I

КАРТИНА ЭПОХИ

16 ноября 1919 года контр-адмирал Миклош Хорти, бывший флигель-адъютант австрийского императора и венгерского короля Франца-Иосифа, во главе контрреволюционных частей въехал в Будапешт на белом коне. Перед одной из фешенебельных гостиниц на будайском берегу Дуная он остановился и произнес краткую речь. «Для преступного города, — зловеще произнес он, — бывшего центром пролетарской революции, наступает час расплаты». Свое обещание Хорти сдержал.

Венгерская пролетарская диктатура пала, не удалась попытка создать на развалинах Австро-Венгерской монархии, потерпевшей крах в мировой войне, свободную и независимую Венгрию. Начался период белого террора. Контрреволюционные отряды тысячами казнили участников революции. Офицеры, как подобает дворянам, одевали белые перчатки, вздергивая революционеров на виселицу, и с неистощимой изобретательностью отыскивали все новые и новые способы пыток.

Так началась самая мрачная глава в новейшей истории Венгрии. 1 марта 1920 года Миклош Хорти был избран правителем Венгрии: фашистская диктатура была закреплена «конституционно». Опередив Муссолини, Гитлера и Франко, Хорти первым создал фашистское государство. Парламент, правда, существовал, но самая ограниченная в Европе избирательная система без всякого риска обеспечивала в нем безусловное преимущество партиям капиталистов и крупных землевладельцев. Всевозможными способами была ограничена деятельность профсоюзов; социал-демократическую партию, используя оппортунизм ее правых руководителей, сделали неспособной к борьбе. Коммунистическая партия была запрещена, в высших учебных заведениях введена процентная норма для слушателей-евреев.

Идеологию этого периода сформулировал в духе так называемого неонационализма министр культуры граф Куно Клебельсберг. В массах распространяли звучные лозунги о мифической венгерской расе, о ее «избраннической миссии» и «культурном превосходстве». В школах ученикам прививали крайне шовинистические взгляды, воспитывали детей в духе антисемитизма, ненависти к соседним народам, в первую очередь к славянам. Бедность и нищету приписывали условиям мирного договора, который страна была вынуждена заключить после первой мировой войны, а внимание недовольных пытались направить от социальных бедствий в сторону призрачных мечтаний о «Великой Венгрии», господствующей над всей территорией Карпатского бассейна.

Полуфеодальное экономическое и общественное устройство Венгрии делало из нее живой паноптикум в центре Европы. Если какой-нибудь западный историк собирался изучать остатки феодализма, ему достаточно было купить железнодорожный билет и приехать в Венгрию. Здесь он воочию мог убедиться в существовании таких учреждений, обычаев и общественных слоев, которые в более развитых странах Европы исчезли уже в эпоху промышленной революции. В 1920—1930-е годы, когда широкое развитие естественных наук одним прыжком раздвинуло горизонты человеческого познания, в период исследований Бройля, Шрёдингера, Хейзенберга и Юкавы, в годы рождения квантовой теории и теории мезонов в Венгрии каждый десятый человек был неграмотным. Нищету и отсталость страны режим Хорти сделал достопримечательностью, которую показывали иностранным туристам. Тысячами съезжались они в Венгрию и с наслаждением, граничащим с ужасом, обозревали саманные халупы деревень, солончаковую равнину в Восточной Венгрии — Хортобадь, где на протяжении многих километров глаз человека не встречался с каким-либо творением людских рук. Характерно, что для иностранцев в этот период именно Хортобадьская степь — пуста — стала символом Венгрии. Пуста — слово, которое в венгерском языке означает не только равнину, но и однообразную, голую, бесплодную землю. Наряду с пустой, символом страны стала нищета, бедность, хотя Алфельд и Дунантул по природным условиям могли быть одним из богатейших в Европе сельскохозяйственных районов. Но земля не принадлежала крестьянам. 27 % земли в стране составляли латифундии площадью в многие тысячи хольдов, 18 % — имения от 100 до 1000 хольдов, и все они находились в руках аристократии и помещиков. В то же самое время у 1,6 миллионов сельскохозяйственных пролетариев земли не было совсем, а полтора миллиона крестьян-бедняков владели всего лишь 9 % обрабатываемой земли. Кроме Испании, Португалии и стран Балканского полуострова, нигде в Европе не было социального неравенства таких размеров.

По данным переписи 1930 года, в соответствии с ярко выраженным аграрным характером страны, рабочий класс составлял лишь 21 % населения. В 1931 году 66 % капитала промышленных акционерных обществ находилось в руках иностранцев. Кроме Албании, Венгрия была единственной страной в Европе, где продолжительность рабочего дня не ограничивалась никакими законами. В соответствии с этим более 25 % рабочих имело 10-часовой рабочий день. Поддержание заработной платы на низком уровне было весьма легким делом, ибо существовала мощная резервная армия рабочих, которую питала постоянная аграрная перенаселенность. От введения пособия по безработице правительство решительно отказывалось. Социальные мероприятия — страхование по болезни, врачебная помощь — далеко отставали от социальных мероприятий в развитых промышленных государствах. Процент смертности был самым высоким в Европе (в 1935 г. — 15,3 %). Недовольство рабочих находило свое выражение в борьбе за повышение заработной платы, в забастовках и демонстрациях, но фашистское полицейское государство было сильнее. Наиболее знаменательной была всеобщая забастовка и демонстрация в Будапеште 1 сентября 1930 года, подавленная лишь после многочасовой схватки между безоружными демонстрантами и полицией с воинскими частями.

В этот период, когда в Венгрии считался еретичеством даже буржуазный либерализм, лучшие из венгерских писателей взяли на себя задачу представлять интересы общества. Венгерская прогрессивная литература эпохи между двумя мировыми войнами носила разоблачающий характер. Крупнейший венгерский прозаик того времени, Жигмонд Мориц, с удивительной силой раскрывал нищету крестьянства, его зависимое положение и выносил беспощадный приговор венгерским помещикам — джентри, трутням, гордо называвшим себя «историческим» классом. В начале 30-ых годов возникло большое литературно-политическое движение, называемое движением «народных писателей». «Народные писатели» в художественных произведениях, а главным образом в мятежных по духу социографических работах, обращали внимание страны на жизнь венгерской деревни, задыхающейся под гнетом феодального наследия. В 1937 году они создали движение «Мартовский фронт», в котором стремились объединить антифашистски настроенную интеллигенцию, жаждущую демократических преобразований. В среде «народных писателей» начали свою деятельность многие значительные представители сегодняшней венгерской литературы: Дюла Ийеш, Ласло Немет, Петер Вереш, Пал Сабо, Йожеф Дарваш и др.

Громче звучали слова протеста на устах тех писателей и поэтов, которые, пройдя через буржуазный демократизм, пришли к рабочему движению.

Лайош Надь в объективном, лаконическом стиле раскрывал бесчеловечность существующего строя, показывал, как отравляюще его моральное воздействие и как он выворачивает наизнанку представление о настоящих ценностях. В своих социографических статьях он смело говорил о нищете трудящихся. Революционный голос венгерского рабочего класса зазвучал в поэзии великого пролетарского поэта Аттилы Йожефа. Его значение слишком велико, чтобы о нем можно было сказать в одной-двух фразах. Аттила Йожеф был одним из величайших поэтов нашего столетия.

Разразилась вторая мировая война. Венгрия недолго оставалась нейтральной. В 1940 году Хорти примкнул к немецко-итальянско-японскому союзу и 10 апреля 1941 года, нарушив заключенный в декабре предыдущего года «договор о вечной дружбе», на стороне Германии напал на Югославию. За несколько дней до этого вероломного нападения венгерский премьер-министр Пал Телеки покончил жизнь самоубийством. В прощальном письме к Хорти он написал: «Мы стали клятвопреступниками, — из трусости, — поправ основанный на речи в Мохаче договор о вечном мире. Нация чувствует, что мы поступились ее честью. Мы стали на сторону негодяев. Мы превратились в мародеров! Ничтожная нация!»

22 января 1942 года венгерские солдаты уничтожили в Уйвидеке 3700 сербов и евреев, в том числе женщин и детей. Во льду Дуная были заботливо приготовлены проруби, в которые бросили трупы.

Хортистская Венгрия ввязалась в захватническую войну против Советского Союза. Это обошлось ей более чем в сто тысяч солдатских жизней. Экономическая жизнь Венгрии перестроилась на безусловное обслуживание запросов Германии. Длинные составы, нагруженные плодами венгерской земли, потянулись в Германию. В Венгрии был введен карточный режим, и норма продовольствия на одного человека была гораздо ниже, чем в Германии.

Недовольство венгерского народа все росло, захватническая война была чужда народным массам. Но в стране, запуганной двадцатилетним фашистским террором, не могло развернуться вооруженное сопротивление в таких размерах, как это было во Франции или Югославии. И все же венгерские рабочие всеми возможными способами саботировали распоряжения правительства, а сражающиеся на фронте солдаты целыми группами переходили в расположение советских войск. Среди венгерских писателей нашлось несколько коллаборационистов, которые преклонялись перед гитлеровскими идеями, большинство перешло на пассивные позиции и с неодобрением следило за кровопролитной войной, но несколько писателей храбро выступило против фашистских преступлений.

Выдающимся представителем венгерской антифашистской поэзии был Миклош Радноти, убитый в последние дни войны фашистами, когда его гнали в Германию.

19 марта 1944 года немецкие войска перешли границу Венгрии и оккупировали страну. Новые десятки и сотни тысяч венгерских солдат были брошены на фронт, началось уничтожение евреев, полное экономическое ограбление страны. Угоняли скот, демонтировали и увозили в Германию заводское оборудование. В октябре Хорти попытался заключить перемирие с войсками союзников. Тогда немцы, прибегнув к путчу, привели к власти в стране крайне правую, фашистскую партию — нилашистов. В обмен на безопасность своей семьи и свою собственную Хорти передал власть самому преданному приверженцу нацистов в Венгрии — Ференцу Салаши.

Одетые в зеленые рубашки нилашисты убивали сотни ни в чем неповинных людей, с пеной у рта кричали об «окончательной победе» и о немецких «чудо-орудиях». Но советские войска уже перешли границу Венгрии и неотвратимо двигались на запад. К декабрю восточная и южная части страны были уже освобождены, а советские передовые части достигли столицы. Под рождество из окон верхних этажей уже можно было различить жерла советских орудий.

Аттила Йожеф НОЧЬ ОКРАИНЫ

Свет подымает со двора

лучащиеся невода,

а кухня наша мглой полна,

как яма, где на дне — вода.

Всплыл на поверхность тишины

ленивой щетки силуэт;

колеблется кусок стены,

не зная — рухнуть или нет.

И ночь в засаленном тряпье —

идет окраиной она,

чтоб в нашей повздыхать семье,

луну зажгла, но не сполна,

а так, чуть-чуть… Мерцай, луна!

Стоят руины мастерских,

такая мгла таится в них,

что кажется —

она годна

на пьедестал для тишины.

А там, в окошках корпусов

прядильных фабрик,

лунный луч

струится, мягок и тягуч,

по серебрящимся станкам.

И так оно идет всю ночь —

станки впрядают в темноту

прядильщиц шаткую мечту.

А рядом, как безмолвный склеп,

цементный высится завод

и, как второй семейный склеп,

металлургический завод.

И только эхо в них звучит

и тайну мрачную — секрет,

как умирать и воскресать, —

те предприятия хранят.

Скребется на заборе кот,

а сторож, суевер ночной,

увидел призрак, светознак.

Но нет! Жучиною спиной

динамо это блещут так.

Вопит во мраке паровоз!

И сырость ежится во мгле

деревьев, гнущихся к земле;

той влагой гравий темных троп

утяжелен и увлажнен.

Встал полицейский на углу,

рабочий ринулся во мглу.

Идет товарищ вслед за ним,

несет листовки на груди,

принюхался — что впереди,

прислушался — что позади,

и укрывается в тени.

Блевотный свет льет пасть корчмы,

задохлись лампы в лапах тьмы,

хозяин дремлет и сопит,

один поденщик тут не спит,

Зубами лязгнул и наверх

по бледным лестницам идет, рыдает

и революции привет он посылает.

Пощелкивает вода,

как стынущая руда,

и ветер лег бродячим псом

там, у пруда, и вот достиг

воды большой его язык.

Он пьет… мелеет водоем.

Соломенные тюфяки

как плотики плывут, легки,

по руслу ночи. Склад-баркас

сел на мель между черных волн.

Литейная — чугунный челн;

рабочим в этот поздний час

в литейных формах снятся в ней

фигурки алых малышей.

Как тускло здесь и тяжело

среди промозглой темноты!

И плесень вычертила тут

ландкарту мира нищеты,

и на лугах, куда ни глянь,

лохмотья, клочья, — словом, дрянь

и рвань бумажная. Ползла б

она куда-нибудь, шурша,

но нет! Бессилен сор и слаб!

А развевание сырых и грязных простынь по дворам

подобно веянью сырых и липких ветров по ночам!

О ночь!

Ты с неба виснешь, как перкаль,

и по земле влачишь печаль.

О ночь!

Ночь бедняков, как уголь будь,

дымись, упавши мне на грудь!

Сталь выплавишь ты из меня

и молот, что кует, звеня,

а также наковальни те,

что устоят и в темноте.

И для победы выплавь меч,

о ночь!

Я, братья, сплю. Ночь тяжела.

Пусть камень свалится с души,

а наши бедные тела

пусть не грызут клопы и вши.

Перевод Л. Мартынова.

Жигмонд Мориц ХОТЬ ОДНАЖДЫ ДОСЫТА НАЕСТЬСЯ

1

В юрский геологический период Большая венгерская степь — Алфельд — была морем. И нынче, в эру Голода, она тоже подобна морю.

Под небесами распростерлась бескрайняя равнина. Ни холма, ни возвышенности — плоско, как на глади морской, если бы море могло замереть в такой неподвижности. Пшеничные поля ровны, будто небесные инженеры выровняли их по линейке, обозначив, на какую высоту может подняться молодой колос, чтобы не нарушить зеркальной глади поля.

Небо над ним — точно стеклянный колпак, который шаловливые ангелы расписали белым и голубым.

Графский майорат стоит словно в центре вселенной. Куда ни глянь — только небесная кайма, и, повернись ты даже на триста шестьдесят градусов, ничего не увидишь, кроме неба и неба.

Молодому графу представляется, будто он тоже центр вселенной, ибо куда граф ни прискачет на своем арабском жеребце, работники везде приветствуют его, как молодого бога.

Вот он подъезжает к свекловичному полю. Триста хольдов сахарной свеклы. Взглянешь на эту степную ширь — и голова закружится. Низкорослая рассада сахарной свеклы стоит ровными рядами, точь-в-точь нежные школьницы, которых учительница гимнастики выстроила шеренгами, и, куда ни посмотри, повсюду эти ряды — прямые, как стрела.

Графу со своего коня видно далеко-далеко, ведь деревца и то нет нигде окрест. Кажется, будто его седло плывет в недосягаемой высоте над этими карликовыми зарослями. Граф оглядывается: где же та группа батраков, которую он навещал и вчера и третьего дня — каждый день на этой неделе? А нынче уже пятница, полдень.

Работники разбиты на группы по семьдесят человек. Семьдесят мужчин, вооруженных мотыгами, гнут спины над сахарной свеклой, выпалывают сорняки, заботливо окучивают каждый кустик маленькими холмиками, напоминающими перевернутые воронки.

Но вот граф замечает группу крестьян, которую он разыскивает, и скачет к ней по дороге.

Подъезжает ровно в полдень.

Батраки по знаку графского приказчика разгибают спины и прекращают полку. Обед. Ряды расстраиваются, люди идут на край поля, там их ждут с обедом жены и дети.

Обед носят из деревни в горшках, и на поле все приходят в тот час, когда начинают звонить колокола дальних деревень.

Молодой граф соскакивает с коня, бросает повод откуда-то подвернувшемуся мальчишке, а сам подходит к приказчику и спрашивает:

— Когда же вы, наконец, покончите с этой безделицей?

Граф — тридцатилетний крепкий человек спортивного склада; приказчик — шестидесятипятилетний мрачный старик. Граф — веселый и легкомысленный, старик — сгорбленный и хмурый.

Приказчик отвечает подобострастно:

— Ваше сиятельство, не извольте гневаться, земля больно крепкая, дождя давненько не было, одна только трава и растет. Потому и работа идет туго. Не знаем, управимся ли к субботе, разве что всю ночь проработаем.

Графу это безразлично. Он и спрашивает только затем, чтобы оправдать свой приезд в степь. Он кивает и говорит:

— Что ж, работайте всю ночь.

Приказчик почесывает голову:

— Трудно будет, ваше сиятельство, людей уговорить, сколько ни плати.

Граф смеется, оглядывается и замечает ту, ради которой он сюда прискакал: стройную, высокую, хорошенькую молодицу. Она как раз передает мужу горшок с едой.

2

Молодица тоже бросила взгляд на графа, вспыхнула, кокетливо повела плечами, а потом, прикинувшись, будто не видит его, обернулась к мужу, который уселся на земле, и сказала:

— Ешьте!

— А что ты принесла? — спросил муж.

— Что ж я могла принести?! Похлебку, как и вчера.

Муж отлично знает, что дома нет ничего. Кладовка пуста. Нахмурившись, берет он горшок, ставит его промеж колен, вынимает из веревочной сетки, приподымает крышку и заглядывает внутрь.

Горшок полон коричневой бурды, на поверхности которой плавает застывший жир, тут же прилипающий к оловянной ложке.

Батрак молчит, сказать ему нечего. Тяжкий голод царит сейчас в деревнях. Зима выдалась суровая, а в домах хоть шаром покати, — прошлым летом засуха была, недород. На зиму не запасли ничего, и все по уши в долгах. Сейчас уже начались полевые работы, а поденная плата нищенская: пенгё в день. В каких-нибудь далеких и более счастливых странах батракам было бы даже невдомек, как прожить на такие гроши. А тут приходится еще долги выплачивать. Вот и голодай, как собака. Жену и то выругать нельзя за плохой и скудный обед, она ведь тоже все сносит, не жалуется… А цены на пшеницу упали, и помещики платят вовсе гроши.

Вздохнув, он принимается за похлебку. Радуется даже двум клецкам, обнаруженным в бурде. Жена намешала их из муки, и они плавают в этой темно-коричневой жиже, словно какие-то допотопные моллюски.

Фамилия батрака Киш. Зовут его Яношем. Фамилия у него короткая, а бедность долгая и давняя. Бедность плывет за ним, как на закате тень за человеком.

Скрипнув зубами, он решительно приступает к еде.

Вечно эта похлебка. Утром похлебка, домой придешь — снова похлебка.

— Как подумаю, сколько я за свою жизнь этой бурды выхлебал… — говорит он. — Ведь если слить ее в одну бочку, так — ой, ой, ой! — такой бочки не сыщется, верно, и в подвалах эгерского архиепископа!

Жена не отвечает. Рассеянно, будто ненароком, смотрит туда, где беседует с народом молодой граф.

Батраки садятся вразброс. Кто тут, кто там. Каждый старается загородить горшок, что ему принесли. Жалкая еда, хвалиться нечем. Все склоняются над глиняными горшками и хлебают коричневую жижу.

— Воды принесла? — спрашивает Янош Киш.

— Нет.

— А почему?

— Да ведь вы же утром взяли с собой.

— Я только один литр взял. Вся уже вышла.

— А зачем выпили всю?

— Зачем выпил? Что ж, мне и воду теперь экономить?

Жена призадумалась.

— Ладно, пойду, принесу.

Молодица вытаскивает из сумы литровую бутылку. В суме нет ничего, кроме ломтика хлеба. Она вынимает его и отдает мужу.

— Ешьте.

— Есть?.. А съем, тогда что останется?

— Не помирать же вам с голоду?

— Не помирать с голоду!.. Это бабе легко говорить… Видно, что в солдатах не была… Когда я в армии служил, так того, кто съедал последнюю банку консервов, подвешивали… А во время войны так и расстреливали… Последний ломоть хлеба есть нельзя. На этой графской земле еще и худший голод может случиться…

Жена не отвечает. С бутылкой в руке идет она к колодцу.

Муж и не глядит ей вслед, — он медленно, очень медленно хлебает суп.

Колодец поодаль. У самого свекловичного поля начинается огромное пастбище на десять тысяч хольдов. На краю пастбища и стоит колодец. Прежде и свекловичное поле было пастбищем, но потом его запахали. Потому колодец и оказался с краю.

Молодая женщина идет, идет торопливо, юбка ее развевается на ветру.

Граф смотрит ей вслед, покуда она не исчезает вдали.

Вдруг он говорит:

— Надо мне коня напоить… В том колодце есть вода?

Старик-приказчик долго молчит и, наконец, отвечает:

— Есть, ваше сиятельство. В колодце вода еще не перевелась.

— Ну, я поеду, напою коня.

Он вскакивает на коня. На коне нарядное желтое седло, на молодом графе — изящные замшевые бриджи. И хорош же он был, когда поскакал к колодцу поить своего коня!

3

Только молодица успела вытянуть ведро, как подъехал граф. Увидев его, она испугалась.

— Вода в колодце есть? — спросил молодой человек.

— Есть, ваше сиятельство, есть, — ответила она.

— Ну, тогда я коня напою.

Он соскочил с лошади и подвел ее к колодцу.

Молодушка забыла наполнить бутылку. Стараясь угодить графу, она вылила всю воду в колоду, но колода была большая и рассохшаяся — одного ведра не хватило.

Она снова опустила ведро в колодец, опять вытянула. И так три раза подряд.

Конь погрузил морду в воду, потянул ее немного, но пить не стал — должно быть, не хотелось ему.

Жена Киша засмеялась.

— А конь-то, видно, не хочет пить.

— Зато я хочу, — сказал граф.

Молодая женщина тут же молча опустила ведро в колодец и, когда оно наполнилось до краев, бережно вытянула его. Налила воды в бутылку, выплеснула немножко обратно в колодец и протянула бутылку графу.

Но тот, глядя на женщину горящими глазами, проговорил:

— А я ведь не воды хочу.

— А чего же вы хотите, ваше сиятельство?

— Поцелуя.

Она глянула на него лукаво, так, как смотрят только молодые, хорошенькие женщины.

— От такой жажды, ваше сиятельство, еще никто не помирал.

— А я и не собираюсь помирать. Он ближе подступил к молодице.

