Наследник Ломоносова

Глава первая

1

Переезд в Сарское Село был намечен сразу после Троицы.

В 1764 году летняя резиденция русских императоров называлась еще так — по названию Сарской мызы, некогда подаренной Меншикову Петром I. И уже в разгар правления Екатерины II превратится в Царское.

Сборы начались в первых числах июня, хлопотали все: слуги, фрейлины, деловито расхаживал по дворцу личный секретарь государыни — Бецкий, а Григорий Орлов — фаворит, ставший незадолго до этого генерал-адъютантом и начальником артиллерии, — приказания отдавал, лежа у себя в спальне, находившейся прямо под покоями ее величества.

5 июня, в субботу, в три часа пополудни, матушка Екатерина Алексеевна заглянула в библиотеку Зимнего дворца и застала библиотекаря Константинова на высокой лестнице у раскрытого шкафа. Шкаф был красивый, красного дерева, вычурный, резной. Корешки фолиантов поблескивали оттиснутым золотом. Константинов от неожиданности потерял равновесие и, схватившись за ручку лестницы, чтобы не упасть, выронил два тома чьих-то сочинений; книжки с шумом грохнулись на пол.

— Господи Иисусе! — вырвалось у царицы, отпрянувшей в сторону. — Осторожнее, Алексей, осторожнее. Сами расшибетесь и меня задавите.

Тот, произнося извинения, побежал по ступенькам вниз и опять, поскользнувшись, чуть не полетел кувырком.

— О, Майн Готт! — замахала руками дама. — Алексей, перестаньте меня пугать.

У мужчины вздрагивал голос, он стоял и каялся, беспрерывно кланяясь.

Был библиотекарь донельзя худ и весьма уродлив: длинный нос, узкий подбородок и цыплячья шея. Волосы завязывал ленточкой на затылке и на службе парика не носил.

— Баста, баста, — прервала его извинения государыня. — Я и не срежусь вовсе.

Молодая, цветущая 35-летняя женщина. С ямочками на щечках. И веселыми искорками в глазах.

На ее фоне Константинов, с проседью на висках и довольно дряблыми веками, выглядел болезненно, хоть и был старше всего на год. Переводчик, лингвист, будучи адъюнктом[1], он преподавал языки в университете, гимназии, а еще в Академии художеств, президентом которой являлся Бец-кий, — личный секретарь царицы и рекомендовал ей Алексея в качестве библиотекаря.

— Вот что, Алексей, — деловито заговорила самодержица, перейдя к цели своего визита, — я хотела бы взять с собой в Сарское село третий том «Истории Петра» от мсье Вольтера и «Общественный договор» от мсье Дидерота — упакуйте их, пожалуйста.

Константинов почтительно поклонился.

— Что порекомендуете еще для отдохновения, из легких жанров?

Он подумал, а затем достал с полки рыжий томик:

— Давеча прислали поэму мистера Гольдсмита «Путешественник»: путевые заметки, остроумные очерки нравов Европы. Très drôle!

— Et encore — pour rire?[2]

— Вот, пожалте: новая пиеска итальянца Гоцци — «Турандот». Сказка, но со смыслом.

— Хорошо, уложите тоже. — Постояла, посмотрела на его неряшливый вид критическим взором. — Я давно хотела вас спросить. Только не сердитесь. Отчего вы не женитесь, Алексей?

У библиотекаря от смущения проступили на щеках розовые пятна.

— Нет, серьезно, в вашем возрасте неприлично ходить в бобылях, поймите. Дом, семья — разве ж это плохо?

Он кивнул:

— Несомненно, ваше величество, хорошо-с.

— А кругом столько юных сильфид порхает! Я могу просватать, — улыбнулась шаловливо, загадочно. — Мне-то не откажут, поди.

— Несомненно, не откажут, ваше величество. И скажу по чести: третьего дни делал сам предложение-с. Испросил руки их дочки у отца с матерью. Токмо получил un refus[3]решительный.

— Вот как? Отчего же?

— Говорят, слишком молода. — Константинов вздохнул. — И то правда: младше меня на двадцать лет.

— О, Mon Dieu![4] Для чего вам такая пигалица, Алексей? Нешто не найдете кого постарше?

Собеседник совсем потупился:

— Не могу-с, оттого что весьма влюблен-с. Ни к какой другой душа не лежит.

Покачав головой сочувственно, государыня подтвердила:

— Да, я знаю, знаю: коли крепко влюбишься, остальные по боку. Ну а кто такая, коли не секрет?

Константинов помедлил, но потом признался:

— Да какие ж секреты от матушки-царицы? Леночка Михайлова, дочка Ломоносова…

У Екатерины вопросительно поднялись брови:

— Это же которого Ломоносова? Академика нашего великого?

— Точно так-с, профессора химии, ректора университета и директора гимназии.

— Ба, ба, ба, вот уж угораздило вас! Он хотя и гений, но такой медведь. Только и рычит на людей, на коллег-профессоров в том числе. Мне докладывали не раз. Мсье Миллера ругал, а мсье Тауберта вовсе готов сжить со света.

— Так за дело ведь, — неожиданно заступился за мэтра библиотекарь.

— Вот как? Вы считаете?

— С господином Миллером у них научные разногласия относительно российской истории. Ну а Тауберт — просто лиходей.

Государыня ахнула:

— Полно! Да неужто?

— Распоряжается всеми финансами Академии — и куда идут деньги, отчего профессорам и адъюнктам жалованье выплачивают с задержками — Бог весть!

Озадачившись, дама проворчала:

— Мы проверку учиним, я вам обещаю… — Повернулась и пошла к выходу. Но в дверях застыла и опять взглянула на Алексея: — А хотите, я замолвлю за вас словечко перед Ломоносовым?

Он испуганно захлопал глазами:

— Да не знаю, право… Мне неловко обременять ваше императорское величество этакими глупостями…

— Отчего же глупостями? Счастье россиян — вот к чему стремлюсь. А тем более — счастье такого достойного россиянина, как вы. — Помахала ему ладошкой. — При оказии непременно замолвлю, уж не сумневайтесь.

Проводив царицу глазами, Константинов перекрестился и прошептал:

— Боже правый! Как бы не вышло хуже. Вот подумает Михайло Василич, что нажаловался ей на него — осерчает, возненавидит да и паче чаяния спустит с лестницы в другой раз грешного меня! Упаси Господи!

2

Ломоносов не был набожным человеком, но по воскресеньям посещал церковь обязательно. Вместе с женой Елизаветой Андреевной, дочерью Еленой (о пятнадцати годков) и племянницей, четырнадцатилетней Матреной. Девочки, обе трещотки и хохотушки, шли с отцом торжественно, чинно, соблюдая приличия. Сам профессор вышагивал тяжело, опираясь на палку: он не первый год страдал от болезни ног. Доктора говорили — по причине чрезмерного табакокурения. С трубкой пришлось расстаться, но хвороба не отпускала.

Выстояв заутреню (под конец службы чувствовал, как гудят голени, наливаясь тяжестью), получив благословение батюшки, Михаил Васильевич неизменно подходил к иконе своего небесного покровителя — архистратига Михаила — и просил помиловать за все прегрешения. Потаенно крестился двумя перстами (в юности уходил он к старообрядцам и с тех пор соблюдал кой-какие их правила), кланялся, прикладывался лбом и устами к святыне. Что-то бормотал.

Возвращались также пешком. Умиротворенные, вроде обновленные.

Первой в этот раз молчание прервала Елизавета Андреевна. Немка, она жила в России двадцать лет, но акцент ее сохранялся до сих пор. Ломоносов, обучаясь в Германии, полюбил дочь своей квартирной хозяйки — Лизхен, и они сошлись. А когда Лизхен понесла, то и обвенчались. Вместе с ней в Россию переехал ее брат Иоганн. Два ребенка Ломоносовых умерли в детском возрасте, только Леночка выжила, превратившись к пятнадцати годам в плотную, очень хорошо развитую для своих лет барышню.

— Фух, как шарко, — произнесла Елизавета Андреевна, отдуваясь. — Только лиш нашало июнь, а уше такая шара!

— Да, изрядно парит, — отозвался супруг. — Видно, быть грозе. Косточки с утра ломит.

— А поехали на Финский залив? — предложила Леночка. — Там прохладнее. Ветры дуют. Погуляем, подышим воздухом.

— Да, поехали, поехали! — поддержала двоюродную сестру Матрена. — Обожаю море!

Ломоносов отрицательно помотал головой. Был он одет в высокую шляпу, наподобие цилиндра, только мягкую.

— Нет, — сказал, — в грозу на море опасно. Посидим у себя в саду возле пруда и попьем холодного квасу — вот и освежимся. А гроза начнется — убежим в дом.

— Может, и не будет грозы вовсе, — не хотела сдаваться дочка. — Что в саду сидеть? Скучно! А на море побегать можно и ракушки пособирать.

Но отец не разделил ее настроений:

— Всё бы тебе бегать да скакать. Взрослая, поди, барышня — сватаются ужо!

Обе девушки захихикали, а Елена проговорила:

— Вот дурак этот Константинов, право слово! Тоже мне, жених! Как петух ощипанный!

И они опять громко рассмеялись.

— Тише, тише, — шикнула на них мадам Ломоносова. — Не прилишно так вести себя, идуши по улис.

— Вовсе не дурак, — возразил Михаил Васильевич ровным голосом. — Человек достойный, обстоятельный, в совершенстве знает европейские языки. Просто староват для тебя. А в иной ситуации я бы согласился.

— Вот уж не хватало! — фыркнула девица. — Не пойду за него ни за что и никогда: нос крючком, а зубы торчком!

От подобного каламбура и Матрена, и Леночка вынужденно захрюкали, сдерживая хохот.

— Глупые вы, глупые, — снисходительно улыбнулся профессор. — Внешность для мужчины — не главное.

— Может, и не главное, но коль скоро кавалер не токмо умен, образован, но и сам собою пригож — это много лучше.

— Начиталась сентиментальных романов — вот и строишь в воображении воздушные замки.

— Ничего-то я не строю, дорогой папенька. Я вообще пока замуж не желаю. Мне у вас с маменькой под крылышком оченно неплохо!

— Так тому и быть, оставайся пока под крылышком.

Дома завтракали на крестьянский манер: щами да гурьевской кашей, запивая шипучим квасом. Только встали из-за стола, чтобы разойтись по своим комнатам, как явился слуга Митька и принес только что доставленный в дом конвертик, адресованный лично Ломоносову. Михаил Васильевич взял очки, водрузил на мясистый нос, оторвал облатку-заклейку и прочел внимательно. Озадаченно посмотрел на всех:

— Пишет его превосходительство генерал-поручик Бецкий Иван Иваныч: не соблаговолю ли я принять его нынче пополудни. — Не спеша засунул листок в конверт, снял очки и миролюбиво закончил: — Что ж, соблаговолю. Дайте мне перо и бумагу, отпишу согласие. — Посмотрел в сторону жены: — Ты уж распорядись, Елизавета Андреевна, чтобы тут прибрались, пыль смели да и приготовили кофей с выпечкой: надо бы попотчевать гостя.

— Мошет, што сурьезнее, Михель? — озабоченно спросила она. — Штокфиш[5] под соус, белое вино?

— Да, вино — пожалуй. А сурьезней не надо — он придет по делу, а не обедать. Нет, на крайней случай приготовь рыбу с пареной репой — может, и откушаем.

Дамы хлопотали по дому, а профессор со слугой Митькой приводил в порядок беседку в саду — стол и летние кресла. Приказал Митьке вычистить парадный костюм — вышитый камзол со множеством пуговиц, длинный, с рукавами, плюс жилет и штаны, брючины которых застегивались чуть ниже колена; светлые чулки выбрал самостоятельно. А пока слуга драил башмаки, Михаил Васильевич походил взад-вперед возле головных болванов с париками — надевать иль не надевать? Лето, жарко, он ведь у себя дома, а не во дворце или в Академии, — можно пренебречь; но, с другой стороны, Бецкий — генерал, секретарь ее величества и визит явно деловой, значит, надо быть в полной амуниции, так сказать. Эх, придется натягивать, черт его дери, ничего не попишешь; и к тому же Иван Иванович — человек щепетильный, светский, больше половины жизни прожил в амстердамах с парижами, может счесть за неуважение, если встретить его с непокрытой лысиной; надо надевать!

К половине первого было все готово, и хозяин при параде восседал в гостиной. Посетитель не заставил ждать себя долго, у ворот остановилась его карета, доложили, Ломоносов вышел навстречу, оба мужчины почтительно раскланялись.

Бецкий, шестидесятилетний молодцеватый господин, стройный не по годам, был в напудренном белом парике, треуголке с перьями, кружевном жабо, черном солитере вокруг шеи и камзоле «жюсокор» тончайшей работы; по сравнению с его дорогим костюмом, облачение профессора выглядело бедно и грубо. «Хорошо, что парик все-таки надел», — промелькнуло у того в голове.

— Мы накрыли в саду, — объяснил Михаил Васильевич. — Вы не против, ваше превосходительство?

Генерал-поручик снисходительно улыбнулся:

— Я не против, в саду так в саду. — Снял треуголку и отдал с перчатками слуге. — И прошу вас без церемоний и реверансов, mon cher ami[6], мы не на светском рауте, я хоть и лицо официальное, но заехал к вам, скорее, по-дружески, нежели по протоколу.

— Очень, очень рад, — оживился ученый. — Мне так легче будет. Я ведь в свет не вхож, протокол для меня — точно нож острый.

— Вот и Бог с ним, станем говорить по-простому.

Сели в кресла в беседке, Ломоносов представил свою жену, та с поклоном разлила по чашечкам кофе.

— А у вас тут чудесно, — осмотрелся Иван Иванович. — Райский уголок. Пруд, цветы. Можно похвалить вашего садовника.

— Полноте, какого садовника! — усмехнулся профессор. — У меня и прислуги-то в доме только три человека, на мое жалованье больше не прокормим. Все цветы — женина забота. А в саду управляюсь в основном сам, делаю прививки перочинным ножичком, что привез из Германии.

— Славно, славно: тишина, покой, воздух превосходный.

— Да, что есть, то есть: при хороших погодах я работаю завсегда в беседке — обложусь, знаете ли, книгами и пишу, пишу. Сочиняется здесь отменно.

— Представляю себе.

Оба выпили кофе, помолчали. Наконец, Бецкий перешел к сути своего посещения:

— Я ведь к вам, дражайший Михайло Василич, не по праздности ехал, а с приветствием от ея величества матушки-императрицы.

Приподнявшись, хозяин поклонился, приложив руку к сердцу:

— Преисполнен благодарности и священного трепета.

— Да-с, конечно. Завтра в это время самодержица наша соизволят visiter votre maison et faire une entretien d’affaire[7].

Явно порозовев от нахлынувших чувств, собеседник ответил:

— Счастлив и благоговею уже в сладком предвкушении. Подготовимся со всем[7] тщанием. Но осмеливаюсь спросить вас, Иван Иваныч, до каких предметов простирается интерес ея величества? Дабы не застигнутым быть врасплох.

Бецкий не спешил с разъяснением, глядя куда-то сверх плеча Ломоносова, в темный уголок сада. Наконец, сказал:

— Интереса много — относительно трудов ваших в области наук и искусств. Не уполномочен проникать в частности. Mais le principal est une proposition importante.

— Apropos de quoi?

— Des fonctions récentes, mais je ne suis pas habilité à declarer cela[8].

Озадаченный ученый даже слегка вспотел и без всякого политеса машинально смахнул пальцем капельки, выступившие под носом на верхней губе. Сжалившись над ним, генерал-поручик кое-что поведал:

— В Академии наук будут перемены. Надо исправлять недочеты. И ея величество рассчитывает в том числе и на вашу помощь. Это всё, что я могу нынче сообщить.

Михаил Васильевич пафосно проговорил:

— Рад весьма. Жизнь моя благу Отечества посвящена всецело. И не пощажу сил своих для очистки Академии ото всяческой скверны.

— Вот об том и речь.

Бецкий отказался от хозяйского предложения отобедать, встал и коротко кивнул на прощанье:

— Честь имею, ваше высокородие. Значит, завтра сразу же пополудни. Будьте во всем готовы.

— Понимаем, а как же, это ведь событие государственной важности!

А когда гость ушел, Ломоносов суеверно перекрестился:

— Боже ж мой, и почет и страх. Иль о славе речь, или голова с плеч! Как моя карта ляжет.

Целый день и вечер с вызванными учениками и мастерами приводили дом, лабораторию, обсерваторию, мозаичную мастерскую, сад и берега пруда в идеальный порядок. Да и ночью было не до сна: Михаил Васильевич, сидя в кресле в спальне, запалив свечу, составлял план будущей беседы с императрицей — как бы важное что не упустить.

3

Как известно, Екатерина II сделалась императрицей за два года до описываемых событий, в результате переворота, во главе которого стояли братья Орловы.

Муж Екатерины, император Петр III, был убит. Манифест от имени будущей государыни набирался и печатался загодя, тайно, в типографии секретаря канцелярии Академии наук Ивана Тауберта, и готовые экземпляры сохранялись у него дома. А затем, после воцарения самодержицы, развозились по Петербургу.

Эту преданность не забыли, и Иван Андреевич вскоре получил титул статского советника. Он упрочил свои позиции в Академии, распоряжаясь всеми финансами, и, не будучи никаким ученым, больше плел интриги, нежели содействовал укреплению российской науки. Многие профессора, в том числе и Ломоносов (тоже по чину статский советник, кстати), презирали его, даже ненавидели.

Был у Тауберта свой любимчик — двадцатидевятилетний историк Август Людвиг Шлёцер. Тот, работая в петербургских архивах, разбирая русские летописи, в том числе и «Повесть временных лет», как-то высказал патрону идею — издавать анналы в виде книг в типографии Тауберта и пускать в продажу, а потом перевести на латынь, французский и немецкий и издать за границей, что сулит баснословные барыши. Так составился их союз. Разумеется, под вполне благовидной вывеской популяризации русской истории.

В воскресенье, 6 июня 1764 года, в те часы, когда Ломоносовы готовились к приезду императрицы, Шлёцер обедал дома у Тауберта. Молодой ученый обратил внимание, что Иван Андреевич не в своей тарелке, отвечает рассеянно, невпопад и почти не ест. Август Людвиг не замедлил спросить (разговор у них обычно шел на немецком):

— Вы какой-то сам не свой, герр секретарь. Что-нибудь случилось?

Тот, взглянув на него затравленно, только отмахнулся:

— Ах, потом, потом, это разговор сугубо конфиденциальный. — И, когда они оба удалились в кабинет последнего, озабоченно произнес: — Ветры переменяются, дорогой Август. Это-то меня весьма беспокоит.

— Ветры? О чем вы?

— Бецкий интригует против нас!

— Вот как? Что он хочет?

— Русифицировать Академию.

— То есть?

— Ограничить число иностранцев, работающих в ней. Упразднить канцелярию. И на все ключевые должности рассадить русских.

Шлёцер помолчал, обдумывая сказанное. А потом невозмутимо ответил:

— Против его идеи возражать трудно: в русской Академии большинство должно быть за русскими. Но на практике это реализуемо вряд ли — ну, по крайней мере, теперь. Ибо где взять столько русских ученых? Иностранцев и приглашают работать в Петербург, потому что своих не хватает. И к тому же императрица — сама немка. Нас не даст в обиду.

Тауберт начал горячиться:

— Вы напрасно думаете так, милый Август. Государыня всячески старается походить на русскую, даже распускает глупые слухи, будто Бецкий — ее отец, будто мать ее с ним грешила в молодости.

— Это правда?

— Чепуха, конечно. Но весьма сейчас в моде в светских кругах. Как бы там ни было, защищать иностранцев впрямую она не будет, чтобы не вредить своей репутации.

— Ну, не знаю, не знаю, — отозвался историк, — сможет ли нынешний президент Академии господин Разумовский сдвинуть с места этакую махину. Он приятный человек, но не более того. Тут необходим крупный авторитет. Целеустремленный, упрямый…

У Ивана Андреевича от наплыва чувств даже съехал на затылок парик.

— Есть такой! — прошипел он, склонившись к другу. — Бецкий выбрал своим орудием Ломоносова! Понимаете — Ломоносова! Русского медведя!

Шлёцер помрачнел:

— О, вот это уже серьезно.

— Более чем серьезно, мой дорогой! Если Ломоносов встанет во главе Академии, нам конец. Нашим планам конец!

Август Людвиг проговорил:

— Возвратиться в Германию мы всегда успеем.

Тауберт, закатив глаза, глухо произнес:

— Вам-то что, молодому, рьяному — вы успеете сколотить капитал везде. Мне уже поздно начинать в Германии с чистого листа.

— А нельзя ли как-то воспрепятствовать замыслам Бецкого? — озадачился его протеже.

У хозяина типографии вырвалось:

— Если только Бог приберет Ломоносова!

Оба с перепугу перекрестились. Шлёцер заметил:

— Кстати, говорят, Ломоносов тяжко болен…

Собеседники встретились взглядами и замолчали. Каждый подумал о своем. Но пришли они к общему выводу: новая цель их объединит еще больше.

4

Понедельник, 7 июня 1764 года, выдался нетяжелым: ни прохладно, ни жарко, облачка на небе, легкий ветерок. Бецкий ехал в одной карете с двумя Екатеринами — самодержицей и ее ближайшей подругой, княгиней Дашковой. В свете говорили, что последняя — не простая, а интимная подруга государыни; впрочем, как говорится, свечку никто не держал… Дашковой шел в ту пору двадцать первый год, но она была матерью уже троих детей (младший сын родился семь месяцев тому назад). Юная, пикантная, с дерзким взглядом, в новомодных нарядах и высоком белом парике, выглядела она превосходно. Бецкий развлекал дам-насмешниц байками о крутом нраве Ломоносова: несколько лет назад на того напали трое бродяг, чтоб ограбить, так профессор их поколотил; в результате первый бродяга потерял сознание, третий убежал, ковыляя, а второго химик сам «ограбил» — снял с него одежду и унес, в виде компенсации за доставленные волнения. Из чего генерал-поручик делал вывод:

— Именно такой человек должен встать во главе Академии и очистить ее, как Геракл авгиевы конюшни.

— Вы, конечно, правы, Иван Иваныч, — согласилась императрица, — но поймут ли нас в свете? Сын крестьянина, хоть и вольного, хоть и жалованный теперь дворянин за его заслуги, но крестьянина, простолюдина, во главе такого ведомства? Нет, боюсь, не поймут и осудят.

— Что же вы намерены предложить ему в таком случае?

За царицу ответила княгиня:

— Я придумала лучший вариант: учредить должность вице-президента. Пусть пока президентом останется Разумовский, больше для афиши, для отвода глаз. А на самом деле распоряжаться всем станет Ломоносов.

Секретарь расплылся:

— Это гениально! Волки, как говорится, сыты и овцы целы. Или по-французски: ménager la chèvre et le chou.

— Soit![9] — подытожила государыня.

Дом Ломоносова находился на набережной грязной Мойки (адрес — Большая Морская, 61[10]); если быть точным — даже не дом, а целая усадьба. Весь участок делился на две неравные части: меньшую (постройки) и бульшую (регулярный парк с крытыми зелеными аллеями, стрижеными деревьями и кустарниками и фруктовым садом). Главное, двухэтажное здание находилось в правом углу за ажурной решеткой. В левом, тоже двухэтажном, располагались лаборатория и мозаичная мастерская. Рядом с прудом высилась обсерватория.

Царская карета, окруженная десятком конных гвардейцев, встала против ворот. Бецкий вышел первым и помог дамам спускаться по ступенькам. На крыльце поджидал гостей Ломоносов в парике и парадном костюме, а из-за спины его выглядывало семейство — дочь, племянница и супруга, по бокам — мастеровые, ученики и прочий люд. Все отвесили низкий, земной поклон. Государыня улыбнулась:

— Здравствуйте, Михайло Василич! Как живете-можете?

— Здравия желаю, матушка Екатерина Алексевна, — вновь склонился ученый. — Да как можем, так и живем.

— Что ж, показывайте, показывайте ваши владения.

Началась неспешная экскурсия: первым ее этапом была лаборатория, где профессор с учениками проводили по будням физические и химические опыты; рядом в комнате находилась коллекция минералов, привезенных из разных мест России; далее шла мозаичная мастерская: Ломоносов по заказу прежней императрицы, Елизаветы Петровны, третий год трудился над украшением храма Петропавловской крепости — сделал эскизы, утвердил и с помощниками набирал первое панно — «Полтавскую битву».

— А обсерватория? — с интересом спрашивала царица; ей как немке нравились люди деятельные, с жилкой рачительности, предприимчивые, настойчивые. — Мы поднимемся на обсерваторию?

— Как прикажет ваше величество, — отвечал хозяин усадьбы. — Токмо звездное небо нынче не видать, это надо ночью.

— А на солнце можно посмотреть через телескоп? — задала вопрос Дашкова.

— Отчего ж нельзя? Через закопченное стекло можно.

Первым по ступеням, опираясь на палку, шел ученый, чувствуя, что невидимые иголочки начали уже впиваться в его икры; вслед за ним беззаботно и без труда восходили обе Екатерины, а четвертым двигался Бецкий, удивленный не меньше дам широтой интересов Ломоносова.

Наверху на площадке стоял телескоп, и профессор взялся крутить небольшую ручку, отворяя щель в куполе, а затем другую — поворачивая купол в сторону солнца.

Дашкова спросила:

— Это правда, что на солнце бывают пятна?

— Совершенная правда, ваше сиятельство — вы сейчас убедитесь сами.

— Что же это за пятна?

— Кто знает! Видимо, какие-то химические реакции, что идут на его поверхности. Солнце — как огромный кипящий котел со смолой, что бурлит и пенится, и несет тепло во все стороны.

— Прямо как монархи, — пошутила императрица: — Пенимся и бурлим, и несем тепло всем своим под данным. Ну, а пятнышки?.. Все мы не без греха — да, Иван Иваныч?

Бецкий рассмеялся:

— О, на вас пятен никаких, вы святая!

— Будет, будет льстить, — чуть наигранно попеняла ему она. — Если уж на солнце бывают пятна, нам, простым смертным, никуда не деться.

Ломоносов прильнул к окуляру, что-то беспрерывно подкручивая в механизме оптического прибора. Наконец, сказал:

— S’il vous plait, je vous prie, madame.

— Merci[11].

Та смотрела несколько секунд и затем, оторвавшись, сделала разочарованную гримаску:

— Фуй, не интересно. Просто светлый кружок, и всё. Кстати, пятен совсем не видно. — Повернула голову к профессору: — Остальные звезды такие же скучные?

Михаил Васильевич усмехнулся:

— Да, на первый взгляд. Но поскольку все они таят в себе удивительные загадки, увлекательно их разгадывать. Например, Венера не так давно двигалась между нами и Солнцем — можно было видеть, как она проходит по его диску. И у края мною замечено яркое свечение. Поразмыслив, я пришел к выводу: так могла блистать только атмосфера сей планеты. Значит, у Венеры имеется атмосфера! Это открытие я и сообщил нашей Академии, а затем еще в несколько университетов Европы. И со мной большинство астрономов согласились.

— Браво, сударь! — хлопнула в ладоши княгиня. — А скажите, есть ли область человеческих знаний или же изящных искусств, где бы вы не прикладывали собственных сил?

Снова посмеявшись, Ломоносов ответил:

— К сожалению, да. Не ваяю скульптур. Не пишу музыки. Не играю на музыкальных инструментах… Не пою в опере, не танцую в балете!.. Ха-ха… Прочие же сферы мне подвластны.

Бецкий крякнул:

— Вы у нас прямо русский Леонардо да Винчи какой-то.

А ученый парировал:

— Я бы предпочел, чтобы гениального Леонардо нарекли итальянским Ломоносовым!

Все расхохотались, оценив удачную шутку.

Завершили экскурсию в кабинете ученого. Сели в кресла при закрытых дверях, и императрица перешла к главному:

— Вы, конечно, понимаете, ваше высокородие, что приехали мы сюда не из праздного любопытства — поглазеть на чудеса этого дома… Мне известно, что Иван Иваныч вам вчера намекал… о некоем предложении… Да? Это всё касаемо Академии наук и ея возрождения… Нужен человек во главе, кто бы смог навести там порядок. И теперь я уверена: вы и есть такой человек, вам и карты в руки.

Встав и поклонившись, Михаил Васильевич задал вопрос:

— Можно ли понять сие предложение, что имеется в виду пост президента Академии?

Визитеры переглянулись. Государыня задумчиво опустила веки и сказала мягко:

— В перспективе — да. Только вы и никто более. Но теперь, по соображениям деликатным, дабы избежать криво-толков и разных козней недоброжелателей, нужен компромисс… некий переходный этап… un époque de transition… n’est pas?[12]

У профессора заиграли желваки на скулах. Помолчав, он спросил:

— А Кирилла Григорич Разумовский — он останется при мне президентом? То есть я при нем?

— Да, так будет лучше, уважаемый Михайло Василич, это же пустая формальность. А реально всеми делами Академии предстоит заниматься токмо вам.

— И смогу, например, упразднить канцелярию вместе с Таубертом?

Дама в неудовольствии сморщила нос:

— Hol’s der Teufel![13] Дался вам этот Тауберт! Только и слышу: Тауберт — мерзавец, Тауберт — каналья!

— Оттого что и есть каналья, — согласился ученый. — Подлый интриган.

— Будет, будет, не об нем нынче разговор. Вы составите мне реляцию о необходимых преобразованиях в Академии. Обоснуете всё. Я подумаю и приму решение. Ежели сочту нужным — упраздним также канцелярию.

Ломоносов погрузился в раздумья. Было слышно, как тикают массивные напольные часы за стеной в гостиной. Паузу прервал Бецкий:

— Надо ли расценивать ваше молчание, сударь, как знак согласия?

Михаил Васильевич вздрогнул, отвлекаясь от мыслей, и ответил грустно:

— Коли бы пораньше — лет хотя бы пять… Я в конце пятидесятых годов предлагал ея величеству Елизавете Петровне — царствие ей небесное! — учредить пост вице-президента. Был здоров и горел желанием навести порядок. Но не смог тогда достучаться… А теперь? Силы уж не те. Согласиться-то несложно. Но достанет ли здоровья принести весомую пользу?

— Ах, не сомневайтесь, — горячо ответила Дашкова, — при поддержке матушки-императрицы всё должно устроиться. Вам едва перевалило за пятьдесят. Вон Иван Иваныч старше на семь годков — а каков огурчик!

Бецкий развел руками, а профессор проговорил:

— Можно позавидовать… Так порой ноги разболятся — хоть ревмя реви, но реветь неловко, напужать боюсь окружающих..

Секретарь заметил:

— Вам бы в Баден-Баден, полечиться на водах…

— С превеликим бы на то удовольствием, да дела не пускают. Надо кой-какие прожекты сперва закончить…

Государыня в нетерпении задала вопрос:

— Что же вы решаете, драгоценный Михайло Василич? Да или нет?

Ломоносов посмотрел на нее, как затравленный пес:

— Дайте день-другой, дабы поразмыслить, взвесить pro et contra[14]. Окажите милость, ваше императорское величество!

— Хорошо, хорошо, — поднялась государыня. — Нынче, понедельник — в среду жду вас в Зимнем дворце с окончательным ответом своим.

Дашкова и оба мужчины встали вслед за ней, а хозяин учтиво предложил:

— Не окажете ли честь отобедать у меня в саду? И жена, и дочь, и племянница со стряпкой жарили да парили ночь да утро. Не побрезгуйте и вкусите, mes dames et monsieur[15].

Отвернувшись, царица сказала:

— Нет, обедать не стану, а чайку попить — это ладно. Прикажите поставить самовар.

— Уж давно кипит, дорогих гостей ожидаючи.

Сели за столами под яблоневыми деревьями. Ели пироги с капустой, рыбой, потрохами, грибами, плюшки с малиновым вареньем. И нахваливали кулинарное мастерство Елизаветы Андреевны, помогавшей разливать чай. Та смущалась и причитала по-немецки:

— Das macht nicht, das hat nichts zu bedeuten…[16]

Неожиданно царица сказала:

— А какая у вас дочь прелестная, герр профессор! Просто сильфида.

Леночка, разносившая гостям пирожки, вспыхнула и сделала книксен, прошептав: «Мерси». А Екатерина не отставала:

— Знаю, что сватался к ней Леша Констатнинов, мой библиотекарь. Знаю, что вы ему отказали по причине молодости невесты. Я согласна: разница у них велика, но уж больно человек он хороший, правильный, ученый. Даром что грек.

Ломоносов ответил:

— Грек не грек, это всё едино. Ибо сказано в Послании апостола Павла к колоссянам в третьей главе: нет ни эллина, ни иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, скифа, раба, свободного, — только все и во всём Христос! У меня жена немка, например… Но не люб Константинов Леночке — а насильно выдавать дочку не хочу.

Государыня взглянула на девушку пристально:

— Верно, что не люб?

Та сконфузилась и не знала что ответить; прошептала тихо:

— Да, не слишком люб…

— Отчего же так?

— Ах, не ведаю, право… Совестно признаться…

— Говори, как есть.

— Непригожий сильно. Страшненький, худючий… — И едва не расплакалась от собственной откровенности.

Гости рассмеялись. Промокая губы салфеткой, августейшая особа произнесла:

— Воду с лица не пить, как известно… Главное — не лицо, а душа. А душа у Алексей Алексеича — чистая да возвышенная. И в Елену Михалну он влюблен без памяти — сам мне признавался. Не могу не порадеть хорошему человечку… — Выдержала паузу. — Но, с другой стороны, принуждать девицу почитаю за грех… Словом, так: обождем, покуда Еленочке не исполнится шешнадцать годков. Ежели тогда Константинов не передумает, а она, наоборот, пересмотрит свое к нему отношение, — как поется, всем миром да за свадебку! А на нет уж и суда нет. — Повернулась к хозяину дома: — Как считаете, Михайло Василич?

Поклонившись, Ломоносов ответил коротко:

— Лучшее решение из возможных, ваше величество.

— Вот и превосходно.

5

После отъезда именитых гостей в доме у профессора только и разговоров было, что об этом визите. Сам ученый, чересчур измученный, побледневший, поблагодарил Елизавету Андреевну за отменное угощение и сказал со вздохом:

— Что-то притомился я нынче — поднимусь к себе и прилягу. Ноженьки гудут.

Та ответила по-немецки:

— Да, ложись, ложись, отдохни, мой Михель. Мы здесь приберем без тебя. Кажется, прошло хорошо?

— Думаю, что да.

Тяжело дыша, он взошел по лестнице к себе в спальню, первым делом сбросил ненавистные башмаки, сковывавшие ступни, и, усевшись на кровать, медленно растер икры. Лег, закинув ноги на высокую спинку, чтобы кровь отливала от голеней, и прикрыл глаза. Было нестерпимо обидно: вот пришла удача, милость Божья, шанс устроить Академию на свой лад, по своим взглядам, как устроил он девять лет назад Московский университет и гимназию при нем (при поддержке мецената Шувалова), а здоровье из рук вон (или ног?) плохо, иногда приходится по неделям лежать в постели, пропускать лекции… Что он будет за вице-президент? Не работник, а сплошное посмешище! Нет, вот если бы царица сделала его президентом, он бы взял себе в помощники дельного товарища, верного, смышленого, расторопного, — сам бы руководил стратегически, а уж тот бы бегал и реализовывал. Но теперь бегать предстояло ему. А какой из него бегун? Только стыд один.

Впору было расплакаться. Счастье — вот оно. Ан не ухватить. Точно в басне Эзопа или Лафонтена про лисицу и виноград: видит око, да зуб неймёт!

Но отказываться от должности ох как жалко! И ее величество может рассердиться, переменится в своем к нему отношении. Значит, дать согласие? Господи, как трудно!

Хоть бы подсказал кто. Как тогда, перед бегством его из родного поморского дома в Москву. Сам архангел Михаил посетил Ломоносова во сне. И сказал: уходи из-под венца, на котором настаивает родитель, никого не слушай, не жениться тебе нынче надо, а учиться в Первопрестольной — и достигнешь тогда высот неземных. Так оно и вышло…

И потом еще явление во сне было: посетил его архангел Михаил и открыл, где искать Василия Дорофеевича, отца, рыбака, без вести пропавшего больше полугода назад, — получалось, на одном из островов в Ледовитом океане. Ломоносов написал письмо землякам в Матигоры — с точным описанием, как доплыть до этого острова. Через месяц к нему в Петербург принесли ответ: рыбаки дошли на суденышке до зловещего места и нашли тело погибшего родителя, там и упокоили, водрузив над могилой белый камень… Чудо, чудо…

Но теперь не было чудес, и никто во сне не являлся.

Неужели ангел-хранитель его покинул?

В это самое время у себя в комнате тоже мучилась и страдала юная Елена Михайловна — от свалившейся на нее протекции-сватовства императрицы. Гадкий, мерзкий Константинов упросил Екатерину за него похлопотать — и пожалуйста! Через восемь месяцев, 21 февраля, после дня рождения, Ломоносова может стать невестой библиотекаря! От одной этой мысли девушку прошибал холодный пот. Никогда, никогда не бывать такой свадьбе! Лучше утопиться в Неве!

Кто-то постучал в дверь, Лена пробурчала:

— Что еще? Никого не желаю видеть! — И, упав на кровать в подушки, разразилась рыданиями.

— Это я, Ленусь. — В комнате возникла Матрена, двоюродная сестра. — Ах, ну перестань, милая. Хватит убиваться! — начала ее гладить, успокаивать.

Ломоносова подняла из подушек красное заплаканное лицо:

— Да-a, тебе хорошо-о, за тебя не сватают этого заморыша-а… И была бы сваха простая — выгнали бы вон!.. А царицу не выгонишь — как велит, так придется сдела-ать!..

— Ах, да что ты зряшно себя терзаешь? Ведь она же сказала, что неволить тебя не станет. Через год, коли переменишься ты к Лексей Лексеичу, ну тогда… Ну а нет — значит нет. Я своими ушами слышала.

Вытянув опухшие губы, та не отступала:

— Да-a, а коль не я, а царица переменится? И заставит выйти? Папенька ослушаться не посмеет, да и я тож… Вот ведь горе будет!

— Да не будет, не будет, хватит причитать! — чуть ли не прикрикнула на нее кузина. — Тоже мне, кисейная барышня! Я почла бы за счастье такое горе.

У Елены даже слезы как будто высохли:

— Ты про что толкуешь, Матреша?

— Я почла бы за счастье выйти за Константинова.

— Да неужто? Ты ж со мной давеча хихикала над его худобой и длиннющим носом?

Отведя глаза, двоюродная сестрица ответила:

— Ну, хихикала — что ж с того? Оттого как и в самом деле потешный вид. Но царица-то верно говорила: благородный и добрый человек. А таких нынче поискать.

Фыркнув, Ломоносова заявила:

— Вот и поищу! Ну а ты, коли хочешь, можешь выходить за этого замухрышку.

— Я бы вышла, да не зовет. Он в тебя влюблен — государыня точно говорила.

Окончательно успокоившись, собеседница сказала польщенно:

— Говорила, верно. Мало ли чего — ну, влюблен. Я ж не влюблена!

— Стерпится — слюбится, бают в народе.

— Не хочу терпеть!

— Больно ты разборчива, как я погляжу.

— Просто я себе цену знаю. И продешевить не хочу.

— Ох, неправда твоя, Ленусь. Алексей Алексеич — вовсе не дешевка. Перестань капризничать, успокойся и попробуй узнать Константинова получше.

— Это как же?

— Попроси родителев — пусть нарочно пригласят сюда отобедать. А затем ступай прогуляться в сад, посиди с ним в беседке, потолкуй — о его жизни, о книжках: он библиотекарь, знает языки, значит, книжки любит. Ты их любишь тож. Вот и есть о чем покалякать.

Усмехнувшись, Леночка прицокнула языком:

— Хитрая лиса! Всё уже наперед придумала. И откуда такие знания, как себя вести с кавалерами?

Та пожала в ответ плечами:

— Ниоткуда. Так, по размышлении здравом.

Вытерев глаза, дочка Ломоносова тяжело вздохнула:

— Ладно, я подумаю. Может, и решусь пригласить…

А на кухне в это время разговор вели брат с сестрой Цильх — Иоганн, ставший в России Иваном Андреевичем, и Елизавета Андреевна. Брат работал мастером на стеклянном заводике Ломоносова, расположенном в Усть-Рудице, близ Ораниенбаума, под Питером, — там выпускались линзы, в том числе и очечные, бисер, утварь, смальта для мозаик. Он специально прискакал к зятю накануне вечером для встречи с императрицей, привезя на показ образцы их продукции.

Говорили, разумеется, по-немецки:

— Да, теперь заживем отменно, — с удовольствием доедал остатки угощений старый холостяк. — Государыня одобрила наши изделия и особенно бисер, на сегодняшний день лучший в Европе. Новые заказы получим. А коль скоро Михель станет во главе Академии, то поможет привлекать грамотных людей, знающих стекольное производство.

— Ох, не знаю, не знаю, — озабоченно отвечала Лизхен, убирая посуду в шкаф. — Больно нездоров. Я боюсь, коли примет он это место, то работа подорвет его силы окончательно.

— Не преувеличивай. Он у нас двужильный. Настоящая крестьянская косточка. И с болезнью справится.

— Если бы ты слышал, как во сне он стонет порой!

Посерьезнев, Иван Андреевич посмотрел на сестру:

— Плохо, что ль?

— Уж не хорошо, это точно.

— Что врачи ему говорят?

— Что они могут говорить! Меньше есть жирного и острого, ноги держать в тепле, долго не стоять, чтоб отеков не было… Плохо помогает!

Помолчав, Цильх проговорил:

— А не дай Бог что с Михелем случится, всё у нас пойдет прахом, потому как завод прибыль не дает, сводим концы с концами еле-еле. Только на его деньги существуем.

— Не накаркай, брат! — Женщина перекрестилась. А потом добавила тихо: — Я без Михеля жить не смогу, он второй бог в моей жизни — после Иисуса.

Иоганн вслед за ней перекрестился:

— Будем уповать на милость Господню.

6

А во вторник, 8 июня 1764 года, к ним пожаловал земляк Ломоносова, прибывший в Петербург с торговым обозом: привезли на продажу ягоды, жир барсучий, мед и другие дары северной природы. Звали земляка Яков Лопаткин, а с собой он взял сына своего, пятнадцатилетнего Федора. Оба оделись празднично для столицы: белые рубахи с вышивкой, темные порты, сапоги; волосы расчесали на прямой пробор, только у отца еще борода, а у сына — жидкие усишки; но похожи были между собой, точно сделаны на одной мануфактуре.

Ломоносов их принял по-отечески (самому — пятьдесят три, Якову — чуть за тридцать), угостил, расспросил о своей родне. Михаил Васильевич был один у матери, и она умерла, когда ему исполнилось только восемь. А от мачехи родилась сестрица Мария (он уже учился в то время в Москве, в Славяно-греко-латинской академии), младше его аж на двадцать лет! Превратившись в девушку на выданье, обвенчалась Маша с их соседом — Евсеем Головиным, родила ему четверых детей: старшую Матрену, среднего сына Михаила (назвала его в честь любимого ученого брата), младших Петра и Анну. Часто брат и сестра Ломоносовы обменивались письмами, а три года тому назад взял он к себе в Петербург для дальнейшего воспитания и образования ставшую подростком Матрену. Благо она была почти ровесницей Леночки. Обе и росли дальше вместе, только Матрена больше помогала Елизавете Андреевне по хозяйству — кухня, погреб, разносолы всякие и стряпня занимали девушку много больше, чем науки и книги.

И теперь Лопаткин передал от Марии новую челобитную к брату: поспособствовать обучению в Питере среднего ее сына — Миши Головина. Яков добавлял от себя:

— Мальчик развитой, шибко грамотный — пишет и считает, как взрослый. В церкви поет на клиросе, знает все псалмы. И такой вежливый, учтивый, матерных слов не употребляет. Весь в тебя, Михайло Василич, в обчем. Ратую вместе с Марьей Васильной за его обучение во столице. Если же тебе это будет внаклад, мы деньгами-то поможем по-свойски, по-дружески. Больно пацаненок хороший.

Отдохнувший за ночь профессор был в веселом расположении духа, ноги не болели, и решение согласиться на заманчивое предложение государыни вызрело в нем почти окончательно. Он кивнул:

— Я приму Мишеньку с превеликой на то радостью. Мы открыли при Академии петербургской для дворянских и разночинных детей гимназию — вот его туда и определим. А проявит усердие, прилежание в обучении, поспособствуем и в студенты. Ну, да там видно будет.

Яков встал, поклонился низко, искренне благодаря знаменитого земляка. Ломоносов усадил его снова:

— Это вопрос решенный. Лучше расскажи подробнее о знакомых. Как дела в рыбацкой артели? Церковь новую расписали ужо?

Разговор под водочку шел сердечный.

В это время Федя Лопаткин на скамейке в саду вел беседу с девушками — Леной и Матреной. Со второй он знаком был с детства — жили по соседству в деревне Матигоры Архангельской губернии, а с профессорской дочкой виделся во второй раз — в прошлом году тоже приезжал в Петербург с отцовским обозом. Перед ней он слегка робел: та была одета на французский манер — в шелковое платье цвета беж с рукавами-фонариками и отделкой кружевами и лентами, а ее кузина попроще — в ситцевую юбку и кофту с бантами; но потом освоился, начал улыбаться. Первой спрашивала Матрена — о родных, о своих подружках, о знакомых мальчиках. Федор отвечал:

— Да у нас что меняется? Ничего не меняется. Токмо старики помирают, а ребяты растут.

— Да и ты вырос, как я погляжу. Вон уже усы вылезают.

— Есть немного. Да и ты выросла прилично. Настоящая барышня. — Он смотрел на нее с восторгом. — Скоро замуж.

Девушка, закрыв рот ладошкой, прыскала:

— Скажешь тоже! Это вон у нас Леночку уж сватали.

Ломоносова кривила верхнюю губу:

— Не напоминай! У меня и так голова чугунная со вчерашнего дня. Все глаза проплакала. Слышать не желаю.

— Отчего же так? — удивлялся парень.

— Оттого что не по любви. То есть он меня любит, а я его нет.

— Отчего же нет? Злой, горбатый?

— Нет, незлой, а наоборот, очень даже добрый. Не горбатый, не хромой, не кривой, но и не красавец…

— Бедный, что ль?

— Нет, небедный, но и не богатый. Учит студентов и гимназистов, а еще библиотекарь у Екатерины.

— У которой Екатерины?

— «У которой»! Матушки-царицы.

Гость выкатывал на нее глаза:

— У самой царицы?! Ничего ж себе! И тебя любит? И к тебе сватается? Что ж тут думать-то?

Не замедлила ввернуть и Матрена:

— Мало того, что сам сватался, так еще и государыня за него просила — мол, другого такого Ленке не сыскать.

— Ничего ж себе! — продолжал удивляться Федор. — Вы совсем тут заелись у себя в петербургах. Ей царица сватает хорошего жениха, а она только носом крутит!

— Что б ты понимал! — обижалась Леночка, дуя губки.

— Нет, ну, может, и не понимаю чего, только если императрица мне бы предложила какую девушку, чтоб жениться, я б женился без разговоров.

— И на мне б женился? — вдруг спросила Матрена.

Молодой человек застыл, глядя на нее, не мигая. А потом сказал:

— На тебе, Матреша, я б женился даже без заступничества царей.

Тут уже покраснела девушка. И конфузливо отвернулась от земляка:

— Хватит надсмехаться!

— И не думал даже. Ты спросила — а я ответил.

— Дура, что спросила.

— Вовсе и не дура. Вот ишо подрастем чуток, и приеду свататься.

— Подрасти сперва!

Вечером Михаил Васильевич написал сестре теплое письмо, где просил без сомнений отправлять к нему Мишу Головина: с радостью поможет племяннику с обучением и устройством. Провожал гостей на крыльце и махал платком. Яков говорил:

— Через месяц Мишка к вам прибудет, со вторым обозом. Это обязательно.

— Стану ждать его с нетерпением, — улыбался профессор.

7

Константинов был действительно по происхождению грек: предки его при Иване Грозном строили соборы в Киеве и Москве, а отец, окончив духовную семинарию, получил приход в Брянске. Там и появился на свет Алексей. В десять лет послан был родителем к родственникам в Киев и учился там в Киево-Могилянской академии. А затем, по рекомендации тамошнего директора, поступил в Петербургский университет и в 1754 году получил звание магистра. Занимался переводами сочинений немецких просветителей. Ломоносов предложил Константинову поработать в Москве — в учрежденной им при поддержке Шувалова университетской гимназии, Алексей Алексеевич согласился и прожил в Первопрестольной с 1756 по 1761 годы. После воцарения Екатерины II возвратился во вторую столицу…

Жил он скромно, в доме у своей тетки, генеральской вдовы, у которой собственных детей не было и которая считала племянника единственным наследником. Говорила ему: «Ты женись, голубчик, приводи супругу, а когда я умру, будете владеть этими хоромами», но библиотекарь императрицы неизменно отвечал родственнице: «Ах, живите подольше, тетушка, ведь меня все равно так любить никто не станет, как вы». Эти слова Алексея старой женщине очень нравились.

Будучи с Ломоносовым в добрых отношениях, часто бывал у него в гостях на Большой Морской, и Елена росла практически на глазах Константинова. Почему и как он в нее влюбился, переводчик и педагог сам не знал. Но, увидев однажды, несколько месяцев тому назад, вдруг решил: вот кто может составить счастье его жизни. Молодая, красивая, кровь с молоком, самобытная, остроумная, знающая языки и литературу — дочь своего отца, и к тому же хорошо пела, бегло играла на клавесине… Да, еще юна — лишь пятнадцать лет. Но года — дело наживное, через три-четыре года у нее отбоя не будет от женихов. И решил действовать, чтоб опередить конкурентов.

Но не получилось: Ломоносов мягко отказал под предлогом молодости невесты. Лишь Екатерина II заронила надежду: дескать, говорила с отцом и самой Еленой, убедила ее не отвергать предложение сразу. Алексей Алексеевич от наплыва чувств повалился перед государыней на колени и благодарил. Та смеялась весело.

Но семья невесты сохраняла молчание до конца месяца. Только в воскресенье, 27 июня 1964 года, наш библиотекарь получил от Ломоносовых приглашение отобедать. Побежал к цирюльнику — бриться, стричься (коротко, под парик), удалять волоски из носа и из ушей. Перемерил несколько жилеток, подбирал чулки, башмаки, соответствующую шляпу. Наконец, был готов и отправился пешком (благо идти предстояло недалеко — пять минут от его дома на Вознесенском проспекте к Синему мосту, а затем налево). Оказался у цели раньше на четверть часа, прогулялся по набережной, дабы скоротать время. Появился на пороге с боем своего карманного Fazy — можно сказать, секунда в секунду. Это не замедлил отметить Михаил Васильевич, вышедший навстречу:

— По тебе хронометры можно проверять, Алексей Алексеич!

— Я предпочитаю опережать события, нежели опаздывать.

— Что ж, хорошая черта в человеке. И, как говорили латиняне, tempus et hora volant: tempori parce![17] Проходи же в дом, сделай милость. Ты совсем при параде, вырядился франтом.

Сам хозяин был одет нестрого: ворот сорочки расстегнут, сверху нее один жилет, без камзола, без парика.

Константинов ответил:

— Как же мне пойти в гости в неглижансе?

— Нет, не в неглижансе, а по-летнему просто. Дабы не взопреть.

— Худощавые, как я, преют мало.

Стол накрыли под навесом крыльца, выходящего в сад. Появились дамы: первая — Елизавета Андреевна в чепчике и фартучке — распоряжалась прислугой, подносившей новые блюда, вслед за ней Матрена с подносом, на котором ехал пирог, а затем Елена Михайловна во французском платье, стягивавшем талию (в моду входил корсаж из китового уса). Поздоровались каждая по-своему: мать — протяжноласково по-немецки: «Guten Ta-ag!», дочь — небрежно по-французски: «Bonjour, monsieur», а племянница Ломоносова по-русски: «Доброго здоровьичка, Лексей Лексеич!»

Начали с закусок. Михаил Васильевич предложил:

— Водочки? Винца?

— А вино какое?

— Белое, мозельское, одна тысяча семьсот пятьдесят девятого года урожая.

— Да, тогда его.

— Ну а я по-простому, водочки. Хоть врачи не рекомендуют. Но одну-две рюмки за обедом позволяю себе. Ледяной, из погреба. Да под малосоленую селедочку, да с лучком зеленым — это сказка!

— Фи, селедка с луком! — сморщилась Елена. — Ты совсем как простой селянин, папа!

— Ну а я кто есть? Мы дворяне жалованные, а не родовые. Твой родной дедушка и пахал, и рыбалил, а родная бабушка, Елена Ивановна, в честь которой тебя крестили, за коровой ходила. И ничего.

Дочь ввернула:

— За коровой ходила, но была не из крестьян, а поповна.

— Все одно не дворянка.

Подали окрошку — разливала по тарелкам Матрена.

— Как проводишь летнее время, Алексей Алексеич? — интересовался профессор. — Двор уехал в Сарское село, а студенты и гимназисты на вакациях — чай, скучаешь, нет?

— Нет, отнюдь. Дельному человеку и с самим собою не скучно. Занимаюсь переводами, разбираю новые книжные поступления из Европы, вместе с Антон Петровичем составляем каталог библиотеки. Но, конечно, времени свободного больше.

— А купаться ездишь?

— Я и плавать-то не умею, честно говоря.

— Как же так? Это непорядок. Мы на той неделе собираемся к нам в именьице под Ораниенбаумом — хочешь с нами? Там, конечно, житье простое, но зато природа, речка, и до Финского залива рукой подать. Можем обучить плаванию. Да и порыбалить не грех, тоже отдохновение от трудов праведных.

— Нет, надолго меня Тауберт не отпустит, но на день-другой я бы вырвался.

Ломоносов пророкотал:

— Дался вам этот Тауберт! Он не Taubert, a Tauberhaupt![18]Константинов хмыкнул:

— Тем не менее он пока при власти в Академии, и приходится с ним считаться.

— Ничего, скоро переменим…

— Слухи ходят, будто прочат вас в вице-президенты?

Михаил Васильевич опрокинул в себя третью рюмочку. И Елизавета Андреевна тут же попеняла:

— Михель, не достаточно? Будет снова плёх.

— Всё, последняя. — Зажевал малосольным огурчиком. — Прочат, прочат. Дал свое согласие на ея величества предложение. Но указа высочайшего нет как нет. Отбыла в Сарское село, не отдав распоряжений на сей предмет.

— Как известно, обещанного три года ждут…

— Коли б знать, что имею в запасе эти три года, я бы ждал.

— Да какие ваши лета, Михайло Василич!

— У меня предчувствия…

На горячее была тушеная свиная коленка с овощами и пивом — нежная, сытная, очень вкусная. Раздобревший хозяин сетовал:

— Что-то ты, Алексеюшка, мало кушаешь. А плохой едун и плохой плясун — суть плохой работник. Мы таких в семью не возьмем!

— Ах, папа! — вспыхивала Елена.

— Ну, шучу, шучу. Он же понимает. Впрочем, в каждой шутке есть доля правды. На семейную жизнь тоже необходима силушка. Ну а как же? Содержать молодую жену непросто. У нея запросы. А когда пойдут детки…

— Ах, папа, пожалуйста!

— Что же в том такого? Внуков с удовольствием буду нянчить. Ладно, не смущайся. Забегать вперед мы не станем. Sei nicht voreilig, ya,ya![19]

Вскоре Михаил Васильевич объявил, что смешение водки с пивом на него подействовало прискорбно и ему необходимо прилечь. Вместе с Елизаветой Андреевной вышел из-за стола и, нетвердо ступая, удалился. Встал и гость:

— Мне, наверное, тоже пора идти, как я полагаю?

— Как, а чай? — удивилась Лена.

— Да удобно ли без хозяев?

— Я вам разве не хозяйка, Алексей Алексеевич?

— Извините, конечно. — И сел.

Пили чай с пирогом с черникой: сладким, сочным, вязкая начинка делала зубы и язык темно-синими.

— Что вы переводите нынче? — спрашивала девушка.

— Канта Иммануила.

— Кто таков?

— Очень интересный прусский ученый. Мыслит оригинально. Завершаю перевод новой его работы «Единственно возможное основание для доказательства бытия Бога».

— В чем же видит он сие основание?

— В разуме и разумности. Опытным, матерьяльным путем доказать божественное нельзя — ибо нематерьяльно есть и не познаваемо смертным человеком. Но зато в человеке есть нематерьяльное, божественное начало — разум, дух, душа. Этим разумом он распознаёт разумность всего сущего — и устройства Вселенной, и устройства земной природы, и законы физики, химии, прочих всех наук. Эту разумность мира создал великий Разум, то есть Бог. А иначе везде царил бы хаос. Коли хаоса нет, значит, Бог есть.

— Ох, как здраво! Просто и логично. А дадите мне самой почитать? Можно в оригинале, на немецком.

— Как изволите, Елена Михайловна. Но в оригинале читать нелегко. Это я сейчас пересказывал своими словами, а для понимания Канта надо знать и другие его работы, ранние, всю космогоническую теорию.

— Ничего, как-нибудь осилю. У отца спрошу, коли не пойму. Или же у вас.

— Объясню с удовольствием.

После чая прогулялись в саду. Алексей Алексеевич шел по красной, тертым кирпичом посыпанной дорожке, заложив руки за спину, на полкорпуса пропустив девушку вперед; любовался ее белой шеей — нет, не лебединой, не такой тонкой, но похожей на шею античной статуи, словно высеченной из мрамора; любовался открытыми по локоть руками, пальцами, сжимавшими кружевной платок; мочке уха с бриллиантовыми сережками… Так хотелось их поцеловать! Всю ее облобызать, с головы до ног, женственную, пышущую молодостью, жизненной энергией!.. Отогнав эти плотские фантазии, он спросил:

— Вы не против, если я воспользуюсь приглашением вашего папеньки и приеду на день-другой к вам в имение?

Повернув голову, посмотрела на него изучающее:

— Отчего ж? Не против. Домик там небольшой, только, полагаю, места хватит всем. Мы могли бы покататься на лодке.

— С удовольствием. Только я грести не умею.

У Елены вырвалось:

— Ах ты Господи, Боже мой! Что же вы, monsieur savant[20], ничегошеньки не умеете — ни грести, ни плавать? Может, и верхом не скачете?

Константинов совсем смешался:

— Верно, не скачу… Я же не военный какой-нибудь, для чего мне это?

— Разве только военные скачут? Я люблю верховую езду, папенька меня выучил.

— А меня никто не подвиг. С детства интересны были токмо книги, науки.

Девушка вздохнула нарочито печально:

— Книги книгами, я их тоже очень люблю, но нельзя жизнь учить по книгам. Как же вы хотите сделаться супругом и отцом семейства, коли жизни совсем не знаете?

Он парировал:

— Жизнь, mademoiselle goguenarde[21], состоит не токмо из гребли, плавания и скачек. То, что надо с практической точки зрения, я-то знаю. Уж не пропадем.

— Кто «не пропадем»?

— Мы с вами.

— Я-то здесь при чем?

— Да притом, что хочу жениться именно на вас.

Ломоносова повела плечом:

— Ну, не знаю, право. Я согласия пока не давала, да и вряд ли дам когда-нибудь. — Помолчав, добавила: — Слишком уж мы разные — и по возрасту, и по образу мыслей.

Кандидат в женихи бросил хладнокровно:

— Противоположности сходятся… И вообще матушка-императрица нам дала сроку восемь месяцев, вплоть до вашего шешнадцатилетия. Поживем — увидим.

— Поживем, конечно, увидим, только не хочу вас зряшно обнадеживать. Человек вы порядочный, добрый и доверчивый. И дружить с вами — точно удовольствие. Токмо замуж? Сердце не лежит. Вы уж не взыщите.

— Я и не взыскую, — стойко перенес приговор Константинов. — Мне и то отрадно, что не отвергаете моей дружбы. А насчет сердца — повременим… — Он закончил решительно: — Я в имение приеду погостить к вам. Да, приеду всенепременно.

Девушка взяла его за руку и слегка пожала:

— Милости просим, mon ami[22]. Проведем время весело.

Глава вторая

1

Ну-с, пришла пора познакомить читателя еще с одним персонажем нашего повествования — тридцатидвухлетним Иваном Семеновичем Барковым. Именно, именно, тем Барковым, неприличные вирши которого вскоре разлетятся по всей Руси великой, превратив их автора в нарицательное лицо, зачинателя «охальной» поэзии, приписав ему в дальнейшем целый ряд сочинений, созданных другими весельчаками.

Был он тоже попович и вначале учился в духовной семинарии, а в шестнадцать лет через Константинова передал Ломоносову несколько собственных переводов из Горация и Вергилия для оценки. Михаил Васильевич восхитился поэтическим талантом Ивана. Познакомился с ним и уговорил перейти в университетскую гимназию, где, с его точки зрения, стихотворный дар юноши мог был расцвести ярче. Но, лишенный строгих запретов семинарии, молодой человек неожиданно пустился во все тяжкие — пил, курил, сквернословил и особенно пристрастился к обществу срамных девок. Гимназические взыскания (вплоть до порок) помогали временно. Кончилось тем, что Баркова изгнали из учебного заведения и его подобрал Тауберт — сделал наборщиком в своей типографии. Подрабатывал парень и у Ломоносова: переписывал набело его рукописи. Вскоре, по протекции того же Михаила Васильевича, получил в Академии должность штатного писца-копииста: занимался историей, переписывая древние русские летописи, подготавливая их к печати. Тут-то его и нашел молодой немецкий ученый Шлёцер, о котором уже шла речь: предложил копировать больше, чем заказывали другие историки, а за дополнительные списки вызывался платить из собственного кармана. Поначалу Барков работал на Шлёцера с удовольствием, липшие деньги пропивал и тратил на баб, но потом задумался и пришел к неутешительным выводам. И решил поделиться ими со своим учителем Ломоносовым. А поскольку Ломоносов находился вне Петербурга, в собственном имении, то поехал туда, под Ораниенбаум.

Земли эти вместе с двумя сотнями крестьян были пожалованы профессору десять лет назад Елизаветой Петровной для устройства там фабрики стекла. Всем строительством тогда занимался лично Михаил Васильевич при подмоге шурина — Иоганна Цильха. Фабрику возвели на реке Рудице, параллельно обустраивая барскую усадьбу — двухэтажный дом с мезонином, погреб, баню и конюшню с хозяйственными постройками. Рядом разместили лабораторию, а напротив — водяную мельницу в три колеса (первое — пилить доски для строительства, от второго приходил в движение механизм, делавший смеси материалов для выпуска стекла и шлифовки мозаик, третье — собственно, молоть рожь и пшеницу для еды фабричных людей). К дому примыкал сад, ближе к реке располагалась кузня. Ниже по течению Рудицы поднялась фабричная слобода.

Господин профессор приезжал в деревню на лето. Но не столько отдыхал от академических дрязг, сколько занимался делами своего производства. А зато семейство вело праздный образ жизни: женщины собирали цветы и ягоды, на лужайке играли в мяч, карты и лото, плавали на лодке и купались в речке. В среду, 30 июня 1764 года, к ним пожаловал Константинов, отпросившись у Тауберта на недельку, и присутствие молодого мужчины, вероятного жениха Леночки, побуждало дам подниматься засветло и следить за своим внешним видом более тщательно.

А в разгар этого веселья, 1 июля, неожиданно появился Иван Барков. Шел он, как обычно, без парика, волосы немыты, нестрижены, распадались на отдельные сальные прядки, морда одутловатая после перепоя и сорочка давно не стирана, на штанах — пятна от чернил. Словом, ничего нового, и к нему такому давно привыкли. Разница состояла в настроении копииста: от его всегдашней дурашливости не было и следа — в облике царила сугубая озабоченность, перемешанная с тревогой.

— О, Майн Готт! — воскликнула Елизавета Андреевна, увидав Ивана в таком состоянии, и спросила так же по-немецки: — Что-нибудь стряслось?

Молодой человек взглянул на нее бледно-голубыми отсутствующими глазами и пробормотал:

— Надо… надо… повидаться с Михайло Василичем…

— Он с утра на фабрике, должен возвратиться к обеду. Подожди его. Хочешь рюмочку?

Оживившись, переписчик ответил:

— Был бы вам чувствительно благодарен. — Выпил водки, закусил черным хлебом с соленым грибочком и захорошел. — А у вас тут в деревне такая благодать! Прям бальзам на душу. Точно вырвался из темницы на волю.

— Нешто в Петербурге — темница? — обратилась к нему Матрена, помогавшая тетушке накрывать на стол.

У Ивана сузились губы:

— О, еще какая! Натуральная каторга. Душно, смрадно, а особливо в стенах Академии наук. Что ни человек — тот свинья, и что ни свинья — тот немец.

— Те-те-те, — упрекнула его хозяйка. — Я федь тоше немка. Осторошно, зударь, на разгофор.

Но Барков совершенно не смутился:

— Я ж не говорю, что все немцы — свиньи, и наоборот, что все свиньи — немцы. В каждом народе поровну праведников и свиней. Удивляет другое: отчего в Академии собрались только немцы-свиньи, а не праведники?

— Ты гораст больтать, как я поглядеть. Про таких гофорить, што язик бес костей.

— А пожалте еще рюмочку на предмет вдохновения?

— Вот негодник! Латно, пей, токмо ты закусыфай, ирод!

Вскоре появился профессор, гулко ставя палку на ступени крыльца и платком утирая пот на лбу. Обнаружив Баркова, удивился:

— Ты, Иван? Да какими ж судьбами?

Тот вскочил, поклонился и затараторил:

— Оченно тревожные вести, ваше высокородие… Надо обсудить как положено, с глазу на глаз…

Ломоносов принюхался:

— Да никак ты пьян? Еле на ногах держишься.

— Пропустил две рюмочки, ожидаючи ваше высокородие, с позволения любезной Елизаветы Андреевны.

— Лизхен, Лизхен, — покачал головой ученый. — Я ж тебя просил не наливать Ваньке — ведь сопьется дурень и загубит свой великий талант.

— Фуй, два рюмочка — это есть пустяк, — только отмахнулась жена. — Мойте, мойте рук и садилься за стол.

Муж остановил:

— Погоди чуток. Должен выслушать сначала его. Он не станет ехать в такую даль по такой жаре без сурьезного на то повода.

— Точно, точно так, — подтвердил Иван.

— Ну, пошли ко мне в кабинет. Там расскажешь.

В кабинете было душновато от июльского пекла, Ломоносов отстранил занавеску, распахнул окно, выходящее в сад. Тяжело опустился в кожаное кресло, усадил Баркова напротив и разрешил:

— Ну, вещай, голубчик.

Поморгав, переписчик начал:

— Ваше высокородие знают, что снимаю копии с древних манускриптов, в том числе по заказу Шлёцера.

— Знаю, знаю, — проворчал профессор. — Человек он не без способностей, зря хулить не стану, но таланту — на пятак медный, а амбиций — на серебряный рубль!

— То-то и оно. Стало мне известно, что им подано Тауберту прошение — разрешить ему отпуск на три месяца для поездки в Германию. Мол, семейные дела заставляют, и всё такое. Это ладно, Бог с ним, токмо я подумал: увезет чертяка копии мои за границу, там издаст и тем самым присвоит себе славу первооткрывателя. Оченно обидно!

Михаил Васильевич помрачнел. Волком посмотрел исподлобья:

— Увезет, мерзавец, увезет, как пить дать. Напечатает там с огрехами да еще и истолкует превратно. Знаем мы этих толкователей! Я писал отзыв на его «Русскую грамматику» — там такие толкования русских слов, что в глазах темнеет!

— Помню, как не помнить, — отозвался Иван подобострастно, — я ж перебелял ваш отзыв по вашей просьбе.

— Ах, ну да, ну да… Я сегодня же еду в Петербург. И подам реляцию, чтоб не выпускать Шлёцера с бумагами. Это дело чести всей российской науки, нашей Академии и Отечества в целом!

— Так об том и речь. Потому и примчался к вашему высокородию..

— Молодец, Иван! Я ценю твой порыв. Отобедаем сейчас вместе и поедем резво. Надо не допустить исторического разору. Зададим немцам перцу!

Переписчик, хлопнув себя по ляжкам, пьяно расхохотался:

— Зададим, Михайло Василич, истинно зададим! С вами завсегда в этом. Ну, держись, немчура поганая! Уе… тебя в задницу!

— Тихо, Ваня, что ты! Не ровен час кто услышит, как ты выражаешься по-срамному.

— А пущай слышат! Говорю, как думаю.

2

К счастью Ломоносова, в эти дни в Петербурге находился президент Академии наук Кирилл Григорьевич Разумовский. Будучи еще и гетманом войска Запорожского, жил он в основном в городке Глухове (севернее Конотопа) и в столицы наведывался нечасто.

Брат его, Алексей Разумовский (оба — казаки, и с рождения носили украинскую фамилию Розум), пел в церковном хоре и однажды приглянулся императрице Елизавете Петровне; сделался ее фаворитом, а по слухам — даже тайно венчанным мужем, от которого государыня якобы родила дочку, прозывавшуюся княжной Таракановой. Самодержица дала ему графский титул и присвоила звание генерал-фельдмаршала.

Младший брат Кирилл за границей окончил два университета — Гёттингенский и Берлинский, а когда возвратился в Россию, был поставлен, при протекции Алексея, возглавлять Академию. Но, конечно, только числился президентом, в основном занимаясь на Украине (Малороссии) местными делами. С Ломоносовым поддерживал хорошие отношения и не раз его выручал в кознях академической бюрократии.

После смерти Елизаветы братья Разумовские вместе с братьями Орловыми помогли Екатерине свергнуть мужа, императора Петра III. Новая государыня это помнила и ценила, но, конечно, прежнего фавора уже не было. Алексей удалился к себе в имение и уже не служил, а Кирилл оставался президентом, в основном обретаясь в Глухове. До него долетела весть, что ее величество собирается упразднить гетманство, и примчался в Петербург, чтобы прояснить ситуацию.

