Зажили раны на теле, зажили душевные раны, страна оправилась вновь. Оправилась и продолжает свой путь, уже без отклонений, твердо к намеченной цели. Жизнь наших граждан полна спокойствия и уверенности. Это спокойствие и уверенность человека, который делает все, что в его силах и способностях, и видит смысл своей работы. На полную мощность работают заводы, магазины полны покупателей, и по субботам вечером те, кому не хватило места, недовольно топчутся у входа в набитые до отказа места развлечения.
Конечно, бывают случаи и более серьезного недовольства, более серьезные заботы занимают население страны. Темп строительства новых, современных жилых домов отстает от роста потребностей. В государственном управленческом аппарате еще немало бюрократии. Количество промышленной продукции, ее распределение, культура торговли часто оставляют еще желать лучшего. В некоторых отраслях народного хозяйства заработная плата еще не обеспечивает зажиточного, безбедного существования. Большие заботы причиняет людям и несоответствие между техническим и культурным уровнем жизни города и деревни.
Однако развитие страны, — несмотря на трудности и более или менее легкие и тяжелые противоречия, — в основе своей равномерное и здоровое. Темпы и направление этого развития определил второй трехлетний (1958—1960) и второй пятилетний (1961—1965) планы. Выработка планов — в отличие от практики 1950-ых годов — основывалась на трезвой реальности, на взвешивании фактических возможностей и потребностей страны. В развитии экономики упор сделан на промышленность, в первую очередь на тяжелую промышленность, но предусмотрены и соответствующие мероприятия, необходимые для постоянного подъема жизненного уровня населения. Были приняты во внимание те исторические по значению преобразования, которые произошли в области сельского хозяйства. В начале 1960-х годов совершился массовый переход еще остававшихся единоличниками крестьян на путь общего, кооперативного ведения хозяйства, в результате чего на 95,5 % всей пахотной площади страны ведется современное, крупнопроизводственное хозяйство.
Политическая атмосфера носит характер искренности и взаимного доверия. Правительство откровенно говорит с народом. Государственные деятели в своих выступлениях, вместо громких фраз, анализируют реальные проблемы, занимающие общество, и без обиняков говорят как о трудностях развития, так и о его достижениях. Народ принимает активное участие в строительстве будущего страны. Дискуссии, интересующие все общество, свободный обмен мыслями, взглядами стали одной из важных опор государственного руководства. Это проявляется, например, в том, что директивы народнохозяйственных планов, которые в конечном счете принимаются как закон в парламенте, обсуждаются на предприятиях в промышленности и сельском хозяйстве, где тщательно анализируются местные условия выполнения плана. Например, проект реформы общего образования, который предусматривал более современный уровень воспитательной работы в школе и введение обязательного образования в объеме неполной средней школы (до 16 лет), в течение многих месяцев обсуждался педагогами, родителями, деятелями в области культуры на собраниях и в печати, прежде чем был внесен на рассмотрение парламента. Ошибки и недостатки, допущенные на различных ступенях государственного управления, — например, небрежное планирование строительства или приводящая к затруднениям непланомерность в распределении товаров широкого потребления, — критикуются в парламентских интерпелляциях и газетных статьях; для ликвидации этих недостатков активизируют общественное мнение.
Демократизм общественной жизни стал повседневной реальностью. Жертвы допущенного в период культа личности нарушения законности были реабилитированы, повинные в этом лица — наказаны. В стране нерушимо царит законность. Правительство объявило амнистию осужденным за участие в контрреволюции 1956 года и тем, кто нелегально покинул страну в последовавший за этим период. Десятки тысяч эмигрантов вернулись обратно на родину, в свой дом. Нет политических ограничений для поездок за границу, ежегодно сотни тысяч венгерских граждан посещают ближние и дальние страны Запада и Востока. В атмосфере доверия единственной основой официального суждения о людях является их работа и поведение в настоящее время. Это основа их оценки, как моральной, так и материальной, это делает человека достойным высоких государственных наград и высокой заработной платы, будь то шахтер, ученый или деятель искусства. В соответствии с этим ликвидирован ценз происхождения при приеме в высшую школу, в одинаковых условиях находятся дети рабочих или бывшего фабриканта или землевладельца.
Литературная жизнь характеризуется богатством красок, множеством способов выражения и единством основных стремлений. Вместо мнимого единства периода культа личности, которое проявлялось в схематизме содержания и способа изображения, в современном единстве выражается одобрение социалистического развития страны, поддержка дела народа. Нет больше молчащих писателей, и нет униформы для литературных произведений. Число издающихся книг достигло 40 миллионов экземпляров в год. Наряду с классиками популярны и произведения современной зарубежной литературы. Читатели полюбили творения современных венгерских писателей. Некоторое представление об этих произведениях дают отрывки, помещенные в третьей части сборника.
Эссе Ласло Немета, одного из самых значительных представителей современной венгерской литературы, выражает веру интеллигенции, ее надежды на будущее. Мысли и проблемы, волнующие этот же слой общества, вскрывает статья Дёрдя Сабо. Светлые и темные моменты из жизни венгерского рабочего оживают в произведениях Кароя Сакони, Эндре Веси, Булчу Берта.
Свет и тень процесса преобразования крестьянского образа жизни видны в отрывках из книг Шандора Чоори и Лайоша Галамбоша.
Этот сборник не является антологией, объемлющей всю венгерскую литературу целиком. Он преследует цель ознакомить зарубежного читателя с характерными чертами и атмосферой сегодняшней жизни Венгрии. С той атмосферой, которая дает народу бодрость и силы для жизни в настоящем, для труда на благо будущего.
Тому, кто ищет способа быстро и точно определить, с кем его свел случай: с оптимистом или пессимистом, советую спросить, но так, чтобы у собеседника не возникло подозрений, — каково его мнение о педагогике. Тот, кто верит в педагогику, вне всяких сомнений — оптимист.
Что до меня, то я ненавижу дешевый оптимизм. Будучи человеком, испытывающим в трагических ситуациях известное удовольствие, я довольно часто бросался в них, по крайней мере до тех пор, пока не избавлялся от них, изобразив в романе или драме. Но, с другой стороны, как учитель, отец, более того — как писатель, я проявлял столь безграничную, почти наивную веру в возможности воспитания человека, что, вопреки своему складу и жизненному опыту, должен считать себя оптимистом. Среди моих читателей, однако, без сомнения, есть такие, кто достаточно безмятежно взирает на жизнь и будущее, но, если быть искренним, отнюдь не завидует труду воспитателя, ибо сравнивает человеческую натуру с дырявой бочкой: сколько бы ни наполняли ее понятиями о красоте и добре, — она все пустая.
Вера педагога, которая зависит скорее от характера, чем от мировоззрения, предполагает два условия: что люди лучше, чем прежде, поддаются воспитанию и что они более, чем прежде, поддаются обучению. Великие воспитатели, как правило, считают первое более важным, меня же, главным образом, беспокоит второе.
В ту пору, когда я был учителем, жил один весьма влиятельный венгерский педагог, который в несколько огрубленной форме воскресил воспитательный метод Сократа: выдернуть из-под воспитанника циновку — иными словами, разрушить все его твердые убеждения и затем наблюдать, как он поднимается на ноги, как старается выстоять, как борется даже с самим воспитателем. Мне этот метод представлялся опасным, и я, как учитель, стремился как раз к противоположному: избегать вмешательства в жизнь юного существа, чтобы не я, а учебный материал воспитывал его. Так сядем же все вместе, учитель и класс, исполненные уважения друг к другу, устроимся под стеклянным колпаком урока — и пусть на учеников влияет само волнение и аромат познания: «Предисловие» Вёрёшмарти, периодическая таблица элементов…
В отношении пределов способности к обучению мои надежды всегда были чрезмерны. Цель моей учительской деятельности в Вашархейе, — я признавался в этом, — состояла в том, чтобы, сконцентрировав учебный материал и построив его наилучшим образом, в наиболее короткий срок дать ученикам как можно больше знаний. Когда я видел, — или полагал, что вижу, — что мне это в какой-то мере удалось, меня охватывало истинное упоение. В то время была сброшена первая атомная бомба, и все говорили о новом, атомном веке.
— Настоящий атомный век, — говорил я своим скептически настроенным коллегам, — век, который в энергетике духа произведет такой же переворот, какой произвело расщепление урана в энергиях земных, — наступит вместе с революцией в дидактике.
Эксперименты педагогики нелегко проверить. Где же тот сигнальный изотоп, который сможет указать, какие изменения произойдут в человеке, а через него и в целом обществе благодаря одному исключительно успешному уроку? Старые учителя обычно говорили об этом с грустью: «Зайди лет через десять и взгляни, что осталось от твоей работы». Но что остается от сожженного угля, от воды, падающей на вращающиеся лопасти, от расщепленного атома? А ведь именно это и движет вперед человеческое общество — так же, как и тепло школьных уроков!
У меня, разумеется, имелась и более замкнутая, лучше изолированная лаборатория для экспериментов — моя семья. В этой лаборатории я знал точно, что вложил в своих детей, и на протяжении десятилетий имел возможность наблюдать, какие результаты принесли мои труды. А результаты, с точки зрения преподавательского успеха, оказались достаточно огорчительными. С двумя старшими дочерьми я читал в подлинниках сказки братьев Гримм, «Пармскую обитель», Пиранделло, «Анну Каренину» — спросите у них сами об этом. Однако фундаментальные познания они приобрели лишь в английском языке, которому обучал их не я. Математические способности у моей дочери, ныне физика, я обнаружил, когда ей было одиннадцать лет, однако ее из ряда вон выходящее увлечение математическими выкладками, поразившее меня уже тогда, и интуиция в отношении взаимосвязи, существующей между математикой и физикой, еще и сейчас приводящая меня в изумление, не зависели, к сожалению, и не могли зависеть от моей системы преподавания. Если бы можно было проследить судьбу того педагогического материала, что я некогда излагал в Вашархейе, преподавая литературу и историю в классе девочек, которых успешно довел до экзамена на аттестат зрелости, или составленного мною курса естественных наук в классе мальчиков, — то, думаю, результат был бы столь же плачевным.
В роли воспитателя я преуспел, пожалуй, несколько более. Когда человек трудится непрерывно и с неослабевающим усердием, вокруг него так или иначе образуется некая атмосфера, которая, наперекор более близким или более дальним влияниям, обязывает живущих в ней. Подобно тому, как некогда проведенные мною уроки заронили в части моих учеников, теперь уже сложившихся людей и родителей, своего рода ностальгию. Ибо преподанный материал распадается, переходит в другие знания, сердце же продолжает хранить добрую память. Однако те, кто с ужасом наблюдает, сколько романов было мной погребено в благодарных или неблагодарных детских головках и сколь незначительной будет когда-то отдача, — конечно, были в известной мере правы. Если бы не было во мне этой веры педагога, я мог бы понять и предвидеть это заранее. Как бы ни был совершенен метод, как бы ни был заботливо преподнесен материал, все усилия педагога тщетны, если сам ученик остается пассивным, не испытывает большого личного интереса. Но установление и укрепление такового интереса зависит не только от ученика и учителя — это дело всего общества в целом. Читать и писать научается каждый, ибо этого требует повседневная жизнь, а вот то главное, что преподаватель всей душой стремится привить с помощью примеров и знаний, стирается, если оно стоит в противоречии с требованиями общества.
Глубоко проникшая в наше сознание вера в педагогику, как видно, вопреки неудачным опытам, может угаснуть лишь временно. Сейчас, когда волнение, владевшее мною в давно прошедшие времена, в современных условиях как бы охватило целое общество, это для меня совершенно очевидно.
У меня уже нет ни былой энергии, ни возможности воспитывать кого бы то ни было, однако симптомов, наблюдаемых мною со стороны, вполне достаточно, чтобы вера педагога, словно издыхающая собака Одиссея, вновь приподняла во мне голову. Что в мое время ограничивало воспитание и даже обучение? То, что стимулирование исходило не от общества, шло не через воспитанника к воспитателю, а наоборот: оно исходило от воспитателя, противостояло воспитаннику и, еще в большей степени, обычаям человеческого общества. Сейчас, мне кажется, дело обстоит наоборот!
Мне хотелось бы обратить внимание на два обстоятельства, изменивших главную сущность воспитания. Первое заключается в том, что в нашем обществе все больше утверждается один тип истинного авторитета, а именно: духовного, творческого. Исчезла возможность накопления богатства; тот, у кого слишком много денег, скорее вызывает подозрение, а не уважение. Естественно, сумма заработка является в известной мере критерием авторитета (имеются женихи и даже невесты «стоимостью» в одну, две и три тысячи форинтов), однако в связи с постепенным выравниванием заработков и квалификаций этот критерий, несомненно, стирается. Также перестает быть чем-то желательным, завидным обладание властью. Тот, кто стоит у власти, разумеется, имеет бо́льшие возможности, во многое может вмешаться, однако роль властителя в значительной степени определяет План, таким образом, никто не может рассматривать свою власть, как некую необходимость или особую доблесть.
Мы живем в таком обществе, где человек даже в самом тесном кругу может снискать себе истинное уважение лишь трудом и уменьем. Чтобы убедиться, что при других общественных системах дело обстояло совсем иначе, достаточно обратиться к эпохе Франца-Иосифа, когда право рождения, — хотя уже давным-давно изжившее себя, — все еще было источником неограниченного авторитета. О том же свидетельствует опыт тех, кто побывал на Западе: там истинная ценность человека определяется автомобилем и долларами.
Каким стимулирующим средством для самообразования может быть такая шкала духовной значимости человека, объяснять, вероятно, нет необходимости. Многие указывают на опасность снобизма, приобретающего все более широкое распространение; сноб, однако, как и всякий другой карьерист, находится на ложном пути и, ухватившись за наиболее легкий конец, стремится овладеть лишь видимостью истинных, актуальных ценностей, но своей суетней (и в настоящем случае тоже) он часто сигнализирует о наличии в обществе более глубоких течений. Большинство читателей, театральной публики и слушателей общественных университетов все же не являются снобами и, если подчас их интерес возбуждают и направляют их знакомые, их собственные души также принимаются за поиски пищи.
Из этого возникает и другое явление, которое создает более благоприятные условия для революционного переворота в педагогике, чем это возможно сделать в официальном порядке. В давние времена, во всяком случае у нас, в Восточной Европе, отдельные гуманисты, а позже само государство создавали институты, в которые приходилось как-либо заманивать людей. В наше время, хотя институтов создается множество, направление начинает меняться: в обществе — нередко в аморфной, неупорядоченной форме — живет такое большое стремление к самоусовершенствованию, что соответствующие институты и реформы едва способны успевать за ним. В одной из своих пьес я вложил в уста некоего несколько наивного персонажа слова о том, что революция — это многоступенчатая ракета, а двигателем новой, теперь отделившейся части, является как раз возникшее при этом взрывчатое вещество, — и это мнение я могу считать своим.
Близится время, когда будет осуществлено «интеллектуальное общество», а с ним придет и момент, который даст ясный ответ и на веру педагога: осуществились ли его надежды, что человек может перескочить через барьеры так называемой «природы человека», или, быть может, биологические и нравственные особенности образуют такую клетку, которую и современные Руссо смогут преодолеть только в мечтах.
Социалистическая эволюция достигла такой стадии, когда ее дальнейший путь зависит от того, в какой мере она сумеет после созидания заводов сделать действительно культурнее и лучше людской род. И если я кому-либо завидую, так это тем, кто, обозрев положение в целом, взвесив все препятствия и не испугавшись их, возглавит эту подспудную революцию, эту жажду культуры, и поведет людей за собой.
Перевод Е. Тумаркиной.
Эту голову вылепил бог не по своему подобью
эту голову гложут память о прошлом и сегодняшние заботы
в этой голове прорастают семена революций
эту голову издавна ищет наемный палач
эти руки насыщены силой и жаждой созиданья
эти руки осенены и проклятьем и благословеньем
эти руки одновременно возносят и низвергают
эти руки хранят кандалов отпечатки
эти руки не складываются в молитвах
эти руки чуждаются крови
эти ноги не поскользнутся на апельсиновых корках
эти ноги стоят на планете скрепляя Запад с Востоком
эти ноги к земле пригвождают семиголовых драконов
эти ноги дойдут до краев о которых видит сны голова
это сердце истерзано оружьем тиранов
это сердце способно в своем же огне возрождаться
это сердце близнец моему сердцу
этот человек такой же как я
под тем же небом
ту же песню
поем
о севе
о жатве.
Такие дома показывают в английских кинофильмах — массивные, крепкие, с коринфскими колоннами по обе стороны от подъезда, с тимпаном на фронтоне и номером на тимпане: нарисованная на хрустальном стекле восьмерка, вечером, освещенная уличным фонарем, горит, словно кошачий глаз. Маленький грузовик ловко подкатил к дому и остановился так, что задний борт пришелся как раз у подъезда. Из кабины тотчас выпрыгнул шофер, спросил:
— Помочь?
Но не успел я и рта раскрыть, как ребята уже отказались от его услуг.
— Согласись, так потом сотню заломит на вино, — сквозь зубы процедил Нанди.
Мы спрыгнули на тротуар. Регина выбралась из кабины и пошла в дом предупредить хозяев, что мы приехали.
Было раннее утро, понедельник. На узенькой улочке осеннее солнце попадало лишь в окна самого верхнего этажа. Погода стояла уже довольно холодная. Мы открыли задний борт. Марер и Нанди, стоявшие в кузове, начали толкать к борту тяжелый резной шкаф и продавленный диван. Я помогал им с земли. Затем Марер спрыгнул на тротуар. Сперва мы опустили шкаф и занесли его в темное парадное, по которому гулял сквозняк, потом перетащили диван. Других громоздких вещей у нас не было. Осталось снять несколько корзин, набитых до отказа картонных коробок, ломберный столик на тонких ножках, чемодан и постель, увязанную в серый плед.
Марер и Нанди старались вовсю, будто это они переезжали или работали дельно — чтобы перевозка обошлась подешевле.
— Иди расплатись с ним, — сказал мне Нанди, когда все вещи были уже на земле.
Шофер, положив на баранку алюминиевую пластинку, долго возился с копиркой, потом стал заполнять путевой лист. Он был явно недоволен, что не удалось подработать. Я дал ему тридцать форинтов чаевых, но видно ему показалось, что мало.
Это мало меня заботило, но было немного досадно. Шофер взял деньги, буркнул «до свиданья» и уехал. Я от чистого сердца дал ему тридцатку, да и что мне было за дело до того, что он даже не поблагодарил, но настроение он мне чуть-чуть подпортил.
— С ними нужно держать ухо востро, — заметил Нанди, — а то оберут человека за милую душу. — Затем, ткнув большим пальцем в сторону дома, спросил: — Ну, что скажешь, хорош дворец, а? В центре, место что надо.
— Много побегали, пока нашли? — спросил я, окидывая взглядом высокое серое здание.
— Да уж немножко пришлось побегать, — ответил Нанди.
Это был невысокий крепыш, мой одногодок, с короткими светлыми волосами, центральный нападающий нашей заводской футбольной команды. И в цеху, и на улице он всегда был таким юрким, подвижным, словно гонял мяч по полю.
Вернулась Регина: в темном подъезде показался ее новый бирюзово-синий плащ, по модному перехваченный ниже талии поясом. Волосы ее еще сохраняли строгость свадебной прически, лишь кое-где выбились непослушные локоны, но такой она мне нравилась еще больше. На шее у нее вился легкий воздушный шарф, из-под коротких плаща и юбки виднелись колени: словом, Регина была чудо как хороша.
— Можно нести барахло, — сказала она.
Я обнял ее за плечи и поцеловал прямо на глазах у друзей. Они засмеялись. Марер тоже смеялся — отрывисто, как обычно, и вокруг глаз у него по-прежнему лежала паутинка добродушных морщин. Я обрадовался, что он тоже смеется и ласково смотрит на Регину. Раньше он иначе смотрел. Когда я впервые познакомил их с Региной, — было это после смены, в эспрессо «Кишкоцка», — Марер смерил ее с ног до головы изучающим взглядом и едва выдавил из себя несколько слов. Другое дело Нанди, тот сразу же разговорился с Региной, чуть ли не ухаживать стал за ней, но ревновать, конечно, мне и в голову не приходило: наша дружба была настоящей, крепкой дружбой. Я был рад, что Нанди нравится девушка, которую я люблю, молчание же Марера сердило. На другой день в цехе я спросил, что с ним стряслось, трижды пришлось спрашивать, наконец, в третий раз прокричал ему в самое ухо, — впрочем, у нас только так и можно разговаривать, иначе из-за строгальных, шлифовальных и других станков ничего не услышишь. Марер ответил неохотно: «Не знаю, Шаньо, подходит ли тебе эта девушка». Я был поражен, но сказать ему, не твое, мол, дело или что-нибудь в этом роде, — не мог. Ведь он был для меня все равно, что отец. Он и Нанди научили меня работать на различных станках, подружились со мной. Вот уже три года, как мы жили словно одна семья. Входили в одну бригаду при работе как в цехе, так и на строительстве павильонов на выставке в Городской роще или на старом ипподроме. Я ничего не мог сказать тогда Мареру, но крепко обиделся. «И что ему не понравилось в Регине? Красивая, славная, и к тому же мы так любим друг друга!» Наверно, Нанди сказал ему об этом, так как спустя некоторое время, разумеется, не в тот же день, Марер подошел и шутя натянул мне на глаза берет.
— Ну, Шаньо, — сказал он, — любовь — это дело только двоих, так что ты меня не слушай.
Но меня еще долго грызли его слова, главное — о чем он думал, и почему я не должен слушаться его, и почему Регина не по мне. Марер старался, чтобы я забыл этот неприятный разговор, при встречах был приветлив с Региной, разве что немногословен. А я, как ни рассматривал Регину, все больше убеждался, что мы просто созданы друг для друга: во всем ладим, часами можем целоваться или просто, прижавшись друг к другу, сидеть где-нибудь на скамейке в укромном месте и думать одинаковые мысли о жизни. Позже, когда дело приняло серьезный оборот и мы обручились, Нанди и Марер подарили Регине модный зонтик с длинной рукой. Марер торжественно вручил его Регине в эспрессо, он же заказал мороженое со взбитыми сливками.
Сейчас я снова внимательно наблюдал за ним, стараясь понять, нравится ли ему Регина. Похоже было на то, что он смотрит на нас обоих с симпатией.
— Хорошие вы ребята, — вымолвил я и чуть было не прослезился. — Регина, правда, ведь чудо что за славные ребята, и квартирку нашли нам и еще переехать помогли…
В смущении Нанди поддал ногой кусок бумаги. Марер проворчал что-то, потом сказал:
— Хорошо, хорошо, возьми-ка лучше вещички да понесем их наверх, а то уже и полдень не за горами.
Марер старше меня и Нанди, у него двое детей, но разница в годах не мешала нашей дружбе. Худой, с седеющими волосами, он постоянно носил клетчатую фуражку и не выпускал изо рта мундштук вишневого дерева, в который обычно вставлял по полсигареты.
— В самом деле, ребята, — сказал я, — вам в два часа на работу. Бросайте все, остальное мы с Региной сделаем. Вы и так устали до смерти.
— Вы с Региной?! — рассмеялся Нанди. — Ну и шутник! Ну как, сначала шкаф потащим, что ли? Командуй, ты теперь начальник.
Регина осталась внизу сторожить вещи, а мы взялись за шкаф.
— Эй, старина, а ведь для чего-то существуют и ремни! — воскликнул Марер, вытаскивая из широкого кармана пальто скрученный трубочкой ремень для переноски мебели. Мне нести шкаф они так и не дали, до самого четвертого этажа я только поддерживал его. Это был старый резной шкаф в колониальном стиле, с зеркалом. Когда мы поднялись на первую площадку, Нанди вздохнул и крикнул Регине:
— Жаль, что ваш папаша в свое время не высек эту махину из мрамора!
Нанди любил пошутить. Он сказал это в шутку, к таким выходкам Нанди надо привыкнуть, но я видел, что Регина скривила рот. Но Нанди уже снова тащил шкаф и ничего не заметил. Ребята знали, что мебель нам дали родители Регины.
— Разбогатеем, другую купим, — ответил я ему.
— Нам-то все равно, — кряхтя бросил Нанди, когда мы уже втащили шкаф на четвертый этаж.
Все мы порядком взмокли от пота. Хозяйка квартиры, пожилая женщина, вышла в прихожую, накинув на плечи платок, так как мы распахнули настежь обе створки двери.
— Стену! — волновалась она. — Ах, пожалуйста, осторожней! Только летом покрасили…
Она важно, словно городские голуби, расхаживала взад и вперед, напоминая голубей и своим серовато-голубым платьем, пышной грудью и маленькими поминутно моргающими глазками. Вход в нашу комнату — бывшую комнату для прислуги — был из кухни. Я еще не был здесь ни разу и знал о ней только по рассказам друзей, которые во время свадебного ужина объявили, что нашли нам маленькую комнатку и это будет их свадебным подарком. Комната была несколько тесновата, но обещала быть нам приятным домом. Пол покрашен темно-коричневой красной, единственное окно выходит во двор. Поставив шкаф на место, Нанди стал посреди комнаты, вытер пот, отдышался и со счастливой улыбкой человека, довольного своим подарком, спросил:
— Нравится, старик?
Я тогда, но и раньше уже, и в течение всего дня, даже во время свадьбы, уже знал что-то, но старался не думать об этом. Совсем не хотел думать об этом. Но когда эта мысль все же настигала меня, я снова твердил себе: «Но ведь еще ничего не случилось, как-нибудь все улажу». А ведь я знал, что не улажу, потому и гнал эту мысль прочь из головы. Вот как сейчас вижу: стоит передо мной Нанди, уставший, потный, веселый, — и какой же чепухой кажутся мне все мои тревоги!
— Вы самые лучшие друзья на свете, — сказал я. — Никогда мне не отблагодарить вас как следует…
Нанди сразу стал серьезным.
— Поной, поной мне! Вот как двину по заду… Конечно, это вам не двухкомнатная квартира с холлом, — развел он руками.
— Двухкомнатная с холлом? — повторил я. — А есть и такие?
На это мы все рассмеялись. Нанди обнял меня за плечи, и мы пошли вниз за оставшимися вещами. А я опять подумал о том, как хороша наша дружба и как многим я обязан Нанди и Мареру: ведь это они дали мне в руки ремесло. А потом — три года вместе!.. Это Марер повел меня впервые к хорошему портному, это у них я праздновал свое первое в городе рождество… по воскресеньям мы с Марером вместе болели за Нанди на футбольном поле, вместе тихо потягивали пиво… а теперь вот эта комната. Мне так хотелось сказать обо всем этом друзьям, когда мы с грохотом мчались вниз по лестнице, но тут мне снова вспомнилось то, что я знаю уже не один день, а последние два дня совсем точно, что у меня сжалось горло и пришлось остановиться.
— Ну что с тобой, старик? — спросил Нанди, вдруг остановившись и глядя на меня снизу. Вот когда мне надо было рассказать все, по крайней мере ему. Да и Мареру тоже. С каждой минутой, с каждым часом было все большим свинством, что я не говорю им. Но, увидев улыбающуюся физиономию Нанди, с таким лицом он выходил после матча из раздевалки, — я ничего не сказал. Мы с Марером обычно ожидали его у калитки возле плаката, намалеванного от руки. «Ну и показал же ты сегодня класс, Нанди!» — говорили мы. Мы всегда так встречали Нанди, независимо от того, хорошо он играл или неважно. Это был не обман, не лицемерие, просто мы действительно считали его превосходным игроком. А Нанди только рукой махнет да скажет: «Не мелите чепуху!» А через несколько минут, уже в заводском клубе, спросит: «А что, и вправду хорошо было, нет?»
— Ничего, — ответил я, глядя на расплывшееся в улыбке лицо Нанди, — ничего не случилось, просто мне показалось, что кто-то позвал меня сверху. — И я внезапно замолчал. Испугался и замолчал. «И зачем я сейчас вру? Зачем? Вместо того, чтобы все откровенно рассказать, еще и вру!» Я не смел взглянуть Нанди в глаза и, обогнав его, помчался вниз по лестнице; помню, я громко болтал всякую ерунду, что сначала, мол, не стулья нужно нести, а разную мелочь; что, когда у нас не будет топлива, мы сожжем ножки от ломберного столика… Говорил я очень громко и излишне быстро, размахивая руками. Но ни один из друзей не заметил моей растерянности, — я-то следил за выражением их лиц. Мне и хотелось, чтобы кто-нибудь из них спросил, что со мной, и добился бы от меня ответа, но в то же время я очень боялся этого. Я все время как бы видел себя со стороны.
Наконец, все вещи были перенесены, и Регина могла подняться в комнату. Нанди подошел к хозяйке.
— Ну, тетушка, вот мы вам и привели выпавших из гнезда воробышков, — проговорил он, закуривая, и, неудачно затянувшись, закашлялся. — Думаю, такими мы обрисовали их, не правда? Хлопот вам с ними не будет. Ну что ж, все в порядке?
Хозяйка улыбнулась, посмотрела на меня, потом на Регину; ее взгляд на миг задержался на коротком плаще Регины, не прикрывавшем колен. Поправив на плечах платок, она кивнула:
— Все в порядке. Комната оплачена на три месяца вперед.
— То есть как? — удивился я. — Я вам ни филлера не давал.
— Вот он заплатил, — ответила старуха, показывая на Нанди.
— Не я. Бригада. Это входит в наш свадебный подарок, — пояснил Нанди, смахивая пепел с сигареты в спичечную коробку.
— Ну что ж, пошли! Или будем стоять здесь всю смену? — спросил Марер у Нанди.
— Пойдемте, — заторопился я, — выпьем где-нибудь по бокалу вина с содовой. — Пошли, Регина!
— Ты иди, — ответила она. — Идите выпейте, а я наведу здесь порядок. — Лицо ее стало сразу каким-то деревянным.
Такое выражение в обществе моих друзей бывало у Регины и раньше, и я очень сердился на нее за это.
— Потом наведешь порядок, — сказал я и взял ее за руку. Я видел, как Марер повернулся, вышел на лестницу и прислонился к перилам.
— Нет, я не пойду, — сказала Регина.
В такие моменты она очень сердила меня, но в то же время я был в отчаянии оттого, что она сердится; глаза у нее стали большими, лицо словно осунулось, нижняя губка выпятилась: упрямство даже красило ее.
— Мальчики, правда же, вы не обидитесь на меня?
— Ну что вы! — успокоил ее Нанди.
Однако я видел, что он отнюдь не возражал бы, если бы и Регина пошла с нами. Он всегда старался сдружиться с ней, но Регина держалась с ним высокомерно. Как-то я упрекнул ее за это, а она высмеяла меня: «О, с Нанди так и нужно обращаться!» Я не стал возражать, хотя знал, что Нанди терпит ее высокомерие только ради меня; вообще он был очень чувствителен к подобным вещам.
Сейчас он слегка склонился перед Региной.
— Целую ручки! — сказал он. И, рассмеявшись, добавил: — Целую ваши лапки!
Такой уж он был — без шутки ни шагу. Марер, дожидавшийся нас на лестнице, оттолкнулся от перил, степенно попрощался с Региной и надел шапку. Я поцеловал Регину.
— Скоро вернусь, маленькая!
Регина кивнула мне в ответ. Мы медленно стали спускаться. На третьем этаже Марер остановился.
— Тебе тоже лучше бы остаться.
— Больше ничего не придумал? — перебил я. — И у меня в горле совсем пересохло.
Чувствовал я себя, по правде говоря, прескверно. Пока мы спускались по лестнице, пока выходили на улицу, я твердо решил признаться во всем. И самое позднее — в корчме. Да, самое позднее. Если я и сегодня не сделаю этого, то завтра-послезавтра между нами, может статься, все будет кончено. Если я не расскажу всего сам, то это будет похуже, чем совратить жену Марера или, скажем, украсть из кармана Нанди бумажник. Я понимал, что пора начинать, и потому не мог сказать ни слова; друзья разговаривали о чем-то, а я только кивал головой да откашливался, не слушая и ни слова не понимая из разговора.
Поблизости нашли какую-то корчмушку. Я подошел к кассе и заплатил за три бокала вина с содовой. В ценнике значилось вино сорта «Мори эзерйо», но оно оказалось кислым, как капустный рассол. Помещение было неприютным, ветхим. Прислонившись к изразцовой стене, со стаканом в руке стоял нищий на костылях. У стойки несколько маляров в спецовках пили пиво. Мы подошли к круглому столику, чокнулись.
— Ну что же, — проговорил Марер, — еще раз желаю много счастья! Мы уже хотели выпить, как вдруг Марер отнял бокал ото рта.
— Ты знаешь, Шаньо, что я не люблю читать мораль, — начал он, — но кое-что в жизни я повидал. С Региной все будет по-другому, не так, как когда ты был один.
У меня даже дыхание перехватило: Марер заглянул мне в душу, да оно и не удивительно — за три года мы хорошо изучили друг друга. Я быстро поднял стакан повыше и, заслонившись им, сказал:
— Я знаю, о чем ты. Но друзья остаются друзьями.
— За дружбу! — поднял Нанди бокал. Он отхлебнул из него, но тут же сморщился. — А я уже привык к «вита-кола».
Марер отпил немного и ладонью обтер запотевший стакан.
— Друзья, — проговорил он. — Ну, конечно. — Вновь отпил, достал из кармана смятую пачку папирос и угостил. Свою он разломил надвое и вставил половину обломленным концом в мундштук. Я зажег спичку и поднес ее Мареру, но он прикурил не сразу, сперва размял сигарету двумя пальцами.
