II

КАРТИНА ЭПОХИ

13 февраля 1945 года, после шестинедельного грохота орудий и треска автоматов, Будапешт проснулся в необычной тишине. Замолкли орудия и в районе крепости в Буде, и в районе горы Геллерт. Для жителей столицы война закончилась. По улицам двигались солдаты в меховых шапках, и их песни как бы отражали бесконечное небо над русской степью. Люди вылезали из подвалов и щурились от дневного света.

Город лежал в развалинах. Мосты через Дунай, самые красивые и самые большие городские мосты в Европе, искореженные, колыхались в воде, как покалеченные птицы. Дымящиеся останки валялись на месте былых домов, в небо смотрели обугленные брандмауэры. Трамвайные провода отдыхали на выщербленном гранатами асфальте, вывороченные деревья и поваленные афишные столбы загромождали тротуары. Люди печально смотрели на картину разрушения. Тут и через десять лет не возобновится жизнь, — говорили многие. Создавались добровольные бригады по расчистке развалин, рабочие и профессора университета, студенты и артисты вывозили на тачках мусор. На месте взорванных отступавшими фашистами мостов советские саперы возвели временные мосты и связали две изолированные части города — Буду и Пешт. На стене дома на одной из площадей города появилась дощечка: Венгерская коммунистическая партия. После двадцати пяти лет преследований венгерские коммунисты вышли из подполья, и в то время как буржуазные партии, окаменев, недвижимо взирали на разруху, венгерские коммунисты были первыми, кто вывел на стене разрушенного дома: Да свершится возрождение Венгрии!

Это были первые приметы новой жизни, доступные глазу лишь тех, кто пережил подобное: жителям Волгограда и Ковентри, Варшавы и Дрездена.

В западной части страны еще грохотали орудия, до полного освобождения — 4 апреля — еще было несколько дней, когда появился декрет Временного правительства о земельной реформе. Первый параграф декрета гласил: цель земельной реформы состоит в том, чтобы «уничтожив большие поместья, превратить в действительность вековую мечту венгерских крестьян и передать им во владение их древнюю собственность — землю». По всей стране образовались комитеты, которые переписали нуждающихся в земле и земельную площадь, которую следовало разделить между крестьянами. Земельные владения свыше 1000 хольдов были полностью конфискованы государством, землевладельцам, имевшим менее 1000 хольдов, было оставлено 100 хольдов. Всего разделу подлежали 3260 тысяч хольдов земли, без выкупной платы. Новые владельцы земли получили, кроме этого, 160 тысяч мелких землеобрабатывающих машин, более 10 тысяч лошадей и 15 тысяч голов гужевого скота по умеренным ценам; во владение крестьян были переданы дворцы бежавших аристократов. Случалось, что веками сдерживавшийся гнев находил выход в разрушении дворцов как символов векового гнета. Но более обычной формой исторического возмездия было устройство в них детских садов, домов отдыха или школ.

В ограбленной фашистами, разрушенной стране разразилась инфляция. За короткий срок обращение бумажных денег возросло в 37 раз, а цены — в 85 раз. Положение трудящихся, живущих на зарплату, становилось все более невыносимым. В больших городах свирепствовал голод. Неустойчивое положение стремились использовать правые партии, пытаясь повернуть историю назад. По всей стране начались процессы с требованием вернуть разделенную землю. Однако левые демократические силы вовремя обезоружили попытки реставрации. Первым шагом было провозглашение Венгрии республикой (1 февраля 1946 года), вторым — создание так называемого левого блока, который объединил в борьбе против реакции коммунистов, социал-демократов и членов национальной крестьянской партии.

В деревнях вооруженные лопатами и косами крестьяне организовывались под лозунгом: «Землю обратно не отдадим!». Советский Союз предоставил стране большой заем товарами и значительными заказами помог восстановлению венгерской промышленности.

Стабилизации хозяйственной жизни послужили национализация шахт и введение государственного контроля над банками. Восстановилось и финансовое положение страны; в августе 1946 года появилась новая, стабильная валюта, положившая конец инфляции: форинт.

В феврале 1947 года государства-союзники заключили в Париже мирный договор с Венгрией, и впервые за много столетий она стала по-настоящему независимым, свободным, суверенным государством. Летом этого же года Венгрия приступила к выполнению трехлетнего плана, направленного на экономическое восстановление страны. А осенью на выборах в Национальное собрание коммунистическая партия стала первой партией страны.

Год, истекший с лета 1947 года до лета 1948 года, в новейшей венгерской истории называют годом перелома. В этот период были обобществлены банки и промышленные предприятия. Во главе заводов встали назначенные государством рабочие-директора. В июне 1948 года произошло объединение Венгерской коммунистической и венгерской социал-демократической партий в Венгерскую партию трудящихся. Под руководством этой партии начался второй период народно-демократического развития: строительство социализма.

В эти годы в Венгрии были созданы первые сельскохозяйственные производственные кооперативы. Инициатива в создании их принадлежала в первую очередь неимущим сельским пролетариям, получившим в результате аграрной реформы землю, которым исторический опыт наиболее быстро подсказал, что в новых исторических условиях только совместное крупнопроизводственное хозяйствование открывает наиболее надежный путь к материальному благополучию, росту духовного уровня.

В то время как в 30-е годы лишь 2,7 % слушателей высшей школы было по происхождению из рабочих и лишь 0,8% из крестьянских семей, теперь же 32 % слушателей составляли дети рабочих и 20 % дети крестьян. Деревни и рабочие районы получили современно оборудованные врачебные пункты, трудящиеся стали пользоваться бесплатной медицинской помощью. Дорогие санатории, гостиницы, построенные в красивейших местах страны и обслуживавшие прежде господствующие классы, открыли теперь свои двери для трудящихся. Вместе с исчезновением безработицы исчезла и неуверенность в завтрашнем дне. В парламенте рабочие и крестьяне, трудящаяся интеллигенция устанавливали новые законы государства.

Это была героическая эпоха великих преобразований и строительства, которая, однако, и для партии, и для всего международного рабочего движения была чревата противоречиями развившегося в те годы культа личности. В пустынных степях рождались современные индустриальные города, сотни тысяч рабочих соревновались, чтобы скорее и лучше выполнить производственный план, в то же время недостатки планирования, стремящегося лишь к показной стороне, без учета реальных возможностей, привели страну к экономическим трудностям и снижению жизненного уровня.

Строились библиотеки и дома культуры, десятки тысяч детей рабочих и крестьян учились в средних и высших учебных заведениях, и в то же время стране был закрыт доступ к широкому знакомству с новейшими западными достижениями в области науки и искусства. Международное положение было напряжено до крайности, в Корее и Вьетнаме свирепствовала кровопролитная война, тлели угли раздора на Ближнем Востоке, и не хватало лишь искры, чтобы воспламенить весь мир, — и все это служило предлогом для создания атмосферы всеобщего недоверия, когда в каждом человеке подозревали врага, в результате чего невинные люди по ложным обвинениям попадали в тюрьмы.

Произведения, помещенные в этом сборнике, верно отражая историческую действительность, показывают обе стороны медали. В новелле Йене Тершански Йожи предстает облик Будапешта после осады. Дюла Ийеш, Пал Сабо, Йожеф Дарваш ведут читателя в венгерскую деревню тех месяцев, когда происходила земельная реформа. События года перелома оживают в произведениях Андраша Табака и Золтана Молнара. Новеллы Бориш Палотаи и Лехела Себерени воскрешают пафос героической работы по восстановлению страны, искреннее воодушевление, рвущееся из рабочих сердец. Петер Вереш показывает жизнь деревни, пошедшей по пути социалистического хозяйствования, но еще борющейся с трудностями. Новелла Габора Гараи знакомит читателя с несправедливостями, характерными для годов культа личности.

Разрешение противоречий началось в 1953 году. Восстановление законности, вскрытие и постепенная ликвидация ошибок в экономическом и политическом руководстве страной расчистили путь для более прямого, более быстрого развития. Здоровому процессу очищения помешали, однако, темные силы. Используя недовольство, порожденное в народе произволом периода культа личности, опираясь на группировку правых элементов внутри коммунистической партии, извращавших идеи социализма, внешние и внутренние враги народно-демократического строя в октябре 1956 года развязали контрреволюцию.

Исторический факт, что массы, которые 23 октября шли к парламенту, не выступали против социализма, не хотели реставрации помещичье-буржуазного строя.

Проповедники контрреволюции вначале вынуждены были прикрывать свои истинные цели провозглашением социалистических идей. Однако эти цели стали совершенно ясны уже по прошествии нескольких дней: вновь всплыли на поверхность и требовали возврата себе прежней власти, вышедшие из подполья или вернувшиеся из-за границы деятели хортистской Венгрии. На деревьях вновь раскачивались повешенные, как тридцать пять лет назад, во время белого террора, тела коммунистов.

Из представителей венгерского народа, оставшихся верными делу социализма, образовалось Революционное рабоче-крестьянское правительство, которое 4 ноября обратилось к венгерскому народу с воззванием защитить завоевания народной демократии. Одновременно оно обратилось за вооруженной помощью к Советскому Союзу. Оставшиеся верными народу воинские части с помощью Советской Армии в течение нескольких дней наголову разбили контрреволюционеров.

Трагические дни октября и ноября 1956 года воссоздает особыми средствами гротеска новелла Кальмана Шандора. Юдит Сираки в своем рассказе прослеживает чувства простых людей, жертв массовой истерии, которые, поддавшись уговорам зарубежных радиостанций, оставили свои дома, свою родину.

Контрреволюция нанесла экономике страны ущерб в 22 миллиарда форинтов. Однако жизнелюбие народа и его творческие силы, а также помощь Советского Союза и стран народной демократии помогли залечить раны. Весной 1957 года сотни тысяч рабочих продемонстрировали в Будапеште свою веру в Революционное рабоче-крестьянское правительство. После трагических моральных и материальных потрясений страна вновь двинулась по пути социализма, с обновленной верой глядя в будущее. Говоря словами поэта:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но сердце давней предано надежде,

И веру не уступит ни на пядь!

И кончу ль я на дне глухого ада

Иль лаврам суждено меня венчать —

Жизнь такова — живу, и, значит, надо

Вновь начинать, по-прежнему начать!

Лайош Мештерхази СВОБОДА

Быть может, все, что случилось, случилось из-за владевшей нами веселости.

Потому что мы были неистово веселы и молоды — тоже неистово. Много моложе своих лет. Жизнь наша проходила в ожидании; в борьбе или страданиях — все равно это было лишь ожидание. Мы стремились вперед и подгоняли время. Но не жили в нем. Когда-то, когда в нас едва только пробудилось сознание, мы поняли: эта жизнь — не жизнь, что-то другое должно придти ей на смену. Тогда-то и ушла наша молодость, все ушло и осталось одно ожидание. Как у застывшего на линии старта бегуна: еще никто не измерил секундомером, сколько времени владеет им предельное напряжение, — это неважно… Но как от выстрела срывается с места бегун, так и в нас вдруг взорвались и жизнь, и молодость.

Мы не делали никаких записей, не вели рабочих дневников. Как-то у меня мелькнула мысль: если записать все, что я делал в один-единственный день, поверил бы я этому позже? Ранним утром на вокзале вспыхнул пожар, мчимся тушить! Не преступников ли это дело? — и вот мы обсуждаем происшествие в полиции. Потом — совещание партийного руководства, потом — собрание национального комитета. Типографии нужен уголь — мы добиваемся его. На собрании жильцов двадцать седьмого блока обсуждаем вопрос о зараженной воде. Среди развалин обнаружен аптечный склад — охрану, живо! Не то его мигом растащат. Совещание контрольной комиссии в Министерстве иностранных дел. Переговоры с военным командованием, чтобы дали несколько бочек бензина — мы снесли на Вермезё четыре тысячи лошадиных трупов, необходимо сжечь их. И сотни мелких личных дел: один просит документ на проход по военному мосту, другой — разрешение на торговлю книгами; кто-то сочинил ораторию в честь Советской Армии-освободительницы и просит большой оркестр, солистов, хор из трехсот голосов и, если можно, немного муки и картофеля; у какой-то женщины муж остался на той стороне, в Пеште: взыщите же с него алименты! И, разумеется, доносы… Если выпадала свободная минута, мы наскоро глотали суп, на ходу прожевывали ломтик хлеба с кубиком мармелада, полученного в народной столовой. Товарищ Слатинаи огромным ножом резал его для нас на равные крохотные дольки. Товарищу Слатинаи шестьдесят лет, но мы впервые за всю его жизнь стали называть его по фамилии, до этого его звали Йожи, Йозеф, Йозеп, как кому заблагорассудится — ведь он был дворецким. Он служил дворецким в этом же доме, даже в этой самой квартире. Здесь и остался, и явился в парткомитет с тем, что будет у нас дворецким. «Ну, что вы людей смешите!» — урезонивали мы его. «Там будет видно», — отмахивался он. Он показал нам потрепанный профсоюзный билет с 1912 г. и удостоверение красноармейца со времени Советской Республики девятнадцатого года. «Чертов дворецкий!» — напустился на него Лаци Печи, и с тех пор стал всем говорить«ты». Товарищ Слатинаи, однако, несмотря на все наши настояния, не был склонен переходить с кем бы то ни было на «ты». Итак, у нас был даже дворецкий, и, честно говоря, не будь его, мы, может быть, умерли бы с голоду…

Ни разу вечером я не записал, что переделал за день. А были ли у нас вообще вечера? Просто человек мгновенно засыпал и спал мертвым сном там, где ему удалось прикорнуть — на кушетке, в кресле, где придется. Утром — бритье, умывание с головы до ног, где придется и какой бы ни было холодной водой. В этом отношении мы были требовательны хотя бы потому, что боялись вшей. Каким длинным бывал один день, боже мой! Даже не верю собственным воспоминаниям. Сколько все это продолжалось: четыре месяца, пять? Это была целая эпоха. Эпоха нашей замороженной юности.

Мы были веселы. Я уже говорил, безудержно веселы. И своей веселостью заражали других. Мы лихорадочно делали много хорошего и, творя хорошее, совершали и немало глупостей. Мы без конца планировали, каждое мгновение у нас рождался новый план. Иногда хороший, иногда безрассудный. Порой нам попадается пожелтевший документ тех времен, и мы — те, что были тогда, в сорок пятом, вместе — смеясь, показываем его друг другу. Сколько раз у меня волосы вставали дыбом, когда я видел создания своих рук. Я и не поверил бы, да узнаю собственный почерк. Однажды в нашу компанию затесался какой-то негодяй, растратчик. Предъявил диплом коммерческого училища и предложил нам свои услуги для ведения хозяйственных дел — ведь мы не разбираемся в них. В этом он был прав, и мы сразу же доверились ему. А он растратил деньги народной столовой. Мы собрались и приговорили его к смерти. Окно в моей комнате было почти целиком заколочено досками, свет проникал через оставшийся осколок стекла величиной в две ладони. Напротив несуществующего окна должна была находиться стена, но стены тоже не было — ее заменял ковер. Я продырявил его — чистил оружие и нечаянно разрядил, пуля пробила в ковре красивую круглую дырку. На выстрел вошел инструктор центрального аппарата. «Что ты делаешь здесь?» — спросил он. «Сейчас пойдем и прикончим Капи», — ответил я. Он так и застыл с открытым ртом, и прошло немало времени прежде, чем он смог, наконец, вздохнуть и вновь обрел дар речи. «Вы что, спятили?!» Я попытался придать своему лицу выражение, какое видел у Робеспьера на портрете в большом иллюстрированном издании Де Гранта. Но уже понял, что из казни ничего не выйдет, — ну и пусть, этой казни я боялся больше, чем сам Капи! Одна беда: видно, мне вновь придется мучиться, разъясняя товарищам «линию». Жужа, разумеется, была непреклонна: «К чертям коалицию! Сейчас революция, и такого типа следует расстрелять!»

В общем с «линией» у нас никаких недоразумений не было, ибо мы твердо знали: единство и революционная дисциплина — главное оружие рабочего класса. Я же отстаивал линию отнюдь не из чиновничьей чести или каких-либо иных побуждений — я свято верил, что мы следуем единственно верной политике. Что было бы, если бы мы слушались Жужи? Мы видели бы вокруг себя одних врагов! Надо верить в людей, в несчастных, беспомощных людей, вера в людей — только так можно навести порядок, только так можно очистить мир. Но Капи… может быть, все-таки… В Пеште ведь совсем другое дело! Там уже выходит газета, работает кино, на Надькёруте такая толчея, что просто ступить негде. А у нас… воздух отравлен зловонием трупов, уныло щетинятся закоптелые стены, в единственной действующей больнице нет ни одного застекленного окна, и единственный практикующий врач на весь огромный район принимает здесь, в моей прихожей, а ассистирует ему наш неизменно корректный дворецкий. Наш единственный врач — это Густи, но уж какой он, собственно, врач. Он музыкант из джаза, и одному богу известно, каким образом умудрился он получить диплом врача, которым никогда раньше не пользовался. У него был измеритель давления крови и больше ничего — ни инструментов, ни медикаментов. Если к нему входил пациент, он измерял ему давление крови. (Удивительно, но некоторым это помогало.) В двух уцелевших домах — и у них не хватает черепицы на крышах, — не более двухсот пригодных для жилья квартир. Уже и конину нельзя было есть — так потеплело. Мы довольствовались тарелкой супа, ломтиком хлеба не толще папиросной бумаги, мармеладом и черной патокой. Варили в соленой воде оставшуюся от лошадей кукурузу, все таскали ее в карманах и жевали…

Владимир Сабо. Будапешт в 1945 году.


Дюла Феледи. 1945.


Мы проходили пешком нескончаемые расстояния — просто не понимаю, как нам удавалось это. Но и в самом деле мы были вездесущи. Впрочем, беготня по целым дням была тоже необычайно веселым делом. Скажем, в одном месте по улице Аттилы можно было пройти, лишь протиснувшись через шоферскую кабину поврежденной автомашины. Никто б не поверил, если бы не мои утверждения, что я этими двумя руками перещупал весь потолок в тоннеле. Да что руками — иногда и спиной! Ведь тогда там все до самого свода было завалено обгоревшими обломками. В Крепость мы взбирались, как некогда осаждающие. Мы были могущественны и богаты — все было наше! Вот он, дворец, и нет короля! Ни королевства, ни немцев, ни нилашистов! Ни прежних учреждений! Жильцы выбирали уполномоченного от дома, те, в свою очередь, уполномоченного от блока, мы создали партийные группы и народный комитет.

«Свобода!» — Вздымаются вверх кулаки, все говорят друг другу «ты» — да, мы были сказочно богаты и безудержно веселы, несмотря на множество неотложных забот.

Пошли, товарищи! Глядите, вон из окна в подвале дымит печная труба, значит, там еще кто-то ютится. Мы дергаем колокольчик. Но сейчас этот звон уже не сигнал воздушной тревоги! Во двор сходятся люди, бледные, испуганные, в лохмотьях. Кто знает, что прикрывают эти лохмотья и бледные маски лиц. Ведь в тряпье ходят не только те, кому нечего больше надеть, но и те, кто не хочет, чтоб другие знали: нашлось бы и кое-что получше.

«Люди, вы что, нарочно себя губите? Хотите заплесневеть там, в подвале? Завшиветь? Подумайте о своих детях! Есть же у вас сердце! Смотрите, дом не так уж разрушен, лестница цела до второго этажа — принимайтесь за работу! Сначала первый этаж, потом второй, и у каждой семьи будет по комнате, по сухой, светлой комнате, а не сырой темный подвал! За дело, друзья! Фери, беги к коммунальникам, тащи кирки и лопаты! Живо!»

И вот уже на землистых лицах играет слабый румянец, в тусклых глазах появляется блеск. Уже работают и те, кто и не хотел бы — стыдно перед другими. А как взялись за лопаты, так и поверили, что им тоже хочется работать. И вот уж послышались шутки:

«Здесь я и поселюсь, вон как много тут красавиц!» «Что вам до красавиц, радуйтесь, что на ногах держитесь!»

На горе Нап, в стороне от других развалин, белеет облицованная искусственным камнем современная вилла. Она тоже разрушена и сейчас непригодна для жилья, но невольно приковывает к себе взгляд.

— Вот она! — с гордостью указывает на нее Жужа. — Я уже говорила с главным инженером. Он сказал, что вилла с точки зрения статики в порядке, надо только укрепить стены. Здесь можно устроить коммуну. Каждому по комнате, а кухня, столовая и гостиная — общие. Детская комната тоже общая. Ну, конечно, если мы поженимся и у нас будут дети, — добавляет она, смутившись.

А мне вдруг вспоминается вся та грязь, которой обливали нас Хорти и иже с ним. Слишком уж эта вилла красива. «Народ бедствует, а коммунистические лидеры роскошествуют». Нет, нет, слишком уж эта вилла красива.

— Пойми же, — энергично жестикулирует Жужа, и ее длинные волосы развеваются, — пойми, мы покажем пример рационального распорядка жизни. Мы будем здесь жить под постоянным контролем общества, в строгой моральной дисциплине.

— Я не могу с вами жить, ребята, — качает головой наш врач Густи. — По вечерам я занимаюсь музыкой и буду вам только мешать.

— Почему? — восклицает Жужа. — Мы устроим для тебя музыкальную комнату в подвале.

— В подвале нельзя заниматься музыкой. Там плохая акустика.

— Но это совсем другой подвал… Поймите же! По вечерам мы собирались бы дома, ходили друг к дружке в гости и, сидя на краешке постели, обсуждали бы всевозможные проблемы, спорили бы о принципиальных вопросах. Как одна семья!

Лаци испуганно втягивает голову в плечи. Всего год назад он женился, но большую часть этого времени провел в тюрьме, потом бежал, скрывался, где придется. Ему вовсе не улыбается, чтобы Жужа по вечерам обсуждала принципиальные вопросы на краешке его постели.

— Нет! — решительно обрываю я спор.

Я чувствую, что эта очередная затея Жужи опять идет вразрез с «линией». Нахожу и довод. — Заметь себе, все это бредни английской буржуазии! Тот же пресловутый «Boarding House», лишь переименованный тобой в коммуну. — В глубине души я, однако, сознаю, что идея Жужи не так уж плоха. Только вилла слишком красива, слишком бросается в глаза на юго-западном склоне горы.

Идемте дальше! Еще надо посмотреть «Тигра» на улице Аладар — говорят, у него хороший мотор. Его бы использовать для расчистки улиц чтоб перетаскивать обломки потяжелее.

К нам присоединяются два художника: один график из типографии, другой — учитель рисования.

— Мы организуем художников Буды! Мы нашли дом, пойдемте, поглядите!

И вот мы шагаем к бульвару Кристины! Перед нами двухэтажный дворец в стиле ампир. Снаружи он кажется почти непострадавшим, внутри, разумеется, есть несколько попаданий. Крыши нет, окон нет, оконных рам тоже, но это естественно. Остатки оконных рам, без сомнения, отыщутся среди прочих обломков.

— Это архитектурный памятник конца XVIII — начала XIX века, ровесник дворца Шандора, — объясняет учитель рисования. — Идемте!

Опережая нас, он поспешно взбегает по лестнице, идет через лишенные дверей, полные ветра залы, показывает:

— Здесь выставочные залы, здесь клубные комнаты, студии!

Теперь загорается наш врач Густи:

— И здесь можно было бы устраивать концерты, слышишь? Я организую оркестр! — и уже сыплет именами: такой-то живет в Буде, этот тоже. — Можно устраивать концерты каждую неделю. Деньги — в фонд народной столовой.

— Стены сплошь увешаем новейшими картинами, для продажи, тоже с благотворительной целью. Что нужно художнику? Холст, краски, крыша над головой и кусок хлеба…

Тут и Жужа утешается после ее развеявшейся дымом мечты о коммуне.

— Здесь будет культурный центр района! Да, будет культура! Сразу все пойдет по-иному!

Во дворе мы продолжаем обсуждать детали: художник-график развертывает перед нами проект здания, утвержденный городским советом.

— По мнению Стойки, мы можем отремонтировать его за месяц.

Залы наверху пусты, зато во дворе, под галереей — мебель, мебель, мебель, покрытая толстым слоем пыли и кусками штукатурки. А в самом конце двора мы вдруг замечаем дверь, настоящую дверь и застекленные глазницы окон — значит, там живут!

Жужа возвращается к нам бегом.

— Это старая квартира привратника, две комнаты и кухня. Там двое стариков, муж и жена. Полно хлама, набито до отказа, даже в кухне во всю стену огромное зеркало, граненое!

— Квартира привратника нам не нужна, — отмахивается график, — пусть старики спокойно доживают век.

— Все равно нужен будет кто-нибудь, смотритель или что-либо в этом роде…

Непонятным образом, едва мы оказываемся на улице, как нас со всех сторон начинают осаждать предложениями:

— Мы слышали, выступит Илона Надьковачи!

— Мы слышали, во дворе устроят открытую сцену и будут театральные представления.

Электричества нет, радио нет, во всей Буде действует едва десяток телефонов, но служба распространения слухов работает безупречно. Возле церкви нас догоняет женщина, называет себя.

— У меня был собственный кинотеатр. Сохранились две киноустановки, все объективы целы, звукоусилители в упаковке, все. Можно бы показывать фильмы. По крайней мере, я буду знать, что аппаратура в надежных руках.

В парке Хорват на общественных началах копают ямы, работают служащие городского совета.

— Концерты будут? — машет нам издали шляпой один из них.

— Будет картинная галерея, гравюры, эстампы, скульптура, постоянная выставка! И школа живописи! — ревниво отвечает учитель рисования, ведь дом как-никак нашли они, художники.

И кажется, будто все — и работающие, и владелица кинотеатра, и Густи, Лаци, Жужа, — все-все готовы пуститься в пляс.

В помещении комитета партии группа уполномоченных блоков уже обсуждает программу будущего клуба.

Вижу, что меня ждет множество людей, и передаю уполномоченных Лаци; Густи тащит в угол два стула, устанавливает измеритель кровяного давления — у него начинается прием больных.

Я вхожу в свою комнату; сквозь осколок стекла в окне на письменный стол проникает тоненький солнечный лучик. На противоположной стене, замененной ковром, зияет дырка — символ расплаты с предателем. Слышу, кто-то топчется за дверью.

— Я хотел бы повидать господина секретаря… — доносится чей-то голос.

— Господина секретаря следует называть «товарищ». Приветствовать словом «Свобода!» — вежливо, но решительно вразумляет пришедшего Слатинаи.

На посетителя, однако, это напутствие не производит желаемого воздействия, ибо, войдя, он здоровается и осведомляется:

— Господин секретарь?..

Затем, строго следуя правилам официального этикета, отвешивает поклон, называет себя и даже сообщает свое звание: начальник управления министерства, на пенсии. Это худощавый старике военной выправкой, у него выцветшие голубые глаза с красными прожилками и коротко остриженные седоватые волосы. Сам я стою, ему предлагаю сесть.

— Прошу извинить, я осмелился потому… Дом принадлежит мне.

— А! Отлично. Значит, мы сразу можем обсудить детали.

— Прошу вас понять, это мой собственный дом. В настоящий момент моя жена и я живем внизу, в квартире привратника.

— Вот как? Ну, это не беда. Кто-то ведь нужен… Вы, вероятно, изволили слышать — мы хотим там устроить центр культурной жизни района…

— Прошу вас понять, — сухо перебивает меня старик, — это мой собственный дом.

— Разумеется! Но сейчас его и домом назвать нельзя. Одни руины.

— Руины! Что делать? Это не моя вина! Довольно с меня и того…

— Не беспокойтесь! Мы все приведем в порядок. Дом будет отремонтирован в порядке общественной работы при помощи районной инженерной конторы. Мы будем устраивать там концерты и вечера декламации. У нас даже есть киноустановка! Представьте себе, наконец-то в нашем районе будет… А во дворе — открытая сцена! Представляете — там, под аркадами, — зрители!

— Но позвольте, это неслыханно! Своим домом все-таки распоряжаюсь я.

— Но как же… не понимаю. Вы хотите жить в целом доме? В тридцати, или сколько их там, комнатах?!

Удивительный старик. И почему он так сердится? Вот даже срывается на крик.

— Да поймите же, наконец! Это мой собственный дом!

Какой твердолобый! В конце концов и я начинаю терять терпение.

— Я и тогда пойму не больше, если вы еще сто раз повторите одно и то же. Я очень рад. Я все равно навестил бы вас, чтобы переговорить о делах.

— О каких делах? Никаких переговоров! Дом мой!

Лишь сейчас я начинаю догадываться, в чем дело, но все еще не верю.

— Это значит, что… Быть может, вам не нравится идея? Уж не значит ли это, что вы не хотите отдать дом?

— Не хочу! Это мой собственный дом. И если понадобится, я обращусь…

— Куда?!

Он молчит. Словно его чем-то огрели по голове. Глаза бегают по потолку.

— Куда? — повторяю я ехидно. Вот только сейчас, сию минуту, посетитель понял, что податься ему, собственно говоря, некуда, и мне становится жаль его. — Ведь мы желаем вам добра. Мы приведем ваш дом в порядок. Будем платить за его аренду и следить за его сохранностью. Там будет культурный центр района. Вы спросите людей! Любого, на улице…

Не подав руки, он поворачивается ко мне спиной.

— Позвольте… это, это… — И он выходит, сильно хлопнув дверью.

Что делать? Ладно, разберется потом народный комитет… Я быстро успокаиваюсь и опять берусь за дела. Но не проходит и часа, как в дверях появляется Густи, на ходу вытирая носовым платком руки.

— Я только что оттуда, из пятьдесят седьмого.

— Этот дом не дает тебе покоя, верно? Оркестр! — говорю я ему с улыбкой. — Что, вконец надоела медицина?

Густи не отвечает на мою улыбку.

— Дело в том, что меня туда вызвали… к больному, вернее… — он встряхивает головой, — к мертвому.

— То есть?

— К тому, что только что был у тебя. Этот, что словно кочергу проглотил.

— Что случилось?

— Кровоизлияние в мозг. Когда я пришел, все уже было кончено. Жена говорит, он вернулся домой, не успел вымолвить и слова, как ему сделалось дурно. Она его уложила, смочила лоб мокрым полотенцем. Головокружения у него и прежде бывали…

Я поднимаюсь и подхожу к осколку стекла в окне. Внизу, в парке Хорват, на общественных работах копают ямы. Одинаковые четырехугольные ямы. Служащий городского совета держит в руке твердую табельную тетрадь. И еще там стоят полицейские и санитары. Кто-то диктует протокол — сквозь стекло доносится каждое слово:

— «Рядовой немецкий солдат. Неизвестный. Возраст — около двадцати лет… Аттила Режё, служащий частной фирмы, пятидесяти шести лет… адрес: улица Паулер… Мартон Киш, младший сержант, зенитчик. Сатьмаз…»

В районе более двух тысяч незахороненных трупов…

— Лучше бы он пришел ко мне, — бормочет Густи. — Я измерил бы ему давление. Даже дал бы лекарство!

Входит Жужа, она уже обо всем знает и полна жалости.

— У него есть коллекция. Жаль. Он мог бы быть хорошим смотрителем…

Но мы не можем предаваться длительным сожалениям, у нас нет для этого времени — вот и курьер из типографии. Готов малый ротатор, сейчас его пустят в ход — это же целое событие, праздник.

Густи остается.

— Вы еще услышите, как я играю Гершвина.

— Идемте же! Идемте в типографию!

Мы были тогда веселы, говорю вам, и молоды.


Перевод Е. Терновской.

Йене Й. Тершански Я ОПЛАКИВАЮ РОЖИ

Мое знакомство с Рожи произошло следующим образом.

Зимой на рассвете я нес воду через развалины разбитой товарной станции Южной железной дороги. Два огромных ведра оттягивали мне руки. Я таскал воду изо дня в день, правая рука у меня совсем уже онемела. Вдобавок к растяжению сухожилий эта рука еще сильно мерзла. Но эти два ведра воды были настоящим сокровищем.

Надо было пить и готовить пищу. Более того, надо было умываться и хоть изредка стирать. Водопровод в этом районе уже давно не действовал. Электричество? Газ? Мы уже забыли, про их существование.

Идет осада Буды.

Ее последний этап, но мы, осажденные, подверженные всем мукам, связанным с нею, об этом не знаем. В лучшем случае предполагаем.

Русские уже стоят под горой Шаш, в трех улицах от нашего дома. Их самолеты появляются каждый день, они кружат и гудят словно безобидные машины над учебным полигоном. Немецкой или венгерской обороны давно уже нет. Гора Нап превращена в развалины. Вон и сейчас на противоположном конце, треща, горит один из станционных складов.

Я бреду, спотыкаясь, между рельсами по грязному, истоптанному ногами и вспаханному снарядами снегу.

А навстречу мне идет Пал Бако, младший сержант, обозник.

Бако и с ним еще пятеро солдат были расквартированы в нашем доходном доме. А на станции томится шестьдесят лошадей; несчастные животные, их заперли в складе. Какая судьба ожидает этих бедняг?

Наиболее милосердной для несчастных животных была бы бомба, после нее клинок или револьверная пуля — они принесли бы им быструю смерть. В любом ином случае лошадей ожидали не поддающиеся воображению страдания. Им предстояло погибнуть от жажды и голода или сгореть заживо в каком-либо закоулке склада.

Уже много недель бедные лошади получали все меньше еды. А последние несколько дней не получали ни зернышка корма, ни воды.

И вот среди рельсов я встретился с Бако. Он мой земляк и по профессии мясник. Я знаю, что он пришел на станцию, чтобы прирезать одну из лошадей. Из жалости. А потом лучшие куски мяса и печень отнесет в укромное место.

Этому Палу Бако в нынешнем нашем положении просто не было цены. Ведь для каждого в эти трудные дни кусок мяса означал жизнь. Те, кто прежде привередничал и говорил, что скорее умрет с голоду, чем проглотит кусочек конины, сейчас глотают ее, выпучив от жадности глаза.

— Привет, Пали! Доброе утро!

— Доброе утро, господин лейтенант!

Величая меня господином лейтенантом, мой земляк стремился приподнять мой дух. Он слышал, что я имею звание офицера запаса. Но меня оно ужасно злило. Я рад, что мне удалось избежать призыва. Тем меньше сейчас, — когда братья-нилашисты ходили из дома в дом, убивали, грабили, проверяли документы, ловили дезертиров — хотелось мне трубить о своем военном звании.

Только я хотел напуститься на моего незадачливого земляка и запретить называть меня господином лейтенантом, как вдруг увидел нечто такое, от чего слова замерли у меня на губах.

В нескольких шагах позади от Бако, из-за железнодорожного состава, в утреннем тумане внезапно обозначились контуры лошади. Это была стройная кобыла темно-серой масти, с отметиной и муфтами. Иными словами, посреди лба у нее сияла белая звезда и обе передние ноги были внизу тоже белые. Красивая лошадь. Но она была так изнурена, что брела, пошатываясь, страшась, что рухнет сейчас на рельсы и что из всех многообразных и прекрасных разновидностей смерти на ее долю выпадет смерть от стужи.

— Поглядите, Пали! За вашим ножом гонится убойная лошадка. Догадывается, бедняжка, что для нее лучше всего, если вы прикончите ее.

— Ага! — сказал, оборачиваясь, Бако. — Это Рожи. Куда ты идешь, глупая, — обратился он к ней. — Ведь здесь ты получишь лишь то же, что на складе.

Рожи, красивая молодая кобыла, стоит перед нами. Она коротко пофыркивает, обнюхивает нас, и легкие струйки пара, вырывающиеся из ее ноздрей, мгновенно рассеиваются в зимнем туманном воздухе. И доверчиво, жалобно обращены к нам два красивых карих глаза: помогите мне!

Бако, мясник, смотрит на меня, угрюмо насупив брови.

— Уж за одно то, что происходит с этими животными, бог должен особо воздать подлецам, военачальникам нашим.

Тем временем Рожи, темно-серая молоденькая кобыла, исхудавшая так, что превратилась в клячу, низко, к самой земле, склоняет голову, выгибает шею и тянет ее ко мне.

Ну, конечно, — по обе стороны от меня на снегу стояло по полному ведру воды. В душе моей происходит жестокая борьба: вправе ли я лишить жену и себя драгоценной воды и пожертвовать ведро, чтобы облегчить последние мучительные часы погибающей лошади?

— Отдам ей одно ведро! — решаю я.

— Что вы придумали! Вам же надо сегодня готовить! — удержал меня Бако, приставив ладонь к моей груди. — И как знать, может завтра нельзя будет выбраться из дома за водой. Да и колодец может иссякнуть.

— Не могу смотреть, как она глядит на меня, видите, как она умоляет! — и я указал на Рожи, которая чуть не распласталась по земле — так она вытягивала шею, чтобы добраться до спасительной влаги.

— Погодите, — говорит на это Бако. — Я подставлю ладони, а вы плесните в них из ведра. Напоим Рожи той водой, которую вы все равно выплеснете, пока донесете до дома.

И мы напоили лошадь этим ничтожным излишком воды.

Я думал, что Рожи, как и все ее собратья, погибла в полыхающем аду станционного склада.

Я никогда не спрашивал у Бако, зарезал ли он ее и не полакомились ли мы жарким из мяса красавицы Рожи.

Когда ни одной лошади уже не осталось, Бако и его солдаты получили приказ уезжать. Их отправили на передовую.

Накануне прихода русских освободителей, когда наступило относительное затишье, я улучил полчаса и вышел из дома, чтобы подышать свежим воздухом, оглядеться, что делается вокруг.

Бывают в жизни воспоминания, незабываемые, с отчетливостью кадров кинофильма возвращающиеся вновь. К подобным воспоминаниям относится и это.

В вечерних сумерках я пролезаю через брешь в стене и не спеша осматриваюсь. Все вокруг в преломленных лучах солнца выглядит до пошлости страшным. Полыхают, пламенеют грязный снег, стена, усеянная пробоинами от бомб, низкое серое небо, развалины дома… Прекрасная и отвратительная картина.

Ужасный день завершился пошло-прекрасными сумерками.

И вдруг в конце двора я вижу Рожи, темно-серую, с отметиной молоденькую кобылу. Она обнюхивает какой-то пучок соломы, валяющийся на снегу, и с ее губ на рассыпанную рядом кожуру от картофеля капает слюна. Из всех исстрадавшихся, а затем погибших лошадей одна она осталась в живых, интуитивно найдя спасение под стенами доходного дома.

Но что это — из шеи Рожи струится кровь и широким ручьем стекает на снег, на крупе тоже зияет рана! В ней засыхают сгустки крови. Так стоит она на трескучем морозе и ест картофельную кожуру. Все-таки настиг бедняжку конец. Она истечет здесь кровью.

Не знаю, это зрелище ли так потрясло меня или сказалась общая, невыносимая душевная безутешность, горечь, телесное и душевное истощение, отвращение к жизни, но я, крепкий, многое испытавший парень, вдруг разрыдался.

Я стоял и плакал. А в мозгу все стучит, все повторяется:

— О, как жестока, жалка и проклята жизнь и в ней человек!


Однажды в знойный летний день, весь в испарине, я брел по мосту Свободы.

Впереди меня, у горбатины моста, застряла повозка.

Несколько доброжелателей и я в том числе стали подталкивать ее сзади. Когда нам удалось сдвинуть ее, и кучер, сидевший на козлах, натянув вожжи, придержал лошадь, чтобы повозку не разнесло на другой стороне горбатины, и благодарил нас за помощь, мой взгляд упал на лошадь.

Сомнений быть не могло! Это была моя Рожи! Вон и рубцы от ран на шее и на крупе. Не могло же быть на свете еще одной такой кобылы, темно-серой, с отметиной и муфтой и двумя такими заметными следами ранений на тех же самых местах!

О, милосердие! Значит, ты выжила, Рожи! Мы выжили все же, пройдя через столько ужасов. Все-таки Жизнь прекрасна! Прочь уныние и проклятья!


Перевод Е. Терновской.

Пал Сабо ОТНЫНЕ И НАВЕКИ

1

Ничего не скажешь, отличная выдалась погода в тот день, когда русский сержант вывел из усадьбы свой отряд. Обоз стоял на Варадском шоссе, а он, то есть сержант, запер свою комнату и, стоя в коридоре замка, долго вертел в руках ключ и все поглядывал то в один конец коридора, то в другой, а потом все же вошел в зал, где, ожидая его, томились пять или шесть крестьян. Ждали беспокойно. Как же. Русский вызвал их еще на утро. Ведь он был комендантом хуторов и деревни.

У одного из крестьян, председателя земельного комитета, при виде сержанта волосы под шапкой зашевелились: господи, чего он опять хочет, чего он только хочет, уж очень твердыми шагами надвигается на них… такими твердыми.

— Вот. Берите. Это ваше, — и сержант протягивает председателю ключ.

Председателя берет смех. Он не виноват в этом, но просто смех, как рядком укладываются под шапкой его волосы, и до чего чудной человек этот русский, а еще и потому хочется смеяться, что до сих пор, сколько он не посылал за ними, все только просил. То того, то сего. Транспорт, солому, сено, подушки, черт еще знает — что. Сейчас председатель предвидит и плохое, и хорошее, и потому улыбка мучительно застывает у него на губах.

— Бери, кум, раз дает, — подталкивает его один из крестьян сзади. Между прочим, казначей земельного комитета. Но председатель, не двигаясь, оторопело глядит на ключ.

— Не понемай, — выговаривает он, наконец, хотя те слова про ключ русский произнес по-венгерски. Речь у него, правда, еще ломаная, но понять вполне можно. Научился с осени.

— На, возьми, вот! — И сержант сует ключ председателю.

— Ладно, — только делать-то что с этим ключом?

— Что?.. А это… он… ваше. И замок ваш, и парк, и все, приходите сюда, живите, хе-хе-хе…

— Ха-ха-ха, — вторит председатель и, вскинув вдруг голову, быстро оглядывается вокруг. Боже милосердный! Если б только раз, один единственный разик пожить в таких хоромах! Недолго — только один денек, неделю, год… тут он вздрагивает. Потому что человек, что червь ненасытный. Что ж, полдеревни сюда, пожалуй, и уместится, а что делать другой половине? Хоть бы два замка было что ли… Вот тебе и на, если хорошенько подумать, то выходит — как мало в Венгрии господ было!

— Ну, прощай!.. Так уходишь уже?

— Уходим, потому что… приказ, понимаешь? Теперь здесь вы остаетесь, вы хозяева, ваш и дом, и земля, и деревья… Сербус, сербус. — Русский пожимает всем по очереди руки и идет к двери. На пороге оборачивается — хорошо бы узнать, услышать, что эти венгры, эти крестьяне, что они думают о нем? Каким его считают, хорошим ли, плохим ли? Так хотелось бы услышать доброе слово, которое унес бы с собой в долгий, необозримо долгий путь, слово, которое согрело бы сердце, радостью наполнило душу. Но они стоят молча и только смотрят на него. Может, мало то, что он им оставил, или другого ждали? Большего? Сержант еще раз мысленно окидывает взором усадьбу, деревья, угодья, бормочет: «Эх!», машет рукой, поворачивается и выходит.

На мгновенье воцаряется тишина. С улицы доносится удаляющийся скрип повозок, он все тише и тише. В окна заглядывает солнце.

— Ушел, — говорит казначей.

— Да. Неплохой он был человек, — отвечает председатель. Он нашаривает трубку, набивает ее, раскуривает и тем временем, мигая, оглядывает всех по очереди.

— Плохой? Дурень, кто такое скажет, — замечает казначей и с размаху бросается в кресло, прислоненное к стене. Но в тот же момент оказывается на четвереньках, упершись руками в паркет: рядом — опрокинувшееся кресло о трех ножках.

— Ха-ха-ха, хо-хо-хо, хе-хе-хе, — грохочут все на разные голоса и разбредаются по комнате, пробуют ногами паркет, ощупывают выступы, стены, дубовую облицовку. Вот кто-то уже ступил на деревянную с изящным разворотом лестницу. Ступил недоверчиво, с опаской. Правда, господ она выдержала, не обвалилась, но ведь одно дело господа, а другое — мужик…

— Слышь, все-таки свинство, что напоследок не угостили того русского, — подает голос один из крестьян, который до сих пор ни разу не раскрыл рта, да и вообще, все, что ни думал, думал с расстановкой, не спеша и как бы про себя, потихоньку.

— Оно, конечно, следовало бы… Только…

— Не больно он в этом нуждается, — отвечает, верней кричит, третий, так как он забрался уже на самый верх лестницы и смотрит оттуда вниз.

— Давеча, еще зимой, послал за мной русский, чтоб сейчас же шел, а то люди отказываются копать сахарную свеклу. Ну, пришел я, и сели мы здесь, в этой комнате. А он наливает доверху два стакана, выпьем, говорит. Прямо с этого и начал… — Председатель рассказывает, а сам тем временем наклоняется, открывает дверцу изразцового камина и шарит в золе. Ведь кто знает? Где господа жили, там должны быть и деньги. Остальные оцепенело смотрят на председателя: чего это он? В своем уме? Но в тот же момент разбегаются кто куда. Если председателю повезет, то и они не хуже.

— Эй, люди! Я вот что скажу: давайте ничего не трогать, только посмотрим, а потом придем и составим опись, — восклицает председатель, разочарованно стряхивая с рук сор и золу.

— Опись? Для кого? — раздается сверху.

— Для кого, откуда я знаю, для кого? Их высокоблагородие еще может вернуться, хотя, правда, нилашист он был.

Последние слова председатель произносит почти шепотом, так как увидал что-то около двери на стене… на стене… Через несколько минут шесть человек разбрелись по всему замку. Из правого крыла доносился гулкий стук сапог и из левого крыла тоже, а один из крестьян, низенький, коренастый, уселся верхом на коньке крыши. Спиной он прислонился к стене башни и оглядывал парк. Налетел ветер, сорвал с него шляпу, стал трепать волосы, закидывал их то на лоб, то на уши, то опять на лоб.

Смеркалось, когда все шестеро двинулись по аллее обратно. Шли в ряд. Молчали. Но шагали тяжело, потому что с утра все словно растолстели. Карманы оттопыривались, жилеты не сходились, — словом, как говорится, подзаправились основательно.

Нет, не драгоценностями, и не деньгами, а всем другим прочим: проволокой, медью, оловянными трубками. Кто-то прижимал к себе под пальто блестящие изразцы.

А вечером в кооперативе состоялось собрание.

2

В ту пору в деревне существовали четыре политические партии — Независимая партия мелких хозяев, Венгерская коммунистическая партия, Социал-демократическая партия и последняя, если считать по времени образования, — Национальная крестьянская партия. Само собой разумеется, был и профсоюз сельскохозяйственных рабочих, однако их в деревне не имелось (тут замку принадлежали большие угодья и при разделе каждому досталось земли вдоволь) — и в профсоюз вступали все, кто только хотел. Не вступили разве только самые зажиточные, потому что это все-таки уж слишком бросалось бы в глаза. Словом, имелись четыре партии, но сейчас, в тесноте, трудновато было бы сказать, кто к какой партии принадлежит. Один постарше, другой помоложе, на одном зипун поцелее, на другом поплоше, один в сапогах, другой в солдатских башмаках, но все как один — крестьянская кость. Значки были в основном у двух партий. У мелких хозяев и у коммунистов. Ясно, что мелкие хозяева в большинстве, потому что коммунисты — слух идет — колхоз хотят создать. Между прочим, именно это говорит громогласно в данный момент кто-то в темноте, в углу. (Собрания еще не открывали и стоит невероятный шум и гам.)

— Как его… это. А замок тебе не колхоз был? — коршуном накидывается на говорящего другой, из крестьянской партии. Голос у него зычный, и восклицание звучит, как выстрел.

— Ты уж молчал бы лучше! — задиристо возражает первый. — Видно вы сами в душе коммунисты!

Сейчас же из середины зала кто-то подает голос в защиту крестьянской партии.

— Эй, кто там поближе? Дайте ему разок по макушке! — Это голос социал-демократа. Как и полагается, он старается на все давать мудрые ответы, что твой царь Соломон. Между прочим, это он основал в селе социал-демократическую партию, но не столько из убеждений, сколько затем, чтобы здесь стало одним вождем больше. Впрочем, оно и неплохо. Так легче проводить голосование по всяким вопросам да и вообще заправлять местными делами, скажем, утверждать или не утверждать кого-нибудь в должности, потому что беспартийная масса разве способна вынести разумное решение?

— Гляньте-ка, а он все еще болтает!

— Тише! Чш! Началось. Слушайте! — обрывает говорящего толпа. Как видно, собрание, кажется, и в самом деле начинается.

По сцене пробегает свет керосиновой лампы, помощник старосты вешает лампу на стену, тащит ножками вперед стол, пробует, не качается ли он, устанавливает его получше.

— Воды стакан сюда дайте. Стакан воды! — волнуется какая-то женщина. Она не пропускает ни одного собрания. Сын у нее в плену, и она все ждет — может, обмолвятся и о том, когда пленных по домам отпустят.

— Воды? А палинки не надо? Ха-ха-ха! — гогочет кто-то, смеются и другие, потому что всякому известно, что председатель комитета никогда не упустит случая опрокинуть стаканчик.

На сцене уже двое. Один сидит, другой стоит около стола. Тот, что сидит, в прошлом баптистский проповедник, а теперь — нотариус. В руках у него карандаш, на столе перед ним — лист бумаги. А стоит — Йошка Тот, — председатель производственного комитета. Двумя руками оперся он о стол и глядит вниз, на народ.

— Слушаем, слушаем, — гудят собравшиеся.

— Хм, гхм, — откашливается Йошка, хотя легкие у него дай бог каждому, но сейчас он тянет время, а сам между тем размышляет, как обратиться к народу. «Товарищи» — нельзя, не все коммунисты. «Уважаемые коллеги, уважаемые граждане» — перебирает он в уме обращения, и вдруг неожиданно для себя произносит: «Многоуважаемое собрание!» — и радуется: ведь вот — не подвела смекалка! Правда, слово «собрание» звучит у него немножко как «субрание», ну, да не беда, привыкнет.

— Говори! — гаркает кто-то (кажется, социал-демократ).

— Многоуважаемое народное собрание! — начинает Йошка, а сам еще больше радуется, что выходит так складно.

(Тишина. Ожидающая, радующая, плодотворная тишина. Так замирают в ожидании дождя цветы, деревья, травы.)

— Тема сегодняшнего собрания — дело о господском замке. (Кхм). Сегодня рано утром позвал нас к себе русский сержант Николай. Попрощался честь честью, а замок и усадьбу передал нам, сказал — что хотим, то и можем с ними делать. Вот теперь и надо решить…

— Поосторожнее бы надо с этим замком, а то кто его знает… — остерегает кто-то из партии мелких хозяев.

— Заткните ему глотку… — советует, обернувшись, социал-демократ.

— Ишь какой, поглядите-ка на него! — возмущаются «мелкие хозяева». Несколько минут в воздухе носятся, смешиваясь, обрывки фраз, страсти разгораются, — а Йошка Тот стоит на подмоете, скрестивши на груди руки. Ничего, так начинается каждое собрание. Все накипевшее, жестоко подавлявшееся ранее, теперь рвется на свободу… И на поверку выходит, что так оно и лучше. Вот из последних рядов поднимается крестьянин и торопливой скороговоркой начинает:

— Послушайте, люди, я вот что предлагаю, давайте передадим замок областному совету, и пусть государство откроет там больницу… или санаторий!.. — Последнее он добавляет уже сидя. Вновь наступает тишина, внезапная, резкая тишина. Член крестьянской партии, который недавно шумел, визгливо кричит:

— Ты потому ни в одну партию и не решился вступить, что в санаторий хочешь! Или еще кто-нибудь хочет? Пусть встанет, кто хочет в санаторий! Ну-ка, пусть встанет, чтоб ему… (Он с трудом сдерживает ругательство.)

И все. С этим он разделался. И к тому же на веки вечные. Собрание разражается хохотом. Все, вытягивая шеи, ищут незадачливого беспартийного оратора. А тот готов сквозь землю провалиться. Только не так-то это просто. Человек — не камень, а земля вот твердая. Не говоря уже о половицах. Что касается шума, то он и сам утихнет, и не к чему тут упрашивать, к порядку призывать или, что еще за привычка, трясти колокольчик. Каждый имеет право говорить, что думает или что хочет. Но вот уже все успокоились и выжидательно смотрят на Йошку Тота. Тот выдвигается вперед, встает перед столом.

— Слушайте, люди, то есть… уважаемое народное собрание! И так слишком долго обходили мы этот замок стороной, на пушечный выстрел подойти нельзя было. Так что, опять его обходить? Как санаторий или как что другое?

Опять шум, на этот раз одобрительный, согласный. В общем гуле поднимается нотариус:

— Я так считаю, люди, — пусть в замке будет приют для престарелых актеров… — Ничего он не может с собой поделать: с тех пор, как стал нотариусом, все мысли так и вращаются в сфере высокой культуры.

Однако зачем заводиле из крестьянской партии здоровенная глотка дана, как не для того, чтобы пользоваться ею? Он опять гремит:

— Только этой напасти нам недоставало, как посадить на шею кучу комедиантов!

Метко сказано. А это значит, что нотариус не скоро решится снова раскрыть рот. Ну, а теперь, организовавшийся на днях земельный кооператив выдвигает своего оратора. Поднимается секретарь и начинает медленно, растягивая слова:

— Многоуважаемые члены кооператива! Учитывая, что их высокоблагородие был дерьмо и с нас, поденщиков, да батраков, да рабочих по три шкуры драл, к тому же фашист был и вдобавок смылся на запад, — посему предлагаю взяться всем, не откладывая, замок разнести, кирпичи и все прочее поделить, парк вырубить, а это место засеять пшеницей. Следующей весной ни одна собака не скажет, что стоял здесь когда-то замок и парк был.

Вот это дельные слова. Настолько дельные, что все примолкли. Только возможно ли вообще, чтобы замок, который почитался выше бога и был святей, чем церковь, просто так взять и разнести? Брр. Прямо мурашки бегут. Но если такое возможно, значит, и впрямь другие теперь времена.

— Пока цел хоть один замок, демократия в опасности! — опять надсаживается давешний из крестьянской партии, больше для очистки совести.

— Да и мыслимое ли дело, отапливать его да в порядке содержать! Тридцать вагонов дров уходило на замок каждую зиму! — восклицает один из крестьян, который пока что в партии мелких хозяев, но всей душой тянется к крестьянской партии и не вступил в нее до сих пор только потому, что недавно тамошний секретарь чем-то обидел его. Крестьянин этот многие годы служил в замке у господ кучером, и про замок знает все досконально.

— Потом это… Окна там дырявые, никудышные, рамы все со щелями, особенно с северной стороны, — подыскивает социал-демократ очередные доказательства тому, что замок только и годен, что господам. У которых денег куры не клюют. Так-то оно так. Только есть и областной совет… И государственное собрание…

А спорам да разговорам и конца не видать. К двум часам ночи ни на шаг не сдвинулись с места. И не мудрено: надо все прикинуть да обмозговать хорошенько. Известно — семь раз примерь, один отрежь. И потом: если все доводы учтены, так и беде взяться неоткуда… Но все же — что слишком, то уж слишком. Йошка Тот выходит на самый край сцены, поднимает руку и говорит:

— Эй, люди, — я вот что предлагаю…

— Прошу разрешения, господин председатель, одно только слово! — поднимается секретарь земельного кооператива. — Учитывая, что замок, несомненно, является брошенной ценностью… Хозяин-то его бросил… И принимая во внимание, что ценность эта сельскохозяйственная, я объявляю его собственностью земельного кооператива. Завтра же отдам все распоряжения. Плевать я хотел на областной совет. Барские прихвостни, реакционеры!.. Пропустите-ка! — и ворча, он двинулся к выходу, на ходу бросив: — Спокойной ночи!

— Это так. Кооператив. Ясное дело… — успокаиваются присутствующие, и разом у всех отлегает от сердца, за исключением того, кто хотел санаторий, да того, кто предлагал замок для престарелых актеров. Если не считать их, то в ту ночь всей деревне снится замок.

3

Вот уже все поля разбиты на мелкие участки, вспаханы, засеяны. Только обширный, около двадцати хольдов парк, замок и прилегающие к нему службы еще держатся, напоминая островок среди моря, волны которого, ударяясь о берег, подмывают его. Пока в усадьбе и замке стояли русские, он еще как-то выдерживал этот напор, но стоило сержанту Николаю покинуть его, как замок и его окрестности тут же стали приходить в запустение. Удивительное дело: то крестьяне на пушечный выстрел не подходили, а сейчас знали замок, все его тридцать четыре комнаты, как свои собственные. Ухитрялись не заблудиться в них даже в кромешной тьме. Конечно, при этом чиркали спичками, а один, Михай Эршек, цирюльник и к тому же хромой, расхаживал из комнаты в комнату, размахивая фонарем. Но большинство все же доверялось неверному огоньку спичек или зажигалки. По очереди освещались в темноте окна замка, метался по комнатам свет фонаря Михая Эршека, возникая то в подвале, то на чердаке и, наконец, замирал наверху в башне, отбрасывая свет в парк. Маленький, желтый, как крохотная луна. Кто знает, что делал там цирюльник. Очевидно, лишь одно — не бритву правил. Бывало, в одной комнате столкнутся четыре-пять человек: один заглядывает в одну дверь, другой — в другую, затем они либо задерживаются, либо идут своим путем, делая при этом вид, что незнакомы. Словно все они не из одной деревни и даже не из одной страны, а из разных частей света. Не слышится ни единого слова, только адский треск, грохот, звон стекла, но всегда не там, где свидетели, а где-то в другом месте и, следовательно, никто не может знать — если, не дай бог, беда какая или в самом деле вернется его высокоблагородие и с ним старые порядки, — кто к чему руку приложил. С крыши башни сдирают листы меди, внизу в холле ломают паркет, а на втором этаже составляют вместе вынутые оконные рамы, как листы большой сверкающей библии.

Собственно говоря, все это происходило уже после собрания, на котором кооператив вынес решение снести замок. Так-то оно так, но на свете существует и областной совет, и не проходит двух недель, как на дороге, ведущей от деревни к замку, появляется какой-то господин. По правую и левую его руку шагает по крестьянину. Следом за ними сплошным потоком движется народ. Кого тут только нет: старики, молодежь, женщины. Даже барыни — сзади, отдельно, сбившись в кучку.

— Повторяю, я не допущу слома усадьбы, — кипятится господин. (Что же, имеет право, ведь он председатель областного совета.)

— Если господин доктор не допустит, мы допустим, — громыхает один, почти наступая господину на пятки, и выдвигается в первый ряд четвертым.

— Да поймите вы, что это крупная государственная ценность…

— Государственная ценность? Да что проку в этой ценности, если замок будет стоять, как стоял? — слышится сзади, и говоривший выступает вперед пятым.

— Пока цел хоть один замок, демократия в опасности! — бросает кто-то восклицание, подхваченное на собрании у члена крестьянской партии. Ибо таким образом распространяется теперь в деревне образование — от человека к человеку, от партии к партии. Говорящий — не кто иной, как секретарь партии мелких хозяев. Как и полагается, он тоже втискивается в первый ряд. Теперь они идут одной подвижной, живой цепочкой. Посредине — господина остальные, словно за руки его схватили и тянут из деревни прочь. Интересно, на сколько его еще хватит? Он сражается с ними с самого вечера, так как вечером опять состоялось собрание, и он явился сюда (конечно, затребовав от крестьян телегу) полный решимости. Уж он отучит их замки разрушать. Но не тут-то было. Это море, и господина, словно потерпевшего крушение, бросает на волнах, как щепку.

— Но, однако, как смотрит на это партия мелких хозяев? — внезапно оборачивается господин и останавливается. Он пытается выделить из толпы тех, кто состоят в его партии.

— Сейчас здесь нет партий, есть только крестьяне! — задает тон здоровенный верзила, который сначала был с коммунистами, а потом постепенно перекинулся в крестьянскую партию.

— Положитесь на нас, господин доктор, — увещевает его секретарь партии мелких хозяев. — Уладим мы это между собой, как следует.

— Как следует вас отделает полиция! — восклицает тот в сердцах и оторопело пятится. Потому что двое полицейских, что шли с краю, тут же останавливаются. Правда, у них нет оружия, так как и они сейчас просто народ, который безмерно, лютой ненавистью ненавидит замок. Тут голос у господина доктора становится почти умоляющим и дружелюбным. — Вы подумайте. Этот замок подошел бы для больницы или дома отдыха, не говоря уже о школе. Оставим его, как есть.

— Дом отдыха? Школа? Есть у нас и то, и другое, и больница есть!

Иштван Сёньи. Пахота.


Янош Кмети. Эскиз.


Шум, гам. Что ни человек, то особое мнение. До сих пор больница значила для всех то же, что и замок. Если кому доводилось попасть туда, выходил ободранный, как липка. Глухо ненавидят они все, что относится к прошлому. Всеми помыслами они уже живут в будущем, а областной совет — в прошлом.

— Вот что, господин доктор, пусть я лучше подохну, ежели заболеть случится, но от замка этого камня на камне не останется, — выдвигается из рядов один крестьянин, коммунист. И преграждает дорогу доктору.

Шум, крики! И вдруг толпа, накатываясь сзади, двинулась вперед. И доктору приходится идти дальше, хочет он этого или нет. Так доходят до самого замка.

Вокруг, насколько хватает глаз, тянутся унылые болотистые пастбища, на пригорке видны вспаханные участки, а прямо впереди раскинулся парк с вековыми деревьями, величавым замком, сложенным из кирпича и камня, с гордой угловой башней, с кровлей из красной меди.

Председатель областного совета останавливается перед замком и неотрывно глядит на него. Ужасная картина, ничего не скажешь. Буря основательно потрепала замок, сорвала двери, окна. Оставила лишь голые стены. Толпа тоже останавливается. Все стоят, как на похоронах. Только что шапок не снимают. Из дома доносится грубый звон, слышно, как кто-то бьет и крошит стекло, и этот звук с силой отдается в сердце доктора. Он поднимается по лестнице, входит в холл и видит:

В холле на вывороченном паркете на коленях стоит крестьянин. Передним метровый цветной витраж со свинцовыми орнаментом и фигурами. И эти фигуры, эти украшения гибнут одно за другим, рассыпаются на глазах, обращаются в прах, так как крестьянин колотит по ним обломком кирпича. На минуту он поднимает голову и тут же возвращается к прерванному занятию. На глаза доктора навертываются слезы, еще бы, ведь не так давно он был юрисконсультом владельца, и ему хорошо знакомы эти облеченные в свинец и стекло цветные фигуры. Этот витраж попал сюда из окна часовни, и с ним связана одна прелюбопытная история. И он хорошо ее помнит.

Дело в том, что когда сын владельца замка, молодой барин, достиг зрелости, его папаша, слывший одним из самых просвещенных землевладельцев, забеспокоился, чтобы его мальчик не перешел границу, отделяющую юношу от мужчины как-нибудь неподобающим образом, в неподходящем месте и с недостойной особой. А посему он отправился в Пешт, где честь честью заключил соглашение с молодой, миловидной, образованной и воспитанной блондиночкой, обнаруженной им в каком-то третьеразрядном баре. Блондинка назвалась Гизеллой (так ее звали или иначе, — кто знает) и прибыла в замок (вместе с хозяином, в автомобиле). Одним словом, лето после выпускных экзаменов промелькнуло для молодых незаметно. Большое общество, пышные обеды (Гизелла — дальняя родственница), после черного кофе жаркие карточные бои. Юрисконсульт выигрывал одну партию за другой (о, блаженные времена!). Потом сын уехал изучать агрономию, срок соглашения с Гизеллой истек, но когда пришло время уезжать, она и не подумала это сделать. Не поехала — и точка. «Что я белены объелась?» Хозяин был вдовец, да и вообще не любил историй, словом Гизелла осталась, а когда ремонтировали часовню, хозяина и Гизеллу изобразили на ее окнах друг против друга, его — в виде короля святого Иштвана, ее — в виде жены его, королевы Гизеллы. Священник сперва заупрямился, но хозяин сказал: молчок, и все! Вот как оно было. А теперь поднимается обломок кирпича и в самом деле — все. Кончено. Удар — и Гизелла исчезает с треском и визгом.

— Зачем? — спрашивает доктор у крестьянина чуть не плача.

— Да потому… Порох-то у меня еще найдется, а дроби нет. А дичи развелось — бей, не хочу. Заповедник мы, правда, вырубили, но дичь разбрелась, всходы портит…

— Однако что общего между этим побоищем и дробью?

— А то, что свинец-то я выберу, измельчу, положу между двух досок и начну тереть…

Доктор выходит наружу.

Народ расположился в холодке, под деревьями. Гудят, толкуют между собой. Только несколько крестьян переминаются в ожидании. Вожаки партий, земельный комитет, ну и секретарь кооператива. Однако инструмент есть у всех: топоры, кирки. У кого что.

— Стойте! Подождите немного, — говорит юрисконсульт. — Я попробую определить, на каком основании мы можем квалифицировать замок как подлежащий слому.

— Пусть господин доктор определяет, что ему угодно, ну а ждать — что ж, можно и подождать, если уж на то пошло. Мы ждать привычны. Наждались в своей жизни. — Говорящий повышает голос и продолжает с нажимом: — Отцу моему 62 исполнилось, когда умер, он тоже все ждал. Мне уж тоже 50 стукнуло, и я тоже все только ждал. То, что сейчас подождать надо, мелочь, потому что долго я ждать не стану, это точно.

Юрисконсульт в отчаянии смотрит на крестьянина, пробует догадаться, какой он партии. По глазам не определишь. Ни по лицу, ни по одежде. Крестьянин как крестьянин. Но вдруг он замечает значок и с лютой яростью думает — коммунист, грязная свинья. Но вслух, понятно, не говорит. И даже пугается, что подумал такое. Что делать, теперь он живет в вечном страхе. Страшно, что все останется, как сейчас, и крестьяне будут хозяевами, а он подчиненным. Страшно, что его мысли можно прочесть в его глазах, страшно, что из круга его тайком встречающихся знакомых повсюду тянутся за ним слова, планы, надежды. (Где ты — жизнь без страха, сияющий солнечный свет, пышные обеды, святые жены в образе Гизеллы, защита традиций по приказу — в виде попов и часовен…)

А тот крестьянин-коммунист стоит кротко, мирно и свертывает из газетной бумаги цигарку. Затягивается. Под деревьями тоже дымят, и это выглядит так, словно вдруг разом, сильно дымя, загорелась трава. Все лица повернуты в одну сторону, и, кажется, это мысли горят, а не трава и не папироски. Но эти люди боятся лишь одного — что не смогут их выразить, эти свои мысли.

Как было бы хорошо, если бы мысли просто вдруг расцвели. Каждая мысль превратилась бы в лес и в реку. К небу тянулись бы эти леса, туда же устремились бы реки. Ну и в сердце земли тоже. Да еще в камни, и в травы, и вообще во все.

— Демократия в опасности, пока стоит хоть один замок! — восклицает Эршек, цирюльник, и поднимается. Он отряхивает со штанов сухую траву, приставший мусор и припадает на короткую ногу. То, что этот тезис высказал он, означает, что он подхвачен уже и социал-демократической партией.

— Давай, чего поновее, — обрывает его один крестьянин, у которого, конечно, есть имя, но это здесь не существенно. В ответ раздается смех.

От этого хохота Эршек испуганно опускается, прямо плюхается на землю.

— Сколько ос ни бей, а пока гнездо ни уничтожишь, с ними не разделаешься, — изрекает уже знакомый оратор из крестьянской партии, который еще раньше определил связь замка с демократией.

— Это точно, кум, святая правда, — раздаются одобрительные голоса, но есть и такие, кто предпочитает выжидать и помалкивать. Так и кочуют симпатии от партии к партии, смотря по тому, чей представитель скажет умнее да справедливее. Потому и случается, что перевес то у крестьянской партии, а то — у какой-нибудь другой. Только партия мелких хозяев разваливается прямо на глазах. (Ну, да сколько ни уйдет из нее, а кто-нибудь все же останется. Это ведь самая большая пока партия.)

— Но все же, как вы себе представляете этот слом? Каждый возьмет с собой по кирпичику, по балке? — иронически спрашивает юрисконсульт, и как доверенное лицо прежнего владельца и как председатель областного совета, и, наконец, как страстный сторонник беззаботной жизни, и, разумеется, замка, потому что без замка эту жизнь просто невозможно себе представить.

— Господин доктор, — вы послушайте, — доверительно объясняет ему секретарь кооператива. — Кто что разберет, половина ему. А другая половина кооперативу. Довольно мы гнули спину здесь за четверть урожая.

— И за шестую.

— И жали за четырнадцатую.

— Половина на половину. Это по справедливости, верно, господин доктор?

— Погодите. Обождите еще немного…

И доктор углубляется в парк. Вот прачечная, где некогда была красавица-прачка. Кати-Катица. (Ай-ай, Катица. Красавица была девушка, румынка, любовница барина, потом управляющего, но из всех любовников Катица любила лишь одного: графа из Трансильвании. Он бедный был, писал плохие стихи и однажды на рассвете подарил Кати фальшивую сотенную ассигнацию. Кати чуть не попала в беду, но барич выручил ее, и это пол-лета служило всему обществу поводом для веселья.)

Здесь была знаменитая клумба гвоздики, и гномики стояли между цветами, вот тут росли розы, а там хризантемы, а еще подальше георгины. Глаза доктора затуманиваются слезами, и сквозь эту дымку он видит те незабываемые дни. Под деревьями веселый смех, трепещут платья, мелькают загорелые женские руки и вспоминается, как однажды ночью они совершили набег на кусты. Практикант, горничная, ключник, горничная, кучер — на которого надели платье Катиного графа, и сама Кати-прачка. Память — необъятный океан, а он, доктор, носится по его волнам. За замком, за проволочной оградой расстилается пастбище. Стояла осень, была охота на куропаток, и один из соседей-землевладельцев вон под тем кустом, расстегнув платье, справлял свою нужду.

Что-то щелкнуло, и доктору почудилось, что прошлое вернулось не только в красках, звуках и образах, но и в выстрелах охотничьих ружей, однако все же он оглянулся (о, этот страх от вздрогнувшего древесного листа) и увидел:

Из-за деревьев виднеется только крыша замка, и она кишит людьми. Они ползают, карабкаются по ней, как муравьи. С башенной кровли срывается медный лист, как зримый кусок уходящей жизни.

Доктор бросается назад.

С каждым шагом все слышнее звук ударов, гул, треск.

— Люди, остановитесь, что вы делаете? Ведь еще надо доложить государственному совету!

— Доложить? А мы уже доложили… Государство ведь мы и есть… — кричит один из крестьян, и лезвие его топора сверкает на солнце.

— Отныне и навеки, господин доктор, отныне и навеки, — кротко добавляет секретарь партии мелких хозяев, потому что он, как и полагается члену его партии, человек мирный…


Перевод О. Шимко.

Дюла Ийеш СРЕДИ ОБРЕТШИХ РОДИНУ (Отрывки)

На вольной земле «степного люда»

В общих чертах картина нынешних дней мне уже ясна, попробую охватить суть всего пережитого, начиная с момента отъезда из Пешта.

Судьба раздела земли, грубо говоря, вращается вокруг трех факторов: письменных столов, руководящих и контролирующих комиссий и, наконец, самих заинтересованных. Не в обиду будь сказано, но, глядя на работу двух первых, вполне можно почувствовать опасение; в обоих случаях оно объяснимо: они варятся в собственном соку, не видя ни орудий, ни людей, от которых отделены, можно сказать, непреодолимым расстоянием.

Если я все же набрался веры, более того, уверенности, так это благодаря самим заинтересованным. В Сакае, на канале Шио, у изготовителей ярем. Но достаточны ли эти несколько случаев для окончательных выводов? Закономерны ли они? Нет, решаю я, не стану возвращаться в мир канцелярии, отправлюсь лучше на место действия! Но при этом, не скрою, несколько побаиваюсь: а что если только в Коппани поняли жители, по-своему, что следует делать?

Придется все же сперва обратиться к моим родичам.

Время предрассветное, и я начинаю перебирать в уме своих многочисленных дядьев: кого бы можно побеспокоить в такую рань? Для создания общей картины у меня и здесь имеются три источника: центральные органы, заинтересованные лица и, наконец, весьма обширное родство по отцовской линии, которое в этих краях пустило во все стороны — в равной мере вверх и вниз — прочные, как у мятлика, корни.

В семье моего дяди Лайоша, — я добрых десять лет не виделся с нею, — свое горе: там недосчитываются двух молодых Ийешей, двух моих двоюродных братьев, — немцы забрали. Потребовалось немало времени, чтобы перевести разговор с них на злободневное: а как батраки, а как в степи?

— Есть ли стремление? Оно налицо. Воля? Да еще какая, как железный клин. И цепкие руки. В иных местах людей организует управляющий: если-де на бумаге и разделена земля на клочки — все одно надо вместе держаться. Нынче-то работа лучше спорится, ежели вместе. И там тоже, где батрачил напоследок твой бедный отец…

Он не кончает фразы, а я не принуждаю его договаривать; и он, и я немеем от воспоминаний. Невеселое это воспоминание.

Уже совсем близко родной дом, а я все раздумываю: заходить? не заходить? Не хочется примешивать личные чувства к общему делу. Я хочу сохранить именно теперь и именно здесь беспристрастность. Да и раны бередить не стоит. Что с того, что до пусты рукой подать?

И все же, вернувшись к своим попутчикам, из множества знакомых степных мест выбираю Тюшке.

— Туда ближе всего, — говорю.

Не добавляю: ближе всего и к сердцу.

— И там у тебя тоже тетушка? — улыбается Гараш, включая мотор.

— Нет, там уже никого нет.

Под ярким весенним солнцем мы скользим по той самой дороге, по которой в ноябрьскую слякоть медленно, останавливаясь на каждом шагу, везли мы отца домой: всякий толчок отзывался в открытых ранах и заставлял мучительно вздрагивать морщины у его глаз. В Пече операцию довели только до того, чтоб можно было его отослать со словами: лучше, если умрет дома. Он терпеливо переносил боль, думал, что дома выздоровеет, ради того и тащился. Он все надеялся, пока ему прямо не сказали: не быть тебе больше человеком.

— Кто сказал это ему? — прорвалось, хотя и шепотом, мое возмущение там же, на нашей кухне, куда я после долгих недель снова добрался, на этот раз по уже заснеженной дороге. В то время я жил уже в Пеште. Оказалось, сам хозяин, тогдашний арендатор замка, сказал отцу, снисходительно удостоив его своим посещением, что требуется его место, пахота, мол, не ждет, что и сам больной должен понять это. Отец понял. И у него осталась только одна надежда: умереть до назначенного арендатором срока выселения, — чтоб душа раньше покинула землю, чем это придется сделать телу. Его терзал исконный страх степняка оказаться бездомным.

И еще раз прошагал я этот путь пешком, с карманами, полными двадцатипенгевых бумажек, на которые я разменял всю премию Баумгартена. Во имя спасительной лжи я усыпал одеяло больного двадцатками: глядите, найдется еще для вас клочок земли, может еще и свой собственный. Но нет, он доверял только той земле, тому месту, где проработал дольше всех других. Я затолкал деньги обратно в карман и направился в замок: может, с их помощью удастся — пусть для вида, хоть на несколько месяцев спасти положение. Но у ворот парка я остановился, быть может, преодолевая волнение, тогда я думал так. Возможно, это была лишь уловка души — уж слишком неприступным показался мне замок. В этом парке для забавы держали медведей и привезенных с Аляски лисиц.

Я никогда еще не входил в эти ворота. Не вошел и тогда.

И вот я снова тут, у этих ворот.

Налево — огромный хлев для волов, рядом — отделенный лишь узким проходом, прижавшийся к земле дом, из которого я в слякотный январь тридцать первого помог вынести гроб с отцом. В старом саду, там, где прежде были ульи, сейчас — свежевырытая траншея.

Машина застряла в рытвине. Гараш не спешит трогать ее с места. Дорога ведет вдоль замкового рва и вправо, на мощеное шоссе. Но мы стоим возле самых ворот.

— Ну как, прямо въезжать?

— Поехали.

Но, взглянув на противоположную сторону рва, я вижу, что на высоком валу сидят, греясь на солнышке, батраки.

— Нет, постой, — говорю.

Гараш опять остановил машину, и я вышел из нее прямо в весну.

Точно в рассчитанном на дешевый эффект фильме: вот старая кузня, чуть поодаль замок; батраки в отрепьях, в изношенных бараньих шапках, стертых сапогах, усы куруцкие, скулы древневенгерские.

А где медведи, где собственноручно доставленные лисицы, шикарные автомобили? Где арендатор-помещик Хуго Дёри Йобахази и его семейство, где барышни из замка?

Они могут спокойно выйти мне навстречу, во мне нет ни тени злобы. Я вдруг всем своим существом ощущаю рождение чувства, именуемого «душевный подъем». Я вдыхаю чистый легкий горный воздух, такой, какой вдыхал на вершине Монблана. Меня окрыляло, как-то особенно подзадоривало сознание того, что именно здесь и именно сейчас я не испытываю жажды мщения, — хотя именно здесь и сейчас я вправе бы испытывать ее, — что я все же могу быть до конца принципиальным. Я, у которого и поныне кровоточат раны, испытывал бы только унижение, гарцуя перед поверженными. Я не мягкотел и почитателям рубак нашел бы что рассказать из своего прошлого, в котором хватало места для подвигов. Тогда был для этого удобный случай. В новом мире, я прошу, дайте мне измеренную сообразно моим масштабам роль Ромена Роллана — и без всякого прекраснодушия!

К тому же, Дёри, как мне сказали, умер уже несколько лет назад; семья же его разорилась. В последнее время здесь опять был господином герцог Эстерхази.

Один из тех, что нахохлившись сидят на насыпи у рва, обращается ко мне:

— Скажите-ка еще раз, товарищ, как вас зовут?

— А вас?

Разбираю только фамилию:

— Нюлаш.

Рядом с ним — Домби, Калапош, Шаваньо.

Печ, Мохач, Ланьчок

Мы садимся по эту сторону рва. Завязывается разговор, но не такой непосредственный, как мне хотелось бы. Наконец, я решил сделать шаг к сближению:

— Помните того, кто жил в этом доме четырнадцать лет назад? Я его сын.

Чье-то лицо с внушительными усами, качнувшись вбок, обращается ко мне. Искоса приглядывается, с пытливой улыбкой. Улыбка переходит на другие лица, кто-то кивает — словно воспоминания клонят голову. Теперь все встало на свое место.

Значит, открыт путь предвестникам доверия — жалобам. Но нет, разговор идет в другом направлении.

— Что ж, был раздел?

— Вроде как был…

Это по-венгерски означает: был, закончен, все прошло как надо.

— Кто делил?

— Вроде бы мы сами.

Понимай: уже забиты и колышки (с указанием, какой участок чей).

— Чем вымеряли? Бечевкой?

Снисходительный взгляд, почти что свысока.

— Саженью. Сами вырезали из дерева.

— А как с посевом? Озимые есть?

— Сто процентов!

И они уже так говорят…

К нам подходит еще один. Да это же оживший персонаж с гравюр Дюлы Дерковича о восстании Дожи, тот, что идет с самой большой косой на плече. Но когда подошедший шевелит пышными, как сноп, усами, лицо его становится воплощением лукавой обходительности — эдакий дед-шутник. Это Михай Кардош.

— Ну как, кстати пришлась землица?

Не будь у меня живых свидетелей, я не посмел бы приводить здесь рассказ Кардоша, потому что это самая что ни на есть хрестоматийная повесть о батрацкой участи.

— Еще прадед моей прабабки герцогу служил, если приходилось, так и саблей; за то, говорят, и дали ему имя Кардош. А другого ничего не дали. Да и мне другого не досталось. Только и наследства, что имя. И такого клочка земли не выкроили, чтоб кротовую нору вырыть. А уж я ли не просил, не писал, вернее, за меня ли не писали! — Он озорно подмигивает: стало быть, теперь уж нет беды.

— А как яровые?

Видно, здесь что-то произошло, если уж и степняки проявляют изобретательность. Запрягают по две батрацких коровенки и пашут во всю. Машины есть, горючее, правда, пока только на бумаге. Обещают. А семена? Опять перемигиваются. Те, что внесли как плату за аренду, были припрятаны, вот, пожалуйте, и семена на каждую семью.

Одного только ячменя тридцать шесть центнеров собрали.

— А сколько вас всего безземельных?

— Сто тридцать.

В этом году еще все делается сообща. А то иначе как же делить землю, засеянную еще с осени господскими машинами, и вовсе не засеянную.

Все это так ловко провернул бывший старшина батраков Антал Балаж. Мы только что проезжали мимо его дома.

Что ж, поехали обратно к нему.

После устройства внутренних дел у Балажа уже голова кругом идет от внешних. Нагрянули крестьяне из деревни.

— Просятся в самую середку!

Требуют участки под дома, хотя бы на пятьдесят лет. Степь пусть отодвигается дальше. Они охотно уступят пашню вдоль ручья, но дайте и им пожить здесь, на этом взгорье.

Тут и кузнец по фамилии Корпади. В поместьях полагается земля и мастеровым — ведь здесь, собственно, сеяли-то они, — значит они тоже входят в категорию земледельцев.

Широким кругом стоим на большаке, пролегающем через плоскогорье. Кто разевающим рыбью пасть носком сапога, кто кованым разбитым каблуком чертит в пыли границу: по эту, мол, сторону, пусть селятся деревенские, по другую — хуторские. А дорога пусть здесь пройдет — или нет, вон там. Тут пусть остается пастбище, а там неплохо бы вырыть колодец.

Действительность, — даже та, что потрясает мир, самая что ни на есть эпохальная действительность, — всегда проста. Я стою в кругу крестьян и думаю о том, что так же вот естественно, с такими же простыми словами, такими же простыми средствами происходил и алпарскии раздел в эпоху Арпада, раздел, из которого, в конце-то концов, все же получилась Венгрия. Это как и в искусстве: что велико, то всегда разумеется само собой.

Становится жарко, шапки и полинялые береты съезжают на затылки.

Неправильно было бы сейчас подсказывать этим усачам, что они ведь вершат историю.

Но постойте же. А замок?

— Там какую-нибудь школу откроют, — отвечает «ополченец Дожи».

— Какую же?

— Для детей будто…

Мы уже сидим в машине и мчимся прочь по большаку, когда мне приходит на ум, что и сейчас я не вошел в те ворота…

Печ. У первого же поворота нам звонит трамвай. Музыка на площади. Здесь видно невооруженным глазом, какова была бы Венгрия, что бы от нее осталось, если бы не октябрь.

Час дня. Здание комитета на запоре.

— Где бы поесть?

— Можно и тут, а можно чуть подальше, а проще всего в «Надоре».

— Жаркое из телятины 7 пенгё. Легкое в кислом соусе столько же.

— Светлое или бархатное пиво закажем?

— То и другое.

И сразу же первый анекдот. Письмо. Его получил один помещик от садовника. «С радостью извещаю, Ваше превосходительство, что раздел земли Вашего превосходительства благополучно закончен. Чтобы сад не попал в чужие руки, я почтительнейше попросил отдать его мне». Смеясь, показывает нам это… сам бывший помещик.

Если Сексард окутан сонливостью, а Домбовар — герцогской атмосферой, то в Пече царит дух епископа. Это подтвердили беседы в комитете, подчас даже забавные.

Вот к примеру. Объединения вправе просить о сохранении за ними ста хольдов из подлежащих отчуждению угодий. Представители местного духовенства пожелали воспользоваться этим правом. Как выяснилось, сохранить за собой по сто хольдов просят каноник-надзиратель, помощник каноника, каноник-певчий, викарий, председатель церковной общины, заседатель, — словом, всего десять человек, претендующих, таким образом, на тысячу хольдов. Это курьез, достойный пера Кальмана Миксата, так как общинные земли капитула каноников составляли здесь всего лишь 946 хольдов — и, значит, они намеревались еще дополучить 54 хольда!

Нет, нет, сейчас я не жалею о времени, что провожу среди письменных столов. Сюда, в этот центр, довольно исправно стекаются данные, тут как на ладони дела всего комитата. До сих пор получено 16 000 заявлений на 137 000 хольдов. Уже роздано 45 000 хольдов.

— А как же с немцами?

Здесь, в комитате Баранья, немцев больше даже, чем в комитате Толна.

— Видите ли, этот вопрос имеет здесь особое значение. И свои трудности. Дело в покинутых домах.

В Ланьчоке пустует 153 дома. В Майше — 146, в Удварди — 43, в Херцегтеттеше — тоже 43.

— А желающие получить их есть?

В Ланьчоке, например, только трое. В Херцегтеттеше — ни одного. В Мохачском районе до сих пор взято на учет 423 свободных дома, а претендентов на них — 81. А вот в Хедьхатском районе не хватает земли.

Уже ведется запись на переселение.

Но немецкий вопрос все больше обрастает путаницей. Немцам давать ли, и если давать, то кому и где проводить границу. Чисто немецкая деревня Седеркень, например, не собирается уступать другой деревне земельных излишков — она предпочитает распределить их среди своих жителей.

Переселение, то есть пеший переход из Сабольча, Ваша, тоже невозможно решать в таких темпах. Не должны быть урезаны в правах и те, кто отсутствует.

У ворот меня встречает молодежь, представители крестьянской партии. Газету «Сабад со» («Свободное слово») они, можно сказать, еще и не видели. Деревень множество, попробуй-ка обойди. А единственный вид транспорта, которым они располагают, это обещание на мотоцикл.

Но те, кто приходят из сел, полны уверенности. Эта уверенность и есть тот внутренний двигатель, который мчит их затем обратно.

За капошварским длинным столом

Какая бодрящая выдумка начать совещание в шесть утра! Я иду чистой весной по еще безлюдным улицам Капошвара в Совет, с такой свежей головой и так бодро, будто меня тут ожидает работа где-нибудь на винограднике. Один французский писатель — автор «Беллы» — советует влюбленным встречаться не после, а до рабочего дня. Вчера вечером из-за комендантского часа, мы рано прервали работу, сегодня же нам надо рано ехать дальше, отсюда и родилась мысль о совещании на заре. От души рекомендую этот метод парламентариям, тоже влюбленным, но в идеи.

Над длинным столом — гладкие, отдохнувшие лица, ясные глаза; на волосах еще следы влажных расчесок. Говорит Сеньи. Он разъясняет пункты аграрной реформы. По правде говоря, я сам только теперь охватываю суть этого закона, его широту, перспективы, цели. Что значит отдохнувшая голова!

Понемногу собираются посланцы из сел. Они тоже словно собрались в поле на работу: лица красны от свежего ветра, перекинутые через плечи кожаные котомки раздулись от еды и фляг. Из этих котомок извлекаются потом на свет и переписанные начисто списки уже распределенных и еще не распределенных земельных участков, а также просителей, заявления которых пока на рассмотрении.

В Сигетварском районе раздали 25 000 хольдов, в Игальском — среди 3837 претендентов разделили 32 816 хольдов. Работа задерживается только в тех местах, где нельзя еще свободно двигаться в поле из-за мин. Не мог разобрать, точно в какой деревне, но в одной из них уже погибло 14 человек. Выйдет человек в поле, нажмет на лопату, а она упрется в мину; наляжет на плуг — и выворачивает гранату. Но все же общая картина такова: в Сигетварском районе полностью покончили с разделом, в Табском — на три четверти, в Игальском и Капошварском районах — наполовину.

Затем из котомок вынимаются записки с вопросами, просьбами дать совет. Среди них есть и довольно острые. Можно ли, скажем, пустить в раздел земельный участок спиртозавода? Можно ли забрать и сам спиртозавод, если он находится на территории разделенного поместья? А сахарный завод? Как быть с прудом, где разводят рыбу? Что будет с мельницей? Как поступить с мельником, с бочаром? Что если цирюльник в то же время и земледелец?

Мы сидим за длинным столом, и присутствующие незаметно для себя образуют народный арбитраж. В нем участвуют уже и те, которые сами перед этим обращались за советами. Решение — всегда единогласное, пока не придут к нему — спорят. Согревает сердце то рвение, с каким рабочие делят с крестьянами заботу, помогая им найти правильный путь. Я не видал еще более стихийно составленного жюри, но не видал и более вдумчивого.

Как быть с болгарами-садоводами? Они и земледельцы, и вообще полезны во всех отношениях, но наделять землей иностранных подданных не дозволено законом. И могут ли получать участки для строительства домов те батраки, которые получили уже землю за пределами села? А бывшие нилашисты?

Этот последний вопрос — отнюдь не из простых. Во владениях графа Домокоша Фештетича, например, всех батраков, независимо от их желания, заставляли вступать в нилашистскую партию, в которой состоял граф. Дошло до того, что управляющие имениями, даже не спрашивая батраков, хотят они того или нет, прямо при найме переписывали их имена из трудовой книжки в список членов нилашистской партии. Так поступали с теми, кто нанимался на сдельщину, и с теми, кто шел работать помесячно или поденно. Что же теперь, они не получат земли?

Мне вспомнилось, что в 1933 году, когда я воскресным утром проходил по Озоре, местность сплошь зеленела нилашистскими рубашками. А еще год-два до того всех этих «зеленых», как коммунистов, преследовали жандармы. Могли ли они так перемениться, что даже рубашки принесли в жертву новым взглядам? Нет! Просто до этого у них вообще не было рубашек, а дегский граф — из тех же Фештетичей — решил даром раздать им несколько сот штук. Впрочем и в Деге тоже перепутывали списки членов нилашистской партии и просто батраков. Не подумайте, что графы не разбирались в политике. Партийных взносов платить не надо было, более того, в Деге поденная плата была на один-два филлера больше, чем в других поместьях области.

Как же решили в Озоре этот вопрос? Думаю, что из семисот претендентов не очень-то выискивали носителей зеленых рубах.

Не искали их и здесь.

Котомка жалоб

Следующий вопрос — как быть с теми, кого не включили в списки? С ними больше всех мороки.

Взять хотя бы к примеру Кару. У него триста хольдов, и он просит не отбирать их за заслуги в национальном движении Сопротивления. Его сына застрелили немцы, когда он верхом выезжал со двора одного еврея. Это так, но в дом-то он ходил ради девушки, за которой ухаживал. Или это тоже заслуга перед нацией?

Общее мнение жюри таково, что и в спорных делах, представленных на рассмотрение совета медье, нужно оставлять во владении — здесь в буквальном смысле слова «во владении» — бедных крестьян; решать такие вопросы надо на местах.

Дюла Андраши прятал в своем замке английских летчиков, ухаживал за ними, — полагается ему за это что-нибудь? У него восемьсот хольдов земли, из них он рассчитывает сохранить триста.

Один арендатор, ссылаясь на параграфы аграрного закона о льготах за заслуги перед нацией, просит двести хольдов, мотивируя свою просьбу тем, что, будучи евреем, он вынужден был скрываться от немцев, от преследований, и, таким образом, является лицом пострадавшим.

Сеньи решает вопрос:

— Это само по себе еще не заслуга. Подвергшийся преследованию еврей достоин сострадания, но не награды.

И вообще — одно дело активная борьба и другое — пассивное страдание.

Из-за стола поднимается человек с совсем светлыми волосами и хитроватым подвижным лицом. Вместе с другим делегатом он прибыл из Шомодьача. В его котомке — одни жалобы. В Аче между деревенскими и хуторянами есть какое-то смутное противоречие, которое трудно вылущить из его слов. Во-первых, земли очень мало. Другая жалоба ясна. Арендатор в Герездпусте не желает отдавать засеянную площадь, в крайнем случае, — только после уборки: то, что в земле, то его! Не сдает он также 28 овцематок со своей фермы под тем предлогом, что это имущество его шурина. И еще требует сохранить за ним сто хольдов земли на том основании, что он, как арендатор, и сам земледелец, а сто хольдов ему нужны для создания показательного хозяйства.

Здоровый и снисходительный смех над всем столом: еще чего захотел? Настолько-то уж присутствующим известен закон, и подобная несообразность может у них вызвать лишь веселое оживление.

— Спокойно делите, чего там!

— Но нам запретили. Письменно.

— Кто запретил?

Вот бумага. Она переходит из рук в руки. Вот она уже у меня. Действительно, председатель важнейшего органа нового городского руководства в снабженном печатью письме уведомляет комитет по разделу земель о том, что герездский арендатор Лайош Маршал обязан покинуть арендуемое имение лишь 15-го октября 1945 года. Кроме того, предлагается отложить решение вопроса об оставлении ему ста хольдов вместе с жилым домом в целях создания показательного хозяйства до особого распоряжения совета медье по земельным делам.

Всеобщее недоумение, возмущение. Немедленно нужно поговорить с автором этого циркуляра. И вот уже послали за ним.

В зал тяжелыми шагами входит коренастый пожилой человек, бывший адвокат. Сеньи уводит его в соседнюю комнату.

— По какому праву вы вмешались в это дело? — спрашивает он спокойным голосом, показывая бумагу.

Тот, сразу же сориентировавшись, парирует сочным шомодьским говорком:

— А по какому праву вы привлекаете меня к ответственности? Предъявите ваш мандат!

Кардоша мы оставили в Тюшке, впрочем, он тоже всего лишь уполномоченный по проверке хода раздела в комитате Толна.

— Я прошу только сказать, кто поручал вам защищать этого арендатора?

— Я его даже не знаю!

— Прошу ответить на мой вопрос.

И снова получает в ответ юридически оснащенную реплику. Спор идет в заколдованном кругу трех-четырех фраз. Сеньи прячет документ в свой портфель.

— Благодарю. Я приму меры.

— Благодарю, я тоже.

Перед дверями стоит доставивший жалобу хитролицый блондин. Он получает желаемый ответ:

— Завтра можете начинать раздел.

Но ему этого мало. Теперь он обращается ко мне:

— А как быть с челядью из имения? Кто выселит их? Они же иностранные подданные, беженцы, — и протягивает мне список. Чисто венгерские фамилии.

— Что это за беженцы?

— Из-за Дравы.

Тут я впервые в жизни вмешался в государственные правовые дела:

— Наделяйте и их.

В момент рождения

Вдоль шоссе на земле валяются кроны аккуратно спиленных черешен, их связывает с корнями лишь небольшой, всего с пядь, лоскуток коры, но они все же цветут.

Они как бы символ этого края.

Надьбайом в руинах. В руинах Местегнё, Келевез, Бизе и эта сторона Марцали. Охотнее всего, спрятав лицо в ладонях, промчался бы на машине на самой большой скорости по недавно еще столь прекрасному шомодьскому краю. Куда ни взгляни — дохлая лошадь, дохлая пушка, бегущая в бесконечность колючая проволока, взорванный мост и пустота, разорение. Только озимые упрямо зеленеют вокруг дочерна сожженных танков, сохраняя желтыми лишь сдвоенные колеи, оставленные метавшимися перед своей гибелью чудовищами, растоптавшими своими гусеницами жизнь даже травы.

Если глядя на едва тронутые войной мирные картины Сексарда, Печа, Капошвара, можно судить о том, какова была бы Венгрия, не будь октября, то здешнее опустение является мерилом тяжести вины тех, кто затеял войну.

Но и на обломках стены расстрелянного дома, на сиротливом брусе разваленного забора цветут воззвания: раздел земли!

Как разрешат здесь этот вопрос?

Он повсеместно стоит на повестке дня и подчас задается не без злорадства. Насколько ленив человеческий мозг для самостоятельного уяснения отдельных понятий, настолько требователен в получении немедленного и обстоятельного ответа на уже поставленный вопрос. А ведь есть проблемы, — и притом наиболее важные, — разрешать которые можно только постепенно и не полностью. Я сошлюсь на самое значительное. Решил ли кто-нибудь, — я говорю о самом значительном, — проблему рождения новой жизни, сопряженную и сейчас с муками, потерей крови, являющуюся чуть ли не катастрофой для исторгающего новую жизнь тела? Уже самое начало жизни нельзя разрешить благополучно.

Но все же упор на том, чтобы решить эти вопросы любой ценой.

Об этом ведется разговор, пока машина, взбираясь по дороге к Кестхею, покидает край опустошения. Мы располагаем опытом четырех медье. Я раздумываю над тем, как бы его обобщить. И нахожу: мать и новорожденное дитя здоровы. Сам акт рождения произошел легче, чем я предполагал; легче, чем можно было судить по схваткам. Стало быть еще много жизненных сил в этом народе! Я, облегченно вздохнув, выглядываю в окно.

Навстречу нам течет поток возвращающихся беженцев. В этих районах военные власти эвакуировали население. Представляю, в каком состоянии увозили в то время люди свои скудные пожитки на дряхлых телегах и тачках, — и вот теперь они, с еще более оскудевшим скарбом, еще более потрепанные, тянутся обратно. Но какое чудо способно совершить одно лишь сознание того, что они возвращаются — домой! Возле повозок резвятся детишки, лица у взрослых веселые. А что ждет их в родных местах? Но лица у всех веселые — совсем как у меня: самое трудное позади.

И снова внешний облик Кестхея — мирная картина. Мы совещаемся: по верхнему или нижнему берегу Балатона направимся к Пешту. Нам советуют ехать по верхнему, потому что нижний — сплошные воронки. Но не для того родители нашего башковитого и веселого шофера Чумбака живут в Лелле, что на нижнем берегу, чтобы мы ехали по верхнему. Каждый благополучно пройденный километр для него триумф, и, наконец, мы выезжаем на неповрежденную дорогу.

Миновав Сарсо, мы повстречались с группой боронивших землю батраков. Они как раз дошли до края поля и собирались повернуть назад.

— Как у вас, уже делят?

В общем, можно сказать, уже разделили. Так как земля здесь, вдоль Балатона, в десять раз ценней обычной, годится под сады, то дали только по шесть хольдов на семью. Теперь делят земли Ласло Хуняди, но 300 хольдов и ему оставят.

— Почему?

— Он в Красной Армии служит с первой минуты.

4 декабря я видел с тиханьского берега Балатона, какой адский ливень бомб был обрушен в течение одного дня на сантодскую станцию. Удивительно — уже почти ничего не заметно.

Но у Шиофока мы снова попадаем в пояс бывших боев. Полгорода в развалинах. В поле — много раз виденная картина, к которой все же нельзя привыкнуть: заброшенное укрытие и растерявшие свои конечности танки.

Навстречу — невеселый караван венгров из Буковины.

— Куда?

Они и сами не знают.

Подъезжаем к Фюзфе. Фабрика уже работает. Выпускают спички, свечи, зубную пасту и обувной крем.

А на сенткирайсабадяйской возвышенности — снова павшие лошади, полузасыпанные траншеи, расплющенные, как черви, танки.

Веспрем теперь похож на Буду не только своими холмами, но и руинами.

В комитете нас знакомят с положением дел. В тех частях медье, где война кончилась раньше, распределение земель уже подходит к концу, там же, где бои затянулись, еще есть трудности, и здесь, главным образом, из-за транспорта.

Но общее положение хорошее. К первому мая распределение земель будет закончено.

К вечеру мы вернемся в Пешт, но прежде мне хотелось бы увидеть еще кусочек живой действительности, так сказать, руками потрогать жизнь какого-нибудь села. К счастью, и в этих местах есть у меня знакомая деревня, где живут двоюродный брат и тетка. По дороге можно завернуть. Вспоминаю, что есть там еще и знакомый уголок степи.

В первую минуту мы испытываем что-то вроде разочарования. Выходит, хуторяне не очень-то и бьются за землю. А может, даже и не знают еще про раздел.

Тогда зачем мы забрались сюда?

Да как раз затем, чтобы первыми принести им эту весть!

Окрыленные, движемся к ферме. Может, это и будет наша самая поучительная остановка: statu nascendi — воочию, так сказать, увидеть исторический процесс, и когда? В момент его зарождения.

Великий исторический момент и здесь прост, естественен, будничен. Невольно приходится вспомнить героя Стендаля, Фабрицио дель Донго, ставшего очевидцем и участником самого решающего события своего времени, битвы при Ватерлоо, когда он этого меньше всего ожидал. Надо смотреть в оба!

Смотрим! Вот на каменистом плато три-четыре убогие хозяйственные постройки и еще более убогий длинный батрацкий барак. Видно, здешний владелец, милостивый капитул, тут своих милостей не расточал.

— Кто здесь у вас самый толковый? — спрашиваем мы у своих провожатых.

Говорят — есть такой, Шандором Вайдой зовут. Его уже и в Национальный комитет выбрали. Но сейчас он вместе со всеми на батрацкой земле. Сеют.

— А далеко это?

— Ну, пять-десять минут, от силы четверть часа ходьбы.

Четверть часа — но по-местному… Правильно мы сделали, что послали босоногую девчушку предупредить Вайду.

Это высокий жилистый человек лет за тридцать, со спокойным лицом и взглядом, весь в броне извечного батрацкого недоверия. Именно этим он и нравится и понятен мне, ведь сколько таких знавал я!

Об аграрной реформе Вайда знал только понаслышке. Но здесь все оставалось по-старому.

Выражаясь словами Вайды:

— Сюда еще никто не приезжал.

Вайда с трудом понимает, — хотя у него ясная, сообразительная голова, — что никто и не должен приехать. Открывшиеся перед ним возможности не умещаются в его голове. Сеньи показывает ему печатный листок — закон о земельной реформе. О реформе Вайда уже слыхал. Но, спрашивает, распространяется ли она и на их хутор? Земли-то здесь хватает, триста сорок хольдов.

— А претендентов?

Не понимает. Или только делает вид? Вглядывается в наши лица.

— Ну, тех, кто желает получить землю. Сколько здесь батраков?

— Это им, что ли, получать? — спрашивает он, кивком указывая на батрацкие халупы. — Этим?

— Этим, этим. Сколько их всего, батраков-то?

— Пятнадцать.

— Ну, тогда хватит с избытком. Батраки получают в первую очередь.

— Все?

— Все. На каждую семью по десять хольдов. Но если земля плохая, то и больше.

Он смотрит на нас, потом долго стоит, уставившись себе под ноги.

— Ну, а как делать это? Делать-то как? — спрашивает после долгого молчания.

Габор Гач. За мотыжением.


Карой Раслер. Канатная дорога.


— Это уж как сами знаете-умеете.

И опять он глядит себе под ноги.

— А как с тяглом? Нету ведь.

— Его не будет и в том случае, если землю не поделите! Об этом тоже подумайте.

— Так ведь семян нет.

Видно, что он еще не пришел как следует в себя. Не в состоянии выхватить первое звено цепи, не знает, куда для начала ступить. Сеньи уловил его нерешительность и помогает выбраться на дорогу.

— Составьте поначалу список тех, что нуждается в земле. Создайте комитет по разделу. Измерьте землю и разбейте на участки.

Жара, почти летняя жара. Мы в наброшенных на плечи пальто спускаемся с холма — надо спешить, ведь мы хотим еще остановиться в Секешфехерваре.

— А кто же будет записывать их?

— Да хотя бы вы! Можете поделить землю и на глаз — сажень туда или сюда — не так уж важно. Потом землемеры уточнят. Да занимайте свои участки, не мешкайте!

— Прямо так?

— Прямо так!

Молчание. Наш новый знакомец мозгует так усиленно, что даже замедляет шаги. Поглядывает то на нас, то на землю. Его ум перед лицом гигантской действительности ищет другую, более близкую, более доступную и ощутимую действительность, за которую можно бы уцепиться и так обрести уверенность.

— Солдатские лошади вот пасутся на озимых.

Хочет, чтобы мы и тут приняли меры.

— И нельзя ли достать горючего для трактора?

Мы уже по-над деревней.

— Выходит, все могут получить? — только теперь возвращается Вайда к главному.

— Все, кто работает, а земли не имеет.

— Так это вышло бы по двадцать два — двадцать три хольда на семью. А восемьдесят хольдов уже под озимыми…

Ишь ты! Значит, он успел уже все прикинуть. Теперь я изучаю его лицо, сдвинутые брови, хорошей формы голову: что в ней успело провернуться за истекшие полчаса?

— Двадцать два хольда, пожалуй, даже многовато будет для одной семьи, — заговорил Сеньи. — Вы передайте излишки деревенским. У них ведь нет земли?

Новая пауза, новые раздумья.

— Они могут раздобыть себе в другом месте, там, внизу.

Вот он уже и отстаивает свое, уже, значит, освоился, вполне освоился. Итак, нам больше нечего тут делать. Мы прощаемся. Мне достаются крепкое рукопожатие и скупые слова:

— Спасибо, что пришли!

— Не за что.

Вот это я испытал, вот это я записал, стараясь наблюдать, как можно внимательнее. Кладу в карман карандаш и бумагу. Обвожу взглядом широкий простор. Может, еще схвачу что-нибудь напоследок. Только солнце светит, только трава зеленеет. А поодаль — горы Баконь. Я гляжу вслед Вайде: он ступает так же невозмутимо, как шел нам навстречу, но вдруг оглядывается, останавливается — чего-то не договорил.

— Хорошо, ежели бы вы не забыли про горючее…

Я скромен. Я даже не силюсь понять то, что произошло. Может, мы поймем это через десять лет, может, через двадцать, а по-настоящему, возможно, только спустя столетие, — глазами наших внуков.


Перевод И. Миронец.

Ференц Юхас БАБУШКА

И детей немало,

и внучков хватает,

а никто бабусю старой

не считает!

Ходит наша бабушка

лёгкою походкой,

на седьмом десятке

кажется молодкой.

Первая проснётся,

встанет рано-рано —

и в сорочке длинной

моется у крана.

Чуть из неба звёзды

выпрыгнут, как блошки,

чуть запляшет рожицей

первый луч в окошке, —

а уж печь пылает,

уж еда готова,

уж стоит ведерко

молока парного…

Все-то утро бабушка

крутится, хлопочет,

стайка птиц над нею

весело лопочет.

Пискуны цыплята

сыплют к синей луже,

в край её вплетаясь

вроде жёлтых кружев.

Бабушка потрогает

сабли кукурузы,

кур прогонит с грядки

прутиком кургузым,

бережно подвяжет

ветки винограда,

а ещё картошку

ей окучить надо…

Не присядет за день!

Лишь вздохнёт: «Ох, небо…

К муженьку пора бы уж

улететь и мне бы!»

…Здесь порой осенней

я гощу охотно.

Вот плыву по саду

облаком залётным.

А она смеётся:

«Эй, поэт, куда ты?

Поцелуй уж бабку-то,

коммунист кудлатый!»

Перевод В. Корчагина.

Йожеф Дарваш ПЬЯНЫЙ ДОЖДЬ (Отрывок)

Коллегиум находился в двухэтажной вилле на улице Стефании. Раньше эта вилла принадлежала какому-то землевладельцу по имени Тамаш Бакач. Во время осады города здание опустело, так как семейство Бакач, спасаясь от советских войск, перебралось в Задунайский край. В ходе боев в виллу прямым попаданием угодил снаряд, окна были разбиты, штукатурка обвалилась кусками, словно шкура с дохлой лошади. Всю мебель растащили. Учащиеся, заняв здание, кое-как привели его в порядок. Будущие скульпторы, живописцы, графики работали каменщиками, плотниками, малярами. В какой-то казарме они раздобыли двухэтажные кровати, короткие соломенные матрасы и достали большее котлы для выложенной кафелем кухни. И в котлы, благодаря стараниям парторганизации коммунистов попадала даже фасоль или картошка. Словом, вилла на улице Стефании напоминала скорей трущобы, чем резиденцию именитых господ. Но эта бедность была совершенно особенной. Она светилась внутренним светом.

Этот свет принесли с собой ребята-подростки, семнадцати-, восемнадцати-, двадцатилетние парни, пришедшие сюда из Йожефвароша, Уйпешта, Пештэржебета и других рабочих районов Будапешта, из сел Алфельда, с хуторов, как бы впитанным в их потрепанную одежду. Кто они были? Дети? Подростки? Взрослые! Некоторые из них уже проводили земельную реформу. Создавали парторганизации. Принимали участие в политических сражениях. И в настоящих, действительных сражениях. После осенних выборов, когда сторонники реакции вышли на улицы с криками: «Будапешт не будет красным», — все дрались на проспекте Ракоци. Конечно, на стороне рабочих Кёбани. Вечерами вилла семейства Бакач сотрясалась от песен: «Завтра мы перевернем весь мир…» Они не только пели, они верили. И действовали. Вокруг молча притаились господские кварталы.

Сияние принесла с собой и весна. Это незримое, трепещущее сияние исходило не от солнца, а от предметов, от израненных домов, от заводских машин, с тяжелым дыханием вновь приступавших к работе, от людей. От бедняков. От металлических балок первого моста на Дунае, восстановленного в жестокий мороз, в обстановке лишений. На политической арене шла упорная борьба; иногда казалось, что силы революции будут вынуждены отступить. По крайней мере, временно. Но из низов поднималась такая уверенная мощь, что тот, кто ее чувствовал, знал: нет, не может быть отступления. Сто тысяч человек? Полмиллиона человек? Площадь Героев как бы раздалась от необозримой людской массы, которая собралась на митинг, организованный левым блоком. «Не отдадим землю!», «Долой реакцию!» Площадь бурлила, как вышедшая из берегов река. Лозунгам верили. Они были полны глубокого смысла. Захватывали людей. Каждое их слово приобретало новое, во сто крат более сильное значение. Я тоже стоял там на площади, рядом с Гезой, среди учащихся коллегиума. В то время я уже работал на киностудии, но работы было не так уж много, и значительную часть времени я проводил в коллегиуме, вел там курс рисунка. И делал это с удовольствием. Мы оба с Гезой не переставали удивляться: откуда и каким образом появилось сразу так много свежих талантов? Я глядел на листы с рисунками и на огрубевшие пальцы над ними, которые еще как-то судорожно держали карандаш, и с трудом подавлял в себе волнение. «Вот это подлинная революция…» — бормотал мне на ухо Геза.

Утром в один из тех весенних дней в воротах коллегиума позвонил Ферко Таваси. Он терпеливо и серьезно стоял перед воротами, ожидая, пока ему откроют. Дни были еще прохладными, и по ночам лед тоненькой корочкой затягивал лужи. На плечах Ферко была овчинная шуба, на голове овчинная шапка. В руках — большой узел. У ног его сидела черная собака породы пули. Она тяжело дышала, из ее густой шерсти высовывался лишь красный язык.

— Здесь можно стать скульптором? — спросил Ферко Таваси у дежурного приятно мягким, слегка палоцким выговором. — Потому что я хочу им стать.

— Здесь, — ответил дежурный. Что еще он мог сказать? Тогда, в ту весну казалось самым естественным делом в мире, что неотесанный крестьянский паренек в шубе, с собакой у ног, звонит у ворот виллы на улице Стефании и хочет стать скульптором.

Вместе с Гезой мы подробно допрашивали паренька. Вопросы задавал Геза.

— Ты откуда?

— Из Хорта. Область Хевеш.

Хевеш у него звучало как «Хевеж».

— Тогда мы с тобой земляки. Кто тебя послал сюда?

— Такой светлый, молодой. Похож на господина. Но только не господин, он…

— Не господин?

— …Потому что он у нас землю делил.

— Ага, — Геза с трудом сдерживал улыбку.

Постепенно выяснилось, что в коллегиум его послал Янчи-Жанетт.

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать. Будет, в майие. Он так и произнес — в майие.

— Отец?

— Пастух. Раньше пас овец.

— Сейчас не пасет?

— Нет овец в имении. Да и имения уже нет.

— Тогда что же он делает?

— Землю получил. Восемь хольдов. Потому как нас четверо братьев. Да еще мать. — Он немного помолчал. — Да еще отец. Всего шестеро.

— А ты? Ты что делал до сих пор?

— Подпаском был. При отце.

— Сколько классов окончил?

— Пять, — ответил он, но после некоторого раздумья добавил: — так, примерно.

— Как это примерно?

— Да так уж… примерно.

— Справка есть?

— Это есть.

И он начал рыться с своем узелке.

Все уже было ясно, мы узнали все, что следовало знать, но Геза не прекращал свои вопросы. Он был серьезен и с удивительной строгостью вел этот допрос. Но я хорошо знал его и видел, что в глазах его светятся веселые искорки и он прячет улыбку. Очевидно, он сам чувствовал это и поэтому старался держаться как можно более официально. С тех пор, как я его знаю, мне никогда не приходилось видеть его таким уравновешенным, каким он был в это время. Его судорожность и непрерывные сомнения как бы рассеялись. Он говорил гораздо меньше, чем раньше, но очень много работал. Думаю, что он был одним из лучших директоров народных коллегиумов. Ребята боготворили его.

Он задавал все новые и новые вопросы. Других он не расспрашивал так при первом знакомстве. В сущности, я его понял. Думаю, что на его месте я вел бы себя так же. Ферко Таваси отвечал с такой естественной уверенностью и разумностью, что его ответы сами собой вызывали у спрашивающего желание задать следующий вопрос. В нем совершенно не было угловатой стеснительности, столь свойственной крестьянским парням. Но не было у него и притязательной небрежности. Он везде был дома и на этой вилле тоже. Многие фразы он начинал словами:

— Дома мне сказали…

В этой безличной ссылке на то, что ему сказали там, дома, чувствовалось, что он принес с собой новое, еще немного сдержанное, но отнюдь не боязливое любопытство к открывающемуся перед ним огромному миру. Его как бы послали из родных мест: осмотрись вокруг, а не понравится, так можешь вернуться назад. И ему не безразлично, что все вокруг означает…

— Ну, а собака? — Геза, сохраняя серьезное выражение лица, озорно покосился на меня. — С ней что будет? Если уж ты здесь останешься? Ведь мы еще посмотрим, что ты умеешь. Можешь что-нибудь показать нам?

Ферко опять углубился в свой узел. Начал развязывать платок, прибегнул даже и к помощи зубов, но Геза снова спросил:

— Как зовут твою собаку?

— Бундаш.

— Бундаш. Что с ней будет? Здесь ей нельзя остаться.

Вот тут Ферко в первый раз растерялся. Голова его неподвижно застыла на короткой шее, но узкие черные глаза на коричнево-красном от ветра и солнца лице бегали по сторонам. Взгляд его метался подобно ласточке, потерявшей свое гнездо. Собака сидела на полу, возле него, в кабинете директора, прижавшись к ногам парня. И ее красный язык и теперь еще проглядывал сквозь спутанную шерсть. Голову по ходу беседы она поворачивала то туда, то сюда и смотрела на говорившего, словно ждала от него кости.

— У нас здесь строгий порядок! — суровым голосом добавил Геза.

— Тогда… тогда… — Куда только девалась его привезенная из дома уверенность в себе! — Я ее вырастил. Да она и не ушла бы отсюда без меня. И стада сейчас уже нет.

— Ну, показывай, что принес.

Из узла появились вырезанные из дерева фигурки, набалдашники для тростей, глиняная лепка — листья, плоды, потом головки из глины. Среди них миниатюрный бюст: голова крестьянина с вьющимися волосами. Во всем этом было много детскости и немало индивидуальных, сильных черт. Нельзя было не заметить ярко выраженного таланта. Особенно многообещающе выглядел маленький бюст.

— Это кто?

— Дедушка.

— Такие волосы уже не носят. Где скопировал?

— С моего дедушки. Он еще жив, — Ферко упрямо нахмурился. Мех его шубы оттопырился, словно защитные колючки. Шубу он не снял бы ни за что на свете. Я чувствовал, что это упрямство относится не столько к подозрению Гезы, сколько к судьбе собаки…

Гезу интересовали уже не «произведения», а человек, его характер. Он любовался этим парнем, хотя и скрывал свое чувство.

— Вечером увидим. У нас, приятель, демократия!

Вечернее собрание учащихся коллегиума началось с того, что ребята внимательно рассмотрели расставленные в ряд работы Ферко Таваси. Затем они стали задавать вопросы, в основном те же, что и Геза. В ходе развернувшихся потом прений речь шла главным образом о судьбе собаки. Особенно после того, как Ферко с присущей ему решимостью заявил, что если собаке нельзя остаться, то он тоже здесь не останется.

Столкнулись самые противоположные точки зрения.

Янчи Фукас обвинил Ферко в индивидуализме. Ферко едва ли знал это слово, но явно почувствовал, что это серьезное оскорбление. Он посматривал на Фукаса прищуренными, злыми глазами. А тот ссылался на материалы вчерашнего занятия марксистского кружка. Сказал, что буржуазия использует все средства для того, чтобы завуалировать классовую борьбу: мелкобуржуазную сентиментальность, Армию спасения, общества защиты животных и т. д. Он предложил Ферко принять, а собаку удалить.

Вторая половина этого предложения не встретила всеобщего одобрения.

— Это же пастушья собака! — сердито замахал кулаком Лайош Киш. Он тоже готовился стать скульптором. Кое-кто из выступавших даже заподозрил, что он не совсем беспристрастен. Но Лайош стоял на своем.

— Чего вы орете? Если бы это был пинчер, комнатная собака, тогда я ничего не сказал бы! Эдакий дрожащий пинчер с шелковой шерсткой. Да еще одежда на нем всякая! Но пастушья собака! Пули! Разве это второстепенное дело, товарищи?! — и он тряхнул своей густой черной гривой. Второй кулак он не поднял вверх только потому, что правая его рука была в гипсе, висела на перевязи. Позавчера произошла драка с учащимися государственного коллегиума. Те поддерживали партию мелких сельских хозяев, протестовали против «красной диктатуры» и требовали «национализации» народных коллегиумов. Во время драки у него треснуло запястье. — У собаки тоже могут быть классовые условия жизни, товарищи! Нужно всегда изучать конкретную обстановку. Этого требует диалектика.

В воздухе замелькали свежевыученные понятия, причем нередко в совершенно невероятных сочетаниях. Иногда мы с Гезой весело пересмеивались, но и этим мы, пожалуй, прикрывали, насколько трогало нас все происходящее. Мне уже давно нужно было идти домой, вечером мы ждали гостей, но я не мог оторваться от этого спора, полного аромата весеннего брожения.

Постепенно дискуссия уходила все дальше от судьбы не только Ферко Таваси, но и его собаки. Начавшись с Бундаша, разговор перешел на случаи возвращения земли по суду бывшим ее владельцам, потом — на сельские народные приговоры, потом — на режим в коллегиуме и на добровольную общественную дисциплину. На то, что сегодня один из ребят улизнул от своей очереди чистить картошку. «Пустяковое дело, но тот, кто себя так ведет, индивидуалист и анархист. Он не революционер!» Слово «индивидуалист» им особенно нравилось, в той или иной форме оно фигурировало почти в каждом выступлении. Потом вспыхнул невероятный спор о том, что теперь самое главное: изучать прежде всего специальность или бороться за революцию, заниматься политикой.

Я искал глазами Пали Пинтера, этого своеобразного, тяжелого на подъем, крупного крестьянского парня. Он сидел в задних рядах, втянув голову в плечи и упрямо уставившись в пол. Имени его не упоминали, — хотя именно его критиковали обычно за то, что он ничем не интересуется, только рисует с утра до вечера с упрямой самоотверженностью.

Геза стоял в углу, скрестив руки на груди. Он не вмешивался в дискуссию, но следил за ней с глубочайшим удовольствием. Немного позднее пришла Шари. Очевидно за Гезой. Она встала за его спиной, положила ему голову на плечо, и теперь уже два лица улыбались одно подле другого, словно заражая друг друга сиянием. Появление Шари несколько взбудоражило юношей. Они лишь изредка бросали взгляды туда, в угол, и то украдкой, но в воздухе уже чувствовалось иное волнение.

Геза подозвал Пиноккио.

— Займись им, — сказал он тихо, имея в виду Ферко Таваси, который все еще обливался потом в центре зала. Он бодливо поворачивал свою упрямую круглую голову в сторону каждого выступавшего, словно все, что говорилось, каким-то образом оспаривало его право находиться здесь. Время от времени он опускал руку вниз, словно искал голову собаки, чтобы погладить: то ли желая подбодрить ее, то ли, наоборот, у нее почерпнуть бодрости. Он уже не был так уверен в себе, как утром. Бундаша, конечно, там не было. В зал его не пустили.

Но в конце концов нужно было как-то решить судьбу собаки.

Слово попросил Лаци Рот. Во время штурма Будапешта нилашисты расстреляли его вместе со всей семьей из пулемета. На берегу Дуная. Все упали в реку. Пуля попала ему в голову, но рана оказалась не смертельной. Он как-то умудрился выбраться из воды и спасся. Один из всей семьи. Но с тех пор он стал заикаться. Лаци рисовал странные экзотические сады, цветочные видения и фантастических животных. Ему не хватало чувства меры, но он был бесспорно талантлив. Казалось, что он принес эти странные видения из-под воды, со дна Дуная.

— С…с…собаке… п…предлагаю ппполовину м…моей порции с…ссобака… ххорошая, — только и сказал он в полнейшей тишине и сел. Раздался гром аплодисментов. В сущности, судьба Бундаша была решена. Поставили только одно условие — собака должна жить во дворе. Но в эту первую ночь она все-таки улеглась под кроватью Ферко.


Перевод Л. Ягодовского.

Андраш Табак ПЕРВЫЙ ШАГ

Сарай Майороша стоял на самом краю поселка на опушке тутовникового леса.

Будку, сколоченную из жести, снятой с бракованных автобусных кузовов, спасало от разрушения только провидение. На окнах сарая по «моде» послевоенных лет вместо стекла была натянута промасленная бумага, по которой время от времени барабанил колобродивший на воле ноябрьский ветер.

Внутри на ящиках, поленьях и других приспособленных для сидения предметах вокруг неяркого пламени свечи расположилось человек двенадцать.

Здесь заседала поселковая ячейка Венгерской коммунистической партии.

Было первое ноября 1946 года.

Майорош сменил сгоревшую до основания свечку и недовольно произнес:

— Уже третью свечу изводим… Предупреждаю, больше свечей у меня нет.

Тощий, очкастый Герё улыбнулся ему из сумрака.

— Я это предвидел, Фери, — он вынул из кармана огромную свечу из тех, что прикрепляли раньше к повозкам. — Бесперебойное течение собрания обеспечено.

Они спорили третий час и никак не могли договориться.

— Предлагаю реорганизоваться в кружок сборщиков дырок от бубликов, — проворчал Кёмювеш. Расстроенный, он вел протокол собрания в простой школьной тетрадке. — Между прочим, могли бы мне дать карандаш поприличнее.

Он с великим трудом удерживал в непослушных пальцах огрызок карандаша величиной с вершок.

— А теперь мне хотелось бы, наконец, узнать, почему уважаемым товарищам не по нраву красная звезда?

— Да ну, не об этом речь, — раздраженно перебил кто-то. — Пойми, Кальман, это лишнее. Абсолютно лишнее…

— Башка твоя дурацкая, вот что лишнее, — вспылил Кёмювеш. — Почему это лишнее вывесить красную звезду?

Как всегда, он быстро вошел в раж и со злостью мерил глазами своего главного противника — Лайоша Винце.

— Что это за мысли, черт побери?

Герё утихомирил страсти.

— Я тоже за звезду, — тихо сказал он, протирая очки. — Видите ли, на первый взгляд, это, может быть, не так уж важно. Действительно, одно дело восстановить предприятие, помогать деревне, выиграть битву на железной дороге… Я признаю, это дела посерьезнее. Но на свете существует не только практическая точка зрения. Люди должны видеть, что что-то готовится… готовится что-то новое… совсем не все равно, сознают ли они это…

Некоторые пожали плечами.

— Верно-то верно, — говорили они. — Но давайте поразмыслим. Машиностроительный завод в руках французов. Мы довольно хорошо с ними ладим. Какого черта раньше времени их злить? Рано или поздно, а звезда будет над заводом.

— Как я понимаю, скорее поздно, — брюзжал Кёмювеш. — Я уж по горло сыт этой великой буржуазной демократией, ребята. Ждешь, что, ну… наконец изменится этот проклятый мир… Но черта с два! Месье Бруссон кладет в карман больше, чем раньше, а наши зады по-прежнему светятся из штанов. И наша великая сознательность исчезнет постепенно, как серый осел в тумане. Ну, хорошо, завод восстановили, но нам нужны станки месье Бруссона… Ладно, сейчас это правильная политика. Но скрывать, что мы есть, существуем, что мы — истинные престолонаследники… Ну-ка, ребята, пошевелите своими жалкими мозгами!

Сомневающиеся вновь пожали плечами. Слово партии на машиностроительном заводе не имеет большого веса, эти французы хорошо знают, что к чему. Дают более высокую почасовую оплату, всякие социальные блага, умеют приманить людей. Если речь заходит о национализации, большинство ворчит: «Какого дьявола? Бруссоны платят хорошо, больше мы все равно не получим». Ухмыляются только да говорят: «Мы политики от брюха, ребята. Из брюшной партии». Кто знает, может они-то и ворчали бы больше всех из-за звезды. Да и у дирекции найдется тысяча средств, чтобы отомстить.

— Ни к чему, — сказал Лайош Винце. — Смысла нет. Еще не настало для этого время…

— Ах ты, душенька моя! — возмутился Кёмювеш. — Златоуст ты, вождь соцдемовский! Здорово трепаться научился у Пейера! Для чего время не настало? Чтобы вон вытряхнуть всю Бруссонову банду? Да, для этого не настало. Но звезда — это другое. Я со стыда сгораю! Во времена нилашистов люди звезды в цехах малевали. Не дрожали за свою шкуру…

— Свеча догорает, — сообщил Майорош. Он хотел предотвратить более крупную размолвку.

Взяв у Герё его большую свечу, он зажег ее.

— Послушайте, — сказал он, — я на всякий случай сделаю звезду. Материал у меня есть, сварщики помогут. Нужна красная краска. Кто достанет?

Но Лайош Винце продолжал твердить: давайте подумаем как следует, обмозгуем получше. Вспыльчивый Кёмювеш вышел из терпения, начал браниться. Снова Герё пришлось его успокаивать.

— Надо согласиться с этим делом, — сказал он. — Поверьте, люди это сразу заметят. Если мы заговорим, к нашим словам прислушаются. А на дирекцию нам плевать.

В конце концов Винце перестал возражать. Он молча сдался, хотя лицо его осталось по-прежнему озабоченным.

Герё тихо улыбнулся, он знал, что было на уме у Винце. Тот думал о своих пятерых ребятишках и о том, что… Да, странное дело. Спустя год после освобождения страны, Бруссоны, когда им заблагорассудится, могут выставить их всех на улицу.

— Значит, договорились, — заключил спор Кёмювеш и огрызком карандаша нацарапал в тетради решение.

Через несколько дней звезда была готова. Закончив окраску, Майорош поставил ее у сарая сушиться. Люди, возвращаясь домой с утренней смены, останавливались перед ней, разглядывали.

— Неплохо, — говорили они, но больше ничего не добавляли. Молчали и глядели.

Весть о том, что готовится у Майороша, распространилась быстро. Говорили об этом в поселке, говорили на заводе, но никто не высказывал своего мнения. Однажды в конце смены Герё зашел в раздевалку, когда там как раз спорили о звезде. Спорили. «Собственно говоря, над ними можно было бы посмеяться, — думал Герё, — если бы это не было так грустно». Да, люди не осмеливались говорить. Смутные были времена, что ни день распространялись новые слухи, толки: люди не могли разобраться в политических изменениях. Кто знает, что будет завтра? Ведь два года назад за такую звезду полагалась пуля в лоб. Кто знает, что будет завтра? Герё грустно улыбнулся про себя.«Трудно будет, — думал он, — как будет трудно вернуть им смелость, веру, сознательность!» «Молчат уста — не болит голова» — вот их философия, и этой философии их обучил опыт годов, десятилетий. Ведь в глубине души, в самых тайных ее уголках они, быть может, радуются звезде, может, она возбудила в них какое-то волнение… Разве не они ненавидели в свое время наци и нилашистов, разве не в их глазах горела ненависть? Но что за цена всему этому? Он вспоминает, как расстреляли перед зданием дирекции двух рабочих. Обвинив в саботаже, на основании закона об «истреблении» их обоих поставили к стенке. Хотели продемонстрировать устрашающий пример и согнали людей из цехов к главному зданию. Две тысячи человек стояли там немым полукругом и всего несколько дюжин зеленорубашечников. Если б только один человек закричал… Но нет, безмолвно, с окаменевшими лицами они смотрели на казнь своих товарищей, а потом, понурив головы, молча вернулись в цеха.

Герё оглянулся, в раздевалке уже стояла тишина. Он начал молча одеваться. Краешком глаза он видел, как они подталкивали друг друга, чтоб кто-нибудь заговорил — их разбирало любопытство. Он сделал вид, будто ничего не замечает. Было тихо, слышалось лишь монотонное гуденье вентилятора.

И только когда он вышел в коридор, за ним последовал пожилой человек и окликнул его.

— Скажи, правду говорят?

Герё, скрыв в усах улыбку, спросил:

— А что говорят?

— Да об этой звезде, — кашлянул старик и поскреб белые подстриженные ежиком волосы. — Всякое говорят, знаешь…

— Правду говорят, — сказал Герё. — Седьмого ноября над заводом будет звезда.

Старик сощурил глаза, с хитрецой поглядел на него.

— Будет, так будет. Дело ваше. Но что потом? Потому что, если вы позволите снять ее, то лучше и не вывешивать.

Несколько человек вышло из раздевалки, старик махнул рукой и поспешил прочь.

Герё задумчиво брел по двору. Слова старика гвоздем засели у него в голове. Да, над этим заводом один раз уже светилась красная звезда. Один раз, давным-давно, сто один день…[2]

У главного входа рядом с вахтером, поджидая его, стоял служащий в темном костюме.

— Герё, — окликнул его вахтер, — вас просит господин директор.

Максимильен Бертье, высокий сутулый француз, которого Герё знал лишь в лицо, принял его в кабинете директора.

— Asseyez-vous, — указал он на кресло и предложил гостю сигарету.

Дальнейшая беседа шла с помощью переводчика, ибо мосье Бертье плохо владел венгерским. Переводчик, бледный очкастый молодой человек, апатично отбарабанил вступление:

— Месье Бертье хотел просить у вас разъяснений. До его сведения дошло, что коммунистическая организация намеревается водрузить над заводом пятиконечную звезду.

Герё сбросил пепел с сигареты и взглянул на директора.

— Да, это действительно так, — кивнул он.

Максимильен Бертье откинулся на стуле и выпустил дым к потолку. Откровенный ответ не удивил его. Когда он увидел этого человека в очках с умным узким лицом, он тотчас же понял: этот лгать не станет. Честно говоря, он нашел Герё весьма симпатичным.

— Вы поставите меня в трудное положение, — тихо заговорил он. — Я очень сожалею об этом. Я хотел бы избежать на предприятии всякого рода столкновений политического характера.

Переводчик скучающе перевел, Герё слабо улыбнулся.

— Стремление избегать политических столкновений тоже своего рода политика, господин директор. Мы водрузим звезду, чтобы отпраздновать седьмое ноября. Иначе говоря, мы тоже хотим заниматься политикой.

Бертье кивнул, некоторое время помолчал. Он всегда предпочитал, если была хоть малейшая возможность, избегать острых положений, ибо от всей души ненавидел ссоры и презирал насилие. Он был убежден, что намерения у него добрые и что он, директор, защищающий интересы и рабочих. Конечно, в Венгрии, где политическое положение сейчас страшно путаное, это было нелегкой задачей. Он взглянул на обитую кожей дверь, ограждавшую его от малейших шорохов, исходящих из внешнего мира, и почувствовал усталость. «Это будапештское директорствование все больше походит на ссылку», — подумал он. Пештский завод принадлежал к второстепенным дочерним предприятиям могущественного треста Бруссон, и Бертье знал, что с точки зрения треста завод давно можно считать мертвым. Трест не стремился не только к его расширению и развитию, но не желал даже обновить устаревшее оборудование. «Тонущий корабль», — подумал он с раздражением. «А капитану все равно плохо, — сойдет ли он с мостика первым или покинет его последним».

Подозрения Бертье были небезосновательными. Он, принимавший участие в движении Сопротивления, несомненно мозолил глаза нескольким бывшим коллаборационистам и симпатизирующим им лицам из руководства треста. Эти господа хотели как можно скорее от него избавиться.

Он взглянул на Герё и негромко заговорил. На этот раз некоторый интерес проявил и переводчик.

— Месье Бертье, правда, не коммунист, но однажды, седьмого ноября 1943 года, вместе с французами и русскими из маки тоже отпраздновал годовщину октябрьской революции. Месье Бертье уважает русский народ и уважает коммунистов. Но как чиновник, как доверенный представитель треста Бруссон, несмотря на свои симпатии, не может разрешить водружение красной звезды.

— Разумеется, — ответил Герё. — Прошу вас передать господину директору, что мы и не просим его разрешения.

Переводчик удивился, потом, равнодушно пожав плечами, перевел его слова.

«Да, это уже чистейшая коммунистическая фразеология», — подумал директор Бертье, и, расстроенный, потушил сигарету. На огромном письменном столе лежало досье. Максимильен Бертье раскрыл папку, как человек, чувствующий отвращение к тому, что делает.

— Я попросил список членов коммунистической партии у начальника личного стола, — он покраснел и, не взглянув на Герё, уставился в бумаги. — Прошу вас, поймите мое положение. Я ненавижу подобные методы. Но это предприятие по заключенному с венгерским государством договору является французской собственностью. У меня есть право применить все санкции, разрешаемые французским законом. Более того, есть право просить вмешательства вашей полиции. Вы, секретарь заводской коммунистической организации, поступили бы правильно, если б лучше обдумали свои намерения.

Герё встал и попросил разрешения удалиться.

Максимильен Бертье криво усмехнулся. «Это естественно, — подумал он. — Я вынужден действовать так, а он не может иначе. И это совместить невозможно».

И недовольно отодвинул от себя досье.

*

Вечером Герё зашел к Кёмювешам. Кёмювеш сидел в кухне возле плиты в рубашке дружинника по охране общественного порядка и прикладывал к лицу примочку.

— Небольшая потасовка, — пробурчал он безо всякого воодушевления и показал синяк под глазом.

Он сидел против зеркала и временами озабоченно в него поглядывал.

— После митинга к нам привязалась одна группка, — рассказывал он. — Размахивали палками и свинцовыми дубинками. Ну я и дал кое-кому понюхать свой кулак.

— Но папе тоже здорово двинули по зубам, — ухмыльнулся десятилетний Фетьо.

Кёмювеш нахмурился и погрозил сыну.

Но в его угрозе было больше любви, чем гнева, и поэтому Фетьо ни капельки не испугался.

— Наверняка это были члены партии мелких хозяев, — презрительно махнул он рукой. — Тарзан их живо охладил бы халефом.

— Господи Иисусе! — ужаснулась мать. — Что за халеф?

— Нож, — сказал Фетьо. — Тарзан свои дела улаживал им.

— Неплохой метод, — признал Герё.

— В истории он не раз с успехом применялся.

Жена Кёмювеша поставила на стол вино. Они выпили, затем Герё сказал:

— Я кое-что надумал, Кальман.

— Ну-ну, — хмыкнул Кёмювеш, исподтишка глянув на себя в зеркало.

— Я подумал, — продолжал Герё, — что будет нехорошо, если звезду, скажем, через час снимут. Если уж мы вывесим ее, надо как-то… Понимаешь?

Кёмювеш ухмыльнулся и заверил, что все понимает наилучшим образом. Сменив примочку на щеке, он хитро улыбнулся.

— Признаться по правде, я не хотел тебе об этом говорить. Но теперь черт с ним! Послушай-ка! Эту звезду они действительно не снимут. Есть у меня один старый приятель, я с ним все уже обговорил, — он наклонился вперед и, подмигнув многозначительно, шепнул:

— Парень верхолаз… Ну, понимаешь? Во время войны и я верхолазом был.

Герё понял и побелел, как стена.

— Нет, — сказал он, — об этом не может быть и речи. На это я не соглашусь, Кальман. — Он решительно затряс головой, махал руками. — Боже ты мой! Нам и так райком всыпет за звезду. Да вдобавок еще это сумасбродство…

Кёмювеш сказал кое-что по адресу райкома, на что жена поспешила втолкнуть Фетьо в комнату.

Дюла Хинц. Просыпающийся город.


Янош Кашш. Строительство.


— Н-да, — кивнул Кёмювеш, он казался крайне довольным. — О райкоме хватит. А ты не бойся, я не любителем был, а специалистом в этом деле. За час мы тихо, спокойно залезем на трубу.

Герё все продолжал трясти головой, у него даже живот схватило от волнения. Но он мог умолять, угрожать — будто к стене обращался, Кёмювеш прикладывал к щеке примочки и благодушно слушал его, тревога Герё на него ничуть не подействовала. А Герё, устав, наконец, от бесплодных попыток, рассказал о своем дневном разговоре с директором. Это Кёмювеш выслушал уже с большим интересом и во время рассказа то хлопал себя по ляжкам, то хохотал от восторга.

— Наговорит месье Бертье! — божился он. — Клянусь бородой Карла Маркса, так жарко станет, словно и не ноябрь на дворе!

Затем Герё распрощался, и Кёмювеш проводил его до угла. В переулке было темным-темно, ни в одном окне уже не было света.

— А все-таки, знаешь, — вздохнул Кёмювеш, — как я ни люблю такую вот партизанщину, все же мне больше хотелось бы уже поднять эту самую звезду официально.

— Мы народ терпеливый, — улыбнулся Герё.

Было прохладно, дул сильный ветер. Они подняли воротники и при свете вспыхивающих сигарет молча смотрели друг на друга.

— Терпение? — Кёмювеш горько рассмеялся. — Терпение на этой куче мусора, в насмешку названной жилым поселком? Нет, я нетерпелив, Имре, все во мне мечется и бунтует. Кто мне вернет те тридцать пять лет, что пришлось здесь прожить? Пора бы уже другую жизнь. Такую, о которой мы столько мечтали… Скажи, когда, наконец, настанет время… для нашей жизни?.. Сколько нам еще ждать?..

Герё помолчал, сжал его руку, потом сказал:

— Берегите себя, Кальман. Будьте очень-очень осторожны.

И чтобы Кёмювеш не заметил, как он растроган, повернулся и поспешил прочь.


Директор Бертье седьмого ноября, как обычно, рано утром вышел из своей квартиры. Его автомобиль минут двадцать девятого завернул в главные ворота машиностроительного завода.

Бертье привык, что его автомобиль проезжает по уже совершенно безлюдному заводскому двору, объезжает старинное здание сборочного, откуда всегда доносятся таинственные шумы, потом медленно, можно сказать шагом, подкатывает к главному зданию.

Однако на этот раз его встретило необычное зрелище. К его великому изумлению не только у входа в сборочный беседовали сбившиеся в кучки люди, но и просторный двор перед главным зданием тоже был заполнен зеваками.

Он остановил машину, вышел и поспешил к ближайшей группе.

— Qu’est-ce que c’est? — строго спросил он и указал на часы. — Что это значит, скажите, пожалуйста?

Рабочие молчали. Кое-кто начал бочком выбираться из толпы, остальные, мерили директора недоверчивыми взглядами.

— Половина девятого, — возмущался Бертье. — Что это значит?

— Étoile, — сказал один. — Étoile rouge, — и все начали указывать вверх.

От главного здания бегом приближался заместитель директора Бела Печи-Пухер. Его круглое лицо было разгорячено, он вытирал платком со лба пот.

— Я уже вызвал пожарных, месье Бертье, — кричал он еще издали. — Полиция тоже выедет через несколько минут. — Он едва мог вздохнуть от великой спешки. — На рассвете взобрались… Провели охрану, канальи…

Директор Бертье вынул очки и на стройно вздымающейся к небу трубе разглядел красную звезду. Звезда маленькая, но ярко-красная, сияла и переливалась в утреннем свете.

«Ну, что ж, пусть будет так!» — подумал он про себя. Внезапно его охватил гнев, он повернулся и поспешил к главному зданию.

Следом за ним трусил Бела Печи-Пухер и, утирая льющийся со лба пот, все время оправдывался:

— Я ничего не мог сделать, месье Бертье… Негодяи хорошо придумали. Меня поздно известила охрана… Я уже был бессилен, месье Бертье…

Бертье вихрем промчался по коридору, даже не взглянув на столпившуюся у директорской конторы группу. Служащие в темных костюмах беспокойно вглядывались в его лицо.

«Будто траурное сборище», — презрительно подумал он. Вслед за ним в кабинет вошел заместитель директора.

— У нас нет сейчас времени для бесед, месье Пухер, — сказал Бертье раздраженно. — Через пять минут всем быть на рабочих местах. Я сам проверю.

Когда Печи-Пухер вышел, директор Бертье вызвал начальника личного стола.

В девять часов десять минут он подписал приказ о немедленном увольнении тридцати четырех рабочих-коммунистов. В девять часов сорок минут прекратил работу чугунолитейный цех, полчаса спустя остановился весь завод. Люди сначала сбивались в кучки, затем начали собираться у главного здания, затаптывая клумбы. Взгляды их были устремлены на директорскую контору.

К входу в главное здание прибыли три радиофицированные машины, из них вышли полицейские с резиновыми дубинками и в стальных шлемах.

На площади было тихо, рабочие не выказывали враждебных намерений. Их делегация лишь потребовала от директора отменить приказ об увольнении рабочих-коммунистов.

— Мы с ними солидарны, — заявил заводской секретарь свободного профсоюза. — Пока не отмените увольнения, мы не приступим к работе.

В десять с небольшим пожарные бросили многочисленные бесплодные попытки снять звезду. Осыпаемые насмешками толпы, они сели обратно в машину.

— Чего ж вы, ребята? Больно высоко повесили?

— У них боязнь высоты, — заржал кто-то.

— Может, месье Бертье сам попробует…

— Вперед, месье Бертье! Месье Бертье, avant.

Крик подхватили в середине толпы, через мгновенье кричал весь двор.

— Месье Бертье, avant!

Полицейские неподвижно стояли у входа.

— Добром тут не кончится, — произнес кто-то.

— Как бы не так! Мы не в Париже…

Многие все же сочли за лучшее стать в сторонку. Они отошли к стене литейного и оттуда наблюдали за остальными.

А Герё, наконец, отыскал Кёмювеша. Его окружило много народа, все весело подталкивали его.

— Вот это мировой аттракцион, а, ребята?

— Ну, а вид какой оттуда?

— Паршивый, — махнул рукой Кёмювеш. — Поверьте, поселок оттуда кажется таким же дрянным, как и снизу.

Низенький, коренастый человек, похожий на борца-профессионала, стоял с ним рядом. Кёмювеш хлопнул его по спине и представил Герё:

— Товарищ Щульц. Профессиональный верхолаз.

Коренастый человек неловко улыбнулся, снял с губы табачную крошку.

— Я специалист, — скромно произнес он.

— На прошлой неделе на заводе Хофера вывесили. Там погорячее было пришлось и подраться.

— С Хофера сняли, — взволнованно сказал кто-то.

— Ну, отсюда-то не снимут…

Герё отвел Кёмювеша в сторону.

— Ах, вы… мошенники! — ворчал он. — Всю ночь из-за вас глаз не сомкнул. Еще одна такая встряска и я попаду в сумасшедший дом…

Он обнял Кёмювеша и спросил у него:

— Ты хоть боялся, по крайней мере?

— Знаешь, — Кёмювеш скривил лицо, — что правда, то правда, я немного вышел из формы. Да и вообще на земле все же удобнее. Но как посмотрю на этот народный праздник, ей-богу стоило! Что ни говори, а их зацепило, а? Ради этого стоило немного поволноваться.

Толпа забурлила. На балкон здания вышел секретарь профсоюза и широким взмахом руки призвал к тишине. Слова его поглотил взволнованный говор, до задних рядов доносились лишь обрывки.

— Приступаем к работе… увольнения отменены… обратно в цеха…

У людей вырвались крики. В воздух полетели шапки. Стоявшие в стороне у сборочного запели «Рабочую марсельезу»:

«Не будет капитал владыкой».

— А что, все как надо! — улыбнулся про себя Герё. — Понимает народ толк в деле.

Двумя этажами выше из окна на людей смотрел Максимильен Бертье и думал о том же.

«В Иври бы не сделали лучше», — кисло бурчал он. — «Как видно, и здесь кое-чему научились».

— А звезда? — причитал за его спиной Печи-Пухер. — Что будет со звездой, месье Бертье? Не будем же мы работать под сенью красной звезды?

Бертье пожал плечами и криво улыбнулся.

— Привыкнете, месье Пухер… быстро…

Оставшись один в кабинете, он вызвал секретаршу. И тотчас начал диктовать письмо в адрес дирекции треста. Он просил освободить его от занимаемой должности.

Герё запустил станок. Но едва перед ним поднялся стружечный дым, как кто-то тронул его за плечо.

Возле него стоял старик с головой ежиком, который несколько дней назад окликнул его в коридоре. Старик попросил огонька и узкими глазами с хитрецой, как и тогда, глянул на него.

— Для первого шага неплохо, — кивнул он. — Для первого шага, товарищ…

Он пальцем дотронулся до шапки и вернулся к своему станку.


Перевод Е. Тумаркиной.

Золтан Молнар ВСТУПЛЕНИЕ В ДОЛЖНОСТЬ

Когда теперь, много лет спустя, я вспоминаю об этом дне, мне кажется, что было что-то смешное и вместе с тем трогательное в том, как я стоял, один-одинешенек, с потрепанным портфелем подмышкой, перед огромным заводским корпусом и, заломив шапку, горделиво окидывал взглядом это здание, как бы сопоставляя его размеры с задачей, вставшей передо мной.

Была пасха, сияло весеннее солнечное утро, а шустрые ветерки разносили по городу запахи весны.

Может статься, что мне попытаются помешать, что кто-нибудь сказал дирекции и мое появление не явится для них полной неожиданностью. Размышляя таким образом, я постоял еще немного, пересчитывая окна главного здания.

Ну, вперед, Балаж!

Я выдал себя за рассыльного. Привратник все равно не хотел пропускать меня, но я ошарашил его: «Бросьте ваши глупости, мне некогда!» — и бросился вверх по лестнице, не обращая внимания на крики, раздавшиеся за моей спиной.

Я вежливо постучался в большие двустворчатые двери директорского кабинета. Не получив ответа, открыл дверь и увидел невысокую, некрасивую секретаршу в очках, с лицом, усеянным веснушками. Она ни за что на свете не хотела пропустить меня, даже когда узнала, кто я такой и зачем явился. Не знаю, показался ли я ей сумасшедшим или авантюристом, но только она никак не могла поверить, что я новый директор завода. Откровенно говоря, и для меня это было довольно странно, но я был вынужден настаивать на своем.

— Говорить такие вещи?! Я вас попрошу… — она строго посмотрела на меня и неодобрительно покачала головой.

Но я лишь кротко улыбнулся:

— Вы что, собственно говоря, думаете? Может, если вы сейчас меня не пропустите, я уйду и не возьму на себя руководство заводом? И этот завод будет единственным ненационализированным предприятием и останется его владельцу только потому, что вы его защитили?

Она, наверное, думала что-либо в этом роде, потому что нажала на кнопку звонка, желая, очевидно, выпроводить меня с помощью служителя.

Я шагнул к двери; она одним прыжком преградила мне дорогу, но моя рука была уже на ручке двери, и ей оставалось только или вцепиться в меня или примириться с тем, что я все-таки войду в кабинет ее хозяина.

Тому, что директор тоже не понял моих объяснений, я уже не удивился. Он уставился на меня ничего не понимающим взглядом.

— Что вам нужно? Как? Что это, черт побери!

Собственно, его вопросы были обращены даже не ко мне, а к растерявшейся секретарше, которая, ломая руки, стояла на пороге кабинета.

— Простите, но я… я ничего не могла сделать, только грубое насилие…

Со своей точки зрения она была права, и я даже кивнул, подтверждая ее слова.

Директор был одного возраста со мной, только более лысый. Он походил на меня и по своему сложению, крепкий, коренастый и с виду довольно экспансивный.

Я спокойно стоял у его письменного стола, обеими руками придерживая портфель, и ждал, пока они успокоятся. Бегло осмотрел комнату: коричневые дубовые панели, гравюры, старинная картина, на которой изображен завод, каким он был, должно быть, лет пятьдесят назад. Тяжелые портьеры, толстый ковер и в особенности картина с заводским пейзажем олицетворяли такую уверенность и непоколебимость, что я сразу понял, сколь естественно его возмущение. Кроме того, они, должно быть, просто не успели здраво оценить обстановку.

— Я не желаю принимать во внимание подобные бумажки! — с достоинством заявил директор, оттолкнув от себя документ, выданный мне, вообще-то говоря, самой высокой инстанцией. Он очень старался сохранить чувство собственного достоинства, которое, казалось, приросло к нему, как эмаль к кастрюле. Я решил постучать по нему немножко. Кроме того, разбирало любопытство, что он за птица, и я решил продолжить разговор.

— Господин директор, — обратился я к нему, выпрямившись и придав своему лицу примерно такое же выражение, что и у него, — наше развивающееся по пути народной демократии государство, как и следовало ожидать, с сегодняшнего дня национализировало крупные промышленные предприятия. Были назначены новые директора. Сюда, например, послан я. Что касается лично меня, то это назначение, можно сказать, совершенная случайность. Но если случай привел меня сюда, то я вынужден призвать вас не чинить препятствий в выполнении порученных мне обязанностей.

Последние слова я произнес достаточно выразительно, и нельзя сказать, чтобы они не возымели действия.

— Подобные угрозы для меня не новость, — ответил он, — но меня вы не запугаете.

Он достал связку ключей и, полуобернувшись, вставил один из них в дверцу возвышавшегося за его спиной массивного сейфа.

— Я далек от того, чтобы угрожать, — ответил я с изысканной вежливостью. — Просто я хотел бы, чтобы мы оба приняли во внимание наши исторические роли! Вам придется встать и уйти, а я займу ваше место и приступлю к выполнению возложенных на меня задач.

Он все еще сидел, не желая уступать мне места.

У меня мелькнула мысль, не схватить ли его за жилетку и не встряхнуть ли слегка, может быть, тогда он скорее поймет неотвратимость процесса исторического развития. Но я взял себя в руки, вытащил кисет и начал скручивать цигарку; я курил специальную смесь, состоявшую из табаков трех сортов. Своему собеседнику я тоже предложил табаку.

— А вы, оказывается, не лишены чувства юмора, — сказал он и посмотрел на меня, высоко подняв брови.

— Конечно, — подтвердил я, — я готов как можно веселее провернуть это дело. Можете даже рассказать новый анекдот, хотя бы и реакционный, я не очень привередлив. У меня будет только одна, всего лишь одна просьба: распорядитесь, чтобы сюда срочно принесли главную бухгалтерскую книгу.

При этих словах он впервые усмехнулся, издевательски, высокомерно.

— Зачем она вам? Вы ведь все равно не сможете в ней разобраться.

— Это ничего не значит, — успокоил я его и закурил.

Чувствовалось, что нервы его были напряжены и он с трудом сохранял холодную чопорность, к тому же он немного боялся, конечно, боялся.

— Любопытно, это действительно любопытно! — И, как бы шутя, обратился к секретарше, — пригласите-ка сюда главного бухгалтера!

Секретарша направилась к двери, но я остановил ее.

— Попрошу вас, барышня, не выходить из кабинета. Позвоните отсюда.

Она посмотрела на директора, тот пожал плечами.

Веснушчатая женщина осторожно подошла к большому письменному столу, украшенному резьбой, подняла трубку одного из телефонов и попросила главного бухгалтера принести бухгалтерскую книгу. Тот не понял ее или не захотел понять, начал спорить.

— Пусть немедленно приходит! — прошипел я секретарше.

— Немедленно приходите! — испуганно заморгала она, глядя на меня, — прошу вас, такое уж положение, — попыталась она объяснять главному бухгалтеру ситуацию, но потом вдруг прошептала, словно осталась одна в пустоте:

— Повесил трубку.

В этот момент на столе зазвонил другой телефон.

— Да, — сказал директор, не глядя на меня, — да, приходите спокойно.

Затем он долго, не отрываясь, смотрел на меня изучающим взглядом. По его взгляду я понял, что сейчас он проявит себя с какой-то другой стороны.

— Уж не думаете ли вы серьезно, — сказал он тихим голосом, исполненным вместо прежнего чувства собственного достоинства скорей решимости, — не думаете ли, что это надолго?! Вы не имеете никакого представления о международной обстановке. Эта недолговечная власть и года не продержится. — Он задумался на мгновение. — Да нет, она не продержится и полугода!

Он не трус, подумал я, все еще стоя около письменного стола. Я посмотрел на него сверху вниз и безмятежно улыбался. Одновременно я раздумывал о том, допустим ли вообще подобный разговор в такой обстановке.

Я не мог без известной иронии смотреть не только на него, но и на самого себя, — как мы стоим здесь, в центре истории, и скрещиваем силы и взгляды двух классов.

— В вас говорит отчаяние, — успокаивающе сказал я. — Когда-нибудь вы поймете, что мы не могли действовать иначе. Вы ведь хотели только выколачивать прибыли, а не развивать венгерскую промышленность.

Я сказал это по-отечески добродушно, хотя и немного раздраженно, так как у меня уже начали уставать ноги. В отместку я прочитал ему небольшую лекцию, объявив, что мы предоставили им несколько лет для доказательств этого, ведь кто помешал бы нам провести национализацию еще в сорок пятом?

Мне показалось, что его сейчас хватит апоплексический удар, несколько раз он даже пытался перебить меня, но я не дал ему. «Не следовало бы вам забывать, — продолжал я поучать его, — что именно мы, рабочие, наладили производство в стране, наладили, когда кругом были одни развалины да груды железного лома. Прошу извинить, я не знаю, где он находился в то время, но в сорок пятом на заводах днем с огнем нельзя было найти ни одного из подобных ему людей».

Он вскочил и уже раскрыл было рот, чтобы обрушить на меня поток возражений, но как раз в этот момент в дверях появился главный бухгалтер, на редкость высокий и худой человек. Вместе с ним вошел другой бухгалтер, пониже ростом, обоими руками обхвативший громадную книгу в полотняном, в бело-голубую полоску переплете.

Они поклонились, тот, что пониже, любопытно заморгал, глядя в мою сторону, а худощавый снял очки, чтобы лучше рассмотреть меня. Оба не произнесли ни слова.

Директор молча, одним движением руки показал, что он просит положить главную бухгалтерскую книгу на стол.

Вошедшие приблизились, и меньший осторожным движением поместил полосатую книгу посреди гигантского стола. Все трое с благоговением потянулись открыть ее.

— Пожалуйста, прошу вас, — директор жестом руки пригласил меня и даже отодвинулся в сторону, чтобы освободить мне место для беспрепятственного изучения главной бухгалтерской книги.

Наконец-то я оказался за директорским столом. Я встал перед священной книгой и посмотрел на собравшихся в кабинете. Все трое широко раскрыли не только глаза, но и рты в ожидании того, что же я буду делать, как приступлю к этому скопищу незнакомых для меня иероглифов.

Но я совершенно неожиданно для них решительным движением захлопнул главную бухгалтерскую книгу, поднял ее, повернулся и, отодвинув локтем наполовину закрытую дверцу сейфа, положил на одну из пустых полок. В директорском сейфе только и было, что несколько тоненьких книжек, небольшая металлическая коробка да две-три пачки каких-то бумаг, перевязанных лентой. Я захлопнул массивную дверь, которая сама заперлась с глухим щелчком. Вытащив ключ с замысловатой бородкой, я спрятал всю связку в карман.

— Гм, ловко, — сказал директор.

Теперь должно было последовать то самое движение, которым завершится все это театральное представление. Вот сейчас я сяду в кресло и приступлю к руководству заводом. Но я почему-то не мог заставить себя сесть. Может быть потому, что директорское кресло было мягким, а я не люблю мягкую мебель. Кроме того я не люблю занимать сиденье, еще хранящее тепло человека, вставшего передо мной.

Я предпочел опереться кулаками о стол, решив посмотреть, какие рожи они скорчат, и с самым серьезным видом пристально уставился на собравшихся в кабинете. Невысокая веснушчатая секретарша горестно вздохнула:

— Иисус-Мария…

Главный бухгалтер стоял с неподвижным лицом, а его помощник испуганно моргал. Директор старался выдавить презрительную усмешку.

— Это тоже входит в полученные вами инструкции или вы сами додумались? Внимание, прежде всего главная бухгалтерская книга! Чтобы ее не подделали эти подлые капиталисты!

Я видел, что он опустошен и взвинчен! Теперь он был уже не в состоянии сохранять чувство собственного достоинства как вначале. Может быть, все дело было в том, что тогда он сидел там, где теперь стою я, а я стоял почти на том самом месте, где он теперь никак не мог занять надлежащую позу.

— Возьмите себя в руки, — посоветовал я ему добродушно, — понимаю ваше настроение…

Но это только вывело его из равновесия. Он не дал мне договорить.

— Что вы понимаете? Ничего вы не понимаете! Учтите, у меня все-таки были соображения, что можно сделать из этого завода, и я не радуюсь, что вы, хотя и временно, развалите производство. Надеюсь, что у вас не будет достаточно времени, чтобы причинить неисправимый вред. Я хотел бы, когда вы уйдете отсюда, начать все снова.

Бела Штеттнер. Пробное литье.


Ференц Цинке. Домны.


Сказано было довольно прямо. «Ты тоже малый не промах, — подумал я, — но вот ораторствуешь напрасно».

— Не теряйте достоинства! — холодно посоветовал я ему и потом добавил еще несколько слов. Что-то вроде того, что мы имеем неприятности не с тем или иным капиталистом, а тем более не с тем или иным директором, которые, в сущности, всего лишь служащие капиталистов, но со всем классом капиталистов в целом; однако даже этот класс мы не хотим обижать понапрасну, мы только изменяем систему производства в соответствии с направлением исторического прогресса…

Хоть и не было у меня такого намерения, но этими словами я окончательно вывел его из себя.

— Исторический прогресс! — закричал он. — Утопия мошенников! Если бы мне пришлось предположить, что все это хоть в какой-то мере надолго, я тут же пустил бы себе пулю в лоб!

Кстати замечу, что он все-таки не застрелился. В прошлом году я встретился с ним на аэродроме. Он как раз улетал куда-то как представитель одного из внешнеторговых предприятий. Он сразу же узнал меня, но мы обменялись лишь несколькими ничего не значащими беглыми замечаниями о перипетиях воздушного сообщения: в нашем возрасте полеты уже утомляют… нет, нет, вы не так уж постарели… Сперва мне захотелось было напомнить ему нашу первую встречу, но потом я счел более благоразумным промолчать. Однако тогда в директорском кабинете он с такой страстью говорил об альтернативе — самоубийство или возврат к старому, — что я почти поверил ему.

— Господа! За отсутствием желающих выступить в прениях председатель объявляет заседание закрытым, — решительно заявил я и даже слегка постучал по столу. В этот момент я заметил звонок и не удержался от соблазна нажать кнопку.

И тотчас вошел служитель, должно быть, тот самый, который должен был по вызову веснушчатой секретарши выпроводить меня отсюда. Он стоял в замешательстве, и мне пришлось слегка кашлянуть, чтобы обратить на себя его внимание.

— Пойдите сюда. — Я протянул ему руку и представился. — С сегодняшнего дня я являюсь руководителем этого предприятия. А теперь скажите мне, пожалуйста, кто здесь председатель заводского комитета?

Он назвал фамилию.

— Сходите к нему, попросите придти сюда ко мне! Только прежде, чем отправиться сюда, если у него нет возражений, пусть распорядится созвать уполномоченных, потому что нам нужно будет побеседовать с ними.

Мне хотелось тут же встретиться с рабочими, чтобы почувствовать себя дома.

— Слушаюсь.

Служитель повернулся и вышел выполнять первое указание, отданное мной на этом заводе.

Я мог бы позвонить в заводской комитет, но так было более наглядно. Те трое стояли и наблюдали эту сцену. Когда служитель вышел, я подумал, что поступил не совсем правильно, познакомившись и обменявшись рукопожатием только с ним.

— Познакомимся, — обратился я к бухгалтерам. Мы пожали друг другу руки и назвали свои имена. — Надеюсь, мы найдем общий язык.

— А что же будет со мной? — спросил директор.

— Что касается вашей судьбы, то ее решение выходит за рамки моей компетенции, вам сообщит министерство. А сейчас вы должны покинуть территорию завода.

Я велел служителю вместе с бухгалтером, тем, что был ниже ростом, проводить его до заводских ворот, строго проследив, чтобы он ни с кем не вступал в разговор.

Когда все покинули кабинет, а председатель заводского комитета еще не пришел, я мог на несколько минут остаться один.

Прежде всего я заменил директорское кресло другим, с жестким сиденьем, и наконец-то удобно уселся за столом.

Потом я стал рассматривать картину, висевшую на стене. Ну, конечно, это был вид завода в 1902 году.

Я позвенел ключами в кармане. Один из них запер здесь, в сейфе, книгу, содержавшую все тайны завода.

И тут я подумал, что ни одна из этих тайн мне неизвестна. «Иисус-Мария, — вздохнул я, — пользуясь лексиконом маленькой дурнушки-секретарши, придется мне изучить все великое множество вещей, необходимых для того, чтобы разобраться в этих тайнах. Балаж, Балаж, ну и влип же ты!»

Но я вспомнил о том, что происходило сегодня утром в центре профсоюза металлистов, вспомнил это историческое событие, когда зал заполнило множество людей, пришедших выслушать сообщение о национализации. В воздух летели шапки, и все мы со слезами на глазах пели «Интернационал». Тут же мы получили назначения и отправились по своим заводам. Все это происходило каких-нибудь полтора часа назад, но теперь казалось мне таким далеким, словно сама история. С тех пор прошло больше десяти лет, но и сейчас я помню все до мельчайших подробностей, так же, как тогда, спустя полтора часа.

Что я стал большим человеком… и деньги: ничего такого мне и в голову не приходило. Но вот явился председатель заводского совета, я провел совещание уполномоченных, потом пришел главный инженер, потом кто-то из района, — так что я и пообедать забыл в тот день, когда начал руководить заводом.


Перевод Л. Ягодовского.

Ласло Беньямин ЖИТЬ И ЖИТЬ!

Успехи действительно у нас громадны.

Чёрт его знает, если по-человечески сказать, так хочется жить и жить…

С. М. Киров

В журчанье девичьего смеха,

в гудках реки, несущей эхо,

в дуге моста над ней,

в лугах, где россыпь медуницы,

в вечерней песенке синицы —

богатство моих дней.

Хватает ли угля и меди?

Хорош ли завтрак у соседей?

Сдадут ли в срок завод?

Повсюду ль тяжек хлебный колос? —

Всё накрепко вплелось, вкололось

в венец моих забот.

И путь, где я приму участье

в строительстве людского счастья,

я должен сам найти, —

чтоб небо без конца и края,

чтоб вся страна моя родная

лежали на пути!

Владыки, павшие без славы,

моё владельческое право

назад не отберут.

В борьбе моим оружьем были

не меч, не порох, не насилье,

а красота и труд.

Я знал слепую силу стали:

мне остриями в грудь врастали

жестокость, гнёт и ложь…

Ещё видны тех лет сполохи, —

но тонет уж в огне эпохи

страданья ржавый нож.

И, шлак отбрасывая, время

летит в бушующее стремя

лучистого огня,

и призрачные очертанья

заложенного нами зданья

уже слепят меня.

Экран мечты и линза веры

мне открывают светлой эры

величественный вид —

и перед радостной картиной,

как дикаря перед машиной,

меня трясёт, знобит…

Не схож я с пращуром косматым:

мне служат реки, служит атом,

я штурм небес веду, —

и всё ж перед грядущим веком

с неандертальским человеком

стою в одном ряду.

В моём сознанье нет кумира, —

со сложным механизмом мира

неплохо я знаком.

Но, как ни ярки, ни богаты

минут, секунд моих караты,

умру я бедняком…

Я день за днём и год за годом

наполню, словно соты мёдом,

нектаром бытия.

Но чтобы счесть земные клады

и переплыть моря отрады,

мала вся жизнь моя.

Да, всё богаче поколенья!

Но в этом же — их обедненье.

Земля разбег берёт —

и твой восторг острей занозы,

и подступают к горлу слёзы,

когда глядишь вперёд.

К чему моих усилий крохи? —

их захлестнёт поток эпохи…

И всё ж мой долг таков:

служить всем людям, всей вселенной,

чтоб лился жизни свет нетленный

в даль будущих веков.

Перевод В. Корчагина.

Бориш Палотаи ГРОЗА

Кати радостным вихрем влетела в барак. Словно невесомыми шагами, хотя на ногах ее были тяжелые сапоги.

— С чего это ты так сияешь? — спросила Илуш, подозрительно вглядываясь в ее оживленное, раскрасневшееся лицо.

— Пальто! — Она размахивала свертком, и большой бумажный пакет вызывающе шелестел. Ее мгновенно обступили, и даже тетушка Бойтар, с самоотверженностью хорошей хозяйки поджаривавшая лук для паприкаша, тотчас же обернулась к ней.

— Купила?

Кати уже развязала веревку, но все еще не решалась развернуть пакет, словно желая нарочно растянуть минуты ожидания.

— Оно бежевое… Нет, пожалуй, коричневое. И воротник застегивается, — возбужденно тараторила она.

Илуш вырвала пакет у нее из рук.

— Показывай скорее, чего ты тут объясняешь.

Наконец, пальто было извлечено из свертка. Кати встряхнула его и погладила материю. Склонив голову на бок, она вытянула руки, чтобы рассмотреть пальто издали, потом поднесла его совсем близко к глазам и все расправляла, разглаживала пальцами.

— Вот оно какое!

— Надевай же, дай посмотрю, как оно на тебе сидит!

Круглолицая блондинка Шари, учившаяся на механика, даже помяла подол пальто в кулаке.

— Хорошая ткань, стоило ради этого копить, и фасон модный.

Она надела пальто и крутилась перед оконным стеклом, рассматривая себя в нем, как в зеркале.

— Ну, ладно тебе, ты-то чего примеряешь! — прикрикнула на нее Илуш. Кати обеими руками схватила пальто.

— Сейчас примерю, только помоюсь сперва и приведу в порядок волосы. Чтобы все было в порядке…

Она опять думала о том, что не давало ей покоя с той минуты, как она отсчитала кассиру семь сотенных. Год назад в эту пору, когда она склонилась над маленькой речкой, в воде отразилась лохматая маленькая деревенская девчонка, с худых бедер которой все время сползала юбка, как она ни затягивала поясок. Концы косичек Кати завязывала шнурком, а если он терялся, закручивала прядкой волос, — ведь другой шнурок находился не сразу. А когда соседская Рози собрала в тощий узелок свои вещички и уехала в Дунапентеле[3], она неизвестно откуда набралась храбрости и неожиданно объявила бабушке: «Я тоже хочу уехать. Мне башмаки нужны… и пальто…»

— Задам я тебе башмаки… пальто, — проворчала бабушка и замахала руками, отгоняя мух. Чуть было и Кати не попало.

Она приехала сюда в одной ситцевой юбчонке, а уже близилась осень, утренний ветер больно обжигал ее голые ноги, и когда она остановилась перед гудящим транспортером, то не знала, отчего все ее тело покрылось мурашками: от этого ли противного, щиплющего утреннего ветра или оттого, что все кругом было таким огромным, шумным, и каждую минуту что-то происходило, и она чувствовала себя такой маленькой, как захваченная потоком ореховая скорлупа. Она не плакала только потому, что всегда кругом были люди. И что бы она ответила, если бы ее спросили, о чем она грустит. По правде говоря, она и сама не отдавала себе в этом отчета. Она трепетала при мысли о том, когда же она научится столько кирпичей грузить на тележку, чтобы выполнить норму на сто процентов. И сколько лопат земли нужно перебросать, чтоб вышел один кубометр. И для чего нужны все эти пыхтящие, скрежещущие машины, мимо которых Кати старалась прошмыгнуть поскорее, низко опустив голову и поводя плечами.

Впервые положив деньги на дно коробки из-под мыла, она прятала их даже от себя, не смея верить, что уже откладывает на пальто и на башмаки. А сейчас пальто — вот оно, у нее в руках. То самое, которое она себе присмотрела. И ведь Кати ни в чем себе особенно не отказывала, она даже пополнела, и юбка уже вполне держится на бедрах, даже тесновата стала.

— Ну, чего там возиться, надевай уж скорей! — прервала ее мысли Илуш, но она решила сделать так, как задумала: вымыться с головы до ног, уложить косы вокруг головы и только тогда показаться девчатам в пальто — пусть смотрят…

Она поставила кастрюлю, приготовила таз и душистое мыло, а в голове уже бродили мысли о воскресенье. Если поехать в этом чудесном пальто и коричневых башмаках в деревню, пожалуй, и не узнали бы ее.

«Да вы только посмотрите, уж не Кати ли Резак это?» — подталкивали бы соседки локтями друг дружку, а она бы еще подтянулась. «Да, конечно, это же маленькая Резак! Небось подцепила себе богатого кавалера, не иначе», — затрясла бы подбородком тетушка Ишпанкаи, а Кати обрезала бы ее: «Ну, конечно, кавалер! Да с такой длинной шеей, что вы и не видывали. На него во-от как смотреть снизу надо! Вот какого приручила, чтоб хорошо заработать!»

Тетушка Ишпанкаи заморгала бы глазами, разинула бы рот от удивления, а ее три толстушки-дочери облепили бы ее, как мухи мед: «Так кто же твой кавалер?»

Тут бы она уж рассмеялась! — «Подъемный кран да транспортер… С ними я спуталась! Подъемный кран — мой кавалер!» — И расхохоталась бы во все горло до боли в животе.

— Что с тобой, стоишь одна и ржешь? — спросила тетушка Бойтар, и только тогда Кати заметила, что смеется так, будто на самом деле перед ней стоит тетка Ишпанкаи.

И к свадьбе нельзя было бы готовиться тщательнее. Чисто вымытая, благоухающая, с блестящими волосами и новыми чулками на ногах. Чулки она бережет на воскресенье, но надела сейчас, чтобы быть во всем параде, когда будет примерять пальто.

— Ну, мне не дождаться, когда кончатся все эти приготовления, — проворчала потягиваясь Илуш. — Разбуди, когда будешь готова.

Шари сидела на кровати, обхватив руками колени, и бормотала, уговаривая саму себя: «Сегодня уж не надо заниматься, сегодня лучше высплюсь как следует». — И стала быстро раздеваться, боясь передумать.

— Ну же, Кати, скорей!

Кати была уже готова. Она подошла к окну, чтобы снять висевшее на ручке пальто. Но окно неожиданно распахнулось, задребезжали стекла, порыв ветра пронесся по комнате, Катин платок сдуло со спинки стула, и он, колыхаясь, полетел по комнате.

— Идет гроза, — сказала тетушка Бойтар, но ее голос заглушили раскаты грома. Все бросились к окнам, закрывая их и запирая на шпингалеты, спустили и жалюзи, потому что молнии уже пронизывали небо и стоял такой грохот, будто сошлось множество паровозов; воздух сотрясался от шума.

Электричество погасло.

— Ну, получили! — сердито пробурчала Шари, а тетушка Бойтар сняла с плиты кастрюлю. — Ничего, небось мимо рта не пронесем и в темноте.

Кати ощупью искала платок. С шумом опрокинулся стул.

— Эй, осторожнее, в эдакой темноте и убиться недолго, — бросил ей кто-то, но Кати уже распахнула дверь и одним прыжком очутилась на улице. Уже на бегу она слышала, как вдогонку ей кричала Илуш:

— Куда ты несешься? С ума сошла?

— Подъемный кран! — крикнула она в ответ, но ветер унес ее слова и раскаты грома совсем заглушили их. Ветер дул ей в лицо, вздымая вихрь пыли, и у нее захватило дыхание. Внезапно хлынул дождь, потоки воды, яростно низвергаясь, кололи лицо, словно у капель были острия. Платок прилип к голове, мороз продирал по коже. Ботинки громко шлепали по грязи и по лужам, размытым дождем на только что проложенной дороге.

Где же сейчас можно достать лист рубероида? Склад в такое время уже закрыт, и кладовщик, дядя Кеньереш, сопя и отдуваясь, потирает поясницу, лежа на койке и проклиная ревматизм, который чувствует каждый его старческий сустав. Кати побежала к первому бараку, где жил старик.

— Эй, девочка, унесет тебя ветер! — закричал шофер грузовика, но она продолжала бежать, и ее прерывистое дыхание сливалось с раскатами грома.

В мужском бараке под серыми одеялами лежали усталые люди, на одной из верхних коек кто-то читал при свете карманного фонаря, крохотное пятнышко света ярко выделялось в темном бараке. Было слышно только посапывание да храпение спящих.

— Дядя Кеньереш, пойдемте скорее на склад.

Чиркнула спичка, и маленький человечек с лицом, заросшим колючей щетиной, вылез из-под одеяла.

— Что?.. Кто это? Что тебе надо? — сердито заворчал он, потирая заспанные глаза.

— Мне нужен лист рубероида покрыть подъемный кран, а то попадет вода на обмотку, тогда пиши пропало. Слышите?! Вставайте же! Или дайте мне ключ.

Зажглась лампа карманного фонаря, заспанные, удивленные лица уставились на Кати. Свесив с кровати волосатые ноги, Кеньереш заворчал.

— Ключ? Вот еще чего захотела! Чтобы я дал ей ключ.

— Тогда идемте со мной, дайте рубероид и возвращайтесь обратно. Я сама накрою подъемный кран.

— В такую непогоду тревожить человека, — ворчал Кеньереш, почесывая мохнатую грудь. — Делать тебе нечего!

Парень с карманным фонарем вскочил с койки.

— Это ты, Кати! — Он обернулся к Кеньерешу. — Не ругайтесь, старина! Собирайтесь-ка скорее или давайте ключ.

Кеньереш стал нехотя одеваться, надвинул на уши баранью шапку, поднял воротник полушубка, теперь наружу выглядывал только его мясистый нос.

— Как же! Выпущу я ключ из рук.

Бранясь, он открыл дверь, которую ветер тут же распахнул еще шире, оторопело посмотрел на ливень, потом, расхрабрившись, побежал так быстро, как только позволяли его старые ноги.

Обладатель карманного фонаря, плотник Молнар быстрым шагом шел рядом с ними и пытался перекричать громы небесные.

— Ничего, я накрою кран. Как же ты залезешь на него, козявка ты эдакая!

Когда они прибежали на склад, с них ручьями стекала вода.

— Вот вам, и идите! — пробурчал Кеньереш, выдав рубероид, а сам, не понимая, почему он это делает, вместо того, чтобы вернуться домой, побрел вслед за ними, его тянуло любопытство; что за дело этим двум молодым до подъемного крана, что в такую собачью погоду они рвутся к нему.

— Да вы только посмотрите! — закричала Кати, показывая туда, где стоял подъемный кран. — Он уже закрыт! Вон укутали рубероидом как шапкой — глядите! — Она тыкала пальцем в высоту так радостно и порывисто, будто хотела обнять своего любимца. — Кто-то опередил нас.

— Ну, конечно! — Из-за земляной насыпи, жмурясь и чихая, вышел бригадир Орбан. — Это я его закрыл, — сказал он, вытирая лицо мокрым носовым платком. — Я держу лист рубероида под кроватью, чтобы под рукой был, — добавил он, отряхивая воду с шапки.

Дождь стихал, только потоки воды, мчащиеся по дороге да густая липкая грязь и потемневшие от воды леса напоминали о грозе. На перекрестке Молнар кивнул:

— Спокойной ночи. — Он снял мокрую шапку и стукнул ею, стряхивая воду, по руке. — И досталось же тебе, бедняжка, — со смехом сказал он.

Орбан медленно шел рядом с Кати и искоса поглядывал на нее прищуренными глазами. Это та самая деревенская девчонка, что никак не и могла понять, что такое проценты. Да она уже совсем иной стала. Он часто наблюдал за ней, видел, какая она ловкая, прыткая, — не успеешь глазом повести, а ее уж и след простыл, мчится с полной тележкой вприпрыжку, будто мячик. Ее тележка никогда не скрипит, одному господу богу известно, что она с ней делает, — ворожит, что ли, над колесами? — только катятся они будто сами собой. Внезапно он повернулся к ней.

— И что это взбрело тебе в голову, так поздно, в такую собачью погоду…

Кати с недоумением посмотрела на него, словно не понимая вопроса.

— Потому и пошла, что погода собачья. Если испортится кран… — Она не договорила, словно застыдившись. Ну как тут скажешь покрасивее, что кран она не покинет, ни за что не покинет, ни за что…

Орбан кашляет, чтобы прервать молчание, прекрасно понимая, что таится в недосказанном. Он и сам молчит — к чему говорить вслух о том, что эта промокшая, хлюпающая носом девчонка и без того знает!

— После работы ты вообще что делаешь? — спрашивает он неловко и поворачивается, чтобы увидеть ее блестящее от дождевых капель лицо, свежее и твердое, как только что сорванное яблоко. — Ну, по вечерам что делаешь, когда нет грозы?

«Сейчас мы уже дойдем до дома», — думает Кати, — и ей хочется выпалить все одним духом, слова льются из нее спеша, сталкиваясь друг с другом, ей хочется рассказать обо всем. На память приходит клетчатая тетрадка, в которую она старательно вписывала: 90 %… 97 %, — а в один прекрасный день толстыми большими буквами написала: 100 %. На этой странице она нарисовала цветок и птичку. И спрятала тетрадь под подушку, чтобы никто не видел. И вспоминаются ей субботние вечера, когда они целой гурьбой гуляли около магазина, и у каждой девушки был кавалер, только у нее никого не было; ведь она еще совсем не бойкая на язык и не умеет ответить хорошенько, только руками размахивает от смущения да бурчит что-то себе под нос. Пожалуй, теперь, когда она купила пальто, она станет посмелее. «Которая здесь Кати Резак, что на днях выработала 147 процентов?» — спросит кто-нибудь, а ему ответят: «Да вот та, в бежевом пальто. На ней такое красивое, новенькое с иголочки пальто и полуботинки».

Вдруг она посмотрела на ноги, покрытые толстым слоем грязи, и вскрикнула как ужаленная.

— Ой, мои башмаки! — жалобно простонала она. — Я ведь их в первый раз надела. Купила пальто за семьсот форинтов и хотела все вместе примерить. А тут гроза началась… и теперь их хоть выбрасывай…

Орбан посмотрел на забрызганные чулки, вымазанные ботинки, в которых она мчалась по грязи.

— Ну что ж! Померь сейчас, дай-ка я погляжу. Посмотрю, какая ты в пальто после грозы.

«Что он и в самом деле хочет?.. Или только потому сказал, чтобы утешить ее?»

— Да что на него смотреть, пальто как пальто, ничего особенного.

Ждала, чтобы Орбан стал уговаривать, упрашивать ее. Тогда она побежит вперед сказать девчатам, что сюда идет Орбан, — провалиться мне на месте, если не Орбан! А они не поверят — что сам Орбан! Ее обдает теплом при мысли, что этот серьезный человек шагает рядом с ней, расспрашивает обо всем, слушает ее и идет с ней, хотя ему совсем не по пути.

— Я хотела надеть пальто в воскресенье, но если это так срочно… Только не глядите, что я такая грязная!

— Очень срочно, — кивнул Орбан, пряча улыбку.

Потом они стоят в бараке при свете мелькающей, тусклой электрической лампочки, а Шари смотрит на них широко открытыми от удивления глазами.

— Ах ты, бедняжка… Ты бедный промокший песик. Просуши же скорей свои новые башмаки. Боюсь, как бы они не испортились.

— Она за подъемный кран испугалась, — поясняет Орбан таким тоном, что опытное ухо тетушки Бойтар сразу же улавливает в нем гордость.

— Кати работает в моей бригаде, — громко продолжает он, — моя ученица, — и указал взглядом на Кати, стоявшую посреди комнаты с растрепанными волосами и в запачканных до колен чулках. Красными от холода руками она взволнованно то застегивала, то расстегивала пуговицы на пальто.

— Какая ты хорошенькая в нем… складная, — говорит Орбан, проводя рукой по пальто, по мокрым Катиным волосам и на миг задерживаясь на них. И, довольный, добавляет: — А хорошая была гроза!


Перевод Е. Умняковой.

Петер Вереш ИСПЫТАНИЕ (Отрывок)

1

В воскресенье утром в кооперативе совещались о начале уборки урожая. По распоряжению властей к косьбе следовало приступить, когда хлеба достигнут восковой спелости. Кое-где на полях уже высились копны скошенных хлебов. Лайош Боршош видел на большом Сикхате целую вереницу копен. Что там было, рожь или озимый ячмень, значения не имело — стоит крестьянину увидеть копну, как им овладевает беспокойство: скорей за косу, чтоб не осыпалось зерно, чтоб не побило градом, не сгорело.

От людей, окапывавших кукурузу и собиравших люцерну на полях кооператива, нельзя было добиться никакого толку: один говорил, что пшеница еще зеленая, другой утверждал, что на поле Тарка косить вроде можно, так как на солончаковых плешинах рожь уже побелела.

Спросили и обходчика, жившего на хуторе, у него ведь каждый день все поля, как на ладони, — но и он не решился сказать определенно, когда в самый раз начинать косьбу. Мялся-мялся обходчик, — дескать, кое-где желтеет, да зерно вроде бы еще молочное, — а кончил тем, что пошел плести побасенки, как он служил у петкешского помещика и как там косили совсем молодую пшеницу.

Так ни до чего и не договорились, со слов других нельзя решить вопрос. Пускай руководители сами выйдут за околицу да обойдут поля.

Из руководителей главный — председатель Михай Шош, ему шестьдесят с гаком, но держится он молодцом. Когда-то арендовал усадьбу, имел двадцать хольдов земли, хорошо знал хозяйство, потому-то и выбрали его председателем. Ну, а то, что на деле хозяйством заправляла тетушка Жужи, известно было немногим — Шоши этого напоказ не выставляли. У всякого ведь одно лицо на людях, то, которое видят на рынке, в церкви, в корчме или, скажем, в партийной организации, а другое, настоящее видят и знают только домочадцы.

Второй руководитель и член комиссии Банди Чапо, — видно, до самой смерти так и будут звать его просто Банди, — возчик и новый хозяин. Мужик ловкий, языкастый и скор на выдумку; он везде и всюду поспеет, везде вперед других забежит, так и в кооперативе впереди всех оказался. Он был из тех, кто кооператив организовывал, как же теперь без него — так не полагается. Кто первый что-нибудь начинает, тому и первое место. Что ни говори, человек он бывалый: занимался отхожим промыслом, торговал на рынке, собирал заячьи шкурки, был половым в трактире, только земли у него никогда ни клочка не было. Наконец, занялся он извозом. Есть у него две плохонькие лошаденки да подростки-сыновья; вот они и возят камень для дороги уголь, дрова со станции, зерно кооперативное — словом, что ни попало.

Третий руководитель, Габор Киш, прежде был сельскохозяйственным рабочим и издольщиком. Постоянно на чужих людей спину гнул. Для себя разве что картофель посадит, а у помещика то сахарную свеклу из третьей доли обиходил, то кукурузу — из четвертой.


На следующий день спозаранок, еще до восхода солнца, все трое отправились в поле, Чтобы никто не мог укорить членов кооператива, что поздно встают — ведь тысяча глаз со злорадством следила за ними в деревне.

Ехали на подводе — до Балосега добрых два часа ходьбы, а все трое давно уже вышли из детского возраста. Подвода не кооперативная, Банди Чапо своих запряг, у кооператива тягла и так в обрез, все сейчас заняты на кукурузе и на люцерне. Пока не приступили к косьбе, надо все привести в порядок: разрыхлить кукурузу, сложить в скирды люцерну, а то потом ни у кого не станет времени. Сейчас это первое дело. Можно ли взять в такую горячую пору кооперативных лошадей — снять их с работы для прогулки по полям — да за это руководителям мужики из кооператива уши прогрызут!

— Послушай, дядя Михай, невелика беда, — сказал Банди Чапо, когда шли с собрания домой. — Я запрягу своих коней. Я ведь все равно туда собирался — хочу поглядеть заодно на пшеницу своих детей. (Пшеница-то и не детей, а его собственная, да только знать об этом никому не надо. Оно ведь неплохо, если человек себя на все случаи жизни обеспечил.)

Габору Кишу эта услуга совсем не по душе, он бы охотней пошел пешком, раз не обзавелся еще велосипедом. Такие дела никогда добром не кончаются. Рано или поздно услышишь попрек за даровой труд. Даже самое бескорыстное с виду одолжение и то отрыгнется после второй стопки палинки или третьего стакана вина. Услуга же, оказанная из хитрости или расчетливого заискивания, всегда обходится дорого. Но и занести в кооперативную бухгалтерскую книгу статью — плата за подвоз, потому что руководители поехали пшеницу смотреть, — этого он тоже совестится перед членами кооператива.

Однако Габор Киш такой человек, который прежде, чем сказать, должен как следует подумать, а пока он думал, двое других уже решили без него. В половине четвертого утра отправятся с того конца деревни, где мельница Маурера. И он не смог сказать, что лучше пойдет пешком, потому что смертельно обидел бы тех, кто был старше его. Они бы вообразили, что Габор Киш желает показать, что, дескать, кто я, и что я, и какой я хороший социалист, и смотрит свысока на товарищей. А это нехорошо, в особенности сейчас, когда только начали сообща работать, и надо всеми силами сохранять мир. Скажем, ссорятся меж собою двое, и пускай их ссорятся, а перессорятся в кооперативе, вся деревня надорвет животы от смеха. Даже с женой человек начинает жизнь с того, что я уступаю и ты уступи — вот как-нибудь и уживемся.

Опоздав сказать свое слово, Габор Киш, пока договаривались, молчал, а утром пришел к мельнице и уселся на бесплатную подводу. Не годится человеку и честностью своей щеголять, это может многих озлобить. Нельзя сказать, что он продумал эти мысли до конца, простой житейский опыт подсказывал ему, что такие неприятности возможны.

Выехали в поле, и сразу стало ясно, что решить что-либо определенное не так-то легко. Поля играли переливами преджатвенных красок. Ядовито-зеленая кукуруза переходила в блеклую зелень картофельной ботвы, рядом с травянисто-зеленой сахарной свеклой молочной желтизной отливал ячмень, золотисто-желтая пшеница, зелено-желтый овес пестрели в полях и на полосах частных хозяев. А на кооперативных землях цвет даже пшеницы был неодинаков — это зависело от того, чья земля была в прошлом году, что на ней сеяли, когда унаваживали, как и когда вспахали. Эти разноцветные полоски пшеницы — следы рук, оставленные прошлогодним хозяином. Там, где он лущил стерню или оставлял землю под паром, пшеница была уже золотисто-желтая; там, где прошлый год всего дважды окучивали кукурузу, пшеница была еще зеленоватая, а там, где стерня оставалась на осень, пшеница была совсем блеклая.

Комиссия подряд обходила участки, смотрела, щупала колосья.

— Мягкое зерно, так и брызжет молоком, где желтый колос, где совсем зеленый, а отавная пшеница и вовсе не поспела, — охал да жаловался Михай Шош. Не может он сказать что-нибудь определенное. Вот если б пшеница была его собственная, тогда б он сказал: подождем несколько дней, а то и всю неделю; ведь пшеница, бывает, ты не ждешь, а она возьмет да за день-два и дойдет; а бывает, целую неделю желтеет, и каждый день ходи да смотри. — Если б она моя была, я б ее покамест косить не стал. Я тогда за косу брался, когда зерно на зубах захрустит, а эта жидковата, как тесто, — продолжал он. — Пшеница тогда хороша, когда она помаленьку желтеет — тогда она так и стоит. Зерно тогда крепкое, круглое. Да черт ее разберет! Раз у меня пшеница сплошь была зеленая, а как обдало ее жарким ветром, я дня через два пошел, гляжу, а она уж и поспела. Ну, я тут же за косу, чтоб не осыпалась, и с хольда 12 центнеров снял, — неторопливо, задумчиво говорил Михай Шош, растирая пальцами то один, то другой колос. А Чапо колосьями пшеницы украшал свою шляпу.

— Это верно, дядя Михай, снял ты двенадцать центнеров, но если б не жара, может, снял бы и все шестнадцать, — тихонько сказал Габор Киш.

— Может, и так, может, твоя правда, потому что сложили мы тогда по 30 копен на хольд, а всего набралось по 40 килограммов в копне. А ведь снопы порядочные были, колосья высокие — войду, было, в пшеницу, а она мне вот до сих пор, — и он провел рукой под подбородком, показывая, какой высокой была пшеница.

Они обошли все балосегское поле, потом Харомнярфаш, рассуждали, спорили и все-таки не пришли к единому решению, когда начинать косьбу, на какой день оповестить членов кооператива, чтоб выходили в поле, на какой участок кого ставить.

Михай Шош, боясь ответственности, не решался произнести окончательное слово. Он боялся членов кооператива, партийной организации, народного комитета, начальства и всех нынешних властей еще больше, чем в прежние времена — своей жены, которая бранилась, когда он вовремя начинал работу и когда запаздывал, когда продавал скотину на рынке и когда приводил ее назад.

Ну, а Банди Чапо вообще мало смыслил в сельском деле, у него никогда не было хозяйского глаза: то он говорил — пора косить, то — подождать недельку, мол, и в песне так поется: «А пшенице еще надо поспеть»…

Габор Киш, по обыкновению, молчал, размышлял, и лишь тогда, когда остановились на краю большого участка и стали договариваться, что следует сказать в деревне, — а то, если один станет говорить одно, другой — другое, люди поднимут их на смех, — заговорил и он.

— Послушай, Андраш, и ты тоже, дядя Михай. Первый год кооператив сеет, и вся пшеница у нас разноцветная. Оттого это, что до нас в разных руках земля была. Я прежде частенько косил то у графа, то у капитула, то у Шлезингера, и знаю, какая она — восковая спелость. Вначале, бывало, из сил выбивались, сырую пшеницу косить тяжело. Стебли желтые да ломкие. Но в копне она доходила, делалась красной и твердой, как железо. А у нас пока еще не то. Можно бы, конечно, кой-где попробовать косить, да не стоит, нельзя привести сюда двадцать четыре пары косарей, чтоб они тут все помяли да затоптали, выискивая спелую пшеницу. Я думаю, надо нам еще раз придти посмотреть. Когда увидим, что пшеница поспела и можно косить, тогда людям и скажем. Что на корню не доспеет, дойдет под косой — так и в поместье бывало.

Михаю Шошу немного досадно было, что не он сказал последнее слово, хотя это его обязанность, но Габор прав. Руководители должны не только рассуждать, но и решать.

Банди Чапо был согласен со всем. Впрочем, в этот момент его мысли были заняты другим — как бы изловчиться да подкинуть на телегу пару-другую охапок кооперативной люцерны, чтоб хватило на несколько кормежек коням. Пока шли по полю, он распряг лошадей, и лошади то лакомились колосками пшеницы, то довольствовались придорожным портулаком. Когда проходили мимо валка люцерны, он вилами подталкивал его к лошадям, и пока люди советовались, лошади ели. А когда уходили дальше, он складывал оставшуюся люцерну в кузовок, чтоб даром не пропадала. На новом месте опять подбрасывал лошадям. Для человека, имеющего коня и подводу, одно удовольствие, когда коню его хоть горстка перепадет из чужих кормов. Всю свою жизнь Банди так и ловчил: выедет за околицу и давай подбирать, где вилы сена, где омет люцерны, где пару горсток ячменя или ворох овса, одну-две тыквы, сахарную свеклу, несколько початков кукурузы — словом, что где попадет под руку; так же он поступал и сейчас. Перед тем, как ехать домой, взялся за вилы и подкинул лошадям добрую охапку, пускай попотчуются бедняги чужим добром, раз довелось им везти комиссию.

Михай Шош не замечал этих манипуляций, он привык, что еще в прежних товариществах лошади начальства, как только окажутся в поле, всегда едят чужое, но Габор Киш наблюдал за этим безобразием с таким видом, будто у него рвали зуб. Он смотрел долго, в упор, и молчал, но Банди Чапо спиной почувствовал его колючий взгляд, его невысказанное возмущение и не осмелился пустить в ход большие вилы. И, подтаскивая лошадям люцерну, хлопал глазами и, чуть ли не извиняясь, говорил Габору Кишу:

— Бедные кони с вечера не кормлены, мальцы мои под самое утро вернулись с танцев.

Габор Киш по-прежнему молчал, но по виду его можно было догадаться, что дело далеко не улажено. Сейчас он только наматывает на ус, набирается опыта, но придет время и он свое скажет. С этим Банди рано или поздно в кооперативе беды не миновать, но пока еще за ним прегрешений немного, зато друзей предостаточно. Он запросто бросит доброе слово, запросто угостит в корчме. А что ж и не угостить, деньжонки у него водятся — сам-то он в кооперативе, а сыновья на извозе.

2

В первой бригаде первым косарем стоит Михай Шош, во второй — Банди Чапо, в третьей — Габор Киш. Только сейчас люди по-настоящему узнают друг друга, знакомятся, кто какой работник. Подгонять никого нельзя: косарей потому, что колосья у корня еще влажные; вязальщиков потому, что снопы еще подсохнуть должны; скирдовальщиков потому, что могут сопреть снопы, и пшеница сделается затхлой, а мякина — горькой, и скот не станет есть ее.

Но процесс жатвы сам подтягивает людей. Так отрадно, так приятно видеть, как ложатся под косой толстые стебли, как густыми рядами выстраиваются снопы, как вырастают скирды, что просто не хочется слушать Михая Шоша, когда он, заметив, как быстро идет работа, говорит:

— Не гоните, люди, время есть, успеется.

Между тем, каждый ревниво следит за работой другого и сравнивает со своей. Кто как косит, не узок ли ряд, не высоко ли жнивье, не разбрасывает ли коса, не остаются ли несрезанные колосья, прямой ли получается ряд, аккуратен ли сноп, не торчат ли хвосты, не развязывается ли опояска — ничего не укроется от зорких глаз, хотя и прищуренных от стекающего соленого пота. Дойдя до конца длинного ряда, мужчины закуривают и, дымя зажатой в зубах трубкой или приклеенной в углу рта сигаретой, держа косу под мышкой острием вверх или на плече острием вниз, украдкой прикидывают на глаз — не надул ли, не растянул ли кто. Один приглядывается к тому, не уже ли ряд соседа, чем его, другой, наоборот, — не уже ли у него, чем у соседа. Кто почестней да посамолюбивей, следит за тем, чтобы не сделать меньше других, а кто повороватей, норовит, если удастся, работать поменьше. Честный человек равняется на лучший ряд, хитрый — на самый малый, чтобы, не дай бог, не взмахнуть лишний раз косой.

Пока что об этом, конечно, никто не говорит ни слова, даже в мыслях почти не имеет, но все это вытекает само собой из работы и характера того или иного человека.


Но вот в бригаде Михая Шоша случилась первая неприятность. Бени Майор, племянник Шоша и второй косарь после него, молодой, здоровый, как буйвол, детина, захватывает своей огромной косой в 110 см и длинными ручищами ряд много шире, чем другие, но старается он единственно для того, чтобы поскорей убраться отсюда. А ведь в бригаде есть люди и послабее, им не выдержать такой гонки. Один больной, другой хилый, потому что живет без достатка, третий в годах — один бы он и подольше выдержал, а тут ему не угнаться; четвертый — подросток, Мишка Сабо, нет у него сноровки в работе, он вместо заболевшего отца вышел. Не умеет он как следует ни отбить косу, ни косить. С разных концов деревни, с разных улиц собрались на кооперативном поле люди, и кто какой работник, только сейчас выясняется на деле.

Йожеф Немет. Маргит.


Йене Барчаи. Этюд.


Бени, идя обратным порядком, таким взглядом окидывает ряды задних косарей, что и стерпеть трудно. А то возьмет да и пересечет чей-нибудь ряд, чтоб проверить, есть ли в нем сажень.

Первый день, правда, проходит спокойно, лишь к вечеру, когда уже разломило от косьбы, люди немного поворчали. Первый день изнуряет даже тех, кто не привык сидеть сложа руки — ведь ко всякому труду нужна своя сноровка, разная работа требует напряжения разных мышц. Кому силы не занимать, кто чувствовал себя ловким в работе, те переглядывались и подмигивали, посматривая на слабых. — «Зачем пошли в кооператив, раз не под силу», — вот что означали эти взгляды.

На следующий день, когда полуденное солнце уже подходило к зениту и не единое облачко не смягчало свирепого зноя — как раз косили высокую, до самой шеи рожь, склонявшуюся под тяжестью зерен и совсем еще сырую, в которой так и застревали косы жнецов послабее, — в Бени Майоре взыграла вдруг спесь и он напустился на Мишку Сабо:

— Эй, малец, скажи-ка, где это ты косить учился?

Бедный парнишка, который мусолил тяжелый сорняк, как голодный телок — вымя матери, и даже глаз не смел оторвать от работы, не смел пот вытереть рукавом рубашки, чтобы не потерять даром времени, не упустить лишний раз косой взмахнуть, и оттого по лбу его, по ресницам, по кончику носа, по подбородку и шее обильно струились грязные ручейки, — парнишка смущенно и покорно поднял глаза на статного, на голову выше его мужчину.

— Дома, — ответил он едва слышно.

— Так вот, скажи своему батьке, чтоб сперва научил тебя косить, а потом уж посылал вместо себя. Из-за тебя мы проигрываем соревнование по чистоте жнивья — погляди-ка, в твоем ряду в пору укрыться шестинедельному кабанчику.

Слова относились к Мишке, но намек могли понять и другие. И поняли, да только и горько им было — хорошо, мол, тому, кого бог наградил такой силищей, — и неловко: зачем это меня угораздило идти сюда, где такие спесивцы, как этот верзила Бени.

Лишь один человек, старый Тот — дядя Мишки, вступился за мальчика, да и то совсем кротко, по-стариковски:

— Будет тебе, Бени, сынок, и тебе восемнадцать годов было. Никого ведь не учат косить в утробе матери…

— Когда мне восемнадцать было, — отрезал Бени, — я первого косаря вышиб из ряда, а нанимался еще только вязальщиком.

Михай Шош не вмешивался, хотя ему-то и полагалось восстановить справедливость. Но как тут быть, когда и сам он на возрасте, и ему уже не под силу такая гонка, да и не пытался он угнаться за молодыми; и к ряду его тоже легко придраться. Вышел он в поле со старенькой косой, источенной на целых два пальца, а все потому, что не дала ему тетушка Жужи денег на новую косу.

— Черт бы тебя побрал с твоим кооперативом, — накинулась на него старуха, — раньше и эта коса была хороша! А если обществу не нравится, пускай оно и дает новую, а я жертвовать не собираюсь. Я от твоего кооператива еще никакого добра не видела. Одни разговоры да собрания.

И дядюшка Михай промолчал. А ведь коса его то и дело зарывается концом в землю, потому что посередине давно уже треснула. Вот он и старается держать ее как можно выше, чтоб не сломалась председательская коса людям на посмешище, потому-то и косит он по-черепашьи да неровное жнивье оставляет. Где тут других одергивать, когда на пустом жнивье, пока тракторы его не распашут, каждому будет виден след председательской косы. К тому же Бени Майор его племянник, старый Тот да кум Тота, отец Мишки Сабо — старинные его товарищи, оттого они сейчас здесь, вместе с ним. Вот и получается: какой палец ни укусишь, все болят одинаково.

К счастью, близко было начало ряда, и Бени, буркнув напоследок нечто вроде того, что за других работать не намерен и зарабатывать для других тоже, сорвал свою злость на густой ржи и стал косить ряд еще шире.

В то же самое время началась перебранка и в бригаде Банди Чапо. Сцепились, правда, не из-за работы, а из-за воды, но злость и плохое настроение были вызваны, конечно, работой. Янчи Телеки, мальчонка-водовоз, не успевал подносить воду — каждый выпивал по полному кувшину. Не очень сообразительный, мальчик вовсе не по злому умыслу, просто по недогадливости всякий раз начинал с первого косаря, потому что бочка у межи стояла, а так как каждый пил помногу, задним косарям уже не доставалось. Между тем, солнце палило немилосердно, люди с пересохшими глотками парились в сырой тучной ржи, все вымотались до предела. А мальчонка снова и снова подносил свежую воду впереди стоящим, пока задние не начали ругаться.

— Ах ты, щенок проклятый, гляди у меня, садану косой, как увижу, что опять передним воду несешь, — заорал Янко Надь Тот, последний косарь в ряду и тут же накинулся на Банди Чапо. — Недаром ты возчик да сборщик заячьих шкур, не знаешь порядка в работе. Зачем тогда стал впереди? Становись назад да помайся, как я, тогда узнаешь, почем фунт лиха.

Только у Габора Киша все шло спокойно и гладко. Он с тихим упорством продвигался вперед, следя за тем, чтоб не отстать от других бригад, даже немного опередить их, но со своей бригады глаз не спускал.

И даже мальчонке-водоносу все рассказал, как полагается:

— Сначала ты сюда подносил воду, сынок, так что теперь начинай с конца, а то последним так и не придется попить свежей водицы. — Если он видел, что кто-нибудь из косарей или вязальщиков отлынивал, работал спустя рукава, он, возвращаясь, останавливался рядом, некоторое время, но недолго, так, чтоб другим в глаза не бросалось, наблюдал за его работой, говорил что-нибудь безразличное, например: плохое, брат, у тебя точило, — или: не в порядке у тебя коса, видно, заводский ключ не годится, да и что говорить, лучше дедовского клина ничего нет, — и человек, охотно ухватившись за подсказанный предлог, — да, да, не годится, черт бы его побрал и лавочника с ним вместе, — старался исправить положение и вкладывал в работу всю силу и уменье. Габор Киш знал, что добрый глаз стоит куда больше, чем злое слово. Темп в работе он поддерживал умеренный, утром, пока косы еще остры, легонечко нажимал, задавал тон, но никогда не допускал, чтобы его люди рассыпались по всему полю. Он никому не позволял отставать, но если замечал, что кто-либо слишком размахнулся и, чтобы скорее отделаться, косил ряд шире, спешил и наступал на пятки переднему косарю, он говорил ему тихо, чтоб другие не слышали:

— Не спеши, сынок, пусть остальные подтянутся.

А если случалось в его бригаде, что сильный мужик, вроде вот Ференца Михайи, начинал ему нашептывать, что, дескать, кое-кто узкий ряд косит, он говорил:

— Вот что, Ференц, уж если ты посильней других, людей тем не попрекай. А жаль тебе своей силы, не коси шире, чем люди. Норму выполнит всякий, даже чуть-чуть побольше. У нас должен быть такой порядок: не убивать друг дружку, как в старое время, на жнивье у помещика. Понимаешь? Не затевай ссоры, ссора до добра не доведет, и всем нам придется ответ держать перед партийной организацией.


Но вот пришло время обедать, из деревни потянулись женщины с крынками, сумками и кувшинами с едой, и девушки-вязальщицы, дочери членов кооператива, пока отцы дремали после обеда, принялись рассказывать матерям новости: какие где неурядицы да кто какой человек. У Бени Майора спеси много, а Банди Чапо противный, горластый и хитрый. Боршош жует табак, и кто пьет после него, у того весь рот черный. Старый Шош, председатель, слабовольный и боязливый, нет у него порядка, никто его не слушает, никто с ним не считается, в бригаде его только и слышно, что ругаются. У Банди Чапо то же самое. Боршош Воробей, вон тот небольшой чернявый и кривоногий мужичок с трубкой, сцепился с крикуном Янко Тотом; Тот сердится, зачем его последним косарем поставили, а Боршош Воробей (Воробей — прозвище, потому что он ростом мал) набросился на него с косой и грозил Тоту голову снести, дескать, он, Боршош, никого не боится, пусть перед ним хоть вдвое его больше мужик стоит. И снес бы голову Тоту, если б его не схватили, больно уж он злой. Янко Тот сказал Боршошу, когда Чапо куда-то смылся, а Боршош вместе него первым косарем стал: «Ты кто здесь такой, чтоб указывать? Ты поганая трещотка, табачная жевалка, сейчас так садану, что света белого невзвидишь». Не окажись поблизости дядюшки Габора Киша, быть смертоубийству. Ну, а дядюшка Габор Киш человек хороший, в его бригаде поют, смеются и работа идет ладно. А у нас одно: ругань да ссоры, — рассказывали девушки из бригад Шоша и Чапо.

Женщины, как водится, не замедлили разнести новости по всей деревне, а там уже только тем и заняты были, что судачили у колодцев, под окнами, на рынке, на мельнице о неурядицах в балосегском кооперативе. Мать Мишки Сабо, как услыхала, что сказал Бени Майор ее сыну, собрала вокруг себя соседок и давай на чем свет стоит проклинать обидчика: чтоб надорваться ему, этой скотине Бени, от собственной силы, чтоб ему эту силу отшибло на веки вечные, чтоб он на кровать свою на карачках взбирался, накажи его бог, чтоб он не мог своими руками штаны на себя натянуть, раз он злобствует, что она вместо больного мужа сына в поле послала.

Но вот погода стала мягче, сорняков на поле меньше, люди повеселели, забыли про нелады и вспышки гнева. Когда, закончив работу на каком-нибудь участке, бригады оказывались рядом, добрые знакомые шутливо перекликались из бригады в бригаду. Имре Варга из второй бригады крикнул Эржи Сабо из третьей, своей неизменной партнерше по вечерним танцам, как раз низко склонившейся над снопом и высоко обнажившей ноги:

— Ты, Эржи, ты, Эржи, шелковый платок поднесу я своей зазнобе.

— Сюда не слышно, что ты говоришь, Имре Варга, глупый барашек, — прокричала в ответ Эржи.

— Что ты кричишь, разве не слышишь, какую я красивую песню пою, — продолжал заигрывать Имре.

— Эй, старый кум, а у меня здесь табак хорош, прямо как сахар, — говорил Габор Киш Боршошу Воробью.

А вечером сходились все три бригады. Поужинав, наевшись сала, молодежь затевала песни и даже пляски на краю жнивья. Люди постарше усаживались под редкими кустами, не по бригадам, а кому как удобно, и степенно вели разговор о политике, разбирали по косточкам руководство деревни и кооператива, а то начинали подсчитывать урожай да придумывать, что надо будет сделать, чтобы дела в кооперативе пошли лучше.

Для всех было ясно, что Михаю Шошу председательство не под силу, а Банди Чапо мужик бессовестный. Этот Чапо вертит старым Шошем, как хочет. Приходят на новый участок, и бригаде Чапо достается ровная земля, где косить легко, хлеб прямой, он, само собой, считает, что так и надо; а попадется полегшая пшеница, он сразу на дыбы: тяните жребий, кому повезет, потому несправедливо, что всегда ему достается трудный участок. Все это выдумки, другим тоже попадаются трудные участки, да только Чапо, знай, изворачивается да ловчит. Когда у него легкая да редкая пшеница, он велит дробить снопы, чтоб копен получалось не меньше, чем у других. Утром, когда все три бригады вместе вязали опояску, он только и думал, как бы изловчиться да похвалиться, будто его бригада больше всех скрутила, а сам с дочкой вместо восемнадцати опоясок складывал в кучу четырнадцать-пятнадцать. Стали снопы вязать, то здесь, то там не хватает вязальщикам опоясок. Потому-то и решили, чтоб каждая бригада отдельно для себя опояски вязала. Кому жульничать хочется, тот сам себя и обжулит.

В особенности же злились на Чапо за то, что он всегда норовил увильнуть от тяжелой работы. Соберется старик Шош в поля посмотреть, какие участки завтра косить, заранее наметить делянки, куда какую бригаду ставить, а Чапо уже тут как тут, уговаривает старика, чтоб один не ходил, чтоб шел вместе с Габором Кишем, дескать, этого требует демократия. А все для того чтобы самому от работы улизнуть хоть на малое время. А если надо поле обойти — разбить делянки, считать копны, смотреть кукурузу, люцерну, скотину проверять, — так он непременно приладится, когда работать слишком жарко или когда пшеница пойдет вдруг влажная, полегшая. В бригаде его тоже ругали, что в трудную минуту он под каким угодно предлогом всегда покинет своих в беде. Одно спасение, что побаивается Габора Киша, а то бы бездельничал, валялся в холодке под деревьями или торчал в корчме, как это водилось в прежние времена среди надсмотрщиков да хозяев, что занимались извозом, — они под любым предлогом шли в усадьбу или в деревню и спокойненько в корчме попивали пиво, пока их работники под палящим солнцем сухой кусок жевали, потому что даже холодная вода не всегда бывала. А не придумает этот Чапо ничего лучше, так притворится, будто резь у него в животе, и то и дело бросает косу. Дочь его, Шари, до самой зари путается с парнями, а утром люди опояски крутят, а она всех задерживает, спит со жгутом в руках. Прикрикнут на нее люди: «Все еще спишь, Шари, сладкие сны видишь» — так она, бесстыдница, еще огрызается. Чапо ее жалеет. А она, едва он отойдет, развалится с краю ряда — нет того, чтобы взяться самой вязать или помочь упарившейся вязальщице. Бессовестная девка, сама никогда не побежит за опояской. Другие умаются, таская снопы, а она ходит по жнивью вразвалочку, серпом помахивает, как барышня… — Так рядили люди о делах своих бригад, попыхивая трубками, отдыхая после трудного дня.


Перевод Е. Терновской.

Лехел Себерени СЕМЬ ДНЕЙ (Отрывок)

Шани Давид всю ночь не смыкал глаз. Жена его то и дело просыпалась от ворочания мужа.

— Спи уж, милый.

Шандор облокотился и принялся расспрашивать жену.

— Ты ничего не слыхала?

— Спи, милый, завтра не сможешь работать.

— Домну не продували?

— Спи, спи, не продували.

Муж поверил и успокоился. Жена повернулась к стене и попыталась снова уснуть. Она не переставала тревожиться за этого человека. Он словно дитя, и обращаться с ним нужно, как с ребенком. Заиграется и меры не знает, не знает, когда кончать пора. Теперь снова будет приходить домой только вечером. И так всегда.

Муж лежал на спине, бормоча про себя:

— …И в прошлый раз дело застопорилось. Сколько с ней возились… К чему все время об этом думать! А сейчас в нее еще раз ударят сильной струей воды…

Открытыми глазами он уставился в непроглядную темь. Глаз он не чувствовал, на их месте, казалось, горели большие впадины. Жена неправа. Легко тому говорить, кого это не касается. Не может она почувствовать этого… И понять не может. Вот и вчера: зачем ни свет, ни заря уходишь? Потому что он в полдень пошел, а надо было к двум. Не достаточно разве, что там Йошка Шён? Как это достаточно?! Он тоже там быть должен. Последний день домны. Начнут загружать коксовую пыль и… словом, ему нужно быть там. Видеть, как идут дела, а не в два часа начинать суетню.

Раньше и коксовой пыли-то не было. Ракчеев это начал, но дело себя оправдало. Температура горловины уже вчера вечером упала до нуля. Не придется ждать с разборкой. Это великое дело… А при продувке что это означает! Как только вверху засыпят последнюю порцию из вагонеток в воронку, с этого момента внутрь засыпают только коксовую пыль, чтобы хорошенько заглушить огонь и газы. Последняя порция оседает вниз, а вместе с ней и коксовая пыль, и давит, сжимает колошу. Домна по горло наедается коксовой пылью. А когда пройдет последняя плавка и домну продуют, она полностью очищается. Ничего в ней не остается, только несметное количество коксовой пыли, которая застревает в домне, словно висмутовая каша в желудке человека.

Когда начинают демонтаж, стараются выжать из домны наружу все, что только есть в ней, чтоб ничто не застопорило работу. Выжимают водой по мере того, как разборка идет все ниже. Стенку обрушивают во-внутрь и обломки кирпича вместе с коксовой пылью падают под ударами струи воды. Нечего спрашивать, почему не выбрасывают лопатами. Это все равно, что море ложкой вычерпывать.

Шани Давид вскочил и начал торопливо одеваться. На улице было еще совсем темно, но со стороны завода слышался глухой гул. Вот когда продувать стали!

Жена села на кровати, тихо, покорно вздохнула и встала.

— Еще только три часа, — сказала она.

Но так как муж сделал вид, будто не заметил тихого упрека, она больше ничего не сказала. Вышла в кладовку, завернула сало, перец, помидоры. Вернулась с готовым бумажным пакетом.

— Смотри, кладу тебе в карман.

— Ладно.

— Ладно, для того только говорю, чтобы ты съесть не забыл.

На днях он опять принес еду обратно. Всегда так бывает, если человек взвалит на себя сотню забот и забывает себя в делах.

Шани Давид бросил на жену ласковый взгляд. Взгляд, идущий из глубины души. Эта женщина, его дорогая женушка, и вправду заботится о нем, как о ребенке. Стоит ветерку подуть, она уж беспокоится. Даже настроение мужа старается угадать, только и думает, чтобы он ни в чем не ощущал недостатка. Хорошо, когда у человека такая заботливая жена. Тогда человек не одинок.

Он унес с собой в сердце милый образ жены. Душевную гармонию нарушали лишь мысли, непрерывно вертевшиеся вокруг продуваемой домны. Мысленно он проделал разборку: падали хомуты, и под клокочущими струями воды со стоном сыпались обломки.

Заводские ворота как бы притягивали его к себе. Словно сильный магнит. Приближаясь, он все ускорял шаг и под конец уже бежал. Бригада Лицкера наверняка уже на работе. Его подгоняла боязнь опоздать. Хотя он не мог бы объяснить, куда, собственно, опаздывает.

В воротах его охватила тайная радость. Плавку еще только выпускают. Он немного устыдился, ведь скорее надо было бы радоваться, если бы уже шла разборка. Так значит еще не продували, он просто плохо расслышал. Даже на тех, кому это не новость, зрелище испускающей дух домны производит большое впечатление. Пламя с грохотом взметается до небес, а потом наступает тишина, и слышен только шум водяных струй, «коротышек», напоминающий дальнее жужжание, да бормотание двух-трехметровых языков огня.

Сейчас еще выпускают плавку. Колыхаясь, распространяется красный свет, врезается в ночь. И нельзя узнать, этот ли красный свет разбивает черноту ночи или то забрезжила уже утренняя заря. Над красным светом плывет большой волшебный корабль с черными очертаниями. Домна. Железный остов умирающего гиганта резким углом выступает вперед, словно черные сломанные мачты. Люди, что двигаются возле нее, отбрасывают на домну тени.

Геза Лицкер, соперник, руководитель работающих ночью демонтажников, рассмеялся.

— Поглядите, и этот здесь. Шпионите? Шпионите?

И тепло пожал руку Шани Давида.

— Почему? Кто еще здесь?

— Да Шён. У самого глаза слипаются, но сюда притащился.

Шани Давид ничего не смог сказать на это и, покраснев, лишь таинственно посмеивался. Только бы не догадались, что он тоже не спал всю ночь. Не могут они понять этого.

— Продувка! Продувка! — пробежали мимо него люди.

Заговорил и репродуктор. Все должны оставить опасную зону.

Наступил великий момент. Продувкой начинается атака. Подобно тому, как по сигналу пистолета бегуны срываются со старта.

С ужасающим, оглушительным гудением взметнулось к небу пламя. Огненный столб был высотой с саму домну.

Шани Давид, застыв, затаив дыхание, наблюдал. От волнения на висках у него выступил пот. Рядом стоял Геза Лицкер, соперник.

Давид с облегчением вздохнул. Брандмауэр стоял с яростным спокойствием, непоколебимо и победоносно. Пламя опадало позади него. Он нигде не обвалился, даже не шелохнулся.

Геза Лицкер одобрительно прищелкнул языком.

— Славная работа! Молодцы каменщики! А я боялся, что леса пропадут.

Давид был счастлив. Он тревожился за работу этого разбойника Пишты Кало, только бы какой беды не случилось. Словно и на него тогда лег бы позор. Теперь все хорошо, и горло сжимало какое-то теплое гордое чувство, чувство счастья, большого облегчения.

— Хорошо, хорошо началось, — сказал он Гезе Лицкеру обыденным тоном. — Пока никаких неполадок.

В домне бились последние остатки жизни. Давид смотрел на пожарных, которые, заранее заняв места, стояли серьезно, без всякого волнения, и по данному сигналу открыли краны шлангов. Струи воды, перекрещиваясь друг с другом, словно сверкающие кометы обрушились на огонь. Люди ползли, паря между небом и землей, по широкой железной трубе, по которой подают горячий воздух. Сжимая подмышками шланги, они ползли, атакуя водой раскаленную домну. На самом верху моста, связывающего воздухонагреватели в митрах с уровнем подачи колоши, тоже появилась небольшая ударная группа и пустила из пожарных рукавов частый дождь, чтобы задушить вырвавшиеся доменные газы. С домны отовсюду скатывались мчащиеся потоки, гремя, спотыкаясь по железным ступенькам, они то и дело застревали, а затем, вздувшись, неслись дальше. Словно в диких горах после грозы. А внизу образовались достающие до щиколоток озера.

На что способен человек! Разом напустить такую массу воды! В солнечный день, если обрушить на домну такой ливень, перед воздухонагревателями возникает легкая дрожащая семицветная дуга радуги.

Шани Давид хотел было сказать товарищу: чего только не делают люди в Советском Союзе! Возьмут, облюбуют себе место да и устроят там море. Но Гезы Лицкера нигде нет, он незаметно исчез. Он уже там, где ночная бригада демонтажников. А она — в самом центре всей кутерьмы…

Восклицания, крики, торопливый топот ног, тупое буханье воды, звонкое бормотанье огня и резкое бряцанье железа… Что за музыка!

Пришлось Шани Давиду оставить свои мысли при себе.

Предметы постепенно сбрасывали с себя черноту, можно было узнать и людей. Светлеющее небо серо-синим шатром охватило четыре домны и воздухонагреватели в митрах. Огонь становился все бледнее. Рассветная прохлада заставила Шани Давида поежиться. Через час будет смена. Шани Давид вздрогнул и пошел туда, где боролись с продувающей трубой: нельзя ли чем-нибудь помочь. Раз уж не мог оставаться дома…


Перевод Е. Тумаркиной.

Габор Гараи ВЕСТЬ О СМЕРТИ

Они работают уже часов сорок пять-сорок шесть подряд, без сна; только после еды удается прикорнуть на полчаса, да еще вчера или позавчера, — кто теперь знает, когда было вчера, когда позавчера, — перед рассветом удалось тайком завалиться в свежеоштукатуренной котельной на циновках, возле удушливых, зато приятно греющих коксовых печей. С тех пор они все еще помнят об этом, канувшем в далекое-далекое прошлое тепле, ведь ранней весной ночами еще прохладно, в особенности, если человека трясет от недосыпания.

Уже давно стемнело, но они не знают, сколько времени: часы все оставили дома еще в первую побывку — пожалуй, добрых полтора года назад; на такой работе нельзя быть при часах: цемент, известь проникают в механизм, часы начинают барахлить и в конце концов совсем портятся. Они уж отвыкли от часов, оба бывалые солдаты, приходилось приноравливаться и не к такому…

На эту отдаленную товарную станцию они прибыли после полудня.

Старший лейтенант Арпад Калман тоже пожаловал сюда, чтобы поглядеть на пачкунов, как он их прозвал за нечищеные сапоги. Но заметно было, что сегодня он куда добродушнее настроен, чем позавчера или в той давней вечности, когда наложил на них взыскание. Им, десятерым, следовало выгрузить пять вагонов со стройматериалами. Лейтенант объявил, что кто покончит с выгрузкой, может отправляться в лагерь и отсыпаться до утра; им необязательно отбывать здесь все 48 штрафных часов. Для тех же, кто не справится вовремя, то есть до полуночи, он добавит работы до утра.

Они разделились по двое и разыграли в жребий закрытые вагоны. Им двоим, солдатам Золтану Тарбаи и Андрашу Верешу, досталось выгружать известь.

Остальным попались вагоны с кирпичом или цементом. Хорошенько взявшись за дело, они управились еще до захода солнца и ушли.

Уходя, Игнац Селеш бросил неудачникам на прощание:

— А вы стройте дальше страну для народа!

Развенчанный альфонс и покерный король Бюки подхватил:

— Раз вам так уж сладко в ней живется.

Свои дешевые остроты Бюки умел подносить хлестко, и эту очередную уходящие тоже встретили громким хохотом.

Тарбаи хотел было ответить ему крепким словцом, но Вереш жестом остановил его.

Теперь они остались на товарной одни, даже маневров не было уже несколько часов, не видно было вокруг ни одного железнодорожника. Тяжелое это дело, сгружать сухую известь. Плотные бесформенные глыбы ее то и дело скатываются с лопат, пыль стоит столбом, лезет в глаза, щиплет лицо. Вначале они пытались работать в защитных масках, но в них потело лицо, тяжело дышалось, и они поняли, что так дело пойдет еще хуже. Теперь они работают без масок, но каждые пять минут приходится останавливаться, чтобы в дверях вагона вдохнуть свежего воздуха.

Золтан Тарбаи прерывает работу чаще, чем ею напарник. Он слабее; уроженец Пешта, он рос среди книг, собирался идти на философский, но его не приняли, и он стал плановиком в пароходстве, ведя одновременно семинар в Демократическом молодежном союзе. Хрупкому и тонкокостному — хотя он и не размазня и не имеет привычки жаловаться, — ему трудно тягаться с более крепкими крестьянскими парнями.

— Хотел бы я знать, который час, — думает вслух Андраш Вереш. — Если Калман застанет нас тут в двенадцать, — прощай, ноченька!

Тарбаи трет свои горящие глаза, у него нет сил даже пожать в ответ плечами. Он думает о том, что если бы сейчас пришел Калман или кто другой и спросил его, что он предпочитает, проработать без сна еще восемь часов или пойти под расстрел, он выбрал бы последнее. Конечно, Калман такое не спросит, у него нет на это права, и вообще, что за идиотские мысли лезут в голову, надо вытерпеть и это. Не будь они оба так измотаны, за полчаса повыкидали бы всю известь, что еще осталась в вагоне.

Андраш снова взялся за работу, но Золтан все еще стоит неподвижно, наблюдая за рослым и кротким крестьянином из Бараньи, своим другом, который почему-то всегда выбирает в напарники именно его, хоть это ему совсем невыгодно. Насколько лучше спорилось бы у него дело с крепким, как вол, Игнацом Селешем, который к тому же земляк Андрашу, только его село чуть дальше от южной границы страны. Родители Игнаца сидят в своем гнезде, это махровые кулаки, каких рисуют в сатирическом журнале «Лудаш Мати». И они каждую неделю посылают сыну посылку и еще 500 форинтов в месяц: трать, дескать, дорогой сыночек, эту жалкую сумму за наше здоровье, у нас жизнь теперь собачья пошла, больше нам не выкроить… Что же тянет Андраша не к земляку, а к нему, Золтану? Разве то, что во всем взводе только они двое одной веры, хотя сам черт не поймет, на чем эта вера держится! Ведь одного убеждения тут недостаточно, «распознание исторической необходимости», даже в том случае, если человек распознает ее на собственной шкуре, — лекарство горькое и в лучшем случае лишь предохраняет от заражения. Сила этой веры в чем-то другом, еще более первородном, чем разум…

Золтан тоже берется за лопату и начинает работать. Размышлять он дальше не может: выгружать известь и думать при этом — нельзя. Голова работает, но только машинально, повторяя какую-нибудь мысль, например, сейчас в ней бессмысленно, ритмично стучат строки Ади:

Всем себя показать я хотел бы,

Чтоб все увидели, меня увидели…

Бесконечно повторяющиеся строки, мелодии, обрывки фраз часто непереборимы, неотступны; одно время, вначале, он беспрерывно напевал про себя:

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе!

И еще рассказывал мысленно начальнице отдела кадров призывного пункта то, что, наверное, следовало сказать ей на самом деле, хотя это вряд ли принесло бы ему пользу: «Да, я знаю, что у меня плохая фамилия, но если уж говорить об этом, то был у меня еще один дядя, который при Хорти сидел за девятнадцатый год. Нет, товарищ, я не примазывался к рабочему движению, спросите у тех, с кем я работал, они знают меня; и не нужно рыться в моей родословной. Я от своего помещика-деда не получал ничего, кроме как четыре раза в год по двухлитровому бидону топленого сала да по мешочку муки, что он посылал со своей кухаркой. Он даже своего отставного кучера и того более щедрыми подаяниями унижал… А вырастила меня мать на средства, заработанные уроками. Она не ради удовольствия ходила по домам учить детей, не потому, что ей надоело эксплуатировать, а просто потому, что она имела возможность эксплуатировать только собственные силы… И…» Конечно, этот монолог немного длинноват, он не подходит к ритму работы лопатой или, скажем, к ритму подачи кирпича на стройке. Такие большие монологи можно бормотать, например, во время уборки лагеря, во время планирования и подобных работ, выполняемых в одиночку. И все-таки это мышление, только сгущенное до самой сути, упрощенное мышление, когда узел наиболее мучительных мыслей инстинктивно возвращается вновь. Когда, например, в голове звучали слова песни «Смело, товарищи, в ногу», Золтан как раз возился с организацией культбригады (это поручил ему политрук, очень порядочный человек, он с самого начала доверял Золтану, несколько раз писал докладные записки, чтобы Тарбаи перевели в обычную воинскую часть, но ему всякий раз отказывали); даже во сне он лез из кожи, чтобы его культбригада пела революционные песни как можно вдохновенней: ведь большинство из них считалось — и не случайно! — неблагонадежными, да и те, что вначале не были настроены враждебно, теперь ожесточились под несмываемым клеймом неблагонадежности. И если пели, то больше в надежде продлить свои увольнительные…

…Чтоб все увидели, меня увидели… — стучит непрерывно в мозгу.

Тарбаи никак не одолеет уродливую глыбу извести, она дважды срывалась с его лопаты; в отчаянии он прикусывает губу, глухо ругается.

— Отдохни, дружище, — говорит Андраш и кладет ему на плечо свою большую, успокаивающую руку.

Что он за человек, этот Андраш? Ни желчи, ни нервов, только упорство да мудрость. Андраш, пожалуй, здесь единственная надежная поддержка с тех пор, как Тиби Комло вернули в алфельдскую часть. Когда их брала тоска, Тиби, пока он еще был здесь, начинал свою бесконечную философию:

— Право начальство, что запрещает кличку «Рабочий скот». Я был «скотом», когда меня угнали нилашисты. Там мы были скотиной, а здесь считаемся людьми. Правда, это еще труднее переварить. Но это мое личное дело. Мою мать сунули в газовую камеру — так, чтобы я ратовал за прежний режим? С ума сойти можно! Только из-за того, что у моего старика была лавчонка? Будь она у него побольше, теперь он, может, где-нибудь заправлял бы отделом, а я дырявил бы в качестве зенитчика небеса… И все-таки, я вам говорю: мы здесь солдаты, потому что здесь в нас видят людей. Мы имеем те же льготы, что и другие солдаты: выходные дни, отпуска, через два года нас тоже демобилизуют, у нас тоже нельзя во время обеда скомандовать «смирно», нам только не дают оружия. А на черта оно нам? А за совесть свою человек все равно перед самим собой в ответе.

Андраш к этим речам Тиби обычно добавлял:

— Э, этот мир нельзя окончательно испортить. Суть в том, что даже те, кто дает ему ложную присягу, возвещают правду и в конечном счете обманывают только самих себя. Под шубой важничающих всегда может скрываться лицемерие, но моя порядочность и твоя, — раздень нас хоть догола, — останется порядочностью.

Но что теперь сказал бы Тиби? И что говорит Андраш?

Андраш и теперь выражает свои мысли четко и спокойно:

— Таких вещей в Народной Армии не может быть. Наказать десяток солдат сорокавосьмичасовой беспрерывной службой только за то, что у них грязные сапоги! Это произвол. Небось, с теми, у кого оружие в руках, и Калман бы так не обошелся, — иначе бы ему несдобровать.

— Конечно, если б политрук сейчас был бы здесь, — думает Золтан, — Калман не посмел бы это сделать. Но политрук в Пеште, на переподготовке. Но что теперь об этом говорить, чуть ли не сорок восемь часов пережевывать одно и то же, все более дурея, — штрафная работа подходит к концу, и что случилось, того уж не изменишь…

Калман с самого начала не вызывал большого доверия. В часть он пришел три месяца назад. Его предшественник, Чонташ, был настоящий солдат — серьезный, отзывчивый и справедливый. А Калман, тот в первую же ночь устроил три тревоги: его, видите ли, не удовлетворило санитарное состояние лагеря. Золтан и сейчас видит его перед собой на ночном дворе в скудном свете единственного фонаря перед сонно и испуганно выстраивающимися солдатами: опираясь на напряженную левую ногу, он нагло подрагивает правым коленом. Золтан долго думал, пока вспомнил, откуда знакома ему эта поза: в детстве он однажды был в имении того самого своего деда, грехи которого теперь ему приписывают; дед умер, и богатые родственники — хотя и очень неохотно — пригласили его с матерью на похороны; это они сделали из его отца бродягу вскоре после рождения его, Золтана. Вот там и видел Золтан видного молодого помещика со стриженными усиками. У него точно также дрожало одно колено, когда, выскочив из кареты, он остановился у калитки маленького покосившегося домика и стал дико орать: «Садовник! Садовник!»

На третий вопль вылез согбенный старичок:

— Эй, ты, выродок, — накинулся на него барин, — где тебя черти носят, сколько мне еще тут надрываться, скотина!

Так и сказал, на «ты». Старичок же, обнажив голову, приблизился к разбушевавшемуся юнцу и, приветствуя, приложился к его руке, хотя годился бы ему в дедушки. Он, Золтан, стоял вместе с матерью на противоположной стороне улицы, и мать взяла его крепко за руку и сказала, как тогда, в Пеште, когда на их глазах трамвай задавил мальчика:

— Не гляди туда, сыночек!

Но он все же смотрел и чувствовал, что здесь происходит нечто, что страшнее даже смерти…

Позднее, уже подростком, когда на него находило раздумье, в памяти всплывала эта сцена, и он с содроганием думал о том, что, сложись его судьба по обычному штампу, он стал бы таким же «настоящим венгерским барином», несмотря на все его благие намерения. Так имеет ли он право теперь броситься на грудь родному народу, который так беспощадно, из поколения в поколение, угнетали предки отца? Повороты в его жизни все более упрямо твердили ему: нет, нет, нет!

И — какая странная гримаса случая! — поза старшего лейтенанта Калмана в ночь учебных тревог воскресила в памяти призрак прошлого — молодого джентри; как тот, сладострастно пружиня коленом, он с ужасающим равнодушием наблюдал, как солдаты выносили свои пожитки, разобранные железные койки и все это складывали в грязь. Конечно, Калман не из помещиков, это ясно, предков-эксплуататоров у него нет. В анкете его написано «из передовых интеллигентов» или что-нибудь вроде того, в то время как в его, Тарбаи, анкете, вероятно, говорится: «классово чуждый элемент». Калман — единственный сын известного врача в Папе, вырос на отцовской вилле, вокруг него лебезило двое-трое слуг, но в бумагах его с полным правом значится, что он из прогрессивных интеллигентов: ведь его отец и поныне практикует и точно укладывается в рубрику; Калман, конечно, может быть офицером народной армии, почему бы и нет? Вместо бюрократического копания в родословных, лучше бы повнимательней разбирались в судьбах людей…

Но, может быть, Калман и тогда удержался бы на поверхности. Он из удачливых барчуков, из степенных средних слоев, за все легко берущийся и ничего толком не умеющий, из тех, кого Тарбаи еще в школе именовал ваньками-встаньками, испытывая к ним неодолимую неприязнь… Видно, после окончания средней школы у Калмана не было стремления к дальнейшей длительной учебе, не хотелось ему пробивать себе дорогу упорным трудом, вот он и поступил в армию. Ведь вовнутрь, в сердце к нему нельзя заглянуть, а в анкете пятен нет, полный порядок. Отличный стрелок, любитель выпить и покомандовать. В отборное соединение его, быть может, и не назначили бы, — ну а здесь сойдет; иногда он вдруг великодушничает: в прошлый раз половине роты дал увольнение на целых пять дней, — а работа на стройке в это время стояла, — но Золтан готов прозакладывать голову, что ни совести, ни убеждений у этого человека нет.

Как-то воскресным вечером он вызвал Золтана во двор, вручил ему увольнительную, действительную до полуночи, и с глазу на глаз попросил поднести ему на квартиру со стройки мешок древесных отходов, все равно, мол, ему по пути. Дело это, конечно, было не совсем законное, но Калман не приказывал, а просил, и Золтан выполнил просьбу. По пути они разговорились:

— Вы как угодили сюда? — спросил Калман, и, не дожидаясь ответа, продолжал свое:

— Не на того коня поставили, а?! Запомните, главное всегда ставить на хорошего коня. Все остальное — глупости. Вы интеллигентный человек, могли бы в более уютном месте строить социализм! Ну, чего уставились на меня, будто живот схватило?

Золтан не ответил; может, надо рассказать этому человеку свою жизнь, — думал он, — но ведь это так сложно, дорога для этого слишком коротка. Калман меж тем продолжал:

— Что, подмывает наябедничать на меня политруку: Калман-де разложенец? Не утруждайте себя, одно мое слово стоит ваших двух. Ясно?!

Потом он с добродушным тумаком отпустил Золтана. Золтан никому ничего не сказал, но на остатки жалования тут же выпил на пустой желудок три раза по пятьдесят граммов; возвращаясь, думал о том, что как бы там ни было, а от разговора с Калманом может стошнить любого порядочного человека…

— Даю голову на отсечение, — говорит Андраш, как бы вторя мыслям Золтана, — что если этот тип застанет нас тут, уж он нам покажет. Держу пари, что он с самого отбоя сидит в «Кровельщике», — из груди его вырвался прерывистый вздох, — сволочь окаянная, скоты мы для него, что ли?!

И Андраш швырнул свою лопату в угол, прислонился к стене вагона и стал сразу безмолвным и неподвижным, будто слился со стеной. Золтан в темноте видел только очертания его фигуры, но и этого было достаточно, чтобы почуять недоброе. Андраш нелегко поддается унынию, но уж коли поддается, то целиком… Что теперь будет?

В углу вагона белеет последняя небольшая куча извести, надо бы поскорей сбросить ее — и дело с концом. Золтана качнуло от панически налетевшего на него волнения: до полуночи остается очень немного, это точно, — Золтан с тех пор, как помнит себя, и без часов чувствует время.

— Смотри, Андраш, не усни! Вот, возьми, закури, — говорит он, скрывая беспокойство. При свете спички он видит лицо друга. Угловатое, обычно румяное, оно теперь покрыто восковой бледностью, черты искажает двухдневная щетина. Каково же, должно быть, теперь его лицо, и без того всегда блеклое и костлявое? И живы ли они вообще еще или только их призраки шевелятся тут? Может, лучше бы с самого начала лечь и попросить кого-нибудь, как о милости, опрокинуть на них весь этот вагон извести.

Андраш не спит, нет, его налитые кровью глаза открыты, они смотрят вверх с какой-то животной тоской. Золтан видел его уже однажды таким, с уставившимся в пустоту взглядом, когда Андраш возвратился из дому после первой побывки. Явился в часть, сдал увольнительную, сел на свой сундучок, прислонившись к ножке кровати, и так просидел несколько часов, не говорил, не ел, не двигался. Потом, после отбоя, он рассказал Золтану, что был у родителей, только не в родной деревне, а где-то в Хортобадьской степи, в общежитии. Отец Андраша прежде был безземельным батраком, после реформы в 1945 г. получил восемь хольдов. А в сорок шестом он уже выстроил себе дом, обзавелся чем нужно для хозяйства, — и вот к фамилии Вереш пристала кличка Счастливчик; так его и прозвали: Счастливчик-Вереш, потому что стоило ему выпить стакан-другой вина, как он тотчас начинал распевать чудную, может, даже им самим сложенную песню:

Я не землю, не скотинку —

Счастье получил в наследство…

Сам Андраш обошел всю округу вместе с теми, что делили землю. Серьезному, смышленому подростку дали тетрадь в клеточку, и Андраш записывал туда, кому на каком участке что досталось. Позднее с этой тетрадки переносили данные раздела в кадастр. Потом Андраш организовал у себя в деревне первичную организацию Венгерского демократического союза молодежи, а поздней — и Венгерского союза объединенной крестьянской молодежи. Его послали учиться, потом он возглавил комитатскую делегацию, ехавшую в Будапешт на фестиваль летом сорок девятого года; днем он работал в поле, вечерами организовывал библиотеку и вдруг — всему наступил конец. Началась эта кутерьма на границе (в пяти-шести километрах от них); то венгры отстреливались, то югославы. И однажды отца Андраша вызвали в сельсовет и обвинили его, что он регулярно, раз в полгода переписывается с живущим в Банате братом и в последнем письме жаловался, что в деревне редко можно купить говядину, поэтому, мол, пришлось заколоть нынче двух свиней, — все это красноречиво свидетельствовало, что Счастливчик-Вереш не кто иной, как вражеский шпион. Его тотчас занесли в список кулаков, сына, Андраша, призвали в армию и вместо винтовки вооружили лопатой, а самих стариков с двумя меньшими детьми выселили в Хортобадь… Андраш тогда, возвратившись после побывки, сказал, что старик, того и гляди, помешается, потому что одно твердит: «Угощали меня прежде господа пинками — что ж, такие были времена, — но теперь-то ведь своя порода поиздевалась! Увидишь, повешусь на этом вот заборе, — буду птиц отпугивать…»

Но еще и другое сказал Андраш, после того, как излил свою горечь. Золтан об этом хочет ему напомнить теперь — суметь бы только придать голосу убедительный жар:

— Давай, Андраш, приналяжем еще, вспомни-ка, что ты говорил: кто поддается отчаянию, тот не верит больше в свою правду.

И еще сказал тогда Андраш: «Раз и навсегда записались мы в коммунисты, и тут уж ничего не изменить», — но этого теперь Золтан не смеет повторить: возможно, эта приверженность — уже только навязчивая идея, издевка над самими собой или романтика типа модных песенок, вроде: «Хоть бьешь ты меня — обожаю тебя»… или бессмысленное самоистязание?..

— Ну, приналяжем, — говорит Андраш и жестом лунатика тянется за лопатой, но рука его на полпути останавливается. — Кто-то идет, слышишь, шуршит гравий?!

Их двое, вот уже они в дверях вагона. Да, это старший лейтенант Калман. Стоит перед ними, чуть покачиваясь. Вот он освещает их лица своей зажигалкой в виде пистолета.

— У-у-у, пачкуны, значит, ты да ты, двое еще копошитесь.

А ведь прежде он на «ты» не обращался, думает Золтан безо всякого раздражения и страха, и само обращение «ты» тоже не оскорбляет его; он стоит совсем равнодушно и снова думает о том, что если Калман надумает оставить его еще на одну ночь в наряде, он, Золтан, попросит лучше застрелить его.

Калман одним резким рывком впрыгивает к ним в вагон.

— Я так и знал, — продолжает он издеваться, — что застану именно вас: Тарбаи — интеллигентика с руками барышни, Тарбаи-культурника, Тарбаи развитого, классово чуждого элемента, любимчика дедушки-политрука, и растяпу-Вереша, деревенщину-Вереша. Хороша парочка, нечего сказать, чтоб вы сгнили! А ну, пляшите!

Золтан и Андраш забились в разные углы вагона и стоят там молча, онемев, ноги их дрожат от усталости, от сознания беспомощности, но не от страха.

— Пляшите, не понимаете, что ли? Ну?!

Ни один не трогается с места. Наконец, Золтан нерешительно произносит:

— С чего нам плясать, товарищ старший лейтенант?

— Ты еще спрашивать вздумал?! — орет Калман. — Бывалый солдат — и спрашивать! Нет, ты не бывалый солдат, а бывалая б. . . .! И я тебе не товарищ, ты, неблагонадежный элемент, понимаешь! Пляшите! Что, начхать решили на команду? Или не знаете, что неповиновение умножает наказание? Даже этому не научились! — орет он уже благим матом, и на лице у него набухают жилы. — Пляши, вонючее отребье, сегодня праздник, издох бог коммунистов!

Золтан и Андраш смотрят друг на друга, их взгляды встречаются в темноте. Кто тут сошел с ума? Они или Калман? Или все это — сон? И вообще, о чем говорит этот зверь?

— Конечно, вы тут целый день болтались, откуда вам знать, о чем скулило сегодня радио? Что издох бог коммунистов! Да, что уставились на меня: Великий Сталин! Это он отдал концы. Р-р-раз — и готово! Точка! Танцуйте же, сукины вы дети!

Золтан отступил совсем в угол вагона. Оттуда неподвижно следит за Калманом. Он парализован не его буйством, а вестью, которую он принес, и тем, как он сообщил ее. Только секунды проходят между двумя выкриками Калмана, но теперь и секунды вмещают целые потоки дум, вообще за эти двое суток время словно раздалось, точно и в самом деле годы прошли с тех пор, как они в последний раз спали на кровати… Правда, ходили слухи, будто Сталин очень болен, но о том, что он может умереть, никто всерьез и думать не смел! Да, Золтан порой думал о том, что под покровом этого имени вырастали не только величавые города, но пускали ростки и выпавшие на его, Золтана, долю роковые испытания. И все же это имя стало в его сознании символом великих времен, именем чуть ли не Сверхчеловека, пожалуй, настолько же таинственного, насколько авторитетного, и теперь мороз продирает по коже оттого, что именно это ничтожество, этот Калман, который еще недавно, когда Он жил, с подленьким рвением старался подладиться к необъяснимым настроениям покойного, теперь хулит его… Даже закостенелые в своей лютости Бюки, Игнац Селеш и другие, им подобные, и те посовестились бы теперь так говорить о нем… Плясать? Людям с подгибающимися коленями и онемевшими руками, приговоренным к бесконечному бодрствованию — плясать в тени невероятной смерти?

— Не будем плясать!

— Не будете?! — бросает Калман и зловеще щурится. — Значит, не спляшете? — рука его возится с кобурой, он расстегивает ее неверными пальцами и вот он уже размахивает перед ними пистолетом. — Всажу сейчас вам парочку под ноги, тогда запляшете! — рычит он, взводя курок.

— Спрячьте оружие! — гремит вдруг голос Андраша.

— Что?? Мне?? Приказывать?! Ах ты слизняк! — хрипит Калман, но тут же смолкает: Андраш сбоку набрасывается на него, выбивает пистолет, левой рукой сжимает ему запястья, а правой собирает в кулак ворот его мундира.

— Теперь говори, когда ты в руках у меня! Так кто издох, повтори! Отдал концы, говоришь? Отдал концы? Так сказал ты? Ты, вшивый паразит! Ты, что привык из ложи любоваться на мучения других. Молчи!

Калман, если бы и захотел, не мог бы сейчас ответить: лицо его посинело, глаза выкатились, открытый рот ловил воздух.

Золтан стоит за спиной своего друга, он не удерживает его, и не помогает ему, но чувствует какое-то неописуемое облегчение: казалось, свинцовая усталость последних двух страшных дней улетучилась из его тела.

Он спокойно наклоняется и за дуло поднимает с пола пистолет.

В эту секунду вспыхивает свет карманного фонаря. К вагону подходит патруль.

— Что здесь происходит? Кто кричал?

Андраш отпускает поручика, и тот мешком оседает на пол. Сознания он не потерял, но, по-видимому, только теперь его свалил окончательно хмель да и испуг сделал свое.

— Разрешите доложить, товарищ старший патруля! — докладывает Андраш, — старший лейтенант, находясь вне службы, хотел злоупотребить оружием. Мы ему помешали.

— Вот его пистолет, — добавляет Золтан, брезгливо протянув младшему сержанту оружие, даже касаться которого ему было запрещено.

— Товарищ старший лейтенант! — пытается младший сержант заговорить с Калманом, но тот, с трудом приподнимаясь с пола вагона, напрасно силится ответить — изо рта его вырывается только мычание.

— Старший лейтенант в нетрезвом состоянии, — поясняет Андраш.

— А вы что здесь делаете? — спрашивает младший сержант.

— Разрешите доложить, мы в наряде.

— В таком случае, сдавайте оружие и вы!

— У нас нет оружия, — говорит Андраш и ласково поднимает свою лопату.

Младший сержант направляет на него свет фонаря: видит потертую, вымазанную известью гимнастерку без погон.

— Значит, из кулачья? Все равно. Пойдете с нами. Ночевать будете на гауптвахте. Утром допросят. Шагом — марш!

И маленький отряд, покинув товарную станцию, плетется в глухую тьму большака. Впереди, пошатываясь, поручик, за ним трое патрульных, один из которых временами незлобиво подталкивает Калмана автоматом, а в хвосте — они двое, с лопатами на плечах. Золтан и Андраш приотстают немного от остальных: привыкли уже, что солдаты избегают показываться на людях с ними, безоружными, — поэтому они держатся поодаль даже теперь, когда их никто не видит.

На плечах вздрагивают лопаты. Золтан невольно выравнивает шаг с Андрашем, и этот марш напоминает ему другой поход, тот, прошлогодний, когда вся их рота, вооруженная точно так же лопатами, парадным шагом проходила через Мезетур и дружно пела:

Прежде труд был принужденье,

Нынче он — геройство.

Кое-кто из прохожих недоуменно смотрел на них, иные качали головами или недоверчиво скалились. В самом деле, пение могло показаться неискренним, но он, Золтан, уже и тогда чувствовал, и сейчас так чувствует, что то, о чем они пели, — правда, потому что человеческий труд, совершаемый ради человека, нельзя раз и навсегда считать наказанием. Потому что неизбежно настанет время, когда он, искренне желавший «раскрыть свою душу», и те, которые не хотят этого, — все покажут свое истинное лицо, и тогда хорошие дела вновь приобретут свой первоначальный смысл; станет видно, что на руинах прежних душ и старых брандмауэров действительно выстроена страна, лучшая, чем страна отцов. И даже эта работа, организованная недоверием и дисциплинированная дискриминацией, станет геройством для тех, кто сумеет посмотреть на нее с высоты вновь воздвигнутых стен.

— Да будет тебе мечтать, а то еще уснешь на ходу, — голос Андраша заставляет Золтана вздрогнуть. — Потерпи, скоро уж каталажка.

— Придем — получите черного кофе, если хотите, — обернулся к ним начальник патруля.

— Спасибо, с удовольствием, товарищ младший сержант.

И гауптвахта представляется им вдруг обетованным уголком. Ни Золтану, ни Андрашу еще не доводилось ночевать в подобном месте, там, конечно, не на перине стелют, но зато можно, наконец, спать, все равно где, на голых нарах, на камне, но спать, спать, спать. До утра.


Перевод И. Миронец.

Дёрдь Молдова ШЕСТЬ ФОНАРЕЙ НАД ВОДОЙ (Отрывки)

Бывалые люди обнажали головы, рассказывая об этом.

Во время большого наводнения вода залила остров Маргит. Ветер гнал волны над беспомощной землей, но к вечеру обычно стихало. Говорят, над одной затопленной деревней, что как раз посреди острова, там, где из глубины поднимались пузыри, когда обваливались размытые течением стены, так вот говорят, в этой деревне каждый вечер над водой загорались фонари. Уличное освещение включалось из единого центра, а там забыли отключить от сети некоторые затопленные деревушки. Так и горели фонари парами друг против друга на склоне холма, как бы напоминая, что здесь была улица, по которой утром в воскресенье детишки вместе с отцами направлялись в церковь. Ребята, полагаю, устраивались в церкви на задних скамьях и глазели на службу, а папаши тем временем отправлялись в питейное заведение. Теперь там в гробовой тишине парами проплывали огромные рыбины. Электрические фонари горели всю ночь, и если кому-нибудь доводилось заплыть туда на лодке, будь то даже какой-нибудь жулик, он осенял себя крестным знаменем и поворачивал назад.


Когда я приехал в Байю, жизнь там уже наладилась. Вечерами посетители вновь заполняли ресторан «Беке», рыбацкую харчевню, во дворах собирались дружеские компании поиграть в карты. Только разрушенные дома на окраине города да люди, бежавшие из затопленных мест, напоминали о недавнем наводнении. Все квартиры были забиты беженцами, я нигде не мог найти места для ночлега. Чтобы не остаться на улице, я обратился за помощью в Управление водного хозяйства, где и заночевал в директорском кресле. Заснув в полночь, я проснулся в половине третьего оттого, что в кабинете инспектора горел свет. «Кто бы это мог быть, — подумал я, — пойду погляжу».

Мужчина лет тридцати с обветренным загорелым лицом склонился над горой бумаг. Оттопырив губы, он насвистывал начало модной песенки: «Ой, беда мне, ну и беда».

Но дабы внимательный наблюдатель не заподозрил, что он и по ночам занят опасностями наводнения, он начал насвистывать продолжение: «В тайнике моего сердца…» Потом сказал, обращаясь ко мне:

— Присаживайтесь, маэстро. Вы, я слышал, журналист? В шахматы играете?

— Немного.

— Сыграем пару партий?

— Можно.

Половина третьего ночи — бесспорно, самое подходящее время для шахмат. Площадь перед домом была совершенно пуста, весь город спал.

— Выпьем чего-нибудь, — предложил он и достал наполовину пустую бутылку рома. Мы потихоньку посасывали из нее, играя в шахматы.

— Вы собираетесь писать большой репортаж о спасательных работах, ну и о всяком прочем, так сказать. Приветствую, браво. Я тоже вам расскажу, расскажу все, что вы захотите, но только с одним условием, — чтобы в репортаже фигурировала и моя фамилия.

— Согласен.

— Меня зовут Дёрдь Амбруш, главный инженер. Отец мой был слесарем-механиком на железной дороге, а я уже четыре года работаю на острове Мохач. В свое время молодежная газета «Сабад Ифьюшаг» в статье на добрых полстраницы рассказывала о том, что я добровольно вызвался на работу в провинции. Здесь мне больше нравится, спокойнее и дешевле. У тех, кто живет в Будапеште, все деньги уходят на эспрессо и женщин. Впрочем, я уже был дважды женат.

— Почему же вы развелись?

— Почему разводятся люди? Не получается вместе. Познакомился с ней благодаря спорту: она занималась плаванием, я увлекался водным поло, потом начали вместе тренироваться, — ну и женился. Отец ее врач, тетка — тоже, дядя — банкир. Не нравилось мне у них, потому что уж если я сажусь за стол, то люблю поесть вволю и свободно, а у них всегда смотрели, как я нож и вилку держу. То, что я тут наболтал, вы не пишите в своем репортаже. Вас, маэстро, наверное, интересуют спасательные работы.

— Пожалуй.

— Когда мы на нашем острове узнали о тревоге, я тут же отвез жену в Пешт, а сам явился в правительственную комиссию. Меня тут же, в чем был, посадили в такси и привезли сюда. Назначили командиром отряда быстроходных катеров. Поначалу дали мне неограниченные права, прямо как военному диктатору, но я обращался со всеми, как всегда, — слушай, Фери, эй, Лаци — ну и по матушке… в общем, лишили меня диктаторских прав. Работал, работал, спасал. Вы, маэстро, никогда не видывали того, что там было. Представьте себе, животных, ну хоть, к примеру, лошадь, что взобралась на крышу дома и сидит там на самом верху в позе наездника. Бог ее знает, как она туда влезла. Или корова одна — вздумала войти в горницу, передние-то ноги просунула, а зад застрял, так что она не могла сдвинуться ни туда, ни сюда. Когда мы прибыли на место, увидел я позади рухнувшей стены болтающуюся из стороны в сторону коровью голову. Обрадовался, думал, возвратим бедняге хозяину хоть корову. Подплываем ближе, и что я вижу? Корова уже давно сдохла, — это вода раскачивает из стороны в сторону ее голову…

Собак, отощавших до крайности, было там, что мух в жаркий летний день. Полевых мышей можно было голыми руками ловить, они уже и не пытались укусить, когда мы до них дотрагивались. Одну я даже притащил оттуда, но ее тут же на берегу сожрала кошка. А теперь, маэстро, выпейте, и я расскажу вам о людях, укрепите свое сердце, как только можете. Пейте сразу, залпом, не держите долго в глотке, плохо отражается на голосовых связках. Вот так. Я вижу, глотка у вас тренированная.

Если бы мне кто-нибудь стал рассказывать об этих спасательных работах, я сказал бы, что он преувеличивает и я ему все равно не верю. Одна только наша группа вывезла всякого имущества на миллион сто тысяч форинтов, и только бог знает, сколько людей. Я сам вытащил сорок одного человека. Крестьяне не хотели покидать свои дома, кто-то вдолбил им в голову, что их вывозят только для того, чтобы легче было реквизировать имущество.

— Папаша, — говорю я им, — да что у вас реквизировать, вы ведь так бедны, что вам и зад-то прикрыть нечем.

Если кто-либо, несмотря на все уговоры, не хотел покидать дом, мы оставляли его и отправлялись дальше. Но он тут же начинал кричать нам вслед, чтобы мы возвращались, что он передумал. Ну ничего, я еще найду того мерзавца, что придумал эту сказку о реквизиции, уж я ему покажу!..

Самый интересный случай произошел со мной, когда мы застряли со своим катером среди льдин и полтора дня не могли оттуда выбраться. Все ужасно перетрусили. Один старый крестьянин хотел вылезти из катера. Заявил, что он заберется на дерево и никуда не поедет. Разумеется, я ему этого не позволил, — ведь он тут же слетел бы с дерева и оглянуться бы не успел! Поначалу он даже в драку полез, но когда увидел, что со мной ему не справиться, начал орать:

— Я полноправный венгерский гражданин и могу делать, что хочу!

— Тогда, папаша, садись-ка ты полноправно на свой собственный зад и помалкивай, иначе плохо будет.

— Я хочу умереть здесь, на своей земле.

— Ну, это ты еще успеешь.

Наконец, мы с трудом выбрались из ледяного затора и вновь приступили к спасательным работам. Прежде всего мы вывозили людей, а потом уже животных. Все обязательно хотели сами отправиться за своей скотиной, больше всего кричали женщины, которые, ссылаясь на равноправие, требовали, чтобы и их тоже взяли. Как-то я увидел, как вы думаете, кого? Того самого старика — с полными правами. Повез я его вместе с другими.

— Давай, давай, дяденька. Ведь тоже за скотиной, не так ли?

— За ней, за ней.

— Ну, поехали, мальчики.

Сделали мы круг у его дома. Господи, да что там искать? Ни лошади, ни коровы, ни свиньи. Старик, по правде говоря, не очень-то искал, так, посмотрел, походил да сунул подмышку одну-две тарелки.

— Где же ваша скотина, папаша? — спрашиваю я.

— Да вот, видите ли, не знаю, — мнется он.

— А вообще была она у вас?

— Да, помнится, была.

В конце концов выяснилось, что у него ничего не было, задурил он нам голову и заставил сделать лишний конец в двадцать километров, чтобы ему поглядеть на свой дом. Можете себе представить, какую я с ним провел душеспасительную беседу. Но самое интересное чуть не забыл. Наконец, старик вспомнил, что у него все-таки остался на стогу сена двухнедельный цыпленок. Цыпленок действительно был там, хотели мы его схватить, но стоило нам подойти к нему, как он тут же перелетал на другую сторону стога. Наш рулевой пришел в неописуемую ярость и заявил, что он сейчас вылезет из катера и разнесет в клочья эту дохлую тварь на тонких ножках. После продолжительной охоты мы все-таки изловили цыпленка с помощью лассо, сделанного из шпагата.

На этого старика я уже в сущности и не сержусь и даже посмеиваюсь, когда вспоминаю о нем. Я ведь бываю зол только на два вида людей. Прежде всего — на воров. Доставили мы одного крестьянина с длинными усами к его дому. Завалил он лодку барахлом, так что она погрузилась в воду сантиметров на тридцать. Но добрались. Работенка эта была, уверяю вас, не из легких, мы ведь еще помогали ему выгружать. Но только слышу, подзывает меня какая-то женщина.

— Товарищ инженер, товарищ инженер, подите-ка сюда.

Мы подошли к ней.

— Товарищ инженер, этот человек вещички-то не из своего дома вытаскивал, а из дома Фабриков, я хорошо узнаю эти резные зеркала.

Ни слова не говоря, я сразу передал подлеца полиции. И зря — надо было просто утопить его, и дело с концом.

И еще — ненавижу трусов. Как только началось наводнение, заперлись они в своих уборных и ни одного из них вы бы, маэстро, не увидели. Мы тут пыхтели, иной раз по пять суток не спали. Это просто какое-то счастье, что никто не свалился в воду с катера. Когда же вода начала спадать, хотя дороги были еще размочены, явились эти голубчики и начали критику наводить, рассуждать о том, сколько глупостей мы наделали, и что это, мол, надо было сделать так, а то — эдак. Отняли у нас людей, начали посылать их туда-сюда. Конечно, задним числом легко строить из себя умника. Но я вас уверяю, что они еще получат львиную долю премии.

— Сколько вы получаете?

— Слава богу, живу не на премию, она для меня меньше всего значит. Тысяча семьсот, вот моя зарплата, а здесь я брал из кассы, сколько мне было нужно. Потом, когда все кончится, подведем баланс. Может, останусь с прибылью, а может — в убытке, не в этом суть, по будьте спокойны, при распределении премии я уж сверну шею кое-кому из этих умников.

— Где вы собираетесь работать, когда здесь будет ликвидирована опасность?

— А кто его знает. Вот приятели приглашают в Сольнок, а мне все равно, где бы ни работать, лишь бы была хорошая компания, это самое главное.

Начало рассветать, с площади перед домом доносились ворчливые голоса шоферов, присланных сюда из Будапешта. Они уже две, а некоторые и три недели не видели свои семьи. Командировочных платят немного, на них не очень-то разживешься. А работка у них тоже была дай боже: пять человек нагружают машину песком, быстро к насыпи, там тоже пятеро выгружают, и опять мигом к карьеру, где первые пятеро уже поплевывают на руки. И так целыми днями без передышки. Теперь они заходят в контору за путевыми листами. Некоторые ищут Амбруша, он работает до восьми утра, а потом, с вечера, снова заступает.

— Ну что ж, бог в помощь, так не забудьте упомянуть мое имя. Сочините что-нибудь, что вам нравится, а мы потом скажем, что так оно и было. Впрочем, если хотите, то можете написать, что я дважды стахановец, и не забудьте послать мне один экземпляр газеты.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

На рассвете мы спустились к пристани, где у самого шлюза пыхтел пароход «Иренке». Я помог грузить доски, чтобы мы поскорее отправились, и, наконец-то, увидели остров Мохач. Мы везли сто пятьдесят связок досок и станины для агрегатов.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

И вот мы прибыли на остров, «Иренке» пришвартовывается к дебаркадеру. Навстречу мне идет техник — командир отряда Ференц Мезё.

— Я тут командир дежурного отряда. Не знаю, собираетесь ли вы, товарищ, порасспросить людей или просто напишете, мол, работают там безымянные герои. Ничего, мы уже привыкли: если приезжает машина с надписью «Пресса» — на нас никогда не обращают внимания, мчатся дальше.

— Ваше счастье, что у меня нет машины, иначе, свидетель бог, я бы тоже покинул вас.

— Ну тогда, пока не обзаведетесь машиной, проходите, товарищ, в каюту.

Он достает карту, изданную в 1912 году, где Венгрия еще королевская и императорская, а «Дунай» на ней только в скобках стоит, после «Донау».

— Это ваша лучшая карта?

— Нет, есть и другая, выпущенная в 1920 году. Вот, посмотрите, вся эта территория была залита водой от Дуная до линии Надьбарачка — Герцегсанто. Спасательные работы мы вели на площади в 247 квадратных километров.

— Сколько вы успевали вывезти за день?

— Смотрите. Вот рапорт за день, 17 марта мой катер вывез 10 человек, 4 лошади, 8 коров, 15 козуль, — носы у них уже побелели от высокой температуры, там на берегу поджидал ветеринарный врач, делал им прививки, только большинству уже напрасно. Вывезли мы 150 грузовиков с козулями, а они сдохли. Вот из этого замечательного леса. Знаете, здесь Хомоки Надь снимал свой фильм;

100 голов птицы;

4 пчелиных улья — их уже уносил лед, и мы со льда сняли их;

500 литров вина, — из которого и ста грамм не выпили, об этом я жалею больше всего;

1 парную конскую сбрую — это большая ценность, не менее трех тысяч форинтов;

1,5 центнера пшеницы;

1,5 центнера копченой свинины;

одежду, постельное белье из семи домов (что не смогли увезти, подняли шестом на крышу);

1 мотоцикл марки «Чепель»;

4 велосипеда;

2 машины кормов и сена для кооператива в Надьбарачке. Общий вес 138,5 центнера, примерно, полтора вагона…

— А какова стоимость всего этого?

— По меньшей мере 200 тысяч форинтов. И это только за один день. Были у нас и неповоротливые спасатели. К примеру, есть тут один военный катер, на котором за все время вывезли одну женщину да несколько штук цыплят. А вообще военным честь и хвала, работали они так, будто спасали свое собственное, тоже не спали целыми сутками, все силы вкладывали на дамбе. Вы только представьте себе, вода на людях превращалась в лед, работали, как в панцире, а потом у них и поесть-то было нечего. Я им говорю: ребята, вы уроните случайно в воду грамм четыреста тротила. Так они и сделали, а я им с лодки насобирал рыбы, прямо целый ящик, килограмм на 25. Карпы тогда попались, скажу вам, вот с мою руку. Но бедным солдатам и тут не повезло. Повар у них, дурень, подложил под котел просмоленные шпалы, и рыба пропиталась запахом смолы. Все выбросили, бедняги. К счастью, одному из них из дома прислали сала, его и ели всем взводом. Да вы сами посмотрите, они сейчас работают на дамбе. К вечеру подъедет к нам правительственный комиссар Деген, так мы даже знамена на дамбе установили. Видите, теперь у нас и для этого хватает времени.

Я бы хотел, чтобы вы записали два имени, двух командиров моторок — Иштван Краниц и особенно — Дюла Хорват. Он очень интересный человек, вы с ним обязательно поговорите. Ну, я пойду на дамбу, если вы захотите побывать на затопленной территории, идите прямо по насыпи.

— До свидания.

— Бог в помощь, до свидания.

И я отправился вдоль по насыпи.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Лес, стоявший в воде, не произвел на меня мрачного впечатления. Эти стройные деревья представились мне причесывающимися девушками, которых испугал кто-то, и теперь они от страха, а немного и из кокетства, не могут убежать. Я одел резиновые сапоги и способен был часами бродить по затопленному лесу, — как-то не думалось о том, что передо мной опустошенная местность. Но вот развалившиеся дома… о них тоже хотелось бы сказать что-нибудь хорошее, ведь они были приютом для людей, а теперь напоминают кучу мусора. Черепичные крыши обвалились, внутри кучи пепла и земли.

Я все иду по насыпи мимо Дунафалвы. Кругом все опустошено, из четырехсот восьмидесяти семи домов уцелело всего три. Еще издали замечаю два покосившихся дома, рядом с которыми во дворе дымится летняя печь, и направляюсь туда. Вся земля покрыта толстым слоем глины, и я увязаю почти по колено. Не хочу взывать о помощи, растягиваюсь во всю длину в грязи и, опираясь на какую-то палку, вытягиваю себя.

С ног до головы заляпанный грязью, подхожу к дому. Во дворе обедают двое, пожилая угрюмая крестьянка и старик. На столе несколько вареных яиц, немолотая соль и хлеб.

— Садитесь, перекусите.

— Да вам, наверно, самим мало, — скромничаю я.

— Ну, это не ваша забота, — ворчливо отвечает женщина.

Сажусь, беру яйцо, начинаю чистить.

— Да не так, — говорит женщина.

— А как?

— Сначала надо оббить всю скорлупу ручкой ножа, тогда она легче сойдет.

— Нет у меня ножа.

— Да вон перед вами на столе, слепой, что ли?

Едим.

— Что у вас пропало?

— Все.

— Я вижу, у вас свинья.

— Эта осталась, но вот три поросенка пропали, дом мой рухнул, у него тоже. Это мой жилец.

Она кивает в сторону старика.

Старик, почтительно сняв шапку, как бы благодарит женщину за то, что у нее и для него нашлось доброе слово.

Я поднимаюсь, обхожу дом. На повалившейся опорной балке висит овечья шуба, мех уже весь вытерся, на шубе — четки. Рядом с домом валяются поношенные ботинки. Любопытно, что везде я видел массу поношенной обуви, словно многие поколения сознательно и терпеливо собирали ее. Валяется старинная духовка. Вон семейная фотография с разбитым стеклом. Тут же стол с поломанными ножками. Матица дома совсем завалилась, в комнатах пол на метр покрыт наносной галькой.

— Где же вы будете жить, тетушка?

— То есть как, где? — возмущается она. — Где-нибудь проживем.

— Но все-таки, где?

— Вот разберу крышу и сложу из нее халупу; я не хочу жить в чужом доме. Понятно?

— Понятно. Не сердитесь, пожалуйста, я только так спрашиваю.

Кончили обедать. Женщина приносит кипяток запить. Ничего другого здесь не найдется. Я благодарю за обед.

— Ладно, ладно. Вы знаете в Пеште улицу Броди Шандор?

— Знаю. Я там неподалеку работаю в школе.

— И дом номер двадцать знаете? Что напротив студии?

— Найду.

— Так вот, там живет моя дочь, если бы я написала ей письмо, то сейчас бы послала с вами.

— Жаль, что не написали, я бы отвез.

— Подите-ка сюда, надо отмыть ваши башмаки. Так, значит, нашли бы?

— Нашел бы.

— И передали бы что-нибудь от меня?

— Передал бы.

— Ну что ж… ладно…

Опять молчим.

— Ну так передайте. Моя дочь за Иштваном Фейервари замужем.

— А что ей сказать?

— Расскажите ей то, что здесь видели.

— Этого я не буду ей рассказывать.

— Да почему? Вы боитесь, а я — нет?

— Но я не могу ей это рассказать.

— Ну так я вам скажу, что ей передать! Дорогая доченька, — женщина решительно прочертила рукой в воздухе, — земли нет, дома нет, мебели нет, когда смогу — приеду. Все. Твоя мать.

— Хорошо, тетушка, я передам. До свиданья.

— До свиданья.

Я направился обратно по насыпи. Мне хотелось и смеяться и плакать над этим посланием. Я прошел уже довольно большую часть пути, как вдруг услышал, что кто-то зовет меня сзади:

— Подождите! Подождите!

Женщина бежала за мной. Я обождал. Она остановилась и посмотрела на меня колючим взглядом.

— Вас как зовут-то?

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –

Я собирался обратно в Байю, но не было посудины, которая доставила бы меня туда. Мезё задумался, как бы меня отправить, потом вдруг лицо его просияло.

— Повезет вас Дюла Хорват, самый лучший наш моторист.

Худощавый молодой человек в кожаном пальто и лыжной шапке представляется:

— Дюла Хорват. Садитесь в лодку, товарищ.

Запускает мотор, трогаемся.

— Если начнем тонуть, спасательный круг мой, — говорит Дюла, смеясь.

— Случалось уже тонуть?

— Только в любви.

— Да, это чертовски глубокая речка…

— Это вы мне рассказываете?! Я ведь чуть не женился, если б не это дурацкое наводнение…

— Как так?

— Долго рассказывать.

— До Байи времени хватит.

— Вам правда интересно? Я ведь не люблю надоедать. Если хотите, я вам анекдот расскажу. Слышали, как Морицка спал в одной постели со своей бабушкой…

— Расскажите лучше свою историю.

— А вам правда интересно?

— Конечно, интересно.

— Ну, хорошо. Началось все с того, что ехал я из Пешта в автобусе. И была там эдакая аппетитная кондукторша. Ну, думаю, с этой, пожалуй, стоит разговор завести.

— Где вы будете спать ночью? — спрашиваю ее.

— Еще не знаю, — отвечает, — но одно точно, не с вами.

— Ну что вы, я не для этого, я только хотел узнать, где вы сходите.

— А мне показалось, что вы о нехорошем подумали.

— Подумать-то подумал, да только вовсе это не нехорошее.

Конечно, в автобусе все засмеялись. Я ведь и мертвого могу рассмешить, когда разойдусь. Но вдруг стало мне как-то неловко. Наверное, потому, что сидевшая рядом со мной красивая молодая блондинка сердито отодвинулась.

— Вы уж на меня не сердитесь, — говорю я ей, — а если будете смотреть на меня такими глазами, я не сходя с этого места заплачу, и тогда конец моей мужской репутации!

— Да я не сержусь, — отвечает девушка, — только не люблю слушать такие разговоры.

— Ну да, я ведь вижу, что сердитесь, только не хотите сказать.

— Раз я говорю, что не сержусь…

— Ну тогда назовите меня Дюлой.

— Нет.

— Почему?

— Потому, что я уже невеста.

— Черт побери, бывало уж так, что девушка была невестой и все-таки не стала женой.

— А я стану.

— Посмотрим.

И тут я начал ей что-то рассказывать, даже песни петь. Она совсем растаяла, что твой воск. Когда мы выходили из автобуса, было уже темно. Я даже взял ее за руку. Боялся, что не позволит. Сначала она хотела вырвать свою руку, но потом передумала, так мы и гуляли по берегу Дуная. Ей нужно было в Мохач. Она ждала автобуса. Честно говоря, я хотел сначала просто побаловаться с ней, думал, отведу в какое-нибудь пустынное местечко… но в этот вечер я влюбился.

— Когда мне можно придти к вам?

— Нельзя к нам, мать изобьет и меня, и вас.

— Ну, о старушке мы позаботимся. А ваш ухажер?

— Он мой жених, а не ухажер.

— Ну, жених. Вы его любите?

— Люблю.

— Как бы не так!

— А почему бы мне его не любить?

— Потому что вы меня будете любить.

Девушка заплакала, я обнял ее за плечи.

— Ну, не плачьте, а то я тоже зареву.

— Но я правда не люблю своего жениха, он старше меня, и у него так пахнет изо рта.

— Ну ничего. Вот приеду, разберусь с этим делом.

Прежде чем она села в автобус, я ее даже поцеловал. Я смотрел ей вслед и видел, как она сняла кольцо с левой руки и надела его на правую. Вечером, накануне наводнения, я приехал в Мохач. Девушка ужасно испугалась, когда я неожиданно явился к ним в дом.

— Ой, что теперь с нами будет?!

— Ничего не будет.

Со мной приехал мой друг, и мы вместе вошли в дом.

Ее отец был рослым крестьянином. Девчонка, видно, уже успела сказать ему, кто я такой, потому что, когда мы здоровались, он под видом рукопожатия крепко ухватил меня за руку и хотел стиснуть ее посильнее. Сначала я удивился, но потом, когда мне удалось плотно обхватить его ладонь, я подумал: ну, не тебе со мной тягаться, старый козел. Выставив вперед руку, я вдруг собрал все свои силы и как следует сжал его ладонь. Думал, он взвоет, лицо его стало сначала синим, потом позеленело, но он все же совладал с собой и спокойно сказал:

— Бог в помощь, братишка. Слышал о тебе много хорошего.

— Я тоже о вас слыхивал, дядюшка.

Сели ужинать. После ужина я образно дал им понять, что хочу отобрать их дочь у старого жениха. Надо сказать, что не только старики не хотели отдавать за меня свою дочку, но и сама девушка противилась. Жених ее был конторским служащим, а она все-таки хотела стать женой солидного человека. Вечер на берегу Дуная она уже успела позабыть. Ну, тут я выложил все, что мог, развеселил все семейство, и мы договорились, что в конце недели я приеду снова и мы обсудим все с прежним женихом. Но на другой день началось это наводнение.

Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы поехать туда, меня бы просто не отпустили, но, сказать по совести, я и сам не поехал бы. Мне еще старый наш поп частенько говаривал: сын мой, делу время, а потехе час. Нам приходилось очень тяжело, однажды наша моторка даже в лед вмерзла — ни туда, ни сюда. Ели мы так мало, что, с позволения сказать, и по надобности-то ходили не чаще двух раз в неделю. Можете себе представить… Постоянные авралы. Спали все в одном помещении, где прежде было картофелехранилище, завернувшись в тонкое одеяло. Утром, бывало, никак не распрямишь затекшие ноги. Но больней всего мне было то, что я не мог выбраться туда, в Мохач. Даже спать не мог — все думал, что же будет с нами? Что будет?

Наконец, вода начала спадать. Будь у нас голубь, мы могли бы его выпустить, как Ной, потому что верхушки деревьев уже начали выступать из воды. Работы стало меньше, ночью уже и поспать можно было, но спать я не мог. Как-то вечером, закончили мы с приятелем моим последний рейс, сели в моторку и отправились к дебаркадеру. И вдруг я подумал: а не повернуть ли мне лодку и махнуть в Мохач?

— Ты куда, бедолага? — спрашивает приятель.

— Не спрашивай, я знаю — куда…

Добрались мы, конечно, быстро и сразу же пошли к дому той девушки. Дал я какому-то пацану форинт, чтобы вызвал ее. Парень возвращается и говорит:

— Тетенька спрашивает, кто ее зовет.

Отвечаю:

— Дюла Хорват.

Мальчик опять возвращается.

— Тетенька просит передать, что она такого не знает, никогда не слышала вашего имени и никаких дел с вами иметь не желает.

Что мне делать? Что делать?

Приятель предлагает вызвать ее мать.

— Ну, конечно, этого еще не хватало!

— Тогда я сам пойду, — говорит он решительно и подтягивает брюки. — Я уже жених, на пальце у меня кольцо, так что они не подумают, будто я хочу обольстить их дочку.

Заходит он в дом и тут же выскакивает, словно ошпаренный.

— Разрази ее гром, дружище, замуж она вышла.

Я чуть было не разревелся. Потом решил: а все-таки дождусь ее во дворе. Поздно вечером она вышла за водой. Я — к ней. Она страшно перепугалась, думала, ударю.

— Не бойся, — говорю, — не трону, пусть уж тебя господь бог покарает за то, что ты меня обманула. Так-то ты держишь свое слово?

Вскоре она оправилась от неожиданности.

— А вы почему не приехали, как обещали?

— Было тут небольшое наводненьице, может, слыхали? Пришлось кое-какой работкой заняться.

— Это все отговорки. Если бы вы действительно меня любили, приехали бы. Вот мой теперешний муж тоже там работал, но он каждый вечер домой приезжал да еще чистые мешки из-под песка приносил.

Я ни слова не сказал, так и оставил ее стоять там в саду. Никогда не думал, что могут еще быть на свете такие люди. Я уже прошел половину пути, потом слышу, бежит она за мной, кричать не хочет, чтобы в доме не услыхали, шепчет:

— Постойте, Дюла, остановитесь.

Но я не стал ждать, сел с приятелем в лодку. Девушка выбежала на берег и закричала нам вслед:

— Приезжайте, Дюла, приезжайте в любое время.

Я решил, что никогда к ней не поеду, но теперь часто вспоминаю ее слова. Говорят ведь, женщина мягче, чем девушка. Может быть, я еще и вернусь, больно уж она красивая.

— Как ее звали?

— Этого я не скажу.

— Ну, хотя бы имя.

— Угадайте! Я из него шараду придумал: на обоих концах одинаково, а посредине дубль.

— На обоих концах одинаково, а посредине дубль? Не знаю. Что это?

— Да Анна же, Анна!

Остальную часть пути мы плыли молча, погруженные в раздумья. Где-то далеко, у самого края водяной глади уже виднелась Байя.

*

Вот и все, что я хотел написать о наводнении, о тех нескольких днях, что провел там. Это не репортаж и не новелла, просто хотелось мне показать шесть человек — шесть фонарей над водой.


Перевод Л. Ягодовского.

Золтан Зелк ЗАПОЗДАЛЫЕ СТРОКИ ОБ ОКТЯБРЕ

1

Проснулся. Октябрьские ветки

уже ожидали меня.

Но заморозки не поглотили

всех отблесков летнего дня.

Дорога ждала и работа.

О, сколько тут было ее!

И, как вырезает влюбленный

на дереве сердце свое,

Вот так же на дереве родины

я вырезать сердце хотел

для будущих поколений,

как символ свершений и дел.

В краю виноградного сока,

где тихо слагается стих,

я думал, что жизнь свою вырву

из щупальцев подлых интриг.

Для этого я и родился,

я думал: из черного дня,

из топи — на берег зеленый

забросит надежда меня.

Дорога, работа и утро

меня ожидали… Но вдруг

смерч грянул, и все закружилось,

и все разметалось вокруг.

О, день этот, о, этот вечер!

И следующий!.. И мятеж!..

И деревом, вырванным бурей,

качнулся тогда Будапешт.

Где край виноградного сока,

стихи, осень, сердце мое,

я сам… Над судьбою народа

закаркало воронье…

2

Поэт я, любитель метафор.

Но нынче пусть будет мой стих

простым, чтобы слово любое

любой прочитавший постиг.

Я нынче себя обвиняю,

прощенья себе не ищу,

и лезвие стихотворенья

я против себя обращу.

Ведь знала душа, трепетала,

уже понимала тогда,

какая разверзнется пропасть,

какая нагрянет беда.

Взывала душа и стонала.

Зачем же, ее заглуша,

уста говорили иное,

не то, что кричала душа?!

Я принял упрямство за храбрость,

казался мне мужеством страх,

и трусость меня подгоняла…

но вот с автоматом в руках

Уже не бандиты, а Вербёци

навскидку по улицам бьет.

Осенняя жажда убийства!

И этот водоворот

Уже поглотил тело Дожи —

и хочет теперь, как всегда,

руками крестьян и рабочих

сгубить государство труда.

Он сны мои выпил до капли,

хохочет мне прямо в лицо,

пока это время кружится

багровой и желтой пыльцой…

3

За это пускай в мое тело

вонзятся стихи, как ножи:

невысказанными словами

я больше всего согрешил.

Да, горьким мне было ученье…

Отныне и навсегда —

клянусь, лишь душе и рассудку

послушными будут уста.

Перевод В. Корнилова.

Янош Фюлёп ВДОВЫ

Мы идем по Аллее Героев, вдвоем с матерью, вдовы.

Здесь прохладно, но по сторонам, над могилами, стелется бесцветное марево зноя; памятники — словно застывшие солдаты на нескончаемом параде. Среди них неверными шагами бродит женщина в черном.

Мы уже давно не носим своих черных платьев. На мне костюм цвета яичной скорлупы, мама — в белом. Она из Баната, в тех краях, быть может, и поныне это цвет скорби. Да! Смерть — черная, беспросветная бесконечность. Траур — очищенная выкристаллизованная белизна.

Я люблю эту аллею, она быстроходным судном прорезает кладбище. Порой прикрываю измученные глаза; не шурши сейчас гравий под ногами, меня укачал бы ритм наших шагов. Как хорошо было идти с Ним!.. Меня нес, увлекал Его ритм. Он хвалил мой широкий шаг и не знал, что из нас двоих благодарней я. И девушкой я всегда спешила. Ни одна подруга не поспевала за мной…

Катафалк.

О, он понял Его, создатель этой широкой величественной арки над ступенями, упрямый лоб которой щедро излучает сияние на площадь. Каменные плиты пригнаны плотно, ни одной травинке не пробиться меж ними. Повсюду пенится зелень, но волны цветения разбиваются о край островка, оставляя на нем лишь белые брызги своих солей.

Как любил Он говорить о море! Я готовилась к экзамену по философии и атаковала Его вопросами, не могла понять теории бесконечности, путанных числовых рядов Дюринга. «Бесконечность — противоречие. Ибо создана тем, что имеет конец», — сказал Он. Его высокий лоб выступал в свете настольной лампы. — Подумай только о море. Капля к капле; каждая сама по себе — нечто конечное. Зачерпнешь ладонью — капли по одной скатятся меж пальцев, как бусы. Но миллиарды капель вместе — бесконечное море». И сам того не замечая, он увлекся рассказом о пахнущих солью ветрах, об отдыхающих на суднах перелетных птицах, о коже дельфинов, о песнях портовых грузчиков… Под его слова закружилось в пестрой пляске множество странных воспоминаний, и я совсем забыла об экзаменах. Понятия бесконечности пространства и времени для меня до сих пор ассоциируются с запахом соли, со страниц философских книг до моего слуха доносится крымский галдеж, испанские споры, и все это чуть хрипловатым, Его голосом… О, во что он превратился! В строчки, в распределенные на книжных листах черные строчки!..

Я держусь за руку матери. Моя голова едва достает ей до плеча; она крупная, сильная, в ней и я черпаю силу. Мы одновременно ступаем по каменным плитам, наши каблуки стучат твердо, как у солдат.


Мы идем по аллее, вдвоем с дочерью, вдовы.

Может, сегодня она заплачет? Хоть бы раз заплакала. Нет, молча глотает слезы, и в ней оседает их горечь…

Я всегда легко плакала и так же легко смеялась. Дорогой мой старик так любил во мне эту легкость! Все подшучивал: «Ну, не тебе притворяться». Мы без всего, в одном только платье ехали в Советскую Венгрию, и вся моя блузка была спереди мокра от слез. «О чем ты плачешь? О буржуйской среде?!» Жили-то мы в доме одного директора — конечно, в подвале, и за это на нас лежали все садовые работы. Сад у них был роскошный, и еще более роскошная эксплуатация, к нам тоже проникали ее ароматы… И все равно мне хотелось плакать: наша кровать ведь осталась там, два новых шкафа, посуда. «Все тут, посмотри», — прошептал он и раскрыл передо мной свои ладони. — «Вот этот палец раздобудет шкаф… а этот — два комода… шифоньерку». Каждому пальцу он дал особое задание. Десятому — колыбель.

— А то, что в нее полагается? — Вот я уже и смеялась.

— Для этого есть у меня одиннадцатый…

И все же не удалось мне родить ему мальчика.

Зато зять был у нас за сына. Только одного не умел: причинять, как сыновья, горе — пока не умер. И кажется мне, потеряла я свою кровинку. Порою во сне его вижу, и вроде он сын мне — как и старичок мой…

Оба испытанные, можно было на них положиться. Бывало, покуривают вместе, беседуют, да так славно! Очень любили они курить и кашлять на пару. Зять был полковником, а мужа моего он в семье и в политике произвел в генералы: очень высоко его мнение ставил. «Ветер — балясы точит, земля — хлебушко родит», — сказал он как-то в ответ на чьи-то речи, что он ездил по свету, ума набирался, а мой муж все дома сидел, корни пускал.

Как мы хорошо жили! Громкого слова у нас не слышали соседи. Мой зять был в большом чине; каждое слово его на службе считалось законом, а дома он норовил выхватить у меня из рук ведро с углем. «Да ляг же ты, — скажу ему, бывало, — и прошлой ночью у тебя до полдвенадцатого горел свет». А он схватится за голову и — в шутку, конечно, — пошлепывает ее: «И ведь опять не кончил! Ну, я пойду, нужно же дело до конца довести!» Мы знали, что ему еще долгие годы надо собирать материал для диссертации «Венгерские интернационалисты в русской пролетарской революции 1917 года». Сколько он написал писем! Каждый месяц одних марок наклеивал форинтов на сто. Почтальон пачками приносил нам письма, а я срезала с конвертов красивые пестрые марки для внучат… И все-все прахом пошло…

Какая тут тишина!

Как прекрасен этот памятник. У меня слезы навертываются всякий раз, как вижу его. Вот только не надо бы этого камня вокруг — он серый, гладкий, будто льдина. Я каждый раз, когда ступаю на него, холодею до самого сердца. Я уже сказала: когда умру — похороните меня в земле. Чтобы цветы надо мною цвели.

Здесь, на каменных крюках, ржавеют венки и печально обвисают выгоревшие ленты.

Дочь опирается на мою руку. Зачем мы остановились здесь! Надо подойти поближе. Только не было бы этой каменной площадки!..


Мы стоим перед их именами, вдвоем с матерью, вдовы.

Обе фамилии мои. Одна — по отцу, другая — по мужу. И я могла бы быть здесь.

Как я любила Его фамилию! Я всегда была против обычая оставлять себе девичью фамилию, принятого среди участниц рабочего движения. Я считала это модничанием, и меня не могли убедить уговоры, что «твою фамилию лучше знают», что сейчас «равноправие». Да, я охотно встала после свадьбы по левую руку мужа. И считала, что делаю правильно.

Он превратил это в шутку: «Строимся по росту». Он любил и хорошее и плохое говорить шутя. Только об очень большом он говорил серьезно.

Могу ли я считать такой мою жизнь?

Партийное руководство вынесло решение обеспечить безопасность семей товарищей, занимавших ответственные посты. Мятеж уже в первые два дня угрожал нам смертью через повешение, расстрел, от бутылок с горючим… Домой мы возвращались вечером, предместье точно вымерло, вслед за нами шуршали тени. «Никуда не пойду, — заявила я твердо. — Ни шагу от вас». Отец молчал. «Что ж, предстанешь перед дисциплинарной комиссией», — сказал Он зловеще. Председателем этой комиссии была я сама. Я знала, он шутит потому, что установил телефонную связь с группой преданных партии офицеров и ждет от них помощи.

Когда мы вернулись домой, дети уже спали. Он стал укладывать наши вещи, а я бросилась в кресло. Мать уже была готова, я же не сдвинулась с места. Отец пытался меня уговорить: «Полковник, преподаватель русского языка, председатель народного фронта, секретарь женактива — нужна ли более подходящая мишень?» Я только плакала, упрямо, и тогда Он взглянул на меня и, закрывая чемодан, серьезно сказал: «Вперед!» Куда делись мои слезы! Я пошла будить детей. Проводив нас и спрятав в подвале у одних знакомых, отец и Он вернулись домой, а наутро их уже не было в живых.

Строгие, каменные буквы!

Его фамилия осталась мне; сколько раз пишу ее, столько раз всплывают в моей душе Его лицо и Его слова, и всегда они другие… Здесь я слышу только приказ: «Вперед!» На скольких знаменах вышит он, в скольких лагерях цветет лозунгом… Там, среди живых, он звучит призывным кличем, ему внемлют товарищи, он строит в колонны детей, молодежь… Читаю его в книгах, в газетах, слышу в торжественных речах — вот оратор в военной форме, высокий, прямой, с замкнутым лицом, он при исполнении обязанностей. Здесь это слово — разрывающее сердце воспоминание: Он глядит на меня, на Его устах увядает столь согревавшая нас шутка: «Вперед!»

Подступают рыдания, вот-вот они прорвутся — но нет, они уходят опять. Сухими глазами гляжу на имя отца, моя мать расправляет под ним цветы, щедро поливая их слезами.

Память об отце болит, болит, как разбереженная рана. Его отсутствие — сама Боль.


Мы стоим перед их именами, вдвоем с дочерью, вдовы.

На свадьбе детей мой муж пел хорошую песню, называется она «Выкрашена в желтый цвет тюрьма в Сегеде». В ней есть одна строфа:

Вижу господ — их двадцать четыре,

их двадцать четыре,

Все двадцать четыре мою судьбу решают,

Ну а двадцать пятый пишет мое имя…

Здесь он так ударил кулаком по столу, что цыгане, испугавшись, перестали играть, а он срывающимся голосом еще раз пропел: «пишет мое имя», затем уронил голову на грудь. А поднял — в глазах слезы. Тогда я впервые увидела его плачущим.

Тот, кто «писал его имя», уж постарался запомнить это имя на целых двадцать пять лет. Немало ходила я в желтое здание сегедской тюрьмы. А еще по врачам и адвокатам. Не было полиции да жандармерии большего бельма в глазу, чем мой муж. В конце апреля он заранее складывал свои пожитки — на первое мая его всегда забирали. Иногда так изобьют — живого места не оставят.

И вот сюда, дорогой ты мой муж, напоследок записали твое имя.

Прибил он на нашу калитку хорошенькую дощечку из желтой меди — сам сделал, не было такой больше ни у кого в предместье. Куда делась та дощечка? А куда калитка?! Растоптали, разодрали, когда напали на вас. Беседка, аллея роз — дело твоих рук, дом наш, жилище наше, — все погибло. Ручная граната, топор — так кончили с вами.

Имена ваши, они останутся здесь, на камне, и тогда, когда мы уже все уйдем.

Не сотрется и то, что сделали с вами.

Я знаю, что не могло быть иначе: борьба идет не на жизнь — на смерть. Сама ходила в школу жизни, брала уроки двадцать пять лет, если не больше. А вот на экзамен такой не рассчитывала. Думала, мне оценка уже поставлена жизнью.

Я не плачу. Вот уже и вытерла глаза. Дочка наша укоряет меня, свою большую расклеившуюся мать, за мою слабость, — а ведь подумать только, сама такая хрупкая! Но ведь она твоей породы, дорогой мой. То, что вынесла она, даже мне бы не выдержать. В ней сосредоточены силы обеих нас. Я очень люблю свою дочь.

А внучата!.. Мы не взяли их сегодня с собой. Они умницы, такие умницы! И красивые. Сегодня мы не хотели их взять: пусть обратят свои мордашки к солнцу, закроют глазенки, слушая сказки лучей. А то осень уже близится, да, скоро опять осень.


Мы идем вдоль кирпичной ограды, вдвоем с матерью, вдовы.

Я уже бывала здесь, и после похорон, и раньше.

Тела моего мужа и отца сутки, а то и больше, пролежали перед нашим разоренным домом на дороге. Прохожие оскверняли их, оплевывали. Но многие обходили ту улицу стороной.

«Национальный совет» предместья велел зарыть трупы на кукурузном поле. Нашелся офицер, — он знал и уважал моего мужа, — который осмелился послать за ними первого ноября крытую машину: по этим черным автомобилям не стреляли, они могли свободно передвигаться.

Я не знала, куда их повезли. Обзвонила все кладбища, но везде говорили, что множество неопознанных трупов и предлагали явиться самой, чтобы найти своих.

Порядок еще не был восстановлен. Ввиду чрезвычайного положения было запрещено покидать дома, трамваи не ходили, дети мои едва успели опомниться после ужасного побега из дому и вести о смерти отца и деда. В моей голове беспрерывно гудел какой-то мотор, монотонно, упрямо твердя: «Неправда». Это жужжание будило меня среди ночи, иногда я произносила навязчивое слово вслух, тогда товарищи смотрели на меня с сочувствием и опаской: бедняжка, не лишиться бы ей рассудка. Я должна была отыскать мужа и отца, чтобы убедиться…

Поиски я начала на Фаркашретском кладбище; не хватало гробов для всех покойников, они лежали рядышком, прямо на земле, кто на боку, кто на животе. Мне самой пришлось их поворачивать. Своих я не нашла.

Мне посоветовали обойти небольшие кладбища: та черная машина, наверное, избрала кратчайший путь. Я отправилась на Керепешское, так как сюда было доставлено большинство трупов.

Со мной было двое мужчин, они помогали мне. Даже моего имени не спросили.

Их нет. Нет. Нет.

Теперь мы искали среди тел, что уже были положены в гробы. Заколоченные приходилось вскрывать. Нет. Нет. На некоторых гробах сбоку мелом написаны фамилии. Открывать их не разрешают. Я требую открыть два гроба и показать мне покойников. Могильщик сопротивляется. Я вырываю у него лом.

Мужа я распознала только по одежде. У отца были две страшные раны на голове — следы ударов топором, но лицо уцелело.

Потом гробы снова заколотили.

Я ушла с кладбища. Шла этой дорогой мимо этой вот кирпичной ограды, а мотор в мозгу бубнил свое: «Неправда, неправда».

Ограда эта тогда вся пестрела антикоммунистическими, провокационными листовками. Я вцепилась в одну из них, сорвала. Вторую тоже. И третью. Клочья листовок распирали мои кулаки.

Следом за мной с кладбища шла женщина в трауре, вскоре она меня догнала: «Что вы делаете?» Я не слушала, что она говорит, только продолжала с ожесточением отдирать бумажки.

Женщина попыталась удержать меня. Не удалось. Тогда она побежала звать на помощь. Но улица эта безлюдная, никого кругом не было.

Она снова выросла передо мной, теперь уже вне себя от ярости. Указала на стену вокзала, где белилами были намазаны подстрекательства. «Сорвите-ка вот это!»

Я через рельсы побежала к стене и ногтями стала отцарапывать буквы. От боли потеряла сознание и очнулась только под вечер.


Мы идем вдоль кирпичной ограды, вдвоем с дочерью, вдовы.

За оградой причудливые сооружения, повернутые спиной ангелы, и все это густо покрыто пылью. Напротив — товарная станция. С вагонов сгружают дрова, уголь и строительные материалы: кирпич, гравий.

Прибыв в Пешт, мы провели первую ночь среди сложенных штабелями кирпичей и груд щебня — в будке, где хранился инструмент.

В комитете партии нам дали адрес. Человек, к которому нас направили, жил в Буде, на втором этаже красивого большого дома. Дверь прихожей была выкрашена в коричневый цвет и застеклена матовым узорчатым стеклом. Эта дверь и отворилась на наш стук. Увидев грязных, запыленных, почти невменяемых гостей с двумя детьми на руках, — когда мы переходили мост Маргит, нас дважды обстреляли, и мы своими телами закрывали Юлику и Зою, — человек изменился в лице.

Он стал оправдываться. За ним тоже следят. Уже не раз сюда приходили. И у него тоже семья. Говоря с нами, он держал дверь на цепочке. Мы повернулись и пошли прочь.

Мы пошли куда глаза глядят.

У Юлики была повязана голова. На какой-то небольшой площади нас остановили балующиеся винтовками юнцы. Мы сказали, что несем девочку к доктору.

Кроме партийных билетов, при нас не было никаких документов. Но они и не потребовали удостоверений, пропустили. Один из них еще крикнул нам вслед, чтобы мы поторапливались, а то через полчаса стемнеет и тогда будут стрелять без предупреждения, — мол, в этом районе скрываются люди из госбезопасности.

Миновало полчаса, а мы шли и шли, впереди моя дочь, обнимая Юлику, за ними я, с меньшей на руках.

Навстречу нам шло двое мужчин. Заметив белую повязку на девочке, они заговорили с нами. Предупредили, чтобы мы не вздумали идти в сторону холма, — там главный штаб мятежников. Моя дочь сказала, что нам некуда идти.

Один из мужчин, — по виду провинциал, в берете, — предложил следовать за ним.

Янош Кашш. Улица.


Бела Кондор. Этюд.


Мы подошли к большому, недавно выстроенному дому. Вокруг него еще рос бурьян — постоялец прежнего пустыря, кругом был кирпич, щебень. Среди сложенного кирпича стояла маленькая, запертая на замок будка. Человек в берете сбил замок, швырнул его рядом в траву и открыл перед нами дверь. В одном углу валялись бумажные мешки. Расстелив их наскоро на полу, он ушел. Сказал только, чтобы мы не отворяли дверей.

Пошел дождь, затем спустился туман. Мы не знали, чем покормить детей. У Юлики началась нервная лихорадка. Я закутала девочку в свое пальто, села возле нее и принялась разглядывать стоявшие в углу лопаты, кирки, плотничьи тесаки. Тогда я еще не знала, что моего мужа убили нашим топориком, которым мы кололи щепки. Если бы знала, наверное, ни минуты не выдержала бы в этой будке.

Утром мы услыхали шаги. Вернулся человек, приведший нас сюда. Чуть не плача от ярости, он показал нам свой бумажник, набитый деньгами, за которые ему нигде не удалось купить для нас ни хлеба, ни молока.


Мы едем в трамвае, вдвоем с матерью, вдовы.

В вагоне народу немного, все сидят. Вагон старомодный, скамейки тянутся по сторонам во всю длину, пассажиры смотрят поверх голов или невидяще глядят друг другу в лицо.

Со времени судебного процесса я не могу долго сидеть лицом к кому-нибудь. Я или отворачиваюсь или начинаю ходить взад-вперед. У меня вконец расшатаны нервы.

На скамье подсудимых сидели убийцы моего мужа и моего отца. Главаря банды уже не было в живых, его смертельно ранили во время одной из перестрелок. Восьмеро покинули страну. Остальные предстали перед судом. Когда к ним обращались, они вскакивали, суетливо поглядывали на защитников, на прокурора, пытались прочесть свою участь на лицах судей. Иных из них я знала, иных нет. Я была вызвана в качестве свидетельницы, позднее — еще несколько раз, для внесения ясности, так как отдельные свидетели давали сбивчивые показания. Судьи без конца возвращались к разбору мельчайших деталей. Воспроизводили сцену убийства. Наших родных снова и снова убивали, здесь, в зале заседаний.

К тому времени во мне уже не гудел, не жужжал навязчивый мотор: я уже осознала, что они мертвы, что они не смогут выступить здесь в качестве обвинителей, что вместо них обвиняют другие.

Жажда мести во мне проснулась только однажды, когда для доказательства все же пригласили на суд мертвецов. Внесли их черепа.

До этого момента слова доходили до меня приглушенно, как бы сквозь слой ваты или туманный луг. Мое горе затвердело, словно натруженная ладонь. Размозженные черепа вывели меня из оцепенения. Я схватила за руку сидевшего рядом со мной человека: «Это для чего понадобилось?» — спросила я. С трудом выдавливая слова, он объяснил: оказывается, были версии, что моего мужа убил мой отец рано утром, во время ссоры.

Тут я вышла из себя и, осыпая преступников проклятиями, бросилась бы на них, если бы меня не удержали силой.

Остального почти не помню. И сегодня не могу ничего сказать о суде. Я не знаю приговора, не знаю, кто отбывает наказание и поныне, а кто хорошим поведением и покаянием заслужил амнистию.

Мне кажется, болезнь уже тогда подтачивала меня, чтобы обречь на целый год затворничества в лечебнице, в тюрьме. Я была в камере смертников. Но не палач прервал мои муки, а белая косынка милосердия, — все остальное я перенесла в бессознательном состоянии.

Говорят, мое выздоровление граничит с чудом. Может, они и верят в то, что говорят: в глубине души многие хранят остатки идеализма, разных суеверий. Я не верю в ангелов-хранителей, не верю в то, что меня хранил и дух моих близких или долг, обязывающий к выполнению «миссии». Просто я выздоровела, возможно, даже совсем. Осталась, пожалуй, одна только странность: ни с кем не могу находиться долго лицом к лицу. Сама с собой тоже.