Тут-то, во дворце на Мойке, Разумовского и поймал взволнованный Михаил Васильевич. Расписал ему живо, в красках происки Шлёцера и Тауберта (то, что Тауберт помогает Шлёцеру, знали все) и просил оказать помощь русской исторической науке, помешать увезти бесценные списки за рубеж.

А Кирилл Григорьевич слушал его в пол-уха. Думал о превратностях человеческих судеб. Вот стоит перед ним русский гений — номинально профессор химии, но открытия делающий в физике, ботанике, астрономии, горном деле, производстве металлов и стекла, сочинивший учебник русской грамматики, пишущий статьи по истории, уж не говоря о стихах — лучше профессиональных поэтов Сумарокова с Тредиаковским, вместе взятых, а еще художник и мозаист… Все равно что Петер Великий: тот в политике, этот в науках и искусствах. Значит, место его — в руководстве Академии. Совершенно. Почему же на деле Академией правит Разумовский, вся заслуга которого — кровное родство с фаворитом бывшей императрицы? Отчего взволнованный потный Ломоносов перед ним стоит, Разумовский же вальяжно сидит? Отчего Ломоносов — проситель, Разумовский — вершитель? Объяснений нет…

А с другой стороны, что ему, Разумовскому, до Ломоносова? До каких-то копий манускриптов, интересных всего лишь трем-четырем яйцеголовым профессорам в мире? Есть дела поважнее: если Екатерина отменит гетманство, Запорожская Сечь и вся Малороссия полностью лишатся крох автономии, а губернии, на которые будет она поделена, станут ничем не отличимы от других губерний России. Украина окончательно растворится в империи. Пропадут язык, наряды, обряды… Вот за что ноет сердце. За свою нэньку Украину, а не за дурацкого Шлёцера, хай ему грец!

Ломоносов пафосно закончил свою речь и уставился на именитого собеседника. Тяжело дышал, опираясь на палку.

Выглядел неважно: вздувшиеся мешки под глазами, бледность щек и болезненный блеск в зрачках. Говорили, что сильно нездоров. Вероятно, правда.

— Что же делать будем, ваше сиятельство? — прогудел ученый.

Разумовский встал и прошелся по кабинету, думая, как проще и необиднее отвязаться от этого надоеды. Стройный тридцатишестилетний вельможа против пятидесятитрехлетнего грузного профессора. Расфуфыренный и изящный против грубоватого и нелепого. Две вселенные, два не сообщающихся сосуда…

— Будем действовать заодно, — быстро сымпровизировал президент. — Вы, Михайло Василич, сочините прошение в Сенат, отнесите лично, я договорюсь, чтобы, несмотря на пятницу, приняли без проволочек и решили не давать Шлёцеру выездного пашпорта. Со своей стороны, завтра в Сарском селе стану говорить с матушкой-императрицей. Сообча утрясем недоразумение.

Посетитель расцвел:

— Рад, что вы меня поняли, драгоценный Кирилла Григорьевич. Русские историки вас не забудут.

Гетман Запорожского войска грустно усмехнулся:

— Если и не забудут, то благодаря вам. Это вы — гений земли Русской, а без вас я и все тауберты — ноль, пустое место. Просто так сложилась судьба, и никто тут не виноват.

Ломоносов ответил:

— Коли Бог определил вам руководить, а мне подчиняться, значит, в том имеется некий тайный замысел, не доступный нам. Каждый служит Отечеству на своем месте.

— Да, и то правда.

Окрыленный чудак-ученый торопливо откланялся, чтоб успеть к обеду отнести нужную бумагу в Сенат. Проводив его до дверей кабинета, Разумовский остался наедине с самим собой, подошел к зеркалу, врезанному в стену, оттянул веко, посмотрел на глазное яблоко, высунул язык, убедился, что тот обложен. То-то с утра в животе бурчало. Снова несварение…

Позвонил в колокольчик, вызвал секретаря и велел немедля отправиться в первый департамент Сената с письмом к тамошнему секретарю. Взял перо и небрежно написал: «Сударь мой, милейший Тимофей Павлович! У тебя сего дня будет академик, профессор химии Ломоносов М.В. с важным документом. Не сочти за труд и пусти его в дело без заминок. Буду твой должник». И размашисто подписал. Высушил чернила песком, запечатал конверт именной печаткой. И сказал секретарю:

— С Богом!

Посмотрел ему вслед задумчиво. «Русские историки вас не забудут!» Ну-ну. Может, надо было поддержать как раз Шлёцера, дабы познакомил он с русской историей всю Европу? Может, догнать секретаря, задержать письмо? Э-э, да лень шевелиться. И не всё ль равно, чей приоритет выйдет? Сделано и сделано. Есть дела поважнее.

3

А означенный Тимофей Павлович был готов служить не только Разумовскому, но и Тауберту, ибо Тауберт неизменно платил ему за услуги по добыче разрешений Сената на беспошлинный вывоз книг за границу. И поэтому чиновник, благосклонно приняв прошение Ломоносова и внеся рассмотрение сего дела в распорядок дня на вторую половину этой пятницы (как хотел Разумовский), тут же написал письмо Тауберту с предостережением об угрозе Шлёцеру и его бумагам.

Но письмо, принесенное в дом Тауберта вечером 2 июля, не застало хозяина — был с женой на поминках своего старинного друга-мануфактурщика, возвратился поздно и в таком состоянии, что не мог читать. Но, проспав, как обычно, не больше пяти часов и поднявшись в субботу засветло, начал разбирать почту. Сообщение Тимофея Павловича обожгло его, точно молнией: если принято Сенатом решение задержать Шлёцера в России и изъять у него бумаги, дело их пропало! Мало того, что упустят выгоду, так еще и будут отвечать по закону за попытку вывоза ценных документов. Господи Иисусе! Надо срочно действовать!

Растолкал кучера и велел закладывать дрожки. Через четверть часа он уже скакал к дому на Фонтанке, где снимал жилье Шлёцер. Потревожил дворника, тот открыл ворота. Забежал по ступенькам на второй этаж и столкнулся с Гансом, что прислуживал молодому ученому. Крикнул по-немецки:

— Август спит? Разбуди сейчас же! Да живее же, поворачивайся, урод!

Ганс спросонья беспрерывно икал и чесался. Говорил обиженно:

— Отчего урод? Этак не положено. Я не крепостной. Оскорблять нельзя.

— Замолчи, скотина. Исполняй, что велено.

— То, что вами велено, для меня не указ. Я служу господину Августу. Он мне приказал рано не будить, оттого что работал до второго часа пополуночи.

— Да пойми, осел: дело не терпит отлагательств. Через час-другой, несмотря на субботу, могут появиться приставы, и тогда твой Август будет отвечать по закону. Или ты враг ему?

— Я не враг, но ослушаться тоже не могу. Он мне приказал его не будить.

Тауберт попробовал отпихнуть Ганса:

— Ну, так я его сам сейчас подниму.

Но громоздкий слуга не пошевелился:

— Этак не положено — в бок меня пихать. Я не крепостной. И насилья над собой не позволю.

— Отойди, дурак!

— Отчего дурак? Я не посмотрю, что вы из ученых, и за дурака могу так отделать, что потом не соберете костей.

Неизвестно, чем бы закончилось это препирательство, если бы в дверях не возник разбуженный криками Шлёцер — был он в колпаке и ночной рубашке до пят. С любопытством смотрел на происходящее.

— Август, дорогой! — бросился к нему Тауберт. — Слава Богу, что ты проснулся. Представляешь, твой кретин был готов меня отдубасить, не давая проходу.

— Отчего кретин? — снова заворчал Ганс. — Этак не положено. Я не крепостной. Оскорблять нельзя.

— Господи, да что же произошло? — отвернувшись от слуги, попытался прояснить ситуацию молодой историк. — Почему в субботу утром такое волнение?

— Ты сейчас поймешь и взволнуешься сам. — Тауберт увлек его в комнату и закрыл за собою дверь. — Ломоносов обратился в Сенат… — Изложив обстоятельства дела, секретарь канцелярии Академии резюмировал: — Срочно собирай все свои бумаги, я их увезу и спрячу у себя в доме. А ко мне уже приставы не сунутся.

Удивленный услышанным, Шлёцер пребывал в замешательстве. Только повторял:

— Вот ведь Ломоносов, каналья… Говорили, будто дышит на ладан, а на самом деле…

— Август, Август, некогда болтать! Складывай бумаги!

Рукописей оказалось немало, и в дорожный сундучок, привезенный Таубертом, все они не влезли, так что часть пришлось завязать бечевкой и нести отдельно. Торопливо погрузили эти сокровища в дрожки хозяина типографии, тот махнул рукой, и коляска выкатилась со двора на набережную Фонтанки. Шлёцер перекрестился. Даже если его отъезд за границу будет теперь отложен, ничего страшного: документы спасли, он их сможет вывезти чуть позднее.

Приставы пришли только в понедельник. Разумеется, никаких ценных рукописей в доме не нашли, задали несколько вопросов о его пребывании в России и велели ответить письменно. С тем и убыли.

Шлёцер ликовал, Тауберт вслед за ним.

Ломоносов, узнав о провале своего предприятия, вновь помчался к Разумовскому и застал его в подавленном состоянии духа после визита в Сарское село: принял профессора не в кабинете, а в библиотеке, полулежа на оттоманке с книгой в руке. Посмотрел невесело:

— Знаю, знаю, что у вашего немца ничего не нашли. Думаю, успели предупредить, чтобы спрятать… У меня тоже полное фиаско: матушка-императрица упраздняет гетманство.

Михаил Васильевич ахнул:

— Как же ваше сиятельство теперь будут?

— В виде сатисфакции мне присваивает звание генерал-фельдмаршала. Оставляет президентом Академии наук… А про Малороссию говорит: ничего с ней не станет без гетмана, хватит вольницы запорожской, никаких привилегий для казаков… Худо, худо! — Отшвырнул книжку, сел. — Коли б знать, что оно так выйдет, мы два года тому назад с братом не помогали бы… — Он осекся, испугавшись, и замолчал.

А ученый попытался свернуть с опасной темы:

— Про мое вице-президентство речи не было?

— Что? Про ваше? A-а, не помню… Вероятно, не было. Нет, не помню.

— Ну и хорошо. Я пока что не в силах этот пост принять. Подустал немного. Надо отлежаться.

— Надо отлежаться… — механически повторил Разумовский, продолжая переживать за свое. — Отлежаться надо… А насчет Шлёцера не тревожьтесь: он останется в России до особых распоряжений Сената и не сможет вывезти копии манускриптов, где бы они ни находились.

— Что ж, хотя бы так…

Вместе с тем не дремал и Тауберт. Кой-кого подмазав, он нашел способ встретиться с фаворитом Орловым и вручил ему план дальнейших исторических изысканий Шлёцера, чтобы передать для ознакомления ее величеству. Цель была одна: снять с ученого подозрения в алчности и завоевать доверие государыни, сделать Августа Людвига ординарным профессором истории, для которого откроются двери всех российских архивов…

4

Эта неделя, проведенная Константиновым в имении Ломоносовых, помогла ему пробудить в Леночке некое взаимное чувство. Утром все встречались за завтраком, переодевались и шли купаться в Рудице. Вместе ловили бабочек сачком. Собирали грибы в лесу и однажды принесли домой маленького ежика. Он лакал молоко из блюдца и забавно фыркал. Девушки покатывались со смеху. Собранные грибы чистили и резали для супа, Алексей помогал, совершенно не чураясь «немужской» работы. Как-то перед ужином провели вечер немецкой поэзии и по очереди читали стихи «трех G» — Гюнтера, Галлера, Геллерта, а еще Бодмера и Клопштока. Леночка и Елизавета Андреевна спели несколько песен на немецком, чем сорвали бурные аплодисменты Михаила Васильевича, Алексея и Матрены.

Накануне возвращения Константинова в Петербург между ним и Леночкой состоялся важный разговор. Было это 6 июля, на закате солнца, под аккомпанемент квакающих лягушек, доносившийся с речки, и при яростных налетах местных комаров, жадных до крови, как вампиры. Девушка отмахивалась от них веером, а библиотекарь просто бил — у себя на шее и лбу. Романтизм явно разрушался.

— Может быть, еще погостите? — спрашивала она, глядя на бордовые от закатного солнца облака.

— Вы не возражаете? Я вам не наскучил? — интересовался библиотекарь.

— Нет, напротив, было интересно.

— Да, и мне понравилось. С удовольствием бы остался, да дела зовут. Был отпущен начальством только на неделю-с.

— Ну, так отпроситесь еще: мы в деревне будем до середины августа.

— Я попробую, но не обещаю. Есть и матерьяльная составляющая: коли не являюсь в присутствие, у меня удерживают из жалованья… Впрочем, счастье быть рядом с вами не оценишь никакими деньгами. Вы позволите написать вам письмо?

— Хорошо, пишите.

— Лучше по-французски, по-немецки или по-русски?

— Как желаете. Я отвечу по-русски — надо практиковаться в письменной речи на родном языке, да и папенька требует, чтобы говорили и писали дома по-русски.

— Ну, тогда и я напишу по-русски. Вероятно, стихами. Посмотрела на него с удивлением:

— О, да вы стихи пишете?

— Иногда, просто для себя, не для публикации. Публикую только переводы с немецкого.

— Так прочтите что-нибудь из своих.

— Не решаюсь, право. Никому еще до этого не читал-с.

— Я хочу быть первой.

— Вы заставили меня покраснеть.

— Не ребячьтесь, Алексей Алексеич! Что вы, как дитя? Я велю вам читать теперь же.

— Да не помню целиком наизусть.

— Прочитайте отрывок. Это все равно.

Константинов запыхтел, заморгал, замахал руками, отгоняя комаров, и, решившись, продекламировал:

Я говорить с тобой не смею,

Лишь образ твой в душе лелею,

Моя любовь, о Евридика!

Сладкоголосому Орфею

Уподобляюсь я, робея,

И стих мой сладок, как музы’ка!

Тебя пою, любовь мою,

И благосклонной быть молю.

Замолчал и сидел, ссутулившись. Леночка похлопала сложенным веером по ладошке:

— Браво, браво. Оченно чувствительные стихи. Мне понравились. Огорчает токмо один пассаж.

Молодой мужчина перепугался:

— Да? Который?

— То, что ваша любимая уподоблена Евридике. Ведь гречанка умерла до срока от укуса змеи. Эти аллюзии вызывают грустные предчувствия. Вдруг я тоже, выйдя за Орфея, отчего-то вскоре погибну?

Константинов взмолился:

— Я перепишу, не сердитесь!

— Я и не сержусь. — В доказательство чего вновь взяла его за руку — как тогда, в саду, возле отчего дома в Петербурге. — Я привыкла к вам за эту неделю… Буду, вероятно, скучать…

Он взглянул ей в глаза:

— Правда?

— Честно.

Переполненный радостью, личный библиотекарь императрицы страстно поцеловал ее кисть. А подняв лицо, получил с размаху по щеке веером. Отшатнувшись, в ужасе воскликнул:

— Вы обиделись?!

Ломоносова рассмеялась:

— Нет, комар. — И сняла убитое насекомое с середины веера.

Утирая кровь со щеки, Алексей Алексеевич ответил:

— Да, комар… да, конечно… спасибо… — и не смел сказать больше.

На другое утро уехал, а Матрена и Леночка долго обсуждали его: младшая допытывалась, поменяла ли старшая отношение к Константинову. Та смеялась преувеличенно громко и уклончиво отвечала: «Может быть…» Но когда кузина неожиданно задала вопрос:

— Нет, скажи, душенька моя, вот случись теперь, что тебе расскажут, будто он взял назад слово о женитьбе и к другой просватался, ты бы огорчилась?

Дочь профессора посерьезнела и задумалась. А потом правдиво проговорила:

— Вероятно бы, огорчилась…

— И-и, вот видишь! А почему?

— Ну, не знаю… Все же в Алексей Алексеиче больше хорошего, нежели дурного.

— Что же в нем дурного?

— Ты сама видишь: внешность нимало не авантажная. Да и скромный донельзя. Мямля, в обчем.

— Но зато учён да умён.

— Это правда. Рассуждал с папенькой о немецкой литературе на равных. — Замолчала и, как будто бы что-то вспомнив, вновь заулыбалась.

У Матрены вырвалось:

— Так пошла бы за него или нет?

Леночка смотрела на нее молча, чуть раскачиваясь на стуле. Наконец, произнесла:

— Окончательно пока не решила…

5

Время проводили в Сарском селе тоже весело, с той лишь разницей, что забавы были иные: карты, маскарады, оперы и балеты, танцы и альковное баловство. О делах говорили мало. Лишь приезд Разумовского ненадолго отвлек императрицу от обычной праздности, но испортил настроение не слишком. После его отъезда государыня откровенно сказала Бецкому:

— Знаешь, Иван Иваныч, я переменила взгляд мой на Шлёцера. Мне тут передали план его работ. Оченно впечатляет! Настоящая революция в исторической науке. Надо сделать его профессором и попробовать удержать в России.

Секретарь заметил:

— Шлёцеру не ужиться с Ломоносовым. Ведь за Шлёцером стоит Тауберт — главный неприятель Михайло Василича.

— Чепуха. Коли прикажу — уживутся как миленькие.

— Ломоносову приказывать трудно… А когда вы подпишете указ о его вице-президентстве, он вообче почувствует силу…

— Так не подпишу.

Генерал-поручик вперился в нее с изумлением:

— То есть почему не подпишете?

— Ай, не знаю — расхотелось. — Отвела глаза. — Я решила: нам не нужен пост вице-президента. Должен быть директор-распорядитель при президенте. Им я сделаю Володю Орлова, как вернется с учебы из-за границы.

— Только потому, что он младший брат вашего любимца?! — вспыхнул Бецкий. — Господи, когда это кончится в России?! Разумовский — младший брат одного фаворита, этот же — другого…

Рассердившись, Екатерина сказала зло:

— Забываетесь, сударь. Переходите рамки допустимого. — Дернула плечом. — Вы ведь тоже оказались у трона, потому что нечужой государыне человек…

Он склонился в подобострастном поклоне:

— Извините, мадам… Был излишне дерзок…

— То-то же. Молчите, коли в ваших словах государыня вовсе не нуждается.

Но Иван Иванович был не тем человеком, кто привык сдаваться без боя. Действовать он решил через Дашкову: та терпеть не могла Орловых (и особенно самого фаворита, Григория), а зато к Разумовскому с Ломоносовым относилась с большой симпатией. Вот на этих чувствах и решил сыграть Бецкий. Разговор происходил на балу, оба вышли в сад и уселись на одну из резных скамеек в потаенной аллее, в стороне от ненужных глаз. Генерал-поручик сразу приступил к делу (диалог происходил на французском):

— Я прошу вас о помощи, Екатерина Романовна. Наша правящая мадам пребывает ныне в несерьезном состоянии духа и нимало не слушается советов. Из-за этого Академии наук угрожает опасность. — Раскрывая карты, он поведал о ситуации вокруг вице-президентства, Шлёцера и директора-распорядителя. — Надо что-то делать.

Дашкова, в легком бальном платье с глубоким декольте и в роскошном парике, украшенном цветами, сразу не ответила. Продолжала обмахиваться веером и смотрела куда-то в сторону. Наконец, сказала:

— Я, конечно, попробую, но боюсь, не выйдет. Наши отношения с государыней напряглись в последнее время. А виной всему — этот прощелыга из ее спальни. Я однажды высмеяла его неотесанность, он злопамятен и теперь накручивает Катьку против меня. Мерзкий солдафон. Ненавижу.

— Нет, но променять Ломоносова во главе Академии на мальчишку Орлова! Вся Европа будет смеяться над нами.

— Только ли из-за этого? — хмыкнула она. — Поводов даем много.

— Умоляю, вмешайтесь, ваше сиятельство.

— Приложу старания.

— Уповаю только на вас.

Дашкова исполнила его просьбу на другое утро: будучи вдвоем с государыней у нее в будуаре и расчесывая ей волосы после сна, обсуждая вчерашний бал и последние сплетни, вроде невзначай брякнула:

— Правду ли я слышала, будто Ломоносов отказался от должности вице-президента?

У царицы вытянулись губы:

— Ничего подобного. Это я передумала его назначать.

— Вот те раз! Чем он провинился?

— Да ничем, честно говоря. Слишком уж упрям. Да и староват. Будет тут ходить и стучать своей палкой, действовать на нервы.

— Но зато ведь авторитет. Он почетный профессор нескольких европейских университетов.

— Вот и пусть копается у себя в лаборатории.

— А кого тогда в вице-президенты?

Но Екатерина II знала нелюбовь Дашковой к Орловым и сказала уклончиво:

— Думаю пока.

— У меня есть кандидатура, — улыбнулась княгиня.

— Интересно, какая же? Кто таков?

— Не «таков», а «такая».

— Кто же?!

— Я.

Развернувшись, императрица посмотрела на нее пристально:

— Шутишь?

— Нет, сурьезно. Я сумею навести в Академии порядок.

— Уж не сомневаюсь. — Государыня погрузилась в раздумья. — Неожиданный вариант. Очень любопытный!..

Но судьба распорядилась иначе: вскоре Дашковой сообщили, что ее супруг, Михаил Иванович Дашков, князь, вицеполковник, будучи с отрядом в Польше, тяжело заболел и при смерти. Перепуганная Екатерина Романовна поскакала его спасать, и дальнейшие события в Петербурге разворачивались уже без нее. Впрочем, идею фрейлины самодержица не забыла и назначила-таки Дашкову директором Академии (при Кирилле Разумовском — президенте), но уже много-много позже…

6

Михаил Васильевич обратил внимание: ноги у него после треволнений ноют больше, мочи нет терпеть, а в спокойные, счастливые дни боль стихает. Именно такое умиротворение чувствовал профессор после переезда в деревню — свежий воздух, тишина, покой и парное молоко с плюшками успокаивали, бодрили, он ходил, будто молодой, пропадая на своем заводике, увлеченно работая со стеклом, а по вечерам, сидя на крыльце, положив ступни на маленькую скамеечку, отдыхал, расслаблялся, получал удовольствие. Но приезд Баркова и последующие события привнесли смятение в его душу, вся эта беготня по инстанциям, козни Тауберта обостряли болезнь, совершенно изматывали. Было не до наук, не до творчества. Между тем «Полтавская битва» продвигалась без него медленно — мастера набирали мозаику, Ломоносов наезжал из деревни в Петербург, забраковывал, приходилось отколупывать, набирать заново.

Больше остального его волновала фигура Петра на переднем плане: царь все время выходил какой-то ненатуральный, кукольный — не хватало живости во взоре, одухотворенности. Это огорчало ученого, обессиленный, он валился с ног и лежал, одинокий, у себя в петербургской спальне, с грустью думая о своей судьбе. Сколько ему еще осталось? Десять лет? Пять? Или даже меньше? Вот отца не стало в шестьдесят. Но отец погиб, а не умер от старости, и его пример не годится. Да и дедушка тоже не указ: умер он задолго до рождения внука, будучи еще молодым. И со стороны матери тоже аналогий не сыщешь: все родные уходили из жизни, редко дотянув до пятидесяти. А ему в ноябре исполнится пятьдесят три. Сделано хотя и немало, но задумок намного больше. Так печально их не осуществить! Боже правый, чем я провинится перед Тобой?

Был у них в деревне Матигоры старец Никодим. Многие считали его сумасшедшим. Он зимой и летом ходил в рубище и питался милостыней. Иногда с ним случались припадки — повалившись на спину, корчился в пыли, скалился, хрипел. А когда пребывал в относительном спокойствии, рассуждал вполне здраво. Будущее угадывал. Говорил, что замаливать грехи — тоже грех, ибо выпросить у Создателя жизнь вечную никому нельзя; все грехи — прошлые, настоящие и будущие — суть уже искуплены Иисусом Христом на кресте; значит, нам дарована жизнь вечная просто так, бесплатно, и, уверовав в Иисуса, мы тем самым принимаем этот дар; и от нас зависит, как им распорядиться — или же во благо себе, или же во зло, ибо геенны огненной тоже никто не отменял. Ломоносов еще ребенком думал над этими словами, но понять до конца не мог: если все грехи заранее прощены — получается, можно жить, греша напропалую? А тогда за что души грешников низвергаются в ад? В девятнадцать лет даже уходил в поисках ответов к старообрядцам, но и там не нашел искомого, возвратился в мир… А однажды старец Никодим предсказал ему будущее — дескать, славы добьешься превеликой, да не доживешь до седых волос.

Но теперь, к пятидесяти трем годам, седины у него на висках уже много. Как же так? Врал старик?

В пятницу, 16 июля, Михаил Васильевич собирался ехать из Питера в деревню к семье, как внезапно явился полупьяный Барков и поведал ему последнюю новость: в типографии Тауберта набирается книжка — свод древнерусских летописей (их Иван переписывал для набора), а на титульном листе значится: составление, предисловие и комментарии ординарного профессора Петербургской Академии наук АЛ. Шлёцера.

— Почему «ординарного профессора»? — изумленно проговорил Ломоносов. — Он ведь не назначен пока. Обсуждения не было и указа нет. Я решительно стану против.

— Коли нет, значит, скоро будет, — чуть покачиваясь, произнес копиист. — Говорят, что это дело решенное. Тауберт передал Катьке Шлёцеровы бумаги — план работ и прочее; и она от счастья писала кипятком, их узрев; вроде бы сказала, что именно такого профессора истории русской науке и не хватало.

Михаил Васильевич хмуро пошутил:

— Да уж, только Шлёцера в профессорах не хватало нам!

— Верно бают, что рыбак рыбака видит издалека, а немец немцу глаз не выклюет! — хохотнул нетрезвый. — Напустил херр Питер Алексеевич немчуры, вот и расхлебываем теперя.

— Немец немцу рознь. Вон покойный профессор Рих-ман — царство ему небесное! — что за умница был, скромник, не заноза; а каких соображений великих! И профессор Миллер, несмотря на его тщеславие, дельный человек и ученый. Уж не говоря о Бернулли! Впрочем, Бернулли — швейцарец, а не немец.

— Вовремя уехал отсюда, слава Богу.

— Для него, может, слава Богу, а для нас, для России худо, что уехал.

Помолчали.

— Что же делать будем, господин профессор? Жаловаться, нет? Но кому жаловаться, коль сама государыня-мать… ее!., к этому Шлёцеру благоволит?

Ломоносов только вздохнул:

— Надоело всё! Шлёцеры, тауберты, императрицы… Пропади они пропадом!.. Возвращаюсь к себе в деревню на Рудицу. — Посмотрел на Баркова. — Может быть, со мной?

— Не могу-с, завтра должен быть в присутствии, аки штык. А сегодни напьюся с горя. Не пожалуйте гривенник на опохмел?

Покачав головой, но достав из жилетного кармана монетку, Михаил Васильевич проворчал:

— Ох, загубишь ты себя, Ванька-недотепа!

Тот расплылся:

— А и загублю — что ж с того? Никому не нужон, и никто слезки не прольет.

— Кто же виноват? Ты и виноват.

— Не, не я. Жизнь в России такая, что таланты никому не нужны.

7

Ломоносов отлеживался в деревне, иногда по дням не выходя из своей комнаты, не спускался даже к обеду, иногда ходил, опираясь на палку, — хмурый и неразговорчивый, а домашние ступали на цыпочках, не решаясь потревожить его покой. Молча ел, половину блюда оставлял на тарелке. Молча пил — но не алкоголь, только чай и квас. Как-то раз заглянувшей к нему в кабинет дочке, чтоб убрать не доеденный отцом ужин, так сказал:

— Выходи за Константинова. Он хороший человек, хоть и старше тебя намного. Будет заботливым мужем и родителем.

Девушка ответила:

— Может быть, и выйду… Срок придет, мне шешнадцать минет, и тогда обсудим.

Михаил Василевич с болью отозвался:

— Не обсудим, дочь. Я не доживу… И тебя под венцом уж не увижу…

— Папенька! Родимый! Что ты говоришь? Не накличь на себя беду этими словами!

— У меня предчувствие.

— Ты еще поправишься, вот увидишь. И понянчишь внуков — мальчиков и девочек.

— Был бы счастлив безмерно. Токмо не уверен…

Уж родные не знали, чем его развлечь, как спасение явилось само — в виде гостей из архангелогородских земель. Как и обещал, Яков Лопаткин, возглавляя новый обоз, прибыл в Петербург с Мишей Головиным — восьмилетним племянником Ломоносова.

Небольшого росточка, худенький, пугливый, мальчик пошел не в дядю — был черняв и смугл (чем напоминал и сестру Матрену). Поклонился в пояс, как его учили, и дрожащим от волнения голосом произнес:

— Здравствуйте, ваше высокородие, господин профессор!

Тот расхохотался:

— Здравствуй, дорогой. Дай тебя обниму по-родственному. Экий ты тщедушненький, право. Мало каши ел? Ничего, мы тебя откормим.

— Кашу не люблю, — заявил малец.

— Да? Не любишь? А что любишь?

— Рыбу люблю во всех видах. Репу, квашеную капусту. Яблоки моченые.

— Этого добра у нас хватит. Ну-с, рассказывай давай о своем матигорском житье-бытье. Как там матушка твоя, а моя сестрица, живет?

— Кланяться велела. И просила не серчать, что прислала на твое попечение двух своих детишек. Ведь не оттого, что кормить нечем — тятька мой и кузнец искусный, землю пашет, рыбу ловит, и у нас коза, куры, утки. Кушаем пристойно. Токмо для учебы нет совсем никаких возможностев. В Пе-

тербурге — иное дело. Тут я выучиться смогу как следует. А в семье остались двое младшеньких — Нюшка-сестрица о шести лет да Петрушка-братец о двух годков. Будет кому родителев ублажать.

Рассуждал, как взрослый, здраво и смекалисто.

— А сейчас какие науки знаешь? — продолжал расспрос дядя. — Счет, письмо?

— Да, пишу и считаю. Рисовать могу. Пел у нас на клиросе.

— Ну, так спой, пожалуй.

— А удобно ль тут?

— Отчего же нет? Можешь Акафист Святому Архангелу Михаилу?

— Весь — не поручусь, а кусками помню.

— Так пропой, что хочешь.

Миша посерьезнел, задумался и, прикрыв глаза, затянул высоким, чистым дискантом:

Избранный Небесных сил воеводо-о

И рода человеческаго заступниче-е,

Сие Тебе, иже Тобою от скорбных избавляеми-и,

Благодарственное приносим пение-е:

Ты же, яко предстояй Престолу Царя Славы-ы,

Ото всяких нас бед освобождай, да с верою-ю

И любовью в похвалу тебе зовё-ем:

Радуйся, Михаиле, великий Архистратиже-е,

Со всеми Небесными силами-и-и!..

Ломоносов расчувствовался от такого ангельского вокала, вытер набежавшие слезы и в порыве чувств крепко обнял дорогого племянника:

— Славно, славно, Мишенька, тезка мой любезный. Мы с тобой поладим, точно знаю.

— Я стараться буду, Михайло Василич.

— Называй меня просто: дядя Миша.

Между тем Лопаткин передал Матрене письмо от его сына Федора — со словами:

— Сам-то не приехал, дел достаточно дома, но сказал, что весной непременно будет. Кажется, он к тебе присох сердцем-то.

Девушка зарделась:

— Скажете тоже, Яков Спиридонович! Мы ить просто дружим.

— И дружите, ребяты, на здоровье. А коль скоро пожелаете в будучем обручиться да обвенчаться, я не стану против.

— Благодарна вам за такое ко мне расположение.

А потом у себя в светелке распечатала конверт и с душевным трепетом вперилась в чернильные строчки:

«Здравия тебе, Матрешенъка, оченно желает Федор Яковлев сын Лопаткин с низким при том поклоном. Жаль, что не пришлось свидеться. Дядюшка Назар больно прихворнул — уж не знаем, встанет ли, — а без дяди-mo получаюсь я старшой, вот меня тятенька и оставил на хозяйстве при своем отсутствии. Дел по горло. Но тебя при этом не забываю, помню наши встречи в месяце иуне, как судили-рядили, распивали чаи при Елене Михайловне. Кланяйся ей тож. Ты-то обо мне помнишь? Оченно надеюсь, что весной предстоящего, 1765 году с первым обозом буду в Петербурге, и тогда увидимся вновь. Напиши ответ. Тем порадуешь меня несравненно. До свиданья, Матрешенъка, не хворай и знай, что на свете есть твой надежный друг, тот, что молится о тебе ежечасно».

Радостная, счастливая от таких задушевных слов, рассмеялась и расцеловала письмо. Прошептала весело:

— Феденька, хороший. Я тебе верной супругой стану, так и знай, любимый. И не променяю ни на кого. Мне другой не нужон.

Призадумалась, что ответить, и вприпрыжку понеслась посоветоваться с кузиной, вместе сочинить нежное послание.

Глава третья

1

Осень началась скверными погодами: чуть ли не с десятого сентября стало холодно, небо было в тучах, с Финского залива дул холодный ветер, и накрапывал мелкий дождь. Ждали бабьего лета, но оно все не наступало.

Тут по Петербургу поползли зловещие слухи: в Шлиссельбургской крепости тайно обезглавили подпоручика Семеновского полка Мировича. Тайно, потому что в России действовал указ прежней императрицы Елизаветы Петровны о запрете смертной казни. Получалось, Екатерина П преступила его. Но, с другой стороны, удивляться нечему: у нее на руках кровь супруга — императора Петра Ш. Кто решился на убийство единожды, перешел черту, для того уже все дозволено…

Разумеется, что в газетах никаких сообщений не было. И какие сообщения, если главный в тех событиях был не Мирович, а давным-давно свергнутый император Иоанн VI Антонович[23].

Он, двухмесячный, был провозглашен самодержцем в 1740 году (правили при нем сначала Бирон, а потом его мать — Анна Леопольдовна), а затем смещен гвардией, посадившей на трон Елизавету Петровну.

Дочь Петра приказала выслать семейство внучатого племянника вон из Петербурга (долгое время их держали в ломоносовских исконных местах — Холмогорах), а когда к власти пришла Екатерина II, двадцатидвухлетнего Иоанна бросили в Шлиссельбургскую крепость. Надо ли объяснять, как он был опасен для новой государыни? Он, прямой потомок царя Алексея Михайловича, настоящий Романов, — по сравнению с нею, немкой, самозванкой?

Содержали свергнутого монарха в одиночной камере, разговаривать с ним было строго запрещено (узнику передавали еду и средства гигиены через маленькое отверстие в железной двери), а еще имелось негласное предписание: если кто-то захочет Иоанна освободить, заключенного следует немедленно заколоть.

Так оно и произошло: Мирович, один из охранников, сделал попытку выпустить молодого человека на волю, но другие стражники выполнили приказ — умертвили ударом шпаги в сердце.

Да, в газетах осени 1764 года о случившемся ничего не упоминалось, но в домах Петербурга обсуждали и толковали. В том числе в доме Ломоносова. Говорили тихо, в узком кругу. И, как правило, не по-русски.

— Вы слыхали о казне подпоручика М.? — по-немецки спрашивала Леночка своего жениха Константинова, сидя с ним в гостиной после обеда.

— Тс-с, ни слова, — хмурил брови Алексей Алексеевич. — Это не для праздных бесед.

— Да чего ж бояться? Тут никто не услышит.

— Я не из боязни. Просто мне казалось, что политика, да еще такая, не должна волновать воображение юных дев.

— Видите — волнует. Я не про деяние совершённое — он преступник ли, нет ли — дело другое. И перипетии престолонаследия — дело не мое. Я про факт убийства. Потому как казнь есть убийство. А убийство — грех. И ничем не может быть оправдано. «Не убий» — заповедь Библейская.

Печку уже топили, несмотря на сентябрь, и в гостиной было довольно жарко. Государев библиотекарь вынул из кармана платок, промокнул с висков выступивший пот. Наконец, ответил:

— Да, убийство — грех. Что еще хотели бы от меня услышать?

— Вы — лицо из ближнего круга ея величества. Во дворце не говорят о случившемся?

— Совершенно нет. Уж по крайней мере со мною.

— Отчего же так?

— Я чиновник маленький. Книжные новинки, содержание старых фолиантов — все мои заботы. И к политике не имею касательства.

— Не обидно амплуа маленького чиновника?

— Ну, не всем же быть царями и Ломоносовыми. Кто-то должен и библиотеку обслуживать.

— А тщеславие? А амбиции? Не для вас?

— Я вполне доволен собственным общественным статусом. Правду говорю. Занимаюсь любимым делом — переводами, с удовольствием преподаю языки, радуюсь успехам учеников, с нетерпением жду нашей с вами помолвки и надеюсь на счастливую семейную жизнь. Для меня этого достаточно.

Леночка смотрела на него с интересом. И слегка помахивала кисточкой, привязанной к вееру.

— Неужели даже в юности не мечтали о подвигах, о славе?

— Я всегда ставил пред собою цели не мифические, а реальные. Переплыть океан, оказаться на Северном полюсе или покорить дикие народы — не в моей натуре. Потому как моя стихия — книги, языки, лингвистические науки и сугубо частная жизнь. Я не полководец, не землепроходец, не вершитель судеб. Вы разочарованы?

Дочка Ломоносова чуть скривила губку:

— Может быть, отчасти…

— Что ж, тогда взгляните на меня с другой точки зрения. Да, я частное лицо, отвечаю только за себя. Исполняю законы и заповеди Господни. И меня посему не свергнут с престола, не сошлют в Сибирь, не захватят в плен, не подвергнут публичной казни. Не за что. Я не стану жить в постоянном страхе за свои капиталы, место, положение. Нечего отнять. Если я никто, то и сделать со мной нельзя ничего. Значит, я свободнее них. Значит, и счастливее!

— Любопытная философия, мсье адъюнкт. Я должна подумать над нею.

— Кстати, о философии. Вы прочли Канта, взятого у меня в августе? — Он слегка улыбнулся.

— Ах, не смейтесь надо мною, пожалуйста, — покраснела она. — Да, читаю с превеликим трудом. Вы хотите меня унизить?

— Да помилуйте, Елена Михайловна, даже в мыслях не было. Я предупреждал, что знакомство с Кантом — это на любителя.

— Мне всегда было интересно в принципе — как рождаются в голове людей новые идеи: философские, как у Канта, или же естественнонаучные, как у моего папеньки? Надо самому быть гигантом, чтобы рассуждать о Природе, Космосе и Боге…

— Именно — гигантом. Ваш отец — гигант. К сожалению, не совсем оцененный в русском обществе. Гении зачастую кажутся их современникам не от мира сего. С гениями непросто. И оценку им дает только время, следующая эпоха.

— Вы считаете, моего отца в будущем все признают гением?

— Я не сомневаюсь.

— Говорите так, чтобы угодить мне?

— Полноте, сударыня, говорю, что думаю. Неужели я давал повод заподозрить меня в неискренности?

Леночка задумалась. А потом сказала:

— Не давали, нет. Я ценю вашу откровенность со мною. — Помолчав, добавила: — Отношусь к вам очень, очень тепло.

Он, упав на одно колено, взял ее руку и поцеловал пальчики. Заглянул в глаза и ответил:

— Вы моя любовь, Елена Михайловна, и надеюсь привнести в вашу жизнь лишь одно хорошее.

— Я надеюсь тоже, что с Орфеем не повторю судьбу Евридики, — усмехнулась она, совершенно пунцовая от волнительных чувств.

2

Надо отметить, происшествие с Мировичем мало повлияло на умы правящей верхушки. Главное, что не был освобожден августейший узник — это он создал бы проблемы. Ну а кто такой Мирович? Полусумасшедший поляк, ущемленный в своей национальной гордости. Недоволен, видите ли, несвободой Польши! Что такое Польша вообще? Жалкий придаток Российской империи. Так считала Екатерина, помещая на польский трон своего бывшего любовника — пана Станислава Понятовского. Пусть пока покомандует, пусть потешится — дескать, я король! А придет время — сбросим. Мановением руки русской государыни.

Да, нарушила запрет на смертную казнь. Но не отменила же! Смертной казни в России нет и не будет. Потому что Екатерина — просвещенный монарх. И гуманный монарх. Мать народа. Небольшие же исключения из правил лишь подчеркивают правило.

Гуманизм ее основан на взглядах Монтескье: надо провести государственные реформы, дабы облегчить положение простого народа, упорядочить работу судов и полиции. Но излишний либерализм тоже вреден, а особенно в такой полудикой пока стране, как Россия. И великие просторы, и суровый климат принуждают к авторитарному типу правления: да, самодержавие, да, абсолютизм, только просвещенный.

Академия наук занимала в этих планах пусть большое, но не главное место. Разумовский вполне устраивал государыню в качестве президента. Бецкий прочит на его место Ломоносова; вариант смелый, радикальный и отсюда достаточно рискованный — больно крут Михайло Василич, сразу потеснит позиции немецких ученых, а они — поддержка Екатерины. Ломоносов передал через Бецкого план преобразований в Академии — совершенно разумный, по сути, но способный вызвать распри в профессорской среде. Надо повременить.

Только выжидая, только лавируя, находя компромиссы, можно удержаться у власти. За плечами прежней императрицы — Елизаветы Петровны — был всегда ее великий отец: дщерь Петрова позволяла себе многое. У Екатерины II положение кардинально иное: немка, свергла мужа — законного наследника! — и теперь правит лишь до совершеннолетия Павла Петровича. Вынуждена взвешивать каждый шаг. Осторожничать, угождать, подкупать. А иначе может оказаться на месте шлиссельбургского узника. Или даже Мировича.

Бецкий посетил Ломоносова в конце сентября, был довольно холоден, как и вся атмосфера в Петербурге, говорил лаконично и, пожалуй, даже в чем-то с грустью:

— Назначение ваше на пост вице-президента матушкой-царицей отложено на неопределенное время. А написанный вами новый статут Академии на словах был одобрен, но пока что лежит под спудом. Остается ждать.

— Ждать! — воскликнул огорченный профессор с болью. — У меня нет времени ждать. Состояние моего здоровья не внушает больших надежд. Год-другой, не больше. Я хотел бы успеть…

Секретарь ее величества посмотрел печально:

— Что могу поделать, драгоценный Михайло Василич? Молодые часто не слушают стариков, делают по-своему. Я пытался воздействовать на Екатерину Алексеевну при посредстве Дашковой, но внезапная кончина князя Дашкова изменили планы княгини. Просит государыню отпустить за границу подлечить нервы — видимо, уедет. Больше у меня и у вас нет союзников в части Академии. Между тем Тауберт не дремлет, и уже готово решение, делающее Шлёцера ординарным профессором истории.

Ломоносов выругался йо матушке, а потом попросил прощения. Бецкий улыбнулся:

— Ничего, mon cher[24], наши мнения совпадают.

— Я подам прошение об уходе из Академии, — твердо заявил уязвленный ученый. — При таких обстоятельствах, при таком отношении ко мне не намерен более терпеть.

— Погодите, не спешите, пожалуйста. Есть одна лазейка…

— Да?

— Шлёцер тем не менее добивается отпуска. Сколько он пробудет в Германии — Бог весть, а тем временем надо привести в исполнение ваши предложения по реформе Академии. Если мы добьемся закрытия канцелярии — уведем у Тауберта почву из-под ног. И тогда начнем развивать успех…

Михаил Васильевич тяжело вздохнул:

— Как же это мерзко — действовать не впрямую, а искать лазейки! Прочему я, русский ученый с европейским именем (это не бахвальство, а правда), почему я должен у себя в стране, чтобы реформировать мою Академию, приспосабливаться, юлить и зависеть от настроения пигалицы Дашковой, солдафона Орлова, черт знает кого еще!

Собеседник отозвался:

— Потому что таковы правила игры. Вы историю знаете лучше меня: в Риме, в Константинополе при дворе были те же самые нравы, заговоры, интриги. Мы — как все. Мы зависим от власть имущих — в том числе от Дашковой, Орлова и прочих. В том числе и великие ученые, как вы. Никуда не деться.

— К сожалению, так. — Ломоносов поиграл желваками. — Радует одно: скоро удалюсь в мир иной — без интриг и бесчинств, отдохну от земных страстей; деток токмо жаль — им расхлебывать нашу кашу.

— Ничего: не они первые, не они последние, как-нибудь осилят.

Этот разговор долго будоражил ум нашего профессора, не давал уснуть. Все-таки решившись, сел за стол и в порыве благородного гнева написал заявление о своем уходе из Академии.

3

Миша Головин обживался в Петербурге. Он, конечно, скучал по дому, по родным Матигорам, речке, церкви, где в последнее время пел на клиросе, по собаке Жучке, неизменно приветливой, что бы с ней ни делали, по друзьям, по соседке Маше — девочка ему нравилась, по отцу с матерью (по отцу меньше — тот всегда наказывал, даже иногда устраивал порку) и по младшему брату, и по младшей сестренке, и вообще по всей деревенской жизни. Но столичные впечатления вытесняли прошлое. Вместе с тетей Лизой посетил цирюльника, и его постригли на французский манер — ровные и высокие виски, сзади снято много, и косой пробор слева (а не «под горшок», как было). У портного заказали новое платье — курточку-камзол, двое брюк — снизу до колен, а у шляпника — картуз, а еще у сапожника — новые башмаки, и у белошвеек — белые сорочки и смену белья. Как оделся в это — совершенно переменился, из типичного сельского паренька превратился в петербургскую штучку, франта, барчука. Все смеялись весело.

И кузина Леночка помогала ему освоиться — наставляла, как сидеть за обеденным столом, как держать нож и вилку, запрещала класть на скатерть рыбьи и куриные кости и пускать накопившиеся ветры.

Но, конечно, самой большой подругой, как и в Матигорах, стала сестра Матрена. Не такая светская и ученая, как Елена, говорила просто и по-свойски тискала, целовала, говорила при этом: «Ой, какой ты, Мишка, сделался хорошенький, ладненький, пригожий! Мальчик-загляденье. То-то, верно, барышням ндравиться станешь!» Он слегка конфузился, отвечал: «Скажешь тоже! Рано мне про барышень думать-то. Я учиться сюда приехал, набираться уму-разуму».

Занимались с ним Леночка и Михайло Васильевич: девушка — русским правописанием, рисованием и танцами, а профессор — арифметикой и латинским языком. Дядя Миша сильно страдал от болезни ног и по дому ходил, кряхтя, опираясь на палку, а на улице иногда не показывался неделями. У него в кабинете и происходили уроки. Мальчик появлялся, кланялся и, усевшись за стол, раскладывал письменные принадлежности. Разбирали то, что было задано накануне, повторяли, исправляли ошибки, и ученый объяснял новое. Говорил дядя басовито, иногда даже рокотал — ровным, бархатным голосом, слушать было приятно. Терпеливо втолковывал непонятные правила. И особенно из латыни.

— Ты не думай, детка, будто мучу тебя напрасно, — убеждал племянника. — Потому как латынь есть основа всех наук. Без нея не осилишь труды мудрецов прошлого и настоящего. И она ж породила европейские языки — итальянский, французский, немецкий, аглицкий. Корни сплошь у них обчие. В нашей Академии тож: кто из иноземцев русского не знает, тот читает лекции на латыни. Надо понимать.

