардинальскую шляпу и дал звание рыцаря св. Петра. Он был членом всех ученых обществ и академий, его профиль чеканили на медалях, бесчисленные портретисты жаждали написать его портрет.
Даже болезни были милостивы к нему. Он умер от апоплексического удара.
В Венском музее есть картина Тициана «Се Человек». На Спасителя в терновом венце глазеет народ, суровый страж сжимает Ему руку, а тут же, справа, краснощекий Пилат с большой бородою, указуя на Него, превесело глядит в толпу и предвкушает, с каким удовольствием — словно перед обильной трапезой — умоет руки. Великий художник увековечил в образе Пилата божественного Пьетро, любезного своего приятеля.
Стариком, в настоящем смысле слова, Шекспиру стать не довелось. Он не погиб в молодые годы, как сверстник его Марлоу, как многие другие его сверстники, как Шелли или Ките; не оборвалась его жизнь и на той условной середине жизненного пути, на которой закончилась она для столь многих творческих людей — между тридцатью пятью и тридцатью семью годами, т. е. в годы, когда совершился в нем таинственный душевный перелом, когда слагал он сонеты, когда не написаны были еще величайшие его творения. Но если не суждено ему было умереть в возрасте Рафаэля, Моцарта и Пушкина, то не дожил он и до глубокой старости Микель–Анджело, Баха или Гете. Он умер утомленный беспокойным актерским ремеслом, как Мольер, многолетним напряжением творческих сил, как Бальзак, как и они, едва перевалив за пятьдесят, если не на половину, то всё же на четверть сократив среднее число лет, Писанием отпущенное человеку. И всётаки путь его был пройден до конца, круг замкнут; подобно другому — действительно древнему — старцу, и он совершил
В пределе земном всё земное.
Гете как раз и принадлежат мудрые и жуткие слова о Провидении, «чаще всего позаботившемся о том, чтобы всякое гениальное дарование, даже и в краткий жизненный срок, целиком исполнило свою задачу». Жуткими кажутся эти слова, когда думаешь о применении их к русской, например, литературе, где было столько ранних и насильственных смертей, и спрашиваешь себя: да не бессовестно ли вообще утверждать «закономерность» гибели поэта, убитого, как Лермонтов, в двадцать шесть лет, или, как Чаттертон, отравившегося в восемнадцать. Надо помнить, однако, что закономерность, угадываемая здесь, не какого‑нибудь внешнего, механического порядка, что она не допускает заранее обязывающего учета и предвидения. Мысль Гете, правильно понятая, подтверждается наблюдениями, против которых трудно возражать. Не всякий из нас умирает «своей» смертью (хотя «своей» бывает и насильственная смерть), но, повидимому, чем напряженнее духовная жизнь данного лица, тем верней она оберегает его судьбу от случайностей, которых в п о лн е избежать в условиях земного бытия никто не властен. Таланты, обреченные на раннюю смерть, развиваются быстрее, чем те, которым торопиться незачем. Та восходящая спиралевидная кривая, какую описывает в своем развитии каждая творческая личность, различествует для долгой и короткой жизни не своей формой, а лишь своей длиной. Последние квартеты Бетховена, написанные, когда ему было пятьдесят пять, пятьдесят шесть лет, — столь же характерно поздние творения искусства, как последние картины Тициана, созданные в возрасте на сорок лет старшем, и как неоконченная переделка «Гипериона», над которой перед смертью работал двадцатипятилетний Ките. Ранние стихотворения Рембо всего пятью годами отделены от последнего произведения его, написанного лирическою прозой, но расстояние тут столь же велико, как, скажем, от вагнеровского «Запрета любви» до его же через пятьдесят лет законченного «Парсифаля». Стих Лермонтова более глубоко изменился за десять лет, чем проза Тургенева за всю его жизнь, и тридцатилетний Пушкин столь же зрел, как пятидесятилетний Достоевский.
Все эти примеры подтверждают правило, исключения из которого, разумеется, вполне возможны. Творчество Шекспира, однако, к этим исключениям не принадлежит. С тех пор, как удалось с достаточной точностью установить (главным образом, благодаря тщательному изучению стиха) временную последовательность шекспировских произведений, развитие его в главнейших, по крайней мере, чертах представляется вполне ясным и законченным. В частности, последними пьесами его давно уже всеми признаны «Цимбелин», «Зимняя сказка» и «Буря». По ним и дается во всех книгах о Шекспире характеристика последнего его периода, или, если угодно, старческого его стиля, хотя выражения этого следует избегать, — не потому, что автору этих трех поздних драм не было еще и пятидесяти лет, а потому, что и у восьмидесятилетнего Гете и у девяностолетнего Тициана дело не в старости, как таковой, а в некоей завершающей стадии духовного их развития.
Существует традиционное представление о последнем периоде Шекспира, очень распространенное и в наше время, хотя с ним сурово расправился покойный Литтон Стрэчи еще в одном из первых своих критических опытов. Один за другим, историки литературы находили некое успокоение, примирение, «тихую пристань», одним словом, — в обновленной поэзии трех последних драм, противопоставляя их громам и молниям трагедийного периода и беззаботной веселости ранних комедий. Стрэчи первый весьма справедливо указал на своеобразный цинизм в живописании зла, присущий именно этим трем пьесам, на изображение животной ревности и тупой злобы в «Цимбелине», более жестокое, чем где‑либо у Шекспира, на три первых акта «Зимней сказки», столь непохожие на ее нарочито сказочный конец, на проклятия Калибана в «Буре», способные по временам затмить волшебную прозрачность Ариэля и поколебать хотя бы на минуту стройную мудрость Просперо. Но и Стрэчи слишком упрощает дело, когда полагает, что Шекспиру этого периода попросту всё наскучило, всё приелось в мире, кроме «поэзии и поэтической мечты». Объяснение это, как и традиционное (в котором тоже кое‑что почувствовано верно), прежде всего грешит слишком плоской психологией, подменяющей к тому же наблюдение тех сдвигов, что происходят в душе Шекспира–творца, слишком человеческими предположениями о человеческих его чувствах. Первое, чего нельзя не заметить в позднем Шекспире, это перехода от действия к созерцанию. Действие у него было, разумеется, всегда воображаемым, перевоплощалось в героя или героев, создающих трагедию, называемую по их имени «Антонием и Клеопатрой», «Гамлетом» или «Макбетом». Характерно в этом смысле, что заглавие «Цимбелина» совершенно не отвечает содержанию пьесы, где королю Цимбелину отведена незначительная роль; последние же две драмы получили имена, единственные в своем роде во всем творчестве Шекспира. Слегка приближается к ним лишь заглавие «Сна в летнюю ночь», но и оно обозначает самое действие пьесы, тогда как заглавия «Бури» и «Зимней сказки» избраны по совсем другому, поэтическому, и, так сказать, косвенному признаку.
Перемена эта не случайна, и отвечает она некоторому новому чувству жизни, получающему выражение больше в поэзии, чем в драме, а не просто разочарованному самоуслаждению вольной поэтической игрой. Чувство это родственно тому, которое заставляло старого Толстого отказываться от создания вымышленных действующих лиц, участвующих в обыденной человеческой жизни (правдивость тут, конечно, не при чем), и оно же объясняет отличие второй части «Фауста» от первой. Шекспир в поздних своих драмах не вживается более до конца ни в одного из своих героев, то есть в самом творческом акте своем отказывается как бы от участий в жизни и ограничиваете^ ее созерцанием. Недаром все три драмы изобилуют противопоставлениями возрастов, умиленными изображениями беспечной юности и поздней мудрости рядом с ней, для которой нет ничего более святого, чем сама эта юность и беспечность. Один французский писатель на старости лет сказал: «умирая, жалеешь не о своей жизни, а о жизни». Эта не своя жизнь есть жизнь сама по себе, не в животной даже, а скорее в растительной своей всеобщности. О чувстве, внушаемом ею, с особой силой рассказал Толстой в начале «Хаджи–Мурата», и оно повсюду разлито в «Цимбелине», «Зимней сказке», «Буре». Потому‑то действие, драма и отступает в них на второй план; отход от жизни, созерцание ее издали превращают ее в притчу или в поэтический сон, всё преходящее становится символом, если не миражем, и, по той же мудрости старого Гете, лишь в пестром отблеске познается жизнь:
Am farb'gen Abglanz habet ihr das Leben.
Если такое завершение творчества, мало имеющее общего с оптимистическим приятием жизни, чем‑нибудь должно нас поразить, то лишь естественным и стихийным своим величием. К Шекспиру пришло оно раньше, чем ко многим, но и позже, чем к некоторым: в этом тоже ничего удивительного нет. Удивительно, а если вдуматься, и страшно, лишь то, что завершение творчества не было для него завершением жизни. Гете умер, только что закончив «Фауста», последние картины Тициана и Рембрандта дописаны уже учениками, глухой Бетховен до последней минуты слышал музыку; ° но Шекспир дописал волшебные страницы «Бури», а затем окончательно осел в родном своем городе, зажил снова с женой, которую видел лишь урывками в течение двадцати пяти лет, и, по словам старейшего биографа его Роу, «провел последние дни жизни, как о том мечтает всякий благоразумный человек, в благосостоянии, на покое и в обществе друзей».
Идиллические эти слова пленили раз навсегда жизнеописателей Шекспира и немало содействовали истолкованию поздних драм в духе успокоения и примирения. Никому почему‑то и в голову не пришло, что благоразумный человек уже не был творческим человеком, и что последние пять или шесть лет стратфордского его отдыха больше всего напоминают шестилетнее пребывание Наполеона на острове св. Елены, которого «тихой пристанью» еще никто не называл. Полководец и поэт, оба дотянули «на покое и в обществе друзей» до пятидесяти двух лет. Правда, столь приятное времяпрепровождение было лишь в одном случае добровольным, а в другом вынужденным; но тем грустнее для Шекспира. К тому же, Наполеон, если и не было для него больше Аустерлица и даже Ватерлоо, всё же диктовал воспоминания, творцу же «Короля Лира» приписывается, после сотрудничества с Флетчером в некоторых сценах «Генриха VIII», лишь составление девиза для герцога Рутландского, несомненно кратчайшего его произведения, так как девизы такого рода должны были состоять не больше, чем из трех слов. Впрочем, некоторые исследователи считают возможным приписать ему еще и четверостишие, высеченное на его могильной плите, — детские, беспомощные стихи, — полагая, должно быть, что как раз на них еще хватило сил у величайшего по запасу творческой энергии из поэтов мировой литературы.
Мудрый Просперо, сломав волшебный жезл и поселившись в безмятежном Стратфорде, зажил в достатке, о накоплении коего заботился с юных лет. Он умел наживать деньги, умел и помещать их самым выгодным образом. Земельная собственность дала ему дворянство и право на герб. Немалую прибыль получал он в качестве откупщика стратфордских городских доходов. Есть сведения, что создатель Шейлока был непрочь отдавать деньги в рост. В последние свои годы он покупает земли, дом; очень тщательно составляет завещание, по которому жене надлежит получить кровать, не самую лучшую в доме, а вторую по качеству, друзьям — по небольшой сумме денег, чтобы в память Шекспира купить золотое кольцо… Что делалось в душе у стратфордского обывателя, этого мы не узнаем никогда; но идиллию тут предположить трудно. Как не вспомнить, напротив, стихов Боратынского, написанных в мучительном предчувствии таких же бесплодных лет, такой же смерти творческой души, отнимающей всё, кроме ожидания новой смерти:
Недаром ты металась и кипела, Развитием спеша;
Свой подвиг ты свершила прежде тела, Безумная душа!
В благополучном Стратфорде, куда совершают установленное паломничество столько досужих толстосумов и прекраснодушных старых дев, как не увидеть тень растолстевшего, обрюзгшего, преждевременно состарившегося гения и демиурга, как не подумать, что, быть может, и теперь не до конца она слилась с тенями его созданий, а всё томится еще, как в те последние годы, в человеческом жалком быту, —
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя;
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня.