Разумно или нет.
— Ты?! — воскликнула София при виде этого опаленного солнцем, возмужалого и раздавшегося в плечах человека с крепкими, загрубелыми руками, который, как все моряки, держал свои скромные пожитки в переброшенном через плечо брезентовом мешке. — Ты?!
И она целовала его прямо в губы, целовала его заросшие щетиной щеки, лоб, шею.
— Ты?! — растерянно повторял и Эстебан, в изумлении глядя на женщину, которую он теперь сжимал в объятиях, такую цветущую, с округлыми формами, столь непохожую на узкобедрую девушку, чей образ все это время жил в его памяти.
Да, стоявшая перед ним женщина ничуть не походила на прежнюю Софию, которая была для него не просто кузиной, а скорее девочкой-матерью, угловатым подростком, товарищем его отроческих игр, подружкой, приходившей ему на помощь во время приступов мучительной болезни. Он оглядывался по сторонам и теперь узнавал здесь все, однако не в силах был отделаться от чувства, будто он тут посторонний. Он так мечтал о той минуте, когда вернется к себе, но сейчас почему-то не испытывал радости. Знакомый дом — так хорошо ему знакомый дом — казался чужим, и Эстебан никак не мог освоиться с привычными вещами. В углу стояла все та же арфа, а над ней по-прежнему висел ковер, на котором были вытканы попугаи, единороги и борзые; в простенке между большими окнами поблескивало венецианское зеркало в раме с потускневшими гирляндами; вдоль стены тянулись полки с книгами, и все книги были теперь аккуратно расставлены. Вместе с Софией он прошел в столовую, где высились массивные буфеты, а на стенах виднелись все те же покрытые лаком натюрморты с фазанами и зайцами в окружении плодов. Затем они миновали кухню и направились в комнату, в которой он жил с самого детства.
— Подожди, я схожу за ключом, — сказала София.
И Эстебан вспомнил, что в старинных креольских семьях было принято запирать навсегда комнаты умерших.
Когда распахнулась дверь, молодой человек увидел пыльную груду марионеток и сваленных в кучу физических приборов; они в беспорядке лежали повсюду — на полу, на креслах, на узкой железной кровати, столько времени служившей для него ложем страданий; выцветший воздушный шар так и висел на веревочке; сцена кукольного театра все еще изображала какой-то средиземноморский порт — на ней хоть сейчас можно было представлять «Проделки Скапена». Разбитые лейденские банки, барометры и сообщающиеся сосуды валялись вокруг оркестра обезьян. Внезапно встретившись со своим детством — вернее сказать, с первыми днями отрочества, — Эстебан зарыдал. Он долго плакал, уткнувшись головой в колени Софии, совсем так, как плакал ребенком, поверяя ей свои горести и жалуясь на то, что он просто больной неудачник. Нарушенные связи сразу же восстановились. Окружающие вещи словно обрели голос. Эстебан и София вновь направились в гостиную через переднюю, увешанную картинами. Арлекины по-прежнему весело водили хороводы на острове Цитеры; на великолепных, но холодных натюрмортах, как и прежде, красовались чугунки, вазы для фруктов, два яблока, ломоть хлеба и пучок лука-порея, выполненные каким-то подражателем Шардена, [129] а рядом виднелось полотно, изображавшее пустынную и монументальную площадь, — картина эта, где было, как говорят, «мало воздуха» и где не хватало перспективы, напоминала манерой письма работы Жана-Антуана Карона. [130] На своих местах оставались и сатирические персонажи Хогарта, они как бы вели к картине «Усекновение главы святого Дионисия», краски на которой не только не потускнели под лучами тропического солнца, но, казалось, приобрели необычайную яркость.
— Мы недавно подновили ее и покрыли лаком, — пояснила София.
— Вижу, вижу, — отозвался Эстебан. — Чудится, будто на ней свежая кровь.
Однако чуть дальше, там, где некогда висели полотна, изображавшие жатву и сбор винограда, теперь появились новые, писанные маслом холсты, но выполненные в какой-то удивительно сухой манере: на них были представлены назидательные сцены из древней истории, события из жизни Тарквиния и Ликурга, — подобные сюжеты изрядно надоели Эстебану за время его пребывания во Франции.
— Стало быть, эти картины уже добрались и до вас? — спросил он.
— Такие творения сейчас больше всего пользуются успехом, — ответила София. — Ведь здесь не просто игра красок, это искусство содержит мысль, служит образцом, заставляет думать.
Но Эстебан уже замер в глубоком волнении перед полотном неизвестного неаполитанского мастера — «Взрыв в кафедральном соборе». В нем, казалось, было заключено предвестие многих, теперь уже известных, событий, и молодой человек терялся, он не знал, как истолковать этот пророческий холст, нарушавший все законы пластики, чуждый всем художественным школам, холст, каким-то таинственным образом попавший в их дом. Если собор в соответствии с доктриной, которой Эстебана в свое время обучали, был символом — ковчегом и дарохранительницей — его собственного существа, то там, без сомнения, и в самом деле произошел взрыв, взрыв запоздалый и замедленный, разрушивший алтари, эмблемы и священные предметы, которым он прежде поклонялся. Если собор символизировал эпоху, то ужасающий взрыв и в самом деле потряс до основания все ее главные устои, и под грудой развалин были погребены те самые люди, которые, быть может, строили адскую машину. Если собор символизировал христианскую церковь, то, как заметил Эстебан, ряд массивных колонн неспроста уцелел, в то время как другая колоннада разлетелась на куски и ее обломки повисли над землей, точно апокалипсическое видение; оставшиеся невредимыми колонны как бы выражали собою прочность и незыблемость здания, которому предстояло вновь возродиться, когда минует пора разрушений и погаснут звезды, возвещавшие гибель старого.
— Ты всегда любил смотреть на эту картину, — проговорила София. — Подумать только, а мне она кажется нелепой и тягостной!
— Это наше время тягостно и нелепо, — сказал Эстебан.
Внезапно вспомнив о двоюродном брате, он спросил, как поживает Карлос.
— Он с самого утра уехал с моим мужем в деревню, — ответила София. — К вечеру они вернутся…
Молодая женщина осеклась, заметив, что при ее словах на лице Эстебана отразились величайшая растерянность и тревога. Тогда, приняв небрежный и беззаботный тон, София с непривычной для нее словоохотливостью стала рассказывать о том, что она год назад вышла замуж за человека, ставшего ныне компаньоном Карлоса в торговых делах, — и она указала на прежде всегда закрытую одностворчатую дверь, которая вела во дворик с цветником и двумя пальмами, похожими на колонны, тут совсем неуместные. Когда преследование франкмасонов прекратилось, — кстати, все ограничилось только угрозами, — Карлос избавился от дона Косме и стал подыскивать себе компаньона, долю которого в делах составляли бы опыт, трудолюбие и коммерческие познания, то есть те качества, которых сам Карлос был лишен. Именно с таким сведущим человеком, понаторевшим в торговых операциях, он и познакомился в масонской ложе.
— В ложе? — переспросил Эстебан.
— Не перебивай, — попросила София и принялась восторженно расхваливать мужа, который почти сразу оздоровил дела фирмы и, воспользовавшись временем небывалого расцвета, переживаемого страной, утроил, а может быть, даже упятерил их доходы. — Ты теперь богат! — крикнула она Эстебану, и щеки ее пылали от восторга. — По-настоящему богат! И обязан этим — мы все этим обязаны — Хорхе. Мы женаты уже около года. Его дед и бабка ирландцы. Он состоит в родстве с семейством О'Фаррил.
Эстебану не понравилось, что София не преминула подчеркнуть свое родство с одним из самых старинных и влиятельных семейств на острове.
— Вы, должно быть, теперь часто устраиваете торжественные приемы? — угрюмо осведомился он.
— Не валяй дурака! В доме ничто не переменилось. Хорхе такой же, как мы. Ты с ним отлично сойдешься.
И София заговорила о том, как она сейчас довольна, как она рада была составить счастье другого человека, и о том, что женщина испытывает удивительное чувство уверенности и покоя, когда у нее есть верный спутник жизни. Потом, словно желая оправдать свою невольную измену, она прибавила:
— Ведь вы с Карлосом мужчины. И рано или поздно обзаведетесь семьей. Что ты так на меня смотришь? Говорю тебе, у нас все осталось, как прежде.
Однако Эстебан глядел на нее с глубокой грустью. Он никогда не думал, что ему доведется услышать из уст Софии столько общих мест, характерных для буржуазной морали: «Составить счастье другого человека», «удивительное чувство уверенности», которое испытывает женщина, зная, что «у нее есть верный спутник жизни»… Страшно было подумать, что теперь не ум, а одно только женское естество говорит устами Софии — устами женщины, само имя которой должно было сделать ее обладательницей «улыбчивой мудрости», веселого ума. В представлении Эстебана имя «София» всегда было неотделимо от высокого купола Византийского собора, от вечнозеленых ветвей Древа Жизни, от величия древнегреческих архонтов, от великой тайны Девственности. Но вот достаточно было Софии ощутить чувство физической гармонии, порожденное, быть может, еще не до конца осознанной радостью грядущего материнства — она могла понять это потому, что впервые с той поры, когда она стала взрослой, кровь, берущая начало в самых недрах женского существа, прекратила свой регулярный ток, — и его старшая сестра, Девочка-Мать, та, что некогда была высоким воплощением женственности, сразу же превратилась в добродетельную супругу, уравновешенную и осмотрительную, думающую только о своем драгоценном Чреве и о его будущем Плоде и гордую родством мужа с олигархией, которая обязана своим богатством тому, что веками выжимала соки из многих поколений черных рабов. И если, возвратившись после долгого отсутствия в свой дом, Эстебан почувствовал себя там посторонним, чужим, то еще более посторонним, еще более чужим он почувствовал себя сейчас в присутствии этой женщины, слишком явной властительницы и хозяйки их дома, где все теперь казалось ему чересчур благоустроенным, чересчур опрятным, чересчур оберегаемым от любой случайности. «Тут везде ощущается ирландский дух», — подумал Эстебан и попросил разрешения (именно: «попросил разрешения») принять ванну; София по привычке проводила его в ванную комнату и продолжала оживленно болтать до тех пор, пока он не остался в одних только коротких нижних панталонах.
— Подумаешь, какая тайна! Ведь я все это сто раз видела, — смеясь, воскликнула София, бросив ему поверх ширмы кусок кастильского мыла.
Затем Эстебан отправился в кухню и кладовую, где обнял Росауру и Ремихио, которые шумно обрадовались, увидя его; за время отсутствия Эстебана оба совсем не переменились: Росаура по-прежнему отличалась миловидностью, а определить возраст Ремихио было невозможно — этому негру, видно, суждено было прожить в царстве земном целый век. София и Эстебан завтракали вдвоем; говорили они мало и о каких-то пустяках, но все время присматривались друг к другу; каждый очень много хотел сказать другому, но никак не решался. Эстебан бегло упоминал о местах, где ему довелось побывать, но в подробности не вдавался. Если бы между ними вновь установилась былая душевная близость, нарушенная долгой разлукой, и он бы дерзнул открыть свою душу, ему потребовались бы часы, целые дни, чтобы поведать обо всем, что он пережил и перечувствовал за эти смутные и бурные годы. Теперь, когда годы эти уже остались позади, ему чудилось, что они промелькнули быстро. И все же за короткий срок многие вещи, главным образом некоторые книги, необычайно устарели. Встреча с аббатом Рейналем, [131] чье сочинение стояло на книжной полке, чуть было не заставила его рассмеяться. Барон Гольбах, [132] Мармонтель с его опереточными инками, Вольтер, чьи трагедии представлялись столь злободневными — и не только злободневными, но и разрушительными — каких-нибудь десять лет назад, теперь показались ему старомодными, отставшими от времени и такими устарелыми, каким мог показаться трактат по фармакологии XIV века. Однако ничто не казалось большим анахронизмом, чем «Общественный договор»: [133] произведение это буквально расползлось по швам, распалось на куски под натиском грозных событий. Эстебан взял в руки книгу, страницы которой были испещрены восклицательными знаками, комментариями и пометками, сделанными его рукой — его прежней рукой.
— Помнишь? — спросила София, припав головою к плечу кузена. — Раньше я не понимала этого сочинения. Теперь же прекрасно понимаю.
Брат и сестра поднялись в комнаты верхнего этажа. Эстебан остановился перед широким «брачным ложем», которое показалось ему слишком узким, — это ложе София делила с чужим, незнакомым ему человеком; юноша молча смотрел на два ночных столика в изголовье, на лежавшие там книги в разных переплетах, на сафьяновые ночные туфли рядом с туфлями его кузины. Он вновь почувствовал себя посторонним. И не захотел устроиться в соседней комнате, «служившей кабинетом Хорхе, хотя Хорхе им никогда не пользовался», а отправился в свою старую каморку; сложил в угол физические приборы, музыкальные шкатулки и марионетки, потом прикрепил гамак к толстым металлическим кольцам, ввинченным в стены, — эти кольца в свое время поддерживали свернутую жгутом простыню, на которую он опирался подбородком во время приступов астмы. Внезапно София спросила у него о Викторе Юге.
— Не говори мне о Викторе, — ответил Эстебан, роясь в своем брезентовом мешке. — Он стал настоящим чудовищем. Впрочем, я привез тебе от него письмо.
И, положив в карман несколько монет, Эстебан вышел на улицу. Ему не терпелось подышать воздухом родного города, в котором он, едва сойдя с корабля, заметил немало перемен. Вскоре Эстебан поравнялся с кафедральным собором: его строгие антаблементы, высеченные из местного камня — уже казавшегося древним, когда он только попал в руки каменотесов, — были увенчаны завитками в стиле позднего барокко. Этот недавно воздвигнутый храм, окруженный дворцами с решетками и балконами, свидетельствовал об эволюции во вкусах тех, кто определял архитектуру города. До самых сумерек Эстебан бродил по Гаване, переходя с улицы Офисное на улицу Инкисидор, а оттуда на улицу Меркадерес; миновав площадь Христа, он вышел к храму Святого Духа, прошелся по вновь отстроенному проспекту Паула и площади Де-Армас — с наступлением вечера под ее аркадами уже собирались шумные группы праздных горожан. Зеваки толпились под окнами какого-то дома, откуда доносились незнакомые им звуки фортепьяно, недавно привезенного из Европы. Цирюльники, стоя на пороге своих заведений, пощипывали струны гитар. В каком-то патио фокусник показывал доверчивым зрителям говорящую голову. Проходя мимо, две смазливые негритянки, занимавшиеся проституцией для умножения доходов некой весьма почтенной дамы-католички, — это было в городе не редкостью, — поманили Эстебана. Он нащупал в кармане монеты и двинулся вслед за девицами в полумрак подозрительного постоялого двора… Домой он вернулся поздно вечером. Карлос бросился навстречу брату и обнял его. Молодой негоциант почти не изменился. Только немного возмужал, выглядел чуть солиднее да, пожалуй, слегка располнел.
— Мы, коммерсанты, люди оседлого образа жизни… — заговорил он, смеясь.
И тут вошла София со своим мужем, худощавым человеком, — на вид ему было лет двадцать пять, хотя уже исполнилось тридцать три; у него было красивое лицо с тонкими, благородными чертами, большим высоким лбом и чувственным ртом, который несколько портило выражение надменной холодности. Эстебана, боявшегося увидеть заурядного купца, болтливого и ограниченного, приятно поразила наружность Хорхе; однако он успел заметить, что в походке, манерах, одежде супруга Софии, решительно во всем проявлялась какая-то задумчивая снисходительность, рассеянная учтивость и легкая меланхолия; пристрастие к темным костюмам, широким отложным воротникам и небрежной с виду прическе составляло характерную черту, присущую молодым людям, которые всего несколько лет назад получили образование в Германии или же, как Хорхе, в Англии.
— Ну, посмей только сказать, что он у меня не красив, — сказала София Эстебану, с нежностью и восхищением глядя на мужа.
В тот вечер хозяйка дома приказала поставить на стол золоченые канделябры и серебряную посуду, чтобы должным образом отметить первую трапезу вновь собравшейся семьи.
— Вижу, вы тут закололи тучного тельца, — пошутил Эстебан, когда появилась целая вереница подносов, уставленных отлично зажаренной птицей и замысловатыми, пикантными соусами.
Этот ужин напоминал пиршества, которым предавались в той же самой столовой три вчерашних подростка, воображавшие, будто они находятся в Потсдамском дворце, Карлсбадском курзале или в покоях дворца в стиле рококо, расположенного где-нибудь в окрестностях Вены. София пояснила, что жареная дичь, запеченные в тесте паштеты, фаршированная трюфелями телятина в винном соусе — все это было приготовлено ради того, кто долго жил в Европе и, должно быть, привык там вкушать изысканные яства. Однако Эстебан, добросовестно порывшись в памяти, вынужден был признать, — до сих пор он над этим как-то не задумывался, — что недолгая пора, когда его приводила в восхищение кухня, необычайно богатая ароматами, разнообразными соусами, приправами, душистыми травами, пряностями и изысканными эссенциями, давно миновала. Быть может, потому, что ему на протяжении нескольких месяцев пришлось довольствоваться треской, красным перцем и прочей нехитрой снедью, которая в ходу у басков, Эстебан пристрастился к простой и здоровой пище крестьян и моряков и предпочитал эти несложные кушанья тем, какие пренебрежительно именовал блюдами, сдобренными «липким соусом». И теперь он отдавал предпочтение светлому и душистому батату, испеченному в золе; зеленому банану, подрумяненному в масле; сердцевине пальмового дерева, удивительно напоминающей по вкусу спаржу и содержащей все питательные древесные соки; копченому мясу черепахи и дикого кабана; морскому ежу и устрице, живущей на мангровых ветвях у самого берега; холодной похлебке, куда накрошены солдатские сухари и где плавают карликовые крабы, — их поджаренная скорлупа хрустит на зубах и рассыпается, оставляя на мясе краба морскую соль. Однако больше всего ему нравились только что вытащенные из сети сардины, которых еще живыми зажаривают на раскаленной жаровне после полночной рыбной ловли, — их съедают тут же, на палубе, с сырым луком и грубым черным хлебом, запивая густым красным вином прямо из бурдюка.
— А я-то убила весь день и вечер, старательно изучая поваренные книги, — смеясь, сказала София.
Кофе подали в большую гостиную, и Эстебан с грустью отметил, что милый его сердцу беспорядок, некогда царивший тут, канул в прошлое. Было очевидно, что внук ирландцев, став супругом хозяйки дома, навел здесь строгий порядок. К тому же София старалась предупредить малейшее желание мужа: она то и дело вставала, выходила, возвращалась, подавала ему уголек для трубки, а потом усаживалась на низенькую скамеечку возле его кресла. В молчании Хорхе, в выжидательной улыбке Карлоса, в порывистых движениях Софии, которая поспешно пошла за подушечкой, — во всем чувствовалось нетерпение, и было понятно, что окружающие ждут, когда же Эстебан, по примеру древних путешественников, — для своих родичей, живших на огромном расстоянии от мест, где происходили главные события, он был вроде сэра Мандевиля времен французской революции, — начнет рассказ о своих приключениях. Но слова замирали у него на губах, — он понимал, что первые же из этих слов повлекут за собой бесчисленное множество других, что наступит рассвет, а он все еще будет сидеть на диване и говорить, говорить.
— Расскажи нам о Викторе Юге, — не выдержал наконец Карлос.
Поняв, что ему, подобно Улиссу, придется непременно поведать в эту ночь свою одиссею, Эстебан попросил Софию:
— Принеси-ка бутылку самого простого вина, а другую поставь остудить, ибо рассказ мой будет долгим.
Не стоит кричать.
Эстебан начал свой рассказ в шутливом тоне: он вспоминал о различных перипетиях, сопровождавших его переезд из Порт-о-Пренса во Францию, — ехал он туда на борту корабля, битком набитого беженцами, которые почти все были масонами, членами клуба филадельфов, весьма влиятельного в Сен-Доменге. Было и в самом деле очень любопытно наблюдать за тем, как все эти филантропы, друзья китайца, перса и индейца-алгонкина, грозили после подавления негритянского восстания самым свирепым образом свести счеты с неблагодарными слугами, которые первыми подносили горящие факелы к домам и усадьбам своих господ. Затем молодой человек с усмешкой поведал о том, как он, подобно Вольтерову гурону, знакомился с Парижем, рассказал о своих мечтах и надеждах, о своих похождениях и приобретенном опыте; при этом он вспомнил несколько анекдотических историй. Героем одной из них был некий гражданин, предлагавший воздвигнуть на французской границе гигантскую фигуру — бронзового колосса, чей лик должен был внушать такой непреодолимый ужас, что, завидя его, тираны вместе с их перепуганными армиями в страхе повернули бы назад; другой его достойный собрат в дни грозной опасности для страны заставлял Национальное собрание попусту тратить время, доказывая, что, именуя всех женщин «гражданками», оставляют невыясненным весьма волнующий вопрос, идет ли в каждом отдельном случае речь о девице или же даме; потом Эстебан рассказал, что к пьесе «Мизантроп» была дописана проникнутая гражданским духом развязка — Альцест неожиданно примирялся с родом человеческим и возвращался к жизни в обществе; молодой человек потешался над огромным успехом, который получил во Франции — правда, уже после его отъезда — роман «Маленький Эмиль»; ему довелось прочесть эту книгу на Гваделупе: там рассказывалось о мальчике из простонародья, который попал в Версаль и, к своему величайшему изумлению, обнаружил, что дофин тоже ходит на горшок… Эстебан старался сохранить юмор, но мало-помалу события и картины, возникавшие из его рассказа, приобретали все более мрачную окраску. Алый цвет кокард все чаще уступал место темно-красному цвету запекшейся крови. Эпоха деревьев свободы уступила место эпохе эшафотов. В какой-то неуловимый, не поддающийся определению, но страшный час в душах людей произошла разительная перемена: тот, кто еще вчера был мягким, назавтра сделался грозным, тот, кто прежде ограничивался суровыми речами, стал теперь подписывать обвинительные приговоры. Всех словно охватило помешательство, помешательство тем более необъяснимое, что происходило это в стране, где цивилизация, казалось, привела все в состояние полной уравновешенности, в стране с гармоничными зданиями, укрощенной природой, невиданным расцветом искусств и ремесел, в стране, самый язык которой был как будто нарочно создан для размеренного классического стиха. Судя по всему, французский народ был меньше всего расположен воздвигать эшафоты. По сравнению с испанской инквизицией инквизиция во Франции была детской игрою. Варфоломеевская ночь не шла ни в какое сравнение со всеобщим избиением протестантов, которое производилось по повелению короля Филиппа. Когда сейчас, спустя несколько лет, Эстебан вспоминал тогдашнего Бийо-Варенна, он почему-то представлялся ему экзотическим жрецом ацтеков, сжимающим в окровавленной руке нож из обсидиана; рядом возвышалась величественная колоннада и статуи работы Гудона, а вокруг зеленели подстриженные и ухоженные сады. Разумеется, французская революция отвечала смутному порыву, веками зревшему в душах людей, порыву, который вылился в столь грандиозные события. Однако Эстебана ужасала уплаченная за все это цена: «Мы слишком быстро забываем о мертвецах». О мертвецах Парижа, Лиона, Нанта, Арраса (Эстебан перечислял названия и таких городов, как Оранж, страдания которых стали полностью известны только в недавнее время); о тех, кто нашел свою смерть в плавучих тюрьмах Атлантики, в болотах Кайенны и во множестве других мест, не говоря уже обо всех погибших в заточении, тайно умерщвленных или пропавших без вести… А сколько было таких, что превратились в живые трупы, сколько было людей с разбитой жизнью, погубленным призванием, людей, чей труд пошел прахом, — все они были обречены влачить жалкое существование, если только не находили душевных сил наложить на себя руки. Эстебан высоко ставил злополучных бабувистов, он видел в них последних истинных революционеров, сохранивших верность высокому идеалу равенства; и по воле рока им довелось оказаться современниками тех, кто разглагольствовал в колониях о братстве и свободе, превратив на деле эти лозунги в орудие политических интриг, чтобы сохранить уже захваченные земли и приобрести новые. Древний бог, чьи храмы и соборы вновь открывались всюду, где прежде на время восторжествовал атеизм, вышел победителем из трудного испытания. Его приверженцы могли теперь со злорадством утверждать, что все происшедшее было в конечном счете лишь результатом гнева, который он обрушил на многочисленных философов подошедшего к концу века — до начала нового столетия остались считанные недели, — осмелившихся непочтительно дергать его за бороду, утверждать, будто его пророк Моисей — обманщик, а апостол Павел — глупец, и даже уверявших, что настоящим отцом Иисуса Христа был какой-то римский легионер: об этом как-то говорил и Виктор Юг в одной из своих речей, где он использовал доводы барона Гольбаха. Осушив последний стакан вина, Эстебан с горечью закончил свой рассказ:
— На сей раз революция потерпела неудачу. Быть может, следующая добьется большего. Однако когда она произойдет, я уже на эту удочку не попадусь, меня тогда и днем с огнем не сыщут. Нет ничего опаснее пышных фраз и лучших миров, что существуют только на словах. Нашу эпоху буквально затопляет поток слов. Есть лишь одна обетованная земля — та, которую человек может обрести внутри самого себя.
Говоря это, Эстебан невольно подумал об Оже, который часто приводил высказывание своего учителя Мартинеса де Паскуальи: «На человека только тогда может снизойти истинное просветление, когда он освободит дремлющую в нем божественную искру из-под гнета всего телесного…» Предрассветные лучи уже окрашивали оконные стекла и зеркала гостиной. Было воскресенье, на всех колокольнях звонили к заутрене, а северный ветер с самой зари хлестал по стенам домов. К знакомым Эстебану с самого детства голосам колоколов присоединился теперь мощный бас большого колокола на новом кафедральном соборе. Ночь прошла удивительно быстро — как в ту счастливую пору, когда в доме царил беспорядок. Никто из сидевших в гостиной не спешил уйти спать, все четверо, завернувшись в пледы, которые они один за другим приносили себе, молча оставались в креслах, словно погрузившись в размышления.
— Так вот, мы с тобой не согласны, — внезапно объявила София спокойным, но слегка язвительным тоном, каким она всегда говорила, готовясь вступить в спор.
Эстебан счел уместным осведомиться, кого она имеет в виду под словом «мы».
— Мы все, все трое, — ответила она, округлым жестом указав на себя, мужа и брата и как бы исключая этим Эстебана из семьи.
И, будто говоря только для одной себя, молодая женщина начала длинный монолог, а Карлос и Хорхе только одобрительно кивали головой. Вполне понятно, что жить без политического идеала немыслимо; благоденствие народов не может быть достигнуто сразу; разумеется, были совершены серьезные ошибки, но ошибки эти послужат полезным уроком для будущего; она, конечно, понимает, что Эстебан прошел через тягостные испытания, — и глубоко ему сочувствует, — но он, видимо, оказался жертвой своего неумеренного идеализма; она согласна с тем, что в ходе революции были допущены достойные сожаления эксцессы, однако великие завоевания человечества всегда достигались ценою страданий и жертв. Словом, ничто великое не совершалось на земле без кровопролития.
— Это уже сказал до тебя Сен-Жюст! — крикнул Эстебан.
— Сен-Жюст сказал это потому, что был молод. Как и мы, — ответила София. — Когда я думаю о Сен-Жюсте, меня удивляет зрелость этого юноши, только недавно окончившего коллеж.
Все, что рассказывал кузен, ей было известно, — особенно то, что имело отношение к политике, — и, возможно, известно лучше, чем ему, так как его взгляд на события был пристрастен и ограничен, а порою ему мешали должным образом оценить происходящее всякого рода нелепые пустяки и неизбежные проявления наивности, которые ни в коей мере не умаляли величия титанической попытки.
— Выходит, пребывание в аду ничему меня не научило, ничего не дало?… — снова крикнул Эстебан.
Нет, отчего же, она хотела только сказать, что на расстоянии можно составить более верное — менее пристрастное — представление о происходящих событиях. Она весьма сожалела о великолепных монастырях, подвергшихся разрушению, о прекрасных храмах, погибших в огне, об изуродованных статуях, о разбитых витражах. Однако, по ее мнению, стоило пожертвовать доброй половиной всех средневековых памятников, если того требовало счастье человека. Услышав слова «счастье человека», Эстебан пришел в ярость.
— Берегись! Именно такие вот восторженные глупцы, беспочвенные мечтатели, доверчиво глотающие всякую человеколюбивую писанину, фанатики идеи и воздвигают эшафоты.
— Было бы совсем неплохо, если б мы могли, не медля, воздвигнуть эшафот на площади Де-Армас в нашем глупом и прогнившем городе, — отрезала София.
Да, она бы с удовольствием смотрела, как скатываются с плеч головы бездарных чиновников, землевладельцев, угнетающих своих рабов, спесивых богачей, вояк, кичащихся эполетами, — ведь ими буквально кишел этот остров, которому судьба послала самое жалкое и безнравственное из всех существующих правительств: оно держало его в невежестве и низвело до состояния задворок земного шара, превратило в какой-то ящик для сигар.
— Здесь и впрямь не мешало бы кое-кого отправить на гильотину, — поддержал сестру Карлос.
— И не кое-кого, а многих, — изрек Хорхе.
— Я всего ожидал, — проговорил Эстебан, — но никак не думал найти тут клуб якобинцев.
Ну, это не совсем так, заговорили они в один голос. Но, во всяком случае, они отлично разбираются в происходящем (слова эти снова вывели из себя Эстебана) и полны решимости «не стоять в стороне». А это значит — трезво оценивать события, иметь определенную цель в жизни и найти свое место в быстро меняющемся мире. Некоторое время назад Карлосу удалось наконец основать небольшую масонскую ложу, куда входят не только мужчины, но и женщины, — передовых людей на острове слишком мало, и не следует пренебрегать поддержкой умных и просвещенных дам; члены ложи видят свою политическую задачу в том, чтобы распространять философские сочинения, проникнутые духом революции, а также важнейшие из революционных документов: Декларацию прав человека и гражданина, французскую Конституцию, речи политических деятелей, гражданский катехизис и тому подобное. Они показали Эстебану несколько листовок и тонких книжечек: судя по непривычным очертаниям типографских литер и плохому набору, эти тексты печатались в тайных типографиях где-нибудь в Новой Гранаде или в Гаване, а возможно, даже в Ла-Плате либо в Пуэбла-де-лос-Анхелес. Эстебану были знакомы такие тексты. Они были так хорошо ему знакомы, что по некоторым неповторимым оборотам, по некоторым удачным находкам, по точному эпитету, отыскать который ему стоило немалого труда, он узнавал свои собственные переводы, — он занимался ими по указанию Виктора Юга еще в Пуэнт-а-Литре, а набирали текст отец и сын Лёие. И вот теперь, в эту самую минуту, он опять увидел те же листовки, размноженные печатными станками где-то на Американском континенте…
— Vous m'emmerdez! [134] — крикнул Эстебан и бросился к выходу, натыкаясь на кресла, попадавшиеся на его пути.
Пересекая патио, он увидел, что в двери, ведущей на склад, торчит ключ. Молодому человеку вдруг захотелось осмотреть склад и магазин, в какой-то степени принадлежавшие и ему, тем более что в воскресный день там никого не было. Запах рассола, проросшего батата, лука, вяленого мяса, который в свое время казался Эстебану таким неприятным, теперь ударил ему в ноздри, точно сильный и животворящий запах перегноя. Так пахнет в корабельных трюмах, на рынках портовых городов и в набитых разной снедью складах. Из кранов бочек по капле стекало вино; зеленели круги ламанчского сыра; сквозь стенки пузатых глиняных кувшинов проступали масляные пятна. И всюду царил образцовый порядок, которого тут раньше не наблюдалось. Все было аккуратно расставлено, разложено, развешано, словом, устроено так, как того требовал каждый товар: с потолочных балок свисали окорока и связки чеснока; там и сям возвышались горы зерна; на полу стояли бочонки с анчоусами и маринованной рыбой. А дальше, в патио, над которым теперь устроили навес, на забранных решеткой прилавках виднелись образцы товаров, какими прежде фирма не торговала: солонки, медальоны, щипцы из мексиканского серебра для снятия нагара со свечей, тонкий английский фарфор, китайские безделки, доставленные через Акапулько, заводные игрушки, швейцарские часы, вина и другие спиртные напитки из старинных погребов графа Аранды. Затем Эстебан направился в контору: тут счетные книги, чернильные приборы, перочинные ножи, песочницы, линейки и весы дожидались на своих местах служащих, которые вновь придут сюда на следующий день. Войдя в светлую, просторную комнату, где стояли два массивных стола, молодой человек подумал, что, должно быть, для него поставят здесь третий стол и он тоже займет свое место возле стены с панелью красного дерева, на которой висел писанный маслом портрет отца — основателя фирмы: У старика были сурово нахмурены брови — он вечно ходил насупленный, — и весь его облик говорил о добропорядочности, строгости нрава и предприимчивости. Эстебан на минуту представил себе, что ему придется сидеть взаперти среди образцов риса и турецких бобов, переходя от счетных книг к ценникам и споря с неаккуратным плательщиком или с розничным торговцем из провинции, а в это время за окном будет сиять ослепительное утро и солнечные лучи станут сверкать на водной глади бухты, когда, ее пересечет какой-нибудь клиппер, взявший курс на Нью-Йорк или мыс Горн. И Эстебан понял: все это никогда не будет занимать его в такой степени, чтобы он согласился посвятить подобному делу свои лучшие годы. Он был уже навсегда отравлен морскими приключениями, привычкой жить сегодняшним днем и не чувствовать себя рабом вещей. Ему казалось, что он вырвался из преисподней, и он все еще не мог обрести себя — почувствовать себя самим собою, по-настоящему ощутить, что он опять живет обычной для всех жизнью. Он возвратился к себе в комнату. Сидя возле сваленных в угол марионеток и физических приборов, София ждала его, не решаясь уйти спать: лицо ее выражало глубокую печаль.
— Ты сердишься на нас из-за того, что мы во что-то верим, — сказала она.
— Вера в идеи, которые всякий день меняются, принесет вам жестокое и мучительное разочарование, — сказал Эстебан. — Вы поняли, что именно вам следует ненавидеть. И только. А поняв это, готовы поверить в любую мечту, готовы связать с нею свои надежды.
София поцеловала брата совсем так, как она это делала, когда он был ребенком, и поправила одеяло, свесившееся из гамака.
— Пусть каждый думает, что хочет, но пускай все у нас будет по-прежнему, — сказала она, выходя из комнаты.
Оставшись один, Эстебан с горечью сказал себе, что это невозможно. Существуют эпохи, словно созданные для того, чтобы истреблять стада, перемешивать языки и разобщать народы.
Дни проходили за днями, а Эстебан все никак не мог решиться приступить к делам торговой фирмы.
— Завтра, — говорил он, будто оправдываясь перед родными, хотя никто от него ничего не требовал.
А назавтра он снова шел бродить по улицам или переплывал бухту в лодке, направляясь в пригородный район Регла. Там, прямо у стойки, можно было выпить стакан очень крепкого тростникового сока или сладкого красного вина, а потом закусить куском жареного поросенка, который напоминал ему о былых пиршествах корсаров. В дальнем углу гавани, прижавшись друг к другу, точно нищие в холодную зимнюю ночь, покрывались плесенью старые парусники, отправленные на покой, как дряхлые инвалиды; теперь они покачивались на легкой волне, понемногу пропуская воду сквозь растрескавшиеся днища, усеянные моллюсками и оплетенные фиолетовыми водорослями. Чуть подальше еще виднелись полуразрушенные дощатые домики, где несколько месяцев жили в заточении иезуиты, изгнанные из американских владений Испании: их доставили сюда через Портобельо из расположенных в Андах монастырей. Продавцы молитвенных текстов, обетных даров, всевозможных талисманов — магнитов, кусков черного янтаря, железных и коралловых ожерелий — невозбранно торговали своим товаром. Здесь в каждой христианской церкви, прямо за ризницей, скрывался тайный храм Обата-лы, Огуна и Йемайи, [135] и ни один священник не решался протестовать, хотя знал, что негры-вольноотпущенники, становясь на колени перед распятием или статуей девы Марии у алтарей католических храмов, на самом деле поклонялись своим древним африканским богам. Иногда, возвратясь в Гавану, Эстебан отправлялся в театр «Колисео», где труппа испанских актеров под звуки веселой тонадильи [136] представляла мир мадридских щеголей и гуляк, напоминая молодому человеку о городе, путь в который был для него закрыт из-за войны. Незадолго до рождества родные Хорхе пригласили Софию, Карлоса и Эстебана провести праздники в их поместье, которое слыло одним из самых богатых и процветающих на острове. Как всегда к концу года, в торговле царило оживление, Карлос и Хорхе не могли бросить магазин, и было решено, что София поедет раньше вдвоем с кузеном, а ее муж и брат, завершив дела в городе, приедут спустя неделю. Это решение пришлось по душе Эстебану, так как постоянное присутствие Хорхе отдаляло от него Софию; не удавалось ему также восстановить узы дружбы, связывавшие его прежде с Карлосом: тот был вечно занят делами фирмы, по вечерам часто уходил на собрания франкмасонов, а если и оставался дома, то, сильно устав за день, сразу же после ужина засыпал в кресле, тщетно стараясь делать вид, будто прислушивается к общему разговору…
— Наконец-то я обретаю тебя вновь, — сказал Эстебан Софии, когда они оказались вдвоем в экипаже, катившем по направлению к Артемисе.
Карета подпрыгивала на ухабах, но под клеенчатым верхом было довольно уютно, и путешественники чувствовали себя как в люльке. Они останавливались поесть в гостиницах и на постоялых дворах, где забавы ради заказывали самые простые и незнакомые им кушанья — похлебку из овощей и мяса с перцем или жареных лесных голубей, — и София, дома не притрагивавшаяся к напиткам, с удовольствием пробовала отличное вино, которое они ненароком обнаруживали на прилавках маленьких лавчонок среди обыкновенной водки и дешевых красных вин. Лицо ее розовело, на висках выступали капельки пота, и она смеялась, смеялась так же весело, как в былые дни: теперь она совсем не походила на важную даму, хозяйку добропорядочного дома, она словно избавилась от неусыпного, хотя и не назойливого наблюдения. По дороге зашел разговор о Викторе Юге. Эстебан спросил Софию о письме, которое он ей привез.
— Ничего особенного. Я ждала большего, — ответила она. — Но ты ведь знаешь Виктора: остроты, которые теряют всю прелесть, когда они изложены на бумаге. А общий тон грустный. Жалуется, что у него нет друзей.
— Он сам повинен в своем одиночестве, — сказал Эстебан. — Решил, что великим людям не пристало снисходить до дружбы. Даже Робеспьер и тот до этого не додумался.
— Юг всегда был о себе слишком высокого мнения, — заметила молодая женщина. — Вот почему, когда судьба вознесла его над другими, обнаружилось, что ему это не по плечу. Он мечтал стать героем трагедии, но оказался в роли статиста. А ко всему еще, подумай только, где он подвизался: Рошфор, Гваделупа… Задворки!
— Он мелкий человек. Множество фактов об этом свидетельствует.
И Эстебан отыскивал в памяти все, что могло умалить надменного и высокомерного Виктора Юга: непристойную фразу, которую однажды услышал от него; плоскую остроту; неразборчивость в любовных похождениях; проявленную слабость, — молодой человек припомнил позорную сцену, когда Антуан Фюэ угрожал отстегать Юга хлыстом, если тот без приглашения явится в масонскую ложу корсаров, а Виктор молчал и только криво усмехался. И потом этот культ Робеспьера, превратившийся в жалкое подражание… Эстебан приводил все новые и новые примеры, унижавшие его вчерашнего друга: слабости Юга особенно возмущали его именно потому, что он прежде любил этого человека.
— Я бы с радостью сказал о нем что-нибудь хорошее, но не могу. Слишком многое омрачает мои воспоминания о Викторе.
София слушала и как будто соглашалась; время от времени у нее вырывалось восклицание, которое можно было истолковать как свидетельство растерянности, неодобрения, испуга, негодования, вызванных жестокостью, промахом, низостью Юга или злоупотреблением властью с его стороны.
— Оставим Виктора в покое, — сказала она наконец. — Он оказался неудачным сыном Великой революции.
— Неудачным? Однако это не помешало ему в конечном счете сколотить состояние и жениться на какой-то богачке, — усмехнулся Эстебан. — Если только в Париже его не бросили в тюрьму за присвоение казенных денег. Или за попытку мятежа. Я уж не говорю о том, что теперь, когда воцарилась новая полоса террора, с ним могли обойтись и покруче.
— Оставим Виктора в покое, — снова повторила София.
Но, проехав одну-две мили, они опять возвращались к той же теме, и снова звучали нелестные характеристики Юга.
— Он вульгарен…
— Не понимаю, почему он тогда казался нам столь интересным…
— И не слишком образован: в своих речах он ссылается на то, что только недавно вычитал из книг…
— Заурядный искатель приключений…
— И всегда был таким…
— Он поразил наше воображение лишь потому, что прибыл издалека и много путешествовал…
— Однако, что ни говори, человек он мужественный…
— И отважный…
— Поначалу он казался фанатиком, но, быть может, только притворялся таким из честолюбивых побуждений…
— Ловкий политикан…
— Такие люди, как он, бросают тень на революцию…
Окруженный пальмами и кофейными деревьями загородный дом родственников Хорхе походил на римский дворец; его высокие дорические колонны тянулись вдоль внешних галерей, украшенных фарфоровыми блюдами, античными вазами, мозаикой из Талаверы и жардиньерками с пышными бегониями. Гостиные, портики главного патио, столовые залы могли свободно вместить добрую сотню приглашенных. Во всякое время дня в кухнях пылал огонь, утренний завтрак сменялся полуденным, одна трапеза следовала за другой, и к услугам гостей всегда была чашка шоколада или бокал хереса. Среди гранатов и бугенвиллей, густо оплетенных лианами, радовали взор красивые беломраморные статуи. Пышнотелая Помона и Диана-охотница охраняли водоемы, образованные разлившимся ручьем в зарослях папоротника и маланги. Обсаженные миндальными и рожковыми деревьями или королевскими пальмами аллеи убегали вдаль, теряясь в густой зелени: тут глазам гуляющих внезапно представала итальянская беседка, увитая розами, маленький греческий храм, где нашла приют античная богиня, или лабиринт, образованный кустами букса, — так приятно было забраться сюда в час, когда предвечерние тени становились длиннее. Хозяева неизменно заботились о том, чтобы гости чувствовали себя как дома. И ни в чем не стесняли их. Старинные правила креольского гостеприимства разрешали каждому делать все, что ему заблагорассудится, и пока одни скакали верхом по сельским дорогам, другие отправлялись на охоту или совершали дальние прогулки, а третьи углублялись в парки — кто с шахматной доскою, кто с книгой в руках. Колокол на башне вносил некоторый распорядок в жизнь поместья, созывая гостей к трапезам или приглашая их в гостиные; впрочем, шел туда только тот, кто хотел. После позднего ужина, который заканчивался часам к десяти вечера, когда уже наступала ночная прохлада, на большой площадке за домом зажигали гирлянды фонарей, и начинался концерт — его давал оркестр из тридцати музыкантов-негров, обученных немецким маэстро, который в свое время исполнял партию первой скрипки в Мангеймском оркестре. И под звездным небом — а звезд было столько, что трудно было понять, как они там все помещались, — звучало торжественное вступление к симфонии Гайдна или же гремело радостное аллегро Стамица либо Каннабиха. [137] Иногда при участии гостей, обладавших хорошими голосами, исполнялись небольшие оперы Телемана или «Служанка-госпожа» Перголезе. Так, в мирных развлечениях, проходили последние дни века Просвещения, который, казалось, продолжался целых триста лет — до такой степени он был насыщен событиями.
— Чудесная жизнь, — говорила София. — Но, увы, за этими деревьями таится нечто, с чем невозможно мириться.
И она указывала рукой на вереницу высоких кипарисов, которые, точно темно-зеленые обелиски, поднимались над окружающей растительностью, скрывавшей совсем иной мир, мир дощатых бараков, где ютились негры-рабы; время от времени оттуда доносился грохот барабанов, напоминая дробный стук приближающегося града.
— Я им сочувствую не меньше, чем ты, — отвечал Эстебан. — Но только мы не в силах изменить ход вещей. Ведь это уже пытались сделать другие, наделенные полнотой власти, но даже их попытка потерпела неудачу…
Под вечер 24 декабря, когда некоторые из гостей спешно заканчивали приготовления к рождеству, а другие то и дело забегали на кухню, чтобы посмотреть, хорошо ли подрумянились индейки, и вдохнуть аппетитный дымок, поднимавшийся над праздничными соусами, София и Эстебан отправились к массивным чугунным воротам поместья, чтобы встретить Карлоса и Хорхе, которые должны были вскоре приехать. Внезапный ливень заставил их укрыться в одной из итальянских беседок, пламеневшей полураскрытыми цветами молочая. От влажной земли шел терпкий аромат, осыпавшиеся на дорожки листья издавали нежный прощальный запах.
— Дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, — прошептал Эстебан, припомнив строки из Библии, прочитанные им еще в годы отрочества.
И тут на него нашло какое-то помрачение. Неожиданное открытие наполнило его ликованием, он почувствовал, что наконец-то обрел себя, что для него как бы пробил час искупления. «Теперь ты все понимаешь. Ныне ты знаешь, что зрело в твоей душе столько лет. Ты созерцаешь ее лицо и понимаешь единственное, что тебе надо было понять, — ты же вместо этого силился постичь истины, которые выше твоего разумения. Она — первая женщина, которую ты узнал, ее ты обнимал, как родную мать, — ведь матери ты никогда не видел. Она первая открыла тебе тайну чудесной женской ласки в те часы, когда бессонными ночами бодрствовала над твоим изголовьем, сочувствовала твоим страданиям и утишала их своею нежностью на заре. Она была тебе сестрой, она видела, как все больше мужает твое тело, — она наблюдала это, как могла бы наблюдать разве только несуществующая любовница, что росла бы вместе с тобой…» Эстебан припал головою к плечу Софии, которое, как ему чудилось, было его собственной плотью, и разразился столь безудержными рыданиями, что она на мгновение оцепенела, а потом привлекла его к себе, обняла и принялась целовать в лоб, в щеки. Но она тут же почувствовала, что его воспаленные, алчущие губы нетерпеливо ищут ее губ. Молодая женщина выпустила из рук лицо кузена, резко отстранилась и замерла, внимательно следя за всеми его движениями, как следят за малейшим движением врага. Эстебан не шевелился и только печально смотрел на нее, однако в глазах его пылал огонь страсти, и София, почувствовав, что на нее смотрят как на женщину, отпрянула. И тогда Эстебан заговорил: он говорил о том, что сам только сейчас понял, сам только сейчас открыл в себе. Голос его стал неузнаваемым, он произносил какие-то неожиданные, немыслимые слова, но они не только не трогали Софию, но казались плоскими, пустыми, банальными. Она не знала, как поступить, что сказать, ей было неприятно выслушивать этот сбивчивый монолог, полный возмущавших ее признаний: он жаловался на то, что любовные связи не приносят ему радости, что его мечты никогда не сбываются, намекал, что, исходив бесплодную, иссохшую землю, он в глубине души все еще ждет, не поможет ли ему что-либо вновь обрести былое.
— Довольно! — крикнула София, и лицо ее вспыхнуло от гнева.
Быть может, другая женщина слушала бы такие речи с интересом. Но все ее существо протестовало, и в словах кузена ей слышалась фальшь. Чем более пылкими становились речи Эстебана, тем более пылко повторяла она: «Довольно!» И все сильнее повышала голос, пока он не перешел в крик, заставивший его замолчать. Наступила гнетущая тишина. Сердца Софии и Эстебана бешено стучали, словно оба они совершили огромное усилие.
— Ты все испортил, все разрушил, — проговорила молодая женщина.
И теперь уже она разразилась рыданиями и выбежала под дождь… Траурным покровом опустилась ночь. Отныне все будет не так, как прежде. Бурное объяснение навсегда воздвигнет между ними стену недоверия; оставаясь наедине, они будут напряженно молчать, недобро смотреть друг на друга, и все это станет невыносимо для него. Эстебан подумал, что ему лучше уехать, расстаться с отчим домом, но он заранее знал, что для этого у него не хватит сил. Время было такое неспокойное, что, пускаясь в дорогу, человек должен был приготовиться к самому худшему, совсем как в средние века. Эстебан отлично знал, сколько опасностей таило в себе слово «приключение»… Дождь прекратился. В кустах замелькали огоньки — появились ряженые. Со всех сторон сбегались пастухи, мельники с выпачканными мукою лицами, негры, которые вовсе не были неграми, двенадцатилетние старушки, веселые бородачи, цари с картонными коронами на голове, и все они размахивали погремушками из тыкв, колокольчиками, били в бубны, звенели бубенчиками. Детские голоса пели хором:
Приходит старуха,
Приносит подарки.
Ей кажется — много.
Нам кажется — мало.
Зеленые лозы,
Лимоны в цвету.
Слава пречистой
И слава Христу!
Сквозь заросли бугенвиллей виднелся ярко освещенный дом, сверкали канделябры, переливались огнями венецианские люстры. Теперь предстояло дожидаться полуночи в комнатах, где на столах стояли подносы с пуншем. Потом с высокой башни донесутся двенадцать ударов колокола, и каждый станет торопливо глотать двенадцать ритуальных виноградин, [138] а после начнется нескончаемый праздничный ужин, за ним последует десерт, и все будут щелкать щипцами, раскалывая лесные орехи и миндаль. Негритянский оркестр будет в эту ночь играть новые вальсы: ноты были получены только накануне, и музыканты с самого утра разучивали незнакомые мелодии. Эстебан не знал, что бы такое придумать, лишь бы не пойти на этот праздник, не знал, как избавиться от надоедливых детей, как отделаться от слуг, которые окликали его по имени, предлагая принять участие в общих играх или отведать вина, — стоявшие в освещенных дверях гости, должно быть, его уже отведали, потому что голоса их звучали все громче, а смех — все заразительнее. В эту минуту послышался дробный стук копыт. В конце аллеи показалась забрызганная грязью карета; на козлах сидел Ремихио. Но, кроме него, в карете никого не было. Поравнявшись с Эстебаном, Ремихио осадил лошадей и одним духом выпалил, что сеньор Хорхе сперва лишился чувств, а теперь лежит в постели: на город неожиданно обрушилась эпидемия, толкуют, будто зараза пошла от трупов, которые грудами валяются на полях сражений в Европе; сюда же эту ужасную заразу завезли недавно прибывшие русские корабли, они доставили диковинные товары, а тут их нагрузят тропическими плодами, которые так любят богатые господа из Санкт-Петербурга.
В доме полновластно царила болезнь. Уже при входе начинало щипать в носу от запаха горчицы и льняного масла, доносившегося из кухни. По коридорам и лестницам взад и вперед сновали слуги, они приносили и уносили питье и горчичники, отвары и камфарное масло, ведрами таскали воду, настоянную на алтейном корне и луковицах ириса: ею обтирали больного, измученного такой жестокой и упорной лихорадкой, что временами он громко бредил. София и Эстебан проделали обратный путь почти без остановок и во время этого грустного путешествия почти не говорили друг с другом; Хорхе они застали в очень тяжелом состоянии. Болезнь его не была случайной. Эпидемия охватила чуть ли не половину города, и уже было отмечено немало смертельных случаев. Увидя жену, больной посмотрел на нее с отчаянием и сжал ее руки, словно надеялся обрести в них якорь спасения. Из боязни сквозняков двери его комнаты плотно прикрывали, и в ней стояла удушающая жара, пахло лекарствами, спиртом для обтирания и восковыми свечами, они горели все время, так как у Хорхе было тяжелое предчувствие — ему казалось, что если он заснет в темноте, то больше уже не проснется. София поправила на нем одеяло, положила на его пылающий лоб смоченную в уксусе салфетку, а когда муж задремал, направилась на склад, чтобы подробно расспросить Карлоса о лечении, предписанном врачами, которые, по правде говоря, и сами толком не знали, как бороться с неведомым недугом… Вот как обитатели дома вступили в новый век; он принес им бессонницу, ночные бдения, дни, полные тревоги, которая лишь изредка сменялась проблеском надежды, — в эти дни передняя, выложенная мозаикой, вновь наполнилась людьми в сутанах, они, казалось, приходили сюда по чьему-то тайному велению и настойчиво предлагали принести чудотворные реликвии и распятие. На втором этаже повсюду валялись рецепты, стояли пузырьки с лекарствами, лежали полуобгоревшие фитили, — их употребляли, когда больному ставили банки. Глубоко опечаленная, но внешне спокойная, София не отходила от изголовья мужа, хотя врачи все время повторяли, что болезнь у него очень заразная. Правда, молодая женщина натиралась ароматическими эссенциями и держала во рту немного гвоздики, но упрямо продолжала ухаживать за больным с таким вниманием и нежностью, что Эстебан невольно вспоминал годы отрочества и юности, когда сам он жестоко страдал от приступов астмы. Теперь ласковые заботы Софии — возможно, в них бессознательно проявлялось материнское чувство — были отданы другому человеку, и это наполняло Эстебана особенно глубокой печалью, так как именно теперь у него были веские причины с тоскою вспоминать о временах потерянного для него рая; он понимал, что навсегда утратил этот рай, а ведь в ту далекую пору, когда он мог бы оценить выпавшее на его долю счастье, он этого не сделал, ибо оно было повседневным, обычным и, как казалось юноше, принадлежало ему по праву. София почти все ночи проводила без сна, в кресле, точно самоотверженная сиделка, а если ей случалось задремать, то достаточно было больному вздохнуть, и она тотчас же просыпалась. Иногда она выходила из комнаты мужа в глубокой тревоге.
— Снова бредит, — говорила она и разражалась рыданиями.
Но затем мужество возвращалось к ней, — она видела, что, придя в сознание, больной с невероятной энергией боролся за жизнь: он бурно протестовал против уколов, заявляя, что ему и так уже продырявили все бока, и кричал, что смерть все равно его не одолеет. Когда ему на короткое время становилось лучше, он строил планы на будущее. Нет, нельзя больше растрачивать молодость, проводя ее на складе и в магазине. Человек рождается не для этого. Как только он, Хорхе, немного поправится, они с Софией уедут за границу. Довольно откладывать, пора уже начать путешествовать. Они посетят Испанию, посетят Италию; в мягком климате Сицилии он полностью восстановит свои силы. Они навсегда покинут этот губительный для здоровья остров, где люди постоянно страдают от эпидемий, вроде тех, что обрушивались на Европу в давние времена… Эстебан, знавший об этих планах, испытывал острую тоску при мысли, что они могут осуществиться и он больше не будет видеть Софию — единственного человека, который придавал хоть какой-то смысл его нынешнему существованию, лишенному идеалов, устремлений и желаний. Жизненный опыт привел его к горькому разочарованию, которое овладевало им особенно сильно теперь, когда он должен был по нескольку раз в день принимать посетителей, приходивших осведомиться о самочувствии больного. Никто из них не пробуждал в нем интереса. Все разговоры оставляли его равнодушным. Особенно докучали ему филантропы, эти старомодные люди, все еще посещавшие масонскую ложу, основанную его родственниками, — сам он бывать в ней отказался наотрез. Идеи, от которых, как ему казалось, он навсегда отошел, теперь вновь настигли его в Гаване, но их исповедовали в такой среде, где все лишало эти идеи смысла. Горькую участь рабов оплакивали те самые люди, которые еще вчера покупали негров для работы в своих поместьях. О продажности колониальных властей толковали те, кто благодаря этой самой продажности приумножал свои доходы и богатства. О преимуществах независимости острова рассуждали те, кто бурно радовался, получая дворянский титул, пожалованный королем. В кругах людей состоятельных все больше распространялось то же умонастроение, какое в свое время охватило многих аристократов Европы и в конечном счете привело их на эшафот. С опозданием на сорок лет в Гаване сейчас читали книги, проповедовавшие революцию, а революция между тем пошла по иным, непредвиденным путям и опровергла содержание этих книг… Прошли три недели, и появилась некоторая надежда на выздоровление больного. Не то чтобы ему стало лучше. Он по-прежнему был в тяжелом состоянии, но оно больше не ухудшалось, хотя почти все, кто заболел одновременно с Хорхе, не вынесли страданий и уже умерли. Врачи приобрели за время эпидемии известный опыт и теперь лечили своих пациентов теми же средствами, какие применяли, борясь с воспалением легких. Однажды под вечер в доме послышался громкий стук — кто-то нетерпеливо колотил дверным молотком у главного входа. София и Эстебан, свесившись через перила галереи, выходившей в патио, старались разглядеть шумного посетителя и с удивлением узнали в нем капитана Калеба Декстера, — он был в синем сюртуке и белых перчатках. Не зная, что в доме больной, моряк явился без предупреждения, как делал всегда, когда его корабль «Эрроу» бросал якорь в гаванском порту. Эстебан радостно обнял человека, чей приход оживил в его памяти приятные воспоминания. Узнав о случившемся, Декстер искренне огорчился и предложил принести снадобья для припарок, действие которых было уже испытано моряками. София пыталась отговорить его, — кожа Хорхе была до такой степени раздражена компрессами, горчичниками и растираниями, что он с трудом терпел малейшее прикосновение. Но капитан, веривший в чудодейственность своего лекарства, отправился на корабль и возвратился уже в сумерках с мазями и притираниями, издававшими едкий и острый запах. На стол поставили еще один прибор, внесли большую английскую супницу изящной формы, и впервые за последние недели обитатели дома уселись за трапезу несколько успокоенные. Хорхе задремал, за ним присматривала приглашенная Софией монахиня из обители святой Клары.
— Он поправится, — сказал Карлос. — У меня такое чувство, что опасность миновала.
— Дай-то бог! — сказала София, и эти непривычные для нее слова прозвучали как суеверное заклинание или молитва.
Эстебан невольно спросил себя, к какому же богу обращает она свою мольбу: к библейскому Иегове, к богу Вольтера или к Великому зодчему франкмасонов, — только что закончившийся век Просвещения причудливо перемешал всех богов. Ему опять пришлось приступить к рассказу о своих приключениях в Карибском море, но на сей раз он делал это не без удовольствия и охотно пускался в воспоминания, так как моряку были хорошо известны места, где побывал Эстебан.
— Война между Францией и Соединенными Штатами, без сомнения, скоро закончится, — сказал Калеб Декстер. — Мирные переговоры уже начались.
Что же касается Гваделупы, то там, по словам капитана, все время происходят беспорядки; они начались в ту пору, когда Виктор Юг отказался уступить власть Пеларди и Дефурно, так что в конце концов его силой увезли на корабле во Францию. На острове все время вспыхивают мятежи, а «белые начальники» прежних времен, точно возродившись из пепла, ведут открытую войну против «новых белых начальников», добиваясь восстановления былых привилегий. Вообще во французских колониях все больше возвращаются к порядкам, существовавшим при старом режиме, особенно с тех пор, как Виктор Юг принял на себя новые обязанности агента Директории в Кайенне.
— Вы этого не знали? — удивился моряк, заметив недоумение своих собеседников, которые считали, что Виктор Юг потерпел поражение, что карьера его окончена, а сам он брошен в тюрьму или, быть может, даже приговорен к смерти.
Теперь же они вдруг узнали, что, добившись полного торжества в Париже, он с триумфом возвратился в Америку: на голове у него снова красовалась треугольная шляпа, и он опять был облечен властью. Когда новость эта достигла Гвианы, рассказывал янки, ужас охватил ее обитателей. Люди высыпали на улицы, крича, что теперь только и начнутся настоящие бедствия. Ссыльные в Синнамари, Куру, Иракубо и Конамаме, не надеясь выдержать новые напасти, стенали и возносили мольбы всевышнему, прося избавить их от неминуемых страданий. Всех обуял такой страх, что можно было подумать, будто на землю явился антихрист. Пришлось даже вывесить в людных местах Кайенны афиши, в которых населению объявили, что времена переменились, ничего похожего на то, что происходило на Гваделупе, здесь не произойдет, и новый агент Директории, движимый великодушием и справедливостью, постарается сделать все возможное, дабы упрочить благоденствие колонии.
— Sic, [139] — пробормотал Эстебан, услыхав знакомые речи.
И уж вовсе трагикомичным показался следующий факт: желая засвидетельствовать свои добрые намерения, Виктор Юг прибыл в Кайенну с оркестром, который расположился на носу корабля — на том самом месте, где в свое время высилась гильотина, призванная предупредить и устрашить население Гваделупы. Тогда, шесть лет назад, в носовой части судна время от времени слышался зловещий свист падавшего сверху лезвия, которое испытывал Анс, а теперь тут звучали бодрые марши Госсека, модные парижские песенки и сельские контрдансы, исполнявшиеся на флейте и кларнете. Виктор Юг прибыл в Кайенну один, оставив жену во Франции, а возможно, он вовсе и не был женат: Калеб Декстер не мог сказать на этот счет ничего определенного, он сам знал о Юге только то, что ему сообщили в Парамарибо, где в последнее время всех очень тревожило близкое соседство грозного агента Директории. К общему изумлению, этот всесильный человек проявлял теперь неожиданное великодушие, сам посещал ссыльных, до некоторой степени облегчил их жалкое существование и обещал многим, что они вскоре возвратятся на родину.
— Волк рядится в овечью шкуру, — усмехнулся Эстебан.
— Он прожженный политик и ловко применяется к требованиям времени, — подхватил Карлос.
— Что ни говорите, а Виктор человек необыкновенный, — промолвила София.
Калеб Декстер пробыл недолго, он спешил на свой корабль, который снимался с якоря на рассвете: они еще обо всем подробно потолкуют через месяц, когда он вновь остановится в Гаване, по пути на юг. И уж тогда как следует отпразднуют выздоровление больного — осушат несколько бутылок доброго вина. Эстебан сам отвез капитана на пристань… Когда он вернулся домой, у входа его встретил Карлос.
— Поезжай скорее за доктором, — сказал он. — Хорхе задыхается. Боюсь, он не доживет до утра.
Больной все еще боролся. Кто бы мог подумать, что в этом хрупком, бледном человеке, отпрыске угасающего рода, таится столько жизненной энергии! Он с трудом дышал, его сжигала лихорадка, и все же у него доставало сил отчаянно кричать в бреду, что он не хочет умирать. Эстебану не раз приходилось видеть, как умирают индейцы и негры: в час кончины они держали себя совсем по-иному. Они покорно угасали, как тяжело раненное животное, с каждой минутой все больше отрешаясь от жизни, все сильнее жаждали, чтобы их оставили в покое, будто уже заранее смирились с неизбежным концом. Хорхе, напротив, метался, бурно протестовал, стонал и жаловался, не находя в себе мужества принять то, что стало уже очевидным для остальных. Казалось, цивилизация лишила человека стойкости перед лицом кончины, хотя на протяжении веков она выработала множество доводов, которые должны были помочь ему постичь сущность смерти и спокойно принять ее. И теперь, когда смерть неумолимо приближалась с каждым колебанием маятника, страдальцу надо было убедить себя, что она не конец, а всего лишь переход в иной мир, что после жизни на земле человека ждет иная жизнь и вступить в эту иную жизнь нужно с определенными гарантиями, полученными по эту сторону рубежа. Хорхе сам попросил, чтобы пригласили священника, и тот выслушал его последнюю исповедь, состоявшую из бессвязных фраз, которые с трудом можно было разобрать. Узнав, что врачи признали свое полное бессилие, Росаура уговорила Софию разрешить ей привести к больному старого знахаря-негра.
— Поступай как хочешь! — сказала молодая женщина. — Ведь и Оже не отвергал знахарей…
Колдун прежде всего «очистил» комнату, покропив вокруг благовонной жидкостью; потом он стал подбрасывать в воздух раковины, внимательно следя за тем, как они падают — отверстием вверх или вниз, а в заключение принес и положил возле постели больного охапку трав, купленных в лавке неподалеку от рынка у торговца лекарственными растениями. И всем пришлось признать, что старик сумел облегчить состояние больного; теперь Хорхе меньше задыхался, а сердце его, которое вот-вот готово было остановиться, забилось ровнее… Однако на большее рассчитывать не приходилось. Органы умирающего один за другим выходили из строя. Снадобья знахаря лишь ненадолго принесли облегчение. Привлеченные безошибочным инстинктом, похоронных дел мастера целый день бродили вокруг дома. И Эстебан нисколько не удивился, когда портной Карлоса принес траурное платье. София уже раньше заказала своей модистке траурные одежды, их было так много, что они занимали несколько плетеных корзин, беспорядочно стоявших в дальней комнате, где молодая женщина переодевалась с того дня, как заболел муж. Однако, быть может из тайного суеверия, она все еще не решалась открыть эти корзины. Эстебан понимал ее: ведь, заказывая черные одежды, люди как бы совершают некое заклинание, и вынуть их раньше времени — значило бы принять то, чего они не хотели принять. Каждому следовало притворяться, даже перед самим собою, будто он не верит, что черные покровы вновь появятся у них в доме. Но три дня спустя после рокового сердечного приступа, который не удалось приостановить, черные покровы в четыре часа пополудни вступили в жилище через парадный вход. Траур вошел сюда в черных одеяниях монахинь, в черных сутанах священников, в черных костюмах друзей, покупателей, франкмасонов, знакомых, служащих торговой фирмы; он вошел сюда в черных котелках и перчатках людей из похоронной конторы, доставивших черный катафалк и черные покрывала; он вошел сюда в черных одеждах чернокожих, негры поставляли в этот дом вот уже четыре поколения слуг; теперь, как забытые тени, негры пришли сюда из далеких кварталов и, столпившись под аркадами патио, хором оплакивали усопшего. В обществе, издавна разделенном сословными и расовыми перегородками, прощание с покойником было единственной церемонией, где их не принимали в расчет: вот почему случалось, что цирюльник, который однажды брил умершего, стоял у его гроба рядом с наместником колонии или главою медицинской корпорации, с графом де Посос-Дульсес или богатым землевладельцем, которому король недавно пожаловал титул маркиза.