Попытался привить племяннику интерес к мозаичному делу, но успеха, к сожалению, не добился: Головин-младший рисовал неплохо, но картинки выкладывать из кусочков смальты не мог. А зато с интересом наблюдал опыты в физической лаборатории и особые таланты проявил в математике. И вообще обладал исключительной памятью. Как-то Ломоносов зачитал свои новые стихи — как всегда, длинные, с перекрестной рифмой, так племянник тут же повторил, выучив на слух, и ошибся только в нескольких местах.

Словом, маленького Мишу полюбили в профессорском доме все. Сам он тоже полюбил всех, кроме дяди Цильха — за его вонючую трубку, а еще Баркова — за его винный перегар. А Барков обычно цеплялся к мальчику и подтрунивал над ним, выставляя нередко перед Ломоносовым дураком. Миша убегал, чтоб никто не видел, как он плачет. Даже говорил после дяде Мише:

— Отчего привечаете этого Баркова? Он такой противный, вечно выпимши, посему и развязный на язык. Тятя мой, как выпьет, придирается тож.

Но профессор только улыбался:

— То, что вечно выпивши — не вина его, а беда. Силы в нем великие и талант большой — не имеют выхода, он и подавляет их, глушит в кабаках.

— Отчего же не имеют? Отчего не применит свой талант с пользою?

— Не того душевного складу. Ерник потому что. Над другими смеется и над собою. Всё ему в жизни трын-трава.

— Нет, над вами никогда не смеется, вас он уважает.

— Разве что меня только. Я его хоть как-то держу в руках. А помру — вовсе он допьется до чертей зеленых.

— Свят, свят, свят! — перепуганно крестился малец. — Лучше не помирайте, дядюшка!

Ломоносов смеялся:

— Я и сам не больно хочу-то.

Наконец, «Полтавская битва» стала подходить к своему завершению. Михаил Васильевич был теперь доволен вышедшим на мозаике Петром. Царь сидел на коне с саблей наголо, и его открытое, ясное лицо выражало благородную одухотворенность. Вслед за самодержцем скакали его генералы: Брюс, Боур, Шереметев, Репнин и Меншиков. А за ними — трубачи, барабанщики под знаменами лейб-гвардии Преображенского полка. Ломоносов не забыл изобразить в их команде и арапа Петра Великого — темнокожего Ганнибала Абрама Петровича. В год Полтавы было тому меньше двадцати лет, а теперь, в 1764-м, семьдесят пять. Их дома находились рядом, раньше соседи неизменно общались — и не только за кружкой светлого пива: вместе выпускали «Российский Атлас», а затем генерал-аншеф в отставке помогал профессору закупать огнеупорный кирпич для его заводика в Усть-Рудице. Но уже больше четырех лет престарелый военный пребывал у себя в имении Суйда под Гатчиной, разводя на своем участке картофель. Вот бы показать ему получившуюся мозаику! Он один из немногих участников битвы, кто еще остался в живых. Мнение Абрама Петровича дорогого стоит. Но и беспокоить старика тоже совестно — разволнуется, распереживается, мало ли к чему это приведет! Разве что при случае, ненароком…

Случай представился в понедельник, 4 октября пополудни. Ломоносову принесли конвертик из соседнего дома: генерал-аншеф извещал ученого, что находится в Петербурге по делам наследства, уезжает завтра и настойчиво просит Михаила Васильевича оказать ему честь — отобедать вместе. А профессор в ответном послании предлагал Ганнибалу планы изменить: посмотреть мозаику и уже потом выпить с ним по рюмочке во славу Петра. Так и порешили.

Вскоре после назначенного времени появился арап со своим денщиком — но слуга не поддерживал под локоть пожилого хозяина, а всего лишь нес корзинку с дарами барского имения: яблоки, груши и, конечно, картофель. (Эта культура, завезенная при Петре, только еще вытесняла на Руси повсеместную репу, не была привычной, и крестьяне относились к ней настороженно; называли ее у нас по-французски — pommes de terre — «земляные яблоки».) Невысокого роста, худощавый и действительно сильно темнокожий, ветеран шел непринужденно, прямо, словно не испытывал груза лет, лишь постукивал золоченой палкой с набалдашником. На его треугольной шляпе развевался светлый плюмаж.

Троекратно поцеловавшись с Михаилом Васильевичем, вышедшим на крыльцо, произнес на чистейшем русском (правда, довольно явственно шамкая — оказалось, что во рту у него только три-четыре зуба):

— Здравия желаю, соседушка дорогой. Рад тебя увидеть. Ты-то что при палке? И не стыдно? Младше меня на двадцать лет!

— Ноги замучили, проклятущие, — извиняющимся тоном пояснил профессор. — Уж чего ни делал токмо и каких снадобий ни испробовал. Никакого спасу.

— Я вот знаю, как тебе помочь: земляные яблоки измельчить на терке вместе с кожурой, сильно разогреть в водяной бане и затем выложить на куски мешковины. Этой мешковиной обмотать ноги, сверху обернуть еще кожей и забинтовать туго. С эдаким компрессом лечь на боковую. Повторить

с недельку. Всю хворобу как рукой снимет — знаю по себе. Видишь, как скачу?

— Знатно, знатно.

— Я тебе пришлю еще pommes de terre из имения, чтоб хватило надолго.

— Уж не знаю, как и благодарить.

— Да пустое, Мишенька: свои люди — сочтемся.

Вместе прошли в мозаичную мастерскую, и глазам генерал-аншефа неожиданно открылась грандиозная панорама в два человеческих роста — смальта сверкала от солнечного света, проникавшего через окна, создавая впечатление блеска сабель, развевающихся знамен и клубящегося дыма. Старику даже показалось, что дрожит земля от топота конницы, что гремят барабаны и грохочут выстрелы. Он стоял, онемевший, ошеломленный, с широко распахнутыми глазами, а по темным морщинистым щекам его скатывались слезы.

— Что вы, что вы, Абрам Петрович? — всполошился Ломоносов. — Нешто худо?

— Миша… Мишенька… — наконец проговорил трепещущий Ганнибал, взяв профессора за руку. — Оченно прекрасно… Так прекрасно, что и передать невозможно… — Вытащил платок и утер лицо. — Господи, чудесно: словно перенесся на пятьдесят пять лет назад… Так ведь всё и было на самом деле: утро, трубы, пушки и громовый голос Петра: «Братцы, к бою!» Ах, как хорошо! Дай тебя обнять!

И они с братским чувством тесно приникли друг к другу. А старик не переставал повторять:

— Как же хорошо!.. Ты такой талант, Миша…

— Да не я один-то: цельная артель мастеров тут трудилася — по моим эскизам клали стеклышки, одному-то не одолеть и за десять лет!

— Всё одно ты главный. И тебе поклон до земли! Жаль, что Петр Алексеич не увидит сей красоты. Вот бы порадовался батюшка с нами!..

И затем пропустили по паре рюмочек — в память о великом царе и во славу выполненной мозаики. Михаил Васильевич говорил, что намечены еще такие же панорамы в Петропавловском храме — следующая «Взятие Азова». И вздохнул при этом:

— Коли сил моих на то хватит…

— Хватит, хватит, — ободрял его генерал-аншеф, — земляные яблоки, или, как немцы называют, Kartoffeln, вылечат тебя. — Он смешно жевал редкими зубами, изредка причмокивал, промокая краешки губ салфеткой; из-под темного парика выбивались седые волоски.

Плавно перешли на сегодняшнюю политику, и Абрам Петрович твердым голосом, не боясь быть услышанным посторонними, заявил:

— А от нынешней регентши ничего не жду. Вертихвостка.

— Ах, побойтесь Бога, ваша светлость!

— Говорю, что думаю. И не те у меня года, чтоб кого-то и чего-то бояться. После моего крестного отца дельных на Руси царей не было. Думал, дщерь его, Лизка-толстомяска, будет лучше — и ошибся, ибо вся пошла в мать свою — девку срамную Марту Скавронскую. А уж эта Фике — que fi![25]

Ломоносов заметил:

— Павел вступит в возраст престолонаследия токмо в 1775 году.

— Думаешь, она отдаст ему трон? Помяни мое слово — никогда и ни за что! До скончания века будем ходить под властью нуттки![26]

— О, mon general, ваша откровенность меня фраппирует!

— Не привык лукавить. Школа Великого Петра.

Посидев еще с полчасика, Ганнибал откланялся. На прощанье погрозил узловатым черным пальцем:

— И лечись, Мишенька, лечись. Ты еще очень нужен нам, России.

— Постараюсь, Абрам Петрович.

4

А ведь правда: те картофельные компрессы сразу помогли. После их недельного курса боль намного уменьшилась, хоть не проходила совсем, но была терпимой. Ломоносов повеселел и воспрянул, самолично отправился на Академическое Собрание, где должны были рассматривать в том числе и вопрос о его отставке.

Академия наук находилась тогда в здании Кунсткамеры, что на стрелке Васильевского острова, и идти профессору от дома было около четверти часа — по Большой Морской, до Дворцового моста, ну а там — рядышком. Увидав знакомую башенку, даже улыбнулся. Вот сейчас он скажет все что думает, ничего не боясь, — да и раньше ничего не боялся, но теперь, уходя, громко хлопнет, дверью. Завернул в переулок направо и прошел ко входу. Поздоровался с привратником:

— Здравствуй, Алексей. Как живешь-можешь?

— Здравия желаю, ваше высокородие. Да какая жисть, коли честно: жалованье не плотют третий месяц.

— Отчего ж не платят?

— Говорят, денег нетути. Сами же в каретах золотых разъезжают.

— Да уж, дело известное… Я как раз пришел, чтобы вывести эту шушеру на чистую воду.

— Ох, Михайло Василич, многоуважаемый благодетель наш! Окажите милость, заступитесь и поспособствуйте — ведь не токмо простым слугам не плотют, а ишо профессорам и адъюнктам!

— Знаю, разберемся.

Начал подниматься по лестнице — левая рука по перилам. Ноги чуть покалывали, но несильно, нестрашно.

Перед залом заседаний встретил давнего своего приятеля — астронома Никиту Попова. Вместе они когда-то учились в Москве в Славяно-греко-латинской академии, а потом поехали завоевывать Петербург. Человек был скромный, приятный, звезд с неба не хватал (и в прямом, и в переносном смысле), но служил науке и преподавал в университете честно.

— Здравствуй, Мишенька.

— И тебе здравия, Никитушка. Что невесел будто сегодня?

— Что же веселиться, коль мои наблюдения по Венере не включили в Академический сборник?

— Кто ж посмел?

— Степка наш Румовский. Обзавидовался весь, придирается к моим выводам. Сам-то ни черта не увидел в тот момент наблюдений, а к другим цепляется.

— Вечная история.

Подошел поздороваться Алексей Протасов, знаменитый медик, справился о болезни Ломоносова и, узнав о картофельных компрессах, только покачал головой:

— Ох, гляди, как бы боком тебе не вышло. Мы не знаем в точности, в чем источник боли. Коль суставы — да, Ганнибал тогда верно присоветовал. Ну а коль сосуды? Им тепло противопоказано.

— Но ведь помогло же!

— Хорошо б — надолго, ну а если временно?

Михаил Васильевич помахал рукой своему ученику Сёме Красильникову, видному математику, занимавшему, кроме прочего, пост инспектора гимназии при Академии. Обнялись и расцеловались.

— Дорогой Семен Кириллович, у меня к тебе нижайшая просьба.

— Слушаю, весь внимание.

— Ты возьми, голубчик, под свою опеку моего родного племянника. Он мальчонка славный, головастый — даром что Головин — арифметику оченно уважает!

— Да какие ж вопросы, дорогой Михайло Василич, я не вижу трудностей.

— Нет, увы, трудности прибудут — прежде всего в лице инспектора Модераха. Он ведь ратует за набор ограниченный, малый, не берет детей из сословий, облагаемых подушным налогом.

— Вы-то здесь при чем?

— Я-то ни при чем, я теперь дворянин жалованный, а сестра моя с шурином — именно такие, черносошные крестьяне-поморы. Я зачислю племянника, а потом пойдут кляузы, наветы, будто злоупотребляю своим положением ректора университета и директора гимназии.

— Ясно, ясно. Но я думаю, Модерах не посмеет выступить против вас. Ваш авторитет — лучшая порука вашему племяннику.

— Дал бы Бог, дал бы Бог.

Коротко раскланялся и с другими профессорами — более тепло с Эпинусом и Брауном, величинами в физике, и прохладно — с Миллером и Штрубе де Пирмоном. Тем не менее толстый Миллер подошел сам и сказал по-немецки, тяжело дыша:

— Слышали про нашего маленького Шлёцера? Тауберт при посредстве Теплова и Козлова обратился к императрице, и теперь не вы и не я, а Шлёцер — самый обласканный историк империи! Ну, не наглость ли? Если б знал, что гаденыш этот так себя поведет, ни за что бы не выписал его из Германии и не делал своим помощником!

Ломоносов хмыкнул:

— Да, пригрели вы змею на груди, Федор Иванович!

— Ох, не говорите. — Вытерся платком. — В Петербурге становится слишком душно. Я подумываю об отъезде в Москву — там, пожалуй, воздух чище.

— Да, Москва… мой любимый университет… Вы мне подали неплохую мысль: уж не перебраться ли и мне в Первопрестольную? Климат поменять… Может, и душе, и моим костям сделается лучше?

Выдающийся историк оживился:

— Несомненно, лучше! Вместе бы поехали — было бы чудесно! Прежние разногласия наши с вами по боку — общего у нас больше, и могли бы, если не дружить, то приятельствовать как минимум.

— Дельная идея. Обещаю подумать.

Появилась неразлучная троица — Фишер, Теплов и Тауберт. Брали они не ученостью, не научными трудами, а сугубо деловой хваткой и умением втереться в доверие к начальству — Разумовскому, Дашковой и самой императрице. В результате, как сказали бы сегодня, «контролировали денежные потоки». Ну а кто распоряжается финансами, тот и кум королю.

Все прошли в зал собрания. За центральным столом расположились два советника канцелярии — Ломоносов и Тауберт. Прямо напротив них высилась трибуна для выступающих. А полукольцом по периметру зала, справа и слева, восседали профессора, члены Академии. Неизменно, обыденно, как всегда, заседание открыл Тауберт — произнес вступительное слово, огласил повестку дня, в том числе в конце — «обсуждение прошения его высокородия статского советника профессора Ломоносова об отставке». Многие из присутствовавших оживились — кто-то удивленно, кто-то возмущенно. Даже раздались реплики: «Как же так?», «Да неужто, Михайло Василич?» Тауберт позвонил в колокольчик, призывая слушателей к спокойствию:

— Господа, господа, просьба придерживаться порядка. К этому пункту мы приступим позже. А пока попросим уважаемого профессора Модераха доложить о переезде университета и гимназии в новое здание, на Тучкову набережную. Наконец-то сбудется наша с вами мечта, и ученики, и студенты будут заниматься в сносных условиях, обитать в теплом общежитии, меньше простужаться и не говорить, будто пьют водку, чтоб согреться!

По аудитории прокатился смешок.

Карл Фридрих Модерах был историк, но не самый видный, больше уважения приобретший на ниве просвещения — занимался гимназией дельно, неусыпно и порой даже слишком строго. Был противником расширения числа гимназистов, полагая вместе с Фишером и Тепловым, что «пусть их будет меньше, да качество лучше». Говорил он по-русски, но с довольно сильным акцентом.

Ломоносов слушал его не слишком внимательно. Переезд на Тучкову набережную — дело решенное, что тут рассуждать? Это он отбил помещение у Тауберта, где сначалатот предполагал разместить свою типографию. А теперь вот делает вид, будто новое здание университета и гимназии — в том числе и его заслуга. Ну, да Бог с ним вообще. Главное, чтоб Мишенька, будучи зачисленным, не ютился в прежних развалюхах, где того и гляди обрушится потолок. В будни — в общежитии, а по праздничным и воскресным дням станет приходить в гости к дяде. Это хорошо еще и по той причине, что разгул и выпивка в общежитиях — именно в выходные, надо дорогого племянника от этого оградить.

По второму вопросу — о переговорах с Эйлером, чтоб опять заманить его в Петербург (выдающийся швейцарский математик, астроном и механик около пятнадцати лет до этого жил в России и преподавал, а когда контракт закончился, возвратился в Берлин), доложил Теплов. Он сказал, что надежда есть и, возможно, в будущем году состоится подписание нового контракта. Ломоносов подумал: «Было бы чудесно, чтобы Мишка учился у Леонарда — Эйлер гений, а при гении сам становишься талантом. Только бы дожить и успеть обнять моего старинного друга — столько вместе прожито, столько пережито!»

Неожиданно остро закололо в левой голени — так, что Михаил Васильевич чуть не вскрикнул. Начал под столом торопливо гладить левую икру — боль не утихала, а как будто бы даже разливалась по всей ноге. «Господи, что же это? — судорожно думал профессор. — Не хватало еще оскандалиться на глазах у всех, потерять сознание или умереть. Вот нелегкая! Черт бы мою хворобу побрал!»

Тауберт, находившийся рядом, повернул голову и спросил вполголоса:

— Что с вами, ваше высокородие? Вам нехорошо?

— Да с чего вы взяли, Иван Андреевич? — недовольно засопел Ломоносов.

— Побледнели и вроде как поникли. Может, дать воды?

— Обойдусь. Спасибо.

Из-за боли он прослушал выступление двух других докладчиков. Наконец, перешли к дебатам по его вопросу. Левая нога полыхала, вроде бы ее поджаривали на углях. Чтобы не стонать, Михаил Васильевич стискивал зубы. Между тем Тауберт зачитал его заявление, и со всех сторон посыпались реплики: отчего, почему и как. Зная это, он заранее обдумал свой ответ: и по поводу бездарного руководства Академии, и по поводу не случившегося вице-президентства, и по поводу оскорбительного назначения Шлёцера профессором. Речь предстояла резкая, злая — ну и пусть, как сказал Ганнибал: на краю могилы смелым быть легко. Даже если потом доложат императрице (а доложат точно), не боится ни капли — хватит льстивых од и подобострастных улыбок, он созрел, чтобы говорить правду. Так бы оно и было, если бы не боль. Ломоносов понял, что не сможет устоять на трибуне и спокойным тоном изложить все, что накипело. А кряхтеть да охать — хуже некуда. Все поймут его немочь. И показывать слабость — не в его характере.

Опустив глаза, глухо произнес:

— Слишком я устал, господа… и достаточно нездоров в последнее время… должен отдохнуть…

Все наперебой бросились его отговаривать: можно отпуск взять, съездить за границу на воды, отойти от дел на три месяца, на полгода, но зачем же уходить вовсе?

Слово взял Котельников: долговязый, выйдя на трибуну, он почти что свесился с нее, как с балкона, и взволнованным голосом начал говорить, помогая себе жестикуляцией:

— Драгоценнейший Михайло Василич, вы один из главных наших столпов Академии, слава русской науки, вас избрали почетным членом академии в Стокгольме…

— …и в Болонье, — добавил Тауберт.

— И в Болонье! Что подумают о нас за границей, если вы уйдете? Понимаю: прихворнули немного, с кем не бывает. Можем вас освободить от части обязанностей — скажем, оставить в вашем ведении только гимназию и университет, Но не покидайте Академию вовсе!

Вслед за ним поднялся на трибуну физик Франц Эпи-нус — он преподавал точные науки самому наследнику, десятилетнему Павлу Петровичу, был со всеми холоден и от этого слыл в научных кругах гордецом и зазнайкой. Немец заговорил, по обыкновению, на латыни:

— Господа, мы переживаем переломный момент в истории государства Российского. Новая императрица, новые подходы к политике внутренней и внешней. Все мы знаем, что у нас в Академии далеко не всё благополучно. И теперь появляется шанс кое-что исправить. И внедрить в жизнь многое из того, что не раз оглашал прежде господин Ломоносов. И его мнение, и его авторитет очень нужны сегодня. Выражу всеобщее мнение, если попрошу господина Ломоносова разорвать свое заявление. Человек он неоднозначный, это правда, как это по-русски? — ершистый, да? Кое-кто его недолюбливает, тоже правда, спорит с ним, ругается… Но когда нет полемики, нет борьбы точек зрения, жизнь замирает, превращаясь в болото. Только в споре рождается истина. Вы должны остаться, Михайло Васильевич. Не спешите, обдумайте свой шаг.

Эпинуса поддержали и другие ораторы. Наконец, Тауберт закруглил дискуссию и подвел черту:

— Думаю, господа, всё уже понятно: наше Академическое собрание высказалось против отставки статского советника Ломоносова. Что вы скажете сами, ваше высокородие?

Боль слегка утихла, и профессор с трудом, но поднялся. Он обвел глазами коллег и проговорил мягко:

— Искренне благодарю за такие лестные слова обо мне… Не всегда подобное услышишь при жизни: чаще хвалят на похоронах… — Улыбнулся грустно. — Впрочем, шутки в сторону. Я, внимая вашим речам, изъявляю желание не давать ход моему прошению. Но не забираю его назад. Коли отдохну и приду в себя, то вернусь к работе. Коли не почувствую в себе новых сил, все-таки уйду. И тогда не взыщите, господа. Видит Бог, поступаю так не по собственной воле, а под гнетом давящих на меня обстоятельств… объективного и субъективного свойства. И поставим на этом точку. — Поклонившись, сел.

— Что же, лучше так, — отозвался из зала Никита Попов.

— Перемелется — мука будет, — поддержал его Алексей Протасов.

Расходились академики возбужденные, продолжая обмениваться репликами, Ломоносов даже услышал краем уха, как несносный Фишер уверял кого-то по-немецки вполголоса: «Это всё игра, господа, он не так прост, как кажется, — хочет нас держать на крючке своего заявления об отставке; я не верю в его искренность». Ладно, пусть считает как хочет.

Подошел толстяк Миллер и пожал ему руку:

— Не переживайте, мой друг, это всё суета сует и всяческая суета. Вот отправимся в Москву — там и отдохнем от столичных дрязг. Вы домой в собственной коляске?

— Нет, пешком.

— Вот чего придумали! Разделите со мной мою.

— Не обременю?

— Полно, Ломоносов, я же сам предложил.

— Коли так — спасибо. Я действительно что-то подустал…

Оказавшись дома, еле вполз к себе в спальню и колодой свалился на кровать. Даже не смог сам раздеться — помогала Елизавета Андреевна.

5

Константинов сделался своим человеком в доме у возможной невесты, приходил обедать каждое воскресенье и уже слыл среди знакомых женихом Елены Михайловны, несмотря на то что официальной помолвки еще не было. Девушка принимала его внимание с благосклонностью, радовалась приходу, занимала беседами и пением под аккомпанемент клавесина. Но в душе слегка сомневалась, выходить ли за Алексея, — впереди же целая жизнь, ей шестнадцать будет только через три месяца — 21 февраля, вдруг еще появится какой-нибудь высоченный розовощекий голубоглазый гренадер, сильный в бою и умелый в разговорах и танцах, жизнелюб и сорвиголова, без труда носящий ее на руках, как пушинку, пахнущий английским трубочным табаком, дорогим шампанским, конским потом, — словом, всем, чем должен пахнуть Настоящий Мужчина? А библиотекарь ее величества, безусловно, порядочный, скромный, умный, никогда не предаст, не изменит, не напьется в стельку, не поднимет на нее руку и не обзовет бранным словом, их семейная жизнь будет безмятежна; но в пятнадцать лет хочется безумств и романтики — чтоб ее украли из дома, чтобы были скачки в пургу, поцелуи на трескучем морозе, постоялый двор с жареным каплуном и глиняной кружкой бургундского, жар натопленного алькова, сброшенные в порыве страсти одежды, буря и натиск в постели… Словом, то, что обычно пишут во французских и английских любовных романах. С Константиновым же ничего такого близко не будет. Только праведное, тихое совместное проживание — честное, но скучное. Для Матрены — да, это идеал, только и бубнит, как она выйдет за Федора Лопаткина, справного хозяина, домоседа и скопидома. А она, Елена? Для чего родилась на свет? Что потом вспомнит в старости?

И тянула, тянула с помолвкой, а тем более с обручением (в те далекие времена брачный обряд распадался на несколько стадий: первая — сватовство, или первый пропой; далее — помолвка, рукобитье, сговор, или второй пропой; третья — обручение, обмен кольцами, или третий пропой; и в конце — уже венчание в церкви, свадьба; выбор был на стадии сватовства, но разрыв помолвки почитался большой обидой, оскорблением другой стороны, за него полагался денежный штраф).

Неопределенность в их отношениях так бы и тянулась, если бы не случай. В воскресенье, 21 ноября, Константинов неожиданно не пришел к Ломоносовым на обед. Снарядили Митьку с запиской от главы семейства: «Милостивый государь Алексей Алексеевич, мы встревожены вашим отсутствием, не случилось ли что, уж не захворали ли? Разъясните, сделайте одолжение, сударь, и развейте наши сумнения. Заверяем, что всегда рады вас принять у себя. Ломоносов». Митька побежал на Воскресенский проспект и вернулся через три четверти часа; запыхавшись, сказал:

— Так что нет их дома. А лакей поведал, будто барин получил приглашение отобедать у Григория Николаевича Теплова, с тем и убыл.

— У Теплова! — передернуло Михаила Васильевича. — Ну, тогда понятно: у него же младшая дочка на выданье, Лизонька. Вознамерился увести у нас женишка!

Изменившись в лице, Лена тем не менее попыталась защитить Алексея:

— Отчего сразу «увести»? И при чем тут Лизонька? Может, у мужчин деловая встреча?

Но отец заверил:

— Деловые встречи не проводят по воскресным дням за обеденным столом. Явно что-то частное. Ну а что у Теплова с Константиновым может быть такого? Только сватовство.

— Короша ли она сопой, эта Лизхен? — задала вопрос мадам Ломоносова. — Я ее помнить ошень плёх, когда быть em kleines Kind, крошка.

— Я ее тоже видел год назад, мельком, — неопределенно пожал плечами профессор. — Видимо, похожа на мать, шведку, — круглое плоское лицо и бесцветные глазки. Нет, не хороша. Наша девка лучше.

— Ах, папа, что ты говоришь!

— Говорю, что, может, проворонили женишка, слишком затянули с помолвкой-то.

— Нет, не верю. Алексей Алексеевич не поступит со мной так подло. Уверял в нежных чувствах и стихи даже сочинял. Человек он порядочный, чистый.

— Так ведь обязательств никаких не давал. По рукам не били, брачных договоров не заключали. И, уйдя к другой, ничего не нарушит, не покроет себя позором.

— А слова нежные, заверенья в амурах — разве не считаются? — Губы девушки от обиды дрогнули.

— И-и, слова к делу не пришьешь… Человека можно понять: он не так уж молод и мечтает поскорей свить семейное гнездышко; а надежды с мадемуазель Ломоносовой неопределенны… Вот и мог отчаяться. И переметнуться.

— Нет, не верю, не верю, — снова повторила она. — Обещал дождаться моего шешнадцатилетия.

— Значит, не дождался. Так бывает, дочурка, люди непостоянны порой в своих взглядах…

— Нет, не верю! — Леночка вскочила и, почти что рыдая, выбежала вон из гостиной.

— Да, бедняжка, — покачал головой отец. — Первые разочарования больно ранят… Я ведь тоже надеялся дожить до их свадьбы.

А Елизавета Андреевна нежно сжала его запястье:

— Не грустиль, мой Михель. Всё устроилься, alles wird sich geben, mein liber Mannchen![27]

Между тем Матрена заглянула в Леночкину спальню и увидела, что двоюродная сестра, повалившись на кровать вниз лицом и зарывшись в подушки, безутешно рыдает. Подошла, погладила ее по плечу:

— Будет, будет Ленуся. Глупая какая. Ты ж его не любишь. Отчего убиваешься тогда?

Девушка притихла, подняла голову с растрепанными волосами, посмотрела на кузину и села:

— Я сама не знаю, Матреша… Вроде не люблю, правда. Но когда узнала, что, возможно, не быть нашей свадьбе, почему-то расстроилась. — Вытерла со щек слезы. — Наваждение просто. Нешто он мне дорог?

— Получается, дорог. Как в народе бают: что имеем — не храним, потерявши — плачем…

Дочка Ломоносова шмыгнула носом:

— Ну, еще не потерявши — это токмо предположения.

— Но скажи честно — будет жалко, если Константинов женится на другой?

Та задумалась. Прошептала испуганно:

— Вероятно, будет. Я к нему привыкла. Он, конечно, страшненький и немолодой, и не Геркулес, но каким-то сделался родным, близким… Мне с ним интересно.

— A-а, вот видишь.

— Нешто это любовь, Матреша?

— Я не ведаю, как там в ваших книжках пишут, токмо не сумлеваюся, что люблю Федечку Лопаткина. Как подумаю об нем — вспыхиваю вся.

— В том-то все и дело: я как думаю о Константинове, совершенно не вспыхиваю.

— Отчего же плакала?

— Бог весть. Вроде бы игрушку захотели отнять.

— Человек не игрушка-то. И грешно так играть людьми. Коль не полюбила — так скажи ему, дабы не надеялся зряшно. И сыскал невесту на стороне. Или соглашайся на обручение.

— Надо еще подумать.

— Слишком много думок у тебя в голове. Надо не думки думать, а прислушаться к собственному сердцу. Это же не думки твои только что расплакались — это сердце твое расплакалось. Сердцу-то видней.

— Нешто полюбила?

— А то.

— Да, а вдруг всамделишно полюбила — а его и след простыл, он уже с другой сговорился?

— Тьфу ты, Господи! Всё не слава Богу.

— Что же делать теперь, Матреш?

— Ждать вестей — сговорился, нет? Раньше времени слезыньки не лить. А там видно будет.

Лена уткнула нос в платочек:

— Вот несчастная я, несчастная! Вроде не люблю, вроде отпускать не хочу — и куда ни кинь, всюду клин! — И опять разрыдалась в голос.

Так она промучилась вечер, ночь, утро и почти целый понедельник. Даже не пошла завтракать и обедать, отменила уроки с Мишей, объяснив свое состояние нездоровьем. Не дождавшись от Константинова никакой весточки, вознамерилась написать ему сама. Будь что будет. Или пан, или пропал. Лучше горькая правда, чем томление в неопределенности. Вот что у нее получилось (сочинила по-русски):

«Милостивый государь Алексей Алексеевич! Наше семейство продолжает пребывать в изумлении от поступков Ваших. Не пришли к нам обедать в прошлое воскресенье, хоть и обещали давеча принести мне ноты господина Гайдна из его оперы “Ацис и Галатея ”, а от Ваших людей известно, что обед у нас предпочли обеду в семье Тепловых. И теперь молчите, не появляетесь и не пишете. Нашей дружбе конец? Коли так, то скажите прямо. Остаюсь в неизменном уважении к Вам Е.Л.»

Митька отнес письмо и, вернувшись, сказал, что опять-таки не застал Константинова дома, а письмо у привратника оставил с просьбой передать барину. Поздно вечером, около восьми, человек Константиновых притащил ответ, адресованный лично Леночке. Обмирая и нервничая, девушка дрожащими пальцами вскрыла конверт. И прочла по-русски:

«Драгоценная мадемуазель Елена, не сердитесь на меня, видит Бог: я невинен перед Вами. Не пришел к Вам обедать в самом деле по причине приглашения от Теплова — я отвез ему книгу Дэвида Юма “Очерки о человеческом познании” из библиотеки Е.И. В.[28] Заодно был представлен его семейству — прежде всего, супруге, Матрене Герасимовне, дочери Анне и ея мужу Семену Александровичу Неплюеву, младшей дочери Елизавете и ея жениху Демидову. Сыну Алексею представлен быть не мог по причине его малолетства (он родился год назад). На обеде было довольно скучно, разговоры токмо о погоде, о нарядах дам на балах и интригах при дворе. Сам Теплое попытался выведать у меня, каковы мои отношения с Вашим семейством, состоится ли наша с Вами свадьба и насколько сурьезно болен М.В. Я геройски уходил от прямых ответов, изворачивался как мог (потому как не его это дело), и в конце концов он отстал от меня. Но, как говорится, не приходит беда одна: после заливной курицы я почувствовал в животе нечто ни с чем не сообразное — видимо, какие-то яства не пошли мне впрок, — и был вынужден, извинившись, экстренно покинуть тепловских пенатов. Еле сумел добраться до дома! Опущу малоприятные подробности моего толи отравления, толи несварения и скажу токмо, что промаялся я весь вечер и всю ночь, не сомкнув совершенно глаз, а с утра пришлось отправляться в присутствие. Так что встать за бюро и составить хотя бы крохотную записку Вам не имел решительно никаких желаний и сил. Не сердитесь, пожалуйста. Как могли Вы подумать, что дерзну добровольно пренебречь нашей дружбою? Токмо и мечтаю о 21 февраля, дабы снова попросить у Вашего папеньки Вашу руку и сердце. В чувствах моих не сумневайтесь, ведь они сильны, как и прежде.

Искренне и всецело Ваш — Алексей Константинов».

Прослезившись от счастья, Леночка встала на колени перед образом Девы Марии с Младенцем, поклонилась, перекрестилась и прошептала:

— Господи, спасибо. Слава Тебе, Господи. Я так счастлива теперь. Я не знаю, но кажется, я его люблю.

6

Ломоносов известил письменно генерал-поручика Бецкого (и через него — самодержицу), что работа над «Полтавской битвой» успешно завершена и панно можно перенести в храм Петра и Павла в Петропавловкой крепости. И тогда он примется за следующую по плану мозаику — «Взятие Азова». Ждал ответа несколько недель, чем испортил себе именины 8 ноября, не дождался и хотел было лично посетить дом Ивана Ивановича, чтобы получить разъяснение, как внезапно секретарь ее величества написал, что приедет к Ломоносову для серьезного разговора в понедельник, 22 ноября. Но напрасно ждали его визита — не приехал, а прислал записку, что поспешно вызван в Зимний дворец и заедет позже. В результате встреча состоялась только 26-го, в пятницу.

Бецкий оказался грустен, хмур и немного нервен. Не пошел смотреть на готовую «Полтаву», отмахнувшись с гримаской: «Ах, не сомневаюсь, что сие всё прекрасно!» — И сказал печально:

— Принято решение стены храма не украшать панно.

Михаил Васильевич даже пошатнулся:

— То есть почему?!

— Храм не для батальных мозаик.

— Дело не в баталиях, а в изображении славных дел Великого Петра, коего могила находится в храме.

Бецкий покачал головой:

— Бесполезно полемизировать. Я тут ничего не решаю. Так велела императрица.

— Но ведь можно ея переубедить…

Генерал-поручик насупился:

— Кто сие дерзнет? Вы? Попробуйте. Я не стану, ибо многие мои предложения натыкаются на стену непонимания..

— Убедить Орлова, а уж он — царицу…

— Я с Орловым в сложных отношениях, и тем более ниже его по званию теперь… Нет, и думать нечего.

Совершенно убитый, Ломоносов сгорбился, как столетний старик. Произнес трагически:

— Столько лет работы… псу под хвост…

— Отчего же псу? — возразил Иван Иванович более напористо (справившись с неприятной частью разговора, он повеселел). — Мы найдем мозаике более достойное место.

В Зимнем, например. Не отчаивайтесь, ваше высокородие, не останется втуне ваш великий труд.

— Благодарствую, коли так. Но уж за «Азов» я браться пока не стану. Да и творческого задора нет. Силы на исходе.

Секретарь государыни сжал его плечо:

— Полно, полно плакаться, дорогой Михайло Василич. Вы слегка нездоровы и рисуете обстоятельства черными тонами. Как бы ни было тяжело, мы своего добьемся. Я не оставляю идеи сделать вас вице-президентом.

— Я сию идею уж похоронил.

— Не спешите. Матушка-императрица изучила ваши пожелания по реформе Академии. Заодно мы подкинули ей несколько бумажек, раскрывающих лихоимство Тауберта. Больше ему не доверяют. Более того: не сегодня-завтра будет объявлено о закрытии канцелярии, как вы предлагали. Тауберт останется только со своей типографией. Шлёцер уедет — по решению Сената, вскорости он получит пашпорт. И на фоне этих двух побед мы поставим вас во главе Академии.

Ломоносов слабо улыбнулся:

— Был бы рад весьма. Лишь бы мое здоровье не подкачало.

— Я уверен, что вы справитесь со своими недугами. Молодой, сильный, устремленный к цели. Ваш порыв одолеет хвори.

— Уповаю на это. — Он привстал. — Не побрезгуйте откушать чаю, кофею или что существенней.

— Благодарен, но не могу: очень тороплюсь. — И пожал профессору на прощанье руку: — Поправляйтесь быстрее. Мы еще поборемся. Мы еще устроим все, как задумали.

После его отъезда автору мозаики «Полтавская битва» стало вовсе худо, начался жар, он метался в постели и бредил. У его изголовья целую ночь дежурили, подменяя друг друга, Леночка, Матрена и Елизавета Андреевна. Вызванный наутро доктор Протасов осмотрел больного, выслушал, обстукал и сказал невесело:

— Состояние средней тяжести. Лихорадка-то пройдет, это нервное, и здоровью пациента не угрожает. А вот вены ножные мне его не нравятся. Опасаюсь закупорки. Что рискует повлечь за собою гангрену. — Он перекрестился. — Господи, не допусти!

И внимавшие ему женщины, испугавшись, перекрестились тоже.

Врач составил рецепт микстур — жаропонижающей и успокоительной, объяснил, как их принимать, и добавил, прощаясь:

— Главное — покой, никаких волнений. Встряски нервные для него губительны.

А жена вздохнула:

— Ах, не говориль, он такой ist empfanglich fur Eindriicke[29].

До начала декабря Ломоносов не вставал, но лекарства сделали свое дело, лихорадка ушла, он очнулся, рассуждал здраво, начал пить куриный бульон и жевать отварную курятину. Забегавшему Мише говорил:

— Ничего, ничего, дружок, скоро я поправлюсь, и продолжим уроки наши. Надо, чтобы сдал экзамен в гимназию без сучка без задоринки. Модерах может придираться, но уж мы его сборем, будь уверен. — И еще просил: — Спой-ка мне опять из Акафиста Святому Архангелу Михаилу, заступнику моему и твоему.

И мальчонка затягивал на высокой ноте:

Бури искушений и бед избави нас, Ангелов первопрестольниче-е,

С любовию и радостию пресветлое торжество свое, совершаю щи-их,

Ты бо еси в бедах великий помощник и в час смерти от злых духов храните-ель

И заступник всех,

вопиющих Твоему и Нашему Владыце и Богу-у.

Аллилуиа!

— Избави нас, избави нас… — повторял Михаил Васильевич проникновенно. — Аллилуиа!..

В первых числах декабря начал подниматься с постели и ходить сначала по спальне, а затем и по дому. В эти дни посетил его капитан первого ранга Чичагов — по указу императрицы он готовил экспедицию из Архангельска на Камчатку и Аляску. О возможности Северного морского пути в навигацию (с мая по сентябрь) Ломоносов говорил уже давно, и его словам наконец-то вняли. Будучи еще здоровым, по весне 1764 года, сделал он доклад на специальном заседании Адмиралтейской коллегии, разъясняя пользу похода и предостерегая от трудностей. Именно тогда Чичагова и назначили, а отплыть было решено в мае 1765-го. Сам профессор брался изложить все свои наставления на бумаге — от необходимого списка инструментов и оборудования до воззрений на матросскую дисциплину. Вот за этой рукописью и явился командир будущего похода.

Был он худощав, но крепок, с узким, улыбчивым лицом и смеющимися голубыми глазами. Больше походил не на моряка, а на светского жуира, музыканта или философа. Говорил немного, вроде каждое слово взвешивал. Ломоносов, напротив, поучал охотно и рьяно. Он еще подростком с отцом ходил по Белому морю, знал и обстановку, и все порядки на корабле, северную фауну.

— Как дойдете до Шпицбергена, — развивал ученый свои мысли, — отловите на каждое судно по ворону или же другой какой птице, токмо не водоплавающей. Будучи во льдах, выпускайте пернатых на волю: ежели земля близко — к ней и полетят, вы за ними; ежели земля далеко — покружатся и возвратятся назад. Или если чайку заметите с рыбой в клюве — знайте: полетит она тоже к берегу, дабы птенчиков своих покормить.

А насчет дисциплины был неумолим:

— Не давайте послаблений команде никаких. Как почуют нерешительность капитана — всё, пиши пропало. Гибель предприятию. Недовольство, ропот пресекать в корне. А зачинщиков сразу ковать в железо. Коли не раскаются — выдворять с корабля в первом же увиденном местном поселении. А особо упорных предавать смерти без пощады, по Морскому уставу.

Чичагов сомневался:

— Но со строгостью тоже палку перегибать опасно.

— Так само собою. Тех, кто спор в работе и со рвением исполняет приказы — поощрять всенепременно. Порции прибавлять. И хвалить пред строем. Люди это ценят.

Отобедали вместе. Пропустив по рюмочке за успех похода, перешли на «ты».

— На великое дело ты идешь, Василий Яковлевич, — уверял Ломоносов, — вся Россия на тебя смотрит.

— Не, не смотрит, — возражал капитан, — бо моя экспедиция держится в секрете от иностранцев. Мы должны их поставить перед фактом: северные моря с островами вплоть до Аляски — наши.

— Это правильно. Но когда раскроетесь — славу обретете и войдете в историю как первопроходцы Северного морского пути.

— Первооткрыватель — ты, Михайло Василич, мы лишь исполнители.

— Я — ваш вдохновитель и научный глава, вы же — воплотители в жизнь, что намного более значимо.

Эта встреча воодушевила профессора, он ободрился и порозовел, без усилий ходил по комнатам, восхищаясь затеянным делом и самим Чичаговым. Восклицал с улыбкой:

— Всё теперь получится! Вот увидите. Экспедиция — только лишь начало. Я поправлюсь и возглавлю нашу Академию. Мы там заведем все свои порядки!

Снова начались уроки с племянником, дядя написал письмо в Матигоры его матери, собственной сестре — Марии Головиной, и хвалил мальчика изрядно. А закончил так: «Он смышлен и хватает науки на лету, так что и в гимназии будет лучшим учеником, я уверен. Главное, что тягу к знаниям имеет, подлинный интерес. Не лентяй, не лодырь и не проказник, а сие означает, что добьется в жизни, несомненно, многого».

Неожиданно Ломоносову доложили, что в прихожей дожидается некто Шлёцер Август Людвиг с просьбой его принять.

— Шлёцер? — ошеломленно спросил ученый. — Что сие такое? Вот еще принесла нелегкая! Без предупреждения, без уведомления, точно снег на голову. Ладно, объяви, что сейчас приму, токмо переоденусь.

Гостя проводили к Михаилу Васильевичу в кабинет. Тот вошел, поклонился коротко и заговорил по-немецки:

— Тысяча извинений, герр профессор, за внезапный визит. До последнего не был я уверен, что такая встреча нужна, и сымпровизировал, по наитию. Понял, что нельзя просто так уехать, не попрощавшись.

Ломоносов, привстав, указал ладонью на кресло, призывая сесть. Холодно кивнул:

— Слушаю вас внимательно, герр адъюнкт.

— С вашего позволения, ординарный профессор, ибо мой указ был намедни подписан. Но такие формальности не имеют никакого значения: для меня важны не чины, а дело. Послезавтра уезжаю из Петербурга. Разрешенный отпуск — на два месяца, но боюсь, обстоятельства не позволят мне вернуться назад — может, никогда, может быть, в ближайшее время, я сейчас не знаю. Значит, неизвестно, как и когда мы еще увидимся с вами и увидимся ли вообще. Посему мне бы не хотелось оставлять недомолвок в наших отношениях.

Собеседник молчал, глядя отчужденно. Август Людвиг продолжил:

— Я хочу лишний раз уверить ваше высокородие в совершеннейшем моем уважении к вам. Вы светило русской и европейской науки, это несомненно, и никто не оспаривает ваших заслуг. Прежде всего — в точных и естественных науках, плюс в языкознании и истории. В первых я не специалист и сужу с чужих слов, коим доверяю, а в последних двух разбираюсь достаточно, чтобы констатировать. Да, имеем в наших с вами подходах и взглядах ряд существенных разногласий. Вы критиковали мои работы, я усматривал неточности в ваших. Это закономерная вещь в науке: именно в полемике рождается истина. Извините, если был я порой не очень почтителен и в пылу дискуссии забывал, что вы мэтр, ну а я еще на подступах к вашим вершинам. Впрочем, в науке не должно быть авторитетов, каждый имеет право на ошибку, ученик и мэтр в равной степени, так же, как и каждый может сделать открытие, будучи уже мэтром или еще учеником. Истина — всё, а подходы к ней — только тактика.

Ломоносов по-прежнему сохранял молчание, ничего не выражая ни лицом, ни словом. Немец завершил монолог:

— В общем, уезжая, я прошу не держать на меня обид. Находясь в России более трех лет, я успел привязаться к этому краю и открыть для себя его историю. Целый пласт истории, не известный на Западе. Наша цель — поскорее заполнить этот вакуум. Петр Великий проложил для России дорогу на Запад. Мы должны проложить дорогу для Запада в Россию. Слить культуры обоих воедино. Ибо мы — представители одной цивилизации. И объединение наше лишь обогатит всех.

Михаил Васильевич поднял глаза и уставился на Шлёцера, не мигая. Вдруг спросил:

— Вас ко мне прислал Тауберт?

— Почему Тауберт? — потрясенно пробормотал визитер. — Он здесь ни при чем.

— Тауберт всегда при чем, если речь идет об обогащении. Только вот не всех, как вы рассуждали, а его самого.

— Уверяю, Тауберт не знает о моем посещении. И никто не знает. Я же объяснил: всё произошло по наитию.

— Ну, допустим. А ценнейшие рукописи вы вывозите из России тоже по наитию?

— Да Господь с вами, Михайло Васильевич! Ни одну ценнейшую рукопись я не вывожу.

— Хорошо, не оригиналы, а копии. От Баркова знаю доподлинно, он их переписывал специально для вас.

— Что же в том дурного? Подлинники остаются в России, и Россия вольна распоряжаться ими, как пожелает: изучать, сохранять, печатать. А копировать никому не запрещено, даже иностранцам. Вы, к примеру, захотите приехать в Гёттинген или Потсдам и работать в библиотеках, делать выписки, разные пометки — разве кто-нибудь воспрепятствует вам их вывезти? Совершенно нет. Отчего же в России надо поступать по-иному?

— Оттого что вы хотите себе присвоить славу первого публикатора.

— И опять не вижу в том ничего дурного. Повторяю: истина — всё, а подходы к ней — только тактика. Главное — вытащить неизвестные манускрипты на свет Божий и обнародовать, сделать достоянием всех, прежде всего — историков. А уж кто это сделает: русский или немец — так ли важно? Вот профессор Миллер выступил публикатором стольких хроник — вы же не чинили ему препятствий.