Мы едем в трамвае, вдвоем с дочерью, вдовы.

Я сижу рядом с ней, а не напротив: она не переносит, когда сидят напротив, я и обеденный стол наш задвинула в угол. Это у нее со времени болезни. Я берегу ее во всем, в чем только могу.

Помню, я уже начала понемногу приходить в себя. Правда, поседела, была сломлена, но ко мне вернулась охота работать. Я работала ради детей. Я следовала примеру моей дочери, которая трудилась исступленно, все время разъезжала, читала лекции. Ее рвение передалось и мне. Для нас у нее оставалось мало времени. Страна начинала оживать, глаза людей прояснились от смутных видений. Но недавнее прошлое требовалось очертить безошибочно, четкими контурами.

Лицо моей дочери становилось все строже. Я заметила, что ее гложет тяжелый недуг. И вот она свалилась. Ее положили в больницу.

Руководящие товарищи лично проверяли, что делается для восстановления ее здоровья. Врачи испытывали на ней различные лекарства и способы лечения. Когда ей еще не было опасно волнение, я привела в больницу детей.

— Нужно только захотеть! — пыталась я поддержать ее. «Желать — все равно что молиться», — едва заметно улыбнулась она.

— Я приговорена к заключению. К пожизненному. Потому что я — убийца. Или за то, что я не убийца?! — твердила она.

— Что ты говоришь?!

Она искала вину в себе. Таков уж ее характер: она должна вникнуть в причину всего: болезни, траура, судьбы. Как могла я ей объяснить, что нет здесь ее вины. У меня для этого не было слов.

Однажды под вечер зазвонил телефон. Кто-то сказал: «Придите, пожалуйста, в больницу. Проститься».

Я стала спокойно собираться, даже баночку компота поставила в сумку. «Не может быть», — произнесла я вслух.

Она меня уже не узнавала. «Уверяю вас, все, что было в наших силах…» — прошептал мне на ухо пожилой врач. Частичный цирроз печени, — это я запомнила. Я спросила, могу ли остаться с ней. Они не разрешили, ответили, что еще есть надежда, что ожидают еще одного хирурга, который хочет осмотреть больную, и, может быть, это обследование…

Мои ноги как-то понесли меня домой… Я не знала, что из моих глаз льются слезы. Об этом мне сказали люди, стоявшие в нашем дворе, — ведь дети не должны видеть, что я плачу.

Я смотрела в окно, на деревья, — наши окна выходят в Городской парк; ночь была темная, небо чистое, деревья глубоко, тихо дышали. Нет, не может быть, что и она умрет… Есть у меня еще одна дочь, она учится в Советском Союзе, любит русского; если я останусь одна, наверное, приедет, пожертвует своим будущим. Я решила позвонить в больницу, но сообразила, что разбужу детей. Спустилась на улицу, нашла телефон-автомат. «Она в операционной», — отчетливо сказали в телефон.

Ей сделали операцию. Она спаслась. Выздоровела.


Мы идем домой, через Городской парк, вдвоем с матерью, вдовы.

Деревья в самом расцвете. Древним прекрасным взмахом они вскидывают свои ветви, и каждый листок на них — это повернутое к солнцу детское лицо. Разумом я понимаю, что близится осень, что ее сменит зима, что все идет своим чередом; а сердце мое все-таки наполняют какие-то хорошие предчувствия, оно чему-то радуется.

Я не хочу вникать в эти чувства. Иногда мне кажется, что они недозволены. Иногда мне кажется, что настоящим, достойным моего положения состоянием было бы то страшное судорожное напряжение, которое предшествовало моей болезни.

Организовали выставку «Контрреволюционный мятеж в Венгрии». На открытие пригласили родственников тех, кто пал жертвой. Как старые друзья и родные обнимались тут люди, прежде не знавшие друг друга.

На открытии выставки я почувствовала, что должна заговорить. Слово «Вперед», возведенное с Их смертью в символ строгости, жило во мне, постоянно подстегивая меня.

Здесь, на открытии, присутствовали и руководящие товарищи, многие из них подходили ко мне, тепло выражали сочувствие, но я ждала от них других слов. Наконец, услыхала: мне поручили водить экскурсии по этой выставке, говорить с посетителями, рассказывать им о своей участи, участи вдовы. Чтобы люди услышали мой крик: «Нет, это никогда не должно повториться!»

Боль в сердце обрела направление. Мою энергию направили туда, где недоставало Его. Я с головой окунулась в поездки по стране, в выступления…

Первое выступление оказалось еще не слишком тяжелым, но с каждым разом она, эта тяжесть, становилась для меня все более невыносимой.

Время шло, но я не позволяла себе забыть дни контрреволюции. О них говорили мои слова, вокруг них реяли мои мысли. Я должна была постоянно воскрешать свои самые жуткие воспоминания. Это вконец подорвало мои силы.

И вот я обнаружила в себе нечистое желание: мне захотелось хоть что-нибудь, хоть немногое забыть. Захотелось отдохнуть, вылечиться, плакать и спать.

Но я еще крепче взяла себя в руки. Нет, забывать нельзя.

Мои дела не ограничивались выставкой. Я множила свои силы, помогая пострадавшим, «своим». Молодая вдова убитого работника из управления госбезопасности с тремя детьми на руках вышла замуж — нужен был отец детям, и новый муж пожелал забыть о погибшем. По-своему он был прав. Но старые, потерявшие сына родители искали утешение только во внуках. Осторожно и тактично приходилось улаживать такие дела.

Один министр задумал в два счета решить все, связанное с семьями погибших мучеников: улучшить их материальное положение. Я явилась к нему и в дружеской беседе попыталась убедить его проникнуть и в духовный мир этих людей.

Когда он сказал: «Но ведь и вы…» — я оборвала его. Мне не хотелось говорить о себе. Мне не нужно было этого.

Дома, конечно, я очень берегла детей, мать. Бедняжка, совсем поседела. Мы взяли к себе и тетю Като — ей довелось видеть Его и отца перед самой их гибелью. Жизнь ее там, в предместье, была невыносимой. А мы к тому времени уже переехали сюда, к Городскому парку.

Однажды меня вызвали в горком партии. Беседовавший со мной товарищ понял, какая во мне происходит борьба; он предложил освободить меня от работы на передвижной выставке, считая, что мне тяжело ездить по стране. Я запротестовала. Я объяснила ему, как важно для меня раскрывать перед людьми правду. Это мое признание дало нашему разговору иной ход.

Помню, домой я пошла пешком, чтобы хорошенько заглянуть в себя, понять, что во мне происходит. Была осень, деревья сбрасывали остатки листвы, обнажая стволы, сучья.


Мы идем домой через Городской парк, вдвоем с дочерью, вдовы.

Думала, никогда не полюблю эту местность. После нашего предместья, где мы прожили десятки лет, здесь и воздух казался мне каким-то разреженным. И не было никого знакомых. Сама с собой разговаривала, хлопоча на кухне.

Порою я далеко уходила с детьми на прогулки, — дочь моя вечно была в отъезде. Они осторожно, точно цыплята, приглядывались на наших первых вылазках к новой обстановке, а я, в постоянных заботах о них, незаметно для себя вытоптала нечто вроде тропинки, ведущей к магазинам, учреждениям.

Окончательно я почувствовала себя здесь дома после того, как поругалась в райсовете с той женщиной.

Я и сегодня не знаю, кто она, с тех пор мы никогда не встречались. Она тоже пришла за пенсией. Нас было много, и все враждебно поглядывали друг на друга, боясь, чтобы кто-нибудь не прошел без очереди. Когда открылась дверь, меня, вероятно, увидели из кабинета, потому что оттуда вышла девушка и предложила мне войти. Пробыв там не больше минуты, я вышла и вдруг услышала полные ненависти слова незнакомки:

— …За большими тысячами, конечно, вне очереди!..

За мной незаметно затворилась дверь, как бы оттеснив от нас свет. Мы остались в сумрачном коридоре. Я могла разобрать лишь очертания небрежно взбитых волос той женщины. Я медленно направилась к ней.

Она была труслива, тут же скороговоркой начала объяснять, что она всегда и все говорит прямо, в глаза, и что это несправедливо…

— Вот, возьмите, — сказала я. — Берите все. Забирайте. Я отдам и то, что раньше получила. И то, что на мне. Я все отдам вам, только верните мне мужа. Вы все, отдайте мне мужа и зятя моего. Мы двое, я и мой муж, уже отжили свой век. Мы и не собирались заживаться… А вот зятю моему жить бы да жить. Верните мне их. Мы сумеем начать все сначала. Мы всегда начинали снова. И мои молодые тоже. Верните их.

Стало очень тихо, я долго ждала от этой женщины ответа. Мои слова были обращены и к сотрудникам за дверями. Я и от них ждала чего-то. Но все молчали, и дверь не отворялась.

Я пошла домой. С того дня я и почувствовала себя снова на месте, в знакомом мире.


Мы дома, вдвоем с матерью, вдовы.

В квартире у нас прохладно, но еще не темно, так как стену противоположного дома солнце заливает плавленым золотом. Когда вздрагивает занавеска, на меня веет с той стороны улицы ласковым теплом.

Я люблю сидеть у письменного стола. Он очень удобный, мой рабочий уголок. За спиной — книги, по левую руку — телефон, сам стол просторный, на нем можно разложить много книг и писем.

Особенно большие письма присылают товарищи из Центральной России.

Я получаю много писем из Центральной России и оттуда, из края где мой муж воевал в рядах интернационалистов.

Почтальон ежедневно кипами приносит письма, да и я посылаю их множество, у меня ежемесячно форинтов сто уходит на одни марки. Зато материал копится, все так любезны. До чего же славные русские друзья! Если и случается, что кто-нибудь из адресатов уже не может откликнуться, то тамошние товарищи разыскивают других, чьи воспоминания я могу использовать.

Вначале, после болезни, мне было очень трудно знакомиться с материалами диссертации. Ведь Он пережил все это сам, перед ним была ясная картина тех событий, которые охватывает тема. Его не сбивало с толку, если какая-нибудь попавшаяся в руки деталь не соответствовала данному фрагменту мозаики. Мне же приходилось сверять колорит и форму каждой составной частицы… А сколько материала нужно было изучить для защиты диссертации! Я с моим лингвистическим образованием прежде и думать не посмела бы о том, чтобы завершить Его работу.

Сейчас мне, разумеется, уже «легко» говорить. Но весь прошлый год был лишь беспомощным лепетом.

Впрочем, товарищи и из этого лепета сумели понять суть. Большую помощь оказали мне Его прежние сослуживцы, военные специалисты; из Испании мне написали Его боевые друзья, вместе с Ним пережившие и африканскую ссылку. А советские коллеги — скоро я с полным правом смогу их так называть — прислали мне весь научный материал к теме.

После моей болезни кое-кто из друзей тревожился: не пойдет ли эта новая напряженная работа мне во вред? Я успокаивала их: чувствовала, что больничная «неволя» тоже кое-чему меня научила.

Возможно, что и в прошлые годы я делала полезную работу, но убедить себя в этом я не могла. Я работала, чтобы спрятаться от действительности, не думать о своей утрате, о своем горе…

…или может быть нет? Ведь эта утрата, это горе занимает все мои помыслы.

Нет, я не могу в этом разобраться. Мать говорит про это, что я от дождя в воду прячусь. Может, она права.

Я не стану спорить сама с собой. Лучше буду выкладывать мозаику.


Мы дома, мы пришли домой вдвоем с дочерью, вдовы.

Тетя Като тихо сидит себе на низком стульчике. Она может просиживать так часами, сложив руки на коленях. Иногда я ее спрашиваю, о чем она думает. «Так, ни о чем, просто сижу», — говорит она и, встрепенувшись, начинает хлопотать по хозяйству. Тогда мне приходится отнимать у нее работу, ведь я совсем не поэтому спрашиваю.

Моя дочь узнала, что жизнь тети Като там, откуда мы переехали, — сущий ад. После судебного процесса ей побили окна, ей всячески угрожали, одно время на улице, где она проживала, приходилось ставить полицейского. Бедняжку преследовали, как будто она в ответе за злодеяния соседей.

И вот дочь моя стала подумывать о том, чтобы взять ее, одинокую, всеми брошенную, к нам, только опасалась, что ее присутствие будет бередить наши раны. Она спросила совета у меня. Я тоже колебалась. Но потом мы все же забрали ее к себе.

Первые месяцы было и правда тяжко. О чем бы мы ни заговорили, за нашими словами чернели невысказанные мысли. Когда в наш дом полетели первые ручные гранаты, тетя Като, — она жила напротив, — бросилась к нам, думая, что в доме находимся и мы с детьми. Когда она вошла, наши были еще живы, это я уже знала и сама. А вот о том, что она увидела там… Я не знала, выдержу ли рассказ об этом.

Я старуха, сколоченная из простого материала. Поняв, что горе как-то переделывает меня, я стала ждать, чем же это кончится. Во что я превращусь? И не разрешила тете Като рассказывать…

Но однажды я спросила сама…

Все было в дыму, все было перебито осколками и опрокинуто взрывной волной. На разбросанных бумагах, на полу, на камне она увидела следы крови. Муж и зять помогали друг другу занять позицию для отпора. Они даже сказали ей что-то, еще и прикрикнули на нее, но она пробежала по квартире, не обращая на них внимания, и через сад помчалась домой, в свой маленький домик. И платок потеряла, так и не нашла его больше.

— Был едкий дым, — рассказывала она в нашей мирной кухне.

Мы молчали.

— Они пробовали подняться, — добавила она погодя. — Больше ничего я не помню.

Я неподвижно сидела, чувствуя, как по моему лицу текут слезы. Но это была уже не прежняя терзающая боль — что-то во мне перевернулось.

— Хотели подняться, говоришь?..

— Д-да… да.

Я знала, что они во весь рост, грудью встретили нападение.


Вот и с этим днем мы покончили, вдвоем с матерью, вдовы.

Был будний день, такой, как другие. До обеда я работала и занималась, после обеда мы поехали на кладбище, чтобы встретиться с нашими любимыми — вчера мы слушали о них передачу по радио, и нас потянуло сюда.

Я устала, вернее как-то отупела. Время не позднее, можно бы еще поработать, но во мне произошел какой-то перелом. Поиграю лучше с детьми. Или почитаю, послушаю музыку. Или лучше закрою глаза, под голову положу мягкую подушку, устроюсь поуютней в уголке тахты…

Только сейчас я сообразила, что вчера было воскресенье. В Городском парке мы видели множество одетых в темное, явившихся туда целыми семьями людей. До обеда я работала, занималась. Та передача должна была идти под вечер, но я заблаговременно включила радио и незаметно для себя увлеклась, слушая лекцию об «Апостоле» Петефи. Я очень люблю Петефи, но «Апостола», признаюсь, не читала.

В последний день 1957 года, — кругом только и шла речь о встрече Нового года, — нам было очень грустно в пустой, необжитой, безмолвной квартире. Печка уже накалилась, но мне хотелось подложить в нее еще дров, я дрожала от холода. Мы никого не ждали, довольствуясь хорошими, ласковыми поздравлениями, присланными большей частью незнакомыми товарищами: наши прежние друзья как-то забыли о нас. Детей я уложила, и мы с матерью сидели у печки вдвоем, но я в раздражении прикрыла приемник покрывалом, чтобы даже не видеть его. Незадолго до полуночи мы услыхали шаги на лестнице; постучались и вошли несколько солдат Советской Армии, с ними офицер. Положили на стол маленькую приплюснутую бутылку и шоколад. Офицера я прежде никогда не встречала. Он был тих и вежлив в обращении. Сибиряк. «Нам тяжело именно вас и именно теперь поздравлять с наступающим Новым годом и желать счастья», — сказал он. — «И все же мы решились. Ведь счастье — запутанное, сложное чувство. Порой оно может высунуть свою звездную голову и из-под беспросветного горя, словно маленький цветочек в наших дремучих лесах».

Высказав все это, он поднялся с места, за ним — все остальные. Я не могла выговорить ни слова, моя мать попыталась предложить им какую-то закуску, но они только поблагодарили и ушли.

Почему именно теперь вспомнился мне тот вечер?

О чем он говорит мне?

Что ко мне, выходит, можно по-человечески приблизиться лишь через мое горе?..

Я гоню прочь эту мысль. Я уже знаю, чем займусь сегодня вечером: буду читать «Апостола».

Так хорошо говорили вчера о нем, — так же тепло, как затем о моем Муже и Отце.

Я обязательно прочту «Апостола». Мне нужно его прочесть.


Вот и этот день подошел к концу. И мы — вдвоем с дочерью, вдовы.

Вчера вечером я была на открытии нового помещения райкома партии, легла довольно поздно, и сегодня за день как-то устала, сейчас лягу спать.

Прежде там была артель парикмахеров, потом их потеснили, и один зал освободился. Приехали из района, осмотрели помещение, немного перестроили, обставили, — это ведь наша давняя мечта была добиться более уютного помещения для райкома. Ведь здесь на учете состоят большей частью пожилые товарищи и временно неработающие молодые матери-коммунистки.

Я хорошо знаю, какова общественная работа при райкомах: мелкая, филигранная. Основная арена для обсуждения крупных политических вопросов, это, конечно, заводы, фабрики. Уж я достаточно поработала на своем веку, «нанюхалась пороху» во время горячих споров. Но без нас, занимающихся «мелкими» вопросами, победа никогда не была бы полной.

Много ли у меня сил? Я усталая, изможденная старуха. Несчастье подкосило, повалило меня на землю, в пыль.

Но ведь и на земле, в пыли, тоже копошится жизнь.

Я уважала своего зятя за его по-настоящему широкий кругозор. И дочь за это уважаю.

Что касается меня, то я уже только так хожу по земле, с поникшей головой.

Я знаю, что мы лишь вдвоем, вместе с дочерью, составляем единое целое. И прежде всегда было так: я с моим дорогим мужем, она с моим зятем дополняли друг друга.

Но об этом я никогда не говорю. Может, это не понравилось бы дочери.

Может быть, я расскажу об этом когда-нибудь тете Като, которая так одинока и только наблюдает за жизнью. А ведь она еще не старая, моложе меня. Если бы она поняла, если бы мне удалось втолковать ей, что люди могут дополнять друг друга, — она могла бы еще приносить пользу нашему делу.

Ничего, я еще займусь ею.

А теперь пора и на покой: завтра будет новый день.


Перевод И. Миронец.

Имре Добози МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК — БОЛЬШОЙ ЧЕЛОВЕК

По дороге я остановился у матэхазской корчмы перекусить и выпить пива. Это была старая придорожная корчма: даже несмотря на электрическое освещение и новехонькую вывеску, она все равно выглядела как разбойничий притон.

Во дворе в тени забора — легкая повозка, телега меддешского крестьянина. Внутри, в шинке, в затхлой прохладе, облокотившись на стол и отхлебывая по глотку пиво, — двое: меддешский крестьянин, круглолицый со светлыми усами, с маленькими моргающими глазками, сонный, дородный, со здоровенными ручищами и кулаками каждый по окороку, и худенький человечек с лицом черным, как у цыгана, с взъерошенными вихрами, беспокойным взглядом; копна волос больше самой головы.

Они разговаривают.

Меддешский крестьянин стукает кружкой по столу, отхлебывает глоток.

— Так, стало быть, — говорит он и доброжелательно, но испытующе смотрит на того, с цыганским лицом, — вся эта земля осталась за вами.

— Да, наша… От Матэхазы до михальдинского леса. Хорошие земли.

— Хорошие. Да насилу отстояли. Так ведь?

— Так. Уж очень притесняли коллектив, кое-кому мы очень уж поперек дороги стояли.

Меддешец кивает. Он знает, кому — братьям Мижеи, эта земля раньше принадлежала им, точно, как говорит цыганистый, — от Матэхазы до михальдинского леса.

Но вот ему что-то приходит на ум. Моргающие глазки оживляются, и движения рук становятся быстрее. Он отодвигает кружку, с любопытством смотрит на маленького человечка.

— Скажите-ка, — спрашивает он и тычет в воздух пальцем, — скажите, так это ведь у вас тот знаменитый кузнец, верно? Если вы из «Красной звезды», то этот кузнец у вас.

Цыганистый пожимает плечами, его худая шея тонет в плечах.

— Знаменитый кузнец? У нас?

Крестьянин трясется от смеха.

— Но-но, только не прикидывайтесь, будто не знаете! Ну, чего вы? Завидуете что ли своему кузнецу? Жалко вам его славы? Вот и у нас ведь о нем говорят, всюду сказывают, будто ваш кузнец, какой-то Фоти или Коти…

— Тоти.

— Вот-вот! Ну, конечно, Тоти! Так вот этот Тоти, как я слышал, стоящий человек, не ударил в грязь лицом.

Крестьянин оглядывается и, заметив меня, продолжает потише:

— Знаете, я ведь не к тому говорю… но мой сосед, вот, тоже коммунист, страх какой горластый, вернее был, пока беда не стряслась. А как до беды дошло дело, он — в кусты. Ни в правление, ни на собрание, ни на митинги, целую неделю не вылезал из чулана, хоть тут тресни… Потом сшил национальный флаг, эдакую простыню, что аж до земли свисала. А как русские начали наводить порядок, тут же сменил на красный, помчался распоряжаться. Да, наградил меня господь добрым соседом. Ну, а вот ваш кузнец, задал он этим господам Мижеи! Слышал, вышвырнул их из кузни, так что они еле ноги унесли!

Цыганистый снисходительно улыбнулся:

— Дело было не так. Никого он не вышвыривал.

— Не говорите! Я ведь слышал! Он здоровенный, этот ваш кузнец… уж я знаю!.. Когда потом Мижеи просили его, чтоб он сказал перед народом, что нет группы по совместной обработке земли и он отказывается от своей идеи, вот тогда ваш кузнец страсть как разозлился и вышвырнул их.

Цыганистый ворошит пальцами взъерошенные волосы.

— А-а, нет, — говорит он. — И никакой он не силач. И вообще все было не так.

— Не так?

— Нет. Я знаю. Я был там… Говорю же, не так все было.

Крестьянину подозрительно. Он уж, наверное, многим рассказывал, что натворил матэхазский кузнец, и, должно быть, ясно представлял его себе — высокого, стройного, плечистого, раздающего удары направо-налево, — и вот нате вам, его хотят разубедить в этом.

— Ну-ну, — с досадой, чуть ли не враждебно говорит он. — Уж коли вы так хорошо знаете, то как же было? Ведь всякий по-своему рассказывает, а вы сами там были, ну, так как же оно было?

— Я был там, — задумчиво отвечает цыганистый и прищуривается, словно внезапно взглянул на яркий свет. — Он не силач, можете мне верить. Нет… Обычно издевались над ним, чего, мол, такой хлипкий человечишка, эдакий сморчок, идет в кузницу. Да-да. И когда он был в кузнице, обычно кричали: эй, молот, подними кузнеца! Да, так вот.

— Но зато уж всыпал он этим Мижеи! Уж этого-то вы не отрицаете. Все-таки вздул их!

— Нет.

— Слушайте, и что вы за неуступчивый человек! Значит, нет?

— Нет.

— Не любите вы этого кузнеца, сразу видно!.. За что-то не любите.

— Почему? Что маленький человек, что большой, все одно — человек.

— Ну, ладно. Рассказывайте уж, коли так хорошо все знаете.

Цыганистый не замечает подковырки. Он смотрит поверх стола куда-то в темный угол корчмы.

— А было так, — тихо начинает он, — что схватили председателя. Сказали, что он, дескать, Мижеи по миру пустил, потому как он был перед этим председателем комитета по разделу земли. А еще Мижеи думали, что если они отколют пастуха от стада, стадо само разбредется. Вот и арестовали председателя… А потом стали сортировать людей: этот может оставаться на хуторе, тот нет. Да, вот как было… И говорили, что нет группы. Но Имре Касаш заявил, что все равно есть группа.

— Это кто такой?

— Касаш? Это секретарь парторганизации… Ну, и с ним было не лучше, чем с председателем. И его схватили, говоря, что он подстрекатель.

— Но за что же?

— Да вот, наговорили на него… А народ не решался ничего сказать. Потом и не осталось никого их руководства, только кузнец.

— А бригадиры?

— Я не о таком руководстве говорю, — о партийном. Потому что кузнец и тогда там состоял, да и теперь состоит… Ну, и тут уж кузнец был обязан сказать, что все равно есть группа. Ведь покуда вожак говорит, и народ будет говорить то же. Ну, а если вожак отречется, то и народ откажется.

— Это верно. Это уж так.

— Значит, кузнец только выполнял свой долг. Как коммунист. Когда Мижеи вызвали его в правление и потребовали, чтоб он не распускал язык, мол, все равно против ветра не плюнешь, кузнец ответил, что ветер-то меняется, сегодня отсюда дует, завтра оттуда.

— Так и сказал?

— Да. Ну, Мижеи отправили его домой, чтобы одумался. Он думал, думал, но другого придумать не мог. Только то, что коллектив должен остаться, потому что хуторской бедный люд только так и смог выбраться из нужды и у хуторских никогда ничего не будет без кооператива.

— И впрямь не будет, уж это точно.

— Так-то оно так, да Мижеи с этим не согласились. На другой день пришли на хутор, девять человек их было. Пора, мол, с этим кончать. Понимали, что попусту, если только они говорят, что нет группы. Это еще ничто. Вот если член группы, коммунист скажет… Это уже кое-что. Ну, вот, кузнеца они застали в мастерской. Он точил лемех. Ведь пахота не прекращалась даже в то время… И говорят, значит, ему, выкладывай, что думаешь. Кузнец отвечает, что он ничего не думает. Нет, так не выйдет, пусть идет с ними к амбару, там собрался народ, и скажет при всех, что нет ни группы, ни руководства, ни коммунистов, ничего, всему конец. Кузнец же стоит на своем, не скажет он этого, и все. Почему? Да потому, что нет. Ну, а все-таки почему же? Потому что есть группа: групповое имущество цело, и крестьяне все здесь. Ну, а коммунисты? И они есть. На это один из них, что был с ружьем, закатил ему затрещину.

— А кузнец ему сдачу?

— Нет.

— А, чтоб тебя, да как же нет!

— Нет. Их ведь девять человек было…

— А хоть бы и так! За пощечину-то!.. черт побери, я бы не спустил!

Крестьянин не может успокоиться, что кузнец не дал сдачи. Гневно сжимает он кружку.

— Может, — соглашается цыганистый, — вы бы и не спустили. Но ведь я же говорю, кузнец не такой уж большой человек. И не драчливый. Да его и так не оставили в покое: он должен сказать, и все тут! Вытолкнули его из мастерской, ружье — в спину: говори, что нет группы.

— А он не сказал?

— Нет. Ведь тогда уже было все равно. Если выстрелят… пусть стреляют, — думал кузнец. Но они не стреляли. Только заставляли сказать что-нибудь. Но он молчал; тогда ему снова влепили пощечину. Народ уже начал возмущаться: за что, мол, бьют кузнеца. На это Мижеи страшно разозлились. Ведь в конце концов недолго до беды и с народом, если уж с каким-то плюгавым маленьким человечком не могут справиться. Затем тот, с ружьем, который оделял пощечинами, — ух, и бешеный! — орал, как сумасшедший, — сказал, что уж он-то вразумит кузнеца. Притащил щипцы.

У крестьянина пересохли губы, он облизывает их.

— Щипцы?

— Да. Приносит щипцы и говорит кузнецу: заложи мизинец.

— И… он заложил?

— Заложил. Должен был. А потом тот, с ружьем, схватил щипцы. Нажал. Ну, есть еще группа? Кузнец вскрикнул от боли: есть. Тогда младший Мижеи начал бить его ногами. Страшно бил его по ногам, пинал в колени. Ну, есть группа? Есть. Все-таки есть? Все-таки есть… Ему уже было все равно. Бьют? Да тут хоть убей — все равно. Тогда тот, с ружьем, еще крепче сжал щипцы.

— А кузнец — почему не всадил в него нож? Почему не колол, не убивал?! Коли уж все равно было?!

— Нельзя было.

— Нельзя. Так что же он делал?

— Ну… стонал. Плакал. Он не такой уж сильный человек… ну, и расплакался.

— Но зато все свое твердил?

— Да. И тогда тоже. Кричал даже, словно легкие у него разрывались: есть группа!

Смуглое лицо его все взмокло от пота. Он тоже кричит, словно его сжимают клещами.

— А потом?

— Потом народ уже не выдержал. Наш возчик Йожи Шурмаи схватил железный брус, и на них! Потом кто люшню, кто вилы, кто молоток… Одного из Мижеи на телеге увезти пришлось. Того, с ружьем, — на простыне. Это было здорово! Народ разъяснил им, что есть кооператив! Да, это было здорово!.. Потому что кузнец, он только страдал, терпел. Но народ!.. он потом рассчитался.

Крестьянин молчит, возмущенный, потрясенный. В голове у него все равно не укладывается, почему кузнец не ударил. Как это может быть, чтоб ни разу не ударил? Ведь надо было бы. Да, надо было ударить… Не вяжется здесь что-то. И потом почему же тогда говорят повсюду, будто кузнец вышвырнул Мижеи?

— Послушайте, — заговорил он после долгого молчания, — все-таки вы не очень хорошо знаете. Мне рассказывали, что кузнец был настоящий парень! Он расшвырял этих Мижеи по клочкам… Если и вы так скажете, я поверю. Но что его терзали клещами?.. а он только терпел?

— Не мог он ничего другого сделать.

— Э-э, да не так было!

Цыганистый ничего не отвечает. Правой рукой он тянется за кружкой, прихлебывает тепловатое пиво. А потом, поскольку все еще тихо и крестьянин до сих пор недоверчиво качает головой, смуглолицый медленно, почти стыдливо кладет левую руку на стол; только взгляд его останавливается на руке, и он тихо говорит:

— Вот, можете мне верить.

У меддешского крестьянина кровь отхлынула от лица. Густые светлые усы его странно обвисают.

— Так… это были вы? Вы — кузнец Тоти?

— Я.

И тут же прячет обратно под стол руку с изуродованным мизинцем, который и на палец-то не похож, просто какая-то красная культяпка в рубцах.

— Правда же, — примирительно говорит он крестьянину, который до сих пор не пришел в себя, — правда ведь, говорил я, что кузнец не большой человек. Но народ такой, что уж тут же добавит. Тут же раздует. Вот так и получается из маленького большой.

Крестьянин только касается губами кружки. Уходя, он так бережно пожимает руку кузнеца, словно у того и правая рука больная. А правая у него здоровая.


Перевод Т. Воронкиной.

Кальман Шандор НЕОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ, ПРИКЛЮЧИВШАЯСЯ С ЙОЖЕФОМ ШЛАРКО, СТОЛЯРОМ-МОДЕЛЬЩИКОМ НА ПЕНСИИ

1

— А возглавляет их его благородие кровожадный Бринзей. Сало жареное есть будешь? — спрашивала сына в половине седьмого утра шестого ноября 1956 года в маленьком задунайском городке вдова Ференца Шларко, 82-летняя бывшая акушерка, а ныне домашний тиран.

— Отдайте мои очки! — ответил, отодвинув чашку, ее сын Йожеф Шларко, 64-летний столяр-модельщик на пенсии. — Куда вы их спрятали?

— Соседка Штупак говорит, что это совсем особые хулиганы. Они спустились ночью с Баконьских гор на мотоциклах. И тоже все время распевают гимн.

За завтраком сидели трое. В углу около зеленой изразцовой печки мигала на полке лампада, установленная в толстом стакане и зажженная по случаю печальной годовщины, которая отмечалась в семье накануне. Над лампадой на стене висела фотография погибшего мужа хозяйки. С фотографии смотрел мужчина средних лет, стриженный ежиком. Вчера минуло тридцать семь лет, как он был казнен перед зданием сельской управы по приказу графа Германа Шальма за то, что был большевиком.

На улице моросил осенний дождь, а здесь, в комнате, плыли запахи золотистого чая. Семилетняя курносая правнучка старой Шларко, Илике, болтала ногами и, громко чавкая, уплетала хлеб со сливовым вареньем. По лицу ее протянулись красные усы.

На лбу столяра-модельщика уже выступила испарина.

— В Пеште образовано новое правительство, — сказал он. — Вы ведь слышали об этом собственными ушами! Мама…

— А тебе что до этого? — отрезала бывшая акушерка. — Пешт далеко. Опять надают тебе пощечин!

— Неужто вы не понимаете? — с ожесточением прокричал сын. — Где мои очки? Ведь это коммунисты! Я должен пойти на завод!

— Не кричи, — ответила вдова Шларко, — не глухая. Если страна опять в их руках, тогда почему продолжается забастовка. И стреляют еще!

Стенные часы издали свое «ку-ку!» Столяр-модельщик раздраженно теребил длинные седые усы. «Ой-ой, начинает сердиться! — подумала наблюдательная старуха. — Такое с ним редко бывает».

Наступила короткая тишина.

— Какая же вы пролетарка? — спросил сын теперь уже зловеще тихо, голос его дрожал. — Ну что же, мне так и идти без очков?

Курносая девчурка перестала чавкать.

— Бабушка заперла их в шкаф, — предательски доложила она, не отрываясь от своего хлеба с вареньем. — Рядом с леденцами.

Бывшая акушерка поставила на стол чашку с чаем.

— Кто ты такой? Одноглазый пенсионер? — спросила она тихонько, а сердце ее чуть не разрывалось от жалости. — Ну что тебе нужно на заводе? Кто там станет тебя слушать? Хочешь, чтобы тебя опять выпроводили да еще намяли бока, как в четверг из-за красной звезды? Ты ведь инвалид сынок, почти слепой… Как вспомню о твоем бедном отце…

Она повела рукой в сторону лампады, мерцавшей в углу. Слышалось лишь тикание часов. Старая женщина проглотила слезы и добавила:

— Я боюсь, сынок. Очень уж ты упрям. Ночью еще стреляли, теперь опять вешать начнут, как позавчера… И как осенью в девятнадцатом…

Золотоволосая девчонка подпрыгнула вдруг на стуле.

— Вешать! — воскликнула она и радостно захлопала в ладоши. — Хулиганы! Пиф! Та-та-та!

Старики смотрели, разинув рты.

— Вот видишь, какие настали времена! Пресвятая дева, помоги нам! — произнесла старая женщина и, охваченная страданием, не сознавая, что делает, поднесла ко рту бутылку с ромом. Но тут Йожеф Шларко, долгие годы подобно ягненку терпевший все причуды своей старой матери, выхватил бутылку из ее рук. Он помедлил какое-то мгновение, размышляя, не разбить ли бутылку об пол, но потом одумался, поднес ее ко рту и осушил одним глотком, — а было там, наверное, грамм сто пятьдесят. Выпил и даже не крякнул. И что было силы швырнул бутылку об пол. Она разлетелась вдребезги.

— Уже четыре года, как ты не пьешь! А давление?! Господи, ты с ума сошел, Йожи! — прокричала старуха тонким голосом.

— Сами вы с ума сошли, мамаша, — ответил столяр-модельщик.

— Сами вы с ума сошли, мамаша, — как попугай повторила курносая девчонка.

Тут вдова Шларко разразилась горькими слезами.

— Меня и так все время ревматизм мучает, — жаловалась она, потирая колени, и минуты две рыдала, уткнувшись в ладонь сына, которую тот безжалостно протянул ей под нос, требуя ключ от шкафа. В конце концов она все-таки достала ключ из кармана фартука. Столяр распрямился, повозился у шкафа и затем, как-то молодцевато вышагивая после непривычного рома, вышел на улицу, туда, где еще хозяйничали контрреволюционеры. Он не обманывал себя — знал, что путь предстоит нелегкий. («Но, может, и мое слово еще кое-что значит, — думал он. — Сперва нужно созвать уполномоченных… и тогда начнем…»)

В дверях он еще раз оглянулся. Затухающая лампада вспыхнула ярче, осветив портрет того, кто когда-то был членом Директории. Курносая девчурка, громко ревя, стояла перед бабушкой и гладила ее лицо измазанными вареньем ручонками. Здоровая кость — срастется! — сказал тогда, как позже выяснилось, с не совсем оправданным оптимизмом и не совсем подходяще к сложившемуся положению Йожеф Шларко. Он махнул еще вдобавок рукой и вышел под накрапывающий дождь.

2

Моросил дождь, на колокольне пробило семь, мокро блестели базальтовые плиты тротуара улицы Тулипан. Йожеф Шларко, столяр-модельщик на пенсии, с упрямым выражением лица направлялся в это свинцовое утро во вторник к Чугунолитейному заводу.

В 1952 году, после смерти единственной дочери, у него произошла закупорка сосудов левого глаза. После полугода безуспешного лечения глаз был удален в Первой хирургической клинике, что на улице Иллеш в Будапеште. В больнице на соседней с ним кровати лежал журналист с гнойными больными глазами. Журналист тоже очень горевал, но только печалился он о самом себе. Его бросила возлюбленная. Каждый день он писал стихи: весьма розовые, но сочинял он их с выражением глубочайшего траура на лице. Шларко еще и утешал журналиста! А ведь самому ему было тяжело. По ночам Шларко вспоминал кисловатый запах стружки, шероховатую на ощупь наждачную бумагу, визжащие рубанки да бурлящий на огне клей также, как этот сочинявший розовенькие стишки журналист с гнойными глазами и отсутствующим лицом вспоминал в минуты раздумий о своей несчастной любви.

— Что ж, не стоит огорчаться, — сказал как-то Шларко. — Жизнь… Молодой человек махнул рукой.

— Какую это жизнь вы имеете в виду, уважаемый товарищ? — спросил он.

Шларко ответил не сразу, он думал о своей матери, о маленькой полусиротке-внучке и о своей умершей дочери, но прежде всего о цехе, где его очень ждут. Ждут доски гладкой, без сучков липы и крепкого граба, замысловатого длинноволокнистого ясеня, легко поддающейся резцу, но занозистой коварной ели, ждут банки с серым, красным и черным лаком, да партнер по картам, старый чертежник Киндль, который своим каплуньим голосом легко перекрывал визг рубанков и скрежет пневматических пил. Ждут его, выстроившись на полках по ранжиру, острые как бритва стамески, остроносые долота, разнообразные хитроумные сверла, топоры, тесла, круглые точильные камни, пилы, токарный станок с подручником и педальным ремнем. Представил Шларко все это и сказал, под конец сильно распалясь:

— Видите ли, господин журналист, я бы сказал, что, пожалуй, во всем Задунайском крае мало кто, как я, умеет разобраться в дереве, вычислить сложные припуски, точно воспроизвести в дереве сложный рабочий чертеж, разметить и выточить сердечник. Понятно?

Наступила тишина.

— Ну, а жизнь? — спросил, наконец, журналист.

— То есть как? — удивился столяр-модельщик.

— В жизни вы тоже разбираетесь? — в свою очередь спросил молодой человек с гнойными глазами, подслеповато подмигивая.

Шларко вопросительно посмотрел на худого маленького журналиста.

— Все это пустая мелкобуржуазная болтовня, дорогой господин журналист, — сказал он наконец. — Вы вот стихи сочиняете и постоянно в них одерживаете победы, — это легко, а я, к примеру, тридцать лет проработал в литейке и иногда бываю очень злой. Сначала учился я, правда, на краснодеревщика — на улице Няр в Пеште, но в Италии — ведь я только в двадцать третьем вернулся из плена — научился сам ручной формовке для литья.

Полуслепой журналист молча слушал.

— А вы, вы о чем сейчас думаете? — спросил его Шларко.

— Вы не рассердитесь, товарищ?

— Ну?

— Думал я о вашей дочери, — ответил журналист. — Думал, что напрасно ты, Шларко, разбираешься во всяких сортах дерева, научился ручной формовке для литья, даже Маркса изучил, а вот дочь твоя все-таки умерла. И первый ее муж, этот мерзавец-конторщик…

Тибор Чернуш. Земля.


Кальман Чохань. Птицы.


— Учителем он был! — вставил Шларко. — Я вам говорю, ей было восемнадцать лет, когда она вышла за него в сорок втором.

— Да, и еще помощником воспитателя в организации левенте, — сказал журналист. — Кроме того, жизнь, товарищ Шларко, уж вы не знаете, так шепну вам, жизнь — это не только доски из граба, и стамески, и Маркс. Вот мы с вами здесь в больнице, полуслепые!

Помолчали.

— В стихах вы нас все время вдохновляете, а здесь все время жалуетесь. Как же это получается? — спросил Шларко и посмотрел на журналиста. Но тот не ответил.

— Да, моя дочурка влюбилась в него, — снова заговорил после небольшой паузы столяр-модельщик, — но прожили они вместе всего два года. В сорок четвертом развелись по закону, а этот негодяй-учитель сбежал на Запад и вернулся на родину только в сорок седьмом. Потом он стал администратором на паровой мельнице. Устроили его там, правда, после небольшой волокиты. Что поделаешь? Но второй муж моей дочери, он…

— Ну, видите! — перебил журналист.

— Чего вы хотите? — спросил Йожеф Шларко. — Антал Уташи слесарем был на нашем заводе, а теперь старший лейтенант, пограничник. Дочери их четыре годика, вот бы вы ее увидели! Такая золотоволосая… Счастливо они жили с сорок седьмого.

— Этот ваш зять, товарищ Шларко, словом, этот старший лейтенант принес позавчера такое вкусное печенье, — сказал подслеповатый журналист, оправляя на себе больничное одеяло. — Приятный человек и любит вас, товарищ Шларко, вот уже сколько раз был здесь!

Шларко молчал.

— Счастливо жили они с вашей дочерью, а?

— Счастливо! — ответил Шларко, ничего не подозревая.

— Ну вот, видите! И вдруг в самый разгар строительства социализма и семейного счастья ваша дочь умерла. Социализм социализмом, а она — от рака… Ну, понимаете вы, что такое жизнь? — закончил журналист с гнойными глазами и глубоко вздохнул.

Наступила тишина.

— Вы не обидитесь? — спросил Шларко после короткой паузы.

Журналист молчал.

— Осел вы! — сказал вдруг Шларко. — Значит, если еще существует рак, нужно отказаться от социализма? Может быть, возвратить литейный завод Штромайеру? Мало вам, что у вас глаза гноятся, — вы уже и по желтой звезде соскучились?

Журналист сначала посмотрел на него удивленно, а потом расхохотался судорожно, да так, что у него из более здорового глаза даже слезы закапали.

— Не сердитесь, — сказал он отдуваясь, — я ведь поэт и только! — и с легкой гримасой протянул Шларко руку.

Спустя некоторое время Шларко, все еще с черной повязкой на глазу, поехал домой. Отдохнув неделю, он вышел на работу. В первое же утро он ссадил левую руку стамеской. На другой день сломал дорогую деталь из липового дерева. Спустя еще пять дней, после двух бессонных ночей, явился в отдел кадров и попросился на пенсию. Да, работать дальше ему нельзя, вот так-то. Виданное ли это дело: столяр-модельщик с одним глазом? Да еще в цехе, где зачастую модель из липового дерева нужно вытачивать с точностью до трех десятых миллиметра?.. Конечно, можно было бы получить другую работу, ну, скажем, вахтера, ночного сторожа… Эх! Ему был шестьдесят один год. В январе 1953 года он вышел на пенсию.

Сначала Шларко все сидел дома, уставившись в небо пустым взглядом единственного глаза. Когда кто-нибудь приходил его навестить, он прятался. Но однажды, солнечным днем в конце зимы 1953 года, старик отправился в город на прогулку, взяв за руку четырехлетнюю золотоволосую внучку. Уже эта первая прогулка «случайно» привела его к заводу. С того дня Шларко по три раза в неделю навещал свой столярный цех. Он с трудом перевел дух, когда к нему в первый раз обратились за советом, и долго с недоверием смотрел на спросившего, прежде чем ответить на вопрос. В этот день вечером к нему пришли друзья. Среди них был и чертежник Киндль. Друзья принесли засаленную колоду карт и бутылку вина. От вина Шларко только отмахнулся: врач строго настрого запретил ему пить и курить.

Выйдя на пенсию, Шларко не перешел на партийный учет по месту жительства и остался членом заводской организации. В 1955 году его чуть было не избрали в члены городского совета, но потом почему-то передумали.

Так прошло три года со дня ухода на пенсию.

3

Моросил дождь. В это свинцово-серое утро во вторник шестого ноября 1956 года жители расположенного среди гор задунайского городка (согласно последней переписи населения, в городе проживало восемнадцать тысяч человек), обычно такие трудолюбивые, рано поднимающиеся с постели, словно не хотели просыпаться в своих одноэтажных низеньких домишках, что выстроились с опущенными зелеными жалюзи по обе стороны улицы. Часы на ближайшей башне пробили семь раз, и их удары еще дрожали в воздухе. На улице Тулипан не было ни души. Навстречу, помахивая хвостом, бежала знакомая лохматая собака. Йожеф Шларко погладил ее.

— Шайо! — ласково позвал он ее.

Собака оскалилась и затрусила дальше.

«Ах ты, зазнайка! — подумал Шларко. — Но почему это такой длинной стала дорога до завода?.. Тяжело идти…»

Он осмотрелся. В дырявом водосточном желобе булькала дождевая вода: циип-цууп! Выстрелов не было слышно.

Это произошло еще в прошлый четверг, первого ноября 1956 года во дворе чугунолитейного завода. Какой-то незнакомый мужчина с черными бакенбардами и работавший во дворе подсобный рабочий с ловкостью отважных воздушных гимнастов сбивали с тридцатидвухметровой заводской трубы последние остатки упрямо сопротивляющейся красной звезды. Со двора на них таращилась с задранными к небу головами пестрая толпа, среди которой были различные вооруженные «борцы за свободу» в шляпах и беретах, украшенных нашивками и зелеными шнурами, местные и пришлые бездельники, несколько заводских рабочих да еще ребятишки и старухи, разинувшие рты от любопытства.

У всех уже давно ныла шея. Не было слышно ни звука. Откуда-то через разбитое окно доносился голос «Свободной радиостанции Кошут», передававший в девятый раз за день национальный венгерский гимн.

— Не сломали бы на этом шею! — сказал одноглазый столяр-модельщик Йожеф Шларко в девять часов тридцать пять минут утра.

— Это как понимать, папаша? — спросил его после небольшой паузы четырнадцатилетний гимназист из Дьёра с автоматом на плече.

Шларко пожал плечами.

— Я его знаю. Это член партии, защитник тирании! — заявила горбоносая тетушка в платке, остановившаяся поглазеть на происходящее по пути из церкви. Вокруг столяра быстро собрался кружок зевак.

— А ну, где этот догматик? — спросил, пробивая себе дорогу сквозь толпу незнакомец с повязкой национального гвардейца на рукаве (разыскиваемый судебными властями за ворожбу сорокадвухлетний бывший баптист, теперь срезатель мозолей из Шопрона).

— Он тут еще подмигивал! — объяснял собравшимся ватерполист с прической ежиком, член партии Петефи. На ватерполисте были сапоги с рантом и фуфайка, а на фуфайке — герб Кошута величиной с пятифоринтовую монету и медный значок с головой Шандора Петефи, размером в два форинта.

— Он венгерец, настоящий венгерец! Только что одноглазый, посмотрите! — раздался в защиту Шларко смелый каплуний голос. Это был старый чертежник Киндль, тут же получивший по голове доской от забора.

Для Шларко дело оборачивалось худо. Смолкла мелодия гимна.

— Ах, мать твою… — выругался мозолист со зловещим выражением лица, но в этот момент к ним подошел начальник национальных гвардейцев Ласло Тома, бывший учитель. На поясе у него висели две ручные гранаты, на плече — автомат стволом вниз.

Взмахом руки потребовав тишины, Тома уставился колючим взглядом на столяра-модельщика, пенсионера.

— Кто вы такой, а? — спросил он.

Они посмотрели в упор друг на друга. Затем Шларко сплюнул под ноги бывшему учителю.

И тогда тот звонко ударил старика по лицу. Шларко жалобно вскрикнул (и потом, спустя годы, бессонными ночами он мучился, вспоминая этот крик).

Кто-то вскинул ружье. Одноглазый столяр-модельщик съежился.

— Господи, не трогайте его! — взвизгнула в ужасе тетка в платке и заплакала. Как раз в этот момент на землю с грохотом упал последний кусок красной звезды.

— Хватит, достаточно поораторствовали за двенадцать лет, теперь пришло наше время! Э-ге-гей! — орал сзади из толпы какой-то бородач, размахивая пистолетом (он приехал из Мюнхена), но тут же свалился, как подкошенный, получив удар под дых, нанесенный с полным знанием анатомии заводским слесарем, который участливо склонился над своей жертвой, как бы изъявляя готовность придти ему на помощь.

Началась невообразимая суматоха, в облаках поднявшейся пыли под пронзительный визг все той же тетки в платке какие-то люди в нарукавных повязках подхватили Йожефа Шларко и по знаку бывшего учителя потащили по двору. Но они не причинили ему никакого вреда, — разве что пальто разорвали, — и дотащили только до ворот.

— Ну, проваливай, слепой осел! — крикнул один из тех, что был вооружен, поддав ему ногой пониже спины. Женщины, мужчины, дети — все, кто толпились во дворе, смотрели вслед Йожефу Шларко, который, сгорбившись, поплелся домой.

— А все потому, что дочь его была женой Томы, учителя, — сказал кто-то.

— Он ее бросил еще в сорок четвертом. Потому-то Шларко и плюнул ему под ноги. А вовсе не из-за политики, — заявила пожилая женщина.

4

Все это промелькнуло в памяти Йожефа Шларко, вновь стало мучить его, когда в это свинцово-серое утро он поворачивал на улицу Вираг.