— Видишь ли, Шаньо, главное сейчас, чтобы вы с Региной поняли друг друга.
Я забыл о спичке и обжег себе кончики пальцев; охнув, я опустил спички в винную лужицу. Она зашипела и обуглилась. Марер подождал, пока я зажгу новую спичку, прикурил, затянулся, затем посмотрел по сторонам.
— А не съесть ли нам по соленому рожку? Это дрянное вино так и жжет желудок.
Я подошел к стойке и попросил пять рожков. Стоя спиной к друзьям, я вдруг подумал, что они разговаривают сейчас обо мне. Тогда я неожиданно повернулся к ним, но мне тут же стало стыдно: Марер безучастно смотрел на улицу, а Нанди не сводил глаз с нищего на костылях.
«Если я сейчас не расскажу им, дело будет совсем испорчено», — подумал я. Поставив корзиночку с рожками на стол, я подождал, пока Марер взял один, откусил кончик и стал жевать.
«Сейчас, — подумал я, — сейчас вот скажу». Сердце в груди бешено колотилось и по телу пошли тяжелые, горячие волны.
— Марер! — начал я, но тот даже не взглянул на меня. Тогда я понял, что беззвучно шевелил губами, не произнося ни звука. — Марер! — заговорил я снова, но Нанди, обмакнув свой рожок в вино, засмеялся и повернулся ко мне:
— Теща твоя нас не честила, когда гости разошлись?
— Теща? А почему она должна вас честить?
— Уж больно громко мы горланили на свадьбе.
— О, — начал я. — Нет, теща ничего не говорила.
Я не понимал, почему он вдруг заговорил о теще, и даже не мог вслушаться как следует в его слова. В уме у меня сидела одна мысль: «Если я сейчас не скажу, они заведут какой-нибудь разговор, потом разойдемся по домам, а тогда у меня вовсе не хватит духу признаться. А потом все выяснится, ведь не пройдет и недели, как все выяснится, и будет большим свинством, что я не сказал сам. Да, это будет большим свинством».
— А ты заливался, что твой солист! — бросил Марер Нанди и рассмеялся. — Все пытался спеть «Аванти, пополо…»
Нанди ухмыльнулся, постучал кулаком по лбу.
— Такое уж настроение у меня было. Старики что-нибудь обо мне говорили, когда мы ушли?
— Ничего, — ответил я. — Ничего, — повторил я еще раз, не понимая, как следует, о чем он, собственно, спрашивает. «Почему же я молчу?» — задавал я себе один и тот же вопрос.
— А Марер? — спросил Нанди.
— Что?
— Марер, спрашиваю, прилично себя вел?
— Конечно.
— «Аванти, пополо»!.. — хихикнул Нанди. Ему очень нравилось, что он делал что-то такое, в чем не очень-то отдавал себе отчет. — И так всю ночь?
— Со всякими другими маршами вперемешку, — засмеялся Марер.
— С какими маршами?
— С разными. Даже марш артиллеристов пел.
— И марш артиллеристов?! — громко рассмеялся Нанди, хватаясь за живот.
Марер тоже засмеялся. Мне казалось, что я смотрю на них через толстую стеклянную стену, вижу, как они двигаются, разговаривают, смеются, но звуки их голосов почти не доходили до меня. Словно я уже не был с ними. «Вот два хороших друга, — думал я, — и нет у них никаких тайн. Такими они были и тогда, когда я познакомился с ними впервые; потом они и меня приняли к себе. Но что же мне было делать? Что оставалось мне делать, когда после свадьбы тесть впервые рассказал мне о своих планах относительно меня?»
— Шаньо, — ткнул мне в грудь большим пальцем Нанди, — куда ты уставился? Это правда, что я марш… — ха-ха-ха — и марш артиллеристов пел?
— Пел, — ответил я.
На миг мне вспомнился свадебный ужин: большая семья Регины — семья бывшего кустаря; их столовая, похожая на музей, обставленная громоздкой мебелью вишневого цвета; отец Регины — представительный мужчина с седеющей головой, ее мать, жеманно расставляющая приборы, и среди всего этого — Нанди, то и дело запевающий революционные песни.
— А теща-то, видать, не очень тебя любит, — проговорил Нанди.
— Не очень. Но Регина не обращает на это внимания.
— А тесть? — спросил Нанди.
«Сейчас, — подумал я, — сейчас скажу». В горле у меня пересохло. Я пожал плечами.
— Тот, пожалуй, больше, — сказал Марер. Он поднял стакан, обхватил его обеими руками, словно стараясь согреть вино. — Правда, что он берет тебя в свою артель?
Я посмотрел на Марера, потом на Нанди. Тот еще ничего не понимал, он даже не смотрел на меня. Но, поймав взгляд Марера, я испугался.
— У тестя есть один план… — робко сказал я.
Но Марер перебил меня:
— Словом, это правда.
Я молчал.
— А я-то думал, что старик после ужина заговариваться стал, — промолвил Марер. — Думал, если это правда, так ты бы сам сказал.
— Видите ли… — начал я и умолк. Почувствовал, что говорить бесполезно. В голову не приходило ни одного довода. Я крутил свой стакан в винной лужице, время от времени приподнимал его и переставлял на другое место; на столе оставались маленькие мокрые кольца. Потом заметил вдруг, что друзья ждут моих слов.
— Видите, — продолжал я, с трудом собираясь с мыслями. — Однажды, когда мы с Региной уже все окончательно решили, сидели мы со стариком на кухне, и он сказал: «Раз так все у вас повернулось, есть у меня один план…» Чтобы я, значит, бросил завод и перешел на работу к ним в артель. У них, мол, тоже есть лесопилка. А плата — девять форинтов пятьдесят филлеров в час, плюс премии. Все, говорит, будет в порядке… «Хорошо, — подумал я тогда, — сейчас с ним не стоит спорить, все равно из этого ничего не получится, да он и забудет». У меня и мысли не было к ним переходить. Позже, правда, и Регина несколько раз заговаривала об этом. А в субботу, когда мы собирались идти в совет расписываться, тесть сказал, что все уже улажено и меня ждут в артели… Да и Регина очень хотела, чтобы я перешел туда.
— Куда перешел? — удивленно переспросил Нанди, еще не совсем понимая, о чем мы говорим.
— Видишь ли, — пробормотал я, — собственно говоря…
— Уходит он, — сказал Марер, — с завода уходит.
— Как это? — спросил Нанди, он не хотел верить.
— Уходит, и все, — повторил Марер.
Я посмотрел на Марера. Он был очень спокоен, лицо не выражало ничего особенного.
— И ни слова не сказал об этом, — в недоумении произнес Нанди.
— Собственно, я и не собирался уходить, — сказал я.
— Все равно, — бросил Марер. Он продул свой вишневый мундштук и постучал им. — Неважно, чего хочет человек, важно, что он делает.
— Я не хотел вас обманывать. — Вид у меня, наверно, был жалкий. Я понимал, что поступаю не так, как следовало бы, и все же шел на это. — Не подумайте, что я…
— Об этом я и не думал, — перебил меня Марер. — В конце концов я тебя понимаю. Разумеется, так тебе лучше. Девять форинтов пятьдесят больше, чем семь двадцать.
— Нет, я не верю, — упрямо повторил Нанди. — Шаньо! Просто так не пойдешь с нами на работу?
— Дружба ведь останется, — пробормотал я. Сейчас, когда мы наконец заговорили об этом, все показалось мне не таким уж страшным. Собственно, ничего особенного и не случилось, ведь вот мы все так же стоим вместе и разговариваем в буфете. Я несколько успокоился. — Оттого, что я уйду в артель, дружба наша не разрушится.
— Оно конечно, — буркнул Марер, — дружба так просто не забывается.
— Черт возьми, — пробормотал Нанди. — Вот так неожиданность…
— Мы будем встречаться, как и раньше, — начал я, — по воскресеньям ходить на стадион, смотреть, как играет Нанди. Вы будете заходить к нам.
— Черт возьми, — все еще бормотал Нанди.
Он посмотрел на меня, но я отвел глаза.
— Все останется по-прежнему, только что работать будем в разных местах, — упрямо повторял я. Теперь мне стало полегче. Я очень боялся этого разговора и вот увидел, что ничего страшного не произошло.
— Ну, — бросил Марер, — нам пора.
— Разумеется, все останется по-старому. Мне пришлось согласиться на это, чтобы все было тихо-мирно. Может, у нас скоро ребенок будет… Понимаете. Но верьте, ничего особенного не случилось…
Мы вышли на улицу. На углу остановились, повернулись друг к другу.
— Я ведь хотел вам рассказать, — тихо произнес я.
— Ладно, чего там, — ответил Марер.
— Черт возьми, — все еще бормотал Нанди. Настроение у него явно испортилось.
— Сердитесь на меня?
— Эх! — махнул рукой Нанди.
— Что ж, понятно, — продолжал я. Здесь на улице все приобрело совсем иную окраску. Стало неправдоподобным и очень неприятным.
— Нет, — ответил Марер, — мы не можем на тебя сердиться. Ты же это не ради себя делаешь. Если так посмотреть, выходит, что ты вроде прав.
— Говоришь, я прав? — спросил я с признательностью.
— Я сказал — выходит так, что ты вроде прав. Ну, мы пойдем…
— Когда встретимся? — спросил я.
— В воскресенье я играю, — сказал Нанди и, протянув мне руку, печально улыбнулся. — В три часа на малом поле.
— В три, — повторил Марер. Мы пожали друг другу руки.
Они уже пошли было, но я вдруг закричал им вслед:
— Подождите!
Они остановились, обернулись ко мне.
— Скажите, вы сейчас обо мне очень плохо думаете? — спросил я.
— Дурень ты! — ответил Нанди.
— Ничего плохого мы не думаем. Если б думали, — сказали бы, — поддержал его Марер.
Я помахал им вслед и пошел домой. Возле дома остановился. «Вот и все, — подумал я. — Ничего особенного не произошло». Окинул взглядом огромное серое здание. Такие показывают в английских кинофильмах. С колоннами по обе стороны подъезда, с тимпаном на фронтоне и номером на тимпане. Восьмерка, выведенная на хрустальном стекле, ярко светится и вечером. Было прохладно. Из соседней пекарни ветер доносил запах свежего хлеба. «Отныне мы живем здесь, мы — Регина и я. Дом номер восемь». Я ждал, что ко мне придет какое-то хорошее, теплое чувство. «Ничего особенного не случилось», — подумал я. И ждал, что эта мысль меня успокоит. Затем вошел в подъезд. Стал подниматься по лестнице. Она была мне совсем чужая. Весь дом был для меня очень чужим. «Привыкну. Еще будет казаться, будто всю жизнь только здесь и жил». Но пока еще не очень верилось в это.
Перевод Г. Афанасьева.
Утром перед экскурсией в Дёмёш учитель на мгновенье заколебался: какие туфли положить в рюкзак — теннисные, на резиновой подошве, или горные, на веревочной? Он включил радио. «Переменная облачность, местами кратковременные дожди», — сообщил диктор. Учитель решил взять туфли на веревочной подошве. Резина скользит на мокрых скалах, а веревка, набухнув, только плотнее прилипает к ним.
Их было сорок шесть, так что заказали специальный автобус. Собственно говоря, тут слились два класса — его и Секереша. Уже у Бекашмедера ребята шумно заспорили.
— Ты говоришь, у карабина яйцевидная форма? Голова у тебя яйцевидная, вот что!
Кто-то с чувством превосходства объяснял:
— Куда ставишь ногу, называется тритт, а за что цепляешься — гриф.
Раздался ломающийся голос Греци.
— А знаешь, что такое три точки фикс?
— Ну, что?
— Страховка. Словом, понимай так: у скалолаза из двух рук и двух ног три всегда на опоре и только четвертая нащупывает место.
Ребята заржали.
— Слыхали? Третья нога у Греци на точке опоры, а четвертая место нащупывает.
Они собирались в Кешерювёлдь, потом на вершину Предикалосека; там предполагали отдохнуть, затем спуститься со скалистого, острого хребта к маленькой часовне у источника Каинз.
Учитель был в скверном настроении. Вчера он узнал свою новую кличку, уже третью по счету. Первую он получил совсем молодым. Берталан. Он долго не понимал — его имя Ласло Бибо, почему же за спиной его зовут Берталан? Потом какой-то ябеда шепнул ему: Берталан — кличка осла. В классе учился мальчишка из Кишкунхалаша, он и налепил ему Берталана. (В Куншаге большинство ослов настораживает уши при имени Берталан.)
Это была грубая, но все же не жалящая шутка. Кличка вскоре стала отсыхать и года через два совсем отстала от него. Второе прозвище держалось дольше. Много лет его дразнили Выжималой. Эта кличка имела уже вполне определенный смысл: выжимала терзает, выжимает пот, портит жизнь бедных учеников. Еще в позапрошлом году во время урока он перехватил письмецо: «Выжимала сегодня часто протирает очки. Берегитесь, будет спрашивать!»
А теперь вот третья: Мушмула. Ее он тоже узнал из конфискованной записки. Что это может означать, какой ключ может раскрыть секрет? И стоит ли, нужно ли вообще его раскрывать?
Он сидел в автобусе и протирал очки. Значит, его все-таки не любят? Слишком строг с ними? Настолько, что они готовы восстать против него? Он и сам знал, что строг. А ведь не хотел быть строгим, питал отвращение ко всякому бездушию, был поборником порядка, разума, ясности. Он хотел лишь одного — честного порядка и ненавидел строгость: свою и чужую.
Почему его обижают? Три года назад он даже прервал свои эксперименты… Он был преподавателем математики. И его глубоко интересовало: почему, дойдя до алгебры, четырнадцатилетние души пасуют перед буквенными символами? Почему не могут сразу решать с помощью букв то, что играючи делают с цифрами? Он разработал серию примеров и вопросов, стенографировал ответы, чтобы проследить, где начинается колебание мысли, головокружение, обрыв.
Он записывал, чуть ли не протоколировал ответы, которые начинались смело или неуверенно, но всегда в конце концов прерывались, и его эксперименты были точны, как рентгеновские снимки. Стоило лишь взглянуть на них, и тотчас бросался в глаза очаг болезни.
А потом он заметил: ребята страдают от этого просвечивания, теряются, их парализует сильный свет. Его страсть испытателя чуть ли не обжигает их. Он довел почти до обобщений волнующие эксперименты… И бросил. Продолжать он не мог — нельзя врезаться в живой организм ножом прозектора. Он почувствовал свою жестокость. Это относилось ко времени, когда его прозвали Выжималой. Он отступил, словно и сам поранился. Он молчал и терзался искушениями. Пока на прошлой неделе… Опять он осознал слишком поздно.
На прошлой неделе он внезапно подверг испытанию честность своего класса, второго класса «А».
Автобус они оставили в Дёмёше.
По проезжей дороге с синими туристскими знаками, по вырубленному, безотрадному лесу они углубились в долину Кешерювёлдь.
Дорога поднималась довольно круто, но у Кунце легкие справлялись с подъемом, он даже тут орал.
— Теперь ты уже высоко держишь сахар!.. Слышишь, Рашони?.. Теперь ты уже высоко держишь сахар!..
Что может означать эта дурацкая фраза? И зачем ее надо кричать дважды на весь свет? К счастью, они дошли до разветвления долины: отсюда прямо к вершине Предикалосека вела скверная, каменистая тропинка, и Кунце отправился с теми, кто вместо проезжей дороги выбрал утомительную тропу. Его голос слышался теперь уже издалека:
— Спишь? Спишь?
Конечно, он и это повторил дважды.
Удаляющуюся группу вел его коллега Секереш, преподаватель венгерского языка.
Некоторое время они еще оставались в долине, потом у охотничьего домика свернули на охотничью тропку. Серпантинная лента тропы, еще один серпантин, потом плоский хребет Кешерюшгеринца. Здесь он остановил мальчиков.
— Посмотрите вокруг, ребята!.. Это даст уже некоторое представление о том, какой вид ожидает нас на Предикалосеке.
Кое-кто из мальчишек защелкал языком от восхищения. Это раздосадовало учителя, и он тотчас же двинулся дальше. Две минуты спустя щелканье стихло, ребята заметили, что он сердится. Он спешил вперед, они молча следовали за ним. Придерживаясь синих указателей, они за полчаса добрались до вершины Предикалосека. Группа Секереша прибыла туда значительно раньше и теперь приветствовала их криками сперва врозь, потом скандируя хором. Греци трубил в детский рожок.
Они посмотрели вниз — перед ними раскрылось утопающее в солнечном свете Дунайское ущелье.
— Драматическая красота! — сказал учитель.
Но почти никто не обращал на него, внимания, только Блашкович повторил:
— Драматическая красота…
От этого учитель расстроился.
Они стояли над пылающей рекой, под ними раскинулась глубокая, прохладная зелень долины.
Секереш едва успевал отвечать на вопросы.
— Господин учитель, что это?
— Вершина Надь Галла.
— А тот тройной конус?
— Гора Шошхедь.
— А вон там, совсем позади?
— Надь Иноц… Чованьош… Хидегхедь…
Он отошел в сторонку. Мальчики сейчас так кричали, были так счастливы, пылание реки отражалось в их глазах, но все они, все до одного провалились на испытании честности! Все, все до единого! Он бросил сигарету, она показалась ему горькой.
Ох, это испытание… Оно было до жестокости просто.
Он начал урок с раздачи таблиц, размноженных на машинке. На каждом листке был один и тот же цифровой квадрат: в семи рядах по семь чисел, от единицы до сорока девяти, но разбросанных в беспорядке.
— Задание такое, — объяснил он, — найдите в квадрате единицу, затем двойку, тройку и так до сорока девяти, — и каждую зачеркивайте, строго придерживаясь порядка. Посмотрим, кто закончил быстрее всех, кто вторым, третьим, десятым и, наконец, кто окажется замыкающим.
— А что вы узнаете, господин учитель? — спросил Ленард.
Ленард не принадлежал к числу нахалов, только всегда любопытничал.
— Опять любопытничаешь? — обратился он к нему. — Хорошо, я скажу. Так вот, я узнаю о многом. О вашей способности ориентироваться. О быстроте реакции. О чувстве математической уверенности. И подобное…
Он лгал. Он хотел узнать совсем другое.
— Словом, все меня поняли? — Он лгал, и от этого у него першило в горле, пришлось откашляться. — Кто окончит, встанет и скажет: «Я готов!».
Он оглянулся. На него смотрели ничего не подозревающие глаза.
— Итак, приступим… Начали!
Он встал у доски, повернулся к ребятам спиной, глянул на ручные часы и, взяв в руки мел, стал ждать.
Первое «готов» прозвучало через четыре минуты. Это был Кунце, ловкий, сообразительный Кунце. Учитель быстро написал на доске его имя. И теперь посыпалось, затрещало множество «готов», «готов», «готов». Последним оказался Блашкович. Все смеялись над тем, что отстал хороший ученик. Учитель тоже смеялся. Он не любил Блашковича. Он был сонным, прилежным, надежным, но бесцветным, как вода.
— Ребята, внимание! — учитель прервал галдеж. — Сейчас последует вторая часть задания. Более трудная… Сейчас вы получите по десять цифр в десяти рядах, словом всего сто. Они тоже беспорядочно разбросаны. Задача такая же… Вычеркивать цифры по одной от единицы до сотни. Кто будет готов, заявит.
Йене Барчаи. Пейзаж.
Дюла Конфар. Голова женщины.
Он роздал квадраты и добавил:
— Первый тур был проведен для тренировки, а сейчас начнется настоящее испытание. Интересно, как вы сдадите экзамен. Будьте внимательны, я очень многое узнаю о вас…
Он снова повернулся к ним спиной, но теперь стал у окна. Яростно светило апрельское солнце, в стекле отражались бледные контуры мальчишечьих голов. Это было похоже на недодержанную фотопленку. Но все-таки он хорошо различал быстро двигающиеся карандаши… Он видел, как более осторожные иногда поднимали глаза и тут же успокаивались, видя, что он все еще стоит к ним спиной… Казалось, он слышал, как они спотыкаются о препятствия, как прибавляется темп, вспыхивает волнение — карандаши уже бегали… Бегали и обманывали.
Первым закричал Греци:
— Готов!
Учитель взглянул на часы — за пять минут Греци покончил с квадратом из ста цифр. Он подошел к парте мальчика: все сто цифр были зачеркнуты. Еще трое заявили: «Готов!» Тогда он раздраженно сказал:
— Всем прекратить! — и тотчас же повысил голос. — Ты не понял меня, Рашони? Положи карандаш! Всем оставить работу!
Кое-кто еще продолжал черкать.
Учитель быстро собрал листы бумаги и, словно они были заразными, скрутил их, ощущая тошноту и отвращение.
Жульничали все, кто нагло, кто осторожно, кто с отчаяния. Наглецы даже не пытались отыскать единицу, потом двойку, они просто зачеркивали все цифры по очереди. Честно выполнить задание можно было только за двенадцать минут, а Греци вскочил уже на пятой минуте. Конечно, учитель повернулся к классу спиной… Он повернулся спиной намеренно. Другие тоже закончили, но они из осторожности молчали, — почуяли, что надо еще повременить. Были и такие, что начали по-честному, но заколебались, увидев, как быстро идет дело у остальных. Они добрались до двадцати или тридцати и начали спешить только после возгласа Греци: тридцать один у них еще не было зачеркнуто, а восемьдесят девять они уже вычеркнули.
Все это в одно мгновение сказали ему свернутые листы бумаги. В голове у него промелькнуло: Мушмула. Его прозвали Мушмулой. И он повернулся лицом к классу. Пепельно-серый, с бьющимся сердцем, он произнес:
— Вы нечестны!
С вершины синие знаки вели вниз по краю кустарника. Группа осторожно ступала по крутой извилистой тропинке. Здесь их ждали новые сюрпризы: пики, скалистые массивы, обломки скал, прямо перед глазами вздымалась гора Добогокё, под ними открывался вид на долину Шимон. Но только оказавшись над обрывом Рамсакадек, ребята окончательно угомонились и с дрожью поглядывали вниз с высоты.
Когда они добрались до долины источника Сёке, он обещал нескольким мальчикам в придачу еще заглянуть в обрыв Рамсакадек. Остальные к этому времени уже очень устали и спустились в Дёмёш по проезжей дороге. С ним пошли восемь человек. Они оставили слева часовню и через десять минут были возле моста у входа в опасное ущелье.
— До конца не пойдем, ребята! Только заглянем чуть-чуть и все.
Собственно, они уже были в ущелье.
Пропасть сужалась так, что они могли идти только по руслу ручья, скача с выступа на выступ. Затем они стали медленно подниматься между маленьких водопадиков. Ленард забрался было на боковую стену, но посыпавшиеся у него из-под ног камни в одно мгновение вернули его к остальным. Так они дошли до Саразага. На правой стороне его был водопад.
— Ну, хватит, ребята! Теперь вернемся.
— Только до водопада! — хором умоляли мальчишки.
Даже Блашкович казался заинтересованным.
— Мы поднимемся по лестнице и сразу вернемся, господин учитель.
Он уже устал и отпустил их одних. Но тотчас же начал тревожиться, и, чтобы не потерять из глаз маленькую группу, уцепился за выступающую скалу.
Греци услышал звук падения.
— Неужели Мушмула?
В испуге они остановились.
Учитель грохнулся с высокой скалы.
Чтобы лучше видеть мальчиков, он вынул более сильные очки, но уронил их и, когда потянулся за ними, поскользнулся. Ребята увидели лишь, как он с трудом поднялся, весь дрожа, тут же покачнулся и опять свалился у подножья скалы.
Они спустились по лестнице. Первым добрался до учителя Кунце. Склонившись над ним, он заплакал. Лицо учителя было разбито, со лба и из носа сочилась кровь. Но Кунце испугался не этого. Прислонив к скале голову, учитель лежал с открытыми глазами, пристально уставившись в пустоту.
— Я ослеп? — тихо, торопливо спросил учитель.
Остальные ребята уже стояли рядом.
— Я вижу лишь черноту… Я ослеп?
— Господин учитель, — плакал Кунце.
— Это ты? — тихо, очень тихо спросил учитель.
И потерял сознание. Мокрым носовым платком ему вытерли лоб и подбородок. Расстегнули рубашку — Греци робко положил руку на сердце учителя.
— Бьется? — спросил кто-то.
— Не чувствую, — обливаясь потом, ответил бледный Греци. Грудная клетка тоже была разбита. Они стояли, освещенные лучами послеобеденного солнца, и, запинаясь, робко совещались.
— Надо позвать на помощь!
— Лучше положим его на носилки и отнесем в Дёмёш, — предложил Блашкович.
— На носилки? Какие носилки?
— Ручей несет много деревьев и веток… На них и положим.
— Мне холодно, — тихо произнес учитель.
Они испуганно взглянули на него. Учитель уже несколько минут смотрел на них. Он дрожал.
— Мы положим вас на носилки, господин учитель… Вы разрешите?
— Мне холодно… — повторил учитель. — Но ничего… Я вижу тебя, Кунце… И тебя, Блашкович…
Четверть часа спустя они неловко покачивались с носилками, смастеренными из нанесенных ручьем веток. Учителя осторожно уложили на них, укрыли свитерами, двое ребят сняли даже пиджаки.
— Остановитесь! — услышали они у канала Лукача.
Учитель весь белый лежал под свитерами, и его желтоватая, сухая белизна была более пугающей, чем белизна снега или бумаги.
— Опустите меня…
Ребята опустили носилки.
Он беспокойно повернулся на бок, хотел подняться, но в следующее мгновение со стоном упал обратно. Лишь сейчас ребята заметили, что он дышит с трудом, задыхаясь.
— Господин учитель, что у вас болит? — склонился к нему Рашони.
— Поторопитесь! — коротко и враждебно сказал учитель. В глазах его был ужас, руки похолодели.
Минуты две они снова спотыкались с носилками, затем опять услышали его голос.
— Опустите меня… больно… голова кружится…
Ребята беспомощно спрашивали:
— Что у вас болит?
Учитель отер рот — на руке осталась кровавая слюна. Он закашлялся: на губах появилась свежая, пенистая кровь.
— Легкие… — произнес он и мучительно улыбнулся. — Мне кажется… внутреннее кровоизлияние… — выговорил он.
Придя в себя после короткого обморока, он тотчас же заметил: вокруг него стояло лишь пятеро ребят. Пятеро из восьми. Он был слишком слаб, чтобы отогнать надоедливую, как муха, мысль: значит, трое снова провалились. Не выдержали испытания, бросили его здесь, убежали. Испытание честности… он улыбнулся криво, мучительно. Кто провалился на новом экзамене? Но он видел лишь пустые лица… словно смотрел на них через грязное, очень грязное оконное стекло… он никого не узнавал… Вступительный экзамен… Трое отсеялись, пятеро прошли дальше… А затем… Что здесь будет через пять минут, а через десять?..
Нет, нет!
Эти испытания бесчеловечны! Злы! Бесчестны! Нельзя заманивать в ловушку юные души, а потом просвечивать их… Нельзя делать с душ снимки, будто это больные легкие или коварная опухоль… А он так делал… Он ошибался! Человек есть человек, и этого от него не отнимешь, мальчишка — не опухоль и не единый орган… Он хотел им помочь, но испытывал также и любопытство… а любопытство всегда недоброе побуждение, всегда вызов судьбе… Нет, нет!.. Не нужно новых испытаний… никаких испытаний… Он уже ничего не хочет знать!
Учитель поманил к себе одно из расплывающихся лиц. И успел узнать — над ним склонился Блашкович.
— Спускайтесь в Дёмёш… — голос учителя был едва слышен, он тяжело дышал. — Спускайтесь… все… все идите…
Самое лучшее отослать их. Будто за помощью, всех пятерых. Тогда не будет колебаний… трусости… разочарования. Никто не убежит… А он останется один… и будет очень хорошо… Лучше всего!
— Господин учитель, пожалуйста, не отсылайте нас…
Он едва расслышал робкий, молящий голос.
— Пожалуйста, не отсылайте нас…
Они сказали это!
Мир снова стал черной пустотой. Но несмотря на тошноту, головокружение, он ясно слышал… они сказали это. У него сильно болела голова… Что они сказали?.. О, так они все же поняли его? Значит, есть такой экзамен… настоящий экзамен… когда не все проваливаются?.. Даже перед разверзшимся обрывом?..
Он лишь почувствовал, что его подняли и понесли.
Учитель терял сознание, приходил в себя. Его все еще несли. Он думал: хорошо бы выжить!
Перевод Е. Тумаркиной.
На рассвете грузовик привез Ласло Чера в больницу. Его положили в отдельную палату. Врач, осмотрев его и прочитав скорбный лист, сказал медицинской сестре:
— Умрет.
Чер открыл глаза.
— Сделайте мне искусственный желудок, — тихо проговорил он. — Пока во мне есть хоть капля крови, я буду жить.
Врач повернулся к сестре:
— Бредит.
Чер услышал и ответил:
— Я не брежу. Сделайте мне искусственный желудок, под мою ответственность.
Врач устал, всю ночь он не смыкал глаз, он отвернулся от больного и направился к выходу. У двери сестра спросила его:
— Что будем с ним делать?
— Что-нибудь, конечно, сделаем, — сказал врач, — но у него двенадцать проколов в желудке.
— Искусственный, — тихо произнес Ласло Чер.
— Бредит, — повторил врач. — Приготовьте ему успокоительного.
Ласло Чер безнадежно шевельнул рукой; он чувствовал, что сознание его абсолютно ясно, а это требование — не что иное, как отчаянное желание жить. Всю жизнь он желал добра, почему даже сейчас ему приходится страдать? Всю жизнь он хотел совершать великие дела, почему у него ничего не получалось?
Во время экзаменов на аттестат зрелости его провалил по двум предметам председатель комиссии по фамилии Эрдеи. В войну Эрдеи возненавидел род человеческий. Вместе с Ласло Чером он провалил еще четырнадцать экзаменующихся.
— Ваш отец поденщик? — спросил он Чера.
— Да.
— Рассказывайте мне сказки, — сказал Эрдеи, — как может поденщик обучать сына? Можете на это ответить?
Ответить он не мог, ибо до сих пор заботы всегда обременяли не его плечи. И эта несправедливость настолько глубоко въелась ему в душу, что иногда он и сам, если судьба так складывалась, тоже бывал несправедливым.
Лежа с запекшимися губами на белой постели, он не чувствовал никакой боли. Вернулся врач, пощупал у него пульс.
И мало того, думал Ласло Чер, когда я вернулся домой после оглашения результата экзаменов, умер отец.
Чер тогда взял на плечо косу и пошел косить люцерну на поле, что возле замка. Он косил и под мерные взмахи косы думал лишь об одном: отец умер, я провалился. Взгляд его из потных глазниц был устремлен в пространство. В сумерках в поле по тропинке пришла Маргит Рабина, его двоюродная сестра. На плече у девушки был пустой мешок. Чер окликнул ее:
— Куда идешь?
— Свиньям травы набрать.
— Бери люцерну.
Он набивал мешок, а Маргит сидела на скошенной люцерне. Потом и он сел рядом. Ему тогда было восемнадцать лет, а Маргит двадцать. Обнял он девушку за плечи, притянул к себе; Маргит, сопротивляясь, проговорила:
— Что ты о себе воображаешь?
— В полдень умер мой отец, — сказал Чер.
Ничего другого он не сказал, а об экзаменах на аттестат зрелости — никогда никому ни слова. Ну а Маргит, конечно, на рождество вышла замуж за Менюша Кисела, которого на мельнице считали хорошим мельником. А из Ласло Чера так ничего и не вышло, не пошел он писарем в контору сельского управления, хотя мог пойти, не пошел и на пересдачу экзаменов, а записался добровольцем в солдаты, стал затем полицейским, но и оттуда его уволили. Был он потом на технической партийной работе, и чернорабочим, некоторое время шофером на грузовике и только после пятьдесят шестого стало казаться, будто из него все-таки что-то выйдет.
— Звонили из полиции, — сказала медсестра врачу, — хотят его допросить.
Да, он и в пятьдесят шестом знал, где его место, не поколебался, знал, что правильно, и тогда показалось, выйдет из него что-то. Он даже матери сказал:
— Увидите, из меня что-нибудь да выйдет!
Услышав это, врач сказал сестре:
— Бредит.
Ласло Чер уже не глядел на них, он прислушивался к себе, искал причины, испортившие его жизнь. Вот придут полицейские, думал он, что им сказать? С чего начать, чтобы они хоть что-нибудь поняли?
Быть может, старый тирпак — конечная причина всему. И за то, что он натворил, старый тирпак сгниет в тюрьме.
Врач обратился к сестре:
— Приготовьте операционную. Он агонизирует.
Но это не было агонией. Чер лишь прислушивался к себе.
Впервые он встретился со старым тирпаком в тот день, когда узнал, что его территорией будут хутора. Он получил еще троих людей на подмогу, но не очень-то высоко ценил их. Прежде, чем сесть в грузовик, Ласло Чер выпил два литра вина. Один из его товарищей-агитаторов заметил:
— Не пей, опьянеешь.
— Никогда еще не напивался, — ответил он.
Хутора примыкали к маленькой деревеньке. Он чувствовал, что превратит ее впоследствии в большое село. Через хутора проходил канал. Он увидел, что шлюзы его в целости и сохранности, по обеим сторонам канала лежали хорошие земли. Здесь мы разобьем райский сад, думал он.
Когда они прибыли, Чер спросил у председателя сельсовета:
— Каково положение?