Ломоносов ответил грубовато:

— Не равняйте себя с Миллером, молодой человек! Он живет в России сорок лет, принял наше подданство и печатает все свои труды первым делом в Петербурге. Мы с ним тоже спорим, часто обижаемся друг на друга, но профессор Миллер наш, русский, несмотря на немецкие корни. И давно уже не Герард Фридрих, а Федор Иванович. Вы же, извините, человек тут заезжий и случайный: прилетели, поклевали наши зернышки и теперь улетаете с гусеницей в клюве. Соответственно к вам и отношение. Как могу я сурьезно относиться к вашей «Русской грамматике», коли вы по-русски говорите с трудом, половину этимологий перевираете и имеете наглость критиковать мою «Грамматику»? Смех и грех какой-то!

Шлёцер изменился в лице и встал:

— Вижу, примирение наше не выходит. Я пришел, чтобы протянуть руку дружбы, предложил забыть прежние обиды и хотел уехать из Петербурга с легким сердцем. Вместо этого слышу оскорбления и наветы. Очень сожалею. Вы не толе-рантны, герр профессор. Не умеете вести себя, как положено в европейских странах.

Михаил Васильевич тоже встал и, взглянув на него по-бычьи, исподлобья, с гневом бросил по-русски:

— Ты учить меня вздумал политесам, мальчишка? Сукин сын! Прочь ступай подобру-поздорову, а не то прикажу с лестницы спустить!

Людвиг Август даже передернулся, словно от лимона на языке. Прохрипел:

— Sie sind rechter Ваг! Em russisches Schwein![30] — И поспешно вышел вон.

— Сам говнюк, — процедил сквозь зубы профессор, тяжело опускаясь в кресло. — Вот ведь разозлил… вывел из себя… Он мириться, видите ли, пришел! Столько здесь напакостил — и теперь мириться! — И, не видя Шлёцера, прокричал в пространство: — Чтобы духу твоего не было в России! Засранец!

7

Рождество встретили отменно, по церковным и светским правилам, в тесном кругу семьи, а на встречу Нового, 1765 года пригласили гостей, в том числе Константинова и Баркова. Правда, Елизавета Андреевна сильно возражала против последнего, опасаясь, что переписчик, как обычно, напьется и испортит Ломоносовым праздник, но супруг уверял, что сумеет держать Ивана в узде и не даст принять лишнего, — а вот если того не позвать, отпустить в кабак и бордель, предоставить собственной персоне, непременно переберет и, чего доброго, впадет в белую горячку. Женщина скрепя сердце согласилась.

Но на деле вышло наоборот: шалопай Барков вел себя прилично, только раз ущипнул проходившую мимо Матрену за филейную часть и за это получил полотенцем по шее; а зато сам глава семейства злоупотребил водочкой, начал петь немецкие и русские кабацкие песни с матерными словами и, пустившись в пляс, едва не упал. Константинов и Барков вместе с Леночкой, Матреной и Елизаветой Андреевной отвели его в спальню, уложили в постель и едва утихомирили. Вскоре он уснул.

Провожая Константинова до крыльца под утро, Леночка не утерпела и тайком в передней поцеловала его в щеку. Алексей расцвел и с жаром облобызал ее пальчики. А подняв голову, радостно спросил:

— Значит, вы согласны? -

— Да, — ответила она с пышущими румянцем щеками. — Смело просите у папеньки моей руки; по весне поженимся.

И они опять страстно расцеловались.

К сожалению, после новогоднего инцидента самочувствие Ломоносова сильно пошатнулось, он провел в кровати чуть не весь январь, начал подниматься только в двадцатых числах и оправился более-менее ближе к февралю.

Университет и гимназия после зимних каникул заработали в понедельник, 7 февраля, и тогда же Михаил Васильевич посетил их в новом здании на Тучковой набережной[31]. Помещение действительно было превосходным —= чистые, светлые, просторные классы, комнаты для лабораторий и хранения учебных пособий, теплый туалет и приличное общежитие. Печи топились исправно, и студенты с учениками, несмотря на мороз на улице, занимались без шуб и шапок. Заглянул Ломоносов и на кухню, посмотрел, как варится для ребят еда, кое-что отведал и остался доволен. Похвалил инспекторов, в том числе Модераха и Котельникова, а затем оставил у себя в кабинете первого и сказал доброжелательно:

— Молодец, Карл Фридрихович, поработал ты со всеми отменно, но тебя хвалю прежде остальных, ибо знаю, как проворно командовал переездом. Я болел, и сие мероприятие не прошло бы столь гладко.

Немец поклонился признательно.

— Токмо есть у меня до тебя одно дельце… понимаешь, личного свойства… Слышал ужо, наверное?

Тот кивнул:

— Как не слышать, коли все без конца толкуют о приезде вашего племянника.

— Догадался верно. Возражать не станешь? Несмотря на его плебейство?

Модерах с улыбкой развел руками:

— Я давно, будучи в России, выучил закон — из любых правил много исключений. Так мы и поступим. Главное, что это ваш племянник. Ваш! И не потому что вы директор гимназии, ректор университета. А за вклад в науку, в множество наук, коих вы коснулись. Вы светило, а светилам надо идти навстречу.

— Ох, наговорил сорок бочек арестантов, ей-Богу! Ладно, не сержусь. Рад, что ты меня понимаешь. Больно уж мальчонка хороший — утверждаю не как родственник, а доподлинно. Сам увидишь. Приведу на днях. Он слегка простужен — я уж побоялся везти его сегодня в мороз. Но когда окрепнет — сразу же представлю.

— С нетерпением ждем-с!

Ломоносов подумал: «Лесть твоя, конечно, противна — вижу, как заискиваешь, улыбаешься приторно. Ну да Бог с тобою, лишь бы принял Мишеньку и не стал шпынять за его низкородство. При моем присутствии не посмеешь, ну а как помру? Значит, помирать рано. Надо постараться протянуть лет хотя бы пять — Мишу выучить и увидеть внуков. Больше ничего в жизни не желаю».

Их визит с племянником состоялся только 28 февраля: то парнишка болел, то потом снова сам профессор. Но в последний день зимы, в понедельник, солнце жарило по-весеннему, на Неве ждали ледохода, а сугробы замерли в ожидании таяния; так что ехать было в самый раз. Заложили коляску с закрытым верхом, сели, укутались медвежьими шкурами, двинулись. Миша-маленький щурился от яркого света и глазел с любопытством на плывущие мимо здания, совершенно иные, чем зимой, — вроде бы проснулись от спячки и открыли очи-окна, чувствуя ноздрями-парадными скорое тепло. По Дворцовому мосту пересекли Неву: Академия и Кунсткамера слева, университет с гимназией справа. Ломоносов попросил возницу остановить на мосту, слез с подножки, подошел к парапету. Голову откинул, подставляя солнцу лицо. И со вкусом, глубоко вдохнул чистый, еще морозный воздух. Прошептал:

— Хорошо!

Приоткрыл глаза:

— Нешто последняя весна моя? Нет, не может быть…

— Что ты, дядюшка? — крикнул в спину ему племянник. — Отчего не едем?

— Едем, едем. Я ужо возвращаюсь.

Встретили их обоих в гимназии с неизменной подобострастной суетой, как встречают начальство на Руси и вообще в Азии: улыбаясь, кланяясь и произнося благодарности за оказанную честь. Оба разделись в кабинете директора, и профессор сам причесал Мишины вихры, вставшие дыбом после шапки. Похвалил:

— Вот теперь красиво. И не стыдно показаться на людях.

Сам он был, как положено, в белом парике.

Вышли из кабинета и пошли по длинному коридору-галерее: справа — окна, выходящие на Неву, слева — двери в классы. За дверями происходили уроки и лекции. Чуть поскрипывал паркет под ногами. Стукала палка Ломоносова. От столовой тянуло запахом свежесваренных щей.

— Нравится тебе? — наклонил голову Михаил Васильевич. — Тут учиться станешь.

— Да уж как не нравиться! — отозвался мальчик. — И во храме в Матигорах так не благоговеешь, как здеся. Настоящий царский дворец. Ты не сумневайся, дядюшка, я не опозорю тебя. И учиться стану изо всех сил, чтоб никто не посмел сказать, что племянник Ломоносова — дурень.

Усмехнувшись, дядя покивал:

— Я в тебе и не сумневаюсь, родимый.

В конференц-зале собрались инспекторы и учителя, дабы выслушать директора, появлявшегося нечасто, и к тому же познакомиться с новым учеником — Михаилом Головиным. Ломоносов усадил мальчика на стул в самом конце стола, сам же вышел к трибуне и обвел присутствующих глазами:

— Господа! Рад вас видеть всех в добром здравии. По отчетам и по бумагам знаю, что дела в гимназии и университете обстоят неплохо, вижу это воочию и весьма благодарен вам за такую работу. Что скрывать, недочеты есть, но не генерального свойства, их легко исправить. Следующим этапом будет расширение состава учеников и студентов. Велика Россия, а специалистов, грамотных людей — кот наплакал. По сравнению с Европой — просто смех. Да и то: их университетам — лет по триста-пятьсот! Нашему же — пятьдесят, а Московскому и вовсе нет еще десяти. Надо догонять, становиться вровень… Но, конечно, увеличивая число учащихся, не должны мы снижать качества учебы. Это тоже важная задача. И вполне решаемая. Наши ученики подрастают и становятся адъюнктами и профессорами. Нам за них не стыдно.

Говорил он не менее получаса, говорил бы и дольше, если б не почувствовал боль в ногах, и пришлось присесть. После небольшого обмена мнениями обратили взоры на мальчика. Он вскочил со стула взволнованный, поклонился и сказал, как ему велели:

— Есмь Михайло Евсеев сын Головин, об осьми лет, знаю письмо и счет и могу также рисовать и петь.

Все заулыбались приязненно, видя милого и смышленого паренька, смуглого, чернявого, чисто убранного, вежливого, с правильной речью. Тот добавил:

— А ишо умею спрягать латинские глаголы.

Модерах предложил:

— Вот и проспрягайте глагол esse[32].

Миша набрал в грудь побольше воздуха и скороговоркой выпалил:

— Ego sum, tu es, nos summus, vos estis. А ишо est и sunt.

Конференц-зал дружно зааплодировал, а спросивший Карл Фридрихович похвалил:

— Браво, браво, молодой человек. Сразу видна рука выдающегося учителя.

Ломоносов не возражал, чувствуя гордость за племянника. Кто-то высказал пожелание, чтобы Головин прочитал какие-нибудь стихи наизусть. Паренек ответил:

— Я люблю произведения дядюшки.

Все заулыбались опять, но экзаменуемый не смутился, а довольно твердо продекламировал:

Неправо о вещах те думают, Шувалов,

Которые Стекло чтут ниже минералов,

Приманчивым лучом блистающих в глаза:

Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.

Нередко я для той с Парнасских гор спускаюсь;

И ныне от нея наверх их возвращаюсь,

Пою перед тобой в восторге похвалу

Не камням дорогим, не злату, но Стеклу!

Тут уж конференц-зал разразился такой овацией, о которой могли мечтать именитые театральные артисты. Ломоносов сидел довольный, благодушный и смотрел на маленького родственника с одобрением. Реплику бросил Семен Котельников:

— Лично у меня нет сумнений: мсье Головин может быть зачислен в нашу гимназию.

И вокруг загудели: «Да, да, достоин!»

Михаил Васильевич всех поблагодарил за поддержку и закрыл собрание. Возле его стола собрались преподаватели, поздравляли мальчика с выдержанным экзаменом, в том числе и Константинов. Он сказал будущему тестю:

— У меня была лекция, и не смог поздороваться с вашим высокородием раньше. От души рад за Мишу.

— Миша молодец. Не ударил в грязь лицом. Ну, пойдемте все вместе — поглядим на комнатку, где ему предстоит обосноваться.

Не спеша поднялись на третий этаж. Ломоносов переставлял ноги тяжело, останавливаясь время от времени, чтоб передохнуть. Отдувался с шумом. Все почтительно шли за ним, отставая из деликатности на полшага.

Комната оказалась скромная, но с высоким потолком и большим окном, выходящим во двор. Три кровати, три тумбочки, стол и стул, на стене — крюки для одежды. Комендант общежития — хромоногий дядька с красноватым лицом поклонника Бахуса — говорил, слегка заикаясь, но внятно:

— Трое в комнате, как положено. Свечи выдаем раз в неделю да велим экономить, допоздна не жечь, а учиться в светлое время суток. Раз в неделю в баню. Чистоту инспектируем легулярно, вшей не допускаем. — Помолчал и добавил, обращаясь уже непосредственно к Мише: — Брать посуду, ложки-вилки из столовой запрещено. Ежели увидим — накажем. Вечером можно чаю попить — самовар ставим в ко-лидоре, сахар свой у кажного. Со своей кружкой приходить, ясно?

— Ясно, — прошептал Головин; он весьма оробел при визите в общежитие, осознав с определенностью, что не далее, как завтра дом покинет дядюшки и тетушки, заживет взрослой жизнью — с новыми, не домашними порядками, с новыми друзьями (или недругами?), с мальчиками-соседями по комнате (будут ли добры или злы, может быть, драчливы?), с коллективной едой в столовой, строгими учителями, строгой дисциплиной… Да, по выходным — посещать Ломоносова, ну а в будни, будни? Их-то много больше! Сможет ли привыкнуть, не сломаться, выдюжить? От подобных мыслей Миша пригорюнился, чуть ли не расплакался, неожиданно пожалев о родных Матигорах, отчем дворе, маменьке… Как они теперь далеко! Не помогут, не защитят, ничего не узнают о его печалях… И зачем он вообще приехал в этот Петербург?

Михаил Васильевич обратил внимание на его подавленность и спросил с улыбкой:

— Ну, чего нос повесил, гимназист? Не понравилось, что ли?

— Оченно понравилось, — без особой радости произнес парнишка, — лучше и придумать нельзя. Токмо отчего-то душа теснится, ибо никогда мы не ведаем, что нам предстоит.

Дядя взъерошил волосы на его макушке:

— Ничего, ничего, голубчик. Все устроится хорошо, уж не сумневайся. Опасаться глупо. Я-то для чего? Если что не так, сразу сообщи — мне ли, Константинову ли, мы вмешаемся и поможем.

Головин с чувством поклонился:

— Непременно, дядюшка. Благодарен тебе за всё. Ты ко мне несравненно добр.

— Ну а как иначе? Ведь родная кровь.

Возвратясь домой, оба долго и шумно делились с дамами впечатлениями о гимназии, общежитии и экзамене. Дамы поздравляли мальчика и желали ему успешной учебы, твердости характера, послушания и прилежности. Миша обещал. Вечер прошел в сборах к завтрашнему дню.

Ломоносов же, отправившись спать, долго не мог уснуть, все ворочаясь с боку на бок, вспоминал прошлые события — и недавние, и далекие, как он сам когда-то с обозом рыбы убежал из Матигор, чтоб учиться в Москве, как питался только хлебом и квасом в Славяно-греко-латинской академии (денег ни на что не хватало), а потом отправился в Петербург… Правильно ли сделал — и тогда, и после? Удалась ли жизнь?

Да, побед было много. Достижений немало. Только поражений, разочарований еще больше. Если б не болезнь, столько бы успел еще совершить! Доживи он хотя бы до семидесяти… Отчего Господь так наказывает его?

Дома — тоже. Он любимый и любящий супруг и отец замечательной дочери. Но другие дети умерли, в том числе единственный сын — Ваня, Ванечка. Он родился еще в Германии, в декабре 1741 года, и прожил на свете только месяц. Окрещен в лютеранской церкви Иоганном. В православной покрестить не успели. Погребли там же, в Марбурге…

Столько испытаний! Столько горя и обид на его жизненном пути! В чем их смысл? Испытания даются, дабы искупить прегрешения — прошлые и будущие. Сам Христос принял мученическую смерть на кресте за грехи всех людей. Значит, испытания и наши не напрасны? Он, Михаил Васильевич, пострадает за всех своих потомков. За детей Елены, внуков, правнуков. Ведь недаром ему дано имя Михаил! Михаил архистратиг побеждает зло.

Ночью ему привиделся старец Никодим из его родных Матигор. Правда, не совсем он — в красных сияющих одеждах, с огненным мечом в крепкой длани. То есть на лицо — Никодим, а одежды самого архангела Михаила.

Никодим-Михаил сказал:

— Не тревожься, Миша, всё с тобой будет хорошо. Не ропщи и не сетуй на судьбу. Главное — ты исполнил Завет Предвечного. И тебе уготовано место на Небесах.

Чувствуя, как колотится в груди сердце, Ломоносов спросил:

— Скоро ли предстану пред очами Его?

Старец улыбнулся:

— В срок.

— А не пропадет ли после меня дело мое? В Академии, университете, в гимназии, в Усть-Рудице и в науках, литературе?

— Бог не даст пропасть. Обретешь учеников и потомков. Ты войдешь в анналы. — И Посланец, с легкостью воздев страшный огненный меч, приложил его плашмя к затылку своего подопечного, осеняя тем самым. И с огнем меча в естество Ломоносова снизошло спокойствие. Значит, Бог с ним. А когда Бог с тобой, ничего не страшно.

Послесловие

Ломоносова не станет через тридцать пять дней — днем 4 апреля 1765 года. Невзначай простудится, и простуда перейдет в воспаление легких, а оно — в сердечную недостаточность; видимо, болезнь ног так подточит его организм, что сопротивляться не сможет. По указу императрицы, похороны пройдут торжественно, пышно, а за гробом будет идти многотысячная толпа. Свой последний приют Михаил Васильевич обретет на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. Год спустя на его могиле возведут памятник из каррарского мрамора, привезенного из Италии.

Бедная Елизавета Андреевна не найдет в себе сил примириться с гибелью обожаемого супруга и уйдет из жизни год спустя, вскоре после свадьбы Константинова и Леночки…

Дом и дело Ломоносова постепенно придут в упадок. Иоганну Цильху, брату Елизаветы Андреевны, не достанет средств, чтобы содержать стекольный заводик, вскоре предприятие остановится, а крестьяне, работавшие там, возвратятся к обычному пахотному труду; так что многие секреты производства смальты для мозаик канут в небытие.

Больше века простоит в сарае знаменитая «Полтавская битва», лишь в 1925 году переедет на свое нынешнее почетное место — украшая верхнюю площадку парадной лестницы здания Академии наук в Санкт-Петербурге[33].

Ненадолго переживет учителя и Иван Барков — совершенно спившись, он покончит жизнь самоубийством, задохнувшись угарным газом в тлеющем камине. Если верить легенде, автор срамных стишков перед тем, как залезть в камин, догола разденется и засунет в мягкое место трубочку бумаги, на которой напишет собственную шутливую эпитафию. Вот она:

Жил грешно — и умер смешно.

Неудачно пройдут обе северные экспедиции капитана Чичагова — в 1765 и 1766 годах: мощные льды не дадут кораблям продвинуться дальше острова Медвежьего. Больше повезет норвежцам в 1778–1779 годах — караван их судов пройдет путь до Аляски с одной зимовкой. А безостановочно — только в 1932-м экспедиция под командованием советского полярника О.Ю. Шмидта. В общем, эта мечта Ломоносова воплотится в жизнь только в XX веке.

Тауберт, отстраненный от дел, больше не сможет играть в Академии никакой значительной роли. А его подопечный Шлёцер будет наезжать в Россию ненадолго, в основном преподавая в Германии; под конец жизни он издаст книгу «Нестор» — свод русских летописей, посвятив императору Александру I.

Академией до конца ХVIII века будет управлять Кирилл Разумовский. А директорами при нем поработают и Владимир Орлов, и Екатерина Дашкова, и другие более или менее успешные царедворцы. Кстати, именно Дашкова выгонит из Академии Михаила Головина…

Миша Головин оправдает чаяния дяди. Он блестяще окончит гимназию и университет, став учеником великого Эйлера. Сделается адъюнктом физики, а позднее — профессором математики. Государыня присвоит ему чин надворного советника. Он с любовью займется преподаванием, в том числе в Смольном институте благородных девиц и в Пажеском корпусе. Будет переводить (например, с французского — «Морскую науку» Эйлера, и она станет первым русским учебником по кораблестроению). Сочинит семь учебников для народных училищ — по арифметике, тригонометрии, аналитической геометрии и астрономии, механике, физике, математической географии и гражданской архитектуре. Примет деятельное участие в выпуске первого полного собрания сочинений М.В. Ломоносова… Но поссорится с Дашковой и подаст в отставку. Будет пробавляться частными уроками, вскоре заболеет и скоропостижно умрет 34 лет отроду, холостым, бездетным… Для его матери, Марии Васильевны Ломоносовой (а по мужу — Головиной), ранняя кончина сына станет страшным ударом. 60-летняя женщина, как паломница, придет пешком из родных Матигор в Петербург, чтобы побывать на могиле любимого Мишеньки… Впрочем, проживет она еще более 15 лет, занимаясь у себя в селе целительством, врачеванием…

Возвратится в родные места и Матрена Головина, выйдя замуж за Федю Лопаткина. Оба будут счастливы в браке и уйдут в лучший из миров глубокими стариками. Перед смертью Матрену Евсеевну посетит литератор П.П. Свиньин и запишет воспоминания о ее житье-бытье в доме Ломоносова в Петербурге, из которых мы и знаем теперь, как провел последние годы гениальный ученый.

К сожалению, семейная жизнь Константинова и Леночки будет длиться всего шесть лет. Юная супруга подарит Алексею Алексеевичу сына Алексея и трех дочек — Софью, Екатерину и Анну. Но при родах последней Леночка умрет… (Словом, тот стишок, где библиотекарь сравнивал себя с Орфеем, а ее с Эвридикой, станет для них печально пророческим…)

После смерти жены он уже не женится и, уволившись с должности, посвятит себя маленьким детям. Дом Ломоносова отойдет ему по наследству, превратится в доходный, и на эти деньги Константинов станет жить под старость. А умрет, справив 80-й юбилей…

Так окончатся дни героев нашей повести.

Это всё случится потом, после смерти Ломоносова. Личные трагедии и триумфы царствования Екатерины П. Вся вторая половина XVIII века — противоречивого, просвещенного, галантного, дикого, кровавого. Всё потом — и Суворов, и Потемкин, и де Рибас. Войны, переписка с Вольтером и Дидро, пугачевщина и раздел Польши… Ссора с Бецким и его смерть в 93 года…

Всё потом, потом. Но весну 1765-го Ломоносов еще встретит, будет еще работать, бороться, добиваться правды, переживать, поощрять племянника Мишу, привыкающего к порядкам общежития.

Годы пробегут, и уйдут эти люди, но на смену им появятся новые, внуки их и правнуки, сохранят память о своих предках.

Дети Константинова и Елены Михайловны обретут свои семьи, и бурлящая кровь Михаила Васильевича потечет в жилах Раевских, Волконских, Уваровых, Орловых, Кочубеев, Толстых…

Правнуки Ломоносова, Александр Николаевич и Николай Николаевич Раевские, сделаются участниками наполеоновских и кавказских войн, а последний станет основателем города Новороссийска. Правнучка Мария Николаевна Раевская выйдет замуж за будущего декабриста Сергея Волконского и уедет за ним в ссылку в Сибирь. Будет сослана и другая правнучка — Екатерина, замужем за декабристом Михаилом Орловым…

Ныне потомков Ломоносова более 300 человек.

Именем его названы город, улицы и фарфоровый завод, школы, библиотеки, университет. Ваш покорный слуга, автор этих строк, тоже питомец МГУ имени Ломоносова…

Слава его жива. Многие его озарения подтвердились.

Жизнь продолжается.

Загрузка...