Та залилась румянцем до корней волос.

— Ваше сиятельство, мы ведь в пусте!

— Ну и что ж с того?

— Я только так говорю.

— А зачем ты говоришь?

— Сами знаете зачем, ваше сиятельство.

— Ничего я не знаю.

— Знаете… Смотрят на нас.

— Пусть смотрят, если не боятся ослепнуть.

Молодушка поняла, что с ним шутки плохи, и спряталась за колодец.

— Ваше сиятельство, не подходите близко. Народ у нас глазастый: они ваши мысли и то разглядят.

Граф пошел было за ней, но остановился.

— Послушай, пятый день я приезжаю из-за тебя сюда, в пусту, а ты не хочешь понять…

— Нет…

— А ведь тебе все равно не уйти от моего поцелуя.

Жена Яноша Киша произнесла серьезно:

— У меня есть муж.

Граф помолчал.

— Ну и что с того?

— Это уж, ваше сиятельство, сами должны знать.

— А я не хочу знать.

Глаза его горели, словно угли, объясняя собеседнице, чего он хочет.

— Ты любишь мужа? — спросил граф.

— Я с ним перед алтарем стояла, — отвечала женщина.

— Я спрашиваю, любишь ты его?

— Нельзя замужней женщине задавать такие вопросы.

— А мне надо знать.

— Спросите моего мужа.

— Послушай, не шути со мной… Я хочу тебя…

— Мало ли чего человеку хочется, да не все ведь можется…

— Я к этому не привык. Мои желания всегда сбываются.

— И сейчас сбудется, чему быть должно.

— Что же?

— А то, что вы, ваше сиятельство, сядете на коня и оставите меня в покое.

— Да я ведь не думал тебя обидеть… Только разок хотел поговорить с тобой.

— Нам с вами не о чем разговаривать.

— Ну, как сказать! Я из-за тебя всю ночь не спал.

— А у вас, у господ, есть лекарства, от которых славно спится.

— Только ты одна можешь вернуть мне сон.

— Я не ведьма.

— А я думаю, что ведьма. В понедельник глянула мне в глаза и приворожила. А с тех пор, как ни подойду, все убегаешь.

— Ваше сиятельство, хватит на вашу долю и сиятельных графинь, они вас утешат.

Граф глухо сказал:

— Я сейчас поцелую тебя.

Он сделал было движение, собираясь перемахнуть через колодец. Молодица испуганно вскрикнула:

— Стойте, а не то я в колодец прыгну.

Молодой человек остановился. Провел рукой по лбу.

— Ты, злая бестия, играешь со мной.

— Да как же посмела бы я играть с сиятельным графом?

— Взгляни на меня, ведь глаза мои уже света божьего не видят. Я пять ночей не спал. Тебе не жаль меня?

— Ох, ваше сиятельство, ну скажите по чести, что вы ели сегодня?

Граф удивился. За завтраком он ел холодное жаркое. Управился с большущим куском и запил его двумя стопками палинки, доброй, крепкой палинки: хотел набраться духу для разговора с молодицей. Но в этом-то и не хотел он признаться, а потому сказал:

— Пять дней уж как не ем и не сплю. Все по тебе томлюсь.

— Вот видите, ваше сиятельство. А муж мой пять дней ест утром похлебку, в обед похлебку да на ужин опять похлебку… Вам-то не жаль беднягу?

— А почему ты не дашь ему холодного мяса, повидла с хлебом? На обед бульону… Цыплят в сухарях?

— Не извольте шутить с бедной женщиной. Мне даже похлебку ему, горемычному, заправить нечем. Муку поджарить — и то сала нет. Вода да соль, картошкой — и той покормить его не могу.

— Вот с этого и надо было начинать. Послушаешься — дам тебе все, будешь стряпать, что твоей душе угодно.

— Ваше сиятельство, оставьте меня, я честная.

— Я тоже честный, и если полюблю тебя, так не брошу.

Крестьянка враждебно глянула на него.

— Ваше сиятельство, садитесь-ка на своего коня да уезжайте. Вот это будет по-честному… Мы и без того уж заговорились… Что я мужу скажу, о чем мы тут с вами толковали?

— А ты выдумай что-нибудь…

— Хочется мне попросить вас… да не знаю, исполните ли мою просьбу?

— Все исполню!

Молодая женщина закрыла глаза и закинула голову.

— Вот что я скажу. Народ скоро закончит полку… Так вы, ваше сиятельство, угостили бы их на радостях добрым ужином.

— С удовольствием.

— Вот и вся моя просьба.

— Даже цыган приглашу… Только чтоб и ты пришла!

— Все жены придут, и я приду!..

— И будешь танцевать со мной!

— Коли со всеми будете танцевать, так и я не откажусь.

— А ты поцелуешь меня?

— Коли всех женщин поцелуете, так и мне не миновать поцелуя.

— Ведьма ты, но что поделаешь! Всех старух перецелую, лишь бы до тебя добраться!

— Тогда живо садитесь на коня и уезжайте!

— Нет, я возьму коня за повод и провожу тебя.

— Нельзя, ваше сиятельство, нельзя меня провожать. И без того разговоров не оберешься, все будут допытываться, о чем вы так долго со мной толковали.

— Как тебя зовут?

— Евой.

— А меня в таком случае Адамом.

— Неправда, вас, ваше сиятельство, Виктором зовут.

— Правильно, а Виктор значит «победитель». Вот я и над тобой одержу победу.

— Ох, ваше сиятельство, и много же у вас досугу, раз вы не жалеете его на разговоры с бедной женщиной.

— Евочка, да я век готов разговаривать с тобой.

— Больно уж долгий срок для сиятельного графа.

— Долгий срок — это дожить до завтрашнего вечера.

— Тогда садитесь на коня и скачите, может верхом скорее до него доскачете.

Граф горящими глазами заглянул в глаза молодице. Ему казалось, что в жизни не встречал он такой прелестной женщины. Шатаясь, сел он на коня, помахал рукой и ускакал.

А жена Яноша Киша взяла бутылку с водой и задумчиво направилась к мужу.

4

— Какого черта ты так долго разговаривала с молодым графом? — сердито спросил Янош Киш у жены, когда она принесла ему воду.

— Я о добром деле с ним толковала.

Муж уставился куда-то вдаль. Он съел всю похлебку, а голова у него кружилась от голода. На обед положен час, ему хотелось малость соснуть, и он злился, что жена отняла у него полчаса сна, вот и сейчас, вместо того чтобы спать, он должен ее допрашивать.

— Скажи, о чем вы говорили, дрянь ты этакая, или я тебя тут же пристукну!

Жена присела на землю возле него. Она видела, что все семьдесят батраков смотрят на них, желая узнать, о чем она беседовала с графом. У женщин и детей, принесших обед батракам, был такой вид, словно они готовы полжизни отдать, лишь бы узнать, о чем она так долго с графом говорила. В пусте все видно, как бы далеко ни ушли женщина с мужчиной.

— Он сказал, что… Он спросил, что…

— Ты не ври! — яростно перебил ее муж.

— Он спросил меня, что заказать на ужин… Потому что хочет всех вас ужином угостить, когда вы полку закончите.

Глаза батрака остановились… Гнев как рукой сняло…

— Ужином?

— Да.

Батрак прислушался к голосу своего отощавшего желудка…

— А чем он собрался нас потчевать? Похлебкой, что ли?

— Мясом.

— То-то же! Похлебкой я и дома сыт по горло.

Батраку хотелось узнать, почему именно его жену спрашивал граф, что приготовить на ужин… Но от усталости он не произнес ни слова.

Они смотрели в ту сторону, где граф беседовал с приказчиком. Там столпился народ. Потом оба увидели, как граф вскочил на коня и умчался. Все стоявшие вокруг, сняв шляпы, кричали во всю глотку: «Да здравствует барин!» — и бросали шляпы в воздух.

Какой-то молодой парень подбежал к ним и сказал:

— Если мы к завтрашнему вечеру закончим полку, его сиятельство господин граф задаст нам такой пир, такой пир — ешь, не хочу!..

Янош Киш понурил голову.

— К завтрашнему вечеру? — спросил он. — Стало быть, всю ночь придется работать?

Жена молчала. Потупилась. Старалась не смотреть мужу в глаза. Думала о том, что придут цыгане со скрипками и сыграют плясовую… Мурашки пробежали у нее по спине. Ей казалось, будто она уже слышит цыганскую музыку, видит, как граф подходит к ней, обнимает ее за талию и ведет танцевать.

К ним приблизился какой-то тщедушный человек.

— Слышал новость?

— Слышал, — глухо отвечал Янош.

— Щедрый барин, — сказал человек.

— Щедрый барин?.. Негодяй!..

— Почему?

— Хочет, чтобы мы всю ночь работали.

— Луна ведь… Полнолуние… Можно…

— Луне-то можно… А нам…

— На каждые десять человек выдаст по жирному барану: приготовим токань из баранины… Центнер муки даст… И еще все, что нужно… Двадцать килограммов жиру и двадцать килограммов творогу… Можно галушки с творогом состряпать… и пятьсот литров вина отпустит.

— Мало! — сказал Янош Киш.

— Мало? — удивленно переспросил другой батрак.

— На меня одного и то мало, — повторил Янош Киш.

— Каждому достанется по кило или по два мяса… Да столько же галушек… Вкусное, жирное тесто с творогом и по семь литров вина… на брата… И это, по-твоему, мало?

— Мало!..

— Да тебе не съесть трех килограммов, а семи литров вина и подавно не выпить. Всего-то вместе выходит десять килограммов.

— Мало, — упрямо твердил Янош Киш.

— А сколько же тебе надо?

— Все!.. Что ни дадут, все мало!..

— Бараны будут, большие бараны… Большие, старые, раскормленные бараны. И ты один съешь семь штук?

— Съем.

— И галушек съешь сколько выйдет из центнера муки с двадцатью килограммами творогу?..

— Съем!

— И пятьсот литров вина выпьешь?

— Выпью!

— Так сколько же тебе, братец, нужно?

— Мне нужно все… Все, что только есть у графа, все… Тридцать тысяч хольдов земли, и дворец, и хутора, и стада коров, и табуны, и стада свиней…

— Ты бы все сожрал?

— Да! И его самого в придачу!

— Здоровый же у тебя аппетит.

— Здоровый. Аппетит у меня есть… Мне уже тридцать шесть лет, а я всю жизнь только и ел, что пустую похлебку. И мать меня тем же кормила — одной водой… А выхожу в поле, что я беру с собой?.. Литр воды в суме, чтоб к колодцу не ходить и спину гнуть не переставая… Как зашатаюсь от усталости, выпью глоток, маленько перебью усталость… И жду, покуда жена обед принесет — кипяченую воду… Съем… Потом снова за работу… Вот мне и мало…

— Может, и правда мало… на всю-то жизнь, — согласился второй батрак. — Оно, конечно, так: сколько б ты сегодня ни поел, завтра сызнова есть захочется, будто этого ужина и не бывало.

— А вот работы не мало… Ее и на завтра еще останется, — ворчал Янош Киш. — С каких пор живу, все на этого графа работаю… С весны до осени…

— Это еще хорошо! — отозвался другой. — Хорошо, что у графа имение есть, хоть у него можно работу получить.

— От зари до зари копаю землю. Роюсь в ней… Так и сдохнуть недолго… Вот и сейчас посулили тебе какой-то несчастный ужин — и давай всю ночь работай… А за что? За кусок мяса? За галушки? За стакан вина?

— И цыган привезет — музыку!

— А жандармов не приведет?

— С петушиными перьями на киверах?

Второй спросил раздумчиво, тихо:

— Домой пойдешь? Не будешь на завтрашней пирушке? Так не хочешь быть вместе с товарищами?

— Как же не хочу… Только мне мало…

— А что тебе надо?

— Что?.. Я завтра этого пса графа объем так, что у него ничего не останется… Вот чего я хочу…

Жена слушала мужа, втянув голову в плечи… Сидела поникшая… Боялась завтрашнего дня.

5

Семьдесят человек работали всю ночь. На рассаду уже не глядели, не боялись задеть ее — только копали и копали.

После полуночи луна повернула к западу вслед за солнцем, и люди остались во тьме. Каждый лег там, где работал.

Ночь наступила прохладная. Все продрогли. Никто ведь не думал, что придется в поле ночевать.

Когда рассвело, приказчик проснулся и крикнул:

— Вставай! Работать пора!

Батраки поднялись с трудом. Встряхнулись. Гуськом пошли к колодцу, ополоснули лицо — освежились. Бранили графа, сам небось дрыхнет дома под стеганым одеялом, а они здесь мучаются в поле, чтобы хоть раз хорошенько поужинать. Бранили, потому что так заведено. Но потом представили себе ужин: токань из баранины, галушки с творогом, — и начали смеяться.

Громче всех смеялись молодые, заливались, точно дрозды на заре.

Старики молчали, только изредка бурчали себе под нос, словно медведи.

В большой алфельдской пуште семьдесят человек приступили к дневным трудам раньше, чем солнце.

Жены принесли завтрак. Каждая собрала все, что нашлось в доме лучшего, — знали, что мужья промучились всю ночь, и жалели их. Сами они уже готовились к вечернему гулянью… У них даже пятки чесались, они приплясывали, посмеивались.

Пришла и жена Яноша Киша, принесла большой горшок еды. Не пустую похлебку, а густое варево с картошкой и лапшой.

— Откуда это? — спросил Янош Киш.

— Заняла, — ответила жена. — Подумала: ночь у вас тяжелая и день будет тяжелый… Поесть надо, иначе до вечера с ног свалишься.

Янош Киш долго смотрел в горшок, потом спросил:

— Что тебе граф вчера говорил?

— А что ему говорить? Ничего не сказал.

— Ничего?

— Нет. Ничего.

— А мне вот приснилось, будто он кое-что тебе сказал.

Жена покраснела.

— Приснилось?.. Что же он сказал?

— Это тебе лучше знать.

— Я уж забыла.

— Значит, такое сказал, что забыть надобно?

Молодая женщина смешалась.

— Нет, нет, не такое…

— А какое же?

— Ничего не сказал… Только спросил, хватит ли на галушки пятьдесят килограммов муки.

— А ты что ответила?

— Что не хватит, потому что народу много. Ведь и мы, бабы, тоже придем.

— Сказала, что придете?

Она опустила платок на глаза.

— Да вы что, пытаете меня? Я ни о чем таком с графом не говорила.

— Каком таком?

— Из-за чего стоило бы пытать… Сказала, что на десять человек надо одного барана, потому что вы придете с семьями.

— С женами?

— Вы-то с женой, ведь у нас детей нет.

Она вздохнула.

Янош Киш отодвинул горшок.

— Зря занимала, — сказал он. — Коли взяла, отдавать придется.

— Отдадим!

— Из чего бы это?.. Мне больше шести пенгё в неделю не заработать. Так оно и дальше будет.

— А вы все-таки ешьте. День долгий, сил не хватит.

— Хватит. На этот день, Ева, у меня сил хватит.

Услышав свое имя, молодица вздрогнула. Вчера и граф сказал ей: «Ева».

— Да ешьте же, — тихонько упрашивала она мужа.

— Не буду, а то как же я вечером графа объем, как же я все его добро сожру?

— Еще что выдумали?

— Иль у него все равно на завтра останется? — спросил Янош Киш. — Думаешь, сколько бы я ни съел, у него и на завтра хватит еды? И на послезавтра тоже? Навсегда?

— Ничего я не думаю.

— Ну, тогда ступай домой. И завтрак неси обратно. Я нынче все равно есть не стану. В обед не приходи. Хватит того, что вечером на танцах будешь!

Ева воскликнула в сердцах:

— Чего вам от меня надо?

— Смотри в обед не приходи! А вечером приди! Не то сам за тобой явлюсь…

— Муженек, да вы никак захворали.

Янош Киш тихонько улыбался, как человек, который знает, чему он улыбается.

— Ну, ступай домой, — приказал он. — Да смотри, я два раза повторять не охотник!

Глаза жены наполнились слезами.

— Ой, господи, господи…

Она сжала руки и заплакала.

Тут Яношу Кишу пришло на ум другое. Он подумал, что не так себя повел. Жена хитрая — поди, еще догадается.

— Ну, ладно, — промолвил он кротко, — уж так и быть, поем чуть-чуть!

И принялся за еду. Съел немного, но все-таки съел… И жену, как добрую кобылицу, похлопал по спине… А потом не стал даже настаивать, чтобы она унесла горшок домой, и только смотрел, как она закапывает его в землю и прикрывает шалью и травой. Пусть стоит в холодке.

До полудня работа спорилась. Ясно было, что прополку закончат рано. Двоих даже отпустили с работы складывать очаг.

В обед явились все женщины. Семьдесят женщин. И все, даже старухи, будто уговорившись, пришли в праздничных нарядах. Уже приготовились к танцам.

Только жена Яноша Киша пришла в будничном платье. Муж улыбнулся ей и сказал:

— Что, и так хороша?

— Коли для вас хороша, то и для других тоже, — отвечала жена.

После обеда бабы домой не пошли, остались на поле.

Дюла Деркович. Улица.


Иштван Сёньи. Жажда.


К полднику закончили. Семьдесят человек обработали триста хольдов. Обработали на славу. Перекопанное поле чернело до самого горизонта, и легкий ветерок весело раскачивал листочки сахарной свеклы.

Уже пригнали баранов. Граф прислал не семь, а целых четырнадцать штук. Баранов освежевали, но в котел накрошили не все мясо, — оставшееся поделили между собой.

Народ развеселился. Смех и песни, подхваченные ветром, неслись над необъятными просторами пушты. Когда стало смеркаться, верхом на коне подъехал граф.

Он тоже оделся по-праздничному: блестящие лаковые сапоги, да и все на нем как с иголочки. На голове охотничья шляпа, ружье через плечо.

Графа встретили приветственными возгласами, и он со всеми по очереди поздоровался за руку. С каждым батраком, каждой бабой. С Яношем Кишем и его женой тоже.

— Как живешь, Ева? — спросил он молодицу и на мгновение задержал ее руку в своей.

Янош Киш сказал, смеясь:

— Мы нынче объедим вас, господин граф, все ваше состояние съедим.

— Ешь сколько влезет! — ответил молодой граф. Он всем, даже старикам, говорил «ты», словно детям. Так уж велось у графов.

Яноша Киша он вдобавок еще похлопал по плечу.

— Работающий достоин своего… ужина, — сказал он, перефразируя слова Иисуса Христа из евангелия. Правда, Иисус Христос сказал, что «работающий достоин своей платы…» Но сказать так молодой граф не решался; крестьяне, чего доброго, еще попросят увеличить плату.

Янош Киш улыбался.

— Аппетит у нас, слава богу… Такой аппетит, что мы, как черви, можем все здесь пожрать, даже землю.

— Ну, это уж лишнее, — отвечал молодой граф, — еще желудок себе испортите.

И он ущипнул молодицу за щечку, как бы желая этим сказать, что она-то уж не даст его в обиду, будет стоять на страже его добра. Янош Киш все смеялся. Когда граф отошел, он сказал жене:

— А все-таки жаль, что ты хоть чуть-чуть не принарядилась. Есть ведь у тебя красивое платье, я купил тебе.

— Хороша и так, — отвечала жена. Неспокойно было у нее на душе.

Приступили к ужину.

Повара даже суп сварили, жирный, густой, точно масло.

— Есть будете? — спросила Ева.

— А суп вкусный?

— Очень даже вкусный.

— Тогда поем. Я, правда, за свою жизнь супов уже наелся досыта, но все это была дрянь — жидкие помои, свиньи и то бы есть не стали. А если сложить вместе всю хорошую еду, что я съел за свою жизнь, не набрался бы и тот горшок, что ты принесла мне нынче утром.

Жена налила ему полную тарелку супу, чуть даже через край не перелила. Янош принялся за еду… Хотя он всем телом дрожал от голода, но после десятой ложки почувствовал, что больше есть не может…

Ужас и гнев охватили его. Что же это будет? Как же он выполнит свое обещание?

Янош съел суп и запил его вином. Осушил объемистый стакан, и ему показалось, что можно начинать сначала.

Перед ним поставили большую тарелку мяса и здоровенный ломоть хлеба положили, а он смотрел на них, не отрывая глаз.

— Вы почему не едите? — спросила жена.

— Куда ж спешить? Я хочу есть до утра. А ужин только начинается.

Солнце зашло, и тогда засияла луна, давно стоявшая в небе.

Граф поспевал всюду, толковал со всеми, всех обнимал по очереди, но возле Киша и его жены всякий раз задерживался подолгу и говорил им какие-нибудь ласковые слова.

Уже и вино взыграло в людях, и ужин становился все более шумным. Янош Киш видел, что граф целует всех женщин подряд.

Он ждал, когда дойдет черед до Евы.

Ева тоже ждала, охваченная трепетом.

Но вот, откуда ни возьмись, появился отряд жандармов.

Веселые красивые парни, они пришли сюда, как говорили, без всякого злого умысла, так, случайно заглянули. На их шляпах красовались султаны из петушьих перьев. Жандармы со всеми учтиво поздоровались. Янош Киш рассмеялся и зажал в руке нож, которым орудовал за ужином.

В это время граф подошел к Еве: наступила ее очередь.

Подошел к ней, наклонился и… не поцеловал.

А в ту минуту, когда граф пригласил Еву танцевать, возле Яноша Киша уселись два жандарма.

Ева взглянула на мужа.

— Иди, иди, — сказал Янош Киш. — Танцуй! Ужин отменный, и коли танцами его не растрясешь, пожалуй, еще желудок испортишь…

Все кружились в танце. Пятьдесят-шестьдесят пар. Граф танцевал возле самого оркестра. Янош Киш начал есть. Разжевал кусок, чувствует — душа не принимает, и выплюнул.

— Господин жандарм, — сказал он, — вот беда-то!..

— Какая беда, дружище? — спросил жандарм.

— Ужин подали добрый, можно было хоть однажды досыта наесться, а тут кусок в горло не лезет.

— Почему?

Янош Киш разыскал на земле нож, поднял и заботливо обтер его.

— Бедняку есть не под силу!.. Почему?.. Да потому, что он бедный… Бедняк злобой сыт… Верно? Супом наестся, а как до мяса дойдет, уж и выдохся… Мясо-то жрут другие!

— Ешь, ешь, — сказал жандарм, пристально поглядев на Яноша Киша.

Но Янош Киш смотрел не на него, а в другую сторону. Туда, где играли цыгане.

— Да ведь у человека не два желудка, много в него не влезет… А у бедняка и вовсе нет брюха…

Граф поцеловал жену Киша.

Янош Киш улыбнулся, побледнел, но улыбнулся. Рука его сжала нож и по самый черенок вонзила его в жандарма.


Перевод А. Кун.

Лайош Надь ДОХОДНЫЙ ДОМ (Отрывки)

Улица Харшфа, 70. Четырехэтажный дом серого или скорее желтоватого, то есть грязно-бурного цвета, — словом, цвета доходного дома. Подъезд открыт до десяти вечера, после десяти полагается платить дворнику за вход десять, а после полуночи — двадцать филлеров с головы, но рекомендуется давать больше, иначе дворник не станет здороваться. Дверь отпирается в шесть утра так что ежели изобретатель не требующего стирки каучукового носового платка и автоматических подтяжек будет прогуливаться до шести перед домом, то сможет вернуться домой в свою меблированную нору бесплатно.

Три часа пополудни. В ворота вошел мужчина с черными усами. Двор едва ли не просторный. В квартирах первого этажа каждый может читать, прочесть хоть всю библию, если не пожалеет для этого электричества.

По крыше прохаживается кошка. Порою она выгибает спину и волнисто помахивает хвостом. В доме жили четыре кошки, теперь их осталось три, одну ребятишки затащили вчера в четвертую квартиру первого этажа и, пока не было дома родителей, ободрали.

На крыше возится рабочий-кровельщик. Сам мастер гуляет внизу, на улице — не на Харшфа и не на Кёфараго, где он живет со своей дорогой семьей, а где-нибудь на улице Кохари, то есть подальше от тепла семейного очага: ведь уже весна. Уже с полчаса ходит он взад-вперед — видно, кисанька его опаздывает.

С крыши пялятся в небо коротышки-трубы, одни дымят, другие нет.

Под крышей квадратом расползся чердак, на чердаке в ящиках похоронены останки керосиновых ламп, люстры, разбитые утюги, старые книги, в углу прислонены три медных карниза. Пыль, паутина, веревка, а на ней висят три рубашки вдовы Куцоры. Дощатый проход, гудящий под ногами, двери из реек, на дверях замки — не будь их, жиличка Тисар давно украла бы рубашки Куцоры. А вдова Куцора утащила бы карнизы Тисарихи, ее простыни, наволочки, утащила бы и из квартиры ножи, ложки и тарелки, деньги, жизнь и глаза из глазниц. Вдова Куцора — у Тисарихи, Тисариха — у вдовы Куцоры, Вайс обокрал бы Бараи, Бараи — Вайса, каждый — каждого, поэтому к счастью, что на свете есть ключи и запоры, замки и колючая проволока, ружье на стене, револьвер в ночном шкафчике, полицейский на углу и тюрьма на улице Марко.

Черноусый уже подымается по лестнице. На голове у него светло-серая новая шляпа, на плечах весеннее пальто цвета мешковины, брюки отутюжены, желтые туфли весело поскрипывают.

Четвертый этаж, под самой крышей. Четвертый этаж, 42. Комната, кухня. Дома никого нет. В щелях, в прорехах досок кроватей ютятся клопы, под плитой, за ящиком для дров, что прижат к стене — тараканы. В комнате — двухстворчатый полированный коричневый гардероб, так значится и в протоколе судебного исполнителя. В шкафу семь ломбардных квитанций, аккуратно сложенных в порядке платежных сроков. На кухне капает вода, уже шесть недель как испортился кран. «Вот и это я из-за тебя не могу наладить, оборванец несчастный! Сколько раз говорила тебе, не трогай кран всегда перекрутишь его. Если тебе нужна вода, скажи мне!» Дверь на кухню заперта, над дверью два квадратных окна, они открыты, через них выходит на волю смрад. Но со двора его гонит назад встречная вонь, правда, не такая резкая, зато более объемистая. Таким образом, в квартире вони всегда достаточно, чтобы служить средством защиты от непрошеных гостей: нищих, ростовщиков, книгонош, сборщиков денег за электричество, сборщиков налогов, кредиторов. Уже был случай, что один из кредиторов повернул назад и, задыхаясь, простонал, что придет на будущей неделе. Лица же, что-нибудь приносящие, — деньги, работу, подарок или просто добрую весть, — судя по опыту, приходят в среднем раз в два столетия, и, поскольку дом построен в 1882 году, вполне может статься, что подобный сюрприз заставит себя ждать еще сто сорок девять лет.

Четвертый этаж, 37. Но черноусый, дойдя до второго этажа, свернул по коридору, посмотрел вправо и влево на номера квартир, затем с достоинством зашагал в нужном ему направлении; туфли его при этом, ликуя, поскрипывали. Вот он остановился перед дверью номер двенадцать. Нажал кнопку электрического звонка.

Четвертый этаж, 37… Перед дверью стоит нищий в лохмотьях со щетинистым бледным лицом, вертит дверную ручку, стучит в стекло — все напрасно. «Чтоб вы подохли!» — и бредет дальше. Четвертый этаж, 36. «Ступай с богом, у самих ничего нет».

Четвертый этаж, 35. Эта квартира — в непосредственной близости от черной лестницы и общих уборных. Тут живет вдова Куцора. Тоже комната и кухня. Комната в два окна. Кровать покойного сдана двоим. Один все ночи напролет варит кофе в большом кафе «У Золотого Змия», другой — безработный, состоящий в этой должности и ночью. Вдова Куцора возится на кухне, засыпает кофе в мельничку, собирается готовить себе полдник. И, по обыкновению, ропщет. Холера побери все на свете! А ведь всему виной евреи. А в мире-то что творится! Точно все взбеленились! Взять хотя бы этого дюссельдорфского убийцу Кюртена. Газета пишет, что такого чудовища еще свет не видывал. В комнате вдовы Куцоры спят еще трое: один — на другой кровати, один на диване, один — на полу. Это — дневные квартиранты; всего ночлежников двенадцать душ, кухня и та полна. Петера Кецеге пришлось выселить: по ночам приходил пьяный, потом его рвало, он не выносил алкоголь. И для чего такая свинья пьет? Теперь на воротах висит объявление. Его написал по просьбе вдовы кофевар: «Сдается кровать одинокому порядочному молодому человеку. Подробности — IV этаж, 35». Бумажку читает юный взломщик. Порядочный — это подходяще, но IV этаж — высоковато. И он идет своей дорогой. Ох-хо-хо, жизнь — штука нелегкая, дела идут из рук вон плохо. Пробраться ночью в солидное акционерное общество — и найти в кассе… 8 пенгё и 40 филлеров.

— Кого я вижу! — пропела Дама, открывая на втором этаже дверь номер 12. Черноусый в левой руке держит свою шляпу, правой подносит к губам руку Дамы. — Ах, право же… вот неожиданность… — стрекочет Дама. Прихожая чиста, комната душиста, на широкой тахте вышитые подушечки, на столе пополуденный выпуск газеты: «По мнению Буда, уже достигнута критическая точка…», дальше броские жирные буквы прикрыты кожаной сумочкой.

Четвертый этаж, 33. «Шаму, ты совсем свихнулся». «А ты лучше-ка заткнись!»

Четвертый этаж, 32. «Знаете, как можно достать денег? Устроить сбор. Видите ли, у меня прекрасная мысль: национальное подношение свергнутому испанскому королю! Можно бы собрать порядочную сумму. Каждый даст, кроме, разве, какого-нибудь паршивого коммуниста. Вы знаете, там, где я живу, есть одна бедная женщина с четырьмя детьми, — ну такая бедная, что отпрыски ее с голоду мрут, — ну вот, как начнет она еще с другой соседкой газету читать, да как прочитают, что две королевы, испанская и бельгийская, в Париже бросились друг к дружке на шею и так рыдали, что испанская королева, у которой в кармане всего лишь двадцать два миллиона пезет, только и могла прорыдать: «Ужасно, ужас-но-о!» — соседки мои, как до этого места дочитают, так обе и в слезы!»

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Второй этаж, 27. Вход с лестничной площадки. Трехкомнатная квартира, прихожая, окна на улицу. Контора адвоката, на дверях табличка: д-р Шома Шварцфи. Он сидит за письменным столом, напротив него — Штейнбергер.

— Любезный господин Штейнбергер, заплатите хотя бы пятьдесят пенгё.

— Ослепнуть мне на этом месте, господин адвокат, если у меня найдется хотя бы пять пенгё. Ну, пожалуйста, обыщите!

— Очень сожалею, любезный господин Штейнбергер, но я ведь тоже не воздухом живу. Вы видите вон ту пачку исков? Они валяются там уже две недели, и я не могу их подать, нет денег на гербовые марки. Но в этом я признаюсь только вам. Заплатите хотя бы двадцать пенгё.

— Ослепнуть мне на этом месте, господин адвокат, если вы найдете у меня хотя бы два пенгё.

— И десять не сможете уплатить?

— Да ослепнуть мне на оба глаза, господин адвокат.

Второй этаж, 12. Мужчина с черными усами сидит на тахте подле Дамы. Он отпускает руку Дамы и левой рукой обнимает ее за шею. Дама льнет к нему. Белые зубы черноусого сверкают, вот он хочет поцеловать женщину, склоняется к ней, выпячивает губы. Дама отворачивает лицо.

— Нет, нет! Только не в губы!

Черноусый несколько остывает.

Третий этаж, 28. Три комнаты, ванная, помещение для прислуги, кладовка, в кладовке — огурцы в банках, компоты, коробки, ящики, мешок, пустые бутылки. Мышонок, наевшись, отдыхает. Боришка стоит в дверях комнаты для прислуги, лицом в комнату. На железной койке сидит старая крестьянка, ее мать. На сундуке брат Ферко потягивает глиняную трубку. Они приехали из Дунаэдьхазы. Может, даст им Боришка хоть сколько-нибудь из своих сэкономленных денег, ну хоть несколько пенгё, чтоб с голоду не пропасть. Дома нет работы. И в прошлом году тоже только на уборку нанимали. У Бориш ведь сердце доброе. Правда, на письма она не отзывалась, пришлось ехать самим. И вот они сидят, разговаривают, но все по-пустому, придется, видно, Ферко заговорить о деле.

— Как там старый Фекете Сабо? — спрашивает Боришка. Ферко молча курит трубку. Наконец, много времени спустя:

— Гм… А что ему…

— Значит, жив еще?

— Какое там жив!

— Помер?

— А то как же. Еще в прошлом году.

Старуха вторит, сетуя:

— Так оно, дочка, так и с нами всеми будет. Ведь бедный Фекете Сабо тоже с голоду помер! По крайней мере, так говорят. Не было у горемычного никогошеньки, состарился, не мог уже работать.

— Да если б и мог, не нашел бы работы, — поправляет ее Ферко.

— Вот потому я и говорю тебе, дочка, оставайся ты здесь, покуда тебе хорошо живется, а здесь, видать, хорошо!

В Боришке задыхаются жалобы. Что встает она в шесть утра, а ложится в одиннадцать, что ее здесь за человека не считают, что только в две недели раз дают выходной, что если у господ гости, то должна до утра прислуживать, что…

На кухню входит хозяйка. Тревожно глядит на крестьян. Бориш краснеет. Гости встают. Бориш смущенно лепечет:

— Это моя мать и брат.

Старая крестьянка идет к барыне, чтобы приложиться к ручке. Барыня бросает горестный взгляд на немытую посуду, круто поворачивается и бежит прочь.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Второй этаж, 11. Гости пришли навестить больную. Бабушка лежит, она больна, ей очень плохо, царствие ей небесное… Да нет же, еще жива, бедняжка, но доктор сказал, что разве чудо какое может исцелить ее. Врач — человек добрый, он бесплатно ходит к больной. Глаза у бабушки закрыты, голая рука откинута на подушку. Сегодня она уже очень слаба, только что дышит, не говорит, лишь всхлипывает. Врач с утра сделал ей укол. Она теперь лежит неподвижно, как неживая, лишь изредка из-под век капают слезы. Бабушка плачет, как плакала девочкой. Шарика сидит на стуле у кровати, закрыв лицо руками. Она тоже плачет, беззвучно. В комнате стоят пятеро. В сознании каждого мелькают картины последней остановки. На ночной тумбочке пустой пузырек из-под лекарства.

— Десять таких бутылочек выпила уже. Дорогие, где набраться? У нас и так уже все ушло на лекарства. Сейчас не стали заказывать, подождем, что будет с бедняжкой. Может, уже не понадобится.

Второй этаж, 12. Дама мягко спрашивает черноусого:

— А… скажите, милый, что вы обычно дарите дамам?

Черноусый смущенно улыбается. При этом у него появляется мысль… но только на долю секунды, это даже не его мысль, а того, живущего где-то в недрах его существа неандертальца: схватить бы сейчас Даму за шею и разочек сжать покрепче…

— Не сердитесь, пожалуйста, но мне не хочется, чтобы мы разочаровались друг в друге.

Черноусый смущенно улыбается. Но берет себя в руки и мужественно произносит:

— Не беспокойтесь, Нушика, вы останетесь довольны.

Дама хохочет.

— Пожалуй, это — весьма неопределенная сумма.

— Ну, хорошо, скажем — двадцать.

— Не кажется ли вам, милый, что это мало, очень мало?

— Э-э-э… в данную минуту я располагаю… гм… только этим.

Дама молчит. Черноусый как будто задумывается.

— Ну, как?

— Если обещаете, что в следующий раз возместите, то, так уж и быть…

Второй этаж, 14 и 19. Вход с лестничной площадки. Квартира домовладельца. Барышня играет на рояле. Давно усопший композитор ворочается в могиле. «Чудесно!» — вздыхает Альфред, сын другого домовладельца. Три дома плюс два дома — это пять домов. Отец барышни ведет в своем кабинете переговоры с адвокатом, управляющим его тремя домами.

— Ужасно! — хрипит домовладелец. — Уже десятое, а кое-кто еще не заплатил. Одна квартира пустует. Но лучше целый год пропустует, а дешевле не сдам. Люди хотят жить даром. Для них главное — наряды да жратва, а домохозяин пусть выселяется из собственного дома и идет в подметалы. Это невообразимо, что дом стоимостью в четыреста тысяч пенгё едва приносит двадцать восемь тысяч в год, это семь процентов, да и то с натяжкой. Не сегодня-завтра спустимся до шести.

— Положение непременно должно улучшиться. Я ожидаю улучшения.

— Ну, разумеется. Немыслимо, чтобы квартирная плата оставалась такой низкой. Да, скажите, любезный господин доктор, как вы информированы, дадут кредит на ремонт или нет? Не можем же мы за свой счет производить ремонт, ведь дома все же национальное достояние, и государство тоже заинтересовано, чтобы они были в хорошем порядке.

Горничная моет выходящие на улицу окна столовой. Окно открыто, босоногая, она стоит на подоконнике и протирает наружную сторону верхней фрамуги.

— Так, так, бери повыше! Выше, детка, не жалей своих ручек, не сломаются, — командует владелица дома.

Второй этаж, 10. «Так-то оно, сосед. Денег нет, а словами горю не поможешь».

Первый этаж, 9. Темная квартира из комнаты с одним окном и кухни. Сдается ночлежникам. Старушке уже шестьдесят лет. Она берет стирать и гладить. На лице ее тысяча морщин, у нее склероз, иногда так кружится голова, что она падает. После этого сильно болят ушибы. Тогда за ней ухаживают ее постояльцы, большей частью женщины. Один из жильцов — ему за пятьдесят — хотел жениться на ней. Отказала. Старушка теперь как раз рассказывает об этом. Нет, она не может сказать, что он ей несимпатичен, но она все же не выйдет за него — бог его знает, чего он захочет, от мужчины всего можно ждать.

По галерее третьего этажа бегают дети. Мальчишка гоняется за двумя девчонками. Они весело хохочут.

— Вы что опять? — кричит, выскочив во двор, дворничиха. — Чего разорались? Уберетесь восвояси или нет?

В двадцать девятой квартире на третьем этаже кто-то со стоном поворачивается на диване. Вздыхает, ругается:

— Чтоб громом сразило этих щенков, и четверти часа не дадут вздремнуть.

Открывается дверь, выбегает одна из матерей, хватает свою дочку за руку и волочит домой. По пути шлепает ее, девочка плачет.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Второй этаж, 12. Черноусый перед зеркалом повязывает галстук. Он мрачен и молчалив. Дама тихонько напевает. Деньги кладет в сумочку, сумочку — в шкаф и повертывает в замке ключик. Черноусому это видно в зеркале. В его голове мелькают обрывки мыслей: подскочить сейчас, рвануть дверцу, выхватить сумочку, взять назад свои деньги и… хотя бы изорвать их… и то бы лучше было… но галстук повязан, притом весьма изящно, он очень идет к рубашке и костюму. И черноусый примиряется с судьбой. Дама изредка поглядывает в его сторону. Она слегка презирает его, хотя и не отдает себе в этом отчет, а скажи ей кто-нибудь об этом, она бы горячо отрицала… Броские, жирные буквы пополуденной газеты теперь обнажены и бьют в глаза. «Итак критическая точка уже пройдена, но правительство, в полном сознании своего долга, предупредит опасность русского демпинга».

Первый этаж, 8. В ветхом кресле сидит обтрепанный, грязный человек в наушниках. Евнухоидный тенор вдохновенно, убедительно выводит всему городу, стране, Европе: «Десять форинтов вся плата — больше пастуху не надо». «…не на-а-адо-о», — тянет голос, и обтрепанный человек невольно задумывается: может, и прав певец — столь красив его голос, так искренне звучит его песня.

Первый этаж, 6. Две комнаты. Одна сдается жильцам. Хозяйка пошла к сестре в Буду. Квартирант подобрал ключ и открывает шкаф, достает оттуда спрятанные на полке под стопкой салфеток две бумажки по двадцать пенгё и на их место кладет две по десять. Он надеется, что квартирная хозяйка или решит, что помешалась в уме, или припишет сие превращение нечистой силе.

Второй этаж, 12. Черноусый вежливо прощается с Дамой. Дама из миниатюрного флакончика прыскает духами на лацкан его пальто. Отворяется и затворяется дверь. Напротив, у окна, стоит служанка, на третьем этаже, тоже у окна, стоит беременная женщина. Ждут, слегка оттягивая занавеску, подсматривают; они стоят у своих окон с тех пор, как прошел черноусый. «Перебить бы ноги этой потаскухе!» — кипит ненавистью беременная. «Ах, какой красавец!» — с вожделением вздыхает служанка. Туфли черноусого, когда он идет по коридору, сердито скрипят. Спускаясь, он ускоряет шаг, чуть ли не бежит по лестнице. Но снизу по ступенькам ползком взбирается Ибойка. Ибойке три годика, у нее светлые волосы, она сосет дольку апельсина и черными глазами смотрит вверх, на дядю. И дядя вынужден остановиться. Он должен провести рукой по волосам ребенка. Он улыбается. Девочка громко смеется: «Дя-дя!»

Сверху певуче несется женский голос: «Ибой-ка-а-а!»

Внизу, в подвале, бегают крысы. Десять миллионов клопов и сто крыс — это всего только десять миллионов сто животных, если не считать черных и рыжих тараканов, попугаев и канареек в клетках. В одних ячейках подвала уголь, дрова, другие пусты, в третьих — порожние ящики. Из открытой двери прачечной валит пар, там стирает молодая толстуха, лицо у нее багровое, она не в духе, время от времени вздыхает.

На крыше все еще прогуливается кошка. Иногда останавливается и мяучит. Может, зовет своего ободранного приятеля? Из одной из труб вырывается сильная струя желто-белого дыма. В подъезде — правила распорядка… Запрещается, запрещается, запрещается. Отдельные таблички: возбраняется нищим, возбраняется прислуге, возбраняется носильщикам, возбраняется шарманщикам… Кто не заплатит до полудня пятого, того четвертуют, а части вывесят в четырех углах города. К дому подъезжает такси, из него выходит тщедушный человечек. Его подвез сильный молодой шофер. Это его профессия, он только и делает, что возит целый день из одной части города в другую хлюпиков, душечек, барынек. Перед домом по трахитовым плиткам тротуара идут люди. Спешат, гуляют, плетутся. «Вот, подлая тварь, даже и не взглянула на меня». «Ну ни одного филлера, ни одного нет». «В то время наша команда еще шла впереди со счетом три : два». «До того мы успеем десять раз окочуриться!» «Сошью к ней блузку из розового крепдешина». Напротив школа, окна открыты, дети поют: «На доломане синем пуговицы сверкают. Звенят шпоры весело, — живу, забот не знаю…»

Шагах в двухстах, в легких куртках, поеживаясь от холода, стоят двое молодых людей. Один из них перекатывает губами докуренную цигарку, скручивая другую для приятеля.

— Ты посмотри на ту крышу, какой дым, а? Мне кажется, там что-то загорелось. На всякий случай, постоим немного. Может, все сгорит.

— Черта с два! Просто труба дымит. Нам с тобой не везет.

— Ты сегодня в меланхолическом настроении. С каких пор ты стал таким пораженцем?


Перевод И. Миронец.

Андор Эндре Геллери ОДИН ФИЛЛЕР

Около шести часов я вылез из сушилки. Облизал засохшие губы, пальцами вычесал из отросших волос кирпичную пыль и, покинув свой бесплатный ночлег, направился к заводским воротам, выходившим на улицу Бечи. Возле будки весовщика из стены торчал конец водопроводной трубы. Голый по пояс, я согнулся, подставил под него спину и невольно засмеялся, когда студеная вода затекла в штаны.

Выйдя из заводского двора, я, освеженный, присел на краю водоотводной канавы, которая тянулась вдоль всей дороги. Грязная вода, лениво ползущая по ее дну, казалась маслянистой.

Солнце, все больше круглея, поднималось над глиняным карьером и заливало светом качавшиеся на тросе вагонетки. Я думал попоздней спуститься к Дунаю, а пока лучше побыть на берегу канавы: может быть, сегодня будут набирать землекопов. Да, а где же мой старый, приносящий счастье филлер? Вот он-то и поможет мне скоротать время. Я достал его, повертел в руках, разглядывая края, прокатил его разок с верхушки указательного пальца в лощину ладони… В стороне валялась примятая каблуками вечерняя газета «Аз Эшт». Я лениво притянул ее к себе и рассеянно пробежал глазами: «Румынский король… возвратился…» Затем поднял несколько валявшихся рядом спичек с обгорелыми головками и покосился на желтые цветы молочая.

Передо мной резвились мальки, крошечными головками бороздя воду. Из словно просыпающейся травы вспорхнули вдруг бабочки.

Заскорузлыми пальцами я стал складывать потоптанную газету, мастеря кораблик. Часто прерывал работу, прикидывал, подобно заправским плотникам: так ли? Наконец, повертев немного в руках испещренное свинцовыми буквами суденышко, опустил его на траву.

— Филлерчик мой, сокровище мое, — сказал я монете, — приделаю-ка я тебе из спичек две ножки, головку, с закопченными волосами, вытащу из пиджака нитку, ею привяжу тебя, как Одиссея, к мачте — стебельку молочая.

— Филлерчик мой, — попрощался я с ним, — теперь плыви! Марш!

Итак, господин филлер уже на воде, ветер треплет желтый парус, и фрегат медленно отчаливает… О, лучше всего бы броситься вслед бродяге-кораблику и опуститься вместе с моим последним сокровищем на дно грязной лужи!

Я вздрогнул от первого заводского гудка. Над головой зашевелились вагонетки; набрав солнечного света, они понеслись в карьер, затем, сменив лучи на глину, поползли к кирпичным прессам. Раздался глухой грохот — это взрывали динамитом высокие глиняные стены, те рушились и падали гигантскими пластами.

Перескочив кювет, я помчался вниз, к конторе. Я наперед знал, что там будет написано, и все же вплотную подошел к окошку и уставился на буквы: «Сегодня найма нет».

Я тотчас же засунул руки по локти в карманы: зачем их томить, размахивая ими? Я и свои ослабевшие ноги с удовольствием бы засунул в карманы какого-нибудь великана вместе с моей постылой жизнью. Я охотно вылизал бы языком какую-нибудь кухню, да, языком, лишь бы получить работу.

Порой мне приходила мысль ворваться в мастерскую, встать у тисков, схватить напильник и начать работать. И пусть окликают, пусть удивляются, пусть стараются прогнать, — я не обращая внимания работаю, работаю до поздней ночи. Дадут же мне за ото хоть что-нибудь.

Я шел, глядя на свою тощую тень: иногда казалось, что рядом, справа и слева от меня, движется множество таких же теней и ветер временами отрывает по одной и уносит в сизые тучи.

— Они уже умерли, — легко проносилось в моей голове.

Я направился к доске объявлений газеты «Фришш Уйшаг». Мост уже остался позади, сверкающий на солнце королевский дворец тоже. Как было бы славно, думал я, быть лампой во дворце! Или троном, или, — но это уж совсем несбыточно, — поваром!

Вспомнив о завтраке, я бессознательно стал рвать листья растений, окаймлявших террасы кафе. Одни слизисто крошились, другие были сухие и горьковатые, изредка же встречались и сладковатые. Но я не очень заботился о вкусе: обрывал, жевал, выплевывал, заглядывая в мутные зеркала кафе. Я был в них чересчур длинный, с головой с кулак, и жевал.

Когда я видел находящихся при деле приказчиков, у меня сжималось сердце. Мне вместо работы достаются лишь путаные мысли. И так вот уже пятый месяц! С какой охотой кряхтел бы я под любым грузом… Только бы не рехнуться от безделья! Может, прислониться к какому-нибудь дереву и, если спросят, почему я так стою месяцами, шепотом ответить:

— Жду, когда пущу корни!

Ох, тошно от этого сумбура в голове. Но что мне делать? Если прикрою этот душевный цирк, погашу его желтые огоньки, то останется лишь Дунай или сухой древесный сук в Хювёшвёльде.

Совсем обессиленный, я опираюсь спиной о стену и просматриваю объявления в «Фришш Уйшаг». Порой меня пытаются оттолкнуть, я слегка обороняюсь, сохраняя свою удобную позицию. Наконец, безнадежно махнув рукой, отворачиваюсь от доски, с горечью сплевываю раз, потом еще два.

Покончив с этим, стою, глазея себе под ноги, и думаю, что же делать дальше?

Вздрогнув, оборачиваюсь: меня дергает за рукав короткий человечек с дочерна загоревшим лицом.

— А ну, плюньте еще! — просит он вполне серьезно.

Пожалуйста!

— Почему у вас слюна зеленая? — спрашивает человечек, сузив кошачьи глаза.

— Зеленая? Ах, да! — шлепаю себя по лбу. — Это я жевал листья вокруг террас.

— Поглядите сюда, коллега! — говорит он и делает магические движения. — Фокус-покус! — и… тоже плюет.

— А вы почему желтым плюете? — усмехаюсь я. Человек подымает плечи:

— Фокус-покус, это оттого, что я грызу деревья.

— Ой-ой! — вздыхаю я. — И у вас нет работы?

— Давно. А вы с каких пор прохлаждаетесь?

— Давно! Хоть бы уж правительство подало в отставку! — говорю я.

— Найти бы подлиннее окурочек, — бурчит он.

— Пробраться бы в какой-нибудь банк, — дело тоже не последнее, а? — спрашиваю я.

— Напрасный труд, тут же сцапают.

— Конечно, раз сыщиков развелось больше, чем мух. Хоп-ля! Вот у тебя на ухе сидит одна, — говорю я, переходя на «ты».

— Хоп-ля! — говорит он. — У тебя на носу тоже.

— Значит, на «ты»? Будь здоров!

— Будь здоров!

Мы плетемся теперь уже вдвоем. Иногда он наклоняется, чтобы поднять окурок; а мне бы хотелось найти неиспользованный трамвайный билет, чтоб завалиться в вагон, проехать в Кёбаню и потереться около пивных заводов.

— У тебя совсем ни гроша? — спрашивает неожиданно мой новый знакомый.

— Был один филлер.

— Где он? — вскрикивает он возбужденно.

— Я построил для него корабль и назначил монетку капитаном. Приделал две спичечные ножки, головку тоже спичечную, а парус смастерил из молочая.

— Но где, где же он? — спрашивает он упрямо. — Ты скажи, где он… ведь и у меня есть один филлер… а за два филлера можно купить одну папиросу.

— На улице Бечи, — начал я тоном сказочника, — далеко-далеко… плывет по канаве, если только не утонул.

— На улице Бечи? У кювета кирпичного завода?

— Да… да… — опускаю я края губ. — Но чего ты так переживаешь?

— Вот бестолочь! — кричит он, обозлившись. — Пойду за ним… если найду, то смогу выкурить целую папиросу…

И вот я снова бреду один. Маленький Миши (так его звали) отправился в Обуду за филлером. «Может, по пути найду еще один», — пробормотал он и ушел. Я не особенно жалею. Шутка с плевком была забавной, но в общем он мужичок довольно жадный, съел бы даже волосы с моей головы.

Уже полдень. Я опять начинаю разбой у террас кафе. Но теперь я слежу, какого цвета пули-плевки. Зелень… зелень… И, обращаясь к богу, вздыхаю:

— Господи, когда же я буду плевать ветчинной, рыбной или кремовой слюной?

Сажусь на пыльную скамейку. Отдыхаю, жду следующего перезвона колоколов, затем выцарапываю на скамье: «Здесь был А. Э. Г. 4 июля 1930».

Что если на такой вот скамье оставить прощальное письмо?.. Сдует ветром?.. Или кто-нибудь сядет на него?..


Перевод И. Миронец.

Тибор Дери ОТВЕТ (Отрывок)

Демонстранты сзади напирали так, что ряды стоявших в конце моста пришли в движение и начали жать друг на друга. Настроение толпы напоминало картину апрельского неба, где озаренные ярким солнечным светом чистые голубые просторы уживаются с угрюмыми тучами, готовыми ежеминутно разразиться ливнем. По одну сторону моста раздавался смех и визг группы девушек из рабочего хора, обрамленной морем веселых, шутящих или улыбающихся в усы мужчин, по другую сторону его, там, где демонстранты окружили раненого, участвовавшего в столкновении на улице Юллёи, уже рокотали громом сгущавшиеся тучи возмущения и ярости. Слухи о столкновении перед казармой подтвердились. Полицейский кордон перекрыл улицу Юллёи и неожиданно, без видимых к тому причин, с обнаженными саблями ринулся на толпу рабочих, подходивших из Кишпешта.

— Бог их знает, что напало на них, — говорил раненый, нервно дергая наспех сделанную вокруг головы повязку, на которой уже проступила кровь. — Мы стояли себе тихо и ждали, пока нам разрешат пройти на Кёрут, и вдруг ни с того, ни с сего они — сабли наголо! — и бросились на нас, как сумасшедшие. Мне пол-уха отсекли. Не знаю, что жена на это скажет…

— Но чепельцев ведь пропустили на Кёрут?

— Говорят, да.

— Но вы их не видели?

— Нет, — говорит раненый. — Жена все ныла, чтобы я не ходил, говорила, не кончится это добром. И не знаю, что она теперь скажет, когда увидит, что мне скосили пол-уха. Прямо хоть домой не иди!

— Так ведь то ваше ухо разрубили, товарищ, а не ее.

— А все равно, — сказал раненый, — она такой визг поднимет, что не приведи господи. Лучше уж я не пойду домой, разрази ее гром, эту жизнь распроклятую!

Когда рабочие льдозавода подошли к улице Подманицкого, до них уже дошел слух о том, что произошло с чепельцами, а потом со скоростью молнии последовали все новые, самые невероятные известия. Площадь Октогон в четверть двенадцатого перекрыли, полиция оттеснила шедших по Кёруту рабочих в прилегающие улички, что ведут к городской роще. На улице Кирай ожесточенная, сдавленная со всех сторон толпа перевернула трамвай. На площади Лёвёлде конные полицейские врезались в толпу, на Кольце Йожефа демонстранты тоже переворачивали трамваи, а на проспекте Андраши даже подожгли автобус.

Первые сообщения были встречены с сомнением, потом их встречали молчанием. Сзади еще доносились веселые песни девушек из рабочего хора, а впереди быстро удалявшиеся крики: «Работы! Хлеба!» вдруг смолкли. Группа туристов повернула на улицу Рожа.

— Вас тоже на улице Юллёи ранило? — спросил у Балинта парень в картузе.

Балинт две недели назад порезал руку, от постоянного соприкосновения с аммиачной водой и льдом рана заживала медленно, приходилось ходить с повязкой.

— Да нет, — сказал Балинт, — это я на заводе.

— Значит, не полицейские?..

— Что вы, — ответил мальчик, — я полицию разве что в бинокль видел. Не нужно сразу пугаться, приятель!

— Но ведь у вас и брюки в крови! — воскликнул парень в картузе.

Когда Балинт обернулся, Оченаш уже исчез. Мальчик прошмыгнул сквозь стоявшие перед ним ряды, но его нигде не было видно. Может быть, Фери побежал за группой туристов, среди которых у него, вероятно, были знакомые. Балинт стал пробираться дальше. На улице Рожа, где все окна в домах были усыпаны людьми, двигаться было легче. Балинт продолжал бежать, посматривая по сторонам. Он уже почти достиг проспекта Андраши, но так и не нашел Оченаша.

Мальчик уже собирался повернуть обратно, как вдруг впереди раздался резкий протяжный крик. Быстро распространяясь, этот крик сплелся с плотным низким ковром других криков. Ковер стремительно разворачивался как вперед, так и назад, спустя мгновение в нем уже можно было различить нити звуков, доносившихся с соседних прилегающих улиц, возгласы испуга, ругань, стоны, короткие, щелкающие слова команды. Долго, пронзительно заржала лошадь. Пока Балинт, задыхаясь, добежал до охваченной противоречивыми чувствами ужаса и любопытства толпы, заполнявшей устье улиц и судорожно подававшейся то назад, то вперед, проспект Андраши уже заполнили бегущие и кричащие, мужчины и женщины, между которыми виднелись конные полицейские с шашками наголо — они с размаху рубили направо и налево всех, кто попадался им на пути.

Призвав на помощь всю свою ловкость, Балинт с трудом протиснулся вперед. Он продвигался все дальше среди мечущихся людей, прижимаясь к стенам домов, используя все щели. Наконец, спустя две-три минуты он оказался на углу проспекта Андраши. Зубы его были сжаты, волосы мокры от пота. Навстречу, прямо к ним, бежал полицейский. На его лице черным пятном зиял открытый рот, но что он кричал, разобрать было невозможно. Высоко над головой он занес готовую для удара обнаженную шашку. Стоявшие в первых рядах с испуганными криками шарахнулись назад. Посреди улицы другой полицейский, пригнувшись к шее лошади, гнался за двумя рабочими. Его шашка опустилась на лысую голову одного из бегущих как раз в тот момент, когда другой, пеший, полицейский, бежавший по улице, оказался уже перед Балинтом. В следующее мгновение пожилая женщина, стоявшая рядом с мальчиком, отчаянно вскрикнула и упала как подкошенная. Балинт взглянул ей в лицо, которое тут же залилось кровью.

Не отдавая себе отчета в том, зачем он это делает, Балинт сжался в комок и подобно упругому мячу одним прыжком очутился на мостовой. Его охватила такая ненависть, что он, казалось, голыми руками мог разломить надвое ствол винтовки. Но мозг его не был затуманен. Оглядываясь по сторонам, чтобы предупредить всякое неожиданное нападение, медленной спокойной рысцой он направился к жидкому частоколу деревьев, выстроившихся вдоль всего проспекта Андраши. Здесь, прислонившись спиной к одному из стволов, он осмотрелся.

Прежде всего его внимание привлек полицейский сержант на сером в яблоках коне в каких-нибудь двадцати шагах от дерева, в тени которого укрылся Балинт. Одичавший конь вздыбился, высоко задрав передние ноги, и как бы стараясь сбросить с себя всадника, вытянул стройную шею с белой гривой и пронзительно и протяжно заржал. Широкий светло-серый круп лошади, повернутый к юноше, сверкал на солнце, мускулы задних ног напряглись, длинный светлый, как из пеньки, хвост с силой рассекал воздух. Сержант привстал на стременах и изо всех сил натягивал поводья, но никак не мог справиться с рассвирепевшим сильным животным.

Йожеф Эгри. Старый рыбак.


Дюла Деркович. Наказываемый крестьянин.


Балинт прыгнул за дерево. Со стороны тротуара в его сторону бежал пожилой человек в очках, за ним несся полицейский без фуражки, с обнаженной шашкой в руке, очевидно, потерявший в пылу преследования свой кивер. Он на бегу рубанул в сторону Балинта шашкой, острие которой чиркнуло по коре дерева, так что отскочившая в сторону щепка отлетела мальчику в лицо.

Балинт все еще не мог найти то, что искал: такое место, — пусть хоть крошечный пятачок, — где бы рабочие оказывали полиции сопротивление. Наискосок от него, на противоположной стороне проспекта, сияли в косых лучах солнца зеркальные стекла кафе. Толпа там была еще гуще, с двух сторон сюда стекались, перепрыгивая через ограду террасы и стулья, люди, которых преследовали полицейские, выбегавшие из соседних улиц. Осматриваясь по сторонам, Балинт побежал туда неторопливой рысцой. Когда он поравнялся с полицейским сержантом, который все никак не мог усмирить свою серую в яблоках лошадь, животное по-прежнему стояло на задних ногах, повернув голову как раз в сторону Балинта, и мальчик увидел, что на месте одного глаза у него зияла темно-красная рана, из которой на морду тоненькой струйкой стекала кровь.

Все еще не отдавая себе отчета в своих действиях, Балинт неожиданно повернул назад и побежал, сначала петляя между деревьями, а потом прямо по тротуару, но вход на улицу Рожа преграждала неспособная двигаться, стиснутая со всех сторон толпа. Сзади, со стороны моста Фердинанда, все напирали и напирали демонстранты, даже и не подозревавшие, что здесь происходит. Мальчик, дрожа всем телом, бросился к следующему перекрестку, завернул за угол и побежал дальше.

Здесь было почти пустынно. Где-то в самом начале улицы слышался топот бегущих людей, впереди же не было никого. Только в дальнем конце темнела толпа: часть демонстрантов, которые никак не могли попасть на улицу Рожа, повернула назад и пыталась отсюда проникнуть на проспект Андраши.

Отбежав от угла каких-нибудь пятьдесят шагов, Балинт заметил справа на тротуаре неподвижное, распластавшееся на спине тело. Он опустился на колени и с трудом оторвал руки, которыми лежавший на земле закрывал свое лицо. В открывшемся его взгляду желтом, как воск, окровавленном лице с длинными усами он лишь спустя несколько мгновений узнал дядю Иштенеша, крановщика, уволенного на прошлой неделе. Мальчик приподнял его голову, череп был рассечен надвое.

Балинт машинально вытер окровавленные руки о штаны, вскочил и помчался дальше. Пробежав добрых пять минут, он столкнулся с колонной демонстрантов, нестройными рядами, ничего не подозревая, двигавшихся ему навстречу в направлении проспекта Андраши. Устыдившись своего бегства, мальчик замедлил шаги и за несколько метров от колонны остановился, чтобы перевести дух. Вытирая ладонью пот, градом стекавший по лицу, он услышал испуганный возглас откуда-то издали, словно от хвоста процессии.

— Что случилось, мальчик? — спросил улыбаясь пожилой рабочий, шедший в первом ряду. — Ты чего так перепугался?

— Должно быть полицейского увидел! — засмеялся весь вспотевший мужчина, похожий на мясника.

— А может быть, сразу двух.

— Не бойся, сынок, они не кусаются, — сказала толстая женщина, стоявшая в дверях бакалейной лавки. Она была в домашних туфлях и халате, с сумкой в руках. — Чего бояться полицейских, они ведь тоже только люди.

Снова послышался испуганный крик, но на этот раз более слабо. Балинт обернулся, прямо над ним пролетела какая-то птица.

— Матерь божья! — причитал женский голос в окне второго этажа домов десять позади. — Матерь божья, поймайте ее!

Люди остановились, стали оборачиваться.

— Ловите ее! — кричал все тот же голос. — Вон она летит над Дейтчем… над булочной… Поймайте ее, добрые люди!

Оказывается, женщина забыла закрыть окно и выпорхнувшая из клетки канарейка вылетела на улицу. Все головы с любопытством поднялись кверху. Но маленькая птичка, по-видимому, села на какой-нибудь карниз или спряталась за лепным выступом одного из домов, так что долгое время никто не мог ее обнаружить. Хозяйка, бедно одетая, седая, старая женщина, ломая руки, так душераздирающе кричала в своем окне, что из толпы в восемьдесят-сто человек никому и в голову не пришло двинуться дальше.

— Поймайте ее, добрые люди, помогите! — кричала женщина, — ведь ничего у меня нет, кроме этой единственной, милой птички!

Какой-то прыщавый парень начал было посмеиваться над старой женщиной, но стоявшие рядом тут же зашикали на него.

— Ладно, — проворчал парень, похоже, застыдившись своих слов. — Уж я разыщу ей ее птичку.

Но яркое солнце светило так ярко, что слепило обращенные к небу лица. Люди внимательно обшаривали глазами вывеску булочной, колонны балкона над вывеской, карнизы всех окон, выступы крыши, водосточный желоб, но канарейки нигде не было. Напрасно высматривали они ее и на соседних домах.

— Вы ее лучше позовите, — посоветовал кто-то старой женщине, приникшей в отчаянии к окну.

— Манди! Мандика! — закричала она тонким, старческим голосом. — Иди домой, Мандика!

Услышав знакомый голос, канарейка вдруг вспорхнула с ворот, на которые она уселась, и, быстро махая маленькими крылышками, полетела к старухе. Люди с любопытством следили, залетит ли она в окно. Но канарейка, подлетевшая к простертым к ней рукам старой женщины, вдруг передумала и, описав широкую дугу, перелетела на другую сторону улицу, зигзагами долетела до находившегося напротив дома и села на решетку балкона второго этажа. Люди внизу засмеялись.

— Да вы не бойтесь, сейчас поймаем! — произнес доброжелательный низкий голос под окном старой женщины. Какой-то мужчина вбежал в дом, но пока он поднимался на второй этаж и звонил в квартиру, канарейка уже упорхнула дальше. Она, словно поддразнивая хозяйку, вновь и вновь подлетала к ней, но в последний момент с резким разворотом перелетала на другую сторону улицы. Время от времени птичка садилась отдохнуть то на фонарь, то на какую-нибудь вывеску, карниз или рекламный столб. Один раз она даже опустилась прямо на раскрытое окно дома, стоявшего как раз напротив окон ее хозяйки, покрутила головкой и, надув свой зоб, залилась громким торжествующим пением.

— Такую маленькую птичку нельзя бы держать в клетке, — сказал кто-то в толпе.

— Да они рождаются уже в неволе, — ответил другой, видно, знавший толк в канарейках, — на свободе такая птица сразу бы пропала!

Маленькая насмешливая канарейка, сиявшая, словно золотая звездочка в ярких солнечных лучах, вновь пронеслась на головами людей.

Но теперь, видимо устав, она присаживалась все ниже и ниже. Люди пытались шапками загнать ее домой, то тут, то там взлетала нацеленная в нее шапка или вращающаяся вокруг своей оси мягкая черная шляпа.

— Не бойтесь, мамаша! — утешали люди рыдающую женщину, которая не смела шевельнуться в окне. — Ничего мы ей не сделаем.

Небольшая группа более нетерпеливых двинулась дальше, в направлении проспекта Андраши, но большинство осталось на месте и, раскрасневшись от жалости и охотничьего азарта, дивилась на купавшуюся в солнечных лучах крошечную птичку, что, опьянев от свободы, кружила над их головами, словно в ее мягкие и теплые перышки вселилась поэзия волшебной сказки.

Балинт не больше минуты наблюдал за толпой, охваченной этой увлекательной игрой. Когда канарейка в первый раз взмыла ввысь, он неожиданно заметил в конце улицы Оченаша. С глазами, от волнения полными слез, ребенок стал проталкиваться между уставившимися в небо, весело улюлюкающими людьми, не обращавшими на него внимания. Какой-то веснушчатый парень в рваной одежде, которого он на бегу нечаянно толкнул в бок, ругнулся ему вслед, но Балинт не ответил, продолжая выискивать среди оживленных, смеющихся лиц. Он как раз выбрался из людской гущи, собравшейся под старушкиным окном, когда пожилой человек, похожий на конторского служащего, тронул его за плечо.

— Скажи-ка, братец, не мог бы ты взобраться на тот фонарный столб? У меня для этого слишком толстое брюхо, ну а ты вмиг можешь взлететь на самую верхушку. Я заметил, что птичка уже второй раз садится на этот столб. Если она вернется еще раз…

Мальчик невольно окинул фонарь взглядом, как бы прикидывая его высоту.

— Манди! Мандика… давай сюда! — слышал он за своей спиной слева и справа то ласковые, то насмешливые голоса. Кто-то вдруг так ловко засвистал, подражая канарейке, что все повернули головы в его сторону.

— Ну, как? — спросил мужчина, похожий на конторского служащего.

— Оставьте меня! — воскликнул Балинт, побледнев.

На углу улицы, наконец, он настиг Оченаша.

— Ты где бродил? — спросил Оченаш, усмехаясь. По его лицу было видно, что он еще ничего не знает. Не прошло и четверти часа с тех пор, как Балинт потерял его из виду на улице Рожа, но за это время со свистом опускающиеся сабли полицейских, окровавленное лицо женщины, выбитый глаз серой лошади, рассеченный надвое череп дяди Иштенеша как бы умноженные на множество невиданных им драм, разрослись, раздулись в душе ребенка в десятки раз.

— Ты еще не знаешь?

— Не слышу, — сказал Оченаш.

— Ты еще ничего не знаешь? — повторил мальчик громче.

— А что?

Из глаз Балинта брызнули слезы.

— Там убивают людей!

— Где?

Мальчик показал назад.

— Что ты говоришь? — спросил Оченаш неожиданно побелевшими губами. — Кто убивает?

— Полиция.

— Врешь!

— Да нет же, правда!

Оченаш посмотрел на залитое слезами лицо мальчика.

— Что ты сказал? — спросил он вновь. Балинт сжал зубы, растер кулаком слезы по лицу.

— Дяде Иштенешу раскроили голову, — сказал он медленно, почти по слогам.

За его спиной над головами толпы, охотящейся за канарейкой, неслись возбужденные веселые возгласы, но чуткое ухо мальчика, настроенное на происходящее вдали, улавливало сквозь них сдавленный хаос криков на проспекте Андраши.

— Кому?!

Балинт перевел дыхание.

— Дяде Иштенешу.

— Где?

— Здесь лежит, на углу.

Оченаш тут же сорвался с места. Сто шагов отделяло его от оживленно гудевшей толпы.

— Наших убивают! — закричал он еще издали высоким прерывающимся голосом. Подбежав к толпе, он не остановился, а начал локтями пробиваться сквозь людей, которые, не понимая, с удивлением уступали ему дорогу.

— На проспекте Андраши полицаи напали на наших! — кричал он изо всех сил. — Женщин, детей убивают, женщин, детей!..

— Что там стряслось?

— Что он говорит?

Люди, словно подхваченные вихрем, ринулись вслед за мчащимся Оченашем. Тот вместе со следовавшим за ним по пятам Балинтом уже вынырнул из гущи толпы, несколькими прыжками опередил шедших впереди, остановился и повернулся к демонстрантам.

— Товарищи! — закричал он. — Полиция безо всяких причин обнажила шашки против рабочих, просящих работы и хлеба. Они убивают людей, которые месяцами, годами не имеют работы, чьи дети умирают от голода на улице. Венгерский пролетариат не потерпит этого коварного нападения. Товарищи, защитим жизнь наших женщин и детей, ведь не все ли равно, от чего мы погибнем — от голода или полицейской пули!

Лицо Оченаша было бледно, рука была сжата в кулак, которым он машинально размахивал над головой, временами кулак разжимался и рука судорожно замирала в воздухе, у виска. Оченаш не стал ждать ответа и, закончив свою речь, повернулся и ринулся в направлении проспекта Андраши. Балинт, бежавший следом, хорошо слышал его прерывающееся дыхание и топот множества ног за своей спиной. Большинство демонстрантов устремилось за ними. Послышался скрип опускаемых жалюзи: некоторые осторожные торговцы торопились закрыть свои лавки.

— Смотрите, этот ребенок тоже ранен! — произнес чей-то задыхающийся голос за спиной Балинта. Мальчик обернулся, но не сразу сообразил, что речь идет о его перевязанной руке, когда же он, наконец, понял, отвечать было уже поздно, человек с одышкой отстал. Канарейка некоторое время сопровождала стремительно двигавшуюся толпу. Часто взмахивая крыльями, она все более низкими зигзагами летала над головами людей, но натолкнувшись на крики, доносившиеся с проспекта Андраши, вдруг резко повернула, взмыла ввысь и стремительно понеслась обратно. Вскоре она исчезла над крышами домов подобно хрупкому, теплому символу свободы, оставившему после себя только яркие солнечные блики.

— Улетела, маленькая глупышка, — сказал кто-то с сожалением в голосе и на мгновение оглянулся на бегу. У впадения улицы в проспект Андраши, всего в нескольких шагах от перекрестка, на мостовой стояла угольная повозка. Балинт не помнил, чтобы он ее видел, когда свернул сюда. Проспект в том месте, где они на него вышли, был сейчас почти пуст. То тут, то там на асфальте распластались неподвижные человеческие тела, на мостовой метался из стороны в сторону оседланный серый в яблоках конь без седока. В направлении площади Октогон было видно несколько бегущих людей. У внутреннего ряда деревьев возле самого тротуара, спиной к угольной повозке рядом со скамейкой стоял полицейский, выпрямлявший на спинке скамейки погнувшуюся шашку.

Оченаш посмотрел на него и побледнел от гнева. Рядом громко выругался какой-то высокий худой мужчина. Полицейский обернулся. Кусок угля, пущенный в него, попал ему прямо в лоб.

— Осторожно, — сказал кто-то, — у нас нет оружия.

— Ну и что?

— Пусть уж сдохнем!

Услышав крик боли, изданный полицейским, которого кусок угля ударил по носу, группа пеших полицейских двинулась бегом от площади Кёрёнд. Одиноко стоявший полицейский упал под обрушившимся на него градом угля, кто-то наступил ему на голову.

Балинт набивал все карманы кусками угля.

— Хорошо, венгры, не сдавайтесь! — произнес за его спиной голос, показавшийся знакомым.

Мальчик посмотрел на смуглое скуластое лицо с густыми короткими усиками и бодро сверкающими черными глазами. И сразу же узнал его.

— Господин Браник! — закричал он.

— А ты откуда меня знаешь?

— Из концлагеря, из Киштарча, — ответил мальчик.

— Что-то я тебя не припоминаю.

Отряд полицейских был уже в ста шагах от перекрестка, здесь он приостановился, только один продолжал бежать, отделившись от общей массы.

— Я был в конторе, когда вас били, господин Браник, — сказал мальчик. — Полицейский капитан, тот, что допрашивал, ударил вас по лицу, а два полицая держали сзади за руки. Я сидел на подоконнике, вы меня не видели.

— Так оно было, — кивнул мужчина.

Балинт продолжал собирать уголь.

— А вашу фамилию я запомнил, потому что у нас на заводе был служащий, его тоже звали Браник. Он живет около нас, в Киштарче, я его хорошо знаю.

Отряд полицейских, тем временем снова двинувшийся вперед, встретил такой ливень угля, что он укрылся за деревьями.

— Ты чем кидаешься? — задыхаясь спросил Балинт у Оченаша.

Тот, усмехаясь, показал открытую ладонь, полную гвоздей для подков.

— Где ты это взял? — удивленно спросил мальчик.

Парень ударил себя по туго набитому карману.

— Со склада достаю, — ответил он, оскалив зубы.

Как раз перед ними один из полицейских пошатнулся, закричал и рухнул на спину. Возница-угольщик быстро отпряг лошадей и отвел в соседние ворота. А повозку поставили на мостовой посреди улицы, чтобы к ней могло подойти как можно больше народу.

— Неправильно бросаешь, — сказал Браник Балинту, который стоял рядом с ним и непрерывно кидал один кусок угля за другим. — Работать нужно спокойно, целеустремленно, будто играешь в шарики дома, под присмотром мамаши. Война — это то же, что работа: если ее вести без знания дела, толку не будет. Выбери одного полицая, которому хочешь выразить свое почтение, подпусти как можно ближе, так, чтобы у тебя поджилки начали трястись, и тогда уж звездани его, браток, тяжелым куском, да так, чтобы он и мать родную позабыл!

— А если промахнусь? — спросил Балинт, тяжело дыша, — тогда ведь он меня подцепит на свою шашку.

Браник посмотрел на мальчика, разглаживая большим и указательным пальцами свои густые, короткие усы.

— Нельзя промахиваться, — сказал он, и его маленькие карие глаза сверкнули, будто бы смеясь.

— Ну а все-таки?

Лицо молодого рабочего нахмурилось.

— Нельзя!

Шагах в тридцати-сорока от перекрестка полицейские образовали полукруг. Некоторые из них возились со своими шашками, другие вытирали лица, поправляли кивера. По-видимому, они ждали команды.

— А если я все-таки промахнусь? — упрямо повторил Балинт. Браник вновь посмотрел на него.

— Тогда придется расплачиваться, братишка, — сказал он жестко, — но имей в виду, пролетарию за все приходится платить двойную цену.

— Это я уже знаю, — ответил мальчик.

Браник так внимательно следил за противником и так точно целился, что даже на расстоянии тридцати шагов попал в ухо полицейскому, который как раз в этот момент повернулся, чтобы сказать что-то одному из своих товарищей. Со стороны площади Кёрёнд медленно приближался отряд конной полиции.

— Надо отступать, братишка! — сказал Браник и, выпрямившись, повел широкими плечами. — Бегство — дело позорное, но полезное, а пролетарий должен делать только то, что полезно, и не тратить силы на другое. Ну что ж, помолимся, товарищи, в последний раз, — сказал он окружающим, непрерывно метавшим уголь, — потом будем сматывать удочки, пока не поздно.

Взгляд Балинта упал на стоявшего рядом с ним худого морщинистого человека: из моргающих глаз которого катились слезы. Плакали и другие, некоторые гневно ругались. Кондуктор трамвайной компании, изо рта и от платья которого крепко попахивало чесноком, что он ел на завтрак, выкрикивал что-то непонятное.

Когда полицейские заметили, что толпа, увидев конный отряд, побежала, они выхватили шашки и кинулись в погоню. Пробежав несколько минут, Оченаш схватил Балинта за руку и втолкнул в какой-то подъезд. Несколько человек прыгнуло туда вместе с ними. Они закрыли дверь и поднялись на второй этаж.

— Через пятнадцать-двадцать минут по одному смоемся, — сказал Браник, который тоже был вместе с ними. — Слева на ближайшем углу будем поджидать друг друга, если удастся.

— Ты с ума сошел? — спросил бледный небритый официант в очках. — Хочешь еще продолжать этот цирк?

Браник посмотрел ему в глаза.

— Да, продолжать!

— Против броневиков… голыми руками?

Браник пощипывал усы.

— Не голыми руками, а умом!

— Ну, это уже без меня, — сказал очкастый. — Меня вы больше в это дело не затащите.

На мгновение наступила тишина.

— Есть люди, — тихо сказал Браник, — которым плюнут в лицо, а они утрутся и как ни в чем ни бывало пойдут дальше.

— Это ты про меня?

Оба мерили друг друга злыми взглядами.

— Про тебя, — ответил Браник, — и про других мерзавцев вроде тебя. Проваливай отсюда, пока у меня не лопнуло терпение и я не взял тебя за глотку!

Спустя полчаса на углу улицы сошлись четверо, — трое из семерых предпочли ретироваться. Улица была пустынна. У подъезда, в отдалении, переминались с ноги на ногу два стражника. Прошло немало времени, прежде чем маленькая группа, поворачивая то влево, то вправо, прошла узенькими уличками к проспекту Андраши. В одной из улочек несколько человек грабили какой-то магазин. Парень в картузе сжимал в руках двух жирных желтых уток, у другого из карманов пальто свисали к земле общипанные петушиные шеи. Одним домом дальше через разбитую витрину магазина канцелярских принадлежностей на улицу летели бутылки с чернилами, почтовые открытки, письменные принадлежности, кто-то тащил подмышкой лампу с зеленым абажуром, другой — несколько больших рулонов розовой бумаги. Балинт остановился перед ним на мгновение и со всей силы ударил его ногой.

Улицы здесь снова были полны народу. Из пригородов непрерывно подходили толпы, которые полиция оттесняла с проспекта Андраши в прилегающие улицы. Большинство тех, кого на площади Кёрёнд разогнала первая волна полицейского нападения, большинство тех, за исключением раненых, вновь собралось по обе стороны главной магистрали и двинулось в направлении площади Героев. Они шли в полной тишине со сжатыми зубами. Многие из них хранили воспоминание о разгроме коммуны 1919 года на собственной коже, а больше — в своем сердце. Мысли о прошлом и новый гнев смешались, наполнив силой их кулаки. Бывшие красногвардейцы вспоминали сражение под Сольноком, вспоминали славные дни, когда Красная Армия разбила белочехов и заняла Кашшу. Они чувствовали, что венгерский пролетариат после двенадцати лет молчаливого страдания вновь обрел силы. Впереди и сзади, насколько хватает глаз, они видели колышущуюся толпу, что широким потоком выливалась из всех прилегающих улиц, они видели, — пришел день, когда революционный пролетариат вновь может взять власть в свои руки.


Перевод Л. Ягодовского.

Аттила Йожеф ВОЗДУХА!

Кто рты зажмёт моим обидам давним?!

…Я шёл к себе домой.

Как бархат, ночь по травам стлалась плавно

тягучей, волглой тьмой.

И, всхлипывая, листья, словно дети

побитые, закутывались в ветер,

вертелись подо мной.

Навстречу осень кралась осторожно

сквозь чуткие кусты;

кричала кряква с заводи тревожно

у городской черты;

и, в страхе замерев под фонарями,

наполненные бурой прелью ямы

приоткрывали рты.

Я знал — меня в глуши, с погостом схожей,

любой ограбить мог…

Из тьмы внезапно вынырнул прохожий

на стыке двух дорог.

Я ждал. Но мы друг друга миновали…

А напади он — дрался б я? Едва ли!

К чему? Я так убог…

Из провода мой голос взят бесстрастно —

зачем звонил? Кому?

Подслушана мечта. Учтён причастный

к раздумью моему.

И очной ставки ждёт уж картотека,

куда и мысль и право человека

забиты, как в тюрьму.

С ветвей страны засохшие деревни

(там мать моя жила)

срываются, как здесь — листва с деревьев,

под завыванье зла.

И если их примнут пятой крутою,

они, хрустя бесправьем, нищетою,

рассыплются дотла…

Для этой ли ты создана отчизны,

душа моя, скажи!

Не думал я, что проще, легче в жизни

тем, кто погряз во лжи,

кто совершает выбор свой с опаской,

кто прячет у гробов под скорбной маской

злорадных глаз ножи.

Нет, в этот мир вступал я для иного —

я шёл на добрый зов!..

Меня, когда от ласкового слова

я прыгать был готов,

жестоко били… О, я знал, что где-то

есть у меня семья моя, а в этой

я — как среди волков.

Я взрослым стал. В зубах свинцом осела

тоска сверлящих дней,

и в грудь уж льётся смерть. Но дух и тело

пока ещё не с ней!

И мне ль молчать, — не пепел я, не глина!

когда неволи грубая машина

мозг давит всё больней?

Мой вождь — во мне. Других вождей не знаю!

Я не дикарь, не зверь!

Мечты-улики бьются, сотрясая

глухого гнёта дверь…

Приди, свобода! Здесь — твоя держава.

Приди — и на простую радость право

как сыну мне доверь.

Перевод В. Корчагина

Дёрдь Балинт ЧЕЛОВЕК ПЛАЧЕТ

На Вишеградской улице сидит и плачет человек. Сидит на камне в воротах, поджав колени. Лицо закрыл ладонями, плечи вздрагивают, и прохожим слышен его плач. Он плачет размеренно, ритмично, чуть подвывая, будто побитый. По официальной терминологии: человек с внешностью рабочего.

На сцене или в романе плач раздражающе чувствителен или пошл. В жизни все действует на нас иначе, жизнь никогда не пытается «создать настроение», никогда не пошла. В жизни алый закат не производит того впечатления, как на дешевой открытке, он всегда ошеломляюще непривычен и таинственен. В жизни младенческий лепет не умиляет — он говорит о древних и тяжелых притеснениях, а плач взрослых — не сентиментален, он действует, как удар кулаком. К тому же, в воротах вообще ничто не сентиментально.

Плачущий человек по виду рабочий. В воротах имеют обыкновение сидеть люди именно рабочего вида. На памяти человечества еще не было случая, чтобы мужчина с видом дипломата или женщина с видом супруги статского советника плакали в воротах на Вишеградской улице, — подобного случая не наблюдалось даже на более фешенебельной улице Ваци. С этим надо смириться: ворота — место для избранных, только рабочего вида люди имеют право там плакать.

Четыре часа дня, жарко припекает солнце. По соседству на проспекте Липот грохочет транспорт, а здесь сидит человек и, пользуясь своим правом, плачет. Многие проходят мимо, не замечая его, потому что сидит он довольно низко. Лица человека не видно, так что нельзя определить, сколько ему лет. Может, совсем молодой, а может, мужчина во цвете лет. Одежда его, во всяком случае, давно уже не «во цвете лет». Почему плачет этот человек?

Вообще, почему плачут люди? Почему, словно запертые в падающем лифте, летят они по этажам десятилетий вниз, обратно в темный и мучительный подвал детства? Всякий плач есть безудержный провал в одиночество и беззащитность начала. Какой же полет в пропасть должен проделать взрослый мужчина, чтобы так вот взять и расплакаться прямо на Вишеградской улице в четыре часа пополудни, в часы наибольшего оживления?

Может, его постигла большая беда, какая-нибудь неожиданная физическая или душевная боль? К такого рабочего вида людям легче пристают всяческие беды, чем к другим. А может, он потерял пенгё? Очевидно, он чувствительнее к подобным вещам, чем другие. Это дело сугубо индивидуальное: иным, чтобы заплакать, надо потерять сто тысяч пенгё, да и тогда они столь сдержанны, что бегут за границу, где их никто не увидит…

А может быть, он плачет совсем по другой причине? И никакой особой беды не стряслось, просто пустяк, ничего не значащий сам по себе, который, однако, заставил вдруг человека осознать все свое положение, свое место в жизни и обществе. Да, возможно, что этот человек сейчас плачет как бы обобщенно, из принципа. Может, кто-то спросил его: как поживаете? — это напомнило ему о его положении, и он заплакал. Представилось детство, настоящее и будущее, перспективы… Возможно, он спохватился вдруг, что стукнуло уже все сорок, а ему еще никогда в жизни не было хорошо. Может, хотел припомнить, да не мог, когда и чему он в последний раз радовался. По нему нельзя определить, безработный он или «из приличных», имеет ли постоянный доход, обеспечивающий ему систематический ночлег и тарелку супу в день. Нельзя определить также, известно ли ему, что в скором времени создадут представительства, которые будут защищать его справедливые интересы, без того, конечно, чтобы ущемлять тоже «справедливые» интересы картелей. На первый взгляд он кажется одиноким и полным горечи. Опущенная на ладони голова судорожно подергивается, голос тих, тонок и жалобен, как у ребенка. Над плачущим человеком башней высятся этажи. Магазины, конторы, спальни, столовые, кабинеты, гостиные и всяческие подсобные помещения. Антенны, телеграфные провода, волны эфира, гул отдаленных самолетов, — все смешалось над ним. Миллионы слов, миллионы дел, миллионы параграфов. Богатый беспорядок жизни и богатый порядок закона. Через несколько часов настанет вечер, и тогда мир над ним засверкает. Всегда и все только над ним.

Почему плачет этот человек?


Перевод И. Миронец.

Миклош Радноти НЕ ЗНАЮ…

Не знаю, что другие подумают о том,

А для меня отчизна — объятая огнем

Страна, где с колыбели вся жизнь моя прошла,

Я из нее родился, как ветка из ствола,

И здесь мой прах, надеюсь, смешается с землей.

Здесь дома я. И если однажды предо мной

Склонится куст, я знаю, как звать его. И тут

Знакомы все дороги, все, кто по ним идут.

Здесь все я понимаю и слышится порой,

Как истекают стены кирпичною тоской,

А летчик с самолета все видит, как на карте,

И разве он узнает жилище Вёрёшмарти!

Что видит он? Казармы, заводы близ дорог.

А я — жучка, корову и ладный хуторок.

Лишь фабрики и пашни он видит в окуляры.

Я вижу, как за плугом идет крестьянин старый,

И лес, и сад поющий, и виноград, и мост,

И матерей, пришедших поплакать на погост,

Я вижу эти рельсы — они объект бомбежки —

И сторожа, который стоит перед сторожкой,

Его флажок, детишек, бредущих по степи,

А во дворе завода — овчарку на цепи;

И тень любовной страсти среди густых садов,

Где привкус поцелуя брусничен и медов.

А по дороге в школу я наступил на камень,

Чтоб этот день вовеки в забвение не канул.

Вот этот камень. Сверху его не отыскать,

И нет таких приборов, чтоб было всё видать.

Грешили мы. Грешили другие племена.

И знаем мы, какая и в чем у нас вина.

Но здесь живут поэты, работники, и рядом —

Невинные младенцы, в них созревает разум,

Он светит нам, хранит нас, забившихся в подвал.

Покуда мир в отчизне еще не воссиял,

Он скажет свежим словом, когда настанет час…

Ты, облако ночное, прикрой крылами нас!..

Перевод Д. Самойлова.

Бела Иллеш ОБРЕТЕНИЕ РОДИНЫ (Отрывки)

Подполковник Шандор Чабаи до тринадцатого октября 1944 года командовал отдельным горно-стрелковым батальоном. Тринадцатого октября его произвели в полковники, и в тот же день Бела Дальноки-Миклош поручил ему командование сводным егерским полком, придав два усиленных, стоявших перед тем в резерве, пехотных батальона. Один из них понес большие потери при бегстве от Надворной к южным склонам Карпат и был теперь едва ли больше роты. Другой, тоже потерявший в Галиции немало крови, получил пополнение в конце сентября. В него влились две новые роты, состоявшие в основном из солдат из окрестностей Печа. Таким образом, к моменту перехода под командование Чабаи этот батальон насчитывал шестьсот с лишним штыков, более четырехсот из которых находились в руках бывших шахтеров.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Шандор Чабаи был единственным командиром полка, который после салашистского путча сохранил верность Хорти. Верным павшему правителю Венгрии он остался из благодарности за свое служебное продвижение и еще потому, что ненавидел немцев, чей язык он не мог выучить и которые в мае 1944 года ограбили его находившийся в Дендеше винный погреб.

Явившегося к нему лейтенанта Пала Кешерю, который попросил направить его к командиру дивизии с письмом от Белы Миклоша, полковник Чабаи задержал у себя на обед. За столом он сообщил Кешерю, что их дивизионный командир (один из самых верных людей Хорти) уже присягнул на верность Салаши. Стоит лейтенанту явиться к нему с письмом от Белы Миклоша, его тотчас же арестуют и учинят расправу или выдадут немцам. Чабаи сразу же написал рапорт Беле Миклошу. Впервые за свою жизнь нарушил он служебный устав, обращаясь через голову прямого начальника непосредственно к вышестоящему командиру. Он докладывал непосредственно Беле Миклошу, что он, полковник Шандор Чабаи, после того, как произведет необходимую подготовку, согласен выступить против немцев. С этим рапортом он отослал Пала Кешерю обратно к русским, поручив одному из верных ему сержантов помочь лейтенанту пройти через линию фронта. Оставшись наедине с собой, полковник после короткого раздумья написал еще один рапорт своему дивизионному командиру, в котором сообщал, что решил остаться верным данной в свое время Хорти присяге и, согласно последнему приказу правителя, повернуть свой полк против немцев.

Отослав этот рапорт по назначению, Чабаи вызвал командиров всех трех своих батальонов. Командир горных стрелков, едва услыхав причину вызова, со словами: «Простите, на один момент», вышел из кабинета и больше уже не возвращался. Один из двух остальных подполковников соглашался выступить вместе с Чабаи против немцев, но требовал гарантии, что русские окажут ему достаточную поддержку. Другой долго разглагольствовал об обшей стратегической обстановке и технических трудностях, а по существу никакого ответа не дал. Пока первый подполковник распространялся о том, какие ему нужны гарантии, у Чабаи мелькнула мысль, что не мешало бы, пожалуй, поговорить не только с командирами батальонов, но и с младшим офицерским составом, а может быть, даже с солдатами, разъяснить им обстановку, потом раздумал. Пообещав подполковникам предпринять в интересах дела все необходимое и взяв с них слово до получения соответствующего приказа держать разговор в тайне, Чабаи простился с ними и лег спать. Пробудило полковника появление в его комнате четырех немецких полевых жандармов.

Будапештское радио сообщило в связи с делом Чабаи то, что полковник — «изменник родины» приговорен к смертной казни и приговор приведен в исполнение. В действительности полковник не представал перед военным трибуналом. Четыре жандарма прикончили его прежде, чем он успел понять, что попал в беду. А его штаб-квартиру в охотничьем домике к югу от волоцкого виадука вскоре занял молодой салашистский полковник Золтан Шерли.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Горно-егерский стрелковый батальон сводного полка Чабаи был к этому времени уже оттянут на юг, в сольвские леса, с целью преградить дорогу Чабаи, если бы тот действительно начал борьбу против немцев. Командиры же двух других батальонов, как только узнали о судьбе Чабаи, немедленно поспешили в Мукачево присягать Салаши. Что касается остальных офицеров этих батальонов, то большинство из них пустилось в разные стороны наутек, спасая, кто как может, собственную шкуру. Таким образом, рядовой состав, обоих батальонов остался без офицеров и в значительной мере без сержантов. Однако гораздо большей бедой было то, что солдаты в течение двух дней не получили ни крохи хлеба.

Суточный голод, — говорят фронтовики, — это еще не голод. Солдат выругается, и делу конец. А вот поголодав трое суток, солдат теряет силы и даже ругаться не в состоянии.

Самый критический день — второй: в желудке начинаются боли и резь, голод вызывает головокружение, рвоту, но сил человека еще не подрывает. Войска, не получающие продовольствия, на второй день голодовки обычно без приказа отходят назад. Вот в этакий критический второй день и случается порой, что разрядится вдруг какая-нибудь солдатская винтовочка, и военный трибунал может месяцами теряться в догадках, кто именно совершил убийство. День этот очень опасен. Правда, имеются исключения и из этого правила. Два дня не получавшие пищи полки, которые защищали Москву, шли в штыковую атаку. Они знали не только то, за что сражаются, но и то, из-за чего голодают… Солдат всегда любит поругать интендантство. «Дай, мол, нам только с немцами управиться, уж мы сведем счеты с нашим интендантством!» — не раз говаривал советский боец, если хлеба было мало или он был плох. Но как только положение на фронте становилось серьезным, он и за голод винил немцев, и отплачивал им за это.

А венгерский солдат — из рабочих или, тем более, из крестьян, — за всю надолго затянувшуюся войну ни разу не понял, ради чего он воюет. Если ему пытались объяснить цели войны, он или не понимал или, если понимал, то лишь пожимал плечами да отмалчивался. Одетый в солдатскую форму рабочий еще гмыкал про себя. Не требовалось больших знаний и высокой сознательности, чтобы гонвед мог сообразить, как мало он выиграет от этой затеянной Гитлером войны и как много, если не все, неизбежно в ней потеряет.

Вернувшиеся с фронта после воронежского разгрома истрепанные остатки Второй армии гонведов были до того утомлены, что у тех, кто уцелел, не хватало сил даже на возмущение, они лишь радовались, что могут, наконец, отдохнуть. И дальше их желания покуда не шли. Но когда их вторично погнали на фронт — пробивать своей головой неприступную стену, они оказали некоторое своеобразное сопротивление. Нельзя сказать, что это сопротивление коренным образом изменило положение или судьбу Венгрии, но участившиеся неточное выполнение приказов командования, стрельба в воздух, снабжение партизан боеприпасами и все более острые конфликты с немцами, — все это — дальше, больше — доставляло бесконечные хлопоты тем, кто погнал гонведов умирать.

Бои в Галиции и понесенные в них огромные потери вызывали теперь не только усталость и печаль: солдаты начали задумываться. В начале это было раздумье малообразованных, тяжело живших людей о жизни и смерти. Стоит такому человеку задуматься, почему так трудно ему живется, он только вздохнет или выругается. Ответа он не находит, да и не слишком его ищет. И если мелькнет у него мысль об ожидающей его после горькой жизни столь же горькой смерти, он и тут лишь вздохнет, покряхтит и выругается. Такова была первоначальная реакция гонведов на вопрос, ради чего они воюют заодно с немцами. Она выражалась исключительно в одних вздохах и кряхтении. Немцы-«союзники» относились к гонведам безжалостней любого врага. И в душах мадьяр скопилась жгучая ненависть, сдерживаемая единственно чувством бессилия. Но вот венгерская пехота увидела, как бежит немецкое войско, бросая все по пути, бежит потеряв голову, — и безнадежности пришел конец. Уже смелей стал венгерский солдат искать ответа на вопрос о жизни и смерти, который теперь был равнозначен вопросу о войне, и порой уже казалось, что он нашел правильный ответ.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

К тому времени, когда под командованием Чабаи три разных батальона объединились в сводный полк, почти все солдаты этого полка, споря сами с собой, искали — каждый на свой лад — выхода из тупика. Но зачастую даже товарищ по строю не знал, над чем ломает голову его сосед. Невдомек было ему то, что сосед не знает покоя от тех же самых мыслей и желаний, которые лишают сна его самого. За время войны мадьяры научились держать язык за зубами. Все и вся были им подозрительны. А больше всего те, кто выражал вслух мысли, которые возникали у них лишь в минуты особого прилива смелости. Про таких гонведы говорили:

— Чего он добивается? Вряд ли добра!

Когда в армию стали просачиваться слухи об октябрьских событиях в Будапеште, гонведы сначала не знали, как их воспринять. Весть о призыве Хорти по радио дошла в такой форме, что правитель хочет спасти венгерский народ. Потом им сообщили приказы Салаши, преподнося их так, что Хорти венгров предал, а Салаши их спасет. Все это сильно смахивало на грызню сильных мира сего за добычу. Бедному человеку лучше в нее не вмешиваться, не то и сам сделаешься добычей.

Один из старших сержантов горно-егерского батальона так поучал своих солдат:

— Кто бы ни командовал, приказ есть приказ. Ему надо повиноваться, вот и все! Мир пойдет прахом, если каждый солдат станет сам решать, что именно должно содержаться в приказе!

Батальон, который насчитывал в своем составе не больше роты, этих увещеваний не послушался и голову перед приказом не склонил. Но и не выступил открыто против приказа. И, хотя с трудом, но до поры до времени терпел. Положение батальона было невыносимым. Тем не менее он предпочитал переносить непереносимое, чем предпринять что-либо непривычное. Страдания уже стали для них делом привычным.

— Если будем много рыпаться, все здесь поляжем. Некому будет даже косточки похоронить. Господа офицеры заботятся только о том, чтоб мы погибли. Могил нам рыть они не станут!

Даже могила представлялась солдату роскошью, на которую вшивому фронтовику рассчитывать не приходится.

Совершенно по-другому оценивал события батальон, пополненный шахтерами из Печа. Молчаливые шахтеры скупыми словами могли выразить многое. Одетому в ободранную шинель крестьянину и в голову не приходило, что ему тоже предстоит принять участие в драке господ, — не на стороне той или иной их банды, а против всего мира господ вообще, — а шахтеры же знали, что мир сдвинулся с мертвой точки и теперь от народа зависит, в какую сторону его повернуть.

— Перестань, дружище, хныкать: земли, дескать, нет, коровенку угнали, ребятишки голодают!.. Это я и без тебя знаю. Лучше скажи, как ты собираешься выкарабкаться из беды?

— Эх, да разве это так просто!..

— Никто и не говорит, что просто. Но можно все-таки. А главное — нужно. И зависит только от нас самих.

Немного слов тратили шахтеры, однако каждое из них вызывало перешептывание среди солдат из крестьян. Одни верили шахтерам, другие нет, но все они призадумались над тем, что они говорили. Однако большинство шахтеров только знали, что нужно что-то предпринять, но не могли сказать что, и еще меньше знали, как надо начать это что-то.

На другой день после гибели Чабаи, когда гонведы не получили ни крошки провианта, стало больше проясняться то, о чем говорили шахтеры. На вторые сутки голодовки все великие исторические вопросы, не успев обрести плоть и кровь, отодвинулись на задний план: каждый пехотинец мечтал лишь о том, чтобы каким-нибудь манером где-то урвать съестное.

Как раз в этот день командование полком принял нилашист Золтан Шерли. Новый полковой командир был низкорослый и слабого сложения человек с черными вьющимися волосами и горбатым носом. Недоброжелатели говорили, что он похож на еврея, а друзья находили в нем сходство с Геббельсом. Действовать он начал быстро и решительно: погрузил всю мебель из штаб-квартиры Чабаи в четыре машины и отправил в Мукачево. Затем, приняв полковую кассу, отбыл в Берегово за получением дальнейших приказаний.

Только его солдаты и видели.

Пока охваченная разнородными чувствами солдатская масса ждала, что принесет ей смена командира, какие новые беды, группа из восьми солдат-шахтеров отправилась в лес собирать грибы. Грибов они не нашли, зато в лесу набрели на заброшенный немецкий продовольственный склад, который охраняли шесть немцев, иногда продававших втихомолку складское добро оставшимся местным жителям.

Бени Ференци. Флейтист.


Имре Амош. Двое перед проволочной изгородью.


Даже самый тоскливо настроенный пехотинец, зачуяв запах еды, становится оптимистом. И гонведы, — хотя они уже знали немцев, — все же решили попросить у них продовольствия. Немецкие солдаты по-венгерски не понимали, но просьба была выражена так, что нельзя было не понять. Мадьяры, в свою очередь, не владели немецким языком, но ответ тоже уяснили себе вполне точно. Слово за слово, и два немецких часовых с простреленными головами рухнули на землю, а третий был приколот штыком. Из восьми гонведов обратно в батальон вернулось лишь четверо, причем лицо одного из них было в крови. Немцы швырнули в просящих хлеба гонведов две гранаты.

Пока полковник Шерли занимался перевозкой мебели, более шестидесяти гонведов окружили затерявшийся в лесной чаще немецкий провиантский склад. Гитлеровцы бросили оружие и взмолились о пощаде.

— Камерад, мадьяр! Камерад, мадьяр!..

Но гонведы не пощадили их.

Склад оказался небольшим и скудным: всего несколько тысяч консервных банок, пара мешков сахара, сушеные овощи и картофель, суррогат чая, эрзац-мед и много венгерских сигарет. Хлеба на складе не было.

На каждого солдата пришлось по три банки мясных консервов, еще осталось лишних девяносто четыре, немного сахара и порядочное количество сигарет. Консервы, за отсутствием хлеба, были быстро уничтожены. Что касается сигарет, солдаты ни на минуту не выпускали их изо рта — покончив с одной, сразу прикуривали от нее другую.

Холодные мясные консервы, без хлеба и палинки, — чересчур тяжелая пища даже для неприхотливого желудка пехотинца. Первую половину ночи гонведы бодрствовали, радуясь консервам, вторую ее половину — потому что жадно проглоченное холодное мясо давило желудки. Под утро четверо солдат лежали с очень высокой температурой. Всех четырех рвало. Врача в полку не было, медикаментов тоже. А между тем многие гонведы жаловались на сильные рези в желудке. Когда окончательно рассвело, батальон был в более жалком состоянии, чем после трех дней голодовки.

В семь часов утра неожиданно загорелась принадлежавшая лесопромышленнику Шлезингеру лесопилка. Кто и как ее поджег, никого не интересовало. Никто не думал гасить пожар. Огонь перебросился на лесные склады, где стояли заготовленные для немцев большие штабеля досок, так и не вывезенных за недостатком времени.

— Ну, ребята, хватит с нас! Пошли домой! — в восемь утра первым бросил солдатам призыв Йожеф Драваи, шахтер из Печа.

— Домой?.. а как?

— На своих на двоих!

— Ну, а немцы?

— И они пусть уходят, если хотят. Не захотят, мы заставим.

Призыв уйти домой распространился по батальону быстрей, чем огонь пожирал сухие доски.

— Пошли домой!..

Не все верили, что удастся, но каждый гонвед знал — надо идти домой. Пошли домой!..

Йожефу Драваи было лет под сорок. Однако на вид он казался старше, хотя вообще-то военная форма молодит. Солдаты из крестьян не особенно любили его. Он был для них недостаточно молод, чтобы стать приятелем, и недостаточно стар, чтобы признать в нем своего советчика. Но шахтеры знали его хорошо и, если в ту пору, когда их забрали в солдаты, многие выражали опасение, что рано или поздно Драваи способен вовлечь их в беду, то теперь, в наступившие для армии и всей страны дни тяжелых испытаний, шахтеры батальона ждали совета именно от него. Драваи тоже был шахтер, хотя последние двенадцать с лишним лет ходил без работы. После того, как во время расправы над Имре Шаллаи и Шандором Фюрстом он семь месяцев был в предварительном заключении, хозяева выгнали его с шахт Печского угольного бассейна. Во время допросов полицейские сломали Драваи левую руку. Но каким-то чудом, без всякой врачебной помощи, она срослась, да так хорошо, что не мешала работать. Следствие, хоть и не было доказано, что Драваи — член коммунистической партии, оставило на его репутации черное пятно, по крайней мере в глазах тех, от которых в тогдашней Венгрии зависело, получит или нет человек работу и кусок хлеба. Даже сам Драваи не сумел бы, пожалуй, объяснить, как и чем он жил все эти двенадцать лет безработицы. Правда, выпадала порой случайная работенка, да кое-что приносила жена, ходившая на стирку и уборку по чужим домам, но что оба они заработали за эти двенадцать лет, вряд ли хватило, чтобы прожить достойно человека один год. «Счастье еще, что у нас нет детей!» — говаривал Драваи и прибавлял: «Да, нынче человеку остается радоваться только тому, чего у него нет».

Драваи мог вполне обходиться без календаря, он и так всегда безошибочно знал, что близится первое мая или седьмое ноября. Ежегодно за несколько суток до этих двух великих пролетарских праздников печская полиция упрятывала его под арест, когда на неделю, а когда и на десять дней. Из года в год в двадцатых числах апреля и начале ноября местные шахтеры устраивали между собой складчину и относили ему в тюрьму передачу: полтора-два килограмма сала и три-четыре буханки хлеба, чтобы, сидя в кутузке, Драваи не голодал. У него была старая лошадиная попона, которую он не продавал даже в самые тяжелые дни безработицы. Особенно выручала она его в ноябре, когда приходилось сидеть в холодной камере.

Драваи был коренаст и широкоплеч, со светлой копной волос и голубыми глазами. Волосы, правда, уже значительно поредели и серебрились сединой, но вислые усы соломенного отлива были по-прежнему густы. Во рту не хватало зубов — выбили полицейские. Крупные морщины покрывали его бритое, землистого цвета лицо с выдающимися скулами и широким крепким подбородком. Разговаривал Драваи неторопливо, чуть растягивая слова, грудным басистым голосом. Говорил редко и мало. Он хорошо умел молчать.

Находясь много лет под неусыпным полицейским надзором, Драваи привык избегать многолюдных мест. Он не ходил ни в церковь, ни в кабачок. Со своими товарищами-шахтерами тоже почти не общался, разве, встретив на улице кого-нибудь из стариков, перекинется с ним парой-другой слов. Писем он не писал и не получал, газету не выписывал, радио не имел. Но, как ни странно, всегда был в курсе того, что происходит в мире. В скупо оброненных словах его: «Москва строит социализм», — звучала глубокая радость и гордость, имя Гитлера он не произносил никогда, но те, с кем он перекидывался замечаниями о погоде или дороговизне, знали, что Драваи с каждым днем сильней и сильней ненавидит Гитлера и все, связанное с этим именем.

— Гитлер — это война!

В июле 1941 года Драваи забрали в армию отбывать трудовую повинность. В рабочей роте, где он служил, велось немало разговоров о целях войны и о том, что Гитлеру не миновать поражения. Драваи был, пожалуй, единственным человеком, не заводившим речи о политике. И тем не менее, когда рота не выполнила полученного задания, командир приказал избить в кровь и оставить без еды именно его. После трехмесячного пребывания в рабочей роте Драваи без суда и следствия был брошен в будапештскую тюрьму на проспекте Маргит, где просидел почти три года. Летом 1944 его вторично призвали в армию, но уже не в рабочую роту, а гонведом, и без всякой подготовки отправили прямо на фронт.

Весьма вероятно, что первым бросил притягательный клич «домой» вовсе не Драваи, а кто-нибудь другой. И уж наверняка, не он громче всех кричал о своей готовности с оружием в руках проложить для батальона дорогу обратно в Венгрию. Тем не менее, желание солдат любой ценой возвратиться на родину и возникшее у них решение: пойдем домой — связалось с его именем.

— Драваи сказал «Пойдем домой!»

— Драваи поведет нас на родину!

— Идем домой, ребята!

Не легко было родиться такому решению, но родившись оно захватило всех с поистине могучей силой, как истинное пламя, а не мгновенная вспышка.

Трудное предприятие пробираться в октябре 1944 года от волоцкого виадука до родной Венгрии. Немецкие войска запрудили все дороги. Украинские деревушки у подножья Карпат гитлеровцы сожгли, а их жителей полевые жандармы угоняли на юг. Жандармский конвой не давал женщинам и детям ни еды, ни питья, хлестал их нагайками, толкал ружейными прикладами, без передышки гнал и гнал на юг. С юга на север двигалась по шоссе артиллерия. Если человек не успевал спрыгнуть в придорожную канаву, его топтали артиллерийские кони, насмерть давили колеса пушек. Раненых иногда приканчивали милосердной пулей, но чаще оставляли умирать. Десятки тысяч людей брели по шоссе на юг, перешагивая через валявшиеся посреди дороги трупы. На перекрестках стояли вооруженные пулеметами и минометами немецкие посты. С юга на север гнали свежие венгерские части, а с севера бежали потрепанные остатки полков гонведов. Стоявшие на всех перекрестках гитлеровцы давали проход гонведам, которых гнали на север, те же, кто бежали на юг, расчищали себе путь оружием, если могли. В придорожных канавах, среди разбитых автомашин, орудий и повозок, вперемежку с лошадиными трупами лежали раненые, крича, исходя кровью, хрипя и задыхаясь.

Драваи вел батальон то вниз, то вверх по горам, обходя даже проселочные дороги. Теперь от главной магистрали Верецк — Волоцк — Мукачево батальон отделяла горная цепь. Солдаты шли гуськом, колонна их растянулась больше чем на километр. На тяжелом походе было брошено все лишнее, кроме оружия. После девятичасового марша в широкой балке батальон сделал, наконец, привал. Солдаты повалились на сырую землю. От утомления и голода они были не в состоянии даже заснуть. Драваи — впервые в жизни — произнес речь. Речь?.. Нет, скорей он говорил как бы сам с собой, тихо, задумчиво объяснял он солдатам, почему им надо возвратиться в Венгрию.

— Мы бежим не от войны. Мы просто закончили войну, перестали в ней участвовать на стороне немцев, на стороне господ. Но оружия мы не бросим, мы будем бороться. Вместе с русскими. Против Гитлера и венгерских бар. Биться за мир и свободу, за венгерский народ.

Драваи рассказал, объяснил товарищам, что такое свобода: это значит отнять у господ шахты и заводы и железные дороги. Отобрать у господ страну. Все передать народу! Вот что такое свобода.

— Русские показали, как это надо делать!

Драваи говорил медленно, с расстановкой, повторяя отдельные слова, а порой и целые фразы. Голос у него был хриплый, но он ни разу не повысил его. Идем домой!..

И снова вверх, вниз, с горы на гору, по нехоженым тропам. В одной из долин они натолкнулись на группу венгерских артиллеристов, которые вот уже восьмой день, как дезертировали из своих частей. Потом на покрытом палым листом горном склоне к отряду Драваи присоединилось еще четыре, а у подножия той же горы девять гонведов. На болотистой полянке, в наспех сложенных из еловых веток шалашах жили две венгерские семьи — рабочие с мукачевской табачной фабрики. Они тоже примкнули к солдатам, как и четверо сельскохозяйственных рабочих из Ардо. (На одном из них, несмотря на холод и осеннюю непогоду, были надеты только полотняные нижние штаны.) Двум рабочим дали по винтовке, двое других вооружились просто топорами. Батальон шатался от усталости, когда добрался, наконец (сам Драваи не знал, как), до села Харшфалва, вблизи Сольвы. Но здесь их уже ждали. Горно-егерский стрелковый батальон, оттянутый в Сольву еще при жизни полковника Чабаи, подкарауливал отряд Драваи.