Жалюзи булочной были опущены (будет ли сегодня хлеб?), витрина соседнего книжного магазина «Аттила Йожеф» разбита, среди выброшенных на улицу и разбросанных повсюду деревянных книжных полок, среди толстых осколков стекла мокли под дождем книги, брошюры, ноты. Один из валявшихся тут же мокрых нотных листов (из «Сильвы») возвещал мокрому, как он сам, окружающему миру, что, «без женщин жить нельзя на свете, нет!», а рядом валялись втоптанные в грязь стихи поэта N. N., лауреата премии Кошута, том Ленина, брошюры, пестрившие венгерскими, славянскими, готическими, греческими буквами. Чуть поодаль — одноэтажное здание городского комитета партии. Здесь в ночь на субботу третьего ноября выломали даже оконные рамы, более того, кто-то даже пытался поджечь дубовые ворота. Рядом, на сером дощатом заборе неизвестный «революционный поэт» зеленой, как крысиный яд, краской намалевал свои стихи. Тоскливый осенний дождь равнодушно смывал будоражащие рифмованные строки: «Отсюда не пробиться — лишь до Аушвица».

Вдалеке раздался одинокий выстрел.

Кто-то выглянул на улицу из аптеки «Элефант», приподняв ярко-оранжевую занавеску на витрине с наклеенной на стекло огромной, в человеческий рост, рекламой слабительного. Увидев Йожефа Шларко в картузе и ворсистом пальто с поднятым воротником, неизвестный осторожно спрятался за занавеску.

«Пешт далеко. Что тебе нужно на заводе? Там бастуют. Ну кто там станет тебя слушать? Ты ведь совсем инвалид, сынок». Йожеф Шларко содрогнулся, вспомнив слова матери.

На улице не было ни души. Моросил дождь.

Сквозь разбитое окно Управления заготовок было слышно, как забытый репродуктор громко повторял ошалелые вопли радиостанции «Свободная Европа»: «В Будапеште русские танки расстреливают здание парламента!»

Сегодня вторник. Повсюду распространяются тысячи панических слухов. Будапештское радио молчит, передатчик нового правительства совсем маломощный (им удалось поймать его только однажды). Главные дороги обходят затерявшийся среди гор городок. Ближе всего отсюда Дьёр, но там, говорят, все еще держится какое-то самостоятельное «задунайское правительство». По слухам, там даже вешают. Через город все время проходят разношерстные группы по двадцать-тридцать человек, все одеты в фуфайки, сапоги со шнуровкой, на головах зеленые шапки (что за люди?). Вчера утром на окраине городка ни за что, ни про что шлепнули крестьянина по имени Вели вместе с его пегой кобылой. Крестьянин отправился в поле пахать, его пегая кобылка оказалась очень приметной, а он по ошибке сказал, здороваясь: «Сабадшаг».

Правда, еще в воскресенье часов в двенадцать прошли здесь какие-то танки с красными звездами. Постояли минут десять у здания городского совета, но не стреляли — танкисты сверили карты и двинулись дальше на север. Члены «революционного комитета» при виде танков на всякий случай разбежались из городского совета кто куда. Испарилось и войско учителя Томы. Говорят, они убежали на Запад (в ту ночь кто-то вскрыл сейф, что стоял в потребкооперативе).

Пегую кобылу и крестьянина застрелили. Но ты. Шларко, стоил только того, чтоб тебе сказали:«Проваливай, слепой осел! Получай под зад коленом!» И рабочие тоже видели. Кто здесь станет тебя слушать, Шларко? Страна принадлежит тебе. Но почему тогда стоят заводы? Почему не работает литейный? Чего они хотят? (Ночью, — это рассказывала матери соседка Штупак, — с Баконьских гор снова спустилась какая-то вооруженная банда, их возглавляет его благородие господин Бринзей, тот самый, что служил ночным сторожем на мельнице.)

— Разрази их гром! — с отчаянным лицом выругался Шларко. Он еще ощущал приятное тепло в желудке после выпитого рома. Шларко махнул рукой и расправил плечи.

Мясная лавка закрыта, жалюзи кооперативного магазина сорваны, прилавки выломаны, внутри на полу валяются сломанные кнутовища, бочка с колесной мазью, растоптанный рис. Рядом совсем нетронутая новенькая решетка, защищающая витрину магазина тканей, но стекло в витрине разбито вдребезги, магазин, как видно, пуст.

На углу рыночной площади Шларко встретился с Анталом Чюрешем, формовщиком из литейки.

— Я тебя жду уже четверть часа. Пошли, надо поговорить с этими болванами!

И только когда они, пыхтя, направились в сторону завода, Чюреш добавил:

— Если эта баба еще раз пикнет, тебя, брат, пожалуй, совсем заплюют. На заводе опять хозяйничает банда Бринзея…

И он замолчал. Они шли по немощеной улице и грязь чавкала под тяжелыми башмаками.

— Что стряслось со старыми уполномоченными? — спросил после короткой паузы Йожеф Шларко. — С ума вы все посходили что ли?

5

На улице Хоссу, в двух кварталах от рыночной площади, у главных ворот Чугунолитейного завода, сложенных из красного кирпича, стоял большой зеленый грузовик, весь заляпанный грязью. Поодаль по двое-трое слонялись без дела рабочие, то тут, то там они останавливались и, втянув голову в плечи, нахмурившись, смотрели на заводские ворота. Напрасно кричал им Шларко, они только делали знаки, но подойти ближе никто не осмеливался.

— Плохо дело! — буркнул Игнац Чюреш и скосил взгляд на Шларко. В другой день он, может быть (к своему собственному стыду), повернул бы обратно, но сейчас держался прямо. Он был полон гнева.

Густав Ковач, седой стерженщик, прихрамывающий по другой стороне улицы, приветствовал их, правда, только так, кивком головы, и направился дальше. На ходу и он тоже энергично подавал какие-то знаки, указывая на заводские ворота.

Толстый, страдавший астмой Игнац Чюреш остановился, чтобы отдышаться. Шларко крутил усы.

— Может, лучше вернуться домой? — тихо сказал Игнац Чюреш. — Здесь этот Бринзей со своей компанией.

— Боишься? — спросил столяр-модельщик. — Ты, я смотрю, такой же, как моя мамаша.

— Такой же, — ответил Чюреш.

Наступила короткая тишина.

— Ромом от меня не пахнет? — очень громко спросил столяр-модельщик. Формовщик пожал плечами.

— Забастовка, — сказал он тихо. — Видишь, вагранки не задуты. Ахтунг! — он кивнул головой в сторону грузовика, стоявшего перед воротами. Там, в кабине водителя, сидел мужчина в кепке с рыжими, длинными как у сома усами и собирал только что разобранный автомат. Он даже не поднял головы. А Шларко шел к воротам. Чюреш торопился за ним. Товарищи издали предупреждающе махали руками.

— Простите, вы куда? — спросил их в воротах дядюшка Сепи, вахтер с деревянной ногой, и загородил дорогу.

— Туда! — сказал Шларко.

Привратник отрицательно замотал головой.

— Туда! — повторил Шларко.

— Не тудыкай, приятель. Нельзя, — прокряхтел наконец дядюшка Сепи.

— Но-но, — тихо сказал Чюреш, а Шларко добавил:

— Может, я все-таки могу войти на свой завод?

Только тут мужчина с усами как у сома, сидевший на шоферском сиденье, поднял голову.

— За-пре-ще-но, — протяжно сказал он. — Запрещено, коллеги!

— А вы кто такой? — спросил Йожеф Шларко. Мужчина медленно, лениво вылез из грузовика.

— Забастовка, — сказал он и сплюнул. — Постановление Областного рабочего совета. Все с нами заодно.

Внутри на заводском дворе жалобно, словно с нее сдирали шкуру, завыла собака. Послышались крики женщин, ругательства, потом прогремел выстрел.

— А на это что вы скажете? — спросил Шларко и схватил усача за руку.

— Ну, довольно! — крикнул тот и стряхнул руку Шларко.

Там, за воротами за кем-то гнались, отчетливо доносились женские вопли. Игнац Чюреш предупреждающе дернул столяра-модельщика за пальто, но его уже нельзя было заставить замолчать.

— Эти там тоже все заодно с Областным рабочим советом? — спросил он.

— Заткнись! — угрожающе прокричал усач.

Столяр-модельщик вдруг как-то всхрапнул, с неожиданной ловкостью оттолкнул привратника Сепи и проскочил в ворота. Вслед за ним пыхтя ринулся Игнац Чюреш, который, однако, уже понимал, что добром все это не кончится.

— Коллеги!.. Господа!.. Товарищи!.. — заныл сзади, ломая руки, вахтер и, быстро скрывшись в своей будке, от страха закрыл глаза. Рыжий усач, ругаясь, наклонился к земле и начал собирать рассыпавшиеся в грязь дороги части автомата.

— Господи, да это Шларко! — воскликнул каплуний голос (этот старый чертежник Киндль, как видно, везде поспевает?!). — И вы тоже пришли бастовать? Но ведь вы на пенсии?

— Ну вот, и Маркс явился! — крикнула девушка в шапке, уже улыбаясь. — Я же говорила.

Как раз в этот момент через главные ворота проскользнула женщина по фамилии Штупак и под громкие крики бросилась во весь дух по улице Хоссу, чтобы первой разнести повсюду тревожную новость. Эта длинноносая вдова Штупак — между прочим, соседка Шларко — постоянно толчется на улице, принюхивается ко всему, как старая такса (у нее даже ноги такие же короткие и кривые) и в пять минут узнает обо всем, что происходит в городе. И даже о том, что еще только произойдет! Вот и сейчас она бежала и шептала про себя, как бы упражняясь в искусстве сплетни и в то же время предвосхищая события: «Повесили Шларко! Повесили Шларко!» Из чего также явствует, какими почти сверхъестественными способностями обладала она, разносчица сплетен, в деле предсказаний и пророчеств; заведующий аптеки «Элефант», между прочим, человек знающий, с университетским образованием в области естественных наук и слов на ветер не бросавший, однажды поклялся даже, что Штупак, в сущности, ведьма и носится по городу по крайней мере в пяти экземплярах.

— Он поносил наше отечество! — кричал позади Шларко рыжий с сомовьими усами, держа в руке выпачканные в грязи части автомата. Потом, подумав, добавил: — В особенности Областной рабочий совет!

— Словом, штрейкбрехер, — тихо произнес молодой человек с карабином на плече.

— Вы только посмотрите на него, — предложил рыжий усач.

— Ребята! — крикнул Шларко, снова оказавшись в гуще толпы.

— Что вам нужно от столяров? — строго спросил чей-то надтреснутый бас.

— Столяры-ы-ы, на помощь! — пронзительно закричал какой-то глазевший мальчишка, потом вдруг заплакал и пустился наутек.

К чести формовщика Игнаца Чюреша да будет сказано, что он не бросился бежать.

— Ребята! — начал Чюреш, стоя с краю толпы, и попытался пробиться поближе к Шларко. — Этот человек…

Но тут он получил сильный удар прикладом винтовки по спине, у него прервалось дыхание, астматический голос потерялся в поднявшемся невообразимом шуме. Только это и спасло его. Со своего места с краю толпы Чюреш уже не видел Шларко, так плотно окружили его люди.

— Да ведь это тесть Тони Уташи! — сообщила как-то присвистывая женщина с сумкой (в сумке лежала большая желтая тыква и всевозможная зелень для супа), которую привело сюда прямо с рынка все то же любопытство.

— А также тесть учителя Томы! — пропищал беспомощный каплуний голосок старого чертежника Киндля, но его тут же затолкали в толпе.

Молодая женщина в берете плюнула Шларко в глаза и дико заорала. Это послужило сигналом. Кто-то ударил столяра-модельщика кулаком в лицо, мужчина в сапогах пнул ногой. Стоило Шларко упасть или закричать и его тотчас растоптали бы, но на свое счастье он еще держался на ногах и стоял довольно гордо и прямо. Из угла рта у него сочилась кровь. В этот момент, подобно временно исполняющему обязанности ангела-спасителя, появился его благородие кровожадный витязь Бринзей, при народно-демократическом строе служивший ночным сторожем на мельнице. Он выглядел так, словно вышел прямо из репортажей, описывавших контрреволюционные события: землистое лицо, обрамленное бакенбардами, зеленая тирольская шляпа с витым шнуром и пучком шерсти дикого кабана вместо пера, усыпанная мелкими жестяными значками в память об австрийских горах, охотничья куртка, толстые зеленые шерстяные чулки и новые горные башмаки. Он поднял руку.

— Не трогать его! — сказал он кротко, на что остальные ответили недовольным ворчанием. Его благородие кровожадный Бринзей окинул всех колючим взглядом. Наступила тишина.

— Связать! — приказал его благородие Бринзей, и все с тем же елейным выражением лица похлопал Шларко по плечу, как на бойне религиозный скотопромышленник похлопывает ожидающую заклания скотину, как бы прощаясь с ней. Бринзей даже погладил Шларко по плечу.

— Его надо повесить!

Эти слова были встречены громогласными криками одобрения. Кто-то тут же побежал за веревкой.

— Быдло, — подумал его благородие Бринзей, который, будучи «благородием», десять лет пробыл ночным сторожем на мельнице и из собственной практики знал, что народу, будь то механик с мельницы или хулиган в зеленой шляпе, нужно льстить; впрочем, самому ему, в сущности, не так уж нравились эти плебейские развлечения. И еще он подумал: «Надеть бы на всех на вас ярмо, да такое, чтобы гвозди торчали внутрь!»

В это утро у него было плохое настроение. Он уже получил известия из Дьёра и даже из Будапешта, а вчера в горах видел и два танка с красными звездами на башнях.

Откуда-то появилась толстая бечевка, которой крепко связали за спиной руки Шларко. Столяр-модельщик молчал. Он не произнес ни звука. Его лицо застыло, и на нем не было даже выражения досады. С краю толпы, чувствуя приближающийся приступ астмы, стоял формовщик Игнац Чюреш. Мускулы его лица вздрагивали, оно постепенно наливалось кровью, со лба крупными каплями стекал пот. «Мне — увидеть все до конца??» — мучительно думал он и не мог пошевелиться, охваченный стыдом.

Вот уже принесли и веревку.

— Д’гузья! — воскликнул, сильно картавя, контрреволюционер интеллигентной наружности с меховой шапкой на голове, тот самый журналист с гноящимися глазами из Будапешта (что писал и стихи). Но он тут же скрылся за углом, так как его мучили сильные рези в желудке.

А Шларко стоял, как вкопанный. «Этого и не может быть!» — думал он.

— Товарищи! — крикнул Шларко необычно глубоким голосом, но в этот момент его сильно ударили по голове, накинули петлю на шею, перебросив другой конец веревки через толстую ветку тутового дерева, стоявшего посреди заводского двора. Вокруг него усердствовало пять человек. Они даже немного поспорили о способе повешения, поскольку, как мы уже сказали, после двадцать третьего октября прошло не так уж много времени, и они, не по своей вине, не могли еще приобрести достаточного опыта по части вздергивания людей на виселицу.

По лицу Йожефа Шларко размазалась кровь. Он был старым рабочим, с немного согнутой спиной. Громко дышал. Но кроме этого весь его вид не являл ничего необычного. (Может быть, кровь, растекшаяся по лицу, скрывала его чувства?)

Вооруженные автоматами люди окружили Шларко плотным кольцом, в толпе было и несколько рабочих с литейного. Они стояли с опущенными глазами, обливаясь потом и проклиная тот миг, когда затесались сюда. По напряженным застывшим их лицам можно было сразу сказать, что они не принадлежат к этой банде. («В сущности, этих тоже надо бы вздернуть!» — думал его благородие Бринзей, человек дальновидный.)

Возле самого угла большого здания стоял обрубщик из литейного в голубой рабочей блузе. Его лицо было бледно от стыда и беспомощности. Около него — разбитый и подавленный — старый чертежник Киндль.

— Дерьмо мы с вами, Киндль! — хрипло сказал обрубщик. Старый чертежник молча кивнул. Автоматчики — их было человек пятнадцать — стояли, готовые открыть огонь. Один из них был приговорен к пожизненному тюремному заключению и попал в отряд Бринзея прямо из Шопронской тюрьмы.

— Начнем, что ли? — сказал коренастый мужчина с переломанным носом и, отложив в сторону автомат, поправил петлю на шее Шларко.

— Да не так надо! — возразил другой, остриженный наголо, и оттолкнул коренастого.

Это было шестого ноября в девять часов утра.

Дедушка Йожеф Шларко, шестидесятичетырехлетний одноглазый столяр-модельщик на пенсии, стоявший с петлей на шее под тутовым деревом во дворе чугунолитейного завода, прокашлялся и недовольно буркнул:

— Настоящий венгр, прежде чем повесить кого-либо, даст ему, по крайней мере, хоть последнее слово сказать!

При этих словах двое из стоявших в толпе решили, очевидно, обменяться мнениями относительно того, какие черты присущи настоящему венгру, однако по абсолютно непонятным причинам этот обмен мнениями превратился во всеобщий резкий крик, многие начали размахивать своими автоматами, а один даже нечаянно выстрелил. Пробитая пулей зеленая шляпа слетела с головы господина с бакенбардами на землисто-сером лице.

— Боже милосердный! — воскликнул растерявшийся от неожиданности чертежник Киндль, и его резкий, как у каплуна, голос оборвался нервным смехом. — Чуть не застрелили его благородие!

Старого Киндля тут же подхватили под руки. Напрасно пытался он высвободиться, его, как насмешника-сектанта тоже подтолкнули к тутовому дереву. Киндль даже заплакал, все его тело обмякло от страха.

— Но я ведь чертежник! — все время повторял он. Но это не помогло.

— Еще веревку! — приказал его благородие Бринзей.

Часы на башне пробили девять.

6

Время — ведьминское помело. Башенные часы пробили девять раз. В дверь громко постучали. Снаружи на улице кто-то чихнул и начал притопывать, как нетерпеливая кобыла в стойле.

— Ну, это, должно быть, Штупак, — проворчала старая Шларко и знаком велела курносой Илике сидеть тихо. Старуха, в сущности, терпеть не могла эту остроносую вдову, разносчицу сплетен.

— Откройте, пожалуйста. Речь идет о жизни и смерти! — послышался голос с улицы.

Как раз в этот момент лампадка в углу вспыхнула в последний раз и погасла, распространяя отчаянное зловоние. Прабабушка проворчала что-то и, поскольку стук не прекращался, все-таки открыла дверь. Вдова Штупак, которая только-только просунула кончик своего острого носа в замочную скважину, буквально ввалилась в комнату. Она сильно запыхалась, кудельки светлых с проседью волос выбились из-под платка. Штупак немного помолчала, приложив руки к груди.

— Примите мои соболезнования, тетя Шларко, — изрекла она с траурным лицом прямо с порога.

Старая Шларко схватила ее за плечи и молча, в ужасе, начала трясти.

— Увы, его уже повесили! — сказала вдова Штупак, освободившись из цепких рук старой женщины, и громко запричитала: — Люди его благородия Бринзея на литейном…

Вдова Шларко, не проронив ни слова, схватила свой шерстяной платок и узловатую палку. Штупак прервала стоны.

— Вы даже не спрашиваете, кого?.. — спросила она почти обиженным тоном, но Шларко уже подталкивала ее к двери.

— Останешься здесь! — сказала она, обращаясь к правнучке, и для верности заперла дверь снаружи на два оборота ключа.

И пошла. Восьмидесятидвухлетняя старуха с палкой, с неподвижным лицом, крепко сжатым ртом, не говоря ни слова, знающая все наперед, как судьба.

В опустевшей квартире, наполненной медленно рассеивающимся запахом горелого сала, перед запертой дверью всхлипывала маленькая золотоволосая Илике. Сначала она подергала запертую дверь.

— Бабушка! — позвала она с готовым к плачу лицом. Но все же не заплакала, осмотрелась, влезла на стул и вытащила из шкафа, в дверце которого так и остался забытый дедушкой ключ, два леденца (один желтый, другой голубой). Когда Илике вылезала через окно, ее маленькие щечки распирали два больших леденца, а в уголках глаз повисли крохотные блестящие слезинки (один чулок ее при этом порвался). Очутившись на улице, она отправилась вслед за прабабушкой, которая торопливо шла вместе с той самой тетей на полтора квартала впереди.

— Пиф-паф! — сказала Илике, прицелившись указательным пальцем в лошадиную голову тети Штупак. Но, к сожалению, тетя с лошадиной головой и не подумала упасть на землю после этого выстрела, а продолжала завывать очень громким и противным голосом. Когда они прошли перекресток, бабушка молча погрозила тете с лошадиной головой своей палкой, и та вдруг отстала от бывшей акушерки, тем более, что перед разбитой витриной магазина она увидела двух оживленно болтающих женщин. Вдова Штупак тут же присоединилась к ним и, тыча указательным пальцем вслед удаляющейся вдове Шларко, выпалила вместо приветствия:

— Посмотрите, вот идет бедная, убитая горем мать!

«Вот бы плюнуть в нее!» — подумала золотоволосая девчонка, но так как ей было некогда останавливаться, она побежала дальше, стараясь не отстать от бабушки и прячась то в одной, то в другой подворотне, когда бедная старая женщина со сгорбленной спиной обводила улицу невидящими сухими глазами. Курносой Илике так хотелось подбежать к бабусе, погладить ее по горестно согнутой спине, которая мелькала впереди, взять ее за руку и бежать вместе с ней дальше, но у девочки не хватало на это храбрости.

Они уже пересекали опустевшую рыночную площадь. Церковь была заперта, из ее окна смотрела на бегущих какая-то испуганная женщина. Илике хорошо слышала, как прабабушка там, перед нею, что-то бормотала себе под нос как в груди прабабушки что-то булькало. Раздался одинокий выстрел, и старая женщина неожиданно оглянулась назад.

— Это ты бежишь за мной? — вдруг крикнула она. — Я же тебя все равно вижу! Убирайся сейчас же!

Она даже пригрозила девочке своей палкой. У прабабушки, обычно такой строгой, голос странно прерывался, седой локон выбился из-под платка. Они бежали по ужасно грязной улице Хоссу, впереди старая женщина, а за ней маленькая Илике, как маленький юный спасательный челн за большим старым кораблем. Вдова Шларко уже не обращала внимания на правнучку, хотя та и ослушалась ее строгого приказа, она не обращала внимания ни на что. В жизни Илике такого еще никогда не случалось.

Перед раскрытыми настежь заводскими воротами стоял хотя и грязный, но все-таки довольно красивый зеленый грузовик. Никто не преградил им дорогу, во дворе царила полнейшая неразбериха, раздавались крики, толпилось множество людей. Старая женщина высоко подняла свою палку и ринулась в толпу, за ней с громким ревом бросилась и правнучка.

— Да ведь петля-то никуда не годится! Вот дурни! — раздавались голоса из толпы, которая сразу проглотила прабабушку.

Увидев металлическую ограду, девочка тут же взобралась на нее и вдруг услышала голос, очень похожий на дедушкин. Правда, дедушку она нигде не могла увидеть, но голос его слышала хорошо.

— Господи боже! Мама! — крикнул он.

Тут Илике кубарем полетела с ограды, на которую взобралась, стремясь удовлетворить свое любопытство, и упала на спину прямо у дверей котельной. Ее лицо, руки, платье тут же покрылись толстым слоем угольной пыли, но она совсем не ушиблась.

Девочка приподнялась и увидела множество интересных вещей, например, небольшое красивое колесо в стене (это было колесо заводской сирены), потом доску, белую доску с разными электрическими выключателями. Заинтересовал ее и шкаф с выбитыми стеклами, в глубине которого была красивая красная кнопка, вот бы ее отодрать и утащить домой! Здесь были и небольшие кучи угля, валялись лопаты, какая-то упряжь, всевозможные маленькие грабли, бидоны из-под масла, скребки; куда-то вдаль уходил тоннель. Было очень тепло.

— Да здесь можно поиграть! — с удовольствием подумала курносая девчурка, забыв о своей прабабушке и вообще обо всем на свете.

7

— А, тетя Аист! — воскликнул чертежник Киндль своим каплуньим голосом, стоя с петлей на шее. Он тоже ожидал казни под тутовым деревом. Руки его не были связаны, и он бессмысленно сжал их от радости, увидев старую акушерку с высоко поднятой суковатой палкой.

Что за мотор материнское сердце?!

— Где Йожи? — прохрипела словно паровой свисток старая женщина и поднятой суковатой палкой с удивительной ловкостью проложила себе дорогу к самому тутовому дереву сквозь кольцо трусливых хулиганов. Только тут она увидела обоих, ожидающих казни, с петлями на шее. «Жив!» — подумала она, едва не потеряв сознание от радости.

— Ну и волыним мы с ними! Чего тут спорить! Хватит вам в конце концов! — крикнула женщина в берете. — Ты чего толкаешься, бабушка? Ну и любопытная!

Все кругом говорили что-то. Только ее сын и Киндль стояли молча, не произнося ни слова. А она уже была перед его благородием господином Бринзей. Никто не обращал внимания на нее, на высоко поднятую суковатую палку, — ведь все размахивали кулаками, в воздухе мелькали и винтовки.

— Тяни! — прокричал его благородие.

У них не было еще должного опыта по части вздергивания на виселицу, а может быть (да позволительно будет нам заметить), может быть, после четвертого ноября у них уже не хватало необходимой в таком деле уверенности.

Но наконец хоть какое-то единство было достигнуто, двое разом рванули за веревку, и старый Киндль задергал ногами в воздухе. Его лицо стало сразу красным как вареный рак. Но горло Киндля, очевидно, не было стиснуто надлежащим образом, так как из него все еще вырывался пронзительный крик.

— Оа-а-а! — кричал он, как новорожденный младенец. Это было ужасно.

Неожиданно наступила тишина.

— Дедушка, где ты? — раздался откуда-то словно из-под земли тоненький детский голосок.

— Здесь я! — закричал дедушка. — Господи!

Он стоял с петлей на шее, но ноги его были еще на земле. А старый Киндль в это время болтал ногами в воздухе и снова прокричал:

— О-а-а!

(Все это произошло за каких-нибудь две минуты.)

— Товарищ Бринзей, — сказала бабушка голосом, похожим на паровой свисток, — я вас из утробы матери…

Она не могла продолжать. Землистое лицо его благородия, обладавшего неисчерпаемым запасом терпения, при виде нового препятствия для приведения приговора в исполнение стало вдруг красным.

— Проваливай! — заорал он и ударил старую женщину в грудь. Палка выпала у нее из рук.

(— Мама! — крикнул Шларко.)

Женщина в берете ни с того, ни с сего выпустила вдруг в воздух очередь из автомата, один из палачей со страху выпустил из рук веревку, старый Киндль шлепнулся на землю и остался лежать, хлопая глазами как лягушка. А старуха-акушерка подобно бумерангу бросилась обратно к его благородию, размахивая сухими и смуглыми старческими руками перед мясистым носом Бринзея. Палки у нее уже не было, и руки были обнажены (рукава кофты, по-видимому, разорвались).

— Проваливай, говоришь! — прошипела она и разразилась ужасными проклятиями, глядя на свою правую руку, которой она, раскрыв ладонь, размахивала перед носом Бринзея. — Пусть отсохнет эта рука, которая тебя из утробы твоей почтенной матери на этот свет…

(— Ой-ой, мама! — кричал Шларко, около него на земле пронзительно визжал старый Киндль, наголо остриженный хулиган уже занес приклад своего ружья над головой старой женщины. Платок у нее совсем сполз на шею, и редкая седая коса распустилась).

В этот момент где-то совсем рядом прогремел орудийный выстрел. От ворот сломя голову бежал мужчина с винтовкой.

— Ваше благородие, танки! — орал он надрывающимся голосом. — Танки с красными звездами!

И тут, совсем рядом с ними, пронзительно заголосила заводская сирена. Сначала голос у нее был такой же сиплый, как у разъяренной прабабушки, но потом он все стал громче и громче. Сирена ревела прерывисто, оглушительно, в каком-то сумасшедшем темпе. Это было просто невыносимо. (Курносая девчонка, увлекшись игрой, начала крутить в котельной то самое колесо, зачарованно поворачивая его то влево, то вправо, то туда, то обратно.)

— Туу-туту-туу! Туу! Тутутуу! — ревела сирена.

— Это сумасшедший дом! — нервно заорал кто-то из хулиганов.

— Двадцать пять минут мы их вешаем!

Это было уже слишком. В мгновение ока толпа растоптала какую-то женщину. Журналист с гноящимися глазами на бегу получил по уху. У его благородия господина Бринзея, несмотря на то, что он бежал к воротам, полностью сохраняя все свое благородство, мчавшиеся сломя голову люди сбили продырявленную пулей шляпу. Рыжий с усами, как у сома, уже запустил мотор грузовика, ожидавшего у ворот, банда прыгала в кузов на ходу.

— Ваше благородие, голова замерзнет! — заметил усмехаясь бывший заключенный, бритый наголо. Вместо ответа господин Бринзей только бросил на него колючий взгляд. Грузовик, разбрызгивая грязь, уже трясся в конце улицы Хоссу. Кто-то бежал за ним, это был журналист с гноящимися глазами.

— Остановитесь! — отчаянно орал он.

Заводской двор почти совсем опустел. Лежавший на земле старик Киндль сел.

— Нахальство! — выкрикнул он каплуньим голосом. — Тут можно оглохнуть! — и заткнул уши. Сирена все продолжала реветь:

Туу! Тутутуу!

В грязи грустно валялась растоптанная, пробитая пулей зеленая шляпа с пучком щетины дикого кабана вместо пера, рядом — брошенная сумка, а в ней — кусок мяса на жаркое, большая желтая тыква, да овощи для супа, чуть дальше раскиданы были по двору желтый берет, две винтовки английского производства, американский карабин, западногерманский ремень и истинно венгерская палка со свинцовой прокладкой.

Во дворе было еще и несколько человек.

Во-первых, старый Киндль, все еще сидевший в грязи с задумчивым выражением лица, потом больной астмой формовщик Игнац Чюреш, который после сильного удара прикладом по спине не мог вымолвить ни слова, а только разевал рот, пожилой рабочий из литейки, появившийся откуда-то мастер, незнакомая женщина с платком на голове да двое мальчишек. И, наконец, — вдова Ференца Шларко, восьмидесятидвухлетняя бывшая акушерка, снова завладевшая своей суковатой палкой, и ее сын Йожеф Шларко, шестидесятичетырехлетний столяр-модельщик, пенсионер, руки которого были крепко связаны за спиной толстой бечевкой, а на шее по-прежнему красовалась все та же упрямая веревочная петля. Напрасно пытался он вынуть из нее голову.

И тут, как бы осознав свою вину, из подвала вылезла маленькая негритянка — основательно вывалявшаяся в угольной пыли, так что светились только белки глаз, когда-то золотоволосая, курносая Илике. В этот момент взбесившаяся сирена смолкла — кончился пар.

— Наконец-то! — сказал своим каплуньим голосом старый Киндль. Он встал из грязи, как Лазарь с катафалка, и, высокомерно отклонив все предложения помощи, совершенно самостоятельно снял петлю со своей шеи, сплюнул и далеко отшвырнул от себя веревку.

— Слыханное ли это дело! — прокричал Шларко, и его усы начали понемногу топорщиться от гнева, потому что он все еще не мог освободиться от своей петли, как ни крутил головой.

— Пожарный узел! — лаконично заявил Киндль своим каплуньим голосом. — Ткацкий узел, разрешите заметить, еще лучше для этой цели!

— Вы так думаете, — мягко сказала прабабушка и после небольшой возни освободила руки сына от бечевки и сняла петлю с его шеи.

— Ты, Йожи… — сказала она и горько заплакала.

Потом они медленно двинулись по направлению к дому. С левой стороны шел столяр-модельщик, нацепивший грязную зеленую шляпу господина Бринзея, поскольку его собственная шапка потерялась, справа вышагивал чертежник Киндль, обладатель каплуньего голоса, с натертой докрасна шеей, между ними — все еще всхлипывающая старая акушерка с покрасневшим от слез носом, а сзади, используя в качестве прыгалок ту самую веревку, на которой хотели повесить дедушку, скакала с совершенно счастливым личиком маленькая курносая Илике.

Как раз в этот момент в заводских воротах появилась остроносая вдова Штупак.

— Два танка с красными звездами стоят перед городским советом, а в одном из них — Тони Уташи! — сообщила она с победоносным видом.


Перевод Л. Ягодовского.

Юдит Сираки В ТУМАНЕ

Мальчуган все смотрел на отца, который стоял у грузовика, ссутулившись и понурив голову, в какой-то странной, непривычной позе, — как будто он очень устал или хочет спать.

Уже вспыхнули фары грузовика, бросая резкий желтый свет на булыжную мостовую, над которой плыл вязкий сырой туман. По временам за его завесой исчезала улица, открытые ворота и передние колеса грузовика, у которых стоял отец. Отца тоже покрыл туман.

Мальчик испугался, глубоко вздохнул, потом протянул руки, как бы стараясь раздвинуть эту завесу и — гляди, как здорово! — это ему удалось. Перед глазами снова заплясал желтый свет, стали видны передние колеса машины и отец, который теперь казался выше и стройнее, чем когда стоял сгорбившись и вглядываясь в туман.

Отец не глядел на мальчика. Отец только снял очки, посмотрел на них, протер, потом поправил шляпу и опять надел очки.

Непонятно, зачем ему понадобилось поправлять шляпу, — ведь ветра не было, воздух был прохладен и совершенно неподвижен, и мальчику почему-то вспомнился запах снега.

— Снег, — вздохнул мальчик, — снег!

Он почувствовал, в носу что-то защекотало, как в тот день, когда отец катал его на санках, когда хлопьями валил белый снег, а отец бежал, — он был лошадкой, и снег доходил ему до самых щиколоток…

Мальчику хотелось закричать или хотя бы засмеяться, но вокруг него валялись безобразные черные чемоданы и еще более безобразный мешок, — туго набитый, он совсем накренился и был похож на карлика или гнома.

Как хорошо было бы сказать об этом папе и еще о том, что он даже мешка этого не боится! Чего бояться? Ведь он не маленький, осенью ему минет уже шесть, и тогда он пойдет в школу, папа крепко будет держать его за руку, и они пойдут вместе.

Но отец не смотрит на сына, он смотрит вперед, на колеса, и мальчик не может вспомнить, какого же цвета у него глаза: они закрыты очками, да и темно сейчас, а в темноте все равно нельзя ничего рассмотреть…

Ему тоже хотелось бы иметь очки, и они у него, конечно, будут, когда он подрастет. Но может быть, он их получит гораздо раньше, уже на рождество. Нет, на рождество он попросит лупу, — вот и у дедушки была лупа. Как жаль, что дедушка умер, а он так и не выпросил у него лупу. Мама говорит, что ее кто-нибудь забрал, а может, она просто затерялась.

Мальчик почувствовал, как у него опять защекотало в носу, но на этот раз ему совсем не хочется смеяться. Не хочется, потому что очень жаль дедушку, он был старенький и худой, ходил сгорбившись и говорил так тихо, что трудно было разобрать. А сейчас он умер, и его нет. Но тогда где же он? И где мама?

Утром мама одела его, — дала башмаки на толстой подошве, натянула темно-синий комбинезон, а поверх него еще и зимнее пальто. А потом за ними пришла машина, и они поехали. Но ехать пришлось недолго, машину все время останавливали, потому что и другие тоже хотели покататься и как раз в их машине. Тогда он спросил у мамы: почему? Там будет лучше, — ответила мама, а папа сказал: это еще не обязательно, — и так взглянул на маму, будто сердился на нее.

Однажды, давно они уже уезжали, но тогда было тепло, светило солнце, и все трое очень радовались, когда сели в поезд. А потом очень скоро приехали к красивой голубой воде, и папа сказал: это Балатон!

— Мы едем на Балатон? — спросил мальчик утром.

— Нет, — прошептала мать, — нет, мы поедем к морю.

А папа ничего не сказал и вышел из комнаты.

Мальчику стало жарко в зимнем пальто, потом он начал зябнуть и опять заплакал. Мама надела на него шапку, шею замотала пушистым шарфом, потом быстро взяла за руку и отвела в сад.

Мальчик еще никогда не видел сад на рассвете, и его поразило, что все было таким черным. На рассвете сад казался совсем маленьким, хотя в нем росли красивые, высокие деревья и кусты, на которых при солнце росли белые, хорошо пахнувшие цветы. Даже ступенек лестницы, спускавшейся к воротам, нельзя было разглядеть в темноте. Перед ним теперь зияла какая-то пропасть, какая-то глубокая, слепяще черная яма, такая страшная, что он крепко зажмурил глаза и только вздохнул. Потом пришел папа, подхватил мальчика на руки и ринулся с ним сквозь темноту и унес его к воротам.

У ворот уже стояла машина.

Машина была огромной, куда больше, чем те, на которых мальчик ездил раньше. Он обрадовался этому, а еще двум фарам, тоже большим и ярким, но вскоре опять начал зябнуть и заплакал, теперь уже громко и жалобно. Тогда какой-то мужчина в шапке и кожаной куртке сказал отцу очень противным голосом: «Идемте уж! В чем там дело? Грузите вещи! А если этот мальчишка будет реветь, оставим его здесь».

Но его не оставили: мама обняла его, папа погрузил чемоданы, и они быстро тронулись.

А теперь вот стоят.

Мальчик не знал, зачем они остановились, и хотел спросить об этом у отца. Но папы нет и нет, он скрылся в клубящемся сером тумане, который словно бы начал немного редеть и стало посветлее, чем на рассвете, когда они тронулись в путь.

Нет, мальчик не понимал этого путешествия. Что же это за поездка, если они все время останавливаются? И почему плачет эта противная девчонка, которую как раз посадили рядом с ним на мешок, похожий на гнома? Быть может, надо что-то сказать ей или спросить. Когда он плачет, мама всегда берет его на руки, ласкает и начинает укачивать, и даже поет: ля-ля-ля…

А что, если и он стал бы петь этой противной маленькой девчонке, которая только и знает, что реветь, и у которой красная лента? А, нет, все же он не будет петь! Хотя он любит петь и знает стихи, много-много стихов. Но их он тоже ей не будет рассказывать, пусть себе ревет…

В руке у мальчика яблоко, он смотрит на него, вертит, нюхает и временами всматривается в туман, отыскивая отца. Яблоко он получил от какой-то тетки. «Мальчик, ты любишь яблоки?» — спросила она, и он усмехнулся сперва, а потом вдруг рассердился и ответил: «Конечно люблю, нашла о чем спрашивать…»

— Петер! — испугалась мама. — Что с тобой? — И добавила: — Будь вежливым, мой мальчик, будь хорошим!

Незнакомая тетка рассмеялась, она смеялась громким и неприятным голосом, и, повернувшись к матери, она зашептала: «Ах, оставьте, право, в такую минуту не надо обращать на них внимания… теперь уж там, там будете воспитывать, если только удастся перебраться…»

Мама на это ничего не сказала, только поправила на нем шапку и отвела со лба выбившиеся волосы. Мама была очень бледная, грустная, совсем другая, чем дома. Эту маму мальчик не любил. И он отвернулся от нее и забился в угол кузова.

Чужая тетка снова рассмеялась, она на все смеялась, как будто эта поездка доставляла ей большое удовольствие.

— Куда направляетесь? — спросила она у матери и, не ожидая ответа, заговорила сама: — А мы едем в Сицилию. В Сицилии уже весна, а здесь дождь, дождь и этот густой, кошмарный туман, который не хочет рассеиваться.

— Не хочет, не хочет, — машинально повторила мать, глядя на мальчика; она все время не спускала с него глаз.

На это он должен был улыбнуться, совсем немножко, так, чтобы только мама это заметила, потому что теперь он опять любил маму, любил по-настоящему, сильно-сильно, так что ему пришлось вздохнуть, вздохнуть и закашлять, как когда-то давно, когда у него болело горло.

Да, мальчик все прекрасно помнит! Помнит и то, как однажды мама уложила его в постельку, зажгла над ней лампу, и крапинки на темно-зеленом абажуре как-то сразу задвигались и сползли к нему на подушку, тогда он потрогал пальцем одну крапинку и попробовал ее приподнять, но у него ничего не вышло, а ведь она была похожа на шарик. А мама засмеялась и сказала: да ведь это тень. А потом, когда уже наступил настоящий вечер, его пришла навестить Оравец.

— Ты серьезно заболел? — спросила она, и он кивнул: да, он болен, очень болен, и даже закрыл глаза, чтобы Оравец увидела, какой он больной, но она ничего не увидела, потому что тут же отошла от него, ушла к самой двери, и оттуда сказала: — Тогда я не буду сидеть рядом с тобой, а то еще заражусь… — Он рассердился немножко за это на Оравец, но потом пришла мама и принесла компот. Тогда он поскорее сел в кровати и закричал:

— Да я же не болен, мама! — и на следующее утро пошел с Оравец в детский сад.

В детском саду всегда было хорошо, тепло, светло, и из печки шел какой-то странный запах, и это был даже не запах, а дым, и тетя воспитательница сразу же открыла все окна, а их повели в другую комнату, где вырезали уток из бумаги, из желтой бумаги — уток, а из красной — звезды и цепочки…

— Ох! — вздохнул мальчик и, словно устав от игры, сел скорее на мешок, который чужой дядя положил в угол рядом с ним, но дядя строго посмотрел на мальчика и сказал: — Не полагается садиться на чужие вещи! — Тогда он встал с мешка и начал ходить по грузовику: было сыро и совсем темно, и ему опять стало очень холодно и захотелось плакать, но он не заплакал, а подошел к матери и с таким же суровым видом, как у того дяди, громко сказал: — Я хочу слезть с машины и хочу идти домой вместе с папой…

Тогда мама посадила мальчика к себе на колени и зашептала ему что-то на ухо, но он не мог понять, что она говорила, потому что в грузовик садилось много людей, а мужчина в кожаном пальто очень сердился. Большой мальчик, проходя мимо, больно толкнул его локтем, а потом толкнул плачущую девочку, хотя теперь она не плакала, а спала на мешке; от испуга она проснулась и взвизгнула. Тогда парень обернулся и спросил:

— Ты что, дура? — Потом он пошел дальше, зажег папиросу и стал пускать кольца дыма, которые медленно ползли кверху.

Мальчик посмотрел на мать, медленно сполз с ее колен и стал перед ней, пошатываясь и нетвердо держась на ногах; он дышал так часто и прерывисто, будто долго бежал или у него был жар.

— Мама, — прошептал он, наклонившись совсем близко к ней, — мамочка, я не хочу… слезем… я не хочу…

Но мама не шелохнулась, только странно смотрела на мальчика широко открытыми глазами, она смотрела на мальчика, который, словно вдруг испугавшись чего-то, задрожал и закричал пронзительно и громко.

— Ну что там? — спросил кто-то в темноте.

Но мама ничего не ответила, только глаза ее наполнились слезами, потому что мальчик повернулся вдруг и так резко рванулся вперед, будто быстро, очень быстро хотел убежать отсюда. Но убежать было нельзя, грузовик был полон людьми и вещами, и он казался теперь совсем маленьким и таким тесным, что ничего нельзя было поделать, только плакать и кричать.

— Не ори! — цыкнул на него большой мальчик. — Чего ты орешь? — И еще сказал так: — До чего же противный мальчишка, только и делает, что ревет! — У парня на губе висела папироса, но дым он пускал сейчас носом, и тогда мальчик выхватил у него эту папиросу, растоптал ее ногой и закричал еще громче и пронзительнее. А ведь ему уже не хотелось кричать, скорее хотелось спать или играть, обычно в это время он весело играл в детском саду, — но вот странно, он не может перестать кричать хоть на немножко. Он не может остановиться, хотя уже вернулся отец, вот он влезает в машину вместе с мужчиной в кожаном пальто.

— Что здесь происходит? — спросил мужчина в кожаном пальто. Он обращался к отцу, который с рассвета стоял внизу, в тумане, и теперь испуганно смотрит на сына и тоже спрашивает: — Что здесь происходит?

— Мне тоже жизнь дорога! — закричал вдруг человек в кожаном пальто. — Вы что думаете? Дайте этому мальчишке что-нибудь успокаивающее или сильное снотворное, и дело с концом!

— Простите, какое успокаивающее? — это спрашивает отец, близко, в упор, глядя на мужчину в кожанке, так близко, что мальчик быстрее задышал, зажмурился и сразу же замолчал.

— Морфия! Небольшую дозу в вену, и сразу же станет тихо, как в склепе…

— Правильно! — воскликнул дядя, который и раньше уже сердился на мальчика. — Никто не хочет подвергать себя опасности из-за какого-то дрянного мальчишки!

— Но, скажите, пожалуйста, где же я возьму морфий, — спросил отец и опять пристально посмотрел на мужчину в кожаном пальто. — И кто впрыснет, я ведь не врач… я служащий на заводе…

Мужчина в кожаном пальто на это расхохотался, расхохотался так, что его глаза превратились в узкие щелочки, потом, когда он их открыл, то зашептал отцу:

— Зачем здесь врач, здесь только хороший шприц нужен, ничего более, и совсем немножко наличных денег…

Может, он хотел сказать еще что-нибудь, но папа глубоко вздохнул, затем быстрым и ловким движением, словно играя, сбил шапку с его головы. Затем папа схватил его в охапку, стиснул и прижал к борту машины, и тогда тот мешок, который все загораживал, отодвинулся и стала видна улица, и стало видно, что там уже утро и что туман совсем не такой уж густой.

В машине наступила ужасная тишина, такая тишина, которой стало страшно. Было слышно только дыхание отца и пыхтенье мужчины в кожаном, стоявшего перед отцом с глазами, закрытыми, как у спящего.

— Слезайте! — прохрипел он. — Слезайте! Что за народ! Человек рискует жизнью, а вы… Слезайте, я не двинусь отсюда ни на шаг, ни на шаг, не то, что до границы…

— Нет, — ответил отец, — нет.

И он продолжал говорить это и тогда, когда посмотрел на маму, и стал искать чемоданы, и взял на руки мальчика. И на улице папа все время повторял: нет, нет, хотя мальчик уже не плакал. Да и чего ради стал бы он теперь плакать? Ведь было уже совсем светло, и из-за облаков робко выглянуло солнце.


Перевод Е. Умняковой.

Ласло Беньямин ПОД КРОВОТОЧАЩИМИ ЗНАМЕНАМИ

Стыд, одиночество, химеру,

Сомнения и похвалы,

Надежду, и обман, и веру,

И танец на краю скалы —

Судьба с упорством изувера

Сумела для меня смешать.

И пусть все это отшумело,

Я так же начал бы опять.

Лишь так, лишь там, где долговязый

Юнец, совсем еще щенок,

Которому был путь заказан

К теням, зовущим за порог,

Где был он тайной клятвой связан,

Где встал Петефи, как пророк.

Удушье в мире. Бомбовозы

Опять готовы для атак.

Прямые ели, словно лозы,

На перевале давит танк.

И враг вождей, противник позы

Погибнуть может просто так.

Доверясь логике металла

На мостовые, на дома

(Покуда их не разметало)

Как бомбы падают слова.

Уж доводов иных не стало.

Неужто недра существа

Взволнуют мнимые начала

Или фиктивные права?

А человек горит от зною.

Он бы сбежал. Куда бежать?

Страх, пораженье за спиною…

Упасть, чтоб более не встать.

В огне всё бытие земное,

Но так я начал бы опять.

Подобен праздник погребенью.

Куда девалися войска?

Прииди тот, чьему веленью

Послушны молот и кирка,

И куй, и строй! Твое творенье

На глыбе встанет — на века.

А век уже легендой кличут,

Фанфарный гром, чудесный век.

Везде штампуется величье,

Но где-то тонет человек,

Шиповника пылают листья,

Вдыхает заповеди ветвь.

Где равенство и где свобода?

«Покорствуй!» — слышится в ответ.

Смешались высь и глубина?

Клубок измен? Не верь друг другу!

Divide et impera? — Верна

Лишь эта истина. В испуге

Пятнают злобой времена

Хозяева — они же слуги.

На лбу — печать, знак касты папской.

Была звездою та печать!

Знал ли народ, как этот вязкий

Стыд заставлял меня молчать,

И горький хлеб вкушать с опаской,

И мед, и горечь источать!

Пусть жизнь была ужасной сказкой,

Я так же начал бы опять.

Где сердце? Где его горенье?

Где революция моя?

Да здравствует любовь!.. Смиренье

В речах, в основах бытия…

Нет сердца. Нет идей. Равненье.

И — «государство — это я».

Раздувшийся от власти дурень,

Собою упоен, упрям,

Опасен, зол, как бык нахмурен —

Не подходи к его рогам! —

Глух к приближающимся бурям,

На острый вертел лезет сам.

Кто победил? Кто пострадавший?

Обоим им — одна статья.

Когда в загоне дух гражданский,

То каждый сам себе судья.

И довод лишь один остался:

Кровь, кровь, что льется в три ручья.

Ответчиком и прокурором

Мне на суде пришлось стоять.

Себя пред строгим приговором

Я не старался отстоять.

Но пусть мне жизнь была укором,

Я так же начал бы опять.

Неужто цель была лишь сном подростка?

Когда сошел туман, восторг ослаб,

Неужто вновь на ложе жестком

С возросшей горечью очнется раб?

Иль это огонек болотный, газ могильный?

Или опять морока и туман?

А может — свет души, свет солнечный, всесильный?

И человек, преодолев обман,

И прежнюю не предавая веру,

Вновь пробует прямой и трудный путь,

И бережет порыв, и слову знает меру,

Чтоб сына своего не отпугнуть?

И сквозь толпу обманов или бредней

Пойдет и сын за знаменем отца,

И снова бой — он будет наш последний —

Наполнит светом юные сердца,

И над могилами еще победней

Взрастет любовь и радость без конца.

Грядущее, цветы… Смогу ли я, как прежде,

Их в роковом тумане различать?

Но сердце давней предано надежде,

И веру не уступит ни на пядь!

И кончу ль я на дне глухого ада

Иль лаврам суждено меня венчать —

Жизнь такова — живу, и, значит, надо

Вновь начинать, по-прежнему начать!

Перевод Д. Самойлова.

Загрузка...