— У нас уже две бригады есть, но знаете ведь, товарищ, какие люди тяжелые.
Он уже видел райский сад и сказал:
— Скоро не будут тяжелыми.
— Тирпаки, — произнес председатель совета.
— Нечего меня учить, — возразил Чер. — Меня уже учил уездный секретарь Менюш Кисел.
Он видел, что в конторе председателя сидит еще какой-то старик.
— Я дам вам Андраша Маркуша, — сказал председатель совета. — Он член партии. На прошлой неделе только он и вступил…
Потом старик шел рядом с ним по улице, когда они направлялись ко двору Марцелла Котуна.
— Мы пришли по делам производственного кооператива, — уже в доме сказал Ласло Чер Котуну.
— Пришли, так пришли.
Чер не любил канительную работу, да и вообще считал, что в мире все движется слишком медленно. Еще в мастерской на транспортном предприятии ему сделали кастет. Этот кастет он теперь надел на пальцы.
— Надо создать крупное хозяйство, — заявил он. — В интересах социализма.
— Не в моих интересах, — возразил Котун.
— Я с первого взгляда понял, — продолжал Чер, — что здесь можно создать райский сад. А вы не сумели свою землю использовать.
Котун упрямо повторил:
— Не в моих интересах.
— А ведь и тебе было бы лучше, — заговорил старый тирпак.
Чер был ему благодарен.
— И вам лучше будет, — Чер положил руку на плечо Котуна. Котун чуть пошатнулся.
— Я буду жаловаться, — заявил он. — Ваше дело убеждать, а не драться.
— Это я дрался?
— Вы меня ударили кастетом.
— Товарищи, ударил я его кастетом? — спросил Чер.
Маркуш отрицательно покачал головой.
— Никто никого не ударял, — подтвердили остальные.
В дверях стояла крупная, пышная женщина, жена Котуна. А у Марцелла Котуна ресницы были белыми, и Ласло Чер подумал: не подходят они друг другу.
Он спросил женщину:
— Вы видели, как я его ударил?
— Не видела.
Он почувствовал, что битву с этим хуторянином он выиграет. Чер обратился к нему:
— Вот и ваша жена не видела.
— Вы меня ударили кастетом, — утверждал Котун. — Я схожу к врачу, а он-то уж скажет.
— Вы хотите дискредитировать организационную работу, — сказал Чер. — Вы клевещете на нас.
Надо было припереть Котуна к стенке и официально, чтобы дело пошло гладко и скоро. Чер знал, что он несправедлив, но не хотел над этим раздумывать. Эрдеи тоже несправедливо поступил со мной, думал он.
И что же? Действительно, было кстати, что тирпаки немного струсили, теперь они могли ходить по хуторам, и перед ними раскрывались все двери.
Вот только взгляд старого Андраша Маркуша спустя несколько дней стал каким-то подозрительным. Чер даже спросил у него:
— Что вам во мне не нравится?
Старый тирпак взглянул на него и ответил:
— Чужой ты здесь, сынок.
В это время они направлялись к хутору Матяша Фодора.
— Потому что гоню скот в хлев? — сказал Чер. — Луплю их по бокам, чтоб быстрее пошевеливались?
Старый тирпак промолчал.
У Матяша Фодора хутор был в двадцать хольдов. На шкафу у него стоял батарейный приемник, в стеклянном буфете красовалось много книг. Чер посмотрел книги и спросил у Фодора:
— Вы читали Стейнбека?
— Читал. Поганый там был мир.
— Здесь такого не будет, — заявил Чер. — Правда, и мы создадим крупное хозяйство, но не так, как американские банки. Мы все отдадим в собственность коллективу.
Матяш Фодор спросил у старого тирпака:
— Сколько кооперативов хотите здесь организовать?
Чер торопливо перебил:
— Один.
— Один?
— Когда много людей вместе, это большая сила.
Матяш Фодор пояснил, снова обращаясь только к старому тирпаку:
— Кое-где это хорошо… В большой стране, конечно, здорово, а наша страна маленькая, здесь другой подход нужен. Надо бы создавать крупные государственные хозяйства и мелкие кооперативы на семейно-родовой основе. Вот это, по-моему, дело! На четырехстах-пятистах хольдах земли с собственными машинами, это да!
— По обе стороны канала, — сказал Чер, — можно заложить райский сад. Но для этого нужно, чтобы и деревня, и все хутора были заодно. Много людей потребуется. И выдержка нужна. Тогда через три года миллиардерами станем.
Но Фодор гнул свое:
— Никто еще не задумывался, что здесь можно было бы сделать. Цветущий мир, вот что, ведь двадцать человек, это двадцать человек, и нужно, чтобы они действовали заодно, сообща, по одному принципу, с равным пониманием, чтобы все двадцать, а не один, решали бы, что нужно делать на двадцати тысячах хольдов. Это надо учесть — наши особенности, и здесь будет цветущий мир.
«Кто этот Маркуш, — думал Чер, — почему только к нему обращаются?» Его раздражало, что Фодор вел себя так, словно его, Чера, тут и не было.
— Так мы раздробили бы свои силы, — сказал он.
Фодор наклонился к Маркушу:
— Надо только объявить людям про такой кооператив.
Чер повернул крестьянина к себе.
— Вы что думаете, до каких пор страна сможет дышать с таким мелкотоварным производством? Тогда лучше и не стоит начинать ничего.
— Я сказал, хорошо было бы много крупных государственных хозяйств, — произнес Фодор. — Надо только понять меня.
— Вас понять нельзя. Не о том речь идет.
— А я такой кооператив хотел бы, — упрямо проговорил Фодор.
Наступила тишина. Чер видел, что взгляд Андраша Маркуша устремлен вдаль.
— Вы вступите? — спросил он у Фодора.
— Я такой хотел бы, — повторил хозяин.
— Вступайте, — сказал Чер, — мы еще поговорим об этом, а теперь нас и в других местах ждут.
Когда трудное было позади и они вышли, Ласло Чер улыбнулся, так как знал, что не скоро представится время обсуждать это: очень уж разного хотят они оба.
На дворе возился сын Фодора, Янко, у которого только-только пробивался пушок на подбородке. Он крикнул отцу:
— Сделаем, отец?
— Этот сорванец уже на тракториста выучился, — сказал Фодор. — Так что я к кооперативу готовился, как видите.
Конечно, это Ласло Чера немного тронуло, но как только они перешли через канал, он бросил:
— Чепуха.
Маркуш мрачно посмотрел на него и тихо произнес:
— А все-таки ты его ударил.
— Кого ударил?
— Котуна. Кастетом.
Так, значит, и он ничего не понимает? Этот старый тирпак? Плетется тут, а того не знает, что время сейчас такое, нельзя плестись — мчаться надо, иначе задохнешься. И он, значит, ничего не понимает?
За два дня до организационного собрания они сидели на хуторе Андраша Маркуша. Чер уже знал, что местная парторганизация и сельсовет хотят в председатели старого тирпака. Имя Ласло Чера даже и не упоминалось.
Они пришли к старику, и тогда Чер увидел, что у старого тирпака есть дочь.
— В председатели вас хотят, — заявил он.
— Ладно, — ответил старик.
— А вы хотите?
— У меня нет другой радости, кроме моей единственной дочки, — сказал старый тирпак. — На старости лет мне послана в утешение. Столько-то я всегда наработаю, чтоб она ни в чем не нуждалась.
Не годится он в председатели, думал Ласло Чер. Этот Маркуш мягкотелая улитка, где в нем твердость? Может, и не коммунист он вовсе, а просто партийный билет носит.
— Ну, ладно, беседуйте, — сказал он.
И вышел к девушке.
— Ты славная, — обратился он к ней.
Девушка улыбнулась.
— Как тебя зовут?
— Тери.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Значит, ты уж взрослая девушка.
Тери покраснела до корней волос.
— Идите лучше отсюда, — сказала она.
— А парень у тебя есть?
— Идите-ка отсюда.
— Сперва поцелую, — сказал Чер.
Тери мяла в лохани картошку для свиней.
— Или я тебе не по сердцу? — спросил Чер.
Девушка молчала.
Ласло Чер вдруг схватил ее да так, что она и вздохнуть не могла в его руках.
— Сломаю тебя.
— Отпустите.
— Сломаю.
У Тери полились слезы. Тогда Чер отпустил ее и вернулся в комнату. Он думал, что девушка эта такая же, как ее отец. Просто маленький славный лягушонок, ничего больше. Но взгляд девушки не забывался, ее черные глаза сверкали перед ним, а когда он вышел из дома, то увидел, что Тери болтает с сыном Фодора. Он крикнул ей:
— Его ты не боишься?
— Идите, идите по своим делам, — сказала девушка.
«Ишь, как разговорилась», — подумал Чер. Он вышел на берег канала и долго там сидел. Но думать не мог, места себе не находил, даже о райском саде не мог помечтать, а все лишь о том, как развязался язык у девушки.
Внезапно он вскочил и большими шагами направился к дому Марцелла Котуна. Солнце уже село. Он сильно постучал в дверь. Ему открыла жена Котуна и начала отступать от него, пока не дошла до кухонной скамьи.
— Я ждала тебя, — сказала она.
— Две недели? — спросил Чер.
— Две недели каждый день, — ответила женщина.
— По крайней мере узнаешь, какой я мужчина, — проговорил Чер.
Маргит первая сказала ему, какой он мужчина. Еще и потом говорила, когда вышла замуж за Менюша Кисела. И так как он вспомнил о Маргит, ему расхотелось оставаться с женой Котуна.
Правда, ночь совсем уж опустилась на землю, он не мог сделать ничего иного, как заночевать в этом доме. Утром Чер позвонил по телефону Маргит. Он выждал, пока остался один в конторе сельсовета, и лишь тогда набрал номер.
— Ты могла бы сказать мужу, — спросил он Маргит, — что я хотел бы быть здесь председателем?
— Конечно, — ответила Маргит. — Конечно.
Верхом на лошади он приехал на берег канала. Издалека он увидел, что канавокопатель, взятый в соседнем государственном хозяйстве (там прервали известкование и одолжили им машину), не работает. Янко Фодор, болтая с водителем машины, стоял, опершись о колесо, и курил папиросу.
Еще издали он крикнул им:
— Почему стоите?
Ему даже не ответили. Люди сидели на откосе дамбы. Была ранняя весна. Земля была сырая, но они сидели там на откосе дамбы.
— Почему не работаете?
Арон Плос ответил:
— Неохота.
Впрочем, они даже не взглянули на Ласло Чера. Они слушали Матяша Фодора, уставившись ему в рот.
— Я уже хорошо все обдумал, — говорил Фодор. — Давно уж пора было парники приготовить, но что поделаешь, коли женщины не идут. Но коли я сделаю, что задумал… Есть у меня родственников семей пять, друзей человек пятнадцать, на всякую работу понимающий человек из семьи найдется. Я все подсчитал.
Ласло Чера охватил гнев.
— Саботируете?
Рядом лежали лопаты, заступы — люди подправляли канаву после машины.
— Кому-то надо бы за инструментом в хозяйство сходить, — объяснил старый тирпак, — но что я ни говорю, все напрасно.
Он был бригадиром.
— Пока инструмент прибудет, — вставил Плос, — тут уж и вечер. Завтра утром успеем.
— Не успеем. Кто сходит? — спросил Чер.
— И не здесь вовсе надо было начинать, — сказал Марцелл Котун. — Поближе нужно было начать, все равно в этом году мы не сможем оба берега канала доделать.
— Договорились ведь, что здесь начнем, — произнес старый тирпак. — Зачем об этом снова говорить?
— А вы тоже только поддакиваете ему, — Арон Плос кивнул в сторону сидевшего на коне Чера.
Председатель подъехал ближе.
— Вам не нравится, что я председатель?
— Другой бы лучше был.
— Кто?
— Хотя бы Маркуш, который вам поддакивает.
— Я бы лучше не был, — вмешался старый тирпак, — нечего огонь раздувать, на председательский пост молодой нужен.
А ведь Ласло Чер думал, что старик сам огонь раздувает. Он посмотрел на него, увидел сутулую спину и почувствовал, что любит этого старика.
— Вот лошадь, — сказал он, — кто съездит за инструментом?
Никто не двинулся.
— Я не умею верхом, — сказал Маркуш.
Кровь бросилась в лицо Ласло Черу.
— Так и будете сидеть? — спросил он. — Ждать, пока лень тут нас заест?
Маркуш взял лопату и направился в поле.
— А если нету машины? — говорил Чер. — Руками нельзя копать? Заступом, лопатой нельзя?
Он взмахнул ореховым прутом.
— Пойдемте работать.
Маркуш медленно рыл водоотводную канаву, остальные глядели на него, попыхивая трубками.
— Не понимаете, когда по-хорошему говорят? — спросил Чер.
Всегда на этом все застревает, думал он, я тут им хоть царство небесное переделай, все равно все застрянет, лень всему загвоздка, запасы с прошлого года у них есть, вот они и не работают, прав Матяш Фодор, давно пора парникам быть, через три недели уж черенки да рассаду сажать можно, а какую?
— А ну! — прикрикнул он на людей.
Они не двинулись.
Ласло Чер стегнул коня по крупу и наехал на сидевших. Из горла вырвалось шипение:
— Не понимаете по-хорошему?
Арон Плос вскрикнул.
Услышав его крик, выпрямился и Маркуш. Конь, заржав, вскинул морду, в испуге попятился; Ласло Чер видел, как на левой кисти руки Плоса медленно растекалась кровь. Большой некрасивый человек заплакал.
— Не плачь, — говорили ему остальные.
Котун вырвал кусок из рубахи.
— На работу, — тихо сказал Чер.
Люди подняли лопаты и пошли вслед за Маркушем.
Арона Плоса он сам отвел к врачу. Врач сделал все, что полагалось, но Ласло Чер не находил покоя. Он впился зубами в кулак: почему я такой невезучий?
К вечеру приехал Менюш Кисел и долго сидел с ним в конторе.
— Офицером хотели тебя сделать, — говорил он позднее, — так? Ты отказался выполнить приказ.
— Это был плохой приказ, — сказал Чер.
— Полицейским тебя поставил, верно?
— Верно.
— Ты закатил оплеуху капитану.
— Мягкотелый червяк был он, а не капитан, — заметил Чер.
— Я предложил тебя в председатели, — неумолимо продолжал Кисел. — Грязное это дело предлагать человека только потому, что он родственник. Теперь возбужу против тебя дисциплинарное дело, понял?
«Я хочу райский сад, — думал Ласло Чер, — неужели нет никого, кто поймет меня? Эти не хотят летать, даже Кисел, они хотят всегда ползать в грязи, что же сделать, чтобы заставить их полететь?»
Все же по совету уездного секретаря Ласло Чер вечером пошел к старому тирпаку. Когда он брел по хуторским тропинкам, его охватил страх, такого страха он никогда еще не испытывал. Я совсем одинок, думал он, а до сих пор никогда не чувствовал, как страшно быть одному.
— Я хочу добра, — сказал он старому тирпаку.
— Знаю, — ответил Маркуш.
— Хочу, чтобы мы стали богатыми.
— И это знаю, — сказал старик.
— Чтоб королями зажили в своих владеньях.
Старый тирпак кивал головой.
— Осенью на холмах хочу посадить сто хольдов плодовых деревьев, яблонь «Йонатан». Хочу закончить закладку сада, почему же люди меня не понимают? Вы понимаете?
— Я тебя понимаю.
— Нельзя, чтобы каждый день бригады собирались только к десяти часам. А с курами уже по домам. Я от злости лопну.
— Хутора больно далеко, — сказал старик.
Тери принесла вина. Ласло Чер снова смотрел на нее и знал, что не забыл этих черных глаз.
— Я одинок, — произнес Чер. — Люди только ругают меня, а ведь я хочу им добра.
— Я никогда не ругал тебя перед людьми, — возразил Маркуш.
— Я поставил бы вас рядом с собой, — сказал Чер, — всегда были бы рядом. Большие бы мы дела своротили. Тогда, может, и остальные к нам пришли бы.
Маркуш, глядя вдаль, сказал:
— Я уже стар.
— Вы будете моим заместителем.
— Устал я, сынок.
— И вы против меня?
Старый тирпак чокнулся с ним.
— Я-то понимаю, что ты хочешь новый мир здесь построить.
— Ну и что?
— Одному невозможно.
Тери принесла и еды. Глядел на нее Ласло Чер и очень хотел, чтобы они его приняли к себе.
— Примите меня к себе.
Маркуш промолчал, девушка тоже, они, видно, не совсем поняли его просьбу.
— Знаете, сколько во мне силы?
— Человеческие слова тоже нужны, — сказал старик. — Не только решать за людей, но и обсуждать с ними дела, сынок!
— О, господи, — воскликнул Чер, — я по горло сыт обсуждениями.
Он хотел лишь одного: любыми средствами сделаться для них своим. Он очень желал этого. Побыстрее. Он захотел, чтобы Тери проводила его. Стояла темная ночь.
— Если б ты была со мной, — сказал он девушке, — и отец бы твой со мной был. Полностью.
— Я и так с вами, — смеясь произнесла Тери.
Ласло Чер думал о том, что всегда любил ее черные глаза. И еще думал о том, что необходим свершившийся факт, и тогда он станет для них совсем своим.
— Лучше пойти домой огородами, — сказал он.
— Ну и идите.
— Покажи дорогу.
Они дошли до ворот сада, Тери открыла маленькую калитку и выпустила его. Чер сдавленным голосом спросил:
— Есть здесь тропинка?
— У омета, — ответила девушка.
— Покажи.
Тери, съежившись, дошла до скирды.
— Отсюда прямо на берег канала выйдете.
Чер схватил ее за талию, закрыл своими губами ее рот, упрямо стиснул, так, что девушка и трепыхнуться не могла. Он ощущал ее тонкое, мягкое тело. Тогда он вспомнил, что думал о ней. Будто она всего лишь маленький лягушонок.
— Лягушоночек.
Девушка плакала.
— Маленький лягушоночек, — повторил он. — Не бойся ничего. Я на тебе женюсь.
Рано утром он вскочил на коня и поспешил обратно к старому тирпаку, чтобы попросить отдать за него Тери. По дороге его попыталась задержать жена Котуна, но он не остановился. Он очень торопился, хотел застать дома Маркуша.
На дворе хутора пищали голодные куры. Настойчиво хрюкали две свиньи. Чер пощелкал по решетчатой дверке крыльца и прошел прямо в комнату. Маркуш сидел у стола, словно и не вставал из-за него с самого вечера. Перед ним стояло вино.
— Тери? — спросил Чер.
— Ушла.
— Куда?
— В городе у нее тетка живет.
— Когда вернется?
Старик взглянул на него налитыми кровью глазами.
— Она не вернется.
— Как так не вернется?
— Будет работать на табачной фабрике.
Ласло Чер, сломленный, сидел на стуле и думал, что теперь делать? Надо сказать, что он хочет жениться на Тери, что ему это очень нужно и поскорее, тогда, быть может, все станет на место. Но он лишь смог проговорить:
— Совет не выдаст ей разрешения на работу в городе. Это точно. Я запрещу. Поняли?
Старый тирпак пил.
«Надо бы сказать, что я хочу жениться на Тери, — думал Чер. — Но ведь здесь ее нет!»
Он встал и ушел.
Старика он не видел долго. На поле тот почти не заглядывал. Если иногда и встречал его, старик всегда был пьян. А ведь я хотел жениться на его дочери, думал Чер, и это им плохо?
В уезде он получил дисциплинарное взыскание, после этого решил поискать Тери. Дом он нашел, но его не впустили. Он стал стучать кулаком по окну, но и тогда его не пустили. Идти ему было некуда, он отправился в корчму и там очень много выпил. Так помнится ему, что тогда он впервые напился пьяным.
Летом, когда огороды начали приносить доход, он заказал черенки яблонь. После молотьбы приказал возить навоз на холмы, готовить почву для плодовых деревьев. Но наступила осень, а работы не были закончены. Прибыли черенки, их пришлось убрать в амбар.
Люди жались друг к другу, шептались о чем-то. Когда вблизи появлялся Ласло Чер, шарахались в стороны. Что сделать, думал он, чтобы они держались ко мне ближе.
А может вся беда в том, что хутора очень далеко расположены?
Он хлопотал о строительном материале, взял к себе мать, чтобы люди видели: он тоже хочет поселиться в деревне. Туда надо переселить всех. Чтобы они были рядом с ним и забыли хутора, и увидели электрический свет.
Впервые за много времени он созвал собрание.
— Надо заказать строительный материал, — сказал он. — Будем строить дома в деревне. Если на это даже уйдет весь годовой доход, и тогда мы выгадаем. Если придется взять кредит, все равно мы только выгадаем. Трудности мы переборем, вот увидите. Я только спрашиваю, в каком темпе производить переселение. Высказывайтесь.
Стояла тишина.
Люди глядели на него, и была тишина.
— Высказывайтесь, — снова произнес он.
Молчали долго. Потом встал Матяш Фодор:
— Я предлагаю снять с председателей Ласло Чера. И предлагаю выбрать председателем Андраша Маркуша.
Чер улыбался и не хотел верить.
— Ну, тирпаки, — продолжал Фодор, — кто согласен, поднимите руку.
Матяш Фодор рехнулся, подумал Чер.
— Боитесь? — спросил Фодор.
Руки поднялись. Весь зал заполнили поднятые руки. Ласло Чер ничего не видел, кроме поднятых рук.
— Чего вы хотите? — тихо спросил он.
Люди молчали. Только Матяш Фодор снова заговорил:
— Андраш Маркуш — председатель. А вы спускайтесь-ка отсюда.
— Почему? — спросил Чер.
Ответа не было, они только глядели на него.
Он спустился с подмостков и, словно не в себе, пошел по рядам, все время повторяя:
— Почему?
Люди глядели на него со страхом. И не отвечали.
— Я хотел, чтоб здесь расцвел райский сад.
Те, кто сидел с краю, отодвигались от него, словно боясь, что он прикоснется к ним. Он смотрел, за что бы ухватиться?
— Я поеду в уезд, — сказал он.
В конце зала стояла жена Марцелла Котуна.
— Я поеду с тобой, — шепнула она.
Но он оттолкнул ее от себя.
— В уезд поеду, — повторил он.
Едва выйдя на улицу, он понял, что не смеет ехать в уезд. Не смеет глянуть в глаза Менюшу Киселу. Он услышал за собой быстрые шаги.
А ведь надо куда-то пойти, подумал он, где-то сказать, что я хотел добра, хотел устроить здесь рай, может хоть где-то меня поймут?
Тот, кто шел следом, окликнул его:
— Обернись! Не хочу протыкать тебя со спины.
Он повернулся, сначала даже не разглядев, кто стоит перед ним, но потом по странной пьяной походке узнал старого тирпака.
— Вынь-ка нож, сынок, — произнес окутанный сумраком человек. — Не ходи уж ты в уезд.
Рука Ласло Чера двигалась очень медленно.
— Вынул?
— Да.
— Защищайся.
Вдруг Чер почувствовал, что рука его онемела и не подчиняется ему.
Больной тяжело дышал, тело его купалось в поту. Врач, держа его за запястье, сделал в предплечье укол. Вошла другая сестра и сказала, что главный врач готов к операции.
У кровати сидели двое полицейских в штатском. Ласло Чер сначала не знал, кто они, потом вспомнил, что ждал их. Он собрал силы, хотел сесть, но врач не позволил. Сестра отерла ему лоб.
Дюла Феледи. Два фриза.
Ференц Цинке. Шахтеры.
— Кто напал первым? — спросил полицейский.
Чер был слаб, но чувствовал, что очень хочет жить. С отчаянием он цеплялся за руку врача, желая сказать ему, чтобы тот спас его.
В самом деле, кто напал первым, думал Чер, ведь и я мог его пырнуть, но рука у меня отнялась и перестала мне подчиняться. Люди, думал он, не стоило спрашивать у вас: почему. Зачем надо было это спрашивать?
Полицейский склонился к нему.
— Кто напал первым? — повторил он.
— Я, — ответил Ласло Чер. — Я сам.
Врач взглянул на полицейских.
— Он бредит, — тихо сказал он.
И тогда Ласло Чер еще раз ощутил в себе огромную силу, раскрыл рот и крикнул:
— Я не брежу!
Белая тележка подкатила к палате, пришли санитары, чтобы отвезти его в операционную.
Перевод Е. Тумаркиной.
Звонарь облокачивается на подоконник. Если смотреть отсюда, снизу, голова его кажется маленькой, как у трехлетнего ребенка. Я улыбаюсь его беспомощности и только сейчас обнаруживаю, что у повелителей высоты отнят тот престиж, что вытекает из их местоположения и полагается им по должности. Еще хорошо, что дядюшка Антал мало обращает внимания на это. Но, безусловно, большая утрата, что отсюда, с земли, не видно его хорошо ухоженных рыжих усов.
— Даже те, кто ходят под облаками, теряют кое-что, — поддразниваю я его иногда при встрече.
— Или другие люди теряют из-за этого, — однажды высокомерно обрезает он.
— Что касается усов, это бесспорно, — я почтительно воздаю ему должное.
Я бы и сейчас охотно втянул старика в подобную словесную перепалку, он весьма склонен к этому, но он находится очень высоко и до сих пор не заметил меня. Завтра в В. будет ярмарка, подготовка к ней идет полным ходом, и старик с увлечением наблюдает. Мне кажется, он смотрит на Слепого Парня, который в пятьдесят шестом потерял зрение от осколков гранаты, но несмотря на пустые глазницы, даже на высоте восьми метров так уверенно сохраняет равновесие, изгибается, налаживая карусель, словно помимо своего занятия он был еще и канатоходцем.
Я много лет знаком с дядюшкой Анталом и знаю, что такое захватывающее зрелище для него дороже десятка проповедей. Помнится, и в прошлом году вот так же за день до ярмарки он специально поднялся на колокольню, чтобы сверху полюбоваться ловкостью Слепого.
В этот момент он замечает меня. Он, видимо, рад, и вместо приветствия машет, чтоб я поднялся. Неловко, словно растерявшийся немой, я пытаюсь махать в ответ. Мой жест выражает нечто вроде того, что было бы странно подняться сейчас, на виду у всей деревни, ведь это означало бы какую-то привилегию. Но он, кажется, не принимает моего объяснения, потому что вразумительным жестом дает понять, что идет мне навстречу.
Когда я поднимаюсь по скрипучим, крутым деревянным ступенькам, у меня мелькает в голове, что он уже раз приглашал меня. Он хотел сверху показать деревню, потому что, — как он говаривал не раз, — с высоты колокольни она совсем другая, чем когда идешь по улицам. Дворы, гумна, одетые в зелень сады скрывают тайны, которые никто другой не может знать, кроме него, вот разве только звонарь католиков, но «между нами говоря, у него слабые глаза».
На колокольне темно и сквозит… Суровую обстановку смягчает лишь стон больших, величиной со шкаф, часов. Они отбивают каждые два часа, так что надо ждать еще час. Правда, вместо них тикает мое сердце так, словно вот-вот выпрыгнет из груди. Нелегкое дело взбираться на колокольню, особенно с непривычки. Но этот труд окупается.
— Ну, каков вид? — спрашивает звонарь, когда я становлюсь к окну.
— Прекрасный!
— Это мое кино, — говорит он, словно насмехаясь над собой.
— А настоящее?
— Туда я не хожу. Это занятие для молодых, да потом там надо платить, а здесь мне платят. Не лучше ли так-то?
— Но и однообразнее.
— Я часто ловлю себя на том, что я прямо законченный сыщик. Стоит только выглянуть, как видишь и то, чего не хочешь. Послушайте одну историю… Смотрю я недавно, что-то один из наших руководителей все ходит задворками. Что ему там надо? Главное, меня смущало, что иногда он везет что-то на тележке. Несколько дней спустя я догадался, что у него, наверное, какие-то делишки с бывшим помощником нотариуса. И что же вы думаете? Тот откармливал ему двух свиней. Такого я еще не слыхал: господин нотариус возится с помоями! Но не в этом интерес, а в том, почему это руководитель не откармливает их дома, при помощи жены, где есть и место и возможности для этого. Чтобы народ не шушукался?.. Я уже было позабыл всю эту историю, когда шило вылезло из мешка. Тот, о ком идет речь, был секретарем совета где-то в области Зала. Поговаривали о нем, что он больно напористый. Здесь, можно сказать, он ведет себя тихо… Словом, оттуда он попал в область Веспрем, а из Веспрема в пятьдесят седьмом к нам. Но неисповедимы пути господни! Наш районный врач — сын крестьянина как раз из того места, где этот товарищ секретарствовал. Думаю, от него могли там узнать, что он поселился у нас. И представьте себе, вскоре явился к нему один тамошний крестьянин с приятелем и, говорят, грозил ему. Требовал возмещения убытков, потому что тот еще в пятьдесят втором году забрал у него двух свиней, беззаконно, сверх поставок. Да еще оштрафовал его, потому что крестьянин якобы держал их не дома, в хлеву, а прятал в какой-то яме. А крестьянин на деньги, что рассчитывал выручить от продажи свиней, хотел лечить жену… Ну, что скажете, хорошенькая история через десять лет, не правда ли? Но я думаю, что у этого милого дела должна была быть и более серьезная подоплека.
Я улыбаюсь про себя страстному любопытству старика, а затем думаю, что если пришлось бы изображать в картинах изменения, происшедшие в жизни деревни, мы спокойно могли бы опереться на его глаза и память. Спокойно, потому что перед окном колокольни события проходят, как перед линзой кинообъектива. Сцены похорон и свадеб; пробуждения на рассвете; распахивающиеся двери хлева и появляющиеся во влажном пару батраки и сонная скотина. Можно было видеть нелады соседей, возобновляющиеся время от времени земельные тяжбы. Мечущиеся, жестикулирующие руки людей с высоты действительно казались смешными, как в немом фильме.
— Видите вон тот дом, где разбивают шатер для тира? — спрашивает он, показывая вниз.
— Тот, где во дворе мотоцикл?
— Там жил один крупный хозяин Янош Ш. Вы его, конечно, не могли знать. Хотите верьте, хотите нет, он порой бил жену кнутом. Она что-нибудь не так сделает — кнут так и щелкает! Этого, конечно, никто не мог видеть, за железные ворота заглянуть нельзя, но я-то находился малость повыше. Не в своем уме он был, это уж точно. Чуть что ему не по нраву, так часами скрипит зубами. За несколько дней до смерти прогнал от себя всех.
— Когда он умер?
— Две недели назад.
— А почему он всех выгнал? Разозлился?
— Не мог перенести, что видят…
— Что видят?..
— Ну да, как он помирает. Я все видел отсюда, сверху. Даже когда он уже едва мог двигаться и тогда все выходил во двор. Однажды выходит он и идет на гумно. Идет? Да куда там, плетется, сантиметр за сантиметром и вдруг останавливается там, где сейчас кринки сохнут. И начинает грозить кулаком небу: смотри, господи, что со мной сталось!
Двор, куда мы смотрим, освещает августовское солнце. Но напрасно: несмотря на яркий свет и сверкающий мотоцикл, двор кажется покинутым. Или упоминание об умершем делает его безлюдным?
Я продолжаю разглядывать дом. В его дверях появляется один из парней с ярмарки с ведром в руке. Наверное, идет за водой. Скучая, бредет обратно к гумну. Разглядывает. Что он там может видеть? Ничего! Дверь хлева открыта настежь, взад-вперед бродят куры. Сверху не видно, но могу представить себе, как в сарае наваленные грудой пылятся орудия, предметы старого мира. Деревянные плуги, зубчатые бороны, жерди и колеса. Колеса, которые так медленно и со скрипом тащили вперед крестьянский мир, что их уже полсотни лет назад следовало бы выкинуть. Колеса, которые в сумерках, словно катясь навстречу необычным приключениям, отбрасывали такие таинственные тени на пашни и канавы, что с тех пор я, как в детстве, верю, что и у неживых предметов есть душа. Они вызывали представление не о сказке, не о радости движения в мир, а предчувствие этого. Они сверкали на фоне зеленых полей кукурузы и, отражаясь на склонах глиняных холмов, кружились, словно колеса сказочных водяных мельниц. Я невольно вспоминаю стихотворение Есенина. Поэт прощается в нем с полевой Россией, со страной деревянных плугов, немазанных двуколок, с Россией серебристой тоски. Может статься, пишет он, я не пойму голоса новой жизни, но если бы снова прозвучала «траурная песнь» стонущих колес, я бы обеими руками зажал уши.
Я еще понимаю это стихотворение. История колес, вырастая в символ, еще постоянно скрипит в моей жизни. А вот двадцатидвухлетний внук покойного Яноша Ш., который выходит из двери кухни и начинает возиться с мотоциклом, думаю, понимает это уже весьма смутно. Он тракторист. Наверное, только что проснулся, дядюшка Антал говорит, что он день и ночь пахал.
Тем временем парень зачерпнул воды и идет обратно. Гумно после его ухода еще больше пустеет. На обширном пространстве, где прежде возвышались стога и скирды, сейчас сереет кучка соломы. Я спрашиваю у дядюшки Антала, не кажутся ли ему странными эти дворы?
— Не только этот такой, посмотрите, и в других дворах то же. У дворов своя история, — говорит он и облокачивается на окошко колокольни. — До войны дворы зажиточных хозяев были битком набиты и всегда оживлены. Полно было стогов, птицы. А гуси? Все так и белело, когда им давали корм, словно от множества нижних юбок во время большой стирки, ведь тогда еще здесь женщины носили помногу юбок, наверное, помните. Холщовые рубашки, холщовые штаны! А после войны дворы стали более бесцветными, блеклыми. Более тихими стали утренние водопои и выгон стада. Поверите ли, уже много лет спустя, когда надо было звонить, я по забывчивости смотрел во двор богача К., ждал, когда выйдет батрак. Конечно, он не выходил. Ни здесь, ни в других дворах… Я подумал, что с тех пор, как в селе кооператив, народ стал подниматься примерно на час-полтора позже. Вообще-то встают в полшестого, за исключением тех, кто ухаживает за скотиной, те уже в половине четвертого бредут к хлевам. И знаете еще кто? Ваш шурин. Когда я на рассвете бью в колокол, Ференц в картузе как раз поворачивает обычно из переулка. Едет на велосипеде на хутор Дожи, проверить, все ли в порядке со скотиной, и дать наряды возчикам. Если не по чему другому, так уж по велосипеду-то я его всегда узнал бы. К рулю постоянно привязан брезентовый плащ, я заметил, что он никогда без него не выезжает.
— После ярмарки и я поеду с ним на несколько дней.
— Будете его денщиком?
— Кабы одолжили мне свои усы, дядюшка Антал, сгодился бы и в денщики.
— За один трудодень — с удовольствием. Теперь звонарям не больно перепадает, не грех бы добавить… Вы, небось, знаете, что шурин ваш — диковинный человек! Середина наполовину.
— Как это понять?
— Да вот нынче в день святого Иштвана, то бишь в праздник урожая, я здорово повеселился, глядя на него. Праздник устраивали в доме культуры. Из старых крестьян, конечно, никто не пошел туда. В такие места больше хуторяне, бывшие батраки ходят. Да и из них скорее молодежь, ребятня да бабы. Из стариков-крестьян один Фери пошел. Но как! Видно было по этому худому да жилистому человеку, что не знает, идти или не идти. Почти украдкой шел по улице. Да от меня-то ведь не скроешься, отсюда, сверху, вся улица, как на ладони. Только священник шел так же неохотно, как Ференц. Ну, думаю, нелегко быть бригадиром. Коли не пойдет, руководство смотрит косо, а пойдет — так односельчане.
— И через три года все еще так обстоят дела?
— Дело делом, а праздник — это другое, — несколько загадочно говорит старик. Внезапно мне становится ясно, что означает эта фраза: то, что человек работает, еще не значит, что он целиком на стороне новых порядков. Можно бегать, в лепешку расшибаться, как свояк, а все еще не иметь отличительной приметы. А имеет ее только тот, кто и празднует, кто надевает нарядную одежду, когда ее не надевают другие.
Наш разговор неожиданно прерывает треск мотора. Глядим в ту сторону. У карусели пробуют вращающий ее мотор. Старенький мотор чихает, кашляет, но работает. Карусель выписывает три-четыре медленных круга, затем Слепой поднимает руку. По этому знаку его брат останавливает мотор. Что-нибудь случилось? И как мог обнаружить он это своими незрячими глазами? С присущей слепым неуверенностью движется он к остановившейся карусели. Он держится более скованно, чем наверху, когда, шагая по расходящимся лучами брусьям, налаживал механизм. Руку он вытянул вперед, словно смотря кончиками пальцев. Я не вижу, но уверен, что кисть его руки шевелится, точно хвостовой плавник рыбы или пальцы какого-нибудь тирана на сцене, который мановением руки вершит суд над подданными, отсылая направо угодных ему и налево недостойных… Наконец-то нашел! Рука его натыкается на одну из цепей карусели. Он, сверху потянув к себе, прикрепляет цепь и машет: можно пускать снова.
Поблизости топчется, глазеет уйма ребятишек; многие торчат на заборах и деревьях. Наверняка нашлось бы немало желающих испробовать карусель. Но нет! Судя по всему, он сам хочет испытать ее. Моторчик все быстрее кружит сооружение. Плывут, разворачиваются и сталкиваются в воздухе свободно парящие качели, а среди них одиноко стоит Слепой, разрывая сеть завистливых детских взглядов. Светит солнце, день чудесный, ясный. Если бы он мог видеть, то и он сейчас заглянул бы в ближние дворы, помахал бы девушке на противоположном дворе, которая лущит мак.
Кружит, скользит Слепой. На мгновение он кажется мне мрачной сказочной птицей. Потом я задумываюсь, что было бы, если б он взлетел и рухнул на землю или крыши домов. Усугубило бы это тот ужас, что приключился с ним в пятьдесят шестом? Только усугубило бы его и напомнило и мне тоже, что случилось с нами всеми? Головокружительное вращение заупрямившейся Большой Карусели? Драму, разыгрывающуюся в умах? Я чувствую, что если буду смотреть, меня замутит, и отвожу от него взгляд. Дядюшка Антал замечает это и заговаривает со мной.
— А взгляните, до чего красива отсюда новая часть села, вот там, у леса. Я еще раньше хотел показать вам. Десять лет назад самые красивые дома были возле церкви; вот эти, в форме буквы L, просторные, с широкими дворами, с пристройками. А теперь? Вот те, у леса! Совсем как городские. Живи и радуйся. В большинстве из них, говорят, есть ванные комнаты, самих ванн, правда, еще нет, но скоро наверняка будут. Смотрите, дома едва видны из-за плодовых деревьев. Полно беседок и, знаете, еще чего? Удивитесь, если скажу, — цветов! Кое-где их даже слишком много, прямо голова разболится, если там походишь. Нечего бояться, что коровы выщиплют. Вы думаете, там держат коров? Ни в одном дворе нет хлева. Говорят, если надо, можно молоко принести из кооператива. Так, правда, городу меньше достается. С коровами возятся уже только прежние хозяева.
Все признаки указывают на то, что бывшие неимущие, которые — именно вследствие своей бедности — менее привязаны к прежнему укладу крестьянской жизни, теперь гораздо более свободны и подвижны. Они станут предшественниками современного крестьянства, они будут прокладывать ему путь? Я был бы счастлив подбодрить их; пошли вперед, как можно быстрее! Вперед, разнесите сто раз скрепляемые проволокой развалившиеся хлевы, конюшни, вонючие скопища мух, ну, и конечно, я поддержал бы и тех старых крестьян, которые косили траву даже по обочинам канав, чтобы прокормить корову. Они — хранители традиций. Я думаю, еще долгое-долгое время будет нужна их сдерживающая сила.
В это самое мгновение начинают бить башенные часы. Дядюшка Антал выжидает, пока звон полностью замирает, и только тогда берется за веревку.
— Заткните уши, — говорит он мне.
Я подчиняюсь и зажимаю. Начинает звонить большой колокол. Поднимается такой раздирающий голову шум, такая колокольная симфония, что у меня начинает учащенно биться сердце. Я не мог бы выговорить ни одной разумной фразы. В таком шуме нельзя думать. В таком шуме можно только улыбаться, краснеть от волнения, как в детстве, двадцать лет назад, там, дома, на замойской колокольне.
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
На поле ржи в двести пятьдесят хольдов кружат четыре тракториста. Вчера после обеда прибыли они сюда и с тех пор уже порядком наработали. Дождя давно не было, и разрываемая четырьмя плугами земля пылится, как обваливающиеся стены при сломе дома. Напрасно трактористы соблюдают расстояние в двадцать пять-тридцать метров, — они все равно задыхаются от пыли, и не от той, которую поднимает впереди идущий, а от той, что взметает их плуг. Когда они поворачивают на межу, я здороваюсь с ними, но они отвечают лишь кивком, потому что здесь, на краю участка, нужно быть особенно внимательным. Прежде всего следить, чтобы не раньше и не позже дернуть поднимающий плуги трос и так проложить борозды, чтобы не осталось ни одного необработанного клочка земли, похожего на мель. Мне довольно хорошо видны лица трактористов. Я не знаю ни одного из них, но думаю, что все они местные. Или я только не узнаю их? Они напоминают шахтеров, выходящих из шахты, с той разницей, что они не угольно-черные, а пыльно-серые, и глаза у них более страшные, налитые кровью. Едва видимые клещи пыли впиваются в кожу, даже проникают под кожу, и если бы не смывал их пот, они, пожалуй, оставались бы там и оседали. А так, превращаясь в грязь, они выходят по невидимым трещинкам в коже. Я смотрю им вслед, и вдруг мне приходят на ум возмутительные стихи о них и то отвращение, что я испытал из-за этих стихов несколько позднее. Как странно устроен мир! Одно время трактористы были светилами лжи, рыцарями схематизма. Их машины постоянно грохотали по жнивью литературы, но борозду, которую они проложили, никто не засеял. Политический снобизм избрал их в качестве символа, но в то время как лица их печатали на плакатах, их забыли, оставили на настоящих полях в дожде, в поднятых ветром облаках минеральных удобрений, в плену железного седла, отбивающего почки. С сознанием вины думаю я: хорошо бы однажды написать о них стихи, чтобы все забыли те, прежние; написать стихи — и не о том мгновении, когда они сидят наверху, в кабине, а когда они ночью, пригнувшись, прячутся от ветра за большим задним колесом, а ветер проносит над ними луну, словно небесное перекати-поле. В потонувшем во тьме краю не слышно человеческого голоса, кроме того, что возникает в их воображении. Или написать о том, что ночью мир становится больше, потому что темнота делает его безграничным. Правда, от этого часто бывает грустно. То, что может выкроить из тьмы острый луч лампы, в действительности скучно и раздражает, — и все-таки на это нужно смотреть. Видеть? Они могут видеть только свой внутренний мир.
Я отгоняю эти поэтические идеи: они кажутся мне слишком литературными, а глаза мои натыкаются на весьма прозаические зрелища. Я вижу, как Фери идет с того конца поля, с меркой в руке, похожей на раскрытый циркуль. Он измеряет, сколько выполнили со вчерашнего дня трактористы. Я смотрю на него со стороны и, когда он подходит ближе, замечаю, что непроизвольно он пытается приравнять шаг с «шагом» инструмента, но это ему не удается. Я мог бы посмеяться над этим, но тем временем приходится удивляться, как ловко он крутит мерку. Нет в нем никакой крестьянской неповоротливости, медлительности. Более того, я подмечаю в его движениях какое-то обезоруживающее старание. Выполняемая роль делает его усерднее или пользование новым инструментом? Кто мог бы отрицать, что неизвестные, новые предметы обладают колдовской силой? Я неоднократно имел возможность убедиться, что усердие крестьян, работающих с машинами, удваивается, движения их ускоряются, как у детей, которые впервые берут инструменты взрослых и впервые получают серьезное задание.
За свояком я уже не раз подмечал это захватывающее усердие. Я видел, как он перестроил регулятор косилки, приделав к ней новый дощатый полоз; видел, как он сам устанавливал плуги на глубину тридцати сантиметров, потому что один тракторист спорил, что пашет как раз на эту глубину; я был свидетелем, когда трактористы без него не стали вспахивать новый участок, потому что он уже заранее точно высчитал, где и в скольких местах нужно начинать борозды, чтобы четырьмя тракторами отработать участок без лишних «канавок».
Я не отрываю его от работы землемера, — впрочем, мы все равно не могли бы поговорить: он по привычке считает сажени вслух, чтоб не ошибиться.
Присев на краю пашни, я жду и тем временем размышляю о его судьбе, роли, положении. Свои размышления я продолжаю там, где их прервала встреча с девушками. Мысленно я задаю себе и ему вопросы, чтобы разгадать, где причина того, что хотя Фери всей душой отдается любой практической работе, он чаще всего отступает, когда надо за что-нибудь бороться. Повседневный опыт и истины переполняют его до краев, но он редко дает волю языку, предпочитая, чтобы правда перекипела в нем, смешавшись с его чувствами. Он более сдержан, чем это нужно; с теми, кто внизу, он решительный, а по отношению к «верхам» — нерешительнее нужного. Кто не знает его, мог бы назвать это обычным соглашательством. Чем же он оправдывался, когда я расспрашивал его о подобных вещах? Они не любят, когда «человек слишком умен», — так буквально сказал он. В его понимании «ум» обозначает, конечно, не остроумие или мудрость, а прежде всего смелость или моральную прямоту. Этого действительно не любят, главным образом те, интересы которых он задевает, — а те, кого защищает, напротив, очень уважают. Фери знает, что молчание — временами неправильно, не только потому, что причиняет ему угрызения совести, но и потому, что затрудняет его работу.
Тогда почему же он это делает?
Потому, что у бывших бедняков нет опыта в формулировании истины? А несправедливость не потому ли они, как правило, формулируют гораздо легче, что история развивала в них лишь подобного рода способности? Воспоминания о бесконечных просчетах, ошибках определяют их подсознание, а заодно и посадку головы и поведение? Высказывание правды не всегда результат эмоций, характера и внутренней насыщенности, но часто следствие и привычки. Более того, иногда и вежливости. Бедняки, как это ни странно, подобно аристократам, выработали собственный этикет. То, что было прекрасного и полезного в этом неписанном этикете, было в стократ человечнее, нежели у напудренных аристократов, но его застывшие формы были такими же фальшивыми и лживыми, как и у тех. Этот неписанный этикет предусматривал не только правила поведения за столом или приема гостей, но и высказывания мнений. Традиционные формы уважения деревенских родственных связей действовали так же грубо, как и общественные органы угнетения. Страх вызвать гнев, ссору заставлял многих молчать. Я мог бы привести немало подходящих примеров и из недалекого прошлого. Например, мне довелось быть в таких кооперативах, где возчики беззастенчиво присваивали общественную собственность, прихватывая из перевозимого урожая люцерны, сена, кукурузы, соломы и мякины почти ежедневно по две-три охапки. Ругали их только между собой, но не нашлось никого, кто поговорил бы с ними открыто. Боялись, что если скажут, родственники до смерти обидятся.
С течением лет эта деликатность по отношению к родственникам угасает. Крестьяне должны были понять, что история не придерживается правил вежливости ни с ними, ни с другими, поэтому разумнее, если и они не будут придерживаться их в прежнем понимании.
Фери за то время, как стал бригадиром, быстрее отвык от этого, чем другие; он не слишком нянчился с родственниками. Его осторожность, — как я уже говорил, — особенно и главным образом действует по отношению к «верхам». Это, конечно, может выглядеть мистически. Так оно и есть! — добавлю тут же. Не только на словах, но и на деле. Где же начинаются для Фери символические «верха»? Не с Министерства земледелия и даже не с области, а очень часто с руководства села и кооператива, с руководителей, к числу которых относится и он сам. Если б он не был умным человеком, следовало бы посмеяться над его взглядами, а так можно только удивляться и досадовать. Что это? Крестьянский раскол сознания? Он утаивает свое мнение от тех, с кем формально, согласно бумагам, находится в одном ранге. Этот самообман — все еще плод рефлексов, выработанных в ходе истории? Или это уже что-то другое, хотя до известной степени и основывается на них? Я считаю это новым явлением, политической травмой, которая потрясла его еще до того, как он стал руководителем. Минувшие десять с лишним лет оказали на его жизнь такое же влияние, как и то наследие, которое он получил от нищеты.
Я вспоминаю его десять лет назад.
Весной пятьдесят третьего года я гостил в В. две недели. В день моего приезда в сумерках он вызвал меня на улицу.
— Сейчас возвращается стадо, не хочешь посмотреть? — спросил он.
— Коровы?
— Свиньи!
— Посмотрим, — сказал я.
Мы встали у ворот. Синева вечернего неба отчужденно просвечивала сквозь голые каштаны. Дул северный ветер, ветви жались друг к другу; помню, как заблудившийся гусак надрывался где-то в конце улицы. Наверное, белый, — думал я тогда, — белый, как заброшенная колокольня.
Немного погодя заговорил Фери.
— Ну, что скажешь?
— О чем?
— Об этом стаде.
— А где оно?
— Не видишь?
— Нет, — говорю я изумленно.
— Раскрой глаза пошире!
— Разыгрываешь?
— К сожалению, нет, — сказал Фери с горькой улыбкой.
Шесть свиней показались из-за мельницы.
— Надеюсь, теперь видишь. Это наше стадо. Шесть-семь свиней здесь да столько же на другой улице, и все. А прежде? Бывало и по сто пятьдесят зараз.
Животные с трудом брели посреди дороги. Одна свиноматка с большими, отвисшими сосцами и ввалившимися боками буквально шаталась, как заколдованное мифическое божество.
— Смотри, — кивнул он на свинью.
— Страшно!
— На днях она опоросилась.
— Как же можно тогда выгонять ее на пастбище?
— А так, что нечего есть, пусть ищет, роет.
— А поросята?
— Бросила их. Они сразу из нее все вытянули. В кровь изгрызли соски.
— Совсем не было молока?
— А с чего ему быть? Двое поросят уже сдохли. Да и ее скоро можно будет тащить на свалку.
— Чья это свинья?
— Пала Н. Они и не расстроятся, если она околеет, по крайней мере не будут видеть, как она страдает. Продать? Да она никому не нужна. Недавно кто-то задаром отдал телят тому, кто мог прокормить их. А если не находили таких… прогоняли за огороды. И я скажу, лучше бы все сразу передохли. Нет человеку радости ни в чем. Корм, что оставляют скоту, идет для поставок. А остальная скотина? Я уже третий год не резал, хотя прежде откармливал каждый год двух поросят. Кому? Зачем? Государству? Только запаршивеешь, провоняешь да измажешься из-за них. Ни за что! Скажи, куда все это приведет? Неужели не ясно, что это же сплошное разорение страны? Дураков нет работать с охотой; большинство земли под паром. То, что засеяно, облепили вороны, повыклевали. Да им и выклевывать-то нечего, зерно оно прямо наверху лежит. Пока была хорошая погода, не было семян, забрали все до последнего зернышка, а когда, наконец, привезли откуда-то, уже зима наступила. Слыханное ли дело — в декабре сеять? Венгрия не Месопотамия! Ты думаешь, с этим считаются? Объявили, что надо сеять, а кто не сеет — саботажник. Надо сеять? Ну, хорошо! Тогда пошли, посеем в грязь, божьим пташкам… Вот что это за мир! Газеты расписывают, что в Югославии то да се, судебные исполнители уступают друг другу дверные ручки. Все знают, что и у нас то же самое, только газеты об этом не пишут. Знаешь, кого привезли сюда проводить реквизицию? Цыган. Совет платил им по сто форинтов, но и те только один день выдержали. Уселся один цыган на цементные ступеньки совета и начал кричать, лучше арестуйте, а он не пойдет больше. Ему работу обещали, а не дома обыскивать да чердаки прочесывать… Вот так и живем. Идет весна, пропади пропадом, что еще может пропасть.
Действительно, пришла весна, но не все пропало. Фери, который только после сорок седьмого стал обладателем двенадцати хольдов, а прежде был бедняком, вопреки своим зарокам, пахал и сеял. Не из страха, а в силу извечного повеления труда…
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
Пришла весна, и пришли новые годы. Должны были наступить пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой, пятьдесят восьмой годы, чтобы Фери мог снова стать на ноги. Пока зажили его раны, пришел пятьдесят девятый год — год кооперирования. Вступлению в кооператив он сопротивлялся всего два-три дня. Ему стало ясно, что неминуемое, которое вдобавок таит в себе новые возможности, нужно принять. Ему было тогда тридцать девять лет, он был еще достаточно молод, чтобы надеяться. Земля остается землею, — успокаивал он себя, — солнце солнцем, зерно зерном. Люди? Глядишь, и они не погибнут. Хуже, чем в пятьдесят втором, все равно быть не может. Понятно, его боязнь прошла не совсем. С несколькими крестьянами он пошел агитировать по улицам: не мучайтесь, все равно напрасно, вступайте, а там как-нибудь уладится. Его и в правление-то, наверное, потому и выбрали, что он по-человечески мог объяснить, что возможно и что невозможно.
В его поведении и тогда было что-то от психологии «посторонних». Он шел агитировать не с теми, кого прислала область, — с ними он не брался. Чувствовал ли он их чужими? Или он еще носил в себе травму пятидесятых годов и их считал посторонними, а вместе с ними и всех тех, кто являлся представителем власти? Или только их методы, форму считал чужой? Без конца убеждался я, что добрые намерения и принципы терпят поражение из-за неуклюжей тактики, не считающейся с традициями и психологией. Среди многих вещей я упомяну сейчас только одну — способ отмечать праздники.
Праздники всегда немного символически хранят исторически сложившийся характер, темперамент народа. Поэтому каждый человеческий коллектив может отмечать праздники лишь соответственно своему вкусу, на свой лад. Однако в В. не раз случалось так, что из чрезмерного политического усердия хотели использовать именно праздники, чтобы — бог знает, кому — доказать тягу крестьян к социализму. Праздник, — думали они, — да это же развлечение, отличная приманка. Устраивали демонстрации с музыкой, транспарантами. И в других деревнях это произвело бы неприятное впечатление, а не только в чисто кальвинистском селе. Словно заставляли крестьян глотать медом мазаную соль. Чтобы они ходили кругом по своей деревне и вдобавок еще и пели? Да крестьянин безропотно возьмется обработать десять хольдов кукурузы, чем нести портрет или флаг, — это уж нет! А сельские руководители думали, что предают свое дело, самих себя, да что там, весь лагерь мира, если делают не так, как в Москве, Будапеште или других городах, где существуют подобные традиции. Они искренне хотели праздновать: что же им оставалось делать? И они сами шли на демонстрации с лозунгами и флагами и, хоть и неумело, пели революционные песни. Крестьяне из-за плетней испуганно смотрели на них, отчасти побаиваясь, поскольку сами саботировали демонстрацию, а отчасти, пожалуй, смущенные этим зрелищем. Они чувствовали себя так, славно стали свидетелями непристойного дела.
По-моему, такие бесчисленные мелкие, отталкивающие факты способствовали тому, что крестьяне и, лично Фери, много раз только из-за плетня наблюдали за ходом истории.
Я потому говорю сейчас об этих вещах, что они продолжают скрываться в душе неулаженными. Правда, их все не перечислишь, но о них нельзя забывать. Это из-за них испуганно, с тяжелым сердцем идет Фери на праздник двадцатого августа, из-за них часто молчит в тех случаях, когда должен бы высказаться по политическим и принципиальным вопросам. Доколе будет он считать себя «стоящим в стороне», когда он уже давно находится в кругу? Когда исчезнет с его лица кислая улыбка, которая выражает, что другие больше него разбираются в политике и более компетентны?
Если бы это было его личным делом, и тогда стоило бы говорить об этом, а поскольку оно вышло за рамки личного, о нем нужно спорить, кричать. Его поведение символично, оно становится все более отсталым и неразумным. Оно символизирует отступление не только крестьян, но и тех, кто знает свою и общую правду — перспективную и повседневную, но общественное дело до сих пор считает исключительно заботой политических деятелей. Они трудятся, но вследствие этого сознательно или бессознательно отделяют свой труд от того, что он создает, формирует, — от самой жизни общества.
Было время, когда можно было считать виновником такого положения дел слишком жесткую политику, теперь же — винить тех, кто еще сегодня придерживается и руководствуется прошлым. В чем ошибка этих людей? В том, что личности политиков и деятелей вчерашнего толка они путают с воспоминанием об их власти, с которой, к счастью, они уже давно не тождественны. Правда также, что иногда лица, занимающие важный пост, удивительным образом умеют консервировать плохие эпохи, особенно если коллектив, которым они руководят, и сам остается консервативным. В этом месте история соскальзывает в мир мифологии и суеверий.
К сожалению, очень многие села все еще воюют с собственными «призраками». Беда в том, что зачастую это всего лишь война с ветряными мельницами, поскольку сами «призраки» и не подозревают об этом. А им давно нужно было разъяснить это, тем более, что большинство из них не по своей воле стали такими. Вместе с политическими обвалами свалились и они — почти бессознательно — в край бесчеловечности. Стремление выполнить свою роль, свои обязанности полностью придавило их индивидуальность, и таким образом очень многие докатились до того, что теперь уже им следовало бы отказаться от своих должностей для того, чтобы вместе с индивидуальностью вернулось к ним и людское уважение.
Это, конечно, не так просто.
Между прочим и потому, что человеческая способность к моральному потрясению дается не каждому, а если и дается, то не обязательно вовремя и так, чтобы это заметили и другие. А без этого не может быть воскрешения. Мы можем искать и находить доводы для спасения людей, закружившихся в водовороте политики. Мы можем пережить их драму и даже записать ее на счет истории, история все же не дает спасения. Она безжалостно сметает все, что стоит на пути развития, и передает литературе, чтобы та несколькими потрясающими примерами помогла очищению масс. Это, конечно, под силу только шедеврам. Тогда выявляется, что та политика в отношении литературы, которая даже вспышки молний в трагедии рассматривает через светофильтр, больше всего вредит тому обществу, которому она хочет помогать.
Нет, все же это не совсем так!
К счастью, могут помочь не только шедевры, но во многом и газетные статьи, если они волнуют и разъясняют неизбежную истину своего времени, особенно если они доказывают ее на примерах, поскольку истина редко выдерживает испытание абстракцией и обобщением. Статьи крестьяне хотя и мало читают, но прочтут скорее, чем повествующие о них книги. Впрочем, гениальные произведения обычно пишут позже, чем следовало бы, и позже и читают.
Все более распространенный принцип современной терапии — предупреждение заболевания. Разумный принцип, — он применим к любой могущей возникнуть болезни и при эпидемических заболеваниях политики. Но выше я говорил как раз о тех сельских руководителях, у которых прошлое уже стало хроническим, которые в пятидесятые годы до беззащитности были привязаны к земле, и такими они вынуждены были принимать участие в каждом политическом движении. Большая часть не могла оставаться нейтральной и в таких делах, которые были им противны, которых они не понимали или не были с ними согласны. Они повсюду должны были представлять свое время. Они не только подписывали бумаги, как абстрактные части бюрократической машины, но часто им приходилось держать мешок, когда подчистую выметали амбары. Они брались — и не всегда символически — за палку, чтобы выгнать конфискованную корову со двора крестьянина, объявленного кулаком.
В их случае, из-за привязанности к земле, мало, если они лишь отрекаются от эпохи, которая столь непосредственно использовала их.
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
Стоит задуматься над необычной карьерой двух руководителей села В.
Первый, Антал Я., бледный, лобастый человек средних лет, бывший бедняк, который, еще будучи довольно молодым, попал в руководители села. В сорок восьмом году он был всего лишь председателем пастбищного комитета, позднее получил более высокий пост. Но настоящее выдвижение началось для него в пятидесятые годы.
Вследствие безобразной политики по отношению к крестьянству осталась масса необработанной земли, целые поля. От них отказывались или попросту не засевали их. Антал Я., кажущийся сонным, лобастый парень, понял, где трамплин эпохи и не заставил ждать с головокружительным аттракционом. Околачиваясь в здании сельсовета, он пронюхал, какие из заброшенных земель можно и стоит потихоньку засеять, чтобы не платить с них налог, поставки и арендную плату. Каждый год он в разных местах выкраивал по участку и основательно повытянул из них. Обязательные поставки с его собственных пяти хольдов не были слишком высокими, и он легко мог выполнить их. Таким образом урожай с десяти-двенадцати хольдов до последнего зернышка оставался ему. В то время, когда у остальных крестьян выжимали девяносто процентов на поставки, Антал Я. в три года скопил состояние. Однако он не удовольствовался своими экономическими достижениями. Он начал присматриваться к плакатам, которые призывали крестьян к перевыполнению поставок. Их текст словно был написан для Антала Я., который и внял призывам: иногда он перевыполнял обязательства на четыреста-пятьсот процентов. В свете вышесказанного ему это было нетрудно сделать.
Начиная с этого момента, он оказался на переднем политическом плане. Одну за другой получал он похвалы, а от крестьян — тихое презрение. Правда, многие удивлялись и завидовали ему.
Можно было бы подумать, что он на веки вечные вызвал отвращение к себе. Ан нет! В пятьдесят девятом году во время образования производственных кооперативов он вышел в число кандидатов в руководители и его избрали председателем одного из кооперативов. Боящиеся кооперации крестьяне надеялись, что если уж Антал Я. в самые тяжелые пятидесятые годы изыскал путь быстрого обогащения, то найдет и теперь.
На свой лад он и нашел. Он оставил членам кооператива бо́льшие приусадебные участки, нежели разрешает устав, арендовал винокуренный завод, что принесло немалую выгоду кооперативу. Естественную неразбериху начального периода он стремился преодолеть с широким размахом. Он представлял себе, что его свяжет с крестьянами круговая порука и основанный на ней союз потом принесет свою пользу в интересах высшей цели.
Но его провалили прежде, чем он успел осуществить свои проекты или чем выяснился крах его представления о людях, о которых он судил по себе. Карьера его кончилась тем, что при объединении кооперативов его кандидатуру отвели официальные органы. После отстранения он еще год из порядочности или самолюбия проработал подсобным рабочим, но больше не выдержал и в один прекрасный день, на машине, которую, он приобрел за накопленные годами деньги, навсегда покинул деревню.
Выгнали его справедливо или слишком рано?
Карой С. — партийный секретарь села, во время объединения кооперативов он стал заместителем председателя.
Может, он завидовал популярности и изворотливости Антала Я.?
Нет, просто он был суровее и строго придерживался закона, он чуял гниль за единоличными соображениями Антала Я. Его интересовал не столько результат, сколько идеология. Я говорю это не из злого намерения, а просто сужу по опыту.
Оба они примерно одного возраста. Оба начинали свою карьеру в конце сороковых годов. Карой С. — тоже выходец из бедной семьи; к моменту избрания он был помощником каменщика. Если бы у него не было столь практичной жены, партийный секретарь, пожалуй, остался бы таким же бедняком, как был.
Впрочем через десять лет он лишь тем улучшил свое материальное положение, что стал заместителем председателя.
Следовательно, с точки зрения бедняков, он должен был казаться куда симпатичнее председателя, и все же не казался. Или в роли секретаря он был представителем той исковерканной эпохи? Живым символом ее? Или они видели в нем представителя коммунистической власти, которая была для них пугалом в течение полстолетия? Сами люди смотрели на него с предубеждением. Но несомненно, что в то время как Антал Я. использовал что только можно для своего личного подъема и личные интересы крестьянства хотел удовлетворить не по прошествии лет, а с самого первого момента, — секретарь больше отстаивал идейные интересы истории.
У антипатии к нему помимо его, пожалуй, оправданного поведения были причины и иного рода, такие, жертвой которых пал он сам.
По законам действовавшей десять лет назад селекции родичи секретаря почти незаметно попали на более важные посты. Его свояк и племянник сперва стали один — в кооперативе заведующим лавкой, другой — заведующим корчмой, но позднее обоих повысили. Брат его, который тоже был каменщиком, в пятьдесят втором попал в область, а в пятьдесят пятом — в Министерство земледелия, зять — в районный комитет партии. Начиная с этого момента, возросли не только его связи, но и обязанности. Поступающие сверху распоряжения он выполнял или был вынужден выполнять полностью хотя бы потому, чтобы саботажем не обидеть знакомых в районе и области. Именно эта дружба политического характера препятствовала тому, из-за чего обычно завязывается дружба. Каков был результат этого? Да тот, что после пятьдесят шестого года на него возложили ответственность не только за его собственные ошибки, но и за произвол его знакомых и родственников. Карой С. вместо того, чтобы прямо посмотреть в лицо себе самому и своим родственникам, безмолвно переплыл этот психологический водоворот. Его внутреннюю драму выдает только изменившаяся наружность. В пятидесятые годы он стал человеком со склоненной головой. Еще и теперь ему не могут простить, что он неохотно смотрит людям в глаза.
От него не хотят принимать даже хорошее. Его связи уже давно не обладают той мистической силой, как предполагала деревня, но с тенью вчерашнего еще не справились даже люди, подобные Фери.
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
Когда мы возвращались домой, с крыльца корчмы нас окликнул почтальон, у него было кое-что для меня. Редакция газеты «Жизнь и литература» послала мне номер, где была напечатана моя статья. Мне хотелось, чтобы Фери прочел ее; я пытался разъяснить на некоторых примерах, что о жизни теперешней деревни с применением современных художественных средств можно точно так же написать актуальный роман, новеллу, как, скажем, о Париже. Но эгоизм мой оказался робким, слишком стыдливым, и я ничего не сказал. А ему и в голову не пришло попросить. Литературу он каким-то образом считал моим частным делом. Он давно знает, что я пишу, но до сих пор его интересовало исключительно лишь то, что я на словах передавал ему. Принять участие в разговоре он может когда угодно, а к чтению относится так же, как к экскурсии на Балатон — было бы неплохо, но ни для того, ни для другого у него не хватает времени, а для чтения еще и нервы слабы. Вряд ли Фери прочел больше пяти-шести книг, случайно попавших ему в руки. Несмотря на это, он человек гибкого ума, но основа его знаний — сплошной опыт. Спрашивать с него исторического или национального понимания? Его сознание до сих пор не перешагнуло ту черту, которую тридцать лет назад провел его учитель и за которой бедняков инстинктивно удерживает труд и постоянная истерзанность.
— Ты что-нибудь написал тут? — спросил он явно из вежливости.
— Статью, беглые соображения о сельской жизни, — неуклюже, запинаясь, объясняю я и жду возможности подробнее передать содержание статьи и увидеть, станет он приверженцем или противником моих мыслей. К сожалению, ожидания мои напрасны. Тогда рассказываю ему историю одного звонаря и одного ночного сторожа, это интересует его гораздо больше.
— Если останешься еще на несколько дней, тебе будет много о чем писать. У нас тоже есть ночной сторож, дядюшка Иштван, можешь с ним потолковать. Сегодня мне как раз нужно идти на хутор Балаж, где он обычно караулит, можешь пойти со мной. В девять часов он уже на месте. Можешь написать о нем целую книгу, ты ведь разбираешься, что нужно изменить, добавить или выкинуть, чтобы его не узнали.
— Ему есть чего стыдиться?
Вместо ответа Фери начинает говорить о ночном стороже, с тихим волнением, словно раскрывая тайну большого страдания. Вот что узнал я об Иштване З.
Он был одним из зажиточных хозяев на селе, рано состарившийся, но решительной воли человек. На лице у него в виде полумесяца шрам от лошадиного копыта. Он отличался от других состоятельных крестьян тем, что никогда не держал батраков, хотя мог бы, и не только потому, что это теперь не в моде, но и из принципа. Ни над кем не хотел быть хозяином, кроме самого себя. Всю работу, какую приходилось вести на тридцати хольдах, за исключением жатвы, он выполнял сам со своей семьей: женой, сыном и одной дочкой, потому что вторая, бедняжка, от рождения была уродом. Несчастье постигло ее еще, видимо, в утробе матери. Беременная мать спрыгнула с телеги, когда понесли норовистые кони. После рождения девочки отец все перепробовал, чтобы вылечить ее. Водил ее от одного врача к другому, но все напрасно, девочка осталась уродливой и слабоумной. Они могли бы отдать ее в специальное заведение, но предпочли взять на себя обузу, дабы не сказал кто-нибудь, что, мол, избавились от несчастной. Девушка и сейчас живет с ними. С утра до вечера слоняется по двору, саду, сидит на берегу реки или молча глядит через забор на улицу.
Насколько неудачной была эта третья девочка, настолько красивым был первый ребенок — мальчик! Умный, работящий, честный, смелый. Фери рассказал о нем небольшой эпизод.
В середине тридцатых годов однажды летом прошел такой ливень, что вышли из берегов все три речки и околица села превратилась в настоящее озеро. Неожиданно возникший потоп унес в канаву телеги, вороха виноградных лоз, бороны. Одного молодого паренька разлив настолько захватил врасплох, что тот со своей повозкой не мог найти лазейки ни взад, ни вперед. Вода кругом все прибывала, а у него не хватило ума вовремя выпрячь коров. Ему грозила опасность, что животные с колодой на шее утонут. Паренька спас сын дядюшки Иштвана, Шани. Был у него прирученный конь, он въехал на нем прямо в середину потока, вытащил занозу из ярма испуганных животных, пустил их на свободу и, посадив позади себя паренька, вывез его. Был ли это подвиг? Он сделал это вполне естественно. И в самом деле никто не вспоминал об этом, пока Шани не погиб на войне.
След его затерялся в излучине Дона. Погиб? Но родители не получили извещения о его смерти. Попал в плен и там умер? Или не умер, но, живя по законам войны, впутался в такое дело, за которое его послали на принудительные работы? Отец, который сходил с ума не только по работе, но и по сыну, просто не верил, что он умер. Уверенность в том, что сын не погиб, с годами не ослабла, а стала еще настойчивее. Он искал сына в мире, сметенном в один стог, как в сказке некто искал иголку. Стоило ему услышать, что кто-то был в излучине Дона, он разыскивал его или писал письмо, не видел ли тот его сына? Это неверие в смерть было трогательным и покоряющим. И спустя шесть лет он нашел, наконец, соломинку, за которую мог ухватиться. Примерно в сорок восьмом году вернулся в эти края один пленный, который знал Шани и даже видел его в январе 1943 года. Они встретились в одном донском селе. У Шани в руках был бидон с бензином. Сколько раз приглашал он к себе этого мужчину и сколько раз воспроизводил с ним все ту же картину! Снова и снова расспрашивал, что у него было в руках. Бидон? Бидон с бензином? К сожалению, нашелся мошенник, которой поддерживал в нем жар. Прослышав где-то, что он разыскивает сына, написал ему, что был с ним вместе в таком-то и таком-то лагере, правда, недолго, но когда они встретились, сын еще был здоров. Дядюшка Иштван по нескольку дней принимал его у себя в гостях, заставлял рассказывать, и, наверное, ему и в голову не пришло, что тот может врать. Он настолько верил всему, что даже не считался с возможностью обмана.
В тщетном ожидании прошло десять лет. Его надежда не угасла, а лишь превратилась в навязчивую идею. Он все более утверждался в том, что сын в плену, только его не отпускают домой. Его веру подкрепляли и неожиданные случаи, ведь еще в пятьдесят втором году он мог слышать о возвращающихся из плена.
В годы политического и экономического нажима, когда подобные ему богатые хозяева один за другим отказывались от своих земель или бросали все, осознав свою беспомощность, он придумывал тысячи уловок, чтобы сохранить, сберечь свое имущество. Его принуждали, запугивали? Он все выдерживал. Он защищался воспоминаниями о сыне, постепенно превращающимися в фантом. Он трудился с его молодой энергией, а время шло, и исстрадавшаяся в муках душа старела. Жизнь его превратилась в несгибаемую формулу накаленного ожидания и нечеловеческого терпения. Пожалуй, пойми он, что сын его уже пятнадцать лет — мертвая, нескладная кучка костей, покоящихся в земле, судьба его была бы легче. Оставлять кого-то годами непогребенным — горшая тоска, нежели схоронить однажды. А он не хотел хоронить! По мере того, как ему надо было удаляться от того мира, к которому еще принадлежал его сын и который в ходе исторического движения все более ускользал от него, он все сильнее цеплялся за сына. Что тот мог умереть, он впервые подумал — через семнадцать лет, — когда его заставили вступить в кооператив. Он оторвался уже не только от своей земли, привычек, самопринуждения, но и от своего фантома. Пора было очнуться: Мальчик-призрак умер, Мальчик-призрак оставил его, не нужна ему земля, потому что не вернулся он домой…
С тех пор прошло три года. Избавился ли он от адской борьбы за сына?
Ясно одно, что он уже никому не пишет вымученными буквами писем, никуда не ездит. Фери, он однажды говорил о сыне, как о мертвом: поверишь ли, Ференц, иногда гляжу я на вас, как вы бегаете, хлопочете, и думаю, как подходил бы вам мой сын. Ты ведь знал его, вряд ли кто так разбирался в земле, в скотине, как он. Он был вашим приятелем, а с тобой, коли память мне не изменяет, ходил в один класс. Я всю жизнь работал, как вол, прости меня господи. Говорят, он был сыном своего отца. Я все думаю, был бы он жив, может, как раз по этой дороге приходил бы к нам сюда. По вечерам заглядывал бы в хлев, здоровался, справлялся бы, все ли в порядке. Я, наверное, старею, потому что часто, когда я остаюсь один с этими животными, а кругом темно, ловлю себя на том, что разговариваю. Повторяю про себя, что бы я сказал Шандору, если б он вернулся и застал меня здесь…
Слушая Фери, я начал все больше бояться этой встречи. Да и что бы я мог спросить у старика или сказать ему? Когда мы проезжали хутор Балаж и Фери показал мне хлев, где вечером мы можем поговорить, у меня внезапно екнуло сердце, так захватила меня вся эта обстановка: посыпанная гравием дорожка, ведущая к зданию, с двумя рядами молодых тополей по сторонам; трехкомнатный дом с водопроводом, который кооператив построил на месте прежней квартиры управляющего имением для поселившегося здесь свинопаса; колодец, вспорхнувшая стая голубей и открытая дверь, в которую я войду. У меня перед носом пролетел шмель, и сам не знаю почему, я весь вечер слышал это жужжание. При этом я чувствовал, что все, что я продумал и пережил за два дня, вздымается и опадает, возникает и исчезает в судьбе Иштвана З. Даже его страдания экспроприировала история, чтобы придать драматическим перипетиям человеческий облик, индивидуальный и все-таки всем знакомый. Думая о встрече с ним, я тут же отказался от моего тайного писательского намерения. Репортаж охотнее всего я написал бы не о буднях одного села, а об эпохе, одной из символических фигур которой мог бы быть, пожалуй, именно он, выкарабкавшийся из собственного ада безвестный крестьянин со шрамом-полумесяцем на худощавом лице и с заживляемыми временем ранами в душе.
Перевод Т. Воронкиной.
— Эй, сынок! — кричит дядюшка Питьо Колесар, и его зычный, как военная труба, голос — точно удар в спину. — Иди сюда, сынок!
Едва я увидел их, у меня мурашки забегали по коже. Пригнувшись, я хотел шмыгнуть мимо, но этот маневр был приостановлен громовым окриком. Тогда я обернулся, придал своему лицу, — надеюсь, что удачно, — радостное выражение и вошел в купе. На обтянутых зеленым дерматином сиденьях громоздились трое: дядюшка Питьо Колесар с отшлифованной, как бильярдный шар, головой, старик Шайго и Бимби Сабо. Поезд наш грохочет по рельсам в стуже февральского утра, за окнами густая промозглая тьма. Как поступает обычно человек при таких обстоятельствах? Шумно раздвинув дверь, с широким и громким приветствием протискивается в купе и после звонких и крепких рукопожатий вступает в оживленную беседу, отдавая должную дань патриархальным традициям своего села. Приятно в тепле, под дружелюбными взглядами расправить конечности и, уподобляясь пеликану, вскармливать отеческое расположение дядюшки Питьо. Но вместо этого, я, механически улыбаясь, придумываю отговорку. Истинные причины здесь неприемлемы; что если скажу, что некогда, надо готовиться к экзаменам! Пожалуй! Я в отчаянии ищу способ, чтобы спастись.
По пути на станцию мне встретился Мики Батони, мой бывший школьный товарищ и сосед по парте. Мики с бестактностью трезвого и более или менее отдохнувшего человека приветствовал меня, хлопнув по спине, и тут же стал распространяться о выпавшем на его долю счастье. «И чего ты не женишься, старина? — спросил он горячо. — Ну что за жизнь одному в этом бездушном каменном мире? А вот если бы около тебя пищали твои птенцы, старина!..» И тут же в кромешной тьме, скользя по мокрым шпалам, он достал бумажник и стал показывать фотографии своего дитяти. При свете спичек. (Двадцать четыре снимка!) Я спал всего-навсего часа два, — слишком затянулась пирушка, начавшаяся, как обычно, вялым чоканьем, — у меня еще не вышел хмель из головы, мутит, болит голова, хочется спать. Спать или, спрятавшись подальше от людей, уйти в аскетические размышления. «Женись, старина, — трещит Мики Батони, — ты ведь знаешь мою жену, но погоди, ведь вы давно не виделись, погляди, какая славная вышла из нее молодуха, на вот, дружище, посмотри!» (Снова двенадцать фотокарточек!) Я слушаю излияния счастливого главы семейства, и в душе моей начинают шевелиться мрачные чувства. «Мики, ты идиот, — думаю я о нем без всякого почтения, — ты трезвый осел, ты, ты толстокожий бегемот, человек с упорядоченной душой, вот почему я никогда не мог считать тебя настоящим другом! Ведь тебе и в голову не приходит, что меня сейчас, в это утро, меньше всего интересует твое потомство и твоя славная молодуха. Тебе, дурню, не понять, что мне трудно покидать эти места, что и теперь, несмотря на двухлетнее отсутствие, меня гложет тоска по родному краю и так тяжело оставлять Эдитку. Моя душа взъерошена, словно стог после урагана, а ты еще дразнишь меня своей устроенностью!»
Раздражение мое улеглось лишь с прибытием поезда. Я вскочил в последний вагон, призванный защитить мою персону от благополучия Мики, и это мое освобождение наполнило меня такой радостью, что я даже помахал ему рукой на прощанье. Он стоял под фонарем, махая, потом указал на свое обручальное кольцо и стал нежно укачивать собственную руку. Еще раз обернулся, еще раз помахал мне и пошел на завод. И при всем, подлец, даже не опоздает на работу! Темнота заглатывает его фигуру, и для меня начинается жизнь! Сейчас найду приличное купе, почитаю минут десять, затем на боковую и — спать до самого Пешта…
— Эй, сынок! — кричит старый Колесар, и его зычный, как военная труба, голос — точно удар в спину. — Иди сюда, сынок!
— С добрым утром, дядя Питьо! — говорю я в отчаянии. — Что, решили прокатиться?
— И не куда-нибудь, а в Пешт! Едем учиться, сынок, на старости лет. Поставили новую машину, вот и едем ума-разума набираться.
— В ульти играете?
Дядюшка Питьо, опешив, уставился на меня, его объемистый живот укоризненно колыхнулся.
— Ну уже и ульти… Ах ты, горожанин несчастный, ты уже ульти со шнапсером путаешь?!.
— А вы заходите, — улыбается мне, ерзая на месте, Бимби Сабо и поспешно расстегивает ворот своего железнодорожного кителя. — Заходите!
— Скажу тебе, сынок…
Я с ужасом смотрю на дядюшку Питьо — вот сейчас начнет он свои анекдоты, так что задрожат стены.
— Вспоминается мне сейчас тот веребейский бондарь! Он тоже ушел из дому в город, а потом…
— Хоть ты и заделался столичным жителем, браток, — прерывает дядюшку Питьо старый Шайго, и я с благодарностью гляжу на него: его песенки я тоже знаю все наизусть, но, по крайней мере, дядюшке Питьо не удастся теперь рассказать историю веребейского бондаря. — Хоть ты и столичный житель, а все ж не побрезгуй зайти к нам в купе, авось, не завшивеешь!
— Ну так как? — улыбаясь ерзает Бимби. — К нам?
«Господи на небеси, не оставь меня — спаси! И скажи, если бы у тебя так же шумело в голове и слипались глаза, ты бы вошел к ним? Сейчас дядюшка Питьо начнет пережевывать свои старые анекдоты, и, если я не буду ржать при этом, расскажет дома отцу, что я грустен и болен, что меня загубили пештские распутницы, а старый Шайго все будет проповедовать, что я должен любить своих бедных родителей, раз уж они сделали такую глупость — послали меня учиться, ибо сыновья, известное дело, как только становятся умнее отца, тотчас садятся ему на шею. «Все вы, голубчики, сукины дети!» — заключит он. Бимби будет ухмыляться и всю дорогу спрашивать: «Ну, как жизнь, что поделываем, когда у нас свадьба?» Он не решается говорить со мной на «ты», так как всего на семь лет старше меня, но ему и в голову не придет предложить мне когда-нибудь выпить на брудершафт.
— Ну? — уже нетерпеливо спрашивает дядюшка Питьо. — Сдавать тебе карты?
Во мне вспыхнула злость. Значит, они не отколовшегося односельчанина решили пригреть — просто им нужен партнер? Они ведь в шнапсер из-за Бимби играют, Бимби бестолочь и в ульти все вечно путает. Однажды его крепко отколотили из-за этого в корчме. И, конечно, в шнапсер лучше всего играть вчетвером.
— Спасибо, дядя Питьо, но в Вижлаше сядет один мой друг…
Бимби раскрывает рот от удивления и нервно застегивает ворот кителя.
— В Вижлаше? Да ведь мы там не останавливаемся. Так что, приятель твой… ему там не сесть…
Чтоб ты сдох, Бимби!..
— У меня экзамены! — вскрикиваю я в отчаянии. — Я должен готовиться!
Старый Шайго, как ягуар, выжидавший подходящую минуту, оскорбляется:
— Ежели некоторым образованным молодым людям не по нраву общество друзей его отца… — он выуживает из кармана сигару, откусывает кончик, зажигает, глубокомысленно дымит. (А-а, черт, заканчивай уж!..) — Что ж, тогда скатертью дорога… хоть назад, хоть вперед…
— Дядя Шайго, — пытаюсь я превратить все в шутку, — назад нельзя, это последний вагон!
Старик тычет своей смердящей сигарой в смущенного дядю Питьо.
— Вам сдавать!
— Словом, так вот, — бормочу я, красный, как рак, — экзамены… я должен до Пешта повторить двести страниц.
Бимби сочувственно расстегивает китель, старый Шайго неумолимо дымит. Меня разбирает злоба, вернее, я разжигаю ее в себе, думая о чёрствости этих людей, обвиняя их мысленно в бестактности. «Не понимают, что мне учить надо», — бормочу я, но дверь за собой закрываю как крадущийся вор. Я смущен, как будто меня уличили в чем-то вроде классовой измены. Ну и пусть! Я должен уснуть! Вхожу в большое общее купе. Одно семейство уплетает ветчину с луком, другое, разувшись, собирается сладко выспаться хоть бы под утро, и по запаху чувствуется, что кто-то везет водку из выжимок. Воздух грязновато-серым, отвратительным газом клубится вокруг лампы, и в этом адском чаду я вдруг замечаю Фрицике Гуйаша. Фрицике Гуйаш своими ботиночками без устали месит дерматиновое сиденье, розовыми ручонками тянется ко мне и изо всех сил орет. Его родители улыбаются и гордо кивают головами. С налившимися кровью глазами я бегу прочь.
Придерживаясь за стены, выхожу в складчатый тамбур, мир вокруг гремит и грохочет, стальные пластины ходят у меня под ногами, тело обволакивает пар. Несколько минут я заигрываю с мыслью остаться тут, потом все же решаюсь войти в следующий вагон. Я тут же раскаиваюсь в содеянном и все-таки продолжаю идти, как обезьяна к змее; медленно переставляю ноги, шаг, другой, еще шаг — вот я уже стою лицом к лицу с тетушкой Чобанкаи. От всей ее внушительной фигуры зловеще веет дружелюбием.
— Ах, деточка, деточка, и вырос же ты с тех пор, как я тебя не видела!
— Мы виделись три недели назад, тетушка Чобанкаи… — вступаю я в неравный бой.
— Но как же ты изменился, сынок! Ай-яй-яй, время-то как летит! Кто мог бы подумать? Никто не мог бы подумать! Вижу, знакомое лицо — я так и обомлела, какой же ты стал крупный, здоровый парень!
— Я болен! — взмолился я, уже зная, что последует. — И еще маленький, тетя Чобанкаи!
— Погляжу я на вас, молодежь, — дернула она своими атлетическими плечами, — вам прямо некуда силу девать! А мы идем себе помаленьку к могиле…
— Что вы, тетя Чобанкаи! Да вы крепкая, как железо!
Она рукой проводит по уничтожающе подобранным губам, в глазах грозные огоньки.
— То-то оно, детка. Ты молод и здоров, где тебе понять! Я одна чувствую вечерами: то сюда кольнет в подзвонощник, — она именно так и сказала «подзвонощник», — то в поясницу вступит, точно стрелой пронижет, нелегкая!
Теперь уж ее было не остановить, и я, словно в дурмане, уставившись на ее все быстрее двигающийся рот, думал, не гипнотизерка ли она. Иначе как объяснить, что я прямо подошел к ней, так просто, без сопротивления, без попытки удрать! От тетушки Чобанкаи и дома никому не спастись, если ей захочется поговорить! Я не свожу глаз с ее разевающегося рта и борюсь с желанием заткнуть эту брешь своей шляпой.
— Говорю как-то твоей матери: «Ох, соседушка, сынишка-то ваш, крепыш этот, вырос, можно сказать, на моей сливе». «Не печальтесь, соседка, — рассмеялась твоя мать, — старший спустился, — младший залез, правда?» Ох, и плутишка же этот твой брат, скажу я тебе! — Она снова, — вот ведь сатана! — жеманно проводит тыльной стороной руки по губам. — Вот хоть нынешним летом, зовут меня: сливу, мол, из вашего сада воруют. Я бегом в сад. «Кто это ворует?» — спрашиваю. И что же вижу? Сидят они на дереве, твой братец с этим, как его, Роби, и кричат: «Это мы, мы воруем, тетя Чобанкаи!» Бедная Маришка, сынок у нее, нечего сказать, одарило ее небо этим Роби.
Мой мозг застилает багровый туман. Я вскакиваю, хватаю с багажной сетки сумку и шарахаюсь прочь. Тьфу, шляпу забыл! Назад! Тетя Чобанкаи все еще говорит, она не может сразу осадить свой язык.
— Мне дурно, — лепечу я, — мне очень-очень плохо! — уже выкрикиваю и бегу, как преследуемый заяц.
В холодном безлюдном коридоре, согнувшись, прижимаюсь к темно-коричневой стенке купе. «То сюда кольнет в подзвонощник, то в поясницу вступит, точно стрелой пронижет, нелегкая!» Нет! Достаточно! Хватит мне болтливой любезности, фамильярности этих толстокожих! Мои веки горят от усталости, в голове стучит в память о попойке. Еще один знакомый — и я перегрызу ему горло!
В зените отчаяния, едва волочу по коридору ноги и вдруг, не веря глазам своим, останавливаюсь.
Над дверями купе надпись: «Для некурящих». В купе — один-единственный мужчина. Читает… Его серьезное спокойное лицо я вижу впервые. От этого человека веет пуританской уравновешенностью и, насколько мне удается определить сквозь стекло, безмолвной строгостью. Быть может, именно это, подобно дамбе, и оградило купе от пенящегося потока болтливых, не допустив его в стены святилища. Вполне возможно, что у этого пассажира вообще нет знакомых. Сидит и читает.
Я с благоговением переступаю порог купе, в нерешительности покашливая, не зная, поздороваться или молча наклонить голову.
— С добрым утром! — все же говорю я.
Незнакомец подымает спокойные, приветливые глаза. Его голос тих, но не лишен металла.
— Доброе утро!
На тонком умном лице располагающая улыбка, она исключает выражение невежливой замкнутости, но далека от того, чтобы выродиться в провокационную любезность. Меня наполняет гордость: за то, что за одну-единственную секунду я уловил все эти особенности своего попутчика и что понимаю его!
Со вздохом облегчения устраиваюсь на скамье, и, дабы не беспокоить другого человека, умеряю шумную работу своих легких. Он приподымает свою книгу, и я читаю ее название. Нет, это не нескромность — скорее, признание товарища по оружию, так два витязя из пограничной крепости смотрят, что в руках у товарища: меч или копье? Мой попутчик читает Хемингуэя по-английски. Я не могу читать Хемингуэя по-английски, но очень люблю на венгерском.
Я смущенно отвожу взгляд, встретившийся с поднятыми умными синими (или серыми) глазами попутчика. Он слегка приподнимает брови и усмехается. Понимаю. Он частично поощряет мой интерес и отвечает мне тем же, частично же поощряет меня к следующему шагу. Но в последнем я не уверен, и мне не хотелось бы диссонансным аккордом разбить намечающуюся гармонию. Итак, мы читаем, а поезд мчится, и, выглянув наружу, я вижу, как за черным окном пролетают снопы искр. Удивительное зрелище. На миг забыв даже о своем попутчике, гляжу во все глаза на эти сверкающие, обезумевшие снопы, и вдруг с замирающим сердцем вижу на его лице отблеск моих эмоций. Это был следующий шаг, или, если угодно, сигнал. После некоторого колебания я совершаю третий шаг. Закрываю свою книгу, кладу на столик, вскидываю глаза… И встречаю улыбающийся взгляд.
Он заговорил первым.
— Удивительно, неправда ли? Мне было шесть лет, когда я увидел впервые эту картину, и с тех пор в плену у нее…
— Очень красиво, — подхватываю я жадно, но мою радость портит недовольство самим собой: выходит, эта плоская фраза «очень красиво» — все, что я способен выразить.
— Мне не хотелось бы вас беспокоить, — улыбается мой попутчик, и я вижу по его лицу, что он сам понимает, что не может мешать мне.
— Что вы, что вы, — протестую я, — вы меня нисколько не беспокоите!
Я готов убить себя! Мне хочется искриться остроумием, а с моего языка слетает жалкая пресность, черт подери! Я поглядываю на его с завистью и восхищением, у него она в крови, эта свободная от рисовки учтивость, эта чарующая сдержанность. Меньше всего хочется мне показаться ему провинциальным чурбаном.
— Вы, — он указывает на мою книгу, — увлекаетесь Хаксли?
— Отнюдь нет, — категорично отрицаю я. — Он очень холоден.
— Но зато очень интеллектуален!
Меня чуть смущает его поучительный тон, и я с некоторым раздражением парирую:
— Да. Головокружительно интеллигентная полуулыбка в уголке рта — и все.
— Не это его главная беда, а ненормальные размеры мозга.
Надеюсь, он не заметил, что эту фразу его я не совсем понял. На миг становлюсь настороженным и грустным, мысленно стараюсь оправдаться, дескать, Хаксли мы еще не проходили. Ох, я идиот! Хорошо еще, что не произнес этого вслух, как запуганный первоклассник!
— Вы — чемпион по мотоспорту? — спрашивает он с коротким смешком, и я не знаю, как отнестись к апломбу, с которым это было сказано.
— Почему вы так думаете?
— У вас такая моточемпионная внешность.
Меня кольнуло сказанное, собеседник был прав. В соотношении с моим ростом, у меня слишком широкие плечи, с людьми я держусь как-то взвинченно и, из-за неуверенности в себе, резковато. Мне недостает элегантности и естественности.
Пытаюсь острить:
— Я чемпион по галушкам.
— А я центральный защитник, — говорит он примирительно с едва заметной улыбкой, и я снова нахожу его неотразимым: этот человек играет на моих настроениях, как на каком-нибудь инструменте. Я чувствую в нем спокойное сознание своего достоинства и превосходства и завороженно слежу за ним. Он протягивает мне руку, и долю секунды я барахтаюсь в смеси надежды и отчаяния. Если его рукопожатие расхлябанное и напоминает прикосновение пресмыкающегося, я, вероятно, разочаруюсь в нем, а если разочаруюсь, мы больше не разговариваем. И вот его ладонь охватывает мою руку, я чувствую спокойное, ненарочито сильное пожатие. Ура!
— Сюда, сюда идите, эй, Йошка!
Вопль, точно вандал, врывается в тишину коридора, за ним следует разнузданный топот ног, хлопание дверьми. После первого испуга нас охватывает равнодушие смертников: враг пробился, это конец!
Дверь распахивается, да так, что треск ее кажется мне пощечиной. В купе врываются, вваливаются. Атаку ведет коренастая женщина лет сорока, вся закутанная в черный мохнатый платок, из которого белеет только ее настороженное жесткое лицо. Она распоряжается хлестко и решительно, говорит немного, но крикливо, каким-то своеобразным режущим голосом. Вошедшие шумно отдуваются, суетятся, в нашу сторону даже не глядят. Я оглушен свалившимся на меня шумом битвы, я даже не успел еще как следует взвесить опасность. Постепенно прихожу в себя. Они одеваются, раздеваются, рассовывают узлы — их штук двадцать, швыряют туда-сюда корзины и сумки, но по-прежнему с каким-то глупым упрямством избегают глядеть на нас. Им невдомек, что люди иногда здороваются, что этот атаман в мохнатом платке мог бы орать потише. Они все еще не отдышались. Я и прежде замечал, что деревенских людей выбивает из колеи уже самый факт езды, но с такой крайностью еще не сталкивался. Наконец, они разместились, и я с каким-то мазохистским интересом принялся разглядывать их. Их четверо. Молодуха, до смешного похожая на пожилую, сидит в полушубке с меховым воротником, на голове — платок, на ногах — высокие ботинки. Она молчит со строгим лицом. И правильно делает — если у нее голос такой же приятный, как у ее мамаши. Молодой муж — по всему видно, заводила, скалится в широкой улыбке, оглядывает своих спутников, только нас по-прежнему не замечает. Его негустые длинные волосы с пробором на темени свисают на большие уши. Под носом — миллиметрово тонкие усики покорителя сердец. Видимо, он был первым парнем на деревне, этот дон Жуан, уж он-то заслужил свою жену. Мальчугану года четыре, он глядит в одну точку так же тупо и безмолвно, как его мамаша, и шмыгает сопливым носом, больше, пожалуй, о нем нечего сказать.
— В общем, они сами все пересчитали и оказалось, что дом можно поднять и за сто сорок тысяч. Вот за что понадавал Гажи оплеух инженеру.
— Йошка, Йошка! — вклинивается в рассказ голос тещи. — Раз уж ты там был, надо бы тебе удержать его от этого!
— Э, удержать, удержать! Гажи надрывается, из шахты не вылазит, его бы воля — вовсе не выходил бы из забоя. А господин инженер насчитал ему…
— Нет, Йошка, все равно, так дела не делаются!
Йошка входит в раж. Мало того, что теща его орет, и он туда же. Волосы его окончательно распадаются надвое, он хочет казаться грозным. Не такими, слышишь ты, Йошка, я представляю себе героев угольного фронта!
С улыбкой сообщника взглядываю на своего попутчика: что, мол, поделаешь, надо смириться с судьбой, хоть позабавимся, наблюдая за ними. Взглянул на мой сероглазый идеал и поразился. Поклонник Хемингуэя, нахохлившись, смотрит в окно, ни на миг не отрывая от него взора, прямо-таки слился с окном; может, он хочет спастись от опасной близости тещи? Он молчит, и на его лице я вижу с трудом сдерживаемую ярость. Пожалуй, это уже не ярость — это ненависть.
И тогда свершилось первое чудо. Несокрушимый Йошка, бросив в нашу сторону быстрый взгляд из-под век, продолжает начатый разговор, но теперь еще громче, еще торопливей. Я настораживаюсь. Он говорит о Палфалве, — если переселиться туда, он сможет ездить в Терень на трамвайчике. Оттого ли, что он назвал мое родное село, или потому, что шумная жизнеспособность Йошки выигрывает рядом с угрюмой молчаливостью его жены, я наблюдаю за ним уже с легким благодушием. Смело переезжай, Йошка! Это хороший трамвайчик, я его знаю, в нем я учился ухаживать за девушками. Мы ездили им в Этеш, купаться, и тебе он понравится. Вот только бы этот противный пацан перестал шмыгать носом.
Бабка догадалась, — быть может, взглянув на меня, — начинает копаться в своей одежде, извлекает носовой платок и чистит нос внуку. Наконец-то! Так, пожалуй, это семейство станет совсем приемлемым, хотя молчаливой мамаше следовало бы первой сообразить вытереть малышу нос, — уж такая малость могла бы уместиться в ее пустой голове. Интересно, почему она молчит?
Йошка же совсем разошелся. Эх, Йошка, позаимствовал бы ты немного молчаливости у своей жены — ну, чего кричишь, будто трусишь в темноте? Что, я тоже кричу, когда спорю? Кричу, потому что привык уже, — а прежде орал из страха. Боялся благовоспитанных баричей из Липотвароша с их тихой размеренной речью, потому и орал — но ты-то, господи прости, ты-то перед кем дрожишь, Йошка?
Дон Жуан умолк на минуту, чтобы перевести дух, и тогда произошло второе чудо. Молодая подняла вдруг голову и проговорила:
— Не нужно было ехать скорым.
— Ах ты, — скрипуче выдыхает мать, и ее неподвижное каменное лицо вдруг смягчается. — Еще как нужно было! — уже с улыбкой продолжает она. — Я ж сказала, хочу поглядеть, каков он изнутри, этот скорый. Ну, хорош!
Они начинают собираться. Проехали-то всего-навсего две остановки — ай-яй, вместо «станции» сказал «остановки». Но что поделаешь, долгие годы только так и говорили вокруг — поневоле привыкнешь… Они собираются, укладывают пожитки, снаряжаются, как солдаты. Поднимают задремавшего было Йожику, но теперь уже не вытирают ему носа. Подталкивают друг друга к дверям, толпятся. Молчальница-жена еще сидит с минуту, затем потихоньку застегивает пуговицы своего полушубка, проводит тыльной стороной руки по губам.
Откуда-то из глубины у меня пробивается улыбка. Права эта тетушка с каменным лицом: надо, необходимо повидать то, чего не видел! Ежели человек за сорок лет жизни не добрался до чего-нибудь, то надо наверстать упущенное на сорок первом году. Браво, тещенька!
А я слишком уж неожиданно покинул тетушку Чобанкаи, даже оскорбительно покинул… Интересно, иссяк ли поток ее речей? Поручиться в этом нельзя. Между прочим, против ее говорливости есть верное противоядие, я сам слышал, как она сказала моей матери: «Я только тогда могу всласть наговориться, когда нет поблизости кого-нибудь такого, ну, кто на барина смахивает, — как завижу, так язык-то и сведет, господь его ведает, отчего это?» Моя мать, обычно только подсмеивавшаяся над ее словами, на этот раз тотчас согласилась, да еще добавила, что и сама испытывает то же, хоть и знает, что это глупо. Но ведь старое не так-то легко забывается!
Я растерянно принимаю к сведению: впервые в жизни меня приняли… за барина…
Провожаю взглядом сходящих с поезда, и, быть может, потому, что вспоминаю в эту минуту своих домашних, на сердце становится как-то теплее.
Сосед по купе зашевелился и вспугнул мои думы. С его лица медленно исчезает выражение едва сдерживаемой ярости, он открывает окно. Из темноты на нас дождем сыплется пепел, грозный запах выхлопного газа бьет в лицо. В ответ на мой вопросительный взгляд он с прежним обаянием пожимает плечами:
— Не выношу запаха навоза.
Я сижу окаменев. Произнесенная им фраза пригвождает меня к сиденью. Оторопело, во все глаза смотрю на соседа, пока он усаживается на место и осторожно, чтобы не коснуться изящной туфлей моих брюк, закидывает изящно обутую ногу на ногу. Кровь бросается мне в голову. Не в силах — да и не желая — сдерживать себя, я вскакиваю, хватаю ручки окна и с необычной, рожденной ненавистью силой захлопываю его. Рама щелкает, как боковой удар в челюсть.
Перевод И. Миронец.