Несколько удивленная присутствием сотен незнакомых людей — весь коммерческий мир Гаваны посетил в эту ночь дом с высокими колоннами, — София, осунувшаяся от бессонных ночей, погруженная в глубокую скорбь, которая обходится без показных жалоб и слез, исполняла непривычную для нее роль вдовы с таким достоинством и благородством, что Эстебан был изумлен. В комнате было душно: одуряюще пахло множество различных цветов, от них даже неприятно тянуло расплавленным воском, и ко всему этому примешивался чад бесчисленных свечей и еще не выветрившийся запах лекарств, особенно горчицы и камфары; от духоты молодую женщину, должно быть, мутило, ее нахмуренное лицо сильно побледнело, однако, несмотря на мешковатую траурную одежду и даже на известные недостатки внешности, София была по-своему хороша. У нее был, пожалуй, слишком упрямый лоб, слишком густые и сросшиеся брови, слишком неподвижный и медлительный взгляд, немного длинные руки, а ноги чересчур тонкие по сравнению с пышными бедрами. Но даже в этой тягостной обстановке она излучала неповторимое обаяние — обаяние женственности, законченной и совершенной, исходившей из самых недр ее существа, и Эстебан теперь особенно остро ощущал его, постигая скрытые возможности этой богатой натуры. Он вышел в патио, чтобы немного отдохнуть от монотонных голосов, бормотавших молитвы в гостиной, где лежал покойник. Потом направился к себе в комнату, и тут взгляд его упал на валявшиеся в углу марионетки: их причудливый вид, наряды, позы — все походило на гротеск в духе Калло [140]. Эстебан повалился в гамак, его преследовала навязчивая мысль о том, что завтра в доме станет одним человеком меньше. Планы будущего путешествия супругов, еще несколько дней назад так тревожившие его, уже никогда не осуществятся. Теперь наступит год унылого траура, с заупокойными мессами по усопшему и обязательными посещениями кладбища. Впереди у него будет целый год, чтобы убедить сестру и брата в необходимости переменить образ жизни. Пожалуй, нетрудно будет вернуться к былой мечте, которую они лелеяли еще на заре юности. Карлос, правда, слишком погряз в торговых делах, но все же месяца на два или на три и он, пожалуй, сможет уехать. А уж потом Эстебан устроит все так, чтобы остаться вдвоем с Софией где-нибудь в Европе, скажем, в Испании, стране, которой теперь меньше, чем прежде, угрожала война с французами, — совершив прыжок через Средиземное море, они ведь самым нелепым образом завязли в Египте. Все дело только в том, чтобы не торопиться, не поддаваться минутным порывам. Черпать полными пригоршнями в бездонной сокровищнице лицемерия. Лгать, когда это будет полезно. Добровольно играть роль Тартюфа…
Эстебан вернулся в полутемную гостиную. В дом входили все новые посетители, они с чувством жали ему руку, обнимали, говорили соболезнующие слова, а потом выходили в галерею. Он посмотрел на гроб. Лежавший там человек был чужаком. Чужаком, которого завтра на плечах вынесут из дома; он, Эстебан, ни в чем перед ним не виноват, он даже в глубине души не желал его физического устранения — этим словом педантичные философы минувшего века обозначали уничтожение неугодного человека. Траур закроет двери дома для посторонних, жизнь семьи снова войдет в естественные рамки, снова возродится атмосфера прежних дней. Возможно, вернется в дом милый его сердцу беспорядок, и тем самым время как бы возвратится вспять. Пройдет эта долгая ночь прощаний с покойным; забудется погребальная церемония и все, что с нею связано: молитвы, человек, несущий крест в похоронной процессии, пожертвования, траурные одежды и большие восковые свечи, цветы и покровы, панихида и реквием; смолкнут разговоры о том, что один, мол, пришел на похороны в парадном мундире, другой плакал, а третий со скорбью в голосе провозгласил, что мы из праха возникли и в прах обратимся; Эстебан, как приличествует близкому родственнику умершего, пожмет сотню потных рук под палящим солнцем, лучи которого, отраженные мраморными плитами, больно режут глаза, — и когда все это останется позади, в душах сестры и братьев восстановится естественная связь с прошлым… Выполнив неприятные обязанности, связанные с похоронами, Карлос, Эстебан и София вновь, как и несколько лет назад, оказались вместе за большим обеденным столом; вновь, как и в тот раз, было воскресенье, и они так же решили удовольствоваться обедом, приготовленным в соседней гостинице. Ремихио, который не мог пойти на рынок, потому что был на кладбище, принес подносы, прикрытые салфетками, на них лежали серебристый мрежник, запеченный с миндалем, марципаны, голуби, жаренные на рашпере, и другие лакомые кушанья с трюфелями и засахаренными фруктами, — все это было заказано самим Эстебаном, который велел не жалеть денег, если что-либо будет трудно достать.
— Какое совпадение! — воскликнула София. — Если я не ошибаюсь, мы ели то же самое после похорон… — Она не окончила фразу: в доме никогда не говорили о покойном отце.
— То же самое, — подтвердил Эстебан. — Пища в гостиницах мало меняется.
Он заметил, что кузина оперлась локтями на стол, словно она и думать забыла о хороших манерах и вернулась к былой непосредственности. София пробовала одно блюдо, потом другое, не соблюдая никакого порядка, разглядывала рисунок на скатерти, задумчиво переставляла бокалы. Она рано ушла к себе, так как обессилела после многих бессонных ночей. Теперь уже незачем было подвергать себя опасности заразиться, и молодая женщина приказала принести с чердака свою девичью кровать и поставить ее в дальней комнате, где все еще хранились нераспакованные корзины с траурной одеждой.
— Бедная София! — воскликнул Карлос, когда мужчины остались одни. — Стать вдовой в ее годы!
— Ну, она скоро опять выйдет замуж, — отозвался Эстебан, перекатывая между пальцами серую, оплетенную золотой нитью бусинку, которая в дни морских скитаний служила ему талисманом, отгонявшим бури и предотвращавшим несчастья.
Все последующие дни он, желая хоть чем-нибудь помочь брату, добросовестно приходил в контору и усаживался за стол Хорхе, как будто дела торговой фирмы стали вдруг в высшей степени занимать его. Тут Эстебан постоянно сталкивался с городскими негоциантами и торговцами из провинции; от них он узнал, что на острове готовятся грозные события. Повсюду происходило глухое брожение. Богатые землевладельцы жили в постоянном страхе, они опасались, что местные негры, по примеру негров из Санто-Доминго, поднимут мятеж. Распространились слухи, будто какой-то мулат, главарь заговорщиков, которого никто не видел и имени которого никто не знал, ходит из селения в селение, подбивая рабочих сахароварен взбунтоваться. Слишком много людей прятало у себя в карманах книжонки «окаянных французов». Каждое утро в Гаване на стенах домов появлялись тайно расклеенные ночью угрожающие листовки, в них провозглашалось право на «свободу совести», прославлялась революция и говорилось, что скоро на городских площадях будет воздвигнута гильотина. Стоило какому-нибудь негру — пусть даже речь шла о пьяном или помешанном — оскорбить или ударить кого-либо, и в нем уже видели бунтовщика. Моряки с заходивших в Гавану кораблей рассказывали о волнениях в Венесуэле и Новой Гранаде. Всюду назревали мятежи. Говорили, что гарнизоны приведены в боевую готовность, а из Испании прибыли новые пушки, — они предназначались для того, чтобы усилить батареи в крепости Принсипе…
— Пустяки! — заявлял Карлос, когда ему рассказывали о таких вещах, и благоразумно переводил разговор на другую тему. — В этой большой деревне люди и сами не знают, что говорят, — в сердцах прибавлял он.
Горестное присутствие.
Однажды вечером, когда Карлос и София отправились на какую-то церемонию в масонскую ложу, слегка простуженный Эстебан расположился в гостиной; поставив возле себя стакан с пуншем, он углубился в чтение старого сборника предсказаний и пророчеств, опубликованного Торресом Вильяроэлем полвека тому назад под заглавием «Большой саламанкский альманах». К своему величайшему удивлению, молодой человек обнаружил, что Вильяроэль, который, для того чтобы его альманахи быстрее распродавались, именовал себя доктором алхимии, магии и натурфилософии, предсказал с пугающей точностью низложение французского короля:
Десять отсчитай веков
И шесть сотен лет прибавь,
Два столетия добавь
К ним без десяти годов —
Роковой итог готов…
О, горе, Франция, тебе!
Хоть ты не ждешь беды себе,
Король, дофин, двор и народ
Увидят, как конец придет
Твоей прославленной судьбе.
Затем Эстебан стал читать жизнеописание Вильяроэля, составленное им самим, и его захватила полная приключений жизнь; путь этого необыкновенного человека был извилист: поводырь у отшельников, студент, тореадор, знахарь, танцор, душеприказчик, математик, солдат в Опорто, преподаватель университета, он в конце концов обрел тихую гавань в монастыре. Эстебан дошел до таинственного эпизода, где рассказывалось о привидениях, которые нарушали покой одного мадридского дома, с шумом срывая картины со стен, и тут он вдруг заметил, что вечерний ливень перешел в частый упорный дождь, сопровождавшийся резкими порывами ветра. На минуту его внимание привлек стук оконной рамы где-то на верхнем этаже, — должно быть, ее неплотно притворили. Такое совпадение показалось Эстебану забавным: ведь стук достиг его ушей именно в ту минуту, когда он читал страницу о призраках и привидениях. Он снова уткнулся в книгу, но шум не прекращался и отвлекал его; в конце концов ему пришлось подняться наверх. Оказалось, София не закрыла стеклянную дверь комнаты, в которой она теперь спала. Эстебан понял, что совершил оплошность, что надо было сразу пойти затворить дверь: косые струи дождя, лившего как из ведра, без помехи обрушивались на пол, и коврик у кровати весь вымок. Возле шкафа, где плиточный пол слегка вдавился, образовалась лужа. И в этой луже стояли до сих пор не распакованные корзины с траурными платьями Софии, их прутья жадно впитывали воду. Эстебан поставил плетеные корзины на стол. Однако снизу они были такие мокрые, что он посчитал необходимым вытащить из них вещи. Молодой человек открыл первую корзину; он ожидал увидеть там черные траурные платья, но его глазам предстали яркие наряды из плотного атласа и тонкого шелка; Эстебан был потрясен этим праздником красок, тем более что в гардеробе Софии никогда не было столь пышных туалетов. Он поднял крышку второй корзины: его взор ослепили белоснежное голландское полотно, валансьенские кружева, тончайший муслин, прозрачные ночные сорочки и нижние юбки. Растерявшись и испытывая неловкость, как будто он без разрешения проник в чужую тайну, Эстебан захлопнул корзины и оставил их на столе. Он вышел из комнаты и тут же возвратился с тряпкой. Но, вытирая пол, он не мог отвести глаз от плетеных коробов с платьями, которые доставили сюда в те дни, когда Хорхе в соседней комнате метался в предсмертном жару. После смерти мужа София, естественно, носила траурные платья. Их было всего три, она надевала их по очереди, и казалось странным, что молодая женщина выбрала такие простые и скромные одежды, — Эстебан объяснял это тем, что ею владело стремление умертвить свою плоть. А теперь он тщетно пытался понять, как София могла при этом заказывать столько дорогих, бесполезных и неуместных в ее положении нарядов. Ведь в корзинах лежали платья для балов и для театра; дюжины тонких чулок, расшитые сандалии; пышные туалеты, в которых можно блистать в свете и пленять в самой интимной обстановке. Он поднял крышку последней корзины. Тут были вещи попроще, для повседневной жизни: уличные платья, которые можно надевать в любой день, а не в торжественных случаях; капоты, впрочем, также сшитые из отличного атласа светлых, веселых тонов и со вкусом отделанные. Эстебан по-прежнему терялся в догадках: в корзинах не было ни одного черного платья, ни чулок, ни шарфа, ни вуали — ничего, что носят в дни траура. А ведь Софии было хорошо известно, что тогда ничто не менялось с такой быстротой, как дамские моды. Женщины Гаваны, которая в ту пору вступила в полосу небывалого процветания, превосходно знали, что носят в Европе. И невозможно было объяснить, зачем молодая вдова накупила все эти дорогие наряды, зная, что ей целый год предстоит ходить в трауре, а затем еще год считаться с ограничениями, налагаемыми полутрауром, — ведь должна же она была понимать: за это время все, что она приготовила, выйдет из моды… Эстебан продолжал мучительно ломать себе голову над неразрешимой загадкой, ему даже стали приходить на ум самые оскорбительные предположения — он подумал, уж не ведет ли его кузина двойную жизнь, о которой не подозревает даже ее родной брат, — но в эту минуту послышался стук колес экипажа, въезжавшего в ворота. София появилась на пороге своей комнаты и застыла в изумлении. Выжимая тряпку над ведром, Эстебан объяснил ей, что произошло.
— Должно быть, все твои платья изрядно вымокли, — сказал он, указывая на корзины.
— Я их сама достану. Оставь меня, пожалуйста, — ответила она, провожая его к двери.
Пожелав кузену спокойной ночи, молодая женщина заперлась на ключ.
На следующий день, когда Эстебан сидел в конторе, тщетно пытаясь вникнуть в дела, на улице послышался громкий шум. Люди с возбуждением кричали, что негры Гаваны, по примеру своих собратьев на Гаити, взбунтовались. Обыватели закрывали окна; торопливо собрав свой товар, бродячие торговцы, запыхавшись, устремились по домам: кто катил тележку, полную игрушек, кто волочил мешки, набитые статуэтками и украшениями для алтарей. На пороге своих жилищ кумушки рассказывали друг другу об убийствах и насилиях; какой-то экипаж, слишком быстро заворачивавший за угол, с грохотом опрокинулся. На улице кучками собирались люди, обсуждая самые невероятные новости; говорили, будто два полка солдат отправились к городской стене, чтобы отразить приближавшуюся колонну рабов; будто цветные пытались взорвать пороховые склады; будто в городе действуют французские агитаторы, прибывшие на кораблях из Балтимора; будто в квартале арсенала вспыхнули пожары. Вскоре выяснилось, что паника вызвана дракой между мулатами и американскими матросами: моряки, кутившие в известном притоне «Лола», где они пьянствовали, играли в карты и развлекались с женщинами, вздумали уйти, не заплатив, а вдобавок ко всему поколотили содержателя заведения, обругали хозяйку и стали крушить столики и зеркала. Скандал закончился грандиозным побоищем, так как в ссору ввязались негры-конго, которые шли процессией в церковь Паулы с фонарями в руках, — они собирались помолиться своему святому. В воздухе замелькали мачете и дубинки, в драку вмешались солдаты городской стражи, и теперь на земле валялось несколько раненых. Час спустя порядок в этом всегда неспокойном квартале был восстановлен. Но губернатор решил воспользоваться удобным случаем и положить конец некоторым нежелательным действиям, которые в последнее время начали его тревожить; он повелел во всеуслышание объявить: самые суровые меры будут приняты против каждого, на кого падет подозрение в том, что он распространяет подрывные идеи, расклеивает на стенах домов листовки с призывом к отмене рабства — листовки эти стали появляться все чаще и чаще — или непочтительно отзывается об испанской короне…
— Ну что ж, продолжайте играть в революцию, — сказал Эстебан, возвратившись вечером домой.