И вот два венгерских батальона сшиблись. Полтора часа мадьяр дрался с мадьяром. Горные стрелки были сильней, много сильней бойцов отряда Драваи. И все-таки победили последние. С помощью самих же егерей. После получасовой перестрелки добрая сотня горных стрелков перекинулась на сторону отряда Драваи, а еще через полтора часа, когда вновь разгорелась затихшая было стрельба, уже все они стояли на его стороне. Больше стрелять было не в кого. Своих офицеров горные стрелки успели прикончить сами.

Когда бой закончился, солдаты Драваи не имели сил даже двигаться. Они засыпали, не успев даже прилечь на землю, на грязную землю. Большинство из них лежало на просторной четырехугольной площади, возле дома бывшей дирекции лечебных ванн. Здание купальни пылало в огне, однако никто его не тушил. В полночь начал моросить мелкий дождь, но он был слишком слаб, чтобы прекратить пожар. К утру огонь затух сам собой. От дома остались одни черные стены.

Пока гонведы Драваи спали, егеря напали на немецкий провиантский склад. Убили семнадцать немцев, а потом силой одного взвода предприняли вылазку на Сольву, там ограбили склад с обмундированием и захватили много сотен солдатских сапог.

Когда насквозь промокшие гонведы пробудились, наконец, от тяжелого сна, их буквально качало от голода и усталости, холод заставлял лязгать зубами. Горные стрелки вдоволь накормили их холодными консервами, угостили ромом. Ром их согрел. Переодеться гонведам было не во что, зато вместо тяжелых от дождя и грязи башмаков они натянули на свои измученные ноги немецкие сапоги. Иному, чтобы переобуться, приходилось разрезать ножом прилипшие к ногам мокрые ботинки. А портянок они наделали из белья немецких офицеров.

Ранним утром батальон двинулся на Мукачево, держась в трех-четырех километрах от шоссейной дороги. Примерно к полудню сквозь бледно-зеленую завесу моросившего дождя завиднелась вдалеке историческая Мукачевская крепость. Она стояла на невысоком, одиноком холме и походила на орлиное гнездо. Толстые светло-желтые ее башни и приземистые вышки не устремлялись в небо, а упирались широким основанием в холм и как бы втягивали в плечи свои макушки.

— Крепость Ракоци!..

Из Харшфалвы к Мукачеву мадьярам пришлось идти по извилистой и узкой, зажатой между двух горных склонов, лощине. Чем дальше на юг, тем окружающие горы становились все ниже, а петлявшая дорога заметно раздавалась вширь… Вскоре горы исчезли совсем. Перед войском Драваи открылась просторная долина, и гонведы очутились на огромном ровном поле.

Уже добрых два часа венгры шли не гуськом, а колонной — сперва рядами по два, потом — по четыре. А когда достигли открытого поля, по приказу Драваи они развернулись в стрелковую цепь. Конечно, эта цепь не была правильной: расстояние между солдатами не было одинаковым, и они не образовывали полукруга. Если бы кто-нибудь взглянул на отряд Драваи с точки зрения строевого устава, то увидел бы не развернувшуюся к бою воинскую часть, а толпу промокших, усталых, одетых в грязную солдатскую форму людей. Одни несли винтовку на плече, другие закинув за спину, третьи просто в руках.

Драваи выслал дозоры в сторону Мукачева. Их было четыре, по три гонведа или егеря в каждом. Всего отправилось двенадцать венгров, и ни один из них не вернулся. Все попали в ловушку.

Прождав их до двух часов пополудни, Драваи решил двинуться на Мукачево всем отрядом. Около трех часов дня венгры уже отчетливо различали стены древней крепости Ракоци. Холм, на котором она стояла, показался им теперь гораздо выше, чем издали, бастионы шире, а башни более мощными.

Примерно к половине четвертого отряд Драваи попал в перестрелку. Сразу с трех сторон гитлеровцы заманили венгров в западню.

Целый час длилась перестрелка. Враг все приближался, огонь усиливался, становился все более убийственным. Не умолкая строчили пулеметы, визжали мины, ухали орудия. Гонведы могли отвечать только винтовочной стрельбой, да и та звучала все реже и слабее. Боеприпасов было мало, они таяли с угрожающей быстротой. А смертоносный огонь врага непрерывно возрастал.

И вдруг, часов около пяти дня, враг начал неожиданно отступать. Сначала просто попятился назад, потом побежал, бросая по дороге оружие и раненых. Гонведы перешли в атаку, гоня немцев штыками и прикладом.

— Вперед, гонведы!

— Вперед, мадьяры!

Драваи мгновенно сообразил, что-то произошло, кто-то напал на противника с тыла, со стороны Мукачева, от холма, на котором высилась городская крепость. Напал с пулеметами, минометами, штыками.

В пять часов двадцать минут солдаты Драваи встретились с теми, кто поспешил им на выручку и спас от гибели.

Никогда еще не доводилось гонведам видеть подобного войска. Оно состояло из нескольких сот бойцов, едва ли больше полтысячи, среди которых находились, вернее их возглавляли, двадцать с лишним человек в красноармейской форме, но с красно-бело-зеленой кокардой на шапках. Еще двести с лишним бойцов этого войска-спасителя было в форме гонведов. Да они и были гонведы. Еще несколько больше было бойцов в крестьянской одежде. То были украинские, венгерские, словацкие, еврейские и румынские лесорубы, крестьяне, фабричные рабочие. Среди них были и женщины. И дети.

Командовал всеми широкоплечий, коренастый человек в красноармейской форме, с красно-бело-зеленой кокардой на шапке.

— Кто из вас Драваи? — спросил он, когда повстречались оба отряда.

— Я!

— Меня зовут Дюла Пастор, я командир партизанского отряда имени Ракоци. Бежите с фронта?

— Мы отказались служить немцам и господам. Хотим бороться за самих себя!

— По чьему приказу двинулись сюда?

Драваи на мгновение задумался. Потом тихо, почти стыдливо ответил:

— Как бы это сказать… По совести!.. Ведь мы мадьяры!

Он помолчал. Потом вдруг громко, обращаясь ко все больше сгущающейся вокруг него толпы, и к хмурому, заметно темневшему небу, и к постепенно исчезавшей в сизой дымке, похожей на орлиное гнездо крепости, воскликнул:

— Я коммунист! Член Венгерской коммунистической партии!

Драваи и Пастор обнялись. Впервые с детских лет глаза Драваи увлажнились слезой.

— О вашем приближении сообщило немецкое радио, — стал рассказывать Пастор, когда, взяв Драваи под руку, они медленно направились в сторону Мукачевской крепости. — Оно предупреждало об этом каждого вооруженного нациста, приказывая уничтожить вас до последнего человека, убить, расстрелять, повесить.«Этим людям нет пощады!» — такими словами кончался приказ. Мы должны крепко запомнить эти слова, товарищ, и никогда их не забывать: «Нет пощады!»

Оба отряда объединились.

Многие сотни бойцов с радостными слезами праздновали свою победу.

Около полудня издалека с юга ветер донес гул орудий.

— Это русские пушки, — сказал Пастор, обращаясь к Драваи. — Советские войска наступают на Берегово со стороны Кирайхазы, Надьсёлёша и Тисауйлака.

— Откуда ты узнал мое имя? — спросил его вдруг Драваи.

— Мы отбили у немцев одного из тех дозорных, которых ты послал в разведку.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Почти одновременно с отрядом Драваи устремились домой, в Венгрию, еще три венгерских батальона и две отдельные роты; они без приказа и без командиров ушли самовольно с Карпат по направлению к Венгрии. Двинувшиеся на обретение родины венгерские части не знали друг о друге. Все они действовали на свой страх и риск, у каждой части была своя история. И каждая из них вписала славную страницу в историю венгерского народа.


Перевод А. Гершковича.

Антал Гидаш САД МОЕЙ ТЕТУШКИ

1

Былое! В памяти моей

оно опять затрепетало.

Я чувствую на языке

вкус этой берзенцеи старой,

бестерцкой сливы прежних дней,

чей ароматный нежный плод

от косточки сам отстает,

когда вы в рот

его берете.

Эта слива

стояла в саду моей тети.

Вот это сад был!

Средь ветвей

воистину, как Млечный путь,

плоды блистали, наполняя

зеленолиственное небо

над садом тетушки моей.

Я вспоминаю

груши, сливы, и яблоки, и абрикосы,

чуть не кричащие с небес:

«Когда ж до нас ты доберешься?»

Была там яблоня!

Навес

ветвей своих она все шире

раскидывала что ни год,

приглядываясь, наблюдая,

как жизнь идет

в подлунном мире.

Та яблоня немолодая

строга была;

когда ловила

на шалости своих ребят,

то лишних слов не говорила:

шлеп —

пусть с ветвей они летят!

Подальше

хлопотливый персик

сооружал для малышей

качающиеся колыбели

из зелени листвы своей.

Глядишь, какой-нибудь проказник,

устав резвиться с ветерком,

уснул, ни дать, ни взять младенец,

сыт, румян, кровь с молоком.

Ревнивой груши холодок

мне приказал остановиться.

Как величавое крыло

какой-то исполинской птицы,

покрыли ветви тяжело

мою протянутую руку,

и понял я, что это значит:

почти мне виделось, как прячет

мамаша-груша средь ветвей

своих подростков-дочерей.

Я все-таки листву раздвинул.

Сладчайший,

с кожицей тончайшей,

прекраснейший искал я плод,

слюну глотая, чуть дыша.

И вот

нашел я.

— Хороша!

И нежно, точно за косичку,

я взял ее за стебелек,

сорвал ее и на тропинку

от груши прочь ее повлек,

и девичье ее блистало

чело от солнечных лучей.

Я надкусил ее,

и стала

она моей!

Затем…

как сказано в писанье,

покаялся я небесам

в своих грехах, потупив взоры.

А сам вернулся к верной сливе,

которая меня ждала.

И вместе с телом утомленным

душа под сливой прилегла.

На миг

я сбросил все подпруги.

Мы были вместе.

На закат

шло солнце, озаряя сад.

И ночь стояла на пороге,

и ветви надо мною гнулись,

и сливинки в преддверье ночи

смотрели на меня нахмурясь,

как девичьи обиженные очи.

Я помню:

меж листвы зеленой

плыл Млечный путь плодов над бездной,

и будто в небесах ветвей

качались яблоки и сливы

в саду у тетушки моей,

мерцая наподобье звезд

в вечерней синеве небесной,

и веток шелестели крылья.

И молча я до темноты

лежал, и лучезарны были

о будущем мои мечты.

*

Здесь тетушку мою убили,

убили здесь, у дверцы сада.

(Мне говорят: «Забыть бы надо!

Все это в прошлом! Не тужи».

Нет! Этому не позабыться.

Ведь вы-то, господа убийцы,

и ныне точите ножи!)

От гусениц фашистских танков

погиб сад тетушки моей,

стонали яблони и груши,

был хруст ветвей, как треск костей.

*

Сама собою эта слива

от косточки-то отстает.

Вот

это дерево, здесь, живо.

Мы остановимся под ним,

подпруги прочь!

Давай приляжем,

чуть отдохнем,

потом

вздохнем,

и встанем на ноги, и скажем:

«Мы не забудем ни о чем!»

2

Незрим, над тишью этих мест,

он высится, железный крест.

И распята гвоздями пуль,

здесь будет извиваться, биться

душа людская до тех пор,

пока не грянет приговор

всем мертвым и живым убийцам!

Перевод Л. Мартынова

Имре Шаркади ДЕЗЕРТИР

Во вторник вечером мы проходили через Уйхей, совсем близко от нашего хутора, и если сержант дал бы мне увольнительную на час — я мог бы забежать к своим. Попросить или не стоит? А хорошо бы, уж очень я обовшивел. Но просить я не решился, привала и то не сделали, а на марше нет увольнительных.

Товарищи соблазняли: не обращай внимания, иди домой, нагонишь нас где-нибудь, не будем же шагать всю ночь. Хотя никто не знал, не придется ли и в самом деле шагать всю ночь. Было уже около десяти часов вечера, когда мы дошли по шоссе до поворота, откуда до нас было ближе всего, только три пашни перейти. Но мы повернули, и теперь с каждым шагом все дальше удалялись от дома.

— На твоем месте я бы пошел домой, — сказал Дани Пап. — Обязательно.

Больше он ничего не сказал, но я чувствовал, что он и в самом деле пошел бы. И чем дальше мы шагали без слов, тем тяжелее становилось ружье и вещевой мешок, и я чувствовал, что Дани думает о том же, о чем я.

«Уйди я сейчас, эту ночь я мог бы спать в постели. С женой», — думал рядом Пап, я знал, что он думает именно это, даже сигаретой он затягивался иначе.

Уже полтора года мы с ним были без отпуска. Подошва башмаков совсем прохудилась, внутри хлюпала декабрьская грязь. «Была не была, — сказал я Дани, — попробую. На первом же привале». И озабоченно всматриваясь в темноту перед собой, мы ждали, когда же он, этот привал. Вдруг не скоро!.. Как-то не прибавляет решимости перспектива шагать обратно пять километров вместо двух.

Я отошел к обочине и стал поправлять шнурки, остальные медленно прошли мимо меня. Их ноги разъезжались и хлюпали в грязи, ефрейтор, замыкающий колонну, прикрикнул на меня: «Не отставать, ты…» И снова шагов через десять-пятнадцать: «Где ты там, пошевеливайся! Скоро привал, тогда и поправляй свои шнурки».

Я возился долго, а когда все отошли подальше, перепрыгнул через кювет, немножко пробежал назад, чтоб отстать еще больше, и пошел напрямик по пашне, даже не по пашне, а по жнивью. В прошлом году, помню, здесь была кукуруза, а что в этом году — в темноте и грязи не разберешь. Немного позже я уже шел по знакомой дороге, и вот впереди показался дом. Конечно, все уже спали.

Я постучал, первыми проснулись старики. Ясно различил голос матери, как она повторяет, ища в темноте спички: кто там? Но, видно, она не ждала ответа, потому что, засветив лампу, снова спросила в дверях: кто там? «Это я, я» — твердил я в ответ. Она не сразу узнала мой голос. Понятно, кто бы мог подумать. И Маргит не хотела верить своим глазам, когда я вошел в комнату.

Обе захлопотали вокруг плиты, все спрашивая, голоден ли я и чего бы я съел, а отец принялся выяснять, как я сюда попал. Я отвечал, что да, поел бы. Но сначала воды бы горячей для ног. Я стащил башмаки, и пробовал согреть ноги, прислонив их к печке. Они опрели, вдобавок вчера и позавчера я отморозил их, и теперь сухое тепло было приятно, но больше всего хотелось подержать их в теплой воде. Мне согрели воды, приготовили поесть, отец поинтересовался насчет папиросы, я сказал, что нету, и пусть лучше он дает мне табаку. А то у меня в кармане одни крошки.

— Такие, значит, у вас дела? — спросил отец.

— Такие, — сказал я, — даже еще хуже. И курево добываем кто где может.

— А говорят, потому нет табаку, что весь он идет солдатам.

Домашние расспрашивали, сколько я пробуду. Мне не хотелось ничего говорить, ведь никогда не знаешь, насколько длинны у людей языки. И я отвечал: сейчас ни о чем не спрашивайте, завтра поговорим.

Ногам было тепло от воды, и меня охватила такая дрема, что я едва не уснул прямо на стуле. Все-таки тут лучше, чем сидеть с остальными где-нибудь на краю кювета.

Не знаю, чего я больше желал в эту минуту — жену или уснуть. Когда я прислонился головой к стене, ощущая, как в тепле сладко ноют ноги, то, пожалуй, второе. И уже лежа, я с трудом переборол себя, чтоб не уснуть, пока старики не погасят лампу. Спал я плохо, то и дело просыпался: то оттого, что я весь в поту, потом оттого, что не могу понять, где я, и, наконец, на рассвете меня разбудил голос отца, доносившийся со двора.

Когда я проснулся, светило солнце. В комнате было пусто, слышно было, как в кухне трещит огонь, по двору провели лошадь. Маргит хлопотала по хозяйству, зарезала цыпленка, даже, кажется, не одного. Я спросил, к чему это, с утра пораньше. Это не нам, отозвалась она, на рассвете пришли постояльцы, они и купили. Это мне не понравилось, какого черта надо резать птицу каким-то чужакам. И так нет цыплят, сами писали. «Надо, — сказала Маргит, — военные. Встали у нас, купили. Нельзя было не дать».

Вошла мать, я спросил ее, что это еще за военные. Очень не нравилось мне, что они пришли именно сюда.

— Они вроде как наполовину штатские, — ответила мать. — Человек десять. На грузовике приехали.

— Так. И не сказали, когда уедут? — спросил я.

— Не сказали.

— Вполне могли бы убираться. Если войдут сюда, на кухню, что мне делать? Податься некуда, они и во дворе и в конюшне.

— Что ты? Или боишься их? Ты ведь тоже солдат.

— Так-то оно так, но лучше с ними не встречаться. Ведь вы сказали, что они вроде бы штатские.

— Верно, но все же солдаты они. С оружием…

Я вернулся в комнату, мать пошла за мной, видно было, что она хочет что-то сказать, но не решается. И все всматривалась в мое лицо с ожиданием: не стану ли я поприветливей. Я начал одеваться, потому что если они все же войдут, то чтоб не из кровати вытаскивали в одном исподнем.

— Ну, в чем дело? — спросил я наконец мать, видя, что она все перебирает что-то около меня. Она ничего не ответила, а потом вдруг стала говорить, что ведь не может же случиться никакой беды из-за того, что они пустили на постой этих военных, впрочем, не особенно спрашивали те разрешения.

Ясно, так оно и было. Я тоже знал, что в таких случаях не особенно ждешь разрешения. Тем более, когда приезжаешь на грузовике. А мать начала допытываться, что в том плохого, если они меня увидят.

— Да так, — отвечал я. — Но только поверьте, быть беде. Почему — не спрашивайте. И лучше не упоминать, что я здесь, и хорошо бы вещи мои принести из кухни.

— Они их и так уже видели, — сказала мать. — И еще спросили, чьи, пришлось ответить. Но они ничего не сказали на это, спросили только, сколько у меня сыновей в солдатах и даже похвалили, когда сказала, что старший погиб на фронте в прошлом году.

— Ну, — сказал я, — тогда я влип. — И вернулся на кухню: раз уж они все равно видели, так хоть побуду в тепле. Маргит тревожно посмотрела на меня и спросила, очень ли это плохо, что они здесь?

— Все может быть, — сказал я. И уже только и ждал, когда те войдут, и не знал, что лучше: оставаться здесь или выйти в комнату, тогда они, может, не вспомнят, или собраться и сделать вид, что ухожу?

Вошел отец и с ним один из постояльцев. Только по автомату да по шапке и можно было сказать, что он военный. Он не поздоровался, только огляделся и потянул носом у плиты. Когда он вошел, я встал, шапки на мне не было, так я и стоял, руки по швам. На нем не было знаков отличия, так что как знать, какой был у него чин. А поскольку он не обращал на меня внимания, я продолжал стоять по стойке «смирно» — вдруг он все же взглянет на меня, а я у стола сижу.

Потом он подошел к столу, сел. Отворилась дверь, вошли двое, потом еще один. Я приветствовал каждого по уставу, хотя китель был только у одного, но и тот без погон.

Ни один не ответил мне. Они сели к столу, а я все стоял, потому что и стула-то свободного больше не было. Мать и Маргит хлопотали около плиты, а отец сидел на табуретке у косяка двери.

— Погодите, — сказала мать, — я принесу еще стул, и потом, если потесниться, на лавке может сесть еще кто-нибудь.

А Маргит сказала, чтобы каждый принес котелок, если есть, потому что у нас не найдется столько тарелок. «Ведь не все еще со двора вошли», — добавила она.

Тот, что был в кителе, ответил, что сойдет и так, сперва поедят они четверо, потом войдут остальные. И тут он впервые взглянул на меня, ничего не сказал, только взглянул. Мать тоже почувствовала, что он смотрит, потому что обернулась от плиты, а отец встал с табуретки, чтоб выпустить кошку, но после не сел, а стоя продолжал попыхивать трубкой.

— Ну, а ты? — сказал мне военный. Словно спрашивал, что ему со мной делать.

Отвечать на это было нечего, я сказал: слушаюсь! Он закурил сигарету, облокотился на стол, задумался и словно забыл про меня, потому что нетерпеливо спросил, готова ли еда? «Сколько можно ждать», — добавил он.

Они стали есть, а я принялся шарить в карманах в поисках табака, но гимнастерки на мне не было, только галифе и вязаная фуфайка. Я хотел было выйти за табаком. Но тот в кителе посмотрел на меня, когда я открывал дверь, и окликнул, спросив, куда я иду.

— Осмелюсь доложить, хочу достать кое-что из кармана гимнастерки.

Они, не отвечая, продолжали есть, а я вышел, достал табак, но не решился остаться в комнате, раз они следят, и вернулся на кухню. И уже там скрутил цигарку и закурил.

Янош Кашш. Казнь.


Бела Кондор. Этюд.


— Ну, что, достал? — спросил тот, в кителе.

— Так точно, — и пожалел, что закурил: некуда было положить самокрутку, когда он обратился ко мне. Он замолчал, но мне было очень не по себе, когда они сидели у стола и ели. А мы четверо стояли вокруг: отец у косяка, Маргит и мать — у плиты: они тоже не знали, что теперь делать, потому что еда была готова.

И надо же было этим придти именно сейчас!!!

Поев, они немного повеселели. Тот, что в кителе, достал из кармана палинку и угостил по очереди своих. Мать было захлопотала, сказала, что принесет стаканы, но те отмахнулись: и так сойдет! Тогда мать спросила, можно ли подавать остальным, и начала собирать тарелки, чтоб помыть их. Но те опять сказали, что и так хорошо, незачем тратить на это время. Но сидели, и никто и не думал трогаться с места. Тот, что вошел первым, так и остался в шапке, не снял ее даже во время еды. Теперь он уставился на меня. Он так же, как и старший в кителе, оглядывал меня молча, бесцеремонно, словно лошадь на ярмарке, и потом спросил:

— Солдат?