Теперь, когда мне уже скорей под сорок, чем за тридцать — недавно стукнуло тридцать семь, — я могу сознаться, что не раз получал взбучку — и все из-за моего легкомысленного характера, потому что на работу мою жалоб, пожалуй, что не было. Я ведь не бездельник или на руку нечист, а просто веселый парень и предпочитаю чокнуться со стоящими ребятами, чем поддакивать плакальщицам. Ну, это, думаю, каждому понятно.
От вина я никогда не отказывался, но много не пил — стакан-другой и довольно, а вот на фронте пристрастился к спиртному и стал пить, но и там лишь на передовой, когда после боя видишь, что друга твоего разорвало в клочья и отдельно валяется рука, нога, голова, а то и печенка. Кроме того, спиртное придавало храбрости, как, например, тогда, когда наш полк погнали уже в самую Австрию, а я сошел у Рохонца и был таков. Крепко надеялся на лучшее — ведь было мне всего двадцать три года.
А потом, после освобождения, я, могу сказать, так врос в демократию, что запросто мог стать хоть бургомистром. Вырос я в рабочем районе Будапешта. На сталелитейном заводе «Аякс», что на улице Кирайне, обучился слесарному делу и, прямо скажу, обучили меня на совесть, — потом вышвырнули и угнали на фронт за то, что старший брат перешел к русским и даже, говорят, по радио там выступал.
Мы с родителями жили в квартале Мошонё, там, где ютились только бедняки вроде нас, и общались только с такими же, потому что едва бог посылал какому-нибудь почтальону или городовому счастье приобрести свой собственный дом, да к тому же и пенсию, чтоб он мог ковыряться с утра до вечера в своем садике, как наш брат пролетарий сразу же становился для него вонючим и он не узнавал старого соседа, какого-то там кузнеца, — все они такие, «начальство»!
Отец мой, правда, был столяром в большой мастерской в нашем околотке, но работал он на хозяина и зарабатывал в основном тем, что делал гробы для местной туберкулезной больницы, правда, за каждого покойника приходилось подмазывать смотрителю, но на это еще кое-как хватало. Словом, жизнь у бедняги была очень безрадостной, бился как мог. Когда вспоминаю его, передо мной почему-то встает не его лицо, а ладони — большие, желтые, мозолистые. И умер он как-то глупо и бессмысленно. Летом сорок четвертого недалеко от нас упала американская бомба, но почему-то не взорвалась. Тогда наши местные власти во главе с управляющим и тыловыми генералами заявили: они де, мол, эту бомбу обезвредят, вынут предварительно из нее запал и выставят напоказ для обозрения. Вывезли ее с пашни и положили во дворе бывшей управы, где выдавали карточки на хлеб, масло и всякие другие бумажки и где в очередях за ними часами простаивали женщины, старики и дети. Там специалисты стучали по бомбе и катали ее до тех пор, пока она не выдержала и взорвалась, прихватив с собой в лучший мир человек двадцать-тридцать и сметя с лица земли с десяток домов. Там-то и погиб мой бедный отец, хотя ему не было и сорока пяти и он усердно готовился к лучшей жизни, где должны были ему, наконец, воздать должное. И осталась мать одна, как перст, для того только и жила, чтобы радоваться на старшего сына да печалиться обо мне.
Каким, думаете, вернулся я домой после всех моих мытарств? Я был полон гнева и решимости отомстить мерзавцам, причинившим столько зла и погубившим моего отца.
Но все это я только для того говорю, чтобы каждый понял: одного желания мало, в жизни нужна еще и удача или большая настойчивость, а может быть, и то и другое вместе, этого, наверное, сам господь бог не знает.
Когда я пришел на завод запасных частей, в конторе все сошло гладко: им нужны были люди, нужны и слесари, так что ни словом не попрекнули, хотя и знали, что с предыдущей работы меня выгнали с дисциплинарным взысканием: нашлись там люди добрые, которые не забыли вписать это в мою трудовую книжку. Но ничего, все обошлось, — знай только впрягайся поскорей в работу. Вместе со мной взяли еще одного типа, тоже с дисциплинарным взысканием и тоже слесаря. Ну, думаю, это уж, пожалуй, слишком, хорошенького и то лучше понемножку, а людей с дисциплинарным взысканием и подавно. Но каждый пусть стоит за себя. Судьба не гладила меня по головке, а так и швыряла туда-сюда из-за моего дурацкого характера: счастье еще, что я отделался только выговором в трудовой книжке, а не попал на государственное содержание, а ведь и до этого легко дойти могло. Правда, большего удара, чем когда меня бросила жена, пожалуй, и быть не могло, — но она была права, и дочка, которая уже понимает, что к чему, дичится меня, словно чужого.
Поэтому, когда я шел к цеху по заводскому двору и увидел перед собой красные кирпичные здания, стоящие в ряд, словно в строю, когда, обернувшись, увидел ворота, через которые нельзя было пройти без пропуска или контрольного листка, — сознаюсь, сердце у меня сжалось. Я всегда боялся этого — жизни большого завода: мне чудилось, будто я замурован в четырех стенах, окружен каменной оградой, вписан туда и сюда. От этого мне всегда становилось тошно, я старался по возможности работать там, где можно было свободно приходить-уходить. Вот на изоляционном заводе, откуда меня уволили с дисциплинарным взысканием, нас всегда посылали куда-нибудь в провинцию, где мы работали на стройках, там я накручивал на трубы белые стеклянные нити и видел их даже во сне. А перед этим я несколько лет работал на строительстве моста, немногие могли бы похвастаться такими высокими процентами выработки, как я, работа шла непрерывно и зимой, и летом, но уж и вытянула она из меня все соки, так что я исхудал, как сухой стручок.
Ну, словом, стоило только мне подумать, что «от и до» я сам себе не хозяин, меня всего передергивало. И, поверьте, вовсе не потому, что тяготился работой, нет, просто дисциплины не выносил. У каждого ведь свои заскоки.
Ну вот, пришел я в новый цех, вижу, народ здесь придирчивый и порядок любит до чертиков. Около токаря стружка вся подметена и аккуратно собрана в уголке, тиски блестят от масла, напильники висят на стене по порядку, всюду развешаны плакаты: мол, осторожней, берегись несчастных случаев, ну и всякое такое. А закуток у начальника цеха — что твоя аптечка, окна чисто вымыты. Когда я предстал перед начальником цеха, он испытующе посмотрел на меня сквозь очки в роговой оправе, как на больную лошадь. Это был высокий светловолосый здоровяк лет пятидесяти, под спортивным трико играли тугие мускулы, глаза были с каким-то красновато-коричневым отблеском, как у бронзы.
— Словом, вы и есть Иштван Хадур, — произнес он твердо, но тихо, — ну что ж, ладно, коли ладно.
Дал он мне задание, но без напарника, судя по всему, хотел узнать, что я собой представляю. Надо было точно, по размеру, заточить железки, а я все никак приноровиться не мог, даже попортил несколько штук.
В первую неделю выработка была такая скверная, что я подумал, — вот, дьявол, эдак и за комнату заплатить не из чего будет — прежняя-то наша квартира осталась жене с ребенком, а сам я снимал комнатушку.
В цеху никто не задевал меня, но и разговаривать особенно никто не стремился. Ведь я был неоднократным нарушителем дисциплины, и они, не знаю уж откуда, знали это. Даже второй новичок, — тот, что тоже пришел с дисциплинарным взысканием, — держался от меня подальше: надеялся, бедняга, что так ему, может, легче будет освободиться от старого клейма. К тому же я приметил или, скорее, чутьем понял, что кое-кто чересчур тщательно запирает свой шкаф — боится, как бы что-нибудь не исчезло. Не таким сотворил меня бог, чтобы я, как факир, молча проглотил это. Но все же я помалкивал — пора бы уж, думал, и отучиться от заносчивости. Вот, например, на строительстве моста как-то прицепился ко мне бригадир, — что я изо дня в день опаздываю на работу. А я что сделал? Столкнул его с лесов прямо в Дунай, хотя время было самое что ни на есть гриппозное, — но, правда, сам же его потом и вытащил из воды. Меня, признаться, только потому и не вышвырнули со стройки, что самая горячка была и нужно было до морозов во что бы то ни стало закончить мост. Но после-того случая бригадир портил мне, где только мог: премий лишил, звания стахановца. Ладно, думал я, проживу и так.
Ну, словом, теперь я все же немного остерегался, старался не наживать себе новых врагов. Зарабатывал я форинтов восемьсот и ничего путного тут мне не наклевывалось, но с дисциплинарным взысканием ведь не попрыгаешь, лучше уж не рыпаться. В особенности, коли попадется вот такой зубастый начальник. Но про себя я решил: ты так, а я эдак. Выйду, бывало, в уборную и подолгу оттуда не возвращаюсь. Или пошлют с нарядом или инвентарем, а я обязательно устрою себе хорошую прогулочку, надо же подышать свежим воздухом. Никто мне ни слова не говорил. Да они ничего другого и не ждали от человека, спившегося в провинции, водившего компанию с пьяницами и кутилами, не знающего ни трудовой дисциплины, ни семейной привязанности, словом — ничего. Они думали, что у меня и сейчас кроме выпивки да страсти к бродяжничеству ничего нет в голове, а ведь я уже не люблю выпивку, возненавидел я ее: ведь из-за нее все мои злоключения. Если б и сейчас пил, сказал бы — чего ради мне скрывать это от вас, от своих?
Как-то раз начальник остановил меня во дворе. Было так жарко и душно, что мозги плавились. У нас ведь никогда не бывает приятной прохладной погоды: или холод, или эдакая жарища.
— Скажите, пожалуйста, — как всегда тихо спросил он. — Какого черта вы просиживаете в уборной по полчаса? Может, вы больны?
— Так уж привык, — ответил я. Я был зол, и макушку мою безжалостно палило солнце, потому что только на прошлой неделе я постригся наголо, назло постригся: надоели мне причитания пьяных потаскушек: ах, какие чудные черные кудри, как шелк… Пусть лучше их не будет совсем.
— Коли привык, — грубо сказал он, — придется отвыкать. Давно пора. Ведь за вами вдвое сильнее наблюдают. Возьмитесь за ум.
А мне и самому стыдно было из-за этой истории с уборной, вот я и раскричался:
— Я вам не арестант, чтобы так со мной обращаться.
Он смерил меня своими бронзовыми глазищами, ух и силен он был, как бык, мог бы уложить меня наповал одним ударом.
— Идите работать, — только это и сказал, но я чувствовал, как он расстроился.
Работал в нашем цехе один паренек — токарь. Раз стружка попала ему в левый глаз и чуть было не выжгла его. Глаз застеклянел, и он плохо видел им, но руки у него все равно были быстрые, как у черта. Звали его Сейлер. Волосы у него были белокурые, тонкие, легкие, как пух, сквозь них просвечивала розовая кожа головы. Лицо худое, задумчивое. Он скорее походил на инженера, чем на токаря. Но в их семье все были токарями — отец и трое братьев. Стал я замечать, что Сейлер частенько приглядывается к моей работе и приглядывается по-хорошему, ведь человек всегда это чувствует.
Как-то раз после обеда ко мне подошел начальник.
— Есть тут у меня один заказ, если возьметесь, неплохо заработаете.
Спрашиваю, что за работа, и вижу по лицу шефа, что это ему не нравится. Когда другие спрашивают, какую работу надо сделать, сколько за нее платят и когда надо сдать, он не сердится, ведь это естественно. Но если спрашиваю я, — то это уже означает, что я привередничаю. Только начали мы об этом говорить, а шеф уже передумал.
— Впрочем, здесь ведь надо знать электросварку, а вы о ней и представления не имеете.
— Точно, — ответил я, потому что ведь если он меня видеть не мог, то и мне на него тошно было смотреть.
Какой-то подхалим тут же ввязался в наш разговор:
— Господин командующий выбирать изволит.
— Дед твой господин командующий, а не я.
Это был высокий, плотный мужчина, мы с ним чуть было не сцепились.
— Ну, знаете ли, может статься, что и вы окажетесь в этой роли, — оборвал его шеф. Он не меня защищал, а просто не мог терпеть и того парня.
Ну, вообще все обошлось без скандала.
После смены Сейлер сказал, что хотел бы со мной поговорить. Ну ладно. Встретились мы с ним у ворот. Зашли в ближайший ресторанчик. Он заказал пол-литра вина, но я сразу же закрыл ладонью свой стакан.
— Простите, дружище, но я этого не пью.
— А фруктовую воду?
— Это можно.
Он кивнул. Этот человек своим единственным зеленым глазом видел меня насквозь.
Карой Рейх. Вечернее поение.
Ференц Салаи. Женщины на рисовом поле.
— Вы ведь здорово выпивали, не так ли?
— Откуда вы это знаете?
— Да очень просто. Алкоголики, если бросят пить, потом не сделают и глотка, — боятся, что не смогут устоять перед искушением.
— Да, это так, — честно сознался я. Мне нравился его разумный разговор. — Я бросил пить, ведь из-за вина ушла жена с ребенком, и пять раз я зарабатывал дисциплинарные взыскания. Но, как видите, все равно не стал счастливее. Нет выпивки, но и вместо нее нет ничего. Жизнь стала пустой, поверите ли?
Я до сих пор даже самому себе не смел в этом признаться, не то, чтобы другому, совсем постороннему.
— Кто однажды заклеймен, тому больше не верят, — продолжал я. Я не хотел жаловаться, но этот человек нашел как-то ключ к моей душе или как бы это сказать.
— Ну нет, это не совсем так, не совсем так. — И даже его поврежденный глаз ободряюще смотрел на меня.
— Вот об этом-то я и хотел с вами поговорить… Ведь работа, которую предлагал вам старик сегодня, — поручни для котельной, — очень хорошая, на ней можно заработать и хватит ее хоть на год. А я мог бы вас в два счета обучить электросварке, вы, мне кажется, парень смекалистый.
Я не понимал, чего ради он возится со мной. Мы ведь не были ни друзьями, ни хорошими знакомыми. Даже толком раньше друг с другом и не говорили.
— И охота вам со мной возиться? — спросил я. — Да, может, и заказ кому-нибудь другому отдадут.
По его лицу я видел, что он разозлился. Тонкая желтоватая кожа покраснела.
— К чему говорить так много, — закричал он. — Вечно вы умничаете — вот в чем ваша беда. Неужели вы хотите навсегда завязнуть в болоте, на дне? Ну, а если бы я оказался на вашем месте, неужели вы бы мне не помогли?
Ничего подобного мне и в голову не приходило. Помог я кому-нибудь хоть раз?
Красивая, точная работа электросварка, но не колдовство. Только нельзя смотреть на белый огонь, а то и ослепнуть недолго. Ладно, я хорошо изучил электросварку, но этот заказ, как я и предполагал, достался кому-то другому, а меня поставили выравнивать пластинки. Чувствовал я себя, как ученый медведь. Танцуй, мишка, танцуй! Впрочем, не совсем так. Ведь для этой работы чутье требуется, рука сама должна чувствовать, сколько раз ударить — пять или пятнадцать, а потом мы сами должны были вырезать пластинки по чертежу. Вместе со мной работал один старикан, он не очень-то понимал в чертежах, напрасно ему объяснял чертежник, это так, а то эдак, — старик так ничего и не понимал и всегда жаловался, что никто, дескать, с ним не занимается. От моих объяснений старик, разумеется, тоже не стал умнее, но хоть почувствовал, что кто-то о нем заботится и не отказывается работать с ним в паре. Могу сказать, что мне хорошо работалось с дядей Мако — так звали старика. Сил у него было еще много, работал он спокойно, размеренно, не порол горячки, но и не тащился, как улитка, успевал сделать больше, чем многие молодые. Заработок сразу подпрыгнул форинтов на двести, правда, и это было не так уж много, но все же какой-то сдвиг.
Как-то раз, кажется, в пятницу, — мы работали в утреннюю смену, — дядя Мако трогает меня за руку, прерывает работу. Я посмотрел на старика — какого черта ему от меня надо, не в нашем обычае было вот так, между делом, разговаривать, но я рад был дать передохнуть руке, — после сильных ударов она становилась неуверенной. Лицо у дяди Мако большое, мясистое, кожа гладкая, без морщин, только подбородок к концу недели покрывался колючей белой щетиной. А вот глаза у него были на редкость красивые — цвета фиалки. Таким глазам могла бы позавидовать и шестнадцатилетняя девушка. Смотрит он на меня так, будто не понимает чертеж. Ну, тут уж надо было набраться терпения. Наконец, он заговорил.
— Вы оказали бы нам большую честь… — Он говорил, словно человек, держащий речь на большом празднике. — Жена моя из Бачки, она-то уж знает, чем попотчевать венгерца. Словом, приходите к нам обедать в воскресенье, если свободны.
Я посмотрел на старика, стоявшего рядом со мной в своей синей спецовке. У него было такое доброе, хорошее лицо, что я чуть было не прослезился. Даже Сейлер заметил, как покраснели у меня глаза, и спросил, не случилось ли чего. Нет, сказал я, ничего не случилось, — и вдруг почувствовал, что здесь у меня есть уже два товарища. Капля воды, падая на одно и то же место, выдалбливает отверстие даже в скале.
Но в воскресенье все-таки ничего не вышло, расскажу в двух словах — почему. А ведь я отдал выстирать и выгладить белую рубашку, и парадный темно-синий костюм хозяйка хорошо отчистила уксусной водой. Не стану скрывать, я был очень горд, что старик Мако пригласил меня на обед, да еще в воскресенье. Ведь человек, даже если слывет он таким-сяким, непутевым, мечтает о семейной жизни. Скажу больше — как раз тот, кого молва окрестила гулякой и шалопаем, еще сильнее жаждет ее.
В субботу утром, на другой день то есть, неожиданно появился начальник цеха. Как всегда, на нем было тонкое спортивное трико, из-под него виднелись вьющиеся золотистые волосы на теле. Хотя чувствовалось, что ему лет пятьдесят, а то и все пятьдесят пять, но фигура у него была как у парня, а мускулатуре мог бы позавидовать и тридцатилетний. И откуда взялись у него такие бицепсы, сам господь бог не знает, не очень-то приходилось ему их в ход пускать.
Вошел он, откинул назад копну рыжеватых волос и громко объявил:
— Ребята, вот какое дело, эту работу надо сдать к сроку и нельзя упускать ни минуты. Так что хоть завтра и воскресенье, но придется поработать, сами понимаете. А потом получите отгул.
В цехе работало человек восемьдесят, но ни один не раскрыл рта, а ведь я видел, что кое-кого прямо распирает, так высказаться хочется.
Значит, завтра не будет выходного дня, — как раз в то самое воскресенье, когда я был приглашен в гости к дяде Мако.
У меня глаза налились кровью. Шагнул я к начальнику, так что запах его одеколона слышен стал — от него всегда пахло одеколоном после бритья. Встал перед ним и глянул ему в глаза сквозь очки.
— А ведь вы могли бы предупредить об этом в начале недели.
Он посмотрел на меня своими большими бронзовыми глазами и кивнул.
— Это верно.
— А если верно, — продолжал я так, чтобы все слышали, — тогда завтра я не выйду. Воскресенье ведь одно.
В углу зарделось румянцем лицо дяди Мако. Даже глаза его предостерегали: что ты, не надо, поправим дело, не бойся, придешь в другой раз, когда не будет работы. И на лице Сейлера то же было написано: не ерепенься, не артачься, ну чего ты скандалишь? Но меня это взбесило еще больше. Ну и трусы же вы все, — а ведь мне больше всех есть чего бояться.
— Так что примите к сведению, товарищ начальник, что в воскресенье я намерен отдыхать, — повторил я еще раз.
Теперь уж дядя Мако мне и рукой замахал: что ты, что ты.
— У вас есть на это право, — без всякой злобы в голосе сказал шеф, — только будьте любезны пройти в контору за своей трудовой книжкой.
— Ах, вот вы какие! Разделаться с человеком решили! — закричал я.
— С таким человеком, пожалуй, стоит, — ответил начальник и ушел в свой закуток. Он шел вразвалку, как борец.
Едва он скрылся, как ко мне подошел дядя Мако.
— Господь с вами, Пишта, — он впервые назвал меня по имени, — не затевайте такой шум. Воскресений ведь много, и что же поделаешь, коль работа этого требует.
— Так может быть вы отказываетесь от своего приглашения?
— Да что ты, что ты, сынок, но надо же понимать — мое место здесь.
— Хорошо, дядя Мако, тогда ищите себе другого напарника, я с вами больше не работаю.
Он посмотрел на меня, и лицо его сразу словно осунулось.
— Ай-яй-яй, — только и сказал он и ушел в свой угол.
Когда кончилась смена, начальник поймал меня во дворе. Он всегда предпочитал разговаривать с глазу на глаз.
— Знаете, что я вам хочу сказать, — проговорил он. — Теперь я уже больше не верю в вас. На первых порах я все смотрел на ваши руки, на вашу ловкость, и думал: ну, из этого мальчика еще выйдет толк. Он удивил меня, сказав: мальчик. Кто сердится, так не говорит.
— А сейчас я увидел, важны не только руки, но и душа. — Он сдвинул очки на широкий, гладкий лоб почти до самых медных волос. — Почему вы не уехали, не сбежали из страны в пятьдесят шестом?
— Так уж мне заблагорассудилось. И чего ради мне уезжать? И вы что думаете — каждый, кто сбежал, непременно подлец?
Он очень удивился, даже очки опять на глаза опустил.
— У меня ведь сын сбежал, — тихо, с грустью в голосе ответил он. — Как же могу я сказать, что все подлецы. Большинство — не подлецы. Но вы не находите своего места в жизни.
— Это так.
— А почему?
— Потому что есть и такие начальники, как вы.
Он хотел уже уйти.
— Ну, словом, я полагаюсь на вас.
Он повернулся и пошел.
После полуночи я проснулся и так и не мог заснуть. Эта чертовщина, именуемая душой, которой шеф у меня не обнаружил, никак не давала мне покоя. «Не ходи, спи, чувствуй себя хорошо», — все твердил я, пытаясь найти свое место… «Я всем им докажу, живем ведь только раз, нельзя же дергать человека, как паяца на веревочке». Но что скажет Сейлер, который урывал свободное время, чтобы выучить меня электросварке! И жаль потерять дядю Мако, не столько из-за работы, хотя с ним хорошо работалось, а потому, что я чувствовал, что не чужой ему. Большинство станет говорить: нахал, лодырь, не любит работать. А что думает шеф? Вот уж любопытно было бы узнать. Но этого, наверно, и сам бог не знает.
Вечером я сказал хозяйке, чтобы до десяти утра было тихо. Я хочу выспаться, отдохнуть, как и положено в воскресенье. И что же? На рассвете я встал, тихо умылся, оделся. Когда хозяйка принесет мне какао с калачом, — она всегда приносит мне по воскресеньям завтрак в постель, — небось упадет в обморок от удивления: куда мог деваться этот шалопай? С бабами он как будто не водится — разве что телеграмму получил?
В цехе все шло по-прежнему. Откуда-то появилась у нас девушка, она училась в техникуме, но у нас проходила летнюю практику. Она сказала шефу, что хотела бы познакомиться с электросваркой. Шеф закрепил ее за мной, хотя ни разу не давал мне такой работы: она ведь денежная. Девушка была очень беленькая, сероглазая, и все-то у нее было на месте: красивая маленькая грудь, ну и задок ничего… А главное, цвет лица — будто спелый персик. Разумеется, я мог бы ее учить только, получив соответствующую такую работу. Но, судя по всему, шеф ради девушки и на это готов был. Между прочим, мы с тех пор почти и не говорили со стариком. Эта девушка мне очень понравилась. Я шутил с ней, говорил колкости, но она не обращала на меня внимания.
— Ради вас стоит остепениться, — сказал я ей как-то в шутку.
— А ради вас нет, — ответила она.
Кожа у нее была как топленое масло. И от нее исходило чисто девичье благоухание. Я не мог успокоиться. Пошел к шефу.
— Будьте добры, прикрепите эту девушку к кому-нибудь другому.
— А вы разве не рады, что можете учить?
— Нет.
— Ну, хорошо.
Девушку перевели к Сейлеру, и на сердце у меня стало еще тяжелее. Я только и делал, что подсматривал за ними, хотя Сейлер ведь женат был. Правда, я зарабатывал уже полторы тысячи и не могу жаловаться, чтобы меня ужимали. Но девушка не замечала меня. А разве я не был теперь лучше, прилежнее, чем когда-либо?
Осенью на заводском вечере, кружа девушку в танце, я спросил ее:
— Почему вы не хотите меня замечать?
Такая она была свежая и плотно сбитая — ну, как гроздь винограда.
— Вас полюбить, — перевернула она мой вопрос. — Скажите, за что я должна вас любить, за что?
И правда — за что ей любить меня. С этим нельзя было не согласиться.
— Вам рассказали уже, что я собой представляю, — не так ли. Пьяница, запятнанный человек, все что только есть плохого, все на меня взвалили.
— Мне ничего этого не говорили, ничего подобного.
— И Сейлер?
— Сейлер вам хороший друг.
— Откуда, девочка, быть у меня хорошему другу?
А после этого вечера девушка исчезла. Ее практика кончилась по крайней мере до следующего лета. Тогда, спрашивается, какого черта я лез из кожи вон! Лучше было бы все здесь бросить и поискать себе чего-нибудь другого. Здесь меня уж раскусили. Я совсем опустился. Но Сейлер и дядя Мако, заметив это, ободряли меня: не унывай, парень, выше голову!
Как-то раз, после смены, шеф вызвал меня в свой закуток.
— Поскольку вы изучили электросварку, у меня тут есть для вас одна работа, ее хватит на год. Зарабатывать будете больше двух тысяч.
— Бросьте эти сказки, — сердито ответил я. — Знаю, все вы меня не больно-то любите. Я уж однажды попался на этой электросварке. Изучил ее, да зря.
— Что ж, и не любим, — ответил шеф (он был человек вспыльчивый). — Да и за что любить? Ну скажите сами, за что вас любить?
— Вы не умеете прощать, это я давно уже собирался сказать. Если раз запятнал себя, значит, навсегда, не выкарабкаться.
— Ну, что ж, — шеф склонился над бумагами, но я видел, что у него даже лоб побелел от гнева.
Так мне опять и не достался этот заказ. Но, по правде говоря, я и без того зарабатывал две тысячи, хотя они мне не так-то легко доставались.
Но я весь исстрадался, и все причиняло мне боль, даже то, чего раньше я никогда не замечал. У меня, черт возьми, появилось желание быть любимым. В конце-концов стану реветь, как барышня.
Жене не надо было ходить в контору за деньгами — я посылал сразу же с получки. Но несмотря на все мои старания, дочурка не любила меня. Напрасно я брал ее за руку и водил по поселку, она спрашивала и отвечала только из любопытства, а не из привязанности ко мне. Тут я, видно, крепко испортил свою жизнь.
А все же эту девушку из техникума я никак не мог забыть. Говорил о ней с каждым встречным и поперечным, и, разумеется, с Сейлером.
— У вас-то с ней ладилось дело? — спрашивал я у Сейлера. — К тебе ведь она хорошо относилась, правда? Не строила из себя барышню?
— Мне хотелось, чтоб ладилось. Чудесная девушка.
Наступил канун Нового года. Весь день я ходил, как потерянный, и рано ушел домой.
Навстречу мне вышла хозяйка с вытянутым от горя лицом. Ведь одиноким людям в праздники всегда особенно грустно.
— С Новым годом, — сказала она и расплакалась.
А я, как был, в костюме, бухнулся на кровать. В соседней комнате громыхало радио. Кто-то пел удивительно противным, неестественным голосом — не иначе, как этот рыжий Кабош. Мне казалось, что это погребальная песня. Тщетно я дубасил кулаками в стену — цыц, замолчите же! Он, разумеется, все пел и пел. Я так метался по подушке, что можно было подумать, будто я пьян. Хотя какое там! Я просто оплакивал свою поруганную честь.
Вдруг постучали в дверь. У меня замерло сердце. Кто бы мог это быть? Но меня уже окружили — это пришли ребята из цеха.
— За тобой послал старик, — сказал Сейлер, протягивая руку. — Ведь ты придешь на заводскую вечернику?
— Старик?
— Да, старик.
— И он был уверен, что вы застанете меня дома? — вспыхнуло во мне что-то.
— Да уж конечно.
По щеке у меня покатилась слеза.
— Старик-то… старик — просто ангел, — сказал я комически.
— Черта с два! — Сейлер схватил меня в охапку и поднял над ребятами. — Он Человек, в этом все и дело. Как ты думаешь, кто меня натравливал, заставлял за тобой присматривать, а коли что — так и подтолкнуть слегка.
— Редкий человек, — сказал я сквозь зубы.
— Пожалуй, не такой уж редкий.
Мы двинулись всей оравой. Дома осталась только хозяйка — одинокая хозяйка с худым, заплаканным лицом.
Только теперь я заметил, что Сейлер подвыпивши.
— А ведь не так давно и я с клеймом ходил. Не веришь? Пойди в контору и загляни в мою трудовую книжку.
— А эта девушка, этот персик, тоже будет на вечернике?
— Нет, — ответил Сейлер кисло.
— Так надо будет за ней зайти, — твердо сказал я, и мы пошли к ней всей оравой. Но застали только мать. Оказывается, девушка уже вышла замуж и как раз сейчас уехала в деревню: медовый месяц.
— Эх, черт возьми… — Но все же, — не знаю, почему, — я не печален!
Перевод Е. Умняковой.
С моей стороны было бы непростительной глупостью, более того — преступлением, если бы я допустил хотя бы легкую насмешку над Лайошем Коцианом только потому, что он придавал непомерно большое значение внесению своего имени в протокольный список приглашенных на торжественное заседание в помещении оперного театра. Напротив. Страстное желание Лайоша Коциана присутствовать на торжественном заседании заслуживает законных похвал, так как свидетельствует о его приверженности и любви к существующему строю, что при любых обстоятельствах всегда достойно уважения. Чудесно и возвышенно чувствовать себя одним из тысячи приглашенных, избранных, ближе всех стоящих к государственному сердцу страны и многомиллионного народа.
Простаки воображают, что такой сложный список можно составить без единой ошибки, не внеся в него ни одного недостойного и не оставив за бортом никого из тех, чье общественное положение дает право присутствовать на подобном заседании. Для создания столь совершенного варианта пришлось бы увеличить зрительный зал оперного театра на десятки мест. Но и это не удовлетворило бы сотни тысяч оставшихся за стенами театра. А если мы еще вспомним о том, какой сложной общественной проблемой является распределение приглашенных по местам зрительного зала, каждый ряд и каждое кресло которого обладает особым значением, — и речь идет не о каких-то там оттенках! — то мы тут же поймем, что за беспокойством Лайоша Коциана скрывается многое такое, что вполне оправдывает мое решение посвятить ему часть своего драгоценного времени.
Мой писательский опыт подсказывает, что, начиная повествование, полезно показать внешний облик героя, обрисовав его хотя бы несколькими штрихами. Этим мы поднимаем его над серостью типичного, подчеркиваем, что вовсе не намерены обобщать исключительный случай и тем самым несправедливо оскорблять множество людей.
Коциан был высок, склонен к полноте и обладал способностью очень легко краснеть. В нем все было крупно: руки, ноги, шея, голова, глаза, только нос был мал и смешно курносился посреди мясистого лица. На своей официальной должности Коциан был первоклассным специалистом — образованным, инициативным, способным, заслуживающим (кроме вышеприведенных) еще и многих других эпитетов. Между его сознательностью и чувством уверенности в своем общественном положении, возможно, и существовало некоторое расхождение, из-за чего твердость характера иногда уступала место небольшим колебаниям, но долгое пребывание на высоких должностях породило в нем убеждение, что государственная администрация никак не может без него обойтись. Разоблачение культа личности заставило Коциана сделать и для себя некоторые выводы, но он был достаточно реалистичен, чтобы сохранить необходимую долю самоуважения. Он считал себя органической частью протокольного списка. В приглашениях на торжественные заседания и парады Коциан усматривал официальное признание своей значительности, своего мировоззрения и полезности. Кусочки глянцевитого картона свидетельствовали не только о том, что он сам мнит себя человеком значительным в общественном и государственном масштабе, но и о том, что это всем известный и общепризнанный факт.
Таким образом, положение Лайоша Коциана полностью определяло принадлежность его к избранной тысяче лиц, получающих приглашения на торжественные заседания в оперном театре. Вот об этом с полным правом и думал он в то апрельское утро, с которого начинается наш рассказ. Напомнил ему о заседании Лоранд Кутьник, пришедший с докладом о торговых соглашениях, заниматься которыми входило в многочисленные обязанности Коциана.
— Завтра вечером вы, конечно, будете в опере? — спросил Кутьник.
— Конечно, — как о чем-то само собой разумеющемся ответил Коциан и тут же вспомнил, что еще не получил приглашения.
Это показалось ему странным, потому что в подобных случаях он получал билет по крайней мере за три дня. Но Коциан не придал этому большого значения: может быть, приглашение послали к нему на квартиру. Сейчас он закончит разговор с Кутьником и позвонит жене.
Кутьник докладывал длинно, обстоятельно, останавливался на деталях, без конца перечислял взаимные выгоды, в общем, начав говорить, никак не мог остановиться. Оба прекрасно знали, что обсуждают дела государственной важности, а такие дела не терпят коротких фраз.
Однако мысль о приглашении засела в мозгу у Коциана. Как же так? В прошлом году пригласительный билет прислали к нему на работу, почему же теперь посылают на квартиру? Более того, в прошлом году приглашение распространялось и на жену, что является более полной формой почета.