— Лучше играть хоть во что-нибудь, чем не играть вообще, — съязвила София.
— По крайней мере, у меня нет тайн, и мне нечего скрывать, — проговорил Эстебан, посмотрев ей прямо в глаза.
Она только пожала плечами и повернулась к нему спиной. На ее лице появилось недоброе и упрямое выражение. Во время обеда она хранила молчание, избегая настойчивых, вопрошающих взглядов двоюродного брата. Однако София не походила на человека, который испытывает смущение, оттого что его уличили в чем-то предосудительном, нет, она держала себя с высокомерием женщины, решившей никому не давать отчета в своих поступках. Вечером, когда Эстебан и Карлос сидели за нескончаемой партией в шахматы, София уткнулась в огромный астрономический атлас.
— Корабль Декстера вошел в порт нынче днем, — вдруг сказал Карлос, напав черным слоном на последнего коня Эстебана. — Завтра капитан придет к нам обедать.
— Очень хорошо, что ты вспомнил об этом, — заметила молодая женщина, отвлекаясь от созерцания созвездий. — Надо будет поставить на стол еще один прибор.
На следующий день, возвращаясь к себе в обеденный час, Эстебан ожидал, что в доме уже будут зажжены все лампы и свечи. Однако, войдя в гостиную, он понял: происходит нечто непонятное. Капитан Декстер взволнованно ходил из угла в угол и старался что-то объяснить Карлосу, а тот слушал с расстроенным видом и с заплаканными глазами, что придавало его располневшему лицу смешное выражение.
— Ничего не могу сделать, — громко говорил американец, беспомощно разводя руками. — Она вдова и совершеннолетняя. Я обязан относиться к вашей сестре, как к любой пассажирке. Я пытался ее переубедить. Но она не слушает никаких доводов. Будь она мне дочерью, я и тогда бы ничего не мог поделать.
Капитан Декстер сообщил некоторые подробности: София за наличные деньги приобрела билет в транспортной конторе «Миралья и компания». Ее бумаги, полученные при содействии какого-то франкмасона, в полном порядке и со всеми нужными печатями. На «Эрроу» она поедет до Барбадоса. А там пересядет на голландское судно, идущее в Кайенну.
— В Кайенну, в Кайенну, — растерянно повторял Карлос. — Подумать только! И это вместо того, чтобы отправиться в Мадрид, Лондон, Неаполь! — Заметив Эстебана, он заговорил с ним так, словно тот все уже знал: — Она точно помешанная. Твердит, что ей все опостылело — и дом и город. Взять да отправиться в путешествие вот так — никого не предупредив, ни с кем не простившись! Уже два часа, как она на борту корабля со всем своим багажом.
И Карлос рассказал, что он тщетно пытался отговорить сестру от ее намерения.
— Но ей что ни говори — как горох об стену. Не мог же я увести ее силой. Хочет ехать, и все. — Он снова повернулся к Декстеру: — Вы как капитан имеете право отказаться везти того или иного пассажира. Не говорите, что нет.
Слова Карлоса вывели Декстера из себя, он решил, что тот сомневается в его порядочности, и, в свою очередь, повысил тон:
— У меня нет никакого права — ни законного, ни нравственного — так поступить. Не мешайте сестре делать то, что она задумала. Никто не воспрепятствует ей поехать в Кайенну. Не отплывет она на этом корабле, отплывет на следующем. Если вы даже запрете все двери в доме, она вылезет в окно.
— Но почему? — набросились на него братья, требуя ответа. Капитан Декстер отстранил их своими крепкими ручищами:
— Поймите раз и навсегда: она отлично знает, почему решила ехать в Кайенну, именно в Кайенну. — И, точно проповедник, подняв указующий перст, он привел библейское изречение: — «Кроткими кажутся речи нескромного, но они проникают в самую глубину чрева».
Фраза эта, последнее слово которой таило какой-то непристойный намек, подействовала на Эстебана как удар хлыста. Он схватил американца за отвороты сюртука и потребовал от него ясных, прямых и недвусмысленных объяснений. И тогда Декстер произнес грубую фразу, которая все сделала понятным:
— Пока вы и Оже бродили по набережным Сантьяго в поисках гулящих девок, она оставалась на борту с ним. Матросы мне все рассказали. Скандал, да и только! Я был так огорчен этим, что снялся с якоря раньше времени…
Больше Эстебану не о чем было расспрашивать. Все встало на свое место. Теперь он понимал, почему, узнав, что Виктор вновь сделался всемогущим властителем в одной из соседних стран Американского континента, София поспешила заказать все эти роскошные наряды; он понимал скрытую цель ее бесконечных расспросов: небрежно обронив несколько оскорбительных эпитетов по адресу Юга, она старалась выведать у него, Эстебана, все, что ее занимало, все, что касалось жизни, успехов и заблуждений Виктора. Она лицемерно соглашалась с тем, что Юг — изверг, отвратительный субъект, прожженный политикан, и таким образом умудрялась узнавать все новые и новые подробности, собирая буквально по крохам, по кусочкам, по обрывкам сведения о поступках, склонностях и деяниях того, кто прежде был облечен властью, затем пал, а теперь снова вознесся. Молча, ничем не выдавая себя, она упрямо шла к своей скрытой цели, и даже смертельная болезнь мужа не могла обуздать, образумить ее в том, что София заказывала цветы и свечи для похорон мужа, а вместе с ними — роскошное белье и пеньюары, которые надевают на голое тело, в том, что у одра умирающего ее не оставляли греховные мысли, было что-то циничное и отвратительное. И Эстебану внезапно открылась другая София, о которой он даже не подозревал, — низменная, послушная зову своей утробы самка, которая по доброй воле отдается мужчине и сладко стонет под тяжестью тела того, кто в свое время лишил ее девственности. Молодой человек вспомнил, с какой гадливостью София однажды ночью смотрела на проституток, этих едва ли не самых бескорыстных из всех жриц любви, покорных прислужниц сладострастия, и теперь он не мог понять, как в ней уживались два столь различных существа: скромница, красневшая от гнева и возмущения при одном только упоминании о плотском акте, который, по ее религиозным представлениям, был мерзким и греховным, и сластолюбивая лицемерка, которая сама так быстро уступила плотскому желанию и втайне предавалась любовным утехам.
— Ты во всем виноват, ведь это ты выдал ее замуж за кретина! — крикнул Эстебан Карлосу, ища, на кого бы возложить вину за то, что он называл про себя чудовищной изменой Софии.
— Брак этот никогда нельзя было назвать удачным, — вмешался капитан Декстер, разглаживая перед зеркалом измятые отвороты сюртука. — Когда муж и жена находят общий язык в постели, это сразу заметно, даже если они ссорятся. А тут все было комедией. Чего-то не хватало. Достаточно было посмотреть на его руки, — они походили на руки католической монахини, у него были безвольные, мягкие пальцы, он взяться-то ни за что как следует не мог.
Эстебан вспомнил, как старательно играла София роль примерной супруги; вплоть до смерти мужа она во всем выражала свою покорность ему, заботилась о нем и всегда с ним соглашалась, хотя это противоречило ее своенравной и независимой натуре. И теперь он почти радовался тому, что она уже не была девственницей, вступая в этот брак, который казался ему самой позорной уступкой традициям презираемого им общества. И тут же перед его мысленным взором опять возник образ властного человека, который даже на расстоянии продолжал мрачной тенью нависать над их домом. Взглянув на Карлоса, на его понурую и беспомощную фигуру, на его расстроенное лицо, Эстебан вскочил с места.
— Я приведу ее, чего бы мне это ни стоило, — сказал он.
— Силой вы ничего не добьетесь, — заметил Декстер. — Она имеет полное право уехать.
— Ступай, — попросил Карлос. — Сделай последнюю попытку…
Эстебан вышел, хлопнув дверью; он быстро зашагал к пристани. Достигнув волнореза, за которым стояло судно капитана Декстера, он почувствовал резкий запах свежевыловленной рыбы: вокруг выстроились корзины с серебристым мрежником, тунцом, сардинами, и рыбья чешуя поблескивала при свете факелов. Время от времени торговец рыбой засовывал руку под холстину, хватал несколько кальмаров и бросал их на весы. София стояла на носу корабля. Она все еще была в черном траурном платье и казалась от этого выше: она как будто не ощущала запаха чешуи, рыбьих внутренностей и крови, поднимавшегося с пристани. Она чем-то напоминала героиню древнего мифа, которая бесстрастно взирает на дары, принесенные к ее ногам жителями моря. При виде этой неподвижной женщины, которая, не шевелясь, смотрела на него твердым, пристальным взглядом, Эстебан почувствовал, что решимость оставляет его. Внезапно ему стало страшно. Он понимал, что у него недостанет сил выслушать те беспощадные слова, которые в любую минуту могли слететь с ее уст. И он не отважился подняться на борт корабля, туда, где стояла она. Он только молча смотрел на нее.
— Пойдем, — произнес наконец Эстебан.
София медленно отвернулась, прислонилась спиной к планширу и устремила взгляд на гавань. На противоположном берегу горели огни незнакомых ей кварталов; а позади лежал город, он светился, как гигантский канделябр в стиле барокко, и его красные, зеленые и оранжевые стеклянные подвески поблескивали среди аркад. Слева был виден узкий пролив, он вел в окутанное мраком море, Средиземное море Америки, усеянное тысячью островов, море, которое сулило рискованные приключения и опасные переходы, море, покой которого испокон веков нарушали кровавые схватки и войны. София спешила к тому, кто помог ей понять самое себя, к тому, кто в письме, которое привез этот стоявший внизу жалкий человек, признавался, что, несмотря на все триумфы, чувствует себя одиноким. В том краю, где он теперь пребывает, найдется к чему приложить руки: такой человек, как Юг, конечно же, вынашивает грандиозные планы, они позволят каждому показать, на что он способен.
— Пойдем, — снова донесся снизу голос Эстебана. — Ты переоцениваешь свои силы.
Вернуться для Софии значило усомниться в собственных силах, вторично потерпеть поражение. Хватит с нее ночей, когда плоть молчит, когда остаешься холодной, а нужно притворяться, будто испытываешь наслаждение.
— Пойдем.
Позади — постылый дом, который присосался к телу, как створки раковины; впереди — яркая заря, свет необъятного, там не будет ни криков уличных торговцев, ни унылых бубенчиков стада. Здесь — тусклое, замкнутое, безысходное существование, когда один день похож на другой; там — героический мир, населенный титанами…
— Пойдем, — вновь послышался голос.
София отошла от борта и словно растворилась в темноте. Эстебан продолжал что-то говорить, все больше повышая тон. Но его монолог заглушали выкрики торговцев рыбой, и до нее доносились только обрывки фраз: речь шла об их доме, который они создавали все вместе, о том, что теперь он придет в запустение. «Как будто с братьями можно создать настоящий дом», — подумала София. Упершись руками в обшивку на носу корабля, Эстебан все еще говорил, но она его уже не слушала. Огромное деревянное тело судна, пропитанное запахом соли, водорослей и морских трав, казалось ему мягким, почти женским, влажные бока были так податливы. Он поднял голову: сверху на него смотрела резная деревянная фигура с алебастрово-белым женским лицом и с широкими синими кольцами вокруг глаз, и к этому неподвижному лику был обращен теперь его взгляд, словно к той, что готовилась отплыть на заре, чудесным образом обогатившись: она вновь обрела способность желать и чувствовать, освободилась от гнетущей тяжести на сердце, которая губила ее красоту и убивала радость. София покидала родной дом и собиралась безжалостно раскрыть все его тайны, рассказать их тому, кто, быть может, уже ждал ее. При мысли, что он намеревался применить силу, а на самом деле стал умолять, Эстебан почувствовал себя убогим и нагим, — да, он был вдвойне нагим в глазах Софии, ибо она не раз видала его наготу. Она стояла наверху и ждала, когда поднимется ветер и надует паруса. Она готова была принять в свое лоно чужое семя, семя того, кто вспахал ее поле; ей предстояло стать сосудом и ковчегом, подобно женщине из Книги Бытия, которой пришлось покинуть отчий кров, чтобы соединиться с мужчиной… Люди уже начали поглядывать на Эстебана и прислушиваться к его словам, они усмехались, полагая, что поняли смысл происходящего. Он отошел от корабля и, пробираясь между корзинами, полными рыбы, столкнулся с капитаном Декстером.
— Ну как, убедились? — спросил моряк.
— Вполне, — ответил Эстебан. — Счастливого пути всем вам!
Он стоял в нерешительности на углу улицы, неподалеку от пристани, пристыженный своим поражением. Он бормотал фразы, которые должен был произнести раньше, но которые тогда не шли у него с языка. Судно все еще находилось здесь, совсем близко; слабо освещенное факелами, оно смутно выступало из ночной тьмы, и в его облике было что-то колдовское и зловещее. Время от времени свет фонаря вырывал из мрака вырезанную на носу сирену с раздвоенным хвостом, — теперь лицо ее походило на посмертную маску, извлеченную из усыпальницы. В голове Эстебана теснились невысказанные слова, они складывались сейчас в обвинительную речь, полную предупреждений, упреков, угроз; он готов был обрушить на Софию поток оскорблений, унизительных и обидных фраз, но в глубине души понимал, что язык у него так и не повернется их произнести. Ведь если она стойко выдержит словесную атаку — а это в ее характере, — он ничего не добьется. И теперь в нем вновь зрела решимость пойти на самые крайние меры. Было восемь часов вечера. Корабль капитана Декстера снимется с якоря в пять утра. Оставалось девять часов, за это время еще можно, пожалуй, что-нибудь предпринять. Жгучую свою обиду Эстебан подкреплял соображениями долга: он обязан помешать Софии уехать в Кайенну. Нельзя останавливаться ни перед чем, надо во что бы то ни стало воспрепятствовать этому нравственному самоубийству. То, что она задумала, равносильно решению сойти в преисподнюю. Правда, София — совершеннолетняя. Но закон позволял Карлосу воспротивиться отъезду сестры, сославшись на ее внезапное умопомешательство. Несколько месяцев назад в городе уже произошел подобный случай, — молодая вдова из знатной семьи задумала бежать в Испанию с каким-то комедиантом, исполнителем легкомысленных куплетов на подмостках театра «Колисео». Когда под угрозой оказывалась репутация почтенного семейства, всегда можно было рассчитывать на помощь властей. В здешнем обществе косо смотрели на неумеренное проявление страсти. Тут, не задумываясь, готовы были прибегнуть к услугам альгвасила, если повеса или сумасбродная женщина нарушали внешнюю благопристойность. Церковь, со своей стороны, била тревогу и становилась на пути виновных в прелюбодеянии… Эстебан твердо решил любой ценой помешать безрассудному намерению Софии и ускорил шаги, а затем побежал по направлению к дому; когда он, вспотев и с трудом переводя дыхание, добрался туда, то с удивлением обнаружил, что в комнатах полно людей с мрачными физиономиями — субъектов, в которых нетрудно было распознать полицейских; они занимались странным делом: всюду рылись, раскрывали шкафы, обшаривали ящики столов и секретеры, то поднимались на верхний этаж, то забирались в конюшни. Один из полицейских спустился по лестнице, неся на голове пачку печатных листков. Люди, производившие обыск, стали передавать листки из рук в руки, точно желая удостовериться, что это и в самом деле Декларация прав человека и гражданина и Конституция Франции; тексты эти были обнаружены под кроватью Софии.
— Уходите скорее, — шепнула Росаура, приблизившись к Эстебану. — Сеньор Карлос убежал по крыше.
Молодой человек, стараясь не шуметь, неторопливо направился в переднюю, чтобы оттуда незаметно выскользнуть на улицу. Однако у парадного входа уже стояли два человека.
— Вы арестованы, — объявили они Эстебану и отвели его в гостиную, где оставили под присмотром.
Несколько часов он просидел в ожидании, никто его ни о чем не спрашивал. Полицейские ходили взад и вперед мимо Эстебана, будто не замечая его присутствия; одни приподнимали картины, чтобы убедиться, что за рамой ничего не спрятано, заглядывали под ковер; другие, вооружась железными прутьями, тыкали ими в клумбы, проверяя, не закопан ли под зеленым газоном ящик. Какой-то человек снимал книги с полок, внимательно осматривал переплет, ощупывал его, после чего бросал книгу на пол; правда, делал он это с выбором: его интересовали сочинения Вольтера, Руссо, Бюффона, вообще все, что было напечатано по-французски и в прозе, стихи занимали его меньше. Наконец к трем часам утра обыск закончился. В руках у полицейских было достаточно доказательств, что дом представляет собою гнездо заговорщиков-франкмасонов, распространявших революционные сочинения, врагов испанской короны, которые добивались того, чтобы в ее заморских владениях воцарились анархия и нечестие.
— Где хозяйка дома? — спрашивали теперь полицейские, видимо, располагавшие сведениями о том, что София принадлежит к числу наиболее опасных заговорщиков.
Росаура и Ремихио отвечали, что не знают. Что хозяйка ушла еще днем. Что вообще-то она почти все время сидит дома, но нынче, как на грех, почему-то не вернулась ночевать. Кто-то из производивших обыск заметил, что следует осмотреть все корабли в гавани, дабы предупредить попытку к бегству.
— Вы только даром время потеряете, — сказал Эстебан, все еще сидевший в углу гостиной. — Моя кузина София не имеет ко всему этому никакого касательства. Вас ввели в заблуждение. Эти бумаги я без ее ведома принес к ней в комнату как раз сегодня под вечер.
— А ваша кузина ночует не дома?
— До ее личной жизни никому нет дела.
Полицейские обменялись насмешливыми взглядами.
— Мертвый в могиле, живые развлекаются! — сказал один из них и громко расхохотался.
Снова заговорили о том, что надо бы осмотреть суда. В это время один из полицейских попросил Эстебана написать на листке бумаги несколько строк. Удивленный этим требованием, молодой человек нацарапал стих, принадлежащий Сан-Хуану де ла Крус. [141] Он хорошо его помнил, потому что прочел всего несколько дней назад: «Пусть нежная любовь скорее в сердце вспыхнет…»
— Та же рука, — объявил полицейский, размахивая в воздухе «Общественным договором».
И Эстебан вспомнил, что несколько лет назад он записал на полях этой книги некоторые свои мысли, оскорбительные для монархии. Теперь всеобщее внимание обратилось на него.
— Нам известно, что вы недавно вернулись после долгого отсутствия.
— Совершенно верно.
— А где изволили быть?
— В Мадриде.
— Это ложь, — отрезал один из полицейских. — В шкатулке у вашей кузины мы нашли два письма, отправленных из Парижа, в которых вы, надо признаться, выражаете немалые восторги по поводу революции.
— Возможно, — спокойно сказал Эстебан. — Но затем я переехал в Мадрид.
— Дайте-ка я с ним потолкую, — сказал один из полицейских, подходя к Эстебану. — Уж меня-то он не проведет.
И он стал расспрашивать молодого человека об улицах, рынках, церквах и о различных достопримечательностях города, о которых тот и понятия не имел.
— Вы никогда не были в Мадриде, — объявил полицейский.
— Возможно, — невозмутимо повторил Эстебан. К допросу приступил другой полицейский:
— На какие средства вы жили в Париже? Ведь Испания объявила Франции войну, и вы не могли получать деньги от родных.
— Зарабатывал переводами.
— А что вы переводили?
— Всякое приходилось.
Пробило четыре часа. И снова кто-то сказал, что отсутствие Софии трудно объяснить и надо бы осмотреть корабли…
— Все это просто глупо! — вдруг взорвался Эстебан, грохнув кулаком по столу. — Вы полагаете, что достаточно ворваться в частный дом в Гаване и таким способом будет покончено с идеей свободы во всем мире? Поздно спохватились! Никому не дано остановить ход истории!
Жилы на его шее вздулись, он вновь и вновь громко повторял крамольные фразы, прославляя равенство и братство, так что писец все быстрее и быстрее водил пером по бумаге.
— Весьма занятно. Весьма занятно. Мы, кажется, начинаем понимать друг друга, — оживились те, кто участвовал в допросе.
А один из них, должно быть старший по чину, не давая Эстебану опомниться, обрушил на него град вопросов:
— Вы франкмасон?
— Да.
— Отрицаете Иисуса Христа и нашу святую веру?
— Я признаю только одного бога — бога философов.
— Разделяете ли вы идеи французской революции?
— Полностью разделяю.
— Где отпечатаны прокламации, которые мы обнаружили в доме?
— Я не доносчик.
— Кто перевел их на испанский язык?
— Я.
— И текст американских карманьол тоже?
— Все может быть.
— Когда это было?
В эту минуту появился полицейский, производивший обыск на втором этаже и остававшийся там в надежде обнаружить еще что-нибудь предосудительное.
— Полюбуйтесь-ка на веера хозяйки дома, — сказал он, раскрывая один из вееров, на котором была изображена сцена взятия Бастилии. — Это еще не все: там у нее целая коллекция ларчиков и игольников весьма подозрительных цветов.
Эстебан бросил взгляд на трехцветные безделушки и невольно умилился, подумав о юношеском восторге, который заставил такую сильную натуру, как София, собирать эти милые пустячки, наводнившие за последние годы весь мир.
— Надо во что бы то ни стало поймать эту пташку, — пробурчал старший из полицейских.
И все снова заговорили о том, что следует пойти на пристань…
Тогда Эстебан, не опуская ни единой подробности, принялся рассказывать о своих делах. Он начал с того, как Виктор Юг приехал в Гавану, и всячески старался как можно дольше затянуть свой рассказ, а писец торопливо заносил его показания на бумагу. Молодой человек говорил о встречах с Бриссо и Дальбарадом; о том, как он распространял идеи французской революции в Стране Басков; о своей дружбе с «гнусными изменниками» — Марченой и Мартинесом де Бальестеросом. Потом он поведал о том, как прибыл на Гваделупу: о типографии отца и сына Лёйе; о своем посещении Кайенны, во время которого он не раз виделся с Бийо-Варенном, заклятым врагом королевы Франции.
— Внесите это в протокол допроса, писец, непременно внесите, — сказал старший полицейский, приятно удивленный такими признаниями.
— Сколько «эн» пишется в фамилии Варенн? — осведомился письмоводитель.
— Два, — ответил Эстебан и начал было объяснять правила французской орфографии. — Надо писать два «эн» потому…
— Не станем препираться из-за лишней буквы, — крикнул полицейский, махнув рукой. — Как вам удалось вернуться в Гавану?
— Для франкмасонов нет ничего трудного, — ответил Эстебан.
И он продолжал свою повесть, рисуя себя чуть ли не одним из самых видных заговорщиков. Однако по мере того, как стрелки часов приближались к пяти, его показания принимали все более издевательский характер. Те, кто допрашивал молодого человека, не могли понять, почему он не только не пытается выгородить себя, а признается в крамоле, самым подробным образом перечисляя свои преступные деяния, которые могли навлечь на него смертный приговор — страшную казнь через удушение. Эстебану больше уже не о чем было рассказывать, и он перешел к самым грубым шуткам: говорил о мессалинах из династии Бурбонов, о том, что Князь Мира наставлял рога его величеству, о том, что скоро настанет день, когда петарды начнут рваться прямо в заду у короля Карлоса…
— Да это какой-то фанатик, — сказал кто-то.
— Фанатик или одержимый, — хором подхватили другие, — Америка полна таких вот Робеспьеров. Если мы не будем держать ухо востро, то здесь скоро начнется всеобщая резня.
А Эстебан все говорил и говорил, теперь он уже приписывал себе такие поступки, которых никогда не совершал, хвастался тем, будто сам возил революционную литературу в Венесуэлу и в Новую Гранаду.
— Ничего не опускайте, писец, ничего не опускайте. Все заносите на бумагу, — повторял старший полицейский, ибо задавать вопросы задержанному уже не было необходимости.
Стрелки на часах показывали половину шестого. Эстебан попросил, чтобы кто-нибудь проводил его на плоскую крышу: там в античной вазе, украшавшей балюстраду, якобы спрятана нужная ему вещь. Решив, что неизвестный предмет может послужить дополнительной уликой, несколько полицейских отправились вместе с молодым человеком. В вазе не было ничего, кроме осиного гнезда, и растревоженные насекомые принялись жалить обидчиков. Не слушая посыпавшихся на него оскорблений и угроз, Эстебан устремил взгляд на гавань. Парусник «Эрроу» снялся с якоря: там, где прежде стоял корабль, теперь зияла пустота… Эстебан возвратился в гостиную.
— Занесите мои слова в протокол, господин письмоводитель, — сказал он. — Торжественно заявляю перед богом, в которого верую, что все, сказанное мною прежде, — ложь. Никогда вы не сможете найти ни единого доказательства, которое подтвердило бы, что я совершил все, о чем говорил, за исключением того, что я и в самом деле был в Париже. Не существует ни свидетелей, ни документов, на которые вы могли бы опереться. Все, что я говорил, я говорил, желая помочь одному человеку бежать. Я сделал то, что почитал своим долгом.
— От смерти ты, пожалуй, спасешься, — проворчал старший полицейский. — Но на каторгу в Сеуту непременно угодишь. Людей и за гораздо меньшие проступки посылают в африканские каменоломни.
— Мне теперь все безразлично, — угасшим голосом сказал Эстебан.
Он остановился перед полотном, изображавшим взрыв в кафедральном соборе, и посмотрел на большие обломки колонн, которые взлетели на воздух и неподвижно застыли, как это бывает только в кошмарном сне.
— Даже камни, которые я буду отныне дробить, были заранее изображены на этой картине! — С этими словами молодой человек схватил табурет и швырнул его в стену: на холсте образовалась дыра, и картина с грохотом рухнула на пол. — Уведите меня отсюда, — попросил Эстебан, который так безмерно устал и так нуждался в отдыхе, что мечтал только об одном: выспаться где угодно, хотя бы даже в тюрьме.