— Так точно, — ответил я.

— Так. Словом, солдат. — Он замолчал и не сводил с меня глаз.

— Хороши у нас солдаты, — подал голос тот, что был в кителе.

— Ничего удивительного, что мы все отступаем.

Я уже понял, что будет беда. Ведь до сих пор они не требовали от меня никаких документов, а что будет, если они узнают, что у меня нет и увольнительной.

— Где ваша часть? — спросил тот, что в шапке.

— Разрешите доложить, — начал я и осекся. Ведь я не знал, где находится со вчерашнего дня наша часть, а сказать, что вчера она была еще здесь, я тоже не мог.

— Где ваша часть находилась последнее время? — рявкнул на меня тот, что в кителе.

— В Уйхейе, осмелюсь доложить.

— И вы ее ищете, не так ли?

Они издевательски расхохотались. И презрительно заметили, что страна наводнена солдатами, которые ищут свою часть, но больше всего боятся, как бы и впрямь ее не найти, потому что тогда конец свободной жизни, бродяжничеству, дезертирству. А есть и такие, кто в поисках своей части отправляется прямехонько домой… Я не нашелся, что ответить.

— Скажи-ка, ты, вояка, и давно ты ее ищешь?

Надо было бы сказать — с неделю или с месяц. Но я ничего не мог придумать и брякнул, что со вчерашнего дня.

Ясно, они не поняли, озадаченно поглядели на меня, потом тот, что в кителе, махнул:

— Неси-ка сюда свои бумаги.

Я принес. Оглянувшись в дверях, я увидел, как испуганно смотрит мне вслед Маргит и теребит кончик фартука.

Я долго шарил в карманах, чтобы протянуть время, хотя мог бы достать все сразу. Бросил взгляд в окно — не выпрыгнуть ли? Но что толку, они ведь и по двору бродят.

Идя обратно с военным билетом, я почувствовал, что взмок. Протянул его старшему, еще надеясь, что он его не раскроет. Но он тотчас раскрыл, пробежал его, взглянул на меня, и снова начал его листать. Пролистал с начала до конца раза два и не произнес ни слова. Потом опять посмотрел на меня и швырнул билет на стол.

Мать еле заметно наклонила голову, я видел, как шевелятся ее губы, и ее рука сделала ободряющее движение. Все в порядке? Нет, беда?

Я не успокоил мать, отвел взгляд. Тот, что в кителе, не мог не заметить, что я не ищу свою часть, что у меня нет ни отпускной, ни увольнительной. Не мог не заметить, и, конечно, заметил, но не сказал ни слова. Он закурил новую сигарету и повернулся к тому, что в шапке:

— Скажи остальным, пусть идут есть.

Потом поднялся и раза два прошелся от стола к двери и обратно.

— Но ведь он пришел только вчера вечером, — заговорила мать, чтобы как-то задобрить его. Я пожалел, что она это сказала, потому что раз он знает то, что знает, к чему слова? Пока слово не произнесено, ничего не потеряно.

— Вчера вечером, — повторил тот удовлетворенно и кивнул, словно только и ждал этих слов. И искоса скользнул по мне взглядом, словно я был вещью. Словно ему до меня нет дела. Если это и в самом деле так, подумал я, может и пронесет. Надо бы забрать билет. И я потянулся за ним.

— Оставь, — бросил он.

В это время тот, что был в шапке, вошел с остальными. Они сели, те, что сидели, встали, я видел, как мать стала накладывать им еду на тарелки. Маргит помогала. В комнате сразу стало тесно, а отец стоял около дверей, стараясь никому не мешать.

— Иди-ка за мной, — кивнул старший. Он вышел первым, я за ним, следом остальные. У дверей я остановился, дожидаясь, когда все выйдут, чтобы затворить дверь. — Иди, иди, — сказал мне солдат в шапке, который шел за мной. Я заметил, что через стекло отец глядит мне вслед. Собака терлась о мои ноги.

— Ступай отсюда, — сказал я ей, чтоб не путалась под ногами. Чего доброго те отшвырнут ее ногами.

Мы пересекли двор, старший приостановился, чтоб оглядеться, мы за ним тоже остановились. Потом повернули к скирдам, прошли мимо одной, у другого конца ее стоял старший и закуривал новую сигарету.

— Встань сюда, — сказал он.

Я встал, куда он указал. Они двинулись дальше, но, оглянувшись, старший смерил меня взглядом и крикнул: «К скирде лицом, кругом!»

Я повернулся, и прямо перед глазами увидел скирду. Остальные прошли еще шага три-четыре. Я слышал, как скрипит у них под ногами мокрая солома. Они остановились, потопали сапогами, наверняка сняли с плеч автоматы, и сейчас выстрелят оттуда, с расстояния трех-четырех шагов.

Прямо так, даже не допросив. Ни слова не спросили, только взглянули на военный билет… Мне подумалось, что ведь могла же быть у меня увольнительная, а если была и случайно выскользнула из билета, то сейчас, вот так, незаслуженно…

И внезапно меня охватила уверенность, что была она у меня, эта увольнительная, была и выскользнула, и я повернулся, чтоб объяснить, что все это недоразумение. Все четверо уже стояли в ряд, только четвертый, в шапке, возился со своим автоматом, а остальные трое дожидались его, и поэтому до сих пор не стреляли. Когда я повернулся, они даже не взглянули на меня. Секунду я помедлил, так как не знал, как начать, потом громко сказал: Осмелюсь доложить…

— Осмелюсь доложить, увольнительная выпала из военного билета, — и я подвинулся к ним на полшага, — поэтому господин капитан и не заметили. Позвольте только, я сейчас найду… Я хотел вести их обратно к дому — вдруг у меня и в самом деле есть увольнительная… И к тому же там мать, отец, Маргит, собака… Как я ее отогнал… Если бы я знал, то не пошел бы так доверчиво с ними… думал так, хотят что-нибудь…

— Разрешите доложить, я сейчас же принесу, — снова заторопился я. И вытер лоб рукавом.

Но те не слушали меня, я сделал к ним еще полшага, нет, не слушали, а может, я не сказал ничего, только хотел сказать, объяснял им руками и ногами. Солома под их сапогами была мокрой, а тот, что в шапке, взглянул на меня из-за своего автомата, и вот они уже выстрелили все четверо.

И мне вспомнились собака, и вода для ног, и бедра Маргит, и моя рука на ее бедре, которую я не убрал, засыпая.


Перевод О. Шимко.

Ференц Каринти БУДАПЕШТСКАЯ ВЕСНА (Отрывок)

Комната давила его, он стал расхаживать по квартире, но просторные, полные сквозняка помещения, длинный коридор только пугали печальными воспоминаниями. Он вышел на лестницу и в темноте, ногами и глазами нащупывая ступеньки, поднялся на чердак. Ни единого звука вокруг, уже близился рассвет. Прямым попаданием снаряда пробило крышу и сорвало дверь чердака, в пробоины глядело зимнее небо. Золтан зажег спичку и, перешагивая через груды битого кирпича, черепицы и обломков обрушившегося купола здания, добрался до лесенки, ведущей на крышу. Когда-то это было царство трубочистов. Золтан пролез в слуховое окно и через мгновение уже стоял под предрассветным небом. Его обдало утренней прохладой. Пропитанные табачным дымом легкие с наслаждением вдыхали свежий воздух. Не успев отдышаться, он полез еще выше, решив взобраться на самый конек крыши по закопченным сходням, которые вели к дымоходам.

До чего же хорошо было здесь, на высоте, над затемненным ночным Будапештом! Золтан не ощущал ни малейшего страха. Да и кого или чего ему было опасаться? Здесь всегда разгуливал ветер, и свежий воздух овеял его затекшие, обессиленные члены, вымыл из глаз усталость прошедших дней. Снизу доносился тихий, приглушенный гул. Это Дунай пробирался между обломками мостов. Золтан, затаив дыхание, вслушался: доходит ли досюда шум сталкивающихся друг с другом льдин. Течет, течет могучий поток между руин, поверх взорванных мостов, посреди убитого города, течет неудержимо, безостановочно, разливается в половодье, трудится от поколения к поколению, из тысячелетия в тысячелетие, разрушает и созидает, и всегда он все тот же Дунай, и всегда он вместе с тем и другой, как и сама непобедимая жизнь.

Над Пештом, вдалеке, на самом горизонте смутно забрезжил рассвет. Свет был слабым: лишь узкая полоска. Кто бы поверил, что этот слабый, бледный, едва обозначившийся свет сможет победить океан ночи. Но он рос, буквально на глазах расширялся и вот залил сперва треть, затем половину небосвода. И постепенно из темноты выступили контуры крыш и башен, вынырнул чудом уцелевший купол, затем небольшой полуразрушенный портик с тимпанами, который в разрушенном виде еще больше походил на греческий храм. Портик украшал коричневое здание музыкальной школы на улице Цукор. Крыши башни, купола — все было исковеркано, изрешечено снарядами, перебито, разворочено. Все это зрелище напоминало дикую, вулканическую необжитую человеком гористую местность после землетрясения. Всюду виднелись церкви: приходская церковь Бельвароша, церковь францисканцев, реформатская церковь на площади Кальвина, университетская часовня, все они полуразрушенные, с сиротливо возвышающимися колокольнями, как бы молили о милосердии глухое небо. И разрушенные, щербатые пустые улицы — эти почерневшие артерии мертвого города.

Так вот, что осталось, вот что стало с нею… вот что стало с «тысячелетними границами», «с великой карпато-дунайской родиной», «европейским жизненным пространством», вот к чему привел «крестовый поход на Восток».

…Где же они, те, кто кричали об этом, кто бил себя в грудь и разглагольствовал с утра до вечера? Исчезли, сбежали на край света. Остались только город-головешка, загнанный в подвалы голод, скорбь о погибших да бредущая в лохмотьях нужда. Искалеченные мужчины, убитые горем женщины, раньше времени состарившиеся дети…

Свет теперь уже господствовал на всем небосводе, он озарил весь город с его бесчисленными ранами, скрытыми до того под покровом ночи. Трубы, уцелевшие на шоссе Шорокшари и на Чепеле, не дымились; наполовину разрушенная, смертельно раненая крепость в Буде слепо уставилась в рассвет темными проемами окон. В ее мраморных залах сейчас навалена солома, размещены лошади и грязные, сквернословящие солдаты… Больше не проходит чеканным парадным шагом на смену караул, королевский дворец не охраняется. Жившие в крепости господа больше не гарцуют горделиво на белых конях, не прохаживаются в зеркально блестящих сапогах перед глазеющей толпой, сопровождаемые назойливыми фоторепортерами. Они тихо удалились на своих лимузинах, выехали специальными поездами, еще до того, как здесь прогремел первый выстрел, и сейчас где-нибудь в натопленной комнате за двойными рамами с целыми стеклами, прихлебывая кофе, раздумывают о судьбах Венгрии. Разумеется, если только не спят в столь ранний час… Но тем — миллиону или полутора миллионам, которые прикорнули в подвалах или ищут свой жалкий скарб, — некуда уйти отсюда.

Ему тоже некуда… Он искал глазами здание университета, но среди однообразно серых домов с сорванными крышами не мог найти его; поискал дом в Буде, на улице Фадрус, но его закрывала гора Геллерт. Высоко над горою парил ястреб с распростертыми крыльями, казалось, он застыл в воздухе. Золтан смотрел на птицу, на гору, на возвышающуюся над домами желтую арку моста Эржебет с его бессильно повисшими цепями, на необъятный поверженный город, и к его горлу подкатил комок, на глаза навернулись слезы, и впервые в жизни он прошептал слова: «Моя родина…». И в самом деле, куда ему бежать отсюда? Где, в каком другом месте земного шара он мог бы жить? Есть страны, которые пощадила война, есть старинные, чистые города с мостами, с гладкими реками, трамваями, тихими музеями и библиотеками, но какой прок ему в них? Хотя он и владеет семью или восемью языками, думать он может только по-венгерски. Мир обширен и прекрасен, но что заменит ему свидетелей его детства: улицу Фадрус, гору Геллерт, озеро Фенекетлен, их он не найдет нигде. Здесь или нигде. И если уж так случилось, то только здесь. Ему минуло двадцать два года, он уже не может изменить свое сердце.

С тех пор как он помнит себя, его пугали высокопарные слова и он избегал их. Здесь столько кричали о нации, о родине, о народе… Но сейчас в его устах это не пустые слова, и если уж вихрь вырвал его на волю он не даст больше запереть себя, он хочет все увидеть и перечувствовать. Он никогда не любил шумную толпу и многолюдные пештские бульвары, если мог, обходил их, предпочитая тихие переулки. Но сейчас он все отдал бы за то, чтобы на широких улицах вновь толпился народ, чтобы вновь увидеть бурлящий людской поток и самому влиться в него, стать его миллионной частицей. Останавливаться и идти, куда влечет толпа, довериться теплому людскому потоку, задерживаться у витрин, у газетных стендов, слушать зазывные крики уличных торговцев, вместе с другими обступать поссорившихся, прислушиваться к неумолчному гомону, спорить, оглядываться на проходящих девушек, словом, познать мысли, радости, желания людей. Он словно окунулся в водоворот улицы, и это наполнило его такой силой, что ему захотелось тут же пойти: ходить, действовать, вдохновлять, чтобы этот поверженный город поднялся, чтобы вновь высился во весь свой рост Будапешт!

Вдруг до него дошел смысл сказки, которую он знал с детства. Он понял, почему не могли устоять высокие стены легендарной крепости Дева, пока к ним не примешали кровь жены каменщика Келемена Кёмювеша.

— De te fabula narratur[1], — произнес он вслух. Эта легенда о нем. Нужно собственным телом подпереть эти стены, раствориться в них, плотью и кровью скрепить их камни, чтобы на нем строился и рос город.

Разве то, что было, можно назвать жизнью? Смутным было будущее, и смутным был еще город; молочно-белые клубы пара плыли над далекой равниной, это Большая Венгерская равнина — Алфельд. Солнце взошло за тучами, его тусклый свинцовый свет с трудом пробивался сквозь туман и устало, влажно растекался над изуродованными крышами Будапешта.

*

Утром, чуть позже половины девятого, во двор вошел низкорослый солдат с автоматом за спиной, с красной пятиконечной звездой на круглой шапке. Он шагал не спеша, без какой-либо официальной натянутости. Поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, он с любопытством озирался вокруг, словно иностранный турист, знакомящийся с достопримечательностями. Потом непринужденно остановился посреди двора.

Жильцы дома мгновенно окружили его. Сбежалось человек двадцать, все старались поближе протиснуться к нему, протягивали к нему руки, трогали его одежду, оружие, красную звездочку на шапке. Они что-то объясняли ему на пальцах, выкрикивали на словацком, русинском, немецком, румынском, французском и даже греческом языках — кто как мог. Другая часть жильцов не решалась вылезти из подвала. Они послали Шинковича, мелкого торговца, не еврея, разведать обстановку. Шинкович, мужчина саженного роста, сначала высунул только нос, но, убедившись, что мир не обрушился, осмелился подойти к толпе. Протиснувшись совсем вплотную к солдату, он начал бить себя в грудь огромным красным кулаком, повторяя:

— Коммунист, коммунист!

Солдат продолжал стоять в центре живого кольца, серьезный, молчаливый. Да и что мог он ответить, ведь в этой разноязычной многоголосице он не понимал ни одного слова. Его раскосые с монгольским разрезом глаза время от времени задерживались на ком-нибудь, но на тонком смуглом лице его нельзя было прочесть, о чем он думает. На его лице лежала печать спокойствия. И лишь веки выдавали усталость, которую, кто знает, с каких пор, он испытывал. Но, судя по молодцеватой осанке его стройного мускулистого тела, он мог в любую минуту, если понадобится, изготовиться к бою. Его молчание внесло успокоение, все мало-помалу утихомирились.

— Немецкий солдат?.. — спросил он, наконец, мягко растягивая окончания слов.

Все замахали руками, мол, нет, нет, нет немцев. Одна женщина, смеясь, подула на ладонь: дескать, улетучились. Солдат медленно пошел дальше, следом за ним — небольшая группа жильцов; они шли на расстоянии полушага, словно сопровождали высокого гостя, осматривавшего дом. Золтан Пинтер все еще стоял у входа в подвал, не желая подходить ближе.

«Даже если сто лет проживу», — чуть слышно пробормотал он, испытывая легкое, странное чувство, что этот преходящий момент, который сейчас оборвется, — это хмурое утро, заваленный обломками узкий двор, кричащие, жестикулирующие люди — навсегда запечатлеется в его душе и будет сопровождать его до последнего вздоха. Когда солдат поравнялся с ним, он протянул руку и тронул его локоть, словно желая удостовериться, настоящий ли он? Тот взглянул на него скорее задумчиво, чем удивленно, и зашагал дальше.

Он обошел все убежище, нигде не останавливаясь. В одном из помещений подвала расположились двенадцать венгерских солдат. Два дня назад они дезертировали, чтобы не уходить с отступавшими немцами в Буду, и забрались в первый попавшийся дом, где не оказалось немцев.

Это были не настоящие солдаты, а музыканты с серебряными эмблемами лир на петлицах. Все их вооружение — черные футляры для инструментов, с которыми они не расставались даже сейчас, да одна-единственная старая винтовка. Русский тут же на каменном полу перешиб ее пополам, а музыкантов вывел во двор. Он прошел и наверх, но в доме жила сейчас только семья Марко.

Когда советский солдат вошел к ним в комнату, ребята дружно встали. Варкони зарделся и поперхнулся. По неподвижному лицу Вереба, неразговорчивого Вереба, текли слезы. Марко прислонился к холодной печи, от досады кусая губы и проклиная себя за то, что не выучился говорить по-русски.

— Габор Середа, — сказал он тихо. Это было его настоящее имя.

Гажо сел в постели и как зачарованный смотрел на солдата столь широко раскрытыми глазами, что в том пробудилось какое-то воспоминание и он стал неторопливо приближаться к постели. Гажо схватил левую руку русского и вновь ощутил шершавость ладони: на мизинце недоставало последней фаланги.

— Конечно, это он! Я сразу узнал его! Это тот самый русский! — воскликнул он, громко засмеявшись, и обеими руками притянул руку к себе.

Теперь уже и солдат вспомнил, что это именно тот раненый венгерский парень, которого он встретил на лестнице осажденного здания банка. В его раскосых глазах блеснула радость, и, громко, по-детски рассмеявшись, он начал шарить в кармане своей ватной телогрейки; но что он мог найти там! На войне никто не готовится к встрече со знакомыми. Он нашел лишь початую пачку печенья, положил ее на постель, в ногах, сверкнув двумя рядами крепких зубов.

— Я не русский, а киргиз! — сказал он и покалеченной рукой ударил себя в грудь. — Турумбек!

Все это время музыканты со своими футлярами ждали во дворе. Вид у них был неказистый: осунувшиеся, упавшие духом, исхудавшие, грязные, обросшие, в износившейся донельзя грязной, изодранной форме, они клянчили у всех сигареты. Вскоре пришел советский офицер, поседевший, но еще совсем молодой, с чисто выбритым лицом старший лейтенант — командир Турумбека. Он спросил солдат, кто они, из какой части, как очутились здесь, но те ничего не могли ответить и лишь показывали на свои инструменты. Нужен был переводчик, но теперь никто не вызывался. И тогда Золтан с красным от волнения лицом выступил вперед.

— Вы говорите по-русски? — спросил офицер, посмотрев на него своими серо-голубыми глазами.

— Говорю немного, — тихо ответил Золтан по-русски.

От утренней прохлады лицо старшего лейтенанта зарумянилось, дышало здоровьем, что создавало еще больший контраст с его седыми волосами над гладким лбом. Брови его тоже посеребрила седина.

— На фронте выучили?

— Я не был на фронте. Я студент.

— У вас студентов обучают русскому языку?

— Мне он нужен для работы. В венгерском языке много славянских слов.

— Вы лингвист?

— Да, — ответил Золтан, еще сильнее покраснев.

Офицер вновь посмотрел на Золтана серо-голубыми, стального цвета глазами, но больше ничего не сказал ему, а стал расспрашивать старшего музыкантской команды. Обменявшись с ним короткими фразами, он оставил всех на попечение Турумбека, а сам, кивнув на прощанье, поспешил дальше.

Низкорослый советский солдат угостил музыкантов русскими папиросами и вывел их на улицу; там они построились на мостовой. Турумбек сначала громко объяснил, потом жестами показал, мол, вынимайте свои инструменты.

— Музыка! — закричал он. — Ведь венгры теперь свободны!..

Солдаты, пожимая плечами, нехотя достали трубы, дудки, сверкающие тарелки. Турумбек, смеясь, взглядами и жестами подбадривал их, дескать, смелее, смелее!

— А что будем играть?

— Да и нот у нас нет…

Оборванные и голодные музыканты, сбившись в кучку, совещались. Один из трубачей, с толстой грязной повязкой на шее, предложил сыграть гимн, но остальные не согласились, так как он начинался словами о боге; как бы чего не вышло. Песню о Кошуте они не знали на память; ударник, маленький, тощий, похожий на цыгана ефрейтор, сетовал на всех за то, что они не вняли его уговорам и не выучили «Интернационал». Наконец, сошлись на «Ракоци-марше».

Бородатый капельмейстер, когда-то, видимо, дородный, упитанный малый, ибо сейчас гимнастерка висела на нем, как на вешалке, вышел вперед и поднял свою палочку. Кортеж из трубачей и барабанщиков, потрясая небо и землю пронзительными звуками, направился к площади Аппони. Трубы от долгого бездействия натужно хрипели и фальшивили, барабан растрескался. И все же они трубили и барабанили, словно этой музыкой защищали свою жизнь. Пасмурным, холодным зимним утром шествовал этот маленький отряд оборванных, прихрамывающих музыкантов среди сожженных магазинов, развороченных бетонных заграждений, трупов лошадей и оборванных проводов. Один рухнувший дом пришлось обойти по противоположной стороне, по тротуару. Но оркестр играл все громче, и трескучие, громкие звуки будоражили пустынные улицы центра города. Люди вылезали из подвалов, продрогшие, отощавшие, грязные, стояли они у ворот, высовывались из пустых оконных рам. Здесь так давно никто не слыхал музыки! Мужчины и женщины вытирали глаза, смеясь и плача.


Перевод Б. Гейгера.

Загрузка...