— Браво, Кутьник! — воскликнул Коциан. — Но мы еще вернемся к более подробному обсуждению этого вопроса.
— Как вам будет угодно, — откланиваясь, сказал Кутьник и вышел из кабинета.
Коциан позвонил домой. Ему не хотелось прямо спрашивать жену о приглашении — скромность государственного мужа пересилила любопытство, — и он произнес:
— Посмотри, пожалуйста, не оставил ли я дома очки?
Предлог был жалким — очки красовались у него на носу, — но ничего умнее придумать он не смог.
Пришлось довольно долго ждать, пока в трубке раздался голос жены, сообщавшей, что очков она нигде не нашла.
— Совершенно естественно, — шутливо заметил Коциан. — Знаешь, где они оказались?
— Где? — спросила жена.
— У меня на носу.
Оба посмеялись, потом она пожурила его за чрезмерную рассеянность и высказала недовольство, что он слишком усердствует и служебные дела заслонили перед ним все остальное.
— Что у нас нового? — с деланным спокойствием спросил рассеянный муж.
— Ничего особенного, — ответила жена.
— Писем не было? — как бы случайно задал он вопрос.
— Не было. Только один пригласительный билет, — равнодушно сказала жена.
— Какой билет? — переспросил Коциан, делая вид, что его это совсем не интересует.
— Говорю тебе: пригласительный, на районное собрание Народного фронта.
Коциан был поражен. Он быстро попрощался с женой и резким движением опустил трубку. Собрание Народного фронта? Гм! Он сам не понимал почему, но это приглашение показалось ему горькой насмешкой. «Что за ребячество?» — упрекнул он себя. Но внутри у него все кипело. А почему, собственно, ребячество? Ему отнюдь не безразлично, пригласят его в оперу или нет. Самолюбие? Нет и нет! Разве можно назвать самолюбием его чувства к государственному строю, чье уважение ему так важно заслужить? А именно об этом и идет речь. Только об этом. Определив, что в нем говорит не ребячество и не оскорбленное самолюбие, Коциан позвонил по внутреннему телефону своему другу Андришке.
— Что нового? — спросил он.
— Особенного ничего, — ответил Андришка. — Правда, мне надо поговорить с тобой по некоторым вопросам, но думаю, что мы можем сделать это завтра во время перерыва в торжественном заседании…
Коциан покраснел. Значит, Андришке дали билет.
— Ты когда получил приглашение? — спросил он мрачно.
— Вчера вечером. Но это ничего не значит, — быстро добавил Андришка, — начальник только что сказал мне, что он еще не получил.
— Конечно, — сказал Коциан и положил трубку.
Стало быть, начальник тоже еще не получил. Это хороший признак: начальник обязательно получит приглашение, он потому и сказал об этом Андришке, что не сомневается, получит или не получит. На то он и начальник. Известие это настолько подняло дух Коциана, что он с удвоенным пылом занялся делами, снова изучил проект торгового договора, вызвал Кутьника и предложил:
— Давай-ка еще раз просмотрим этот текст.
По своей душевной доброте Коциан в этот момент чувствовал прилив любви к странам, с которыми Венгрия собиралась заключать торговые договоры, и ему страстно хотелось, чтобы венгры ближе познакомились с этими странами, а жители тех стран — с Венгрией. Он принялся расхаживать по кабинету и на ходу исправлял текст: заменил запятую точкой с запятой, вместо «богатой культуры» поставил «культурное богатство» вместо «возникающих между народами связей», — «связи, которые и до сих пор имели некоторое значение», и так далее и тому подобное. Работая Коциан имел обыкновение вникать в самые, казалось бы, незначительные детали. Временами он вспоминал, что начальник тоже еще не получил приглашения, и эта мысль вызывала в нем чувство полного душевного покоя, тут же выражавшегося в новых исправлениях текста, так что с бедного Кутьника лил пот, хотя он и понимал, насколько стиль и хозяйственная предусмотрительность его непосредственного начальника превосходят стиль и хозяйственную предусмотрительность его, Кутьника. Лишь около полудня Коциан закончил работу над торговыми соглашениями и отпустил Кутьника, который вышел из его кабинета, шатаясь и вытирая со лба пот. Коциан набрал номер начальника.
— Я проверил текст торговых соглашений и велел их перепечатать. Если у вас имеются какие-нибудь соображения, хорошо было бы обсудить их завтра. Может быть, в опере?..
— Ладно, — ответил начальник. — В опере, на торжественном заседании мы все это и обсудим.
Коциан выронил трубку. Значит, начальник уже получил приглашение. Коциан чувствовал, что по отношению к нему совершается огромная несправедливость, и все-таки еще надеялся. Конечно, если он получит приглашение только сейчас, то и такое опоздание уже само по себе странно, хотя… он давно утверждает, что администрация у них работает нечетко.
В кабинет вошла с почтой секретарша, товарищ Мали. Среди писем наверняка лежит билет, наверняка… И все придет в порядок, рассеются кошмары… Но почему кошмары? А если он вообще не получит приглашения? Что же тут особенного? Ведь кроме него еще, по крайней мере, девять миллионов венгров не пойдут завтра в оперу. И все же он не может оставаться равнодушным, да это было бы и неправильно. Ведь речь идет о большом торжестве. Приглашение является признанием со стороны государства его, Коциана, заслуг, и он не может относиться к этому безразлично. Было бы очень плохо, если бы это стало ему безразличным.
— Вот почта, — сказала секретарша.
Нет, среди писем нет билета. Нет и нет. Оперный театр вмещает около тысячи трехсот человек. И он, Коциан, не будет одним из этих тысячи трехсот избранных. Много раз он бывал одним из них, а теперь его не пригласили. Для него это вопрос чести, он очень хочет быть там, но его там не будет. Этому, конечно, он не должен придавать никакого значения, было бы просто стыдно, если бы это как-то повлияло на его отношение к службе.
Коциан поблагодарил и стал внимательно, с привычной озабоченностью просматривать почту.
Он вдруг подумал, что надо избавиться от бессмысленного тщеславия, и почувствовал, как в нем ослабевает напряжение. В протоколе имеются свои соображения, запутанные внутренние возможности и правила. Было бы безумием принимать так близко к сердцу слепую игру множества неизвестных случайностей.
Придя домой, Коциан уже успел уверить себя в равнодушии ко всему этому делу. Стоял необычайно холодный апрель, в квартире было прохладно и как-то неуютно.
— Пока держатся холода, нужно топить, — сказал Коциан жене. — Завтра обязательно протопи печку.
— Зачем же завтра топить? — спросила жена. — Разве мы не пойдем в оперу?
— Значит, приглашение пришло? — удивился Коциан.
— Нет, нет… Я думала, что его прислали тебе на работу. Как всегда…
— В этом году не прислали, — вызывающе отрезал Коциан, стараясь скрыть свои чувства. — И я считаю это правильным. Нельзя посылать приглашения всегда одним и тем же.
— А Андришка получил?
— Получил, — ответил Коциан, краснея.
— Почему же ему можно посылать каждый год?
На этот вопрос Коциан не мог придумать удовлетворительного ответа даже самому себе, так как Андришка занимал точно такую же должность, что и он.
— Бывало и так, — сказал он, — что меня приглашали, а его нет.
— Когда же это так было? — неумолимо допытывалась жена.
— Было, — коротко объявил муж. — А если не было, то будет.
— Не обольщайся, этого не было и не будет. Андришка и в прошлом году получил приглашение, да еще сидел на два ряда ближе, чем ты.
Коциан весьма подробно объяснил ей, что все это не имеет никакого значения. Если тебя приглашают, ты должен быть благодарен, если не приглашают — обижаться не на что. Человек не должен поддаваться мелкобуржуазным предрассудкам, порождающим в нем обидчивость, так как это может привести к самым неожиданным последствиям. Но жена утверждала, что если людей не обижать, то и плохих последствий не будет. Они обсудили этот вопрос так обстоятельно и всесторонне, что Коциан, засыпая, все еще размышлял о неполученном приглашении. Во сие он увидел, что получил приглашение, пошел в оперу, торжественное заседание началось прекрасной речью; но для него, Коциана, не было места, и он не знал, куда сесть. Тогда оратор прервал свое выступление и сказал ему:
— Извольте сесть или выйти, не мешайте мне произносить речь.
Коциан проснулся весь в поту.
На следующий день у него было подавленное настроение, еще более усилившееся после того, как секретарша сказала:
— Товарищ начальник просит вас захватить с собой в оперу документы о румынской выставке.
Коциан сделал вид, что не слышит, и ни словом не обмолвился о том, что не получил приглашения. Сегодня у него было дел еще больше, чем обычно, но он приложил все старания, чтобы несправедливость, граничащая с обидой, никак не отразилась на работе. Коциан старался доказать себе, что он продолжает относиться к делам с неизменным и неослабевающим интересом. Но около полудня он отметил про себя, что мысли его все время вертятся вокруг торжественного заседания. Этому способствовал и неожиданный приход Андришки, заглянувшего к нему, чтобы выпить вместе по чашке кофе. Болтая о том, о сем, Андришка сказал:
— Совершенно невозможно разобраться во всех этих протокольных тонкостях. В прошлом году я получил пригласительный билет в пятый ряд, а в этом году — в десятый.
Коциан почувствовал, что ему в эту минуту не хватает человеческого и гражданского достоинства, которому он вполне справедливо придавал большое значение.
— Не надо быть тщеславным, — произнес он. — Тщеславием мы сначала отравляем свою, а потом и чужую жизнь.
— Все-таки это обидно, — возразил Андришка. — Человек имеет право знать, по каким причинам общественного или политического характера, доверия или недоверия его сажают пятью рядами дальше, чем в прошлом году. Тщеславие! Здесь не может быть речи ни о тщеславии, ни об обидчивости. В этом году я работал так же честно и старательно, а вместо пятого ряда попал в десятый!
— Очевидно, в этом году, — сказал Коциан, — еще большее количество людей в нашем государстве выполняло работу честно и старательно, и все они заслужили приглашения на торжественное заседание. Если стать на государственную точку зрения, то мы можем только приветствовать столь отрадное явление.
— А у тебя какое место? — строго спросил Андришка, желающий доискаться причины повышенной лояльности своего друга.
Коциан покраснел, и, как всегда при этом, пот крупными каплями выступил у него на лбу. Он не считал себя лгуном и действительно им не был, но все же почувствовал, что не может сказать правду коллеге, находящемуся с ним на одной ступеньке служебной лестницы. Подобное признание могло пошатнуть самые основы их учреждения и вызвать невероятную путаницу в оценке работы отдельных служащих. У Коциана просто язык не поворачивался. Ведь должен же он заботиться о престиже руководства!
— По правде сказать, я даже не посмотрел, — ответил Коциан после короткого молчания и улыбнулся, хотя ему было далеко не весело.
— А ты посмотри, — посоветовал Андришка.
— Я оставил пригласительный билет дома.
Коциан еще более покраснел; он чувствовал, что неудержимо катится по наклонной плоскости.
— Меня очень интересует, — настаивал Андришка, — где ты будешь сидеть?
Попрощавшись с Андришкой, Коциан принялся размышлять, почему Андришку посадили на пять рядов дальше, если сам он считает, что никогда еще его положение не было таким устойчивым, как в этом году.
Дома Коциан неохотно, но все же рассказал жене о разговоре с Андришкой.
— Но почему Андришку посадили так далеко? — поинтересовалась жена.
— Я тоже думал над этим, — сказал Коциан.
— Мне кажется, он больше делает вид, чем работает в действительности.
Коциан нервно вскочил с кресла и, побагровев, обратился к жене:
— Значит, когда речь идет об Андришке, ты делаешь невыгодные для него заключения из того факта, что он будет сидеть пятью рядами дальше. В таком случае, мне хочется тебя спросить: какие невыгодные для меня заключения будут сделаны, когда станет известно, что меня вообще не пригласили?
Коциан вспомнил, что солгал Андришке относительно приглашения, но посчитал излишним рассказывать об этом жене.
— В людях еще много мещанства! — горячо продолжал он. — Многие думают, что внесение твоего имени в протокольные списки равносильно официальному признанию твоей общественной значимости. Приходится, конечно, считаться с такими мелкобуржуазными взглядами. Какая может быть польза для моей работы, если мой начальник, мой личный секретарь, Ромхани, Кюкюллёи, Шомфаи, Телекеш и остальные начнут говорить: «Интересно, почему это не пригласили Коциана?» Все они превосходные люди, но в них еще живет нечто мелкобуржуазное, заставляющее их ставить перед собой вопрос: «Почему этот Коциан работает не покладая рук, а его все же не пригласили?» И они тут же найдут объяснение, как и ты, говоря об Андришке.
— Понимаю, — вздохнула жена. — Ну, а ты сам? Тебя это совсем не волнует? Я спрашиваю тебя, как жена, привыкшая высказывать вслух свои мысли; почему же все-таки тебя не включили в протокольный список? Какая может быть этому причина? Со мной-то ты можешь быть откровенен. Что ты сам об этом думаешь? Говори спокойно, ты хорошо знаешь, что я не впадаю в панику и не закатываю истерик.
Вопрос жены поразил Коциана.
— Я ничего не думаю. Ничего. Как ты… Я просто тебя не понимаю. Уж если хочешь знать, то мне это до такой степени безразлично, что я даже не сказал Андришке о том, что не получил приглашения.
— Ты допустил ошибку. Он обязательно будет тебя искать, захочет удостовериться, где ты сидишь. Что же ты думаешь делать?
— Не знаю, — растерянно пролепетал Коциан.
Торжественное заседание начиналось в семь часов. Ровно в половине седьмого раздался телефонный звонок. Коциан поднял трубку, звонил его брат Фюлёп.
— Что? Сегодня вечером? Невозможно… Мы идем в оперу, на торжественное заседание… — сказал Коциан, заливаясь краской стыда.
А что ему было делать? Ведь для Фюлёпа старший брат — самое великое и могучее лицо в государстве, на успехи которого он взирает прямо-таки с благоговением. Не мог же он, старший брат, рассеять иллюзии младшего признанием, что его не пригласили на торжественное заседание.
— Не подходи больше к телефону! — сказала жена.
Ровно в семь часов Коциан включил радиоприемник и стал слушать речь министра. Всем сердцем воспринимал он эту речь, соглашался с каждым ее словом, но не в силах был отогнать мучительные видения. Он представлял себя в опере во время антракта, кругом все знакомые, он кланяется направо и налево, отвечает на приветствия… Как это прекрасно!.. Все его знают: заместители министров, министры… Уж лучше выключить радио! Но нет! Происходящее там непосредственно касается его, это и его личное дело, оно не безразлично ему, и он не хочет притворяться безразличным. Правда, его не пригласили, но какое это имеет отношение к его мировоззрению, к идеям — словом, ко всему? Никакого. Конечно, это несправедливо, но нельзя же требовать, чтобы государственная справедливость измерялась граммами…
— Прикрути немного радио, — попросила жена. — Очень орет.
Снова зазвонил телефон.
«Кто это может быть?» — подумал Коциан.
— Не поднимай трубку! — приказала жена.
Телефон продолжал звонить.
— Вероятно, кто-нибудь, тоже не получивший приглашения. Вот он и проверяет, кто, кроме него, сидит дома.
— Пусть себе звонит… — сказала жена.
— Надо вытащить штепсель из розетки, — предложил Коциан.
— Но тогда не узнаешь, сколько человек хотело с тобой разговаривать.
— Ты права, — согласился муж. — Но трубку поднимать мы не будем. Раз уж начал, буду играть до конца, не позволю им радоваться тому, что я сижу дома!
— Андришка будет тебя искать в опере, — заметила жена.
— Не беспокойся, я это улажу.
Они молча сели ужинать. Ели салат из редиски и зеленого лука со сметаной. Тяжелую, душную атмосферу молчания нарушал лишь хруст редиски на зубах. Телефон опять зазвонил, протяжно и оскорбительно, но они и не подумали поднять трубку. При других обстоятельствах Коциану пришелся бы очень по вкусу такой весенний ужин. Но теперь он грустил, погрузившись в глубокие раздумья, что свидетельствовало о незаурядности его характера.
— Это вредит не только мне, но еще больше — делу, — неожиданно произнес он.
— Какому делу?
— Авторитету моего учреждения.
— Да ну тебя! — воскликнула жена. — Это вредит именно тебе. Тебе одному. И ты отлично это знаешь сам.
Оба ели молча. Ужин подходил к концу, когда началась художественная часть вечера. Декламировали стихи. Коциан знал их, но теперь они казались ему странными, действовали на нервы. И жене, очевидно, тоже.
— Не люблю стихов, — сказала она.
— Но это хорошие стихи.
— Сейчас они мне не нравятся.
— И мне не нравятся.
Ужин заканчивали без аппетита.
— Душно, — сказал Коциан.
— Можно открыть окно, но на дворе холодно.
— Не открывай. Я пойду прогуляюсь.
Жена пристально посмотрела на него.
— Лучше не ходи, могут увидеть.
— Ну и что?
— Увидят, что все сидят в опере, а ты бродишь по улице, как…
— Как кто?
— Как побитая собака.
— Не говори глупостей. Я хочу проветриться. Принеси мне теплое пальто.
— Я пойду с тобой.
— Не надо. Мне хочется побыть одному.
— Как хочешь, — сказала жена.
На улице Коциан глубоко вздохнул свежий воздух и пошел по направлению к Цепному мосту. Улица была ярко озарена светом неоновых ламп, в воздухе пахло весной. Коциан ускорил шаг. Он сам не понимал, как это случилось, только, когда на мосту его нагнало свободное такси, он поднял руку. Тормоза заскрипели, шофер сказал:
— Садитесь быстрее, на мосту нельзя останавливаться.
Коциан быстро вскочил в машину, и она понеслась в сторону Пешта.
— Вам куда? — спросил шофер.
— К оперному театру, — без колебаний ответил Коциан.
Расплачиваясь с шофером, он вдруг почувствовал, что лицо его заливает краска. Холодный апрельский ветерок приятно охлаждал пылающие щеки. Здание театра выглядело как всегда в дни торжественных вечеров: ветер трепал флаги, ярко горели лампионы, волны света вырывались из вестибюля, а вокруг стояли в ожидании сотни сверкающих машин. «О боже! Что мне здесь надо?» — внутренне содрогнулся Коциан.
— Здравствуйте, товарищ Коциан, — приветствовал его мужчина в галунах, покуривавший сигарету у входа в театр.
— Добрый вечер, Жомбеки, — ответил Коциан, испытывая горячую радость от того, что его увидел здесь швейцар оперного театра, брат одного из подчиненных.
— Так поздно? — спросил Жомбеки.
— Дела, — ответил Коциан. — Надо было закончить кое-что срочное.
— У вас куда билет?
Коциан остановился и, хотя у него никогда не было актерских способностей, попытался разыграть сцену поисков билета по карманам.
— Не утруждайте себя, — сказал Жомбеки.
— Да нет, — возразил Коциан. — Он должен быть здесь. Может быть, в бумажнике? Нет. Значит, в заднем кармане… Тоже нет. Непонятно, — добавил он и покачал головой.
Коциан был красен, как рак, ему было стыдно, что он так паясничает, краска залила ему шею, уши, лицо.
Бени Ференци. Портрет.
Дёрдь Кадар. Строительство.
— Не ищите, — уговаривал его Жомбеки, — теперь уже все равно. Я провожу вас, хотя садиться и не стоит, концерт кончается. Разве можно так опаздывать?
— Слишком много работы.
— Надо оставлять время и на отдых, на развлечения, — сказал Жомбеки, пропуская Коциана вперед.
Он что-то шепнул билетеру, который хоть и посмотрел с удивлением на запоздалого посетителя, но поклонился вполне вежливо. Жомбеки проводил Коциана в раздевалку.
«Что мне здесь надо? — удивленно размышлял Коциан. — Зачем я пришел в театр? Достаточно было остаться на улице и сделать вид… Но нет. Не мог же я бродить у подъезда. Будь что будет. Надо играть до конца. Сдам пальто, и как только кончится концерт и все бросятся в гардероб, я…»
Коциан так и не успел продумать до конца, что он будет делать. Жомбеки помог ему снять пальто. Коциан положил номерок в верхний кармашек, поправил галстук перед стенным зеркалом, подумав при этом, что лицо его выбрито довольно гладко. Из зрительного зала доносились звуки оркестра и быстрый топот ног: вероятно, на сцене исполняли какой-то танец. Особенно отчетливо слышался большой барабан, звучавший глухо и призрачно.
— После окончания этого номера я проведу вас в зал, — сказал Жомбеки.
— Спасибо, — ответил Коциан. — А где здесь?..
— Пожалуйте вот сюда, — указал Жомбеки в сторону, где находился туалет.
— Ах да, конечно, — пробормотал Коциан и вошел в мужскую комнату.
В туалете он опять посмотрелся в зеркало. Знать бы, что так случится, надел бы хоть белую рубашку. Но как он мог без объяснений, после ужина из редиски и лука со сметаной, вдруг переменить рубашку? Однако раз уж он сюда зашел, надо и малые дела справить, и форинт положить на тарелочку, покрытую салфеткой, очевидно, для того, чтобы заглушать звон монет.
— Спасибо, — сказала ему сидящая в углу старуха.
Коциан остановился.
— Вы здесь каждый вечер сидите до конца спектакля? — спросил он у старухи.
— Да, конечно, — удивилась она. — Так полагается.
Она смотрела, как Коциан, стоя перед зеркалом, разглаживал пиджак и снимал с него какие-то пушинки, пока не послышались аплодисменты, а вслед за ними быстрые шаги, возвестившие, что вечер окончен.
Коциан вышел из туалета. В раздевалке толпились приглашенные на торжественное заседание, и он тоже начал проталкиваться к вешалкам.
— Девяносто седьмой! — кричал Коциан, держа номерок в высоко поднятой руке.
Многие здоровались с ним, он отвечал на поклоны и сам раскланивался. Уже человек десять видели, что и он был в опере.
— Привет, Кюкюллёи, — окликнул он сослуживца, придавая большое значение тому, чтобы его увидели коллеги.
— Где ты был, Коциан? — раздался знакомый голос. — Я искал тебя в антракте, хотел поговорить. Где ты сидел?
Это был Андришка.
— Да там… — неопределенно пробормотал Коциан.
— Я тебя нигде не видел.
— Я сидел… словом… там…
Андришка подумал, что Коциан сидел в первых рядах и теперь не хочет кичиться перед ним.
— Ну, если ты стал таким важным… — начал Андришка и задумался: почему же все-так;. Коциана посадили на столько рядов впереди него?
— О боже… — вздохнул Коциан.
— Рядом со мной было два пустых места, я думал, что одно из них твое.
— Два пустых места? — удивленно переспросил Коциан.
По воздуху через головы плыли пальто, прыгали шляпы, змеились кашне, над толпой стоял гул голосов.
…На другой день утром в кабинет к Коциану вошла его секретарша Мали и подала конверт.
— Какое-то приглашение, — сказала она.
Коциан снова покраснел, увидев знакомую печать на конверте. Лайошу Коциану с супругой… В конверте было два билета в десятый ряд на вчерашнее торжественное заседание в оперном театре.
Перевод Е. Бочарниковой.
Два года домна мурлыкала в моей жизни как исполинская кошка. Мне не приходилось иметь дело с выплавкой металла — этим занимались металлурги. Из литейного цеха к нам доходил лишь яркий свет, удушливый запах газов да монотонный грохот и гул. Я же должен был изо дня в день огромной сердцевидной лопатой разгружать вагоны с китайской рудой, советским коксом, известняком и доломитом.
Я работал наверху на бункерной эстакаде.
На первых порах в бригаду брали кого попало. Собственно говоря, и бригады-то не было, просто несколько человек взяли в руки лопаты и взобрались на вагоны. Прошло несколько недель, прежде чем сложилась бригада. Но как оказался в ней маленький Лаци Брадер, и до сих пор не знаю. Наш бригадир Потьонди по нескольку раз в день подходил к нему и орал:
— Эй, парень, тут тебе не детский сад, здесь надо вкалывать!
Паренек по фамилии Брадер, — так и мать его звали, не довелось ей мужней фамилией обзавестись, был худым и белобрысым. По вечерам он доставал из-под кровати цитру и ощупью, как слепой, перебирал струны. Душевный он был парень, да, к сожалению, не душа лопату ворочает. Потому мы неохотно работали с ним. Пока мы все уже по целому вагону разгрузим, он — только половину. Каждое утро Потьонди задавал один и тот же роковой вопрос:
— Кто хочет работать с Музыкантом?
Желающих, конечно, не было. В такие минуты каждый из нас с великим интересом начинал разглядывать дымовые трубы, скипы или же созерцал облака над Дунаем. Наконец, переругавшись со всеми, Потьонди подсовывал кому-нибудь Музыканта, и этот «кто-то» потом весь день ел парня поедом. На следующий день начиналось все сначала. Другие бригады в шесть часов уже работали, а мы все пререкались, стоя на рельсах. Через месяц Потьонди, едва завидев Музыканта, начинал нервничать. Вся бригада ругала и поносила его. Музыкант ходил расстроенный и боялся нас. Надо было что-то предпринимать.
— Нечего спорить. Теперь каждое утро будем тянуть жребий, — сказал Потьонди и показал нам шесть спичек. Тот, кто вытащит спичку без головки, будет работать с Музыкантом. Это несколько улучшило дело, но все же без ругани не обходилось.
В начале июня один за другим стали прибывать составы. Около путей выросли сверкающие груды руды. Ветер вздымал между рельсами рыжевато-красные облака пыли, гонялся за паровозами, плясал среди бункеров. Однажды вечером поднялся настоящий ураган. Ржавая пыль с мелькавшими в ней серебристыми зернышками руды, дым домны и электроцентрали, — все смешалось в одном вихре. Над Дунаем поднялась темная завеса, застлавшая весь горизонт. Ночью хлынул грязный ливень. На следующий день на стенках бункера осела руда. Она буквально прилипла к ним: в середине бункера уже почти ничего не было, а у стен руда доходила до самой сетки.
— Кому-то придется спуститься и поработать кайлом, — сказал Потьонди, уходя в контору.
Дюла Лазар пролез через решетку, потом спустился на руду. Ему передали кайло.
Он уже минут десять отбивал руду, когда она вдруг подалась под ним — сперва поползла медленно, незаметно, словно исподтишка, — и вдруг неожиданно ее уровень понизился сразу на полметра. Все это произошло мгновенно. От испуга Лазар не успел даже крикнуть. Лишь когда его засыпало до поясницы, он взвыл отчаянным, нечеловеческим голосом.
Я работал в соседнем вагоне и вздрогнул от крика. Я понял, что случилась беда, и тотчас же спрыгнул на рельсы. Там были уже двое. Испуганные, они топтались около решетки. Теперь Лазар, ни на секунду не умолкая, отчаянно вопил:
— Помогите!.. На помощь!..
— Спускайте скорее трос! — крикнул я на бегу. Но, добежав, увидал, что под рукой нет ни троса, ни шеста.
— Куда вы девали предохранительный трос? — накинулся я на испуганных ребят.
— Остался внизу, в раздевалке.
— Ох, быть беде! — сказал я, потом схватил лопату и просунул ее сквозь решетку. Лазар доставал только до ее кончика и не мог уцепиться. Между тем руда снова начала сползать со стен бункера. Она спускалась все ниже, и Лазар погружался в нее все глубже и глубже. Глаза его выкатились, лицо посинело — уже не от страха, а от боли. Руда с каждой минутой сжимала его все сильнее. — Еще немного и раздавит. Попадет в вагон-весы, оттуда в скиповый подъемник и — конец. Домна автоматическая, ее не остановишь, — мелькнула в голове ужасная мысль. Кто-то побежал за тросом, но ждать было нельзя. Надо было действовать молниеносно, — ведь Лазара с каждой секундой засасывало все глубже. Руда рыжела уже у самой его груди. Сбежались люди, из соседней бригады тоже прибежали, но все бессмысленно метались между рельс, не зная, чем помочь.
Руда опять пришла в движение. Все оцепенели.
Вдруг позади меня раздался чей-то голос:
— Я спущусь!
Это вынырнул откуда-то Музыкант.
— Экой дурень, — сказал кто-то.
Но Музыкант даже не оглянулся на него. С поразительной быстротой он пролез под решетку и, ухватившись за рельсы, свесился вниз. Словно трос.
— Цепляйся за ногу! — крикнул он Лазару. — Хватайся за щиколотку!
Когда Лазар ухватился за него, Музыкант попробовал подтянуться, но не смог.
— Вытаскивайте нас! Давайте скорее, я ведь долго не выдержу!
Мы схватили Музыканта за запястье и стали тянуть, но у нас не хватало сил. Кто-то сзади меня предложил:
— Беритесь за каждую руку по трое!
— Нельзя, оторвем, — возразил я.
— Тяните же, — проговорил Музыкант, но голос его звучал теперь глухо.
Попробовали втроем.
— Раз-два!.. Раз-два!.. Раз-два!..
Наконец, удалось сдвинуть Лазара с места и приподнять на несколько сантиметров. Опять потащили.
— Раз-два!.. Раз-два!..
На этот раз подняли порядочно, но у Музыканта что-то хрустнуло. Мы слышали это отчетливо. Он сразу как-то обмяк.
— Эх, покалечили паренька! — сказал я.
— Все равно, надо вытащить, хоть как-нибудь, — раздался позади меня все тот же голос.
Мы продолжали тянуть изо всех сил. Наконец, дотянулись до рук самого Лазара и вытащили его. Другие подхватили измученного Музыканта и положили на землю. Тело его обмякло, как тряпка. Потное лицо покрывала рыжая пыль. Он был без сознания. Рядом с ним положили Лазара.
Тщетно мы окатывали их холодной водой, они все не приходили в сознание.
Я поставил кувшин, растерянно оглянулся и увидел стоявшего передо мной Потьонди.
— Что здесь происходит?
— Они чуть не погибли там, — показал я на бункер.
— Ослы! Без предохранительного пояса спускались?!
— Он остался внизу, в раздевалке.
Лазар открыл глаза. Через несколько минут пришел в сознание и Музыкант. Мы продолжали обрызгивать их водой. Лазар чихнул, а потом обратился к Брадеру:
— Спасибо, Музыкант…
Брадер вытер рыжую пыль вокруг рта и попробовал улыбнуться. Вся бригада уселась на корточки вокруг худенького паренька и ободряюще улыбалась ему.
Перевод Е. Умняковой.
В тот день я, как обычно, обедал в столовой философского факультета. Правда, исследовательский институт при академии, где я уже несколько лет работал в скромной должности библиографа, находился на другом берегу Дуная, но я тогда был помоложе и не ленился проехать на трамвае ради более дешевого обеда. И ради общества: время здесь проходило куда приятнее, нежели среди наваленных библиотечных карточек. Впрочем о готовящейся демонстрации — я сейчас пытаюсь точно воспроизвести те часы, — говорилось мало; собственно говоря никто не знал точно, что предполагается. Это, конечно, не могло удержать никого из нас, и не только любопытство выманило нас на улицу. Мы дошли до площади Петефи, где какой-то высокий худой актер читал стихи. Он стоял у подножья памятника поэту, так же, как тот, высоко подняв руку; солнце слабо светило. Момент был действительно волнующий, но он не выходил за рамки настроения обычного школьного праздника. Затем кто-то поднял эмблему университета, и мирно стоящая толпа заколыхалась: мы на ходу построились в ряды, как на первомайской демонстрации. Студенты и университетские преподаватели шагали рядом, куря и по обыкновению споря о политике.
Через несколько минут мы вышли на улицу Лайоша Кошута. Люди на тротуарах нерешительно посматривали на нас, здесь много учреждений, элегантных магазинов, универмагов, и в конце концов им было мало дела до нас. Тем более, что шествие двигалось молча. Мы уже проходили мимо гостиницы «Астория», и еще не раздалось ни одного выкрика, словно у всей этой демонстрации не было никакой определенной цели. Кругом шел обмен мнениями о социализме, и, казалось, в основных вопросах все были единодушны. Почему же мы все-таки демонстрировали? Просто какое-то неясное общее желание витало над постепенно возрастающей толпой студентов, в чаще красных и национальных флагов, какое-то доброе намерение, какая-то потребность душевной чистоты, справедливости, единодушия, рассудительности и честности во имя возвышенного понятия; выражаясь проще, — это была потребность тождества слов и действий. И именно учитывая характер этого стремления, нельзя было облекать его в мрачные лозунги, это мгновенно изменило бы его смысл. Теперь-то я знаю, что мы были тогда как перенасыщенный раствор без точки кристаллизации и что именно из-за расплывчатого характера нашей позиции мог временно выиграть тот, кто громче всех доказывал, что точно знает, чего хочет. Суть — и это не впервые в истории Венгрии — снова потерялась, когда в сутолоке внимание перешло с содержания на форму; и неудивительно, что все получилось иначе, чем мы тогда предполагали. Это было 23 октября 1956 года. Несколько часов спустя ружейная пальба взбаламутит город, а пока — в ясный осенний день — нам весело машет постовой на перекрестке.
Мы свернули на кольцо Танач. Кто-то передал назад по рядам, что идем к памятнику Бему; казалось, остальное время будет проходить под знаком исторических памятников. Но произошло и нечто другое, как раз здесь, на повороте: в поворачивающие ряды, образовав отдельную цепь, вклинилось несколько чужих мужчин. Теперь, по прошествии стольких лет, во мне многое перемешалось, легло одно на другое, на воспоминания наслоились более поздние впечатления и сведения; однако и позже я часто думал о том, что почувствовал тогда: эти шесть-восемь человек тогда ждали нас там, на углу. Страшная встреча! С тех пор и вселилось в меня это инстинктивное подозрение. Во главе стояли чужие, не имеющие никакого отношения к университету, это видели все; они просочились в ряды спорящих и сразу же начали кричать. Прозвучало лишь несколько голосов, но одновременно, и этого было достаточно, чтобы в рядах возникло смятение. На мгновение мы остановились. «Герб! — громко звучал маленький хор, — вырежьте герб!» Никто не знал, что нужно делать в таких случаях; понятие провокация с некоторых пор встречалось лишь в лексике обвинительных речей на показательных процессах. Оскорбленная национальная гордость прозвучала в этом выкрике (в течение семи лет у нас был герб, на котором лишь в нижней части щита, опоясанного венком, можно было разглядеть национальные три цвета) или хор выступал уже против пятиконечной звезды? Над нашими головами развевались красные знамена и флаги национальных цветов, простые куски крашеной ткани, которые принято ценить отнюдь не из-за действительной материальной стоимости, — и вдруг их ножом, ножницами? Это показалось невозможной, ужасной и безвкусной идеей: у нас не было обычая жарить яичницу на огне зажженных в память мучеников лампад. Во всяком случае толпа (или ее большая часть?) тогда еще и без лозунга знала, чего она не хочет: и пройдя с нами лишь несколько шагов участники хора (как? каким образом?) уже снова стояли на тротуаре. Они презрительно смотрели нам вслед, чувствуя себя кровно обиженными за то, что их вытолкали; не знаю, куда они направились потом. Часов в десять вечера на площади Кальвина кондукторши уже тащили раненых, все смешалось. Не просто было даже установить, что характерно, а что — нет. Ровно через неделю после демонстрации мне повстречался на улице высокий смуглый мужчина: у него к пиджаку был пришпилен рыцарский крест. Как могли мы докатиться до этого? По радио было передано распоряжение вывесить флаги, и они (с вырезанным посередине гербом) мокли над подъездами в нескончаемом дожде.
Сколько неуверенности, нерешительной реакции, сколько лишних размышлений в решительные исторические моменты, сколь дорого оплаченная неразбериха последовала после той демонстрации! Да и прежде сколько раз в поворотные моменты нашей судьбы все происходило вопреки намерениям! XX век, — и это не только в Венгрии, — для интеллигенции полон серьезных кризисов, зачастую и трагедий, вопреки тому, что направленность интересов, мотивы намерений по видимости всегда были правильными. И среди недавно минувших событий сколько незавершенных или подавленных жестов, беспомощности, отступлений и неловкостей можно бы перечислить! Чем же это объяснить? Сколько раз уже складывалось так, что в среде интеллигенции явно возникало определенное единомыслие, оно почти достигало точки, когда это единомыслие надо было подкрепить действиями, и тогда отдельные незначительные группы демагогов и ничтожеств все же проводили свою (и прямо противоположную единомыслию) волю. Почему в этом столетии убеждения интеллигенции столько раз оказывались бессильными именно тогда, когда нужно было быть решительными и твердыми или, — если угодно, — готовыми к сопротивлению по отношению к какому-нибудь явному безумию? В том, что 1956 год вылился в трагедию, определенную (и довольно значительную) роль сыграла интеллигенция. Вначале выступали и ее массы (как наша демонстрация на кольце Танач) и в первые моменты правильно реагировали на явную провокацию. Почему же потом силы оставили интеллигенцию? Если интеллигенция знала, что выступает не против социализма, то почему же она позволила обмануть себя?
Историческое объяснение этих вопросов, перечень которых можно спокойно продолжить, лежит где-то очень глубоко, в зигзагах исторического развития предыдущих десятилетий, в тогдашних полууспехах легко выдыхающихся прогрессивных движений, в неуязвимом и сказывающемся даже после 1945 года расцвете упорно сохраняющихся ложных формаций. Нельзя забывать, что в первой половине столетия мы жили в многократно глупой общественной формации и что в Венгрии еще в начале сороковых годов фирмы печатали для себя почтовые конверты: перед именем адресата надо было поставить обращение, выбрав одну из четырех категорий. Степени «их благородие, высокородие, превосходительство, высокопревосходительство» трудно перевести на другие языки, потому что там соответствующая лексика исчезла в свое время вместе с ликвидацией феодализма; у нас же продолжал существовать этот застывший и гротескный анахронизм, поддерживающий унизительное положение, по сравнению с которым даже буржуазная демократия, тут и там возникающая в Центральной Европе, означала уровень на несколько ступеней выше. Этой отсталости неизбежно сопутствовали духовные последствия; для их прекращения требовался длительный процесс.
Какое тяжелое наследие осталось после ликвидации хортистского строя! Наследие, заслуживающее того, чтоб от него отказаться, наследие, в котором неуверенность, нерешительность были лишь самыми внешними чертами в характере интеллигенции! Пребывая в бесчувственном состоянии, она терпела, что ее города и села оккупировали чужие, немецкие войска, а правительство, избравшее своей эмблемой взамен свастики скрещенные стрелы, правительство, к которому не было никакого доверия, выносило одно за другим постановления, зачастую идущие дальше нацистских. О том, что тогда происходило у нас, мир знает мало: наши литературные и художественные памятники лишь бормочут об этом. Все сколько-нибудь стоящие умы общества, его художники, ученые, специалисты, любой мало-мальски мыслящий человек каким-то образом сталкивался с этим необузданным, бесчеловечным строем и все же, в сущности, они не шли дальше легко подавляемого устного осуждения. «Возмущаюсь, следовательно, существую», — так определил единственно реальную программу эпохи крупный венгерский журналист Дёрдь Балинт (кстати, он погиб в учрежденном фашистами трудовом лагере); но венгерская интеллигенция не могла по-настоящему возмущаться, даже под сыплющимися на нее страшными ударами.
Но что за паралич помешал тому, чтобы мысли о протесте сопровождались тогда и соответствующими поступками? Вопрос об ответственности приобретает огромные размеры, стоит лишь подумать, что и пассивность способствовала оцепенению нации, среди прочего прежде всего тому трагическому преступлению, благодаря которому она очнулась наконец в центре борющейся против фашизма Европы. Венгерская интеллигенция заплатила страшную дань за свою нерешительность; говорить о мучениках мы имеем право лишь глухим голосом благоговения, а не горького обвинения. Заслужив легендарную славу, с поднятой головой, скрещенными за спиной руками шли на смерть те, которых безумие присудило к эшафоту. С поднятой и ясной головой, но покорно связанными за спиной руками, — этим они задали нам серьезную загадку, такой ребус, который надо разгадать любой ценой, даже из уважения к их памяти, ибо только так сможем мы научиться истине у них и их судьбы. И таким образом мы можем установить самую предостерегающую отправную точку в наших измерениях того, насколько мы продвинулись с тех пор вперед.
В истории венгерской интеллигенции самая нижняя точка, от которой следует вести измерения — 1944 год: ряды ее жестоко поредели. Где-то на обочине дороги погиб крупнейший венгерский поэт того времени Миклош Радноти; позднее в кармане его брезентовой куртки нашли стихи, в которых он с ледяной точностью заранее описал выстрел в затылок, которым будет убит. Блестящий эссеист Габор Халас с рюкзаком отправился на сборный пункт; он знал, что его увезут в лагерь смерти; быть может, он мог бы спастись, но он даже и не пытался бежать. Что за страшный Ужас объял страну? Какой жуткий Рок одурманил самые светлые умы? Чтобы хоть на несколько дней продлить жизнь Антала Серба, выдающегося литературоведа и романиста, товарищи выводили его, умирающего, копать канавы; полумертвый, цеплялся он за рукоятку лопаты, чтобы не заметили звери-охранники. Можно ли писать об этом без сострадания и боли? В сравнении с тем, что происходило в тот период, кажутся смешными как призраки Данте, так и страшные видения Кафки: в этом случае действительность во много крат превзошла даже все ужасы фантазии. А за мучениками выстраиваются остальные, преследуемые, оклеветанные, опозоренные, обманутые, все те, кто, хотя и остались в живых, до конца дней своих носят в себе незаживающие раны.
От такой точки и отправилась на «новое обретение родины» венгерская интеллигенция, из ужасов ада этих горьких лет. Другими словами, в момент освобождения не только повсюду теснились руины зданий, но встречалось и много рухнувших интеллектуальных построений. Прежде всего действительность уничтожила различные националистско-шовинистические представления, иллюзии, связанные с внеисторическим «особым, венгерским путем», и прежде всего ту ошибочную идею, которая уповала на общественный строй, приведший страну к самой низкой точке; одним словом, все то, что волей-неволей вело к этому трагическому оцепенению. Венгерская интеллигенция после такого опыта обоснованно обратилась с интересом и ожиданием к другой, лучшей, более перспективной общественной системе. Этот поворот, — который уже стал историческим фактом, — естественно, требовал определенного периода времени, приблизительно полутора десятилетий. Да, действительность разгромила ложные построения, но сознание с трудом и помалу воспринимало это, ведь интеллигенции приходилось делать один за другим неприятные выводы о своей роли в прошлом. Подобным же образом и само преобразование, ориентация в новом направлении отнюдь не шли по прямой восходящей; много было срывов, отступлений, колебаний, едва не приведших к гибели (как, например, тогда, неделю спустя после той демонстрации). И все же венгерская интеллигенция, вслед за изменением экономического базиса, начала для себя построение новой системы координат. И различные отклонения от проделанного пути не могут изменить значения этого факта. Достаточно только наметить главные вехи, чтобы увидеть, какое качественное изменение началось в те годы.
Предыдущие трагедии венгерской интеллигенции нашего столетия вытекают прежде всего из того, что ее представления до самого освобождения страны от фашистов оставались провинциальными и обновление она могла мыслить себе лишь в построениях, ошибочно абсолютизирующих относительность венгерских условий. Отсюда и следует, что еще в период между двумя мировыми войнами — за исключением отдельных представителей коммунистических и левых взглядов — интеллигенция считалась лишь с венгерской полуфеодальной, полубуржуазной системой, не замышляла революционного ее переустройства, и у нее очень редко возникала мысль о возможности даже буржуазной демократии. С горьким преувеличением можно сказать, что венгерская интеллигенция в течение долгого времени сама не знала, чего она хочет, и лишь чутьем догадывалась, чего она хотела бы. Но у нее не было конструктивных соображений, каким конкретно должен быть путь прогресса, она удовлетворялась фикциями, основывающимися на более или менее значительных реформах. Такой была, например, теория так называемого «венгерского третьего пути», которая предполагала взамен двух основных общественных систем — независимо от времени и пространства — какую-то «особую», но совершенно неясную формацию, в которой эклектически смешивались различные наивные (в первую очередь националистско-провинциального происхождения) идеи.
Наряду с романтическим протестом интеллигенции против капитализма, следует учесть, что она очень мало слышала о социализме (после кровавого подавления героической Советской республики 1919 года хортистский режим ни на мгновение не выпускал коммунистическую партию из подполья), ее сведения о марксизме были до смешного ничтожны и неверны. В Венгрии в то время даже буржуазный либерализм считался смертным грехом, любая антифеодальная деятельность затрагивала суть существующей системы, и полицейский аппарат государства заранее предпринимал жестокое контрнаступление. Но было и другое препятствие: воспитываемое в течение десятилетий (начиная с первого класса школы) мещанство, которое каждое искреннее слово встречало насмешкой или, в лучшем случае, равнодушно, и было готово поддержать любую неправильную кампанию (шовинистическое движение, антисемитский погром, агрессивное выступление). В этих условиях нерешительность интеллигенции понятна, хотя и не оправдана. И этим можно объяснить и то раздвоение, которое существовало в ее сознании между знанием действительности и представлением о будущем.
Один пример пояснит, что я имею в виду. Внимание значительной части интеллигенции у нас было долгое время привлечено к так называемому «аграрному вопросу» (и это понятно, ведь у нас до 1945 года оставались огромные поместья). В период между двумя войнами большая армия писателей и экономистов, композиторов и аптекарей, приходских священников и мелких служащих, врачей и журналистов принялись — вопреки официальному мелкобуржуазному настроению — за изучение сельской жизни: литературные репортажи, медицинские исследования, статистика рождаемости и смертности, психологические анализы, статьи о снабжении населения продовольствием, планы заселения и захватывающие общие социографические труды следовали друг за другом и свидетельствовали о невыносимом социальном положении. Венгрию называли тогда страной трех миллионов нищих; значительная часть обрабатываемых земель была сосредоточена в руках нескольких семей и церкви, название туберкулеза даже на профессиональном жаргоне было «morbus hungaricus». Так называемое «движение за изучение деревни», — которое мы по праву можем считать одним из характерных и благородных движений венгерской интеллигенции, — хотя и звучало кое-где с националистическим обертоном, по сути послужило началом работы, явившейся основой всей дальнейшей успешной деятельности, а именно открытия истины. Спустя некоторое время действительно накопилось множество тяжелых доказательств невыносимости существующего положения; стало быть, в знакомстве с реальной действительностью не было недостатка. В вопросе о том, «что не нужно», все были единодушны; в определении же того, «что нужно», мнения разошлись по тысячам направлений. Демонстрация болезней удалась образцово, а в лечении пока что были вынуждены довольствоваться симптоматической терапией. Потому что лучшего средства не знали. Могла ли ошибка крыться в намерении, в стремлении? Тот, кто знаком с литературой, возникшей по следам этого движения, самым решительным образом отметает это предположение. Все-таки почему же не удалось найти соответствующего лекарства — хотя бы в теории — для точно определенной болезни? Почему венгерская интеллигенция и в этом случае оказалась в обороне? Мы опять пришли к отправной точке, заколдованный круг замкнулся: да потому, что у нее не было такой конструктивной программы, которая бы не только перешагнула через существующий строй, но и установила бы революционно новые, качественно другие общественные координаты. Поэтому нельзя было далеко уйти с помощью временных решений: например, для подлинно радикального решения аграрного вопроса необходимы были полный земельный раздел и коллективное сельское хозяйство, нечто такое, чего ушедший строй, разумеется, не мог допустить. Лишь коренное преобразование, после 1945 года, могло подтвердить безрезультатность пути частичных реформ.
Ужасная война дала по крайней мере один положительный результат: она сделала бесспорным крах иллюзионных взглядов на общество и историю; однако, этого было достаточно лишь для того, чтобы отвернуться от прошлого. Венгерская интеллигенция быстро сошлась на том, что она не хочет возврата прошлого; отправной платформой для переустройства (по крайней мере в передовых слоях венгерской интеллигенции) было безоговорочное отрицание и резкое осуждение хортистского строя. Но куда дальше? Строить всегда гораздо трудней, но у нее нашлись силы, чтобы, получив, наконец, исторический урок, ответить на этот вопрос; и венгерская интеллигенция постепенно начала оставлять свои прежние системы взглядов, выросла и из координат буржуазной демократии и увидела новый, далеко ведущий путь — путь к социалистическому обществу. Все это, я знаю, звучит слишком абстрактно в сравнении с той действительной борьбой и тем напряжением, которыми сопровождалось это переустройство. Значительная часть нашей интеллигенции прежде старалась воздерживаться от «политики», теперь же все новые и новые ее слои включались в общественную деятельность. Она болезненно ощущала недостатки, вызванные отдаленностью от масс, от людей, трудящихся руками, и теперь стремилась — и в собственных интересах — к преодолению этого разрыва. Она усвоила, что без внимания к общему делу, распавшаяся по одиночке, она — только игрушка на волнах истории, и теперь начала исследовать движущие силы общества и познавать важность своих собственных сил в масштабах ожидающих ее задач. Теперь она уже не хотела отстать от истории.
В начале пятидесятых годов основы экономической и духовной жизни в Венгрии существенно, качественно изменились: началось «грохочущее десятилетие» строительства нового, социалистического общества. Наступили трудные, заполненные борьбой годы, в которых почти в романтических пропорциях смешались свет и тень. Борьбу этого периода нельзя сравнить с неизмеримым, почти сверхчеловеческим напряжением, которое проявлял советский народ для развития своей страны, но что касается характера этой борьбы, то снова повторялось все то, что мы знаем из эпоса той героической борьбы. Беспредельное вдохновение и мучительное разочарование, все преодолевающий энтузиазм и скепсис, быстрые успехи и неожиданные поражения сменяли друг друга; инженеры, врачи, агрономы, учителя и художники в высоких резиновых сапогах, небритые, кружились в вихре охватившего всю страну Строительства. Сразу же у каждого появились значительные роль и задача, перед ними открылись практически почти бесконечные возможности, ответственность у каждого рабочего места стала огромной; и в то же время пропорционально снизилось одобрение, уважение, доверие к интеллигенции, хорошо выполняющей свою работу. Это были годы испытаний, в буквальном смысле этого слова, и испытание прошло удачно: хотя в идеологическом отношении, в формировании мировоззрения венгерская интеллигенция еще держалась неуверенно, она нерасторжимо примкнула к большому коллективу.
Прежде всего я хотел здесь, в этом «подходе к делу» и взятию на себя обязательства, указать на основу понятия венгерская народная интеллигенция, что, начиная с того времени, звучало все чаще. И разделяющую линию между старой и новой интеллигенцией мы видим не в разнице в датах выдачи старых и новых дипломов. Стоит сказать и об этом, поскольку это был период, когда приступили к работе первые из тех специалистов, что поступили в вузы после освобождения. Понятно, вопросы высшего образования вышли на первый план в связи с широкими научно-исследовательскими планами в индустриализации, сельском хозяйстве, в охране здоровья, школьном деле и науке, и, естественно, началась критика прежнего строя и в этом отношении. Здесь также пришлось столкнуться с тем наследием, от которого нужно было отказаться в интересах будущего. Вся система коллегиумов, стипендий, поощрений была направлена на то, чтобы определить в высшие учебные заведения как можно большее число рабочей и крестьянской молодежи, с явной и правильной целью — оздоровить, наконец, состав венгерской интеллигенции; этому решению просто не было примера. Во времена Хорти были и такие периоды, когда при зачислении в университет проводилось различие даже среди детей буржуазии по основанному на расовом принципе закону «numerus clausus», теперь же быстро расширяющиеся учебные заведения во все большем количестве заполняли те, кто родились на городских окраинах или в глухих деревнях. Все это решительно оздоровило организм венгерской интеллигенции, и вдвойне подчеркнуло ее вышеупомянутый народный характер, — практика настолько подтвердила пользу этого начинания, что этот процесс притока неудержимо и естественно продолжается. В повседневной работе, — я помню ее, — эта достойная внимания перемена, естественное и необходимое изменение соотношений (которое в конечном счете выгодно и демократично отличает нашу интеллигенцию от той, что могла возникнуть в буржуазном обществе) на практике не могло вызвать серьезной проблемы: в глазах трудящихся лишь количество и качество знаний всегда считалось меркой человека, даже в самые бессмысленные и тяжелые годы, когда делались различия по происхождению. Все же в течение тех семи лет, которые в связи с именем Матяша Ракоши мы привыкли называть периодом «культа личности», постоянно делались попытки различать «старую» и «новую» интеллигенцию, причем, не по отметкам в дипломе, а по датам их выдачи, тем самым отталкивая, раздражая, огорчая пожилых и мешая молодым в развитии и самопознании. Это было одно из тех искусственно надуманных «противоречий», что не имели решительно никаких положительных последствий. Суть же — вопреки всякой глупой путанице — была видна уже тогда — на практике, в действии, лишь одна работа, проделанная в интересах построения нового общества, могла решить, что «новое» и что «старое».
Новая венгерская интеллигенция — на этот раз в истинном значении этого слова — состоит из специалистов, пришедших из разных направлений и шедших разными путями, и, хотя вследствие этого она несколько неоднородна, в толковании определенных основных понятий она едина. Доказательства этому можно видеть не только в почти сверхчеловеческом созидательном труде в начале пятидесятых годов, но и в характерном политическом поведении в более поздний период. Достоверные сведения говорят о том, в каких условиях строились заводы, изменившие экономический профиль нашей страны, рождались те сельскохозяйственные предприятия, что в конце концов стали основой обновления венгерского сельского хозяйства, и через какие лишения и самопожертвования шел путь вперед. Низкая, достаточная для удовлетворения лишь самых элементарных потребностей оплата, атмосфера постоянного политического подозрения, нетопленые учреждения, кое-как выстроенные бараки, плохонькие бумажные костюмы, затянувшиеся после работы совещания, Сцилла и Харибда ненужных словесных перепалок — в таких условиях, которые теперь мы сами считаем невообразимыми, продвигалось вперед строительство, производство, обучение. Вдобавок, поскольку в конечном счете интеллигенция работала в «генеральном штабе», на руководящих постах, она более ясно видела, что компетентным распоряжениям все чаще препятствуют распоряжения так называемого экономического и культурного волюнтаризма: это был период, когда жизненный уровень поднимался только в газетных статьях. Все же что-то удерживало интеллигенцию от выступления против социализма. Во всеобщем масштабе невообразимо, что не убеждение, не расположение, а полиция удерживает от такого рода выступлений; ведь что-то удержало интеллигенцию и тогда, когда для этого был явно подходящий случай — в октябре 1956 года. С точки зрения нашего исследования этот факт является существенным.
С тех пор снова прошел небольшой исторический период! Мы удалились от тех дней настолько, что спокойно можем судить о них. И сегодня мы уже ясно видим реальные частицы истины в поступающих с разных сторон соблазнах, ясно видна характерная реакция венгерской интеллигенции. Из-за границы в течение нескольких лет по радио и всевозможным другим каналам, — обостряя справедливые нарекания, — подавали аргументы, толкающие на коренной разрыв с существующей государственной системой. Многое перемешалось в этой пропаганде: среди мотивов, обусловивших тот тяжелый октябрь, большую роль сыграла и сказка о «западном рае». Бесспорно, в наиболее развитых капиталистических странах значительная часть интеллигенции и сегодня живет лучше, чем у нас, по крайней мере, что касается личных и в первую очередь материальных возможностей: выше заработки, больше возможностей для поездки за границу и так далее. Когда-то у нас казалось неосуществимым желание, воплощенное в трех словах: «автомобиль, вилла, холодильник»; вдобавок фальшивая сектантская аргументация годами вдалбливала нам (и для маскировки собственных грехов), что признание социализма равнозначно одобрению вечной нищеты. С тех пор эта в двух направлениях ошибочная вера стала темой лишь для юмористических рассказов, но не передовых статей, и из бежавших на запад десятков тысяч специалистов многие вернулись обратно. И наконец теперь уже не от мюнхенской радиостанции «Свободная Европа» мы узнаем о том, какова жизнь за нашими западными границами: в 1963 году одно лишь итальянское посольство в Будапеште выдало двадцать пять тысяч виз венгерским туристам, и в первую очередь ездит за границу интеллигенция. Но тогда, во всяком случае, еще не было существенно близкой к принципам марксизма и опирающейся на практические примеры аргументации реальной возможности построения социалистического общества, и интеллигенция — равно как и миллионные массы рабочих и крестьян — все же выбрала не другой путь, даже если этот выбор был сделан еще нерешительно, неловко, иногда почти стыдливо.
И это та самая точка, где связывается воедино все, что ранее говорилось о народности, левизне, о стремлении венгерской интеллигенции к современности. В период между мировыми войнами — это ясно и из наших рассуждений — вопреки всем добрым намерениям ее — умственная система нашей интеллигенции отставала на несколько ступеней; теперь же, пусть в борьбе противоречий, в раздумьях, но теоретически она преодолела эту отсталость: она лишь тогда сможет стать современной, если и на деле выступит за народное дело или, другими словами, если ее поведение станет левым. Следовательно, речь идет о трех особенностях одного и того же понятия, каждая из которых предполагает другую, — и в сравнении с этим материальный или какой-либо иной ущерб отодвигаются на второй план. Та известная внутренняя позиция, которую мы раньше определили словом единомыслие, впервые в истории венгерской интеллигенции, в ходе медленного и растянувшегося на несколько лет процесса превратилась в действенную позицию, проявившуюся в строительстве социализма. 1956 год означал уже точку пересечения в этом переходе: интеллигенцию еще тянули назад прежние силы (прежнее «наследие» переплавилось в ней с многосторонним влиянием и справедливыми обидами), но уже действовали притягательные силы блеснувших возможностей. Это был своеобразный исторический момент: обостренно и горячо выявлялись противоречия, и постановка вопросов, — здесь мы можем уже уловить качественное различие, — волей-неволей происходила с точки зрения социализма; вопреки своей сумбурности и склонности к крайностям, интеллигенция в сущности смотрела не назад, а вперед. В конце концов и интеллигенции выгодно, что работой ее руководят не те господа, что в этом столетии дважды втянули страну в кровавую войну, что заводы и обрабатываемые земли находятся не в руках «избранных», а в руках народа. В тот октябрь, — хотя и были моменты, когда такие заявления были бы встречены в определенных кругах демонстративными аплодисментами, — у подавляющего большинства интеллигенции не возникло требования, чтобы фабрики и земли были возвращены их прежним владельцам. А это, — как теперь ясно, — переходит границы понятия молчаливого доброго намерения: это означает принятие обязательств, выбор, активное действие в пользу социализма.
Говоря о проблемах венгерской интеллигенции, мы, как кажется, непрерывно исследуем политические вопросы и позицию. В самом деле, поищем важнейшие векторы, объясняющие то движение, которое прошло у нас в последовавшие за освобождением (и сильно насыщенные политикой) полтора десятилетия и которое еще сейчас означает скорее начало, нежели конец чего бы то ни было. К началу шестидесятых годов в сущности решился вопрос о выборе; не декларации, а факты могут служить подтверждением этому. В современной духовной жизни энергия уходит на разрешение не вопроса «каким путем идти», а вопроса, как продвигаться по пути социализма с наименьшими потерями и затратой сил. Внешнее «увлечение политикой» словно исчезло из атмосферы проектных учреждений, педагогических институтов, амбулаторий и других мест умственного труда, не красуются на стенах резкие лозунги, и волнения вызывает не заведующий отделом кадров, а какая-нибудь журнальная статья по специальности, выдвигающая новые идеи. Конечно, в этой изменившейся атмосфере есть многое и от реакции на слишком шумную активность в предыдущее десятилетие, на все показное; в конечном счете ценность человека не в громких заявлениях, а в общественно-полезной деятельности. Но гораздо больше в этом признания обретенной необходимости в таких условиях, которые все более увлекают в сторону исторической реальности и экономического и духовного прогресса; и это тоже своего рода «увлечение политикой», и весьма важное: оно проявляется в каждодневном труде.
Если с этой точки зрения мы поднимем вопрос о свободе, который в наше время является наиболее часто упоминаемой в связи с интеллигенцией проблемой, мы можем установить ряд интересных новых определений. Венгерская интеллигенция, — как это подтверждают факты предыдущих периодов, — не распоряжалась и не могла распоряжаться своими способностями и, вопреки своей воле, вынуждена была служить делу, о котором точно знала, что оно идет вразрез с общими интересами. Что это было, как не своеобразная форма беззащитности и угнетения? Ее намерениям и планам постоянно приходилось сталкиваться с реальной действительностью, и в силу неумолимой закономерности последняя всегда одерживала верх. Теперь, в данном обществе, действительность коренным образом изменилась: личные представления и желания все более идут параллельно общей линии развития. Степень профессиональных знаний, дальнейшее обучение, овладение современным мастерством все более и более становится в этом обществе вопросом морали или вопросом и морали тоже; уже не отдельные фирмы, а все общество заинтересовано в том, что и как говорят его специалисты, художники, учителя. В той общественной формации, где мы живем, все взаимно связано: одна инженерно-техническая ошибка может нанести ущерб всей стране. И напротив: перед нами открылись бесконечные пути, такие перспективы, при которых лишь ограниченность материальных средств (да глупость) являются единственным препятствием. Привлекательные стороны умственного труда, — что очень сильно заметно сейчас в нашей стране, — в конечном счете идут отсюда: здесь связываются воедино духовные и материальные факторы.
Ударение, соответственно этому, с качественных вопросов переносится на количественные, которые также причиняют немало волнения. В прошлом году, возвращаясь из незабываемого путешествия по Италии, мы с женой ехали от Вены до Будапешта в одном купе с инженером с бумажной фабрики. Уже через пять минут мы вступили в ожесточенный спор; оба мы возвращались из командировки с целью усвоения опыта. В густом табачном дыму мы говорили не о формировании цен на золотые браслеты, не о новых марках автомобилей и не о трудностях с домашней работницей, а искали возможности лучшего использования венгерской производственной мощности, рассматривали проблему техники упаковки, перебрасывались международными индексами расхода бумаги; до конца поездки провели часы в «профессиональных» спорах вместо того, чтобы сомкнуть горящие от бессонницы глаза. Эта сцена может показаться комической только тому, кто давно не был у нас и не знает, что теперь подобный обмен мнениями по «общему делу» можно начать когда угодно и с кем угодно; эта «тема» касается каждого. И еще кое-какой вывод я сделал во время этой поездки: венгерской интеллигенции, как этому инженеру с бумажной фабрики, иногда приходится проявлять подлинное спортивное мастерство, не только для того, чтобы не отстать от общего мирового уровня, но и потому, что она должна быть более умной, ловкой, быстрой, гибкой, чем интеллигенция на Западе. На наших заводах, — поскольку еще двадцать лет назад мы были неразвитой аграрно-индустриальной страной, — необходима очень большая изобретательность, чтобы продукция отвечала современным требованиям. Никогда еще не было более полезного и более чистого любительского спорта. При скудных экономических возможностях страны и унаследованных конструктивных диспропорциях, исправляя ошибки прежних лет, венгерской интеллигенции необходимо обратить свою решимость в действия, и это делает особо ценным тот результат, который в последнее время в нескольких зарубежных газетах назвали «венгерским чудом». Такого рода работу, одновременно занимающую и разум и чувство, нельзя было бы выполнять по принуждению или равнодушно.
Какие существенные перемены, и это всего за два десятилетия! Приятно сознавать, что это лишь начало, отправная точка переустройства, конца которому не видно. При определении нашего теперешнего положения и в дальнейшем нельзя оставлять без постоянного внимания проделанный нами путь, нельзя отказываться от тех преимуществ и уроков, которые выявляются в сопоставлении предполагаемого и осуществленного. Впрочем этот способ, неотделимый от исторических фактов, может быть единственной гарантией того, что мы не укутываем историю иллюзиями. В противном случае имел ли бы вообще кто-нибудь право говорить обобщенно о венгерской интеллигенции и обращать ее взгляд в будущее? У нас есть право говорить только чистую правду, а для этого необходимы свидетельские показания современника. К таким я причисляю и свои показания, это эссе, и меня не пугает, что иногда, говоря о великом повороте венгерской интеллигенции и вообще о строительстве социализма в стране, я писал банальные вещи. Но в конце концов, если угодно, также банально, что мы живем и живем иначе, нежели до сих пор, что небо синее, а трава зеленая, что мир движется вперед; и все-таки мы гордимся этим. Из окна своей комнаты я вижу желтеющие деревья в парке Табана и трамваи, сворачивающие к восстанавливаемому мосту Эржебет. Снова осень, и как далеко ушли мы от того странного дня, когда университетская колонна сворачивала с улицы Лайоша Кошута на кольцо Танач! Неярко светит солнце, невольно мне приходит на ум сопоставление: если бы сейчас начала кричать та группка, какой ответ она бы получила? И пошли бы мы, надо было бы нам идти вообще? Я вижу через окно тихие деревья Табана, и мне приходит в голову, как после окончания войны, летом 1945 года, я впервые проезжал по этой части города; отец раздобыл где-то заморенную клячу и подводу; моя мать, больная менингитом, лежала на сене. Мы плелись в больницу. Я тогда был гимназистом самого аристократического интерната ордена святого Бенедикта. Мосты, — когда-то их называли жемчужиной Дуная, — разбитые, свисали к реке. Сколько воды утекло с тех пор! Осень, снова октябрь; если высунуться из окна, то видны монтажники на вершине арки, поднявшейся над последним взорванным мостом.
Перевод Т. Воронкиной.
Сквозняк толкал ворота,
всю пронизал страну.
И в собственной крови
непоправимое тонуло.
И на закате армии последний взрыв расцвел…
Зарой ушедший мир!
Он в подлости, в руинах.
Но обещают лучший день
апрельские побеги.
Лишь несколько трусливых вздрагивают на рушащихся берегах.
Сложи свой дом из старых кирпичей,
он все равно не будет старым.
И гвозди старые вбей в новый мост,
он все равно не будет старым.
Другие плечи подняли эпоху,
дороги нет назад.
И станет прошлое — уроком,
когда простишься с ним.
Весна. Ее нам принесли с востока.
Она не королевна, но, как сестра из сна,
она и непорочна.
Не смолкли выстрелы. И, чувствуя вину,
в смятеньи ты стояла на пороге
Грядущего… Надеялась, что крутизна
грядущего тебя потащит вверх.
Была весна. И дым рассеялся,
и кончились мученья,
и новая эпоха началась,
которая теперь — история.
Граница — как гераклова колонна.
Закон — как сила тяжести.
Законы растеклись по капиллярам,
и их не повторить.
Что это? Просто так — подарок,
огонь бенгальский, взрыв оваций, марш?
Но где-то там в глубинах торжества
таится истина, и темень неизбежности,
и самоумножения начало.
От спекулянтов, от убийц, пашей
ты защити себя, свою основу
существованья.
С гордой головой
с основы этой поднимись и стой
на зашатавшейся земле,
какая б буря ни шумела.
И да поможет Человеком быть
мораль — хребет твой — Общества